- Як батька, так и сын! Ведь люди ж смотрят?
Смех переходит в школьный - утробный - хохот. Мазурок, откормленный системой спецраспределителей, бросается на Адама, валит на ковер, они перекатываются, имитируя демократическое мужеложство: то один сверху, то другой. Внезапно Мазурок встает и суровеет:
- Что за регрессия, Адам? Ведь мы уже не дети. Кроме того, что не до смеха мне...
- Случилось что-нибудь?
- Проблемы.
- Какие у тебя могут быть проблемы? Революция еще не завтра. Давай лучше выпьем...
- Кабинет с водкой батя запер.
- У нас с собой.
Адам достает из портфеля бутылку армянского.
- Разве вы не за рулем?
- Шеф ГАИ - друг дома...
- Шофер автобуса - мой лучший друг, - поддерживает Александр.
- Что ж, пейте, если в радость.
- А ты?
Он скрещивает руки на груди:
- Не буду.
- Тогда прикажи подать граненые стаканы.
- Вы что, при дворе короля Артура? Что значит "прикажи"? Кому?
- Ну, этой... Идеалу?
- У человека имя есть. Ядвига. Человек уроки учит. Да! Готовлю Ядвигу в ПТУ.
Собственноручно Мазурок приносит на подносе три фужера.
- Выпью и я, пожалуй... С горя. Много не лей, Адам! Нет-нет, - и отливает. - Ну, рад вас видеть. Со свиданьицем...
- Так что за горе?
- И не спрашивай. Даже сердце болит.
- Икры, наверно, черной переел.
- При чем тут икра...
- Балык?
- Нет, не балык. Любовь.
- Так ведь не с кем же, а с сексологом! Какие могут быть у вас проблемы? Батя "Плейбои" с работы перестал носить?
- При чем тут "Плейбои"? Люба, кстати, против картинок. Заставляет при этом концентрироваться на внутренних ощущениях.
- Повезло тебе.
- Да, но папаша у нее... Он, между прочим, скульптор.
- Абстракционист?
- Эрнст Неизвестный? Генри Мур?
- Нет, с этим все в порядке. Академик. Помните, Сталин на площади стоял? Ленин в музее, Дзержинский в сквере - все он.
- Богат, должно быть, баснословно?
- Не без того...
- Так и слейте капитал политический с финансовым.
- Родители против брака.
- Резус-фактор?
- Хуже. Пятый пункт. К тому же Люба собирается в Израиль.
- С папашей?
- Он-то как раз против... Со мной.
- В Израиль? Ты?
От смеха они сползают на ковер. Адам утирает слезы:
- Его лучшая хохма...
- Это не хохма, - со скорбным видом возражает Мазурок. - Я настроен всерьез бороться за свою Любовь.
- Отпусти на историческую родину. Любовей будет у тебя еще навалом.
- Знаешь, почему в русском языке слово "любовь" не имеет множественного числа? Потому что в жизни она бывает только раз.
- В "Плейбое" прочитал или в Талмуде?
- Жалко мне тебя, Адам.
- А мне тебя. В Израиль он собрался! Когда даже в Москву ты не рискнул.
- Во-первых, на хер мне Москва? Я кадр национальный...
- Так оставайся в рамках. Национальных по форме, социалистических по содержанию.
- Ты тоже рисковать не стал.
- Потому что мама кастрировала в детстве. С тех пор живу при ней. Как Юлиус Фучик в Моабите. Только с пуповиной, затянутой на горле. Кстати! Устрой мне рандеву с твоей подругой.
- Это еще зачем?
- Тему обсудить хочу. Специальную.
- Можешь со мной. В чем, в чем, а в сексе я собаку съел... Что нас волнует?
- Сексуальная асфикция.
- Это что?
- Искусство кайф ловить в петле.
- Знаешь, Адам: иди ты в жопу.
- Схожено...
- Дело твое! О результатах можешь не докладывать. Друзья, позвольте мне разлить...
Выпивают.
- Александр? Ты чего молчишь? Микрофонов скрытых вроде нет. Думал, ты-то меня как раз поддержишь. До встречи с Любой я был, как этот казус. А сейчас мне кажется, что я на все способен.
- Это на что?
- С домашними порвать. А может быть, и с Родиной советской.
- Это тебе только кажется.
- Поживем-увидим.
- Ладно, скатерью дорожка, - говорит Адам. - Давай на посошок. Когда в дорогу?
- Когда ОВИР даст разрешение. Но сначала надо расписаться. А перед этим сделать предложение...
- А мы тебе хотели сделать. Предложение.
- Наверное, гнусное?
- Гнуснее не бывает. Но что об этом говорить сейчас...
- Интересно все же?
- Хотели зазвать тебя на оргию.
- На оргию?
- Угу.
- В каком составе?
- Какая разница? Забудь.
- А все-таки?
Провожая их, Мазурок сообщает, что в последнем номере "Плейбоя", который показать не может, ибо батя перед Америкой все запер на замок, как раз есть очерк под названием "Моя первая оргия"...
Они не реагируют.
- С иллюстрацией? Чувак снимает полные радости штаны, а за ним там куча мала.
Они молча одеваются.
- За компанию, конечно, можно... Нет, не повеситься, Адам! Покувыркаться. А гондоны брать? Нет, что я... Это противоречит принципу единственности.
- Который мы всецело уважаем. - Адам снимает шляпу с оленьих рогов.
- Значит, в Иерусалиме? В следующем году?
* * *
Оргия не оргия, но по пути в трамвае Александр умеряет волнение задней мыслью, что он, во всяком случае, из ванны и в только что выброшенной на прилавок новинке made in Hungary - в белых трусах.
Преподнесенной, кстати, мамой, отстоявшей очередь в "Галантерее".
Приняв бутылку, Стенич снова лезет с поцелуем. "Ангина у меня!" "Волков бояться..." - и напирает чреслами, выказывая поразительную энергию заблуждения. Ударом самбо Александр освобождается из кольца рук, поднимает упавшее пальто, вытаскивает сверток, который Стенич тут же разворачивает:
- Белые?
- Прости за интим, но мама взяла пару... Не нравится?
- Трусишки прелесть, прелесть! Однократные, конечно, но очень, очень кстати.
- Соучастницы в сборе?
Стенич убегает без ответа, а справа из кухни крашеная блондинка птичьего вида высовывает для рукопожатия локоть, голый и морщинистый:
- Я - мама!
В шлакоблочных стенах чувство многолюдности, хотя прекрасного пола, похоже, больше нет...
- Штрафную!
Из-за круглого стола, покрытого скорее новой простыней, чем скатертью, тянутся с разнокалиберными рюмками Адам и Мазурок. "Почему ты здесь, а не в Израиле?" - "Потому что человек - скотина". Адам смеется: "Зачем определения? Человек есть человек". - "И их уже четыре! Где девушки?" - "Зачем все портить? Хорошо сидим!" - "Нет, серьезно?" "Виновник пусть ответит! Да ты ее разрежь!"
Но Стеничу жалко ленточку, и он ломает ногти.
- Стен, где же дамы?
- Дамы будут.
- Когда?
- Своевременно. Давайте посмотрим, что Адам мне подарил... - Стен вынимает статуэтку в виде двух матросов, которые танцуют в обнимку и вприсядку. - Ха-ха-ха! Вот чем сбил Сталин с толку Андре Жида! Не знаете? Французскому мэтру матросики наши понравились настолько, что стал он трубадуром сталинизма. Мерси, мон шер...
Александр мотает головой:
- Трубадуром не стал. Ты путаешь с Фейхтвангером.
- Нет разве?
- Совсем наоборот.
- Тогда еще больше уважаю. Друзья? За Жида?
В дверь стучат столь властно, что они отставляют рюмки, глядя, как Стен срывается навстречу. Рука не девичья, а для милиции как будто рановато? Стен пятится задом, простирая руки:
- Ты просто эфиопская царевна...
Черный шелковый тюрбан с камнем, блестящим, как третий глаз. Волосы из белых стали черными. Брылы, плечи, напудренный бюст, под черным платьем проступает тугой корсет.
- Ба! Знакомые все лица...
- Прошу любить и жаловать! Аида Михайловна!
- Да никакая не Михайловна! Аида, мальчики. И баста!
С виду она старше матери, которую Стен отрывает от плиты:
- Маман, имею честь представить... Заслуженная актриса республики, причем не только одной! Скольких, Аида?
- Считая автономные?
Актрису усаживают во главе стола. Рядом садится Стенич, избирая себе по правую руку Александра который возмущенно шепчет на ухо Адаму: "Но это же семейный праздник?" На что Мазурок, который слышит, отвечает: "Зато верность сохраним" и поднимает первый официальный тост:
- За маму!
Любовница лихо опрокидывает, а мама, не садясь, клюет, и убегает, оставив рюмку.
Проглотив разочарование вместе с водкой, Александр подцепляет в попытке свернуть бледно-розовый кружочек "докторской", когда виновник хватает его за руку. Вилка ударяет о край тарелки, но в общем шуме внимания никто не обращает. Лицом обращенный к своей любовнице, Стен, больно вдавливая ему часы в запястье, утягивает руку под скатерть-простыню, чему Александр противится с дружеским недоумением - вплоть до момента, когда ладонь его насильно накладывают не на зашитый в замшу свинцовый кабель - на живое! Выпустив под скатерть свои девятнадцать на двенадцать, коварный Стен пытается свести на члене, чужом и чуждом, пальцы Александра, который их разгибает, пытаясь выдернуть всю руку. Хватка мертвая, расчет на конформизм. Не прекращая отвлекать внимание актрисы и продолжая борьбу под скатерью, насильник, друг и юбиляр в одном лице смыкает пальцы на противоестестве, которое пульсирует, бесстыдно празднуя победу. Бросив нож, Александр хватает правой вилку. Но вонзить не успевает. Сорвавшаяся с хуя левая ударяет снизу по столу. Подпрыгивают тарелки и бутылка, которую подхватывает Адам:
- Эй, вы чего там?
Отвернувшись от любовницы, Стенич белоснежно улыбается:
- Ничего мы.
- Тогда берите.
Они берут.
- Или чего?
- А если по зубам?
- Переживем. Ты левую качай. Смотри сюда...
Обеими руками Правилова обхватывает бицепс:
- А поднять меня бы смог?
Виски сжимает, как на глубине. Поднявшись, Александр плывет и огибает, как человек-амфибия, но вдруг прикладывается о косяк. Надолго припадая к холодной струе, он обнаруживает себя на кухне на пару с мамой, которая жалуется, что, такая сволочь, даже перевода не прислал на девятнадцать лет, потом начинает увещевать, что годится в матери и Александру, чего последний не отрицает, усаживая ее при этом на предварительно накрытую жирноватой крышкой газовую плиту и вклиниваясь между бедер с чулками, натянутыми на никелированные застежки. "Не стоит, - роняет она туфли на пол. - Лучше я вам десерт..."
Вдруг отлетает кухонное полотенце, которым была забита дверь. Кем? Неужели мной?
Стен улыбается, как фильме "Коммунист" - страшно, широко и белозубо. В одной рубашке, расстегнутой, с подвернутыми рукавами - весь в мускулах, мускусе и шерсти на груди, а на кудрях гармониста тают снежинки.
Босая мама соскакивает на пол:
- Что, уже зима?
- Разве? Я даже не заметил. Там "волгу" Аиды облевали с шофером заодно. Здесь на святое посягают. Не пора ли, мама, кофе заварить?
- А без кофе можно? - слышит Александр свой слабый голос.
- Что с ними делать, мама? Отпустим, или...
В трамвае Адам, который был всем доволен, начинает бурчать:
- Тоже мне оргия. На четверых две матери, а вместо водки самогон.
- Но пился хорошо.
- Первач. Виновник не проказил?
- А как же! Под столом, скотина, вынимал.
- Его коронка. Несправедливая природа наделила так, что только на ярмарке показывать.
- Если бы показывать! Дрочить пытался. При помощи моей руки!
- Ну, так и что?
- Как что? Рука писателя!
- Смеяться будешь вспоминая. Однажды на заре брутальной юности из электрички мы вафлёра выбросили. Оскорбившись! Теперь же, по прошествии лет, фигура эта...
- Что?
- Спать иногда мешает, - говорит Адам, надвигая шляпу на глаза.
Германикус
Аргентинец молчал. Наверное, жалел, что проболтался.
Под ногами потрескивал снег. Мы свернули на улицу имени какого-то партизана. Слева за территорией заводской столовой, откуда в школу приносили плохо пропеченные пончики, начиналась заводская же свалка - белое безмолвие до горизонта. Дома были только справа. Библиотека уже сменила вывеску, тоже бордовую и с золотыми буквами, но с новым названием этого района.
Домой он меня не пригласил.
Беседка во дворе напоминала пагоду, а все китайское я любил, я даже записался во Дворце пионеров в кружок интернациональной дружбы в надежде получить адрес пен-френда в КНР. Проваливаясь, я проложил к ней тропку. Внутри занесенная снегом скамейка шестиугольно огибала сугроб, из которого ножка стола поднимала снежный гриб. Я влез на скамейку, сел на борт и с ранцем за спиной стал раскачиваться на узком. Доски, пинаемые каблуками, издавали мерзлый звук. Свод беседки выглядел угрожающе, отовсюду прямо в глаза торчали незагнутые гвозди. Они были тронуты ржавью. Я представил, что со мной будет, если земля вдруг опрокинется. Я раскачивался, но ощущение угрозы не проходило. Нет, а вдруг? Внезапный ракетный удар?
Дверь подъезда хлопнула. Я спрыгнул в снег и поспешил из-под гвоздей навстречу Аргентинцу.
Пальто до пят. Ушанка завязана под подбородком. Одутловатый, бледный. Ничего иностранного, тем более южно-американского. Обычный белорусский хлопчик. Разве что уступчивей других.
"Принес?"
Он снял варежку. Монета на его ладони засверкала. Я взял ее за края. Republica Argentina. Un peso.
"Где вы там жили, в пампе?"
"В Буэнос-Айресе. Давай... - Пальцы у него дрожали. - Посмотрел давай".
"Что за нее хочешь?"
"Ничего. Верни мне мое песо".
"Песо. Зачем тебе песо?"
"Чуингам куплю. Жевательную резинку".
"Ха! Где ты ее купишь?"
"В Аргентине".
"Вы же уехали оттуда?
"А теперь хотим вернуться".
"Это почему?"
"Потому".
"Слушай: с тобой нормально разговаривают".
"Потому что жрать у вас тут нечего".
"Как это, нечего?"
"Бульба одна. Ни овощей, ни фруктов. Даже мяса нет".
"А в Аргентине есть?"
"В Аргентине все есть".
"И кровавый режим в придачу? - Я положил песо в карман, откуда вынул бумажный рубль. - На. Купишь в школе пончик. Со сливовым повидлом". Он убрал руки за спину, а когда я сунул ему в карман, вытащил хрустящую бумажку и бросил мне под ноги.
"Так, значит? С нашими советскими деньгами?"
Он повернулся и пошел. Пальто, приобретенное родителями на вырост, лишало его возможности сопротивляться.
"Ну и вали в свой Буэнос-Айрес!"
Поджопник, который я ему дал, догнав, увяз в ватине. Он уходил не оглядываясь, и перед тем, как войти в подъезд, не сделал даже жеста отряхнуться.
Дома я вынул присланную мне из Ленинграда тетрадь на спирали. Последний крик писчебумажной моды. Положил песо под первую страницу, обжал и, выявляя рельеф, зачернил мягким грифелем. Перевернул орлом и повторил процедуру. Потом над двойным отпечатком надписал название своей первой страны, удачно совпавшей и по алфавиту.
Даже по поводу марок и совсем уж безобидных спичечных этикеток мама цитировала французского классика, который обличал капитализм: "Все большие состояния основаны на преступлении. Запомни, Александр!"
Но я не мог сопротивляться. Напоминая слово "онанизм", нумизматика была намного сильней.
Начав собирать "по странам", я стал познавать город, в который меня забросила судьба. Из района Немиги привозил "Новую Зеландию", из Кальварии - 25 сантимов с дырочкой: "Францию". В смысле географии экспансия была стремительной, и, добыв в районе Обсерватории монету с кенгуру, я стал обладателем всех материков, кроме того, где монету не чеканят.
Впрочем, бонами я тоже не гнушался. Здесь и был первый раз обманут. Парнишка с Коммунистической всучил мне десятидолларовый дорожный чек с профилем римского легионера и четким автографом: Lee Harvey Oswald.
Я тоже выдал чек за банкнот и получил свой первый раритет - серебряный рубль РСФСР.
Старушка из соседнего подъезда призналась маме, что, боясь за сына, главного конструктора завода автоматических линий, всю жизнь скрывала благородное происхождение. Она подарила мне серебряную монету. Грузинскую! Почва пошатнулась под ногами. Я и представить себе не мог, что наша солнечная Грузия когда-то была настолько независимой.
Меня так и втягивало в "историю".
Старик, который получил от меня чек "Америкэн Экспресс", стал маячить у выхода со школьного двора. В шляпе, прорезиненном плаще и с вислым пористым носом он выдавал себя за нумизмата, хотя даже слова этого не знал. Одноклассники нехорошо смеялись и, проходя, кричали: "Не ходи с ним! Наебет!" Старик не обижался, заверяя, что все будет по-честному. Он зазывал на чай с трубочками, подмигивал и намекал, что располагает сокровищами. При этом озирался и переходил на шепот: "Знаете ли вы, юноша, что название данного города от слова "менять". Да-да! На этом самом месте, где мы стоим, когда-то пролегал великий торговый путь из Азии в Европу и наоборот!"
Вдруг появилась мама.
Несмотря на то, что старик приподнял шляпу, она отправила меня домой.
"Мадам, ваш сын сам кого угодно обманет, - пересказывала мама объяснение с "грязным" стариком. - Вот какая о тебе молва. Ну, откуда в тебе это делячество? Низменная страсть к наживе? Частнособственнические пережитки? Не иначе, как по питерской твоей линии".
На этой линии оставались только бабушка и тетя Маня. Сам же я с нее к концу года едва не сошел. В День советской конституции 5 Декабря, вернее, в жутко холодный и безлюдный вечер этого праздника меня убивали милиционеры долго и безуспешно. Впрочем, это имело отношение не к нумизматике, а к новому Указу о повышении ответственности за оказываемое сопротивление органам правопорядка, отчего мусора на радостях залили глаза.
Питер меня поддержал, когда, воскреснув, я прибыл на зимние каникулы.
Бабушка подарила железный ларец с узорами и потертыми синими подушечками изнутри. Вспомнила, что у ее кузена в хрустальных пепельницах полным-полно мелочи, недоистра-ченной в зарубежных гастролях. Предприняв путешествие с наших Пяти Углов на Петроград-скую сторону, вернулась, однако, ни с чем и, бормоча под нос: "Поделом тебе, старая дура", взошла на табуреточку для зажигания лампад и отшпилила с обоев "противного Сережку" фотооткрытку звезды Мариинского театра в роли принца из "Лебединого озера".
Но ларец пустым я не увез. Благодаря тете Мане, которая однажды вернулась с потрясающей новостью: на Герцена есть лавка, где продают старинные монеты.
За остановку до Адмиралтейства я выскочил на Невский, подал ей руку. Мы пошли назад, свернули. Улица кончалась той самой аркой, через которую в фильмах типа "Ленин в Октябре" толпы валят на невидимую Дворцовую площадь свергать самодержавие. Рядом со всемирно-историческим местом и свили себе гнездышко ленинградские нумизматы. Сквозь дождь светила маленькая витрина, у входа под зонтами мокли фигуры. Две ступеньки, дверь. Внутри толчея. Под стеклом в картонных коробочках были выставлены на продажу "наборы". В моем, приобретенном на тридцатку, выданную бабушкой, был "никель" с профилем индейца и бизоном, китайская бронза с квадратной дырочкой (чтобы связками носить на шее), пенго адмирала Хорти, алюминиевая монета Веймарской республики достоинством в один миллион марок, а также наша дореволюционная мелочь. "Ну, идем, - сказала тетя Маня, - скупой рыцарь!"
Наутро я поехал на Герцена один. Все было бело, и тихо шла метель. Последний день года, последний день старых денег. Назавтра в обращение вступали новые, в десять раз меньше. В толпе у лавки, в подворотне и парадных внутреннего дворика заранее ругали Хрущева за обман трудового народа. Еще говорили, что за серебряные полтинники и рубли 1924 года, у кого сохранились с НЭПа, будут давать новые: один к одному.
Меня охватило предчувствие конца эпохи.
В тот день я купил "трехсотлетник". В идеальном - зеркальном состоянии.
Новый, шестьдесят первый год начался ажиотажем денежной реформы. Всем не терпелось увидеть новые деньги, которые лично меня разочаровали своим размером, приближенном к юаням. Каждое утро мне заворачивали бутерброд, и, как в школу, я выезжал на Герцена. Я спешил, я торопился, был, как в лихорадке. Конечно, низменная страсть. Но подгоняла и угроза, которую я ощущал на самых пиках пароксизма. Дело было даже не в милиции, которую все боялись: в близости этой самой Арки, которая держала нашу суету под своим огромным жерлом.
С трудом дождавшись весенних каникул, я снова приехал в Питер и в первый же день, соскочив с троллейбуса, шагал, разбрызгивая мелкие, цивилизованные лужицы. Отовсюду капало, сосульки распадались на тротуаре.
Свернув на улицу, уходящую в дыру Арки, я сразу увидел катастрофу, озаренную ярким солнцем конца марта. Перед лавкой не было ни души. Вывеска исчезла. Я отразился в давно немытом стекле витрины. Внутри царила мерзость запустения. Как после погрома.
Тетя Маня сказала:
"Дело Рокотова".
И вынула из-под клеенки газетную вырезку "Из зала суда".
Хрущевская кампания против "валютчиков", подрывающих народное хозяйство, добралась до собирателей монет.
Мне оставалось утешаться Рыцарским залом Эрмитажа, если бы не одна зеленая монета, подарок одного парнишки (как говорили в Ленинграде) с улицы Ломоносова. Его мать, родом из Керчи, отбыла в Третьем рейхе тот же "арбайтслагерь", что и моя.
Бабушка дала мне старую зубную щетку, которую я обмакнул в круглую коробочку порошка "Мятный".
Проступил античный профиль.
В Эрмитаже, куда я обратился, сотрудник навел складную лупу:
"Германикус".
"Простите?"
"Римский генерал. Первый век нашей эры, грубо говоря. Марка Аврелия читали?"
"Нет".
"Ничего, все у вас впереди. Только напрасно, молодой человек, вы стерли патину. Все же две тысячи лет".
Я удалился, сгорая от стыда. Посреди пустынной Дворцовой разжал ладонь, которую мне жгло. Германикус сверкал непоправимо. Как новенький Линкольн достоинством в цент.
2000 лет!
В нашем городе, где упрощалось все, нумизматов называли монетчики.
Напоминая загадочное для меня тогда ругательство, слово охлаждало низменную страсть, но по инерции я продолжал.
Коллекционеры собирались в центральном книжном магазине. На проспекте Ленина. Под самым боком республиканского КГБ.
Впрочем, угрюмый бастион размером с целый квартал вывеской себя не афишировал, и я не знал, что в нем, а если б кто сказал, не понял. Трехбуквенной угрозы я еще не сознавал. Другое дело - мусора. Багровые от избытка кислорода, они внезапно вваливались в книжный - разгонять коллекционеров. Тогда я отступал к прилавкам, проявляя интерес к худлиту на белорусском языке. Мусора удалялись, коллекционеры снова сходились к радиатору под витриной. Так проводил я первую половину своих воскресных дней, иногда отправляясь со сверстниками по месту их жительства.
Однажды в районе аэропорта я стал счастливым обладателем серебряного лепестка какого-то удельного русского княжества. Но, странное дело, я испытывал тоску. Ужасную! Рев самолетов, идущих на посадку и взлетающих, просто надрывал мне сердце.
Это был первый приступ.
Тоска локализовалась под ложечкой, а к концу года я чуть не испустил дух.
Вернее, душу. Которая, согласно японцам, обретается в животе.
Желудок. Прободная язва.
Укладываясь на брезентовую койку "скорой помощи", я мысленно прощался с жизнью и, среди прочего, с коллекцией. С чем еще было мне прощаться в тринадцать лет?
Через две недели меня привезли домой другим человеком. Человеком, способным полюбить рассказ Толстого "Три смерти".
Иногда я перелистывал свою тетрадь на спиральке, переносную представительницу коллекции, неподъемной грудой лежавшей в нижнем ящике письменного стола. Ведь жизнь на самом деле (думал я при этом) не менее разнообразна, чем та же Германия периода раздробленности. Может быть, дело в стране? Может, нужно было мне родиться там, где на монетах птичка киви, а не эта жопа с серпом и молотом, взятая к тому же в клещи колхозных снопов?
Мне пришло в голову, что я давным-давно не видел Аргентинца. Конечно, он был неприметный, но ведь не настолько! Тем не менее ни в школе, ни в районе я его не встречал, кажись, с тех самых пор. Исчез, как не было. Если бы не это песо, с которого все началось, я бы спросил - а был ли мальчик? Неужели, действительно, вернулся?
За окном все стало белым-бело. Я затребовал зимнее пальто, и, как Раскольников, занялся в постели рукоделием.
Приятель-хулиган оторвал мне кусок водосточной трубы.
Потом пришел день, когда пинцетом для марок, которые я собирал когда-то в позапрошлой жизни, я вынул из чудовищного шрама черные от йода нитки.
Перед первым выходом в мир я заперся в уборной и с грохотом опустил стульчак. Теперь нужно было не шуметь.
"Ты что там делаешь?" - раздался голос с кухни, где мать с отчимом шуршали воскресными газетами.
Я спустил бачок.
Монетчики толпились на углу. Миновав главный вход, я воспользовался другим, менее оживленным. Внутри толпа месила опилочную слякоть.
Угловая часть магазина была выше на три ступеньки.
У витрины толклись филателисты, филуменисты и значкисты. Этих не очень-то преследовали, но сейчас - в свете борьбы с валютчиками конспирировались все, включая шушеру младшего школьного возраста. Я тоже не спешил себя обнаруживать.
Между ребятами и взрослыми шнырял один тип по кличке Родимчик. Ему было лет шестнадцать, и был он двулик. Один профиль - как на талере германского княжества, а вместо другого - родимое пятно, от которого глаза сами отпрыгивали в ужасе. Сизо-багровые наросты дикого мяса. Человек, конечно, не виноват, что ему достался в одно и то же время облик аристократа и ублюдка, но Родимчик и вел себя, как подонок. Передо мной он навис профилем графа Монте-Кристо:
"Сахара, Ифни, Фернандо-По? Отдам по двадцать".
"Не собираю".
Он повернулся диким мясом:
"А хули топчешься?"
"Марки, - уточнил я, - не собираю". И вынул записную книжку обменного фонда. Монеты оттягивали мне задний карман, а в книжке чернели грифельные оттиски. Нас стали обступать, к моей книжке потянулись любопытные руки, но Родимчик успел ее выхватить. Я было рванулся, но он передал мою книжку взрослому. Это был высокий тип в пальто с покатыми плечами и фетровой шляпе. Темно-зеленой. Под моим напряженным взглядом он перебрасывал странички. На одной задержался, остро глянул:
"Рим?"
"Он самый".
"А точнее?"
"Первый век. Германикус".
"Откуда у тебя?"
"Оттуда".
Тип долистал книжку. Вернул. Взялся за полы пальто и присел на панель радиатора. "Античностью интересуемся?"
Я отодвинулся.
"Германикус, значит..."
Я молчал.
"Что за него хотите?" - перешел он на "вы".
"А чем вы располагаете?"
"Чем я располагаю. Бог мой... да всем! Все, что угодно!"
"Русское серебро".
"Интересует?"
Я кивнул.
"Тогда пошли".
"Куда?"
"Ко мне".
Я вынул локоть.
"Тут рядом, через проспект. Прямо напротив КГБ. Так что, ха-ха, не бойтесь... - Он встал, высокий и в шляпе. - Идем?"
Я помотал головой.
"Не хотите, найдем другое место. Омниа меа мекум порто..."
Он отвернул полу пальто, запустил руку в брючный карман. Зазвенели большие тяжелые монеты.
"Рубли?"
"А что еще? Пошли!"
В ожидании зеленого света я спросил - какие именно рубли?
"А разные. Идем..."
Мы перешли проспект. Поднялись на угол. На бульваре был бюст с козлиной бородкой и нахлобученной шапкой снега.
"Может, все-таки ко мне? Вон, напротив?"
"Можно в сквере".
"Под Железным Феликсом? Нет уж, лучше сюда..."
Прямо за углом в подвале был сортир. Я схватился за ограду. Он отпустил меня, но со ступенек оглянулся:
"Смотримся или нет?"
И хлопнул себя по карману.
"Екатерина у вас есть?"
"А как же без нее?"
Стараясь не вдыхать, я вошел. Буравя карболку, по цементному желобу текла вода. В дальней кабинке спрыгнули подковы. Задом вышел колхозник и унес с собой мешок с батонами.
"Ну, где там твой Германикус?"
Откинув полу пальто, я запустил пальцы в задний карман - и руку мне сдавило мертвой хваткой.
Он втащил меня в кабинку, вдавил щекой в стену.
Монета, завернутая в целлофан, была у меня в руке, но двинуть этой рукой я не мог. А когда смог, выхватил ее (с Германикусом, которого впоследствии так на себе и не нашел). Крючок едва не соскочил, но он навалился и зажал мне рот. Прием джиу-джитсу соскользнул с его запястья.
"Тихо, тихо. Будешь молчать, получишь рубль. Видишь?"
Перед моим глазом появились пальцы, сжимавшие новенький рубль с гербом СССР - пущенный в обращение в первый день этого проклятого года.
Удерживая меня корпусом, он сзади меня стал расстегиваться.
Я расстегнулся тоже, взялся под пальто за рукоять.
"Тихо, т-тихо", - повторял он. Совершая усилие, он отставил зад.
Я выхватил кинжал, ударил назад.
"Ой!" - сел он на унитаз. "Ой-ой! Гаденыш..."
Рукоять венчалась никелированным металлом со шпеньком - типа гайки. Этим металлом я ударил его снизу в подбородок.
Шляпа с него слетела.
Он отпустил ногу, кровавыми руками схватился за лицо. Я ударил по крючку и вылетел наружу.
Дзержинский смотрел мимо - на здание без вывески. Набирая скорость, я летел по бульвару вниз. Потом стал скользить, и осознал в руке кинжал.
За углом я огляделся, потыкал сугроб. Вложил в ножны и побежал к стадиону "Динамо".
По лестнице вниз.
Налево по Красноармейской.
Трамвай меня обогнал, но за мостом остановился на остановке "Мост", и я успел вскочить.
Я с грохотом опустил стульчак. Задрал свитер и, разогнув жесть, снял свою кольчугу. Потом бесшумно открыл дверцу, за которыми была шахта с влажными стволами чугунных труб канализации. Слева по стене изгибалась тонкая водопроводная. За ней была заткнута новая моя коллекция - лезвиями книзу. Я вынул из штанов кинжал и перед тем, как спрятать, приоткрыл, чтобы полюбоваться широким лезвием и готической надписью, которую в свое время перевел со словарем: Mehr sein als scheinen.
Будь больше, чем кажешься.
"Ты что там делаешь?" - раздалось с кухни, куда уходила в стену эта труба и где мать с отчимом дочитывали воскресные газеты.
13
- "Введение в психоанализ"..."По ту сторону принципа наслаждения"... "Очерки по психологии сексуальности"... А это что? Снова какие-то неврозы и перверзии... Зачем вам это, молодой человек?
Веки ощущают, как пылают щеки.
- Д-для общего развития.
- Вы что, издеваетесь над нами? Это же Спецхран! Только для научной работы! - и все заказы, кроме одного, в разорванном на глазах очереди виде отбрасываются в мусорную коризину.
Вместо буржуазного пансексуалиста Фрейда из недр Библиотеки имени Ленина приходит роскошно изданный, с золотым тиснением по телячьей коже, трактат по гигиене столетней давности, в котором швейцарский автор, переведенный на русский с ятями, сообщает, что у содомитов член делается длинным, тонким и заостренным на конце...
Отнюдь не случай Стена.
* * *
Отчим жарит колбасу.
- О! А я уж думал, в одиночку рубать придется. Сейчас навернем мы это дело по-мужски...
- Мне не надо, - говорит Александр в момент раздачи.
- Чего?
(Не "Почему?")
Он прикладывает ладонь к вместилищу души, которая болит.
- Яичко, может, тогда свари? Ну, сам смотри...
Под взглядом Александра отчим начинает наворачивать.
- Чего ты такой? В твоем возрасте я гвозди мог переварить. В войну раз, помню. Вторые сутки не жрамши. Наступаем натощак всем Третьим Украинским, прем так, что кухни полевые нас догнать не могут. Тут танк на что-то наезжает. Выглядываем. Труп - но только лошади. Осколком ее свалило. И что ты думаешь?
Поскольку это фигура речи, пасынок молчит.
- Нарубили мерзлятины, огонь развели по-быстрому, зажарили, кинули за милую душу и вперед: "За Родину, за Сталина!" Даже изжоги не было. Вот так-то.
- Богатыри - не мы.
- Я хотел высказать другое...
- Заранее согласен. Ты Голиаф, а я Давид.
- Не понял?
- Ты сибиряк, я - с питерской гнильцой. Ты продукт тысячелетия России, а я - советской власти. После ваших завоеваний и побед, естественно, что мы слегка недомогаем. Все наше поколение. С мозгами набекрень...
Отчим, дожевав, проглатывает.
- Давай не будем - а? В кои-то веки по-мужски сидим.
Александр заглядывает в заварной чайник.
- Вот чайку - это я понимаю. Покрепче сделай мне в мой фирменный...
То есть - в подстаканник с медальоном, в котором старческое личико Суворова в голубом парике.
Глядя, как ему наливается черная заварка, отчим говорит:
- С коммунизмом в башке и с наганом в руке... Хорошая чья-то строка! Что бы мне ни говорили там про лагеря, а я останусь при идее. Нашей!
- Главное, по-моему, человек.
- А что такое человек? Это и есть идея.
Александр мотает головой.
- Что нет?
- Человек, он больше. Может быть, меньше человечности, но больше любой идеи. Нашей, в том числе.
- Слова! Нет идеи, нет и человека...
Отчим сотрясает коробок, опаляя бесчувственные пальцы, раскуривает трубочку - дешевую и с совершенно неуместным Мефистофелем.
- Пф-ф... Вот тебе из жизни случай. Начальник штаба у нас тоже язвой страдал. Кроме молока, организм ничего не принимал. Корову за собой возил. От Москвы довез до Сталинграда. А после Сталинграда - на мясо ее отдал. Язву сняло, как рукой. Зарубцевалась! В процессе окружения и полного разгрома Шестой армии фельдмаршала Паулюса. Спросишь, почему? А я отвечу! Потому что как вся страна, так и каждый отдельно взятый организм максимально мобилизовал все силы. Один народ, один Вождь, одна цель. Победа! А сейчас? Смотрю я на тебя. Восемнадцать лет, а уже хроник. Почему? А потому что время на дворе больное. Гнилой либерализм - это ведь не просто слова для оскорбления. Думаешь, отец - тупой, бесчувственный ретроград? Сталинист, как вы говорите? Да у меня, сынок, может быть, сердце кровью обливается. Разложили они вас. Потерянное вы поколение.
- Кто разложил?
- Известно кто.
- А все же?
- Не стану пальцем тыкать. Сам ведь знаешь? Оттепель, сынок, не для России. Воленс, как говорят, неволенс, но судьба тебе такая: не в педерастической какой-нибудь Италии родился. Родился ты внутри народа, который от "оттепелей" этих гниет и разлагается. А вместе с ним держава наша. Хлюпики вроде вас ее, конечно, не удержат. Надеюсь только, что до полного крушения не доживу.
- Ты же говорил про ресталинизацию?
- А-а... Не верю, сынок, я больше никому. Кишка у них тонка. Только Он, грузин, но русский, но православный человек, мог взять на себя, как Святогор, если ты помнишь сказку. Ну, и что? Ушел с фуражкой в землю... Знаешь? Приму-ка я, пожалуй, если ты не возражаешь, грамм сто пятьдесят. Он открывает холодильник. - А где она? Неужто выпил? Повода вроде не было, но похоже на то... Ладно. Недоешь, как говорится, - переспишь. Задавлю минут на двести сорок. Откроешь тогда матери.
Газету он уносит, приходится идти по пятам. Сколько раз Александр говорил ему, укройся одеялом, что ты, как американский безработный? А он: "Американские безработные толк в жизни понимают. В газете свинец, а свинец, он греет лучше женщины".
Накрывшись "Литературкой" с головой, он продолжает рассуждать из-под газеты:
- Все относительно, конечно. Даже и Вселенная, настанет час, остынет, как в этой вашей "Науке и жизни" разные сахаровы рассуждают, прививая пессимизм. Но все ж таки национальная идея наша существует больше тысячи лет.
- И в чем она, эта идея?
- Как, то есть, в чем?
- Ну, сформулируй? В двух словах?
- Ты вот что... ты не думай, что в Пятьдесят Третьем идея умерла. Может, чудо? Может, как говорим мы, ответный термоядерный удар? Как ни крути, а дело наше - правое.
А наше - левое, противоречит молча Александр.
- Па? Пару страниц с тебя сниму?
- Снимай, сынок. Только смотри...
- Что?
- Не останься на свалке истории.
В снятых страницах как раз сатирический литературный портрет пребывающего на этой свалке (у озера Леман в Швейцарии) русского, эмигрантского, американского писателя - сноба, порнографа и "литературного щеголя", уроженца еще - представить невозможно - Санкт-Петербурга...
* * *
В ожидании посадки он приобрел пачку сигарет "Орбита".
Уронил в урну картонный стаканчик с бурдой, распечатал. Ущипнул за фильтр и сразу услышал отчима: "Увижу с папиросой, с губами оторву!" После двух затяжек голова закружилась, но он счел должным еще раз ободрать дыхательные пути. Каким-то образом это сближало с Алёной.
Автобус, забрызганный грязью по самые стекла, открыл заднюю дверцу. Втолкнутый мешками с хлебом, он был "обилечен". Сел к окну и закрыл глаза, чтобы не видеть этот город, где утром мама с бритвой рвалась к его бороде.
Чем дальше, тем легче становилось на душе.
Через размокшие совхозные поля зашагали мачты высоковольтной передачи. В девятом классе их вывезли на свеклу - на бураки. Неизвестно почему Адам схватился с пожилым бригадиром. Они держали друг друга за грудки. На убитой земле, в тени огромной скирды соломы, при съезжании "с горки" отчасти разбросанной классом. Было страшно подступаться, но они разняли их. Весь багровый, колхозник схватился за тяпку: "Сосать у меня будете, щенки!"
Тогда он думал, что такие выражения суть сотрясения воздуха, отношения к реальной жизни человека не имеющие.
Пошли леса.
Еловые, сосновые, угрюмо-отчужденные, реакционно-романтичные и замкнутые в себе объективации его мимоедущего состояния. Никакой природы, субтропики включая, не любил он так, как эту. Чувствуя себя здесь в то же время эмигрантом поневоле. Собственно, эта страна за вычетом отдельных лиц и вот таких пейзажей почти не просматривалась сквозь то, во что была превращена - в плацдарм сверхдержавы, грозящей Западу бронированным кулаком. Крепким не только ракетами, укрытыми в таких вот лесах и болотах, но и мозговой непробиваемостью, здесь возведенной в культ.
Даже под стенами Кремля, и это он почувствовал за свой провальный месяц, дышалось легче и свободней - как ни парадоксально...
Районный центр под названием Узда.
На двухэтажном здании, перед которым гулял милиционер, уже вывесили флаги, готовясь к встрече Сорок Девятой Годовщины. В ожидании хозяев, осаждавших сельпо, на немощеной площади переминались лошади, при виде которых возникло местное слово забрюханные - рыжие бока в грязи. В одной из телег, сидя на сене и любуясь новыми ботиночками, девочка лет пяти вдохновенно задирала юбку, будучи без трусов.
Он не удивился тому, что редакция местной "правды", помещалась в амбаре, правда, на цементном полу. Тут все было вместе - типография с редакцией. Наборные машины и прессы выглядели, как в музее 1-го съезда РСДРП. Не похмелившегося вида человек оторвался от древнекитайского романа "Сон в красном тереме":
- Зачем таком молодому борода? А впрочем, личит. Стихи?
- Нет, я к товарищу...
- Нехаю? Короткевичу?
- Нет, украинская фамилия?
- Если к Педенко, то Эдика больше нет.
- Как это нет?
- Сябры, что ль?
- На журналистику сдавали вместе...
- Да. Он Москву все штурмовал, три года подряд. А в этом одумался и сходу поступил. Пили на радостях месяц. Еще стану, говорил мне, разгребателем грязи. В американском смысле, то есть. Как этот, Линкольн Стеффенс... До подноготной доберусь!
Редактор посмотрел в окно, надел дождевик, фетровую шляпу и взял портфель.
- Поехали, раз сябр!
"ГАЗ-69" остановился у кладбища. Ботинки отяжелели от грязи, когда следом за редактором он дошел до свежей могилы. Пирамидка со звездой, в еловом венке рамка с подтекшими словами гимна газетчиков:
Трое суток не спать, трое суток шагать
Ради нескольких строчек в газете.
Если б снова начать, я бы выбрал опять
Бесконечные хлопоты эти...
- Как это случилось?
- Стихотворение Евгения Александровича "Нигилист" знакомо? Носил он брюки узкие, читал Хемингуэя? Так вот. Увлекся чудик наш Испанией.
- Так ведь не Америкой?
- Тоже, знаешь... Страна-участница. Агрессивного блока НАТО. Франко там, то да сё. На райбюро Эдуарду обо всем было говорено. По поводу одной его скандальной публикации. Ему б угомониться, а он, понимаешь, будучи под банкой на задании в совхозе Едемский, взял переходящее Красное и на скотный двор. Бык у них там был. Краса и гордость, понимаешь, по кличке, извини, Балун. И потеряли мы редактора отдела сельского хозяйства и промышленности.
Извлеченный из портфеля пластмассовый кружок путем встряхивания превратился в стаканчик:
- Держи!
Редактор вынул бутылку, выдернул затычку и, сведя белесые брови, пролил на хвою немного самогона. В нос ударило картофельной сивухой.
- Откуда у хлопца испанская грусть? Кто теперь скажет?
После чего налил Александру, который мог бы высказать предположение, откуда у Педенко была грусть и почему испанская. Опрокинув стакан, он выдохнул и вонзил зубы в подставленную антоновку, которая с готовностью раскололась, врезав по сивушным маслам своей неповторимой кисловато-сладкой сочностью.
Остатки коллега вылил на могилу:
- Ладно, Эдуард. Давай. Царствие, как говорили в старину, небесное. Только кому теперь газету делать?
- Мне, - ответил Александр.
- Шутки шутишь?
- Нет.
- Бумаги в порядке?
- В порядке.
- Судимости нет?
- Пока нет.
- Тогда что? Пред очи государевы? Нет, ты на эти флаги не смотри, сказал он, проезжая площадь. - На лесопункте они сегодня. Выездное заседание...
Шоссе.
Проселок.
И через сосняк, вцепившись в поручень...
Начальство сидело на хуторе под лосиными рогами, ружьями и патронташами. Керосиновая лампа озаряла допитые бутылки без этикеток, чугунок с картошкой, миски с жареным мясом, чёрным хлебом, солёными огурцами, яблоками, мёдом в сотах, поникшую лысину начальника поменьше, могучий подбородок капитана милиции и секретаря райкома, чья круглая голова была острижена под бокс - с зализами и чубчиком.
- Что за христосик?
- А мы сейчас поброем под Котовского, - пошутил капитан. Мундир растегнут, из-за выреза голубой майки занимается татуировка в виде солнца светлого будущего.
- Педенко нашего готов сменить. Вот, с одного факультета сябры...
Документ секретарь отстраняет:
- Ты, Кузьмин, не гони... Газета не только коллективный организатор, но и пропагандист. Кто сказал?
- Известно...
- А все же?
- Основоположник.
Старик в телогрейке внес мутные бутылки:
- Первачок, таварыш кирауник!
- Обожди, Петрович, кандидатуру обсуждаем... Белорус?
Александр мотнул головой.
- Яурэй, что ль?
- Русский.
- Тем более стесняться нечего. Сплотила навеки великая Русь. Стакан ему. Не этот. Как великороссу!
Не вынимая папиросы из зубов, капитан налил двухсотграммовый. Который Александр взял не глядя.
И выпил.
- Огурчиком! - сказал редактор.
- После первой не закусывает, - понял капитан. - Как в том кино...
- Второй ему. И нас не забывай.
Выпив, взялись за мясо, сплёвывая крупную дробь.
- Кабанятины! - заботился редактор. - Давай налегай! Вкуснятина!..
Ноги сами подняли Александра и вывели во двор, где, держа коня за гриву, в проёме амбара стоя писала старуха, которая перекрестилась, когда он упал. Поднявшись, он пошёл кругами мимо конуры со спрятавшейся жучкой, обречённой питаться из ржавого германского шлема, которых много, целых и дырявых, надето на забор облетевшего яблоневого сада, а вот и банька, за оконцом старый хитрован по капли гонит первач, мимо распоротого кабана, висящего клыками вниз и капающего в таз, мимо колодца и старухи, которая не перестает креститься и мочиться в грязь промеж белых тонких ног в галошах, но наконец и выход, он открыл калитку и пошёл между заборами, имея справа поле из-под картофеля, а слева огород, а в самом внизу, сливаясь с сумерками, пруд, который он пересекает по мосткам, переходящим в хлюпающие жерди посреди голого ольшаника, куда и втолкнула Александра всеочищающая рвота. Пытаясь удержаться за хилые стволы, в перерывах он взывает к непроглядному небу: "Алёна, где ты?"
Провалясь с головой, он дышит через сено.
- Дубику ты понравился. Пусть, говорит, поброется и пишет заявление. Оформим литсотрудником. Девяносто рэ плюс гонорар.
- Бриться не стану.
- Зря. Рот у тебя, как говорится, чувственный. Небось, целоваться любишь, а? По мне-то, хоть и не стригись. Только Дубик упрям, как дуб. Упрям. Тебе не дует?
- Нет.
- А то давай ко мне? У стенки омуток уютный... Слышь, Сашок? Ау-у?
- Да нормально мне.
- Ты, может, чего подумал? Александр?
Да пошло все на хер. Думать...
- Заснул, что ли? Ладно тогда. Приятных сновидений.
Утром он завернул за угол. На бревенчатую стену отливал шофёр, который ночевал в высокоосной "волге" своего хозяина. Он стал к нему спиной, от струи повалил пар.
- Не духарил Кузьмин?
- Нет.
Шофёр засмеялся.
- Раз он мне: "Возьми вафлю, Василёк". Не, говорю, я человек женатый. Но дать могу. По пьяни, понял? Апполон Иванович и взяли. Так-то мужик серьезный, но когда выпьет... Духарной!
По брезентовой крыше барабанил дождь. Молча вернулись в Узду, где редактор спросил:
- Не будем, значит, бриться?
- Нет.
- И правильно. Чего у нас спиваться? Кончишь, пойдёшь в большую прессу типа "Знамя юности"... Давай!
Тиснул руку, а когда Александр уже сидел в автобусе, взбежал, махая газетенкой:
- Скандальный-то наш номер!..
Обязательное "Пролетарии всех стран...". Непременный Ленин в профиль, превращённый местной типографией в слепого лысого дебила с приторной улыбкой. "Галерея передовиков района". "Задания - досрочно". "Отличникам награды". "Открытие сезона". "Интересная встреча"... И среди этих заголовком - под рубрикой "Мы - интернационалисты" - вдруг рассказ, где много солнца, апельсинов и обутых в ортопедические ботинки малолетних жертв телефонного террора, детей испанского коммуниста, который за кадром сидит в мадридской тюрьме. Автор, судя по врезке, при этом не испанец, а "молодой московский писатель" с фамилией ещё более странной, чем у Александра. Любопытно, что, имея счастье проживать в столице СССР, по иному миру автор тоскует не меньше, чем Александр по Москве, которая все же даёт возможность не погибнуть таким вот - нарочно не придумаешь - казусам советского мира, как этот Юрьенен Сергей.
Навстречу автоколонна.
Автобус заваливается набок.
Оторвавшись от газетки, Александр провожает взглядом пятитонные ЗИЛы "защитного" колера кабины и кузова с ребристо натянутым брезентом, из-под которого ровесники в гражданском, но выбритые под ноль-ноль, пугливо смотрят в никуда.
14
Мама открывает с победной улыбкой:
-Угадай, кто у меня в гостях?
Не может быть...
Но польские духи "Быть может". Но дым "БТ". Но этот элегантный зонт, упертый в собственную лужицу.
По пуговице расстегивая свое влажное пальто, он смотрит из-за косяка на сигаретный дым, слоями выплывающий из кухни. Она. Алёна. На табурете, который может выдержать любые конфронтации. Светлый каштан волос. Срез темно-зеленой юбки над коленом. Палец, бьющий по дорогой сигарете с фильтром. Нога на весу покачивается, пускает зайчик носком туфли.
Мама неумело показывает большой палец.
Видимо, искренне: кофе в золоченых чашечках и даже вынесена пепельница, та самая, которую Алёна в промежутках ставила себе на живот, и впадина столь выпукло ваяла роскошный монс венерис.
Но, зная мать, тревожно то, что много в ней окурков. За это время из доверчивой курильщицы немало можно было выпытать...
Когда он входит, Алёна принимает надменный вид, что, к счастью, выявляет еще и обожаемый им хрупкий сбой на линии хрящика. Отец белорус, мать украинка, старший брат сидит - откуда это лицо, при виде которого он думает о Вене, а после папу бросили на Будапешт, когда ей было только пять. Осунулась так, что втертым гримом не скрыть. Затяжка втягивает щеки, обозначает высокие скулы. Накрашенные тушью ресницы подрагивают, будто сейчас смигнет. Но смотрит Алёна не мигая. Пистолетными зрачками невероятной своей сетчатки, которая меняет выпуклую студенистость с зеленого на голубой, но так неуловимо, что словесный портрет под силу только маринисту, хотя когда-нибудь он просто посадит ее напротив, а сам за машинку Ideal.
По непонятной причине глаза отчуждены.
- Я думала, меня здесь ждут...
- Ты даже не знаешь, как.
- Где же ты был?
- Примерно там же, где и ты. Вас отпустили раньше срока?
- Они отпустят... Сорвалась! К тебе сбежала. Ты не рад?
- Что же вы даже не поцелуетесь? - говорит мама, которую он обнаруживает у себя за спиной...
Он бросает взгляд на губы, которые выдувают сизый дым.
- Еще успеем.
Он торопится, зная по количеству окурком, что она и так уже выдала себя с головой - иначе чем объяснить эту улыбку торжества? Прикусив зубную щетку, он намыливает голову. Запальчивая нервность голоса, который доносится с кухни, меняет угол эрекции, которую он, оскальзываясь, то и дело выводит из-под болезненного душа.
Он натягивает белые трусы, когда заглядывает мама:
- Отец играет в преферанс, а я могу уйти.
Он отворачивается, размещая, щелкает резинкой.
- Зачем?
- А как же...
- Мы уйдем.
- На ночь глядя? В дождь?
Заднее сиденье в множественных порезах и заштопано по-разному, но преимущественно редкими стежками, которые говорят не столько о наплевательстве, сколько об отчаянии.
Она отвязывает пояс, расстегивает свой новый черный плащ. Зная, что сегодня их больше не наденет, стаскивает трусы без заботы о соприкосновении с каблуками, оставляет их в руке, которой берется за поручень, глядя во все глаза на явление, а после только исподлобья, потому что голову откинуть некуда. Правой ногой она упирается в перекрестье никелированных поручней, оно выпуклое, туфля соскальзывает. Хорошо. Он придерживает левую, которая стоит над ним, можно сказать, готически - такие чувства он испытывает, когда, притершись бородой к нейлону, взглядывает вверх и вдоль - к сверкающему шпилю оттянутого носка. Дождь заливает окружающие стекла, и все сияет в свете газовых ламп и отражается в ее глазах. Она подставляет трусы, но потом устремляется ртом. Вынести он не может, вырывает...
- Твой вкус!
- Перекури.
- Он же хочет еще?
- Подождет.
- Нет, я потом...
И закидывает руки за спинку сиденья. Спинка проминается под напором его кулаков. Между ними голову ей мотает - выпуклые веки подведены, ресницы накрашены. Рот приоткрыт. Вдруг вместе с трусами брюки выпадают из-под пальто на ботинки. Задница чувствует холод троллейбуса. Есть риск, что накроют тепленькими, но, к счастью, припускает ливень, а потом по крыше внезапно начинает колотить, наверное, это град, ниспосланный разбомбить последние сторожевые центры - точно! Теперь перед ним заднее стекло, он видит, как по проезжей части бьют ледяные яйца. Хорошо! И чем хуже, тем лучше!
В полете взвивается жидкий жемчуг.
Носовой платок под пальто, в боковом кармане пиджака. Развернув, недоверчиво нюхает. Так и есть, мать опять надушила украдкой... "Не дыши говорит. - Прикоснусь к тебе "Красной Москвой"..." Утирает ей щеку. И ногу. Нейлон начинает искриться влажным блеском.
И туфлю тоже.
Снова по крыше дождь.
- Хорошо тебе было?
- Нет слов... - К чему, если наглядно все и так. - А тебе?
Если верить, всегда ей хорошо - когда она с ним. Она начинает рассказывать про картофельную эпопею, давая затянуться в сильных местах.
- Сволочи, - резюмирует он. - Как тебе моя мама?
- Понравилась. Только она такие вопросы задает, что...
- Про семью?
- Про все. Про Вену, про Будапешт. Знаю ли, как предохраняться, почему выбрала французский, знаю ли, что значит французский поцелуй...
- Про брата ей сказала?
- Про кого? Нет... Только про сестренку.
Вдруг он замечает широкие темные окна в здании за стеной через улицу. Радиозавод.
- Ли Харви Освальд здесь работал.
- Кто?
- Один американец...
Ей уже смешно:
- Который засунул палец?
- В общем, да. Только в такую жопу, что не отпустила. Втянула с головой... - Еще одна "БТ", окурок которой она придавливает на деревянной решетке пола. - А жил на вашей улице, - заканчивает он.
Пора. Они встают. Он засучивает рукава пальто и, сводя руки, как фокусник, пробивает пальцами резину, внедряет в щель. Но двери, которые он перед этим развел одним движением, наружу не разжимаются. Его охватывает паника, которую он подавляет, мысленно произнося: "Клаустрофобия". Напрягая грудные мышцы, он прилагает усилия. Но дверцы как спаяло. Разбирает смех:
- Похоже, я резко ослабел.
- С чего бы?
- В том-то и дело...
Поднимается по ступенькам, берется за поручни, бросает себя каблуками в стекло. Как бронированное. Может быть, лучше лобовое? Из кабины?
- Чего-нибудь тяжелое, - озирается он по пустым сиденьям.
- По-моему, входили мы с передней.
- Разве?
Он срывается. Гремят каблуки.
Передняя разжимается. Он выглядывает - направо, налево. Никого.
Спустившись по ступенькам, она подныривает под руку, соскакивает на бордюр, перешагивает проволоку ограждения, хрустит на газоне тающим градом, а на тротуаре раскрывает зонт.
Он смотрит на нее, удерживая дверцы. Плащ ей великоват. В нем она похожа на девушку из "Шербургских зонтиков".
Потом они смотрят из-под зонта на свой обливаемый ливнем троллейбус, внешне не отличимый от всех других, сложивших до утра свои электрические рога.
Мама сидит на кухне, рядом "Медицинская энциклопедия".
- Ты ей понравилась.
- Она мне тоже. Бедняжка...
Коварные переходы неизменно застают врасплох:
- Почему бедняжка?
- Лечиться надо. А то будет, как Надежда Константиновна.
- Кто?
- Крупская. Супруга Ленина. У нее тоже базедка была.
- Что за базедка?
На хер?
- Базедова болезнь. Отсюда и глазищи эти. А также повышенный интерес...
- К чему?
- Сам знаешь.
- Меня это как-то не пугает.
- А зря. Высосут из тебя весь интеллект, и ничего ты в жизни не добьёшься...
- Ленин добился.
Она вздыхает и, опираясь на спинку стула, слезает на пол. На всякий случай он отстраняется.
- Жаль мне тебя, сыночек. Спокойной тебе ночи...
Энциклопедия остается на столе.
На обложке змея с раздвоенным языком обвивает чашу познания.
Он отводит глаза от книги. Потом вздыхает, разворачивает к себе и открывает.
Так. Усиленная функция щитовидной железы, избыточно выделяющей в кровь гормоны - тироксин и трийодтиронин... до того незаметная, становится видимой и ясно проступает на поверхности шеи... сердцебиение, пучеглазие, желудочно-кишечные расстройства, похудание, потливость, дрожание пальцев вытянутых рук, бессонница, повышенная нервно-психическая возбудимость...
Горло перехватывает. Он скрещивает на страницах руки, утыкается лбом.
Квартира спит.
Мудрая змея добилась противоположного эффекта. Рыдает он самозабвенно, но бесшумно.
* * *
Отходя от кассы, они стоят в ожидании перед спинами едоков, которые торопятся перед работой заправиться порцией сосисок с пивом. Подносов им не хватило, бутылку он сунув в карман пальто, а металлические судки держит за отвороты сонными, бесчувственными пальцами. Она роняет стакан, но мойка с раздаточной грохочут так, что никто не оглядывается, и она отфутболивает осколки под низкий радиатор. С витрин "Сосисочной" еще не стерли праздничное оформление, только изнутри эти красные слова "Слава Великому Октябрю", эти красные цифры "49" перевернуты, и на мгновение кажется, что он еще не проснулся, пребывая в превратном мире, где пишут наоборот, а любовные свиданья назначают спозаранку.
Места у стоячего столика освобождаются, их судки с лязганьем сдвигают по мрамору оставленную грязную посуду. Первым делом он наливает себе пива, и шум после стакана теряет болезненную остроту, а этот невыносимый свет перестает резать глаза.
- Налей мне.
Он берется за бутылку со вздутым пузырем:
- Не уснешь на лекциях?
Она выпивает залпом, после чего вынимает из кармана и дает ему квадратик папиросной бумаги, во много раз сложенный лист, который насквозь пробит свинцовыми знаками препинания. Копия Приказа по институту...
За грубое нарушение учебной дисциплины, выразившееся в самовольной отлучке с селькохозяйственных работ, ОТЧИСЛИТЬ:
Студентку 1 курса АЛЕХНОВИЧ Елену Александровну.
Он поднимает голову.
Едок напротив смотрит в упор. Запавшими глазами.
- Что? - резко спрашивает Александр.
- Извиняюсь, конечно, но, - говорит едок, пытаясь скрыть отсутствие зубов, - вы кушать будете? Мне надо много кушать, мне легкие отбили, потом туберкулез развился... там...
Они придвигают ему судки.
Она закуривает, и с раздаточной сразу начинают кричат:
- Это для кого там закон не писан? Запрещено у нас, запрещено!..
Алёна затягивается еще раз, ищет глазами, куда ткнуть и виновато отдает сигарету едоку, который, благодарно кивая, осторожно гасит ее прямо в пальцах.
Они выходят на Круглую.
Прожектора выхватывают в центре площади из мглы огромный конус дождя вместе с квадратным Обелиском, который сходится на конус, увенчанный Орденом Победы. На углу улицы, где ее институт, круглые электрические часы, самоосвещаясь, показывают, что занятия уже начались.
Они успевают в отходящий троллейбус. Через несколько остановок, когда они уже сидят на заднем сиденье, она опускает голову ему на плечо. Нависающие над ними пассажиры скандализованы, но, защищая ее сон, он отбрасывает эти взгляды своими - исподлобными.
"Обсерватория". Конечная. Он перекладывает ее голову на спинку сиденья, еще раз отрывает билеты, и оба они возвращаются в этот мир уже на другом краю города, где в сумерках рассвета ревут взлетающие самолеты.
- Улететь бы сейчас куда-нибудь...
Троллейбус стоит. Они одни.
- Твои уже знают?
- Что ты! Сашок меня убьет.
- Называй его как-нибудь иначе, а? Папаша, батя, предок...
- Ладно. Прости...
- Или по званию. Он кто, полковник?
- В отставке. В министерстве он работает.
- В каком?
- Просвещения... Но делать ничего не будет.
- Почему?
- Принципиальный.
Пользуясь отсутствием водителя, Александр срывает очередную пару билетов. Когда он возвращается, она кивает на небрежно зашитое сиденье:
- Наш...
* * *
С одышкой от авосек, но их не отдавая, мама с порога:
- Где отец?
- Спит.
- Когда-нибудь впадёт в летаргический сон. Во сколько он пришел?
- По расписанию.
- Ну, а ты как? Не нашел работу?
- Нет.
Свалив тяжесть в кухне на пол, она показывает ему ладони, продавленные ручками авосек.
- Мне обещали тебя трудоустроить.
- Кто?
- Девочки. Передают тебе привет.
- Какие еще девочки?
- С которыми ты учился в нашей школе.
- Ты отваживала как "преждевременно созревших".
Слышать этого она не хочет:
- Все устроены, работают. Кормунина Оля из заводской столовой в булочную перешла, теперь мукой мы обеспечены. Зойка в "Прозодежде". Польские джинсы ожидают, отложит тебе пару. А Волкотруб в отделе пылесосов стоит, в "Хозяйственном". Хорошая девка стала! Муженек ее за длинным рублем погнался на остров Ямал. Сейчас бы гулять да гулять, так ребенок на ней. Пусть, говорит, заходит. В подсобку может тебя устроить. Холодильники распаковывать.
- Гвоздодёром?
- Что?
Он выбирает промолчать.
Она начинает чистить картошку.
- В молочном встретила - помнишь, когда мы ездили на водохранилище, лодка перевернулась, а потом ты глаза все пялил на даму в розовом белье?
- Не помню.
- Сынок ее на поросенка похож, ты еще говорил: "Как маленький Хрущев". Так тоже ездил поступать в Москву. В самый, говорит, престижный вуз. Как он там, МГИМО? МИМО?
- И мимо?
- Поступил. На внешнюю торговлю. Мать прямо светится от счастья. Ездить у меня будет, говорит.
- Будет. Но не у нее. У государства.
- А что в этом плохого?
- Я на государство работать не собираюсь.
- В концлагерь готовишься? Там заставят.
- Почему в концлагерь? У меня будет свободная профессия.
- Свободная... Ленин что сказал? Жить в государстве и быть от него свободным... Ой!
Порезавшись, мама подставляет палец под кран, сообщая, что раньше любая ранка на ней мгновенно заживала, а теперь...
- Давай почищу?
Мама отказывается, но он убеждает, ссылаясь на отца Маяковского, и, заклеивая пластырем, она уступает:
- Глазки только вырезай.
Цинически он ухмыляется, прозревая, что в ее уме ударение перепрыгнуло на "глазки". Они стоят плечом к плечу, спуская ленточки очисток в раковину, но ухо держит он востро.
- Как там твоя... Она мне знаешь, кого напоминает? Цирковую лошадку.
Лошадку так лошадку. Лучше, чем Надежда Крупская...
- Нормально.
- Не расписались еще?
- В ближайших планах нет.
- В дом-то уже вхож?
- Случай не представился.
- Что ж, семья не бедная, - говорит она с осведомленным звучанием. Понавезли из-за границ. Но счастья там большого нет.
- Ты откуда знаешь?
- Говорят...
Вот он, "Man sagt". Слухи, сплетни, пересуды. Молва. Категория неподлинного бытия, описанная Хайдеггером (в критическом пересказе товарища Ойзермана). Он полон экзистенциального презрения:
- Кто говорит?
- Люди.
- Где?
- Например, в гастрономе. Она ведь в Доме со шпилем у тебя живет? Там гастроном хороший. Снабжение нам не по чину...
- И что говорят в гастрономе?
- Папаша ихний раньше в штабе округа работал. Не только работу потерял, пришлось из армии уволиться...
- Почему?
- А то не знаешь...
- Про что?
- Что братец старший у нее в тюряге.
- И что с того?
- За изнасилование.
Все пустеет в Александре, включая пальцы, которые прерывают ленту кожуры. Мама бросает издырявленную белую картофелину в кастрюлю с водой. Отставляя раненый мизинец, берет облепленную землей.
Грязные брызги так и отлетают.
- При чем тут она?
- Конечно, не при чем. Разве я что-нибудь сказала?
- Так почему ты против?
- Я против? Я не против. Я все прекрасно понимаю. Первая любовь...
Тургеневская интонация вызывает у него назальный звук протеста.
- Только ты, сыночек, у нее не первый...
Он слышит свой голос:
- Какая разница?
И пропускает завершающий удар:
- Она в десятом классе гуляла с офицерами. Ну, и на какой-то вечеринке один сынок большого генерала...
Он пытается устоять, роняет нож, картошку. Упирается ладонью в чернеющую стену, косо роняет чуб.
- Сынуля? Что с тобой? Если любишь, люби! Разве я против? Гуляй, раз гуляется... На, понюхай! - сует пузырек. - Чего нос-то воротишь, мать отравы не даст!
Слезы глотая, он начинает смеяться.
Стоит и хохочет.
Потом, завершая с русской классикой, ныряет под кран, макушкой под холодную воду, струящую волосы...
Хорошо!
* * *
Из кабинета, где на портретах Ленин и Брежнев, вид на школу, в которую он ходил до девятого класса. Плюсквамперфектум. Отброшен назад.
Начальник КБ отправляется в командировку в Италию, лишнего времени нет:
- Что ж? Пусть погоняет юноша рейсшину. Если у партии нет возражений?
Парторг держит паузу. Выходящие на Долгобродскую стекла дрожат. Полированный стол отражает гнусность этого дня плюс крепкий подбородок, выбритый до синевы.
- Говоришь, восемнадцать?
- Восемнадцать.
Указательный палец:
- А зачем борода?
* * *
Машинку загнать? Путь в будущее. Она же мотор. Двигатель внутреннего сгорания по дороге отсюда...
Книги? Макулатуры не держим. Да и сколько дадут? Но вернулся с успехом. Потому что к "Женщине в белом" и прочим излишествам, сданным по рублю, в последний момент приобщил альбомчик с марками, обветшавший настолько, что отпали уголки. Случайный филателист, плохо выбритый и отечный, вынул из правого глаза черную лупу и вытер слезу: "Четвертной?"
Заодно и оружию скажем: "Farewell!"
Арсенал уложился в баварский портфель с рваной подкладкой. Через улицу и дворами, к дому, за которым свалка кокса, а в подвале Юлиан Вениаминович, он же Мессер, отпирает наглухо заделанную дверь под странным номером "88":
- Бункер мой...
Жестяной абажур сделан с помощью дрели, в дырчатом свете бабетты, культуристы и ангелы ада на мотоциклах - свастики и кресты вермахта. Хозяин садится и хлопает:
- Мой станок! Ну, чего там?
Изучая, откладывает на стеганое одеяло по одному. Клинки, вылезая, сияют. Большой палец с грязным и покореженным ногтем проводит по готике:
- Что тут написано?
- Будь больше, чем кажешься.
- Ясно. А этот что хочет сказать мне?
- Meine Ehre heist Treue. Мою Честь зовут Верность.
- Ясно. Жалеть-то не будешь?
- Не буду.
- Жениться решил? Смотри, не медли. Уведу. Сотни хватит?
- Спасибо!
- А обмыть? Если телки не выжрали... Во! Джамайка!
- Не буду. Мне надо успеть до закрытия.
- Посошок?
Только ради ярлыка. "Веселый Роджер", черная красавица с улыбкой до ушей - клипсы, груди торчком. Ром ямайский made in Budapest.
Глотнув, Александр вытягивает из-за пазухи сыромятную черную нитку, нацепляет на гвоздик:
- В придачу!
Железный крест брякает о нарезанные из печатной продукции маленьких, но позволяющих себе немало братских стран социализма губки, грудки и даже попки, которыми сплошь обклеена фанера двери, утепленной хозяином бункера.
* * *
Снег, может, и не самый первый, но первый настоящий. Приземляясь, превращается в грязь, но метёт и заметает поверх...
- Куда с утра пораньше?
- По делам.
- Сердечным, что ли? В парикмахерскую не забудь. И с бородой домой не возвращайся.
Спортивная сумка предусмотрительно спрятана в подвале за детскими лыжами и ржавым велосипедом.
По пути на Комаровский рынок он никак не может решить задачу: с одной стороны, нужно обеспечить четное, с другой - обязательно нечетное. Восемнадцать или девятнадцать? Грузин, не успевающий стряхивать кепку под названием "аэродром", сбывает весь товар:
- Дорогой? Мама-папа у дэвушки есть? Им по одной, что родили красавицу!
- А эту?
- Двадцать одын! В лацкан вставишь на счастье! Будешь гордиться-ходить!
Соскакивает на Круглой, забивает баки "Советским шампанским" и на финишную - за угол дома, где жили Ли с Мариной, и по Коммунистической вверх - всего четыре дома, но как бьются они, длинные, в горле - мимо телецентра о восемь колонн, мимо ступеней Дворца сочетаний, и вот он, Дом со шпилем - углом за метелью открывшись в два розовых цвета, как ягодный торт, клубнично-малиновый...
Приостановившись за марш, обнажает букет. Кальку, скомкав, под горячий уже радиатор, к которому припадали, как к верному другу, за который, находя в этой жизни опору, брались...
Отдышавшись, негромко стучит.
Не сразу, но выходят босые шаги. Она открывает дверь, продолжает завязывать поясок на когда-то зеленом махровом халатике, надетом поверх шелковой бледно-розовой рубашки до щиколоток, не узнать без косметики, очень бледная, только глаза, и глаза поднимаются на классически красные розы...
- С Днем рождения!
Ужас вдруг на любимом лице. Крутопопый разворот к себе в комнату, что налево.
Белая дверь закрывается.
Александр переступает порог. Пространство, где обитает любимая, ею не пахнет. Сквозит по-чужому. Снежный свет падает из-за дальнего угла прихожей, за которым, наверное, кухня, свет просачивается из "замороженных" стекол двустворчатой двери направо, где, должно быть, гостиная. Он поворачивается, чтобы закрыть. Английский замок с предохранителем - чтоб не открыли снаружи. Он защелкивает. Звук негромкий, но белая дверь открывается:
- Не смотри на меня!
Пряча милое лицо, лишенное косметики, проносится мимо, отщелкивает предохранитель:
- Они всё поймут!
- Но врасплох не застанут.
- А чем ты собираешься здесь заниматься?
- Праздновать!
Она всхлипывает. Лицо в руки и удаляется за угол. Он вносит сумку в ее комнату, ставит у постели, шампанское тоже, розы кладет на подушку, растаявшее пальто на стул у письменного стола, под стеклом которого с удивлением видит свой фотоснимок. Бодуля щелкнул "Сменой". Когда занимались с ним штангой. В девятом классе. Штанги, кстати, не видно, только шейный мускул и снисходительный вид. Откуда у нее?
На кухне от снега светло. Спиной у горелки:
- Кофе будешь?
- Я лучше шампанского.
Когда хлопает пробка, она начинает рыдать. Отставив бутылку, он обнимает ее, разворачивает лицом, она утыкается в горло, омывая слезами:
- Почему, почему мир такой ужасный?
Он гладит ее по лопаткам сквозь махровую старую ткань. Усаживает за кухонный стол. Берет чайный стакан.
- Подожди, есть фужеры...
Он их наполняет.
- За тебя!
Она хмыкает с горечью, но выпивает до дна. Берет пачку, закуривает. Передвигает ему коробок.
- В общем, отцу сообщили. Был жуткий скандал. Я тебе говорила... Мать упрашивала, он ни в какую. Уперся. "Только трудом! К станку! На завод!"
- На какой?
Она кивает, стряхивает пепел в нежно-розовую океанскую раковину.
- Не на станкостроительный, к счастью.
- На радио-?
- На "Горизонт". Не знаешь? Завод телевизоров. Предприятие будущего, так просто туда не устроиться. Но он позвонил. Попросил, чтобы взяли на перевоспитание. Послал в отдел кадров. Взяли. Перед этим нужно было пройти медосмотр...
- Ну?
- У гинеколога тоже.
- Ты беременна?
- Нет... Милый! Это было так ужасно, так унизительно!
Он берется за горлышко, наливает по полной.
- Нашу любовь распяли на голгофе гинекологического кресла.
Фраза эта, звучащая а ля Вересаев, произносится так, что ему за нее стилистически стыдно. Он слышит, как сверху нисходит: жизни не будет у вас. Несудьба. Но она закрывает лицо. Слезы бегут между пальцами.
- Врач был мужчина?
- Я выбрала женщину, дура. Дали заполнить анкету. С каких лет, мол, живете. Написала, что еще не жила.
- Почему?
- Стыдно стало. Живу, а не замужем. На осмотре врачиха как стала орать. Медсестру позвала. "Полюбуйся на это... Строит невинную деву, а дерут, как козу!" Оказалась вся в ссадинах.
- В ссадинах?
- Там...
Спички ломаются. Он закуривает. Она тоже. Деревья во дворе пышно белые. Снег продолжает валить.
- Между прочим...
Он вскакивает и уходит. Вносит за белую ручку и ставит на стол новенький рижский транзистор.
- Мне?!
Садится к нему на колени, восторженно глядя на пластмассу цвета слоновой кости, отделку под золото и нерусскую надпись "Spidola". Он выдвигает антенну, включает, бурлит напролом по волнам и находит созвучное:
Tombe la neige
Tu ne viendras pas ce soir
Tombe la neige
Tout est blanc de desespoir
- Понимаешь?
- "Падает снег..."
- Песня правильная?
Она начинает его целовать. Уклоняясь, он прикуривает от окурка.
- Прости, - говорит. - Кроме песни, все было неправильно.
- У нас?
- Вообще. И у нас, в том числе.
Она входит, когда в ее комнате, у стола, он раскручивает проволочную оплетку на бутылке номер два.
- Нравится фотка? Ты здесь, как ангел...
Наклоняется и целует над фоткой стекло.
- Откуда она у тебя?
- Мессер дал, когда ты в Москву уехал. Чтобы не скучала.
- Заботливый. А откуда у него?
- Не знаю. Вы же друзья?
- Таких друзей...
Внезапно повернувшись, он проводит прием, оба влетают в постель, рассыпая букет, он на ней, ее руки распяты, упруги округлости, на которых он частично приподнят, она говорит в одеяло: "Вдруг сестренка из школы придет?" Потом, глядя глазом, смущенным, но горячечным шепотом:
- А ты мог бы меня изнасиловать?
- Запросто. Пойдем!
Поднимает за руку, ведет в гостиную. Занавешенное окно и дверь балкона (под которой незабвенная будка) выходят прямо на здание штаба Западного военокруга. Чем занимаются штабисты, неизвестно, тогда как он - через пространство улицы Коммунистической - усаживает на бордовый диван свою девочку, успевшую прихватить со стола пепельницу зеленого стекла и сигареты.
В сине-зеленых глазах недоумение, когда, подтянув школьные брюки из защитного сукна, он, отражаясь в огромном телевизоре "Горизонт", встает перед ней на колени. Заворачивает ей на бедра подол. Лицом, головой раздвигает, прижимается бородатой щекой, его волосы мягче, жмурясь, обминает лицо, ловя этот запах апреля в лесу, а потом, помогая носом, зарывается, разнимает и придавливает, чтоб не сходилась обратно. Язык онемел. Но при этом орудует что есть сил, как бы пытаясь скрыть бесчувственность яростным шквалом этих ласк - по которым решение принято. Принципиальное. Чтобы по совести. Делай то, что ты хочешь себе. Только страх - изначальный - достает изнутри, не подключает он эти присоски, как их, в школе еще проходили - рецепторы вкуса. Если совсем объективно обалденного вкуса ранней весны. Там, где затылок, в калейдоскопе мозгов мелькает что-то из детства, искажённое гневом родное лицо Медузы-Горгоны, свежемытая хною корона волос, извивающихся, как медянки.... доносятся грязная брань... свинцом наливают затылок мама, семья, школа, двор, друзья... всё, что было с ним до, все, что превратило его в разновидность отбойного молотка.
Язык своевольничает, устремляется, но на пределе новой, еще не изведанной боли, дальше его не пускает уздечка, возвращая восвояси, поскольку короток и без костей, этот орган насилия.
Ошалело она смотрит.
Потом убирает ладони, которыми зажимала свой рот:
- Неужели мы в СССР?
* * *
- Нос красный, - говорит он. - Может, сбрить?
Наполняется ванна. Вставляется новое лезвие в папин тяжелый станок.
Заодно сбривает ему бороду.
Розы положены в раковину, срезами в воду, с плиточного пола поет "Спидола", среди прочего, и про то, что "в жизни раз бывает восемнадцать лет", заводя руку за борт, он ставит туда же шампанское, донышком, осторожно. Принимает сигаретку. Прикасаясь пальцами к своему подбородку, к губам, чувствует он себя постыдно оголенным. Сделав затяжку, он возвращает сигарету, и встает из воды, где плавают волосы и алые лепестки, чтобы достать из раковину очередную розу.
В этот момент открывается дверь.
Школьница в светлом пальто на ватине и с воротником "под мех", в расстегнутом так, что виден кружевой воротничок на коричневом форменном платье, поверх которого черный передник с комсомольским значком, держит торт на руках и глядит на него. Ей закрывают глаза и выводят из ванной. Незнакомая толстая женщина с бородавкой и усиками прихлопывает дверь, слоновой тяжестью подпирая, чтобы удержать от отца, который рвется к ним в ванную в полной истерике:
- Что с ней? Вены вскрыла? Может, можно еще спасти?..
Ее сразу поставили в ночь.
Он соскакивает с трамвая, она на "островке спасения". Без косметики. Нежное лицо, горячий рот. Сразу о главном:
- Если бы ты знал, как колется...
- Пройдет. Как дома?
- Не говори... Ну, лажанулись!
- Неужели сошло?
- Даже накрыли стол. Отец, тот вообще не въехал. Ничего ему не сказали. Сестренка, правда, смотрит на меня, как Ленин на буржуазию, а мама даже смеялась. Когда посуду мыли. Ты, говорит, мне все: "Писатель он, писатель..." Я себе, говорит, Константина Симонова представляла с трубкой. "Жди меня, и я вернусь". Открываю, а в ванне нашей мальчик голый.
- Значит, не понравился?
- Подарок твой понравился. Но я никому не даю слушать. Даже в туалет с собой ношу.
- А про меня что говорит?
- Не обидишься? Женилка, говорит, конечно, выросла, но он тебе не муж. Не Чкалов.
- Чкалов?
- Так она сказала. Не знаю, кто такой.
- Герой был такой при Сталине. Полярный летчик.
- Зачем мне летчик? Сказала бы, космонавт.
- Космонавтов любишь?
- А кто не любит? "Я в деревне родилась, космонавту отдалась. Ух, ты, ах, ты, все мы космонавты!"
- При Сталине, - говорит он, - космонавтов не было.
- Лапа, ну, чего ты? Я только тебя люблю.
- Права твоя мама. На героя не очень я тяну. Скорей, антигерой...
- Но моего романа!
Наезжает трамвай, и под прикрытием Алёна припадает к Александру.
Люминесцентный свет завода, который через улицу, ярко освещает сугроб у стены и девушек, скрипящих на ночную смену. Он провожает до проходной, но здесь уже не поцелуешься. Смотрят критически...
15
- Они принимают ванную!
Множественное число оказывается отнюдь не формой рабского подобострастия. Сидя, как при парной гребле, Адам и Мазурок одновременно поворачивают головы:
- А борода где?
Он смотрит в зеркало, которое, при таких размерах ванной, совсем не запотело. Оглаживает голый подбородок.
- Временное отступление. На работу не брали.
- Это в подсобку-то?
- Почему? В КБ.
- В КГБ?
- Конструкторское бюро. Завода автоматических линий.
- И что ты там конструируешь?
- Чертёжник я.
- Чертишь детали?
- Детали деталей.
- Осторожно! В деталях Диавол!
- Не только...
- Кончай метафизику! - начинает бурлить Мазурок. Он, как ребенок непомерно разросшийся, розовый и с отростком, болтаемым под водой. Адам сидит, держа спину, как юноша с картины эпохи Возрождения. Плечевой пояс на зависть, спина - треугольник.
- Залезай к нам, мальчишник устроим!
- Что вы пили?
- Еще ничего. Сессию сдали, теперь разлагаемся... Парень с дзеукой, музыки не надо! - Он хватает Адама как бы за буфера - за пару выпуклых грудных мышц.
- Новую жизнь начинает, - объясняет Адам. - В Израиль любовь улетела.
- Ну да?
- Перед Новым годом.
Кажется абсолютно невероятным, что можно покинуть этот скованный морозом город-остров. В миллион прозябающих душ.
- Ничего, - говорит Мазурок. - Отомщу. Стану позором этой семьи. Вроде тебя, Александр.
- Чем же это я позор? Зарплату домой приношу.
- Агенты доносят: с фабричными крутишь.
- Фабричные тоже умеют?
- Не хуже домработниц.
- Даже по-французски ? Смотри, краснеет! Твоя мамаша говорит...
Адам топит Мазурка с головой. Но поздно.
Ясно теперь, откуда ветер дует...
С предварительным стуком горничная, вносит телефон и стоит с ним, деликатно косясь в зеркало, пока Мазурок беседует, предварительно вытерев руку о льняной передник, расшитый национальным узором.
- Ладно, - говорит. - Перезвоню, мы в ванне тут лежим. Нет, с мужчиной... А представь!
Отдав трубку:
- Стенич приглашает.
- Опять на оргию?
- Нет, но красавиц обещает...
* * *
Они встречаются после работы. Кино. Домой.
На последней площадке ее подъезда садятся на свой сундук. Откатывается пустая бутылка.
- Кто сюда повадился?
Но по звуку бутылка длинногорлая.
- Наша. Не помнишь? С зарплаты распивали.
- Давно это было...
- Как на работе?
- Конвейер... Засыпаю.
- А коллектив?
- Какие-то грубые они. Типа: "Ну, девки, какого я в субботу с танцев увела! Ну, всю пизду разворотил!"
Ударившись об стены, один за другим отлетают окурки, разбрасывая искры.
Тепло радиаторов снизу не достает. В щели чердачной двери дует морозным холодом. Не снимая пальто, он встает в темноте на колени. Ладони скользят по шероховато-скользкому нейлону, по нежной голой коже. Лопнувшие резиночки подвязки торчат наощупь, как рожки испуганных улиток. Свистящий звук боли.
- Что?
- Паяльник уронила...
Сначала он дует на ожог.
Висячий замок, на который заперт этот сундук, полный скрытых сокровищ, имеет тенденцию брякать.
Что раздражает.
Как и тщетные усилия любви.
- Наверное, я больная. Алка мне говорит...
- Ты что, обсуждаешь с подругами?
- Ты тоже с друзьями, наверно.
- Нет. Я - нет.
- Она же медик. "Ты, наверное, фригда". Говорит.
Он не верит:
- Вообще ничего?
- Ну, как ничего... Во-первых, интересно. Благодарна, конечно, тебе. Столько внимания мне уделяешь.
- Дело не в этом. Тебе хорошо?
- Хорошо.
- А как, нормально хорошо или с переходом в другое измерение?
- Нормально. Ты не беспокойся, милый.
- Но земля не плывет?
- А что, должна?
* * *
В фойе театрального института с нездешним видом курит Олег Табаков. Больше нет никого.
Вместо обещанных красавиц встречают их гардеробщицы в синих халатах.
Зал детей вскрикивает, когда Волк врывается к Бабушке. В этой роли актриса Аида Правилова вполне убедительна. Однако, проглоченная Волком, она появляется на сцене снова - в роли Красной Шапочки.
Насилу они удерживают хохот. Закрываются ладонями, сгибаются, чтоб спрятаться за спинками.
Волк грозно смотрит со сцены.
После спектакля дети и матери уходят, они остаются. Стена нет и нет. Они поднимаются на сцену за кулисы. По лестнице и в пустой коридор артистических уборных. На паркете тени оконных рам. Тихо. Дровосеки разошлись. Мазурок неожиданно толкает Адама на дверь. Грохот. Но открывается не ударенная дверь, а через две. На них хмуро смотрит Стен. До пояса голый, а ниже в костюме Волка. Издали Мазурок начинает:
- Бабушка, а Бабушка? Почему у тебя такой большой хвост?
Без улыбки Стен скрещивает руки на груди. Смотрит на них, но говорит не им:
- Аида, не сейчас! Аида, ко мне друзья пришли!
Он резко бледнеет, когда в уборной раздается грохот, звон, обвал осколков. В коридор выбегает Правилова. На руке норковая шуба. Волосы, как у Мерлин Монро. Черное платье перетянуто в попытке подчеркнуть талию.
Держа за спиной розу, Адам почтительно здоровается, но его в упор не замечают.
Правилова смотрит на Стенича, он на нее. Ярко-красный рот кривится, свистит и шипит:
- Смотри, козлоюноша... Допрыгаешься.
Заслуженная актриса республик удаляется, отстукивая каблучками сапог.
- Зеркало разбила...
Голые лампочки ярко освещают фанерный испод, а зеркало разлетелось по всей уборной и хрустит под ногами у Стенича. Переодеваясь, он затягивается сигаретой, которую каждый раз пытается устроить на черный осколок пепельницы. Вдруг он хватает нож и начинает бить по столику, будучи бутафорским, нож резиново сгибается:
- Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!
Мазурок делает глаза:
- Чего это он?
- Любовь, - объясняет Адам. - На, выпей!
Стенич пьет из горлышка, отрывает бутылку во гневе:
- Бешенство, а не любовь! И если бы только матки!..
- Волк, успокойся!
Ему вручают ему розу в целлофане.
- Мерси...
- Стас! Ты был бесподобен.
- А сами смеялись.
- Кто смеялся? Полный успех! Детишки весь зал обоссали от ужаса. Когда ты голосом Бабушки: "Кто там?"
Ясное небо над проспектом. Морозец.
Заведение на четыре столика. Спящая стоя буфетчица просыпается. Лазурной эмали глаза. Изразцовые. Кружевная наколка в спутаных волосах. Вспухшие губы. Отпустив им шампанское, это чудо за стойкой, груди подперши, начинает бороться с зевком, запрокидываясь к полке с бутылками. Красные пятна на шее: то ли душили, то ли засосы оставили в ночь на субботу.
- Общепитом увлекся?
С усилием отрывается он от лазури.
Под колченогим столиком добавляют в фужеры коньяк.
Выпив, Стенич взвывает:
- Мальчики, пропадаю... Из института попрет.
Не в курсе один Мазурок:
- Кто?
- Красная Шапочка.
- За что?
- За невнимание.
- Инстинкт выживания есть? Обеспечь невынимание.
- Есть другой человек...
- Совмести. Тетка видная. Нет, ну, давай объективно? Уж получше, чем наши мамаши.
Адам не уверен:
- Как сказать...
- Никакого сравнения! - говорит Александр.
- И моя никакого! Только в обратную сторону, - говорит Мазурок. Крокодил! Как мой батя ее, не пойму.
- А я понимаю, - говорит Александр. - Выражаясь инцестуозно.
- Слова из спецхрана... Где ты подковался?
- Мальчики, что мне делать?
- Ну, попрет. Армии боишься?
- Хуже. Грозит посадить.
- Брось...
- В лагерь, что ли?
- Не на кол же, - говорит Мазурок. - На каком основании?
- По новой статье, говорит. Что за статья?
- Есть такая. Диверсантов от литературы распространял?
- Каких диверсантов?
- Роман Пастернака? Бредни Тарсиса? Синявского с Даниэлем? "Что такое социалистический реализм"? "Говорит Москва", "День открытых убийств"?
- Обижаешь. Что я вам, книжный червь?
- Трепался? Анекдоты травил?
Стенич повинно молчит.
- Значит, слушай сюда, пацаны. Статьи, о которых она говорит, появились в УК не случайно. Комитет настоял. Андерс?
- Весь внимание.
- Помнишь, как ты выступал в ресторане? Твое счастье, что обратной силы закон не имеет... - Стекленея глазами, Мазурок шпарит, как на экзамене:
Систематическое распространение в устной форме заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, равно изготовление или распространение в письменной или иной форме произведений такого же содержания, наказывается лишением свободы на срок до трех лет, или исправительными работами на срок до одного года, или штрафом до ста рублей.
Сто Девяностая-Прим.
- В устной форме? - Стенич хватается за голову. - Подпадаю...
- Dura lex, sed lex. Суров закон, но это закон. Отныне язык за зубами держать.
- Мальчишки... Мои вы красивые... СОС!
Адам, вдруг заикаясь:
- М-может быть, ее...
- Нет! - пресекает Стенич. - Нет. Никаких фантазий на темы русской классики. Разве... разве что по картине "Три богатыря", чтобы заткнуть не только рот...
Непонимающе они глядят, как этот бедняга допивает, ставит фужер на бледно-салатовый пластик, обнесенный по периметру алюминием, наваливается, отчего три ножки подскакивают:
- Соблазните Аиду!
* * *
Он приходит в себя на бордовом диване.
На спинке стула зеленый пиджак "букле". Что по-французски, сказала она, означает "колечками". Но пиджак швейной фабрики "Комсомолка". Двадцать пять рублей вложено, чтобы было в чем ходить на работу, с которой в минувшую пятницу он уволился по собственному желанию. Извлеченный из бокового кармана платок он использует, сворачивает и сует обратно в пиджак.
Берет со стула недопитую чашку и, обоняя свежевытертый запах на пальцах, выпивает стылый кофе до гущи.
- Красивая чашка.
- Из Австрии. Сварить ещё?
- Давай доиграем.
Они снова садятся за стол.
- Как ты думаешь, что с нами будет? Так ты останешься без королевы...
Он возвращает фигуру:
- Пардон...
- А так тебе мат.
- Разве?
Она очищает доску.
- Нет, серьезно? Что у нашей любви впереди?
Он пропускает пальцы сквозь длинные волосы своего, как выражается отчим, "загривка", руки сцепляет за головой. Закрывает глаза, чтобы лучше вглядеться.
- Не знаю. Даже солнце остынет.
- А пока не остыло?
- Два варианта. Ради тебя я останусь. Перейду на дневное, ты снова поступишь в иняз. Две стипендии, семьдесят рэ. Уйдем от родителей, будем снимать. До диплома. Пять лет. Конечно, я буду писать, пробиваться. Под стук машинки родится ребенок. Бабушкам не отдам. А если командировка? Я ведь газетчик. С болью в сердце придется. Одноклассники будут во всем обгонять, не скрывая от этого гордости. Квартира? Годам к сорока, может быть, достоюсь до отдельной. На окраине. Она к тому времени будет подальше, чем та, где сейчас.
- Повеситься можно... А второй?
- Я уеду.
- Без тебя я погибну.
- Будем летать. Ты ко мне, я к тебе. Летом на Черное море поедем вдвоем.
- Все пять лет?
- Почему? Я вернусь за тобой. Как только опубликуют.
- А когда это будет?
- Не знаю. Приложу все усилия.
- Мама говорит, что в твоем возрасте Шолохов уже издавался. А теперь у него даже свой вертолет. И открытый счет в Государственном банке. А Симонов...
Она вскакивает, услышав замок. Гасит сигарету, накрывает местной газетой, где телепрограмма вперед на неделю основательно проработана от руки красным цветом.
Из прихожей одышливо:
- Елочка? На работу не опоздаешь?
В проеме мать с авоськами.
- Добрый день! - поднимается он. - Вам помочь?
Не отвечая, его осматривают с ног до головы, уходят, появляются налегке:
- Снова купаться пришли? Что, у вас в Заводском перебои с горячей водой?
* * *
Стенич матерится шепотом, смотрит на часы.
Окна выходят на Драматический театр. Фонари освещают деревья Центрального сквера.
На концертном рояле фотографии в рамках. Главные роли. Получение премий, наград. А вот она в первой шеренге, на партизанском параде в разрушенном городе. Кубанка с лентой. Грудь, обтянутая гимнастеркой, демонстрирует новенький орден. Руки на автомате ППШ.
- Дивчина красивая.
- Кто спорит? Двадцать три года назад. А где же фотка с волюнтаристом? Никак убрала?
Хозяйка входит, как на сцену. Слой грима такой, что лучше бы смотреть с галёрки. Ярко-пшеничные волосы. Вся в черном, а в стратегических местах полупрозрачном.
Встают навстречу. Поздравляют. Хрустит целлофан, снимаемый с мимозы.
- Водка уже теплая. К столу!
Стенич держится хорошо, только под мышками рубаха потемнела.
- За наших возлюбленных!
На множественное число ему грозят тяжелым перстнем, но Стенич тут же наливает снова:
- Вторую каждый пьет молча!
- Ты мальчиков не спаивай. Сегодня должно им быть во всеоружии. А то девчата подъедут, а они...
Это вымысел Стена - студентки из общежития. После третьей он за ними отправится - без возврата. Зная об этом, Мазурок говорит:
- А зачем девчата? Лично я уже привык без них. Аида Михайловна, ведь хорошо сидим?
- Лучшие наши актрисули! Отборные красули! Поиграем, попоем, пошутим, потанцуем. Целоваться захочется, робеть не надо! Как говорится, жилплощадь позволяет.
- А нам уже хочется! С вами!
Стенич бросает взгляд на Мазурка. Не гони, мол, картину. Толкуется, как ревность:
- Опасные, Стасик, у тебя друзья...
- И не говори.
- На комплимент ответим классикой... Она другому отдана и будет век ему верна. Я чую что-то или...
- Вповалку обожает со времен партизанских зимовок, - заверяет Стенич, когда Аида выходит "проведать гуся". - Все будет, как по маслу. Только наливайте ей побольше.
- Всё-таки подло, - говорит Мазурок. - В Женский день... И она мне действительно нравится.
- Тем лучше. Ну: ни пуха!
- К черту!
Они слышат из прихожей: "А ну-ка, кашне мне надень! Не задушит! А то разбежался..."
- Из Варшавы мохер привезла, а он: "Душит!"
Мазурок, зажимаясь атласной подушкой, упадает с дивана на шкуру медведя, разбросавшую лапы.
- Неужели готов?
- Что вы! Меньше литра его не берет... - Адам хлопает Мазурка по рыдающей спине.
- В папу, значит, пошел. А чего это он?
- Хохотун разобрал.
- Кто?
- Смешинка! По-моему, глухая, - говорит он ей вслед, - хотя жопа вполне.
- Но лицо! - говорит Александр.
- Лицо женщины - жопа.
- У Сада написано?
- Мать моя говорит. Она своей жопой гордится.
- Моя тоже.
- У твоей и лицо ничего.
- Повезло вам, - говорит Мазурок. - Аида Михайловна! Не возьмете меня в сыновья?
- Взяла бы, да папа тебя не отпустит. Голодные, мальчики? Кажется, гусь удался. Сейчас потомим его, и... Где же Стасик, девчата?
- Неужели с нами вам скучно?
- Нет, но...
Мазурок наливает в фужеры.
- Аида Михайловна! Поскольку Женский день раз в году, позвольте еще раз за вас! И в вашем лице за Женщину с большой буквы! Оставайтесь всегда такой же очаровательной и, не скрою, желанной! Вы покорили и наши - что там скрывать - довольно циничные сердца...
Они бросили взгляд - не переусердствуй.
Но глаза увлажняются:
- Спасибо, мои хорошие!
Радиокомбайн заранее распахнут. Адам опускает иглу на пластинку "Танцующие эвридики" и, подтянув галстук, выступает вперед:
- Вы позволите?
- Не рановато ли?
Но подает руку.
Церемонно начинают вращаться, с виду - мать и сын.
- Вы в одной школе учились со Стасом?
- В одном классе.
- Девчонки, наверное, были без ума от него?
- От Стаса? Не сказал бы. Александр, - кивает он, - куда был популярней...
Актриса оглядывается, как на пустое место, не зная, что одним этим взглядом, хотя, возможно, просто близоруким, разрешает сомнения, превращая его в спонтанёра: место у рояля немедленно пустеет, а затем - под предлогом отлить - вся гостиная, и вот уже Александр, прижимая к себе пальто, шарф и шапку и оступая на площадку, медленно притягивает "богатую" дверь, утепленную ватином-дерматином...
На улице гололед.
Предчувствие весны исчезло. Глядя на анонсы трагедии Софокла он входит в Центральный сквер, огибает Драмтеатр, к служебным задам которого приставлены бутафорские задники с приблизительными концлагерными видами и грозными "Verboten", и от публичного сортира в виде сказочного теремка скользит выпуклой аллейкой к фонтану, из которого поднимается забитая на зиму досками скульптура, которую утонченные ценители бронзового мальчика, стоящего в обнимку с лебедем, приписывают - почему нет - Бернини, хотя могли бы и самому Микеланджело Буонаротти...
Что там происходило, когда он двигался через обледеневший праздничный город по направлению - куда еще - к Коммунистической?
Толком он никогда об этом не узнал. Не очень и хотелось. Адам отвечал традиционным: "Скверный анекдот", прибавив, что не случайно снятый в Москве фильм по этому рассказу лег на полку: сажают просто за анекдоты, тем более - там Федор Михайлович или нет - за скверные. Со временем кое-что просочилось, но сведения были разноречивы как "Расёмон", хотя самураев было только двое. Или все же трое? Ясно, что Правилову они недооценили. С одной стороны, нарастало отсутствие Стенича и "красуль", с другой - тяжелел флирт. Собирались ли Адам с Мазурком перейти к прямому действию? Сомнительно. Как и то, что в какой-то момент Правилова появилась не с тушеным гусем, а с пистолетом-пулеметом ППШ образца 1941 года и передернула затвор: "На колени, байстрюки! В глаза смотреть! Где этот козлоюноша? По девкам побежал? К щелкунчикам своим?"
Стенич говорил, что дома у Правиловой оружие имелось, среди прочего именной Вальтер П-38, который она называла "гестаповским", тогда как автомат он видел лишь на фотографии, но Мазурок уверял, что ППШ был именной, с гравировкой на латунной таблички, врезанной в ухоженное ложе. Что он прекрасно помнит своим виском косой срез ствола. Но был ли заряжен круглый магазин на тридцать пять патронов? Скорее всего, нет, а значит, Мазурок ничем не рисковал. Расколоться же он в принципе не мог, поскольку не знал тайны отсутствия Стенича, которому необходимо было быть на вечере у "кадетов" - в Суворовском училище.
Еще один непроясненный момент - связывание бельевыми веревками. Действительно ли, по приказу и под дулом, Мазурок вязал Адама, который от этого то ли обоссался, то ли кончил, в связи с чем участия в последующем проявить не мог. Именно в этот момент будто бы вернулся Стенич расстроенный и этого не скрывающий. Девочек не будет, сказал, наливая и обслуживая заклятую подругу: "За тебя, моя непобедимая!" От волнений у актрисы закружилась голова, она была уложена на диван, Стенич подсел рядом, а освобожденные гости, глядя на это, взялись за гуся, Адам деликатно, с приборами, Мазурок решительно, руками, после чего ему пришлось их оттирать салфетками.
Так было или нет?
Правда ли, что один из участников дошел до того, что, как выразился Мазурок, "наступал" на себя черными лаковыми туфлями на высоких каблуках?
Они переглядывались и уклонялись, как будто речь шла не о свободном и, можно сказать, дионисийском действе свободно собравшихся людей, а о каком-то жутком кровосмесительстве. Но независимо от того, стала Правилова их общей матроной или нет, именно тогда, Восьмого марта, из уст ее прозвучало:
"Проклятая двустволка! С лица земли сотру!"
Он в это время замерзал на расчищенном краю скамейки.
Глядя на балконные стекла ее комнаты.
Свет так и не включился.
В арке он наткнулся на взрослых парней, которые как раз входили со стороны Коммунистической: двое в штатском с чемоданами сопровождали старшего лейтенанта, в котором он опознал атлета, поджигавшего ему бороду. "Побрился? Молодец. Но если я тебя еще раз в нашем дворе увижу..." - "То что?" Старлей усмехнулся и прошел вперед, а один из штатских задержался: "Он с одного удара убивает. И не таких, как ты, а смертников. Ты понял? Найти себе письку по месту прописьки".
По пути домой он фантазировал и мучался, но тайны их с Алёной были просты. На следующий день она сказала по телефону, что взяла ночную смену и весь Международный День женщин отработала с паяльником:
"Этот праздник я не праздную".
"С каких пор?"
"С прошлого года".
"А что было в прошлом году?"
"Ты забыл? Меня взяли силой в этот День. У них это называлось: возвести в ранг женщины".
"У кого, у них?" - он хочет спросить, но вопрос, как говорится, застывает на губах.
16
Перерыв на обед. Припекает.
Огибая здание архива, он выходит в задний двор, давит ноздреватый снег, еще оставшийся вокруг хилых деревьев, обмякшей землей подходит к обрыву.
Вот моя жизнь.
Всю зиму самосвалы разгружали в долину детства снег, который теперь растаял, но мусор города, спекшийся, как кокс, лежит, расстилаясь причудливыми черными кружевами. Под ясным небом вид на Заводской район, на все, среди чего тянулись, до бесконечности растягиваясь, десять прожитых лет. И вдруг они исчезли. Мускул груди при вдохе напирает на записную книжку. Он сглатывает слезы. Трубы, дома, дымы - все уже только бутафория. Скоро сгинут и эти декорации. Окраинный задник жизни, отыгранной с его участием в заглавной роли.
Тем не менее, он чувствует вину. Предчувствует. Заранее. Как будто бы своим самоизъятием все это он убьет. Убытие. Убитие... Он так себя и чувствует - убийцей. И на миг все это, привычно ненавистное, становится любимым...
Он вынимает записную книжку, которая разбухла и лопнула по корешку от частого открывания.
Из окна, жуя хлеб с колбасой, на него смотрит, пересмеиваясь, весь отдел справок - и среди них полная красавица Файнгольд, близорукая заочница Московского архивного. Роскошные волосы. Золотое руно. Бесподобное чувство юмора. Вполне мог бы влюбиться в нее по-настоящему, тем более, что отчасти уже влюблен. Как и в Вербицкую, которая в хранилище имеет обыкновение расставлять свои ноги высоко над ним, вынужденным поднимать глаза, чтобы принять единицу хранения. Он мог бы влюбиться в любую из этих сослуживиц отнюдь не архивных крыс.
Почему случилось все иначе?
* * *
Автобус закрывает двери и уходит дальше по плохому шоссе. Следуя за Мазурком, они сворачивают на хорошее, которое ведет их сквозь корабельный бор.
В спортивных сумках звякают бутылки.
Из еловых сумерек замаскированный темно-зеленой краской проступает высокий забор. Они поднимаются к воротам. Мазурок свистит, грозится выгнать, стучит в стекло, за которым, наконец, возникает и сразу просыпается охранник. С извинениями и приветствиями впускает - бодрый, скуластый, в форменной фуражке. Ворота запираются за ними.
По обе стороны пустые дачи. Холм. На стволах догорает закат.
Закрытая зона отдыха называется "Бобры".
- Роскоши, как видите, особой нет.
- Жаль, - говорит Адам. - Обязаны себе позволить. Пионерлагерь какой-то. Где кинозал? Где сауна с гаремом?
- Мы что, в Узбекистане? В нашем домике, видишь? Террасу еще не застеклили. Не хочет работать сволочь.
- Бобры где? Дочери бобров?
- Сезон еще не наступил, - отвечает Стенич, пиная бадминтонные мячик с драным опереньем.
- А вообще они здесь водятся? Нет, я не в социальном смысле, - говорит Александр. - В биологическом?
- Умники! Идите грибы сажать!
Среди елочек у вершины холма они зарывают в мох бутылки, оставляя наружу станиолевое горлышко - то красное, то серебряное. Игра такая. Портвейн розовый = сыроежка. Четвертинка "Московской" = белый.
- Власть, она, конечно, от Бога, но... - Стенич стряхивает иглы. Тебя не возмущает?
- Что?
- Да все.
- Случилось что-нибудь?
- Баркана Левку с матушкой встретил. На премьере "Царя Эдипа". Выпили крюшону. Помнишь, как он Гамлета сыграл в ДК железнодорожников? Ты тогда в школьном журнале написал:
В тринадцать лет подросток не по годам речист,
потом начнутся звезды, спиртное и Шекспир!
- Ну и?
- В театральный его провалили. Успел поступить в мед.
- Он и в этом не без таланта, - говорит Александр. - Я с ним на пионерском слете был. Когда нам было по тринадцать. Он уже тогда по "Справочнику фельдшера" шпарил наизусть. И про фаллопиевы, и про бели. Знал даже про колпачок Кафки.
- Франца?
- Видишь... А он знал.
- Не знаю, почему, но гинекология меня никогда не волновала. Но дело не в этом. Левка уезжает.
- Куда?
- Отсюда. Почему мы не евреи?
- Уехал бы?
- Без промедления. В чем есть. Если уж сама дочь Сталина...
- И что бы ты там делал?
- С моими данными? Уж не пропал бы. В крайнем случае, нашел бы, как Рудик, лорда-содержанта. Э-эх... Ладно, пошушукались и будет. Время власть имущих развлекать. Эй, грибники! Грибники-и!..
То, обо что он спотыкается, звякает железом. Это кольцо. Стенич подхватывает и открывает люк. Посреди комнаты.
- А подпол им зачем? Власть уже взяли.
- Бомбоубежище. На случай третьей мировой. Отсель грозить мы будем шведу.
- Нет, это могила. Братская... - Александр выходит на террасу, где все заготовлено к остеклению. Возвращается с большим листом стекла в расставленных руках.
Они накрывают дыру.
- Теперь капкан.
- На бобров...
Отпадая на кровать, от смеха они ударяются затылками. Новый приступ хохота.
- Ло...ло... - Но душит смех. - Ловушка для Золушки!
Входит Адам, в руке стакан. Наступает и, не меняясь в лице, проваливается. Звон. Грохот. Черная дыра. И тишина. Которую нарушает Мазурок:
- Убил.
- Кто, я? - трезвеет Александр.
- От тебя не ожидал.
- Я сам не ожидал...
- Лучшего друга. А?
Рука над полом поднимает стакан водки. Вылезает Адам, осыпая осколки. Без единой царапины.
- Трехчлен на месте? Командор?
Адам глядит в стакан.
- Не расплескал. Но лучше процедить. Есть марля, Мазурок?
Крошево сверкает в лунном свете. Стенич резко садится, надевает туфли и приносит водку.
- Рабочий класс, он тоже не дурак. Не только в смысле выпить. Однажды ночью я дежурил в театре с истопниками. Выпили все, что можно и нельзя, а после...
Мазурок перебивает:
- Это ты к чему?
- К тому, - говорит Александр, - что советский наш алкоголизм имеет орально-инфантильную природу.
- Но проблему дефицита, если кто страдает, всегда возможно разрешить своими силами. Мальчишки?
- Всех не опидорасите, - отвечает Мазурок. - Вас только полтора процента. Спи!
- Мальчики...
- Ужо тебе!
- Я только хочу сказать... Делать пипи не выходите босиком.
Бобры, согласно Мазурку, выходят поутру - подпиливать корни сосен под обрывом.
Бобров не видно, но плотина производит впечатление. Они смотрят с высоты. Вниз по настилу срывается вода, далеко внизу вскипая пеной. Вдоль перил со стороны реки протянута железная труба водопровода, питающего закрытую зону.
- Переходим на руках! - предлагает Мазурок.
Раздевшись догола, они вылезают из-под перил, с прыжка хватаются за трубу.
Вода внизу грохочет так, что шуток не услыхать. Перебирая железо руками, они добираются до центра.
- Висим на время!
Стенич и Адам, лидеры в области плечевого пояса, висят активно, выделывают фигуры. Мазурок свисает молча, тяжелобедрый, длинноногий - но цепкий, как горилла. Силы экономит.
Приспустив взгляд, он смотрит на пленку воды, которая покрывает дощатый настил ската, с виду гладкий и скользкий... В поле зрения - в левом углу - что-то пестреется. Луг, полный желтых одуванчиков. Девчонки перестали собирать цветы и глядят из-под ладоней.
- Девчонки!
В попытке прикрыться Адам срывается со страшным криком. Удар и брызги. "Дорогой!" Стенич летит за ним.
- Андерс...
- Ну?
- Я знаю, почему ты покушался на Адама. Думал всю ночь... Сказать? Чего молчишь? Я все равно скажу. Считаю до трех... Раз. Два. Два с половиной. Три!
Мазурок срывается с утробным криком, шлепается задом, и, крутясь, уносится в воронку.
А он так и остается - подвешенным. И в голову не сразу приходит, что победил...
* * *
- Вместо свиданки приятеля бы навестил.
- Которого из них?
- Адама твоего.
- А что с ним?
- Говорят, попал в больницу.
Центр.
Без вывески. Охрана. Снимает трубку, проверяет... "Третий этаж. Палата номер шесть".
Блеск. Заложив руки за спину, по коридору гуляет угрюмый сановитый старик. Сестра стреляет глазками. Цок-цок. Халатик напросвет.
Пронизывая зеленый дым тополей и тюль, солнце заливает одноместную палату.
Адам поспешно задвигает верхний ящик письменного стола. Он в шелковой пижаме, горло забинтовано. Принимает сизые тюльпаны, наливает воду в хрусталь.
У него тут даже телевизор "Горизонт".
- Хорошо лежишь
- Омуток еще тот. Марина здесь работала.
- Какая Марина?
- Миссис Пруссакова. До знакомства с Освальдом.
Александр раздвигает шторы. Сквозь зеленый дым видно крышу их бывшей школы.
- Что с тобой, ангина?
- Да все в порядке. В пятницу выпишут. С подругой заигрались мы в Ставрогина.
- То есть?
- Диагноз интересует? "Бесов" открой с конца. Первая фраза предпоследнего абзаца... - Адам выдвигает ящик, в котором знакомый том раскрыт на главе "Прелюбодей мысли".
- Это же "Братья Карамазовы"?
- "Братья"... Я, может быть, поеду по святым местам.
- И что с ним?
- Члена он лишился.
- Что-о?!
- Результат экспериментов со стеклотарой.
- Язык без костей? Смотри, дошутишься!..
* * *
На премьеру "Шайки бритоголовых" в кинотеатре "Новости дня" (бывший "Детский", как по привычке все его и называли) собрался, кажется, весь город.
В кассе билетов не было.
С рук тоже не достали, вернулись к последнему сеансу. Над улицей Карла Маркса, куда они свернули с Центральной площади с гранитными трибунами, светили фонари, и в этом тусклом свете было ясно, что надежды нет. Бывший "Детский" осаждал не только Центр, подтянулись дальние окраины. Толпа была такая, что стояли даже на проезжей части. Спасая вечер, Алёна сразу предложила в гастроном на Ленинском:
- Возьмем "БТ", сухого...
Но он стоял столбом. Что изменилось? Не было случая, чтобы в детстве не прорвался - на "Овода". Еще был "Друг мой Колька":
Встань пораньше, встань пораньше, пораньше!
Только утро замаячит у ворот
Ты увидишь, ты услышишь, как веселый барабанщик
В руки палочки кленовые берет!
От этого отчаянного детского призыва перехватывало горло. Почему?
Вдруг Александра развернуло. Дружеским ударом:
- Кого я вижу?
В газовом свете выбритые черепа отливали синевой, поблескивали шрамики - то ли домашних побоев, то ли уличных драк. Представители Заводского района заранее обрились под ноль-ноль, а с челкой впереди щербато улыбался Мессер. Не самый из них накачанный, но самый выразительный. Джинсы, черная рубашка, на шее - сыромятно подтянутый к ключицам - Железный крест.
- Привет, Аленка! Чего вы приуныли, билетов нет? Сейчас билеты будут! У нас закуплен целый ряд.
- Мы не в кино, - нашлась Алёна. - Другая программа.
- Последний ряд закуплен. Последний! Куда ты его тащишь?
- В гастроном. Закроется.
- У нас рюкзак поддачи! Идем, ребята! ДЕФА-фильм? Ну как хотите... Эй! - догнал. - А на природу когда? А то мне эти асфальтовые джунгли... Постреляем.
- Из чего?
- А вот увидишь.
- Ладно. Созвонимся, - и Александр легко касается сердцевины Креста. Снял бы, право.
- Ты что, Сашок? Двадцатое апреля? - Повернувшись к ребятам, Мессер выбросил руку. - Хайль Гитлер!
Плечи бритоголовых так и хрустнули:
- Зиг хайль!
* * *
Он еще спал, когда она позвонила в полной истерике. Там на асфальте кровь. Черемуха и кровь. Идем, мы тоже наломаем...
- Какая кровь? О чем ты?
- Юлика застрелили!
- Какого Юлика?
- Ну, Мессера. Там... Прямо перед "Детским"...
Он слушает рыданья.
- Кто?
- Мусор какой-то. Ветераном оказался...
* * *
Заведение на углу Коммунистической и Красной постепенно превращается в шалман. Напивается он так, что выйти без ее помощи не может. Он видит их сразу в красноватом свете вывески. "А-а, - приветствовал он их, опознав в табачном дыму при возвращении из сортира. - Опора режима? С одного удара убиваем? А если мы отменим смертную казнь?"
Все трое отталкиваются навстречу ему от барьера уличного ограждения.
Неожиданно для себя, пропившего реакцию, он уходит от первого удара.
Что наполняет безумной радостью.
- Что? - кричит он. - Смертники перевелись?
Неизвестно от кого, но сзади такой удар, что все взрывается. Тормозя, он свозит ладони. Пытается вскочить, но высоты набрать не успевает, получая под ребра. Он отбивается руками, одновременно пытаясь защитить бока.
- На помощь! Убивают!
Кричит она, он удивляется. Кого? Меня?
Свет гаснет от удара анфас.
Колено над ним, выдавливаясь из нейлона, пялится незряче, как слепой циклоп.
С балконов, из окон глядят жильцы. Он хватается за барьер, встает на колени. Блюет. Чувствуя себя Юрием Власовым, выжимает свой вес. Попытка улыбнуться ужасом отражается в ее размазанных глазах.
- Что с тобой сделали...
Усилия горлом, чтоб не проглотить. Носовой хрящ - или только кажется - следует за пальцами набок слишком далеко. Во рту новый порядок, язык его не хочет принимать. Пытается сказать пардон, но чувствует, что захлебнется, и, криво усмехаясь, на асфальт Коммунистической отплевывает кровь с осколками зубов.
* * *
Мессер отсюда уволок лопату, а сам он потом играл в войну на стройке этого детсада. Няня ведет его мимо детей в чулочках, которые умолкают и таращат на него глазенки.
Стекло замазано белилами.
Крашеная блондинка с птичьим лицом и польской фамилией отсидела за частную практику. Чулки там набивают кашей, рассказывала она на кухне маме. Блат тех, кто внизу.
Он садится в детское кресло, открывает рот.
- Работы на месяц...
- Ме адо быстро. Уеаю.
- Тогда держись. Наркоза нет...
Он сжимает края сиденья.
Звякает по эмали. Он приходит в себя.
- Ну? Будь мужчиной!
- Сейчас буду, - обещает он. - Сейчас...
* * *
В конце июня все разъехались.
Мазурку досталась путевка в международный студенческий лагерь на Золотых песках, что в БНР.
В нелепой на нем куртке стройотряда Адам уехал куда-то к Белому морю. "По святым местам, - и на прощанье хмыкнул. - В порядке трудотерапии".
Убыл и Александр - куда грозил весь этот год.
Но сначала проводили Стенича.
Куда, так и не узнали. На вопрос о маршруте беглец подмигивал и напевал, что людям снятся иногда голубые города
у которых названия нет.
Делал ноги он в полной тайне, даже мать его не знала. Чемодан должны были доставить к отправлению. Не сегодня-завтра в институте обнародуют приказ об исключении "за поведение, несовместимое с моральным обликом артиста советской сцены". Не исключалось и того, что дело передадут в прокуратуру. Филеры заслуженной актрисы ходили по пятам, чтобы накрыть с поличным, или, как щегольнул он мертвым языком, in flagrante delicto.
На перроне нервничал, то и дело воспарял на пуантах. Шпиков не было. Но и человека с чемоданом. "Хуй с ним, уеду налегке!" Каждого обнял, расцеловал в отдельности. Когда он схватился за поручень, они торопливо утерлись.
Стен повернулся с площадки - одет по-школьному, но совсем уже мужчина. Высокий и плечистый.
В глазах стояли слезы.
- До свидания, мальчики?
И в этот момент отрыва увидел кого-то в толпе за ними - кто оказался юношей в черной форме и сбитой на затылок фуражке с малиновым околышем. Толпа расступалась, он бежал, выставляя вперед чемоданом, к которому Стен, улыбаясь, тянул руку...
Адам сказал:
- Все хорошо, что хорошо кончается. Пошли!
На привокзальной площади, известной всему бывшему Союзу парой разомкнутых проспектом близнецов, могучих башен сталинизма, была мало кому известная забегаловка. Даже Александр, в этом городе отбывший десять лет, не знал, что в правой башне можно культурно отдохнуть.
Они поднялись на второй этаж, сели за столик у балюстрады. Высоченные окна выходили на площадь и вокзал.
Было и пиво, но взяли покрепче. Бутылку венгерского рому. Черная красавица на ярлыке - кольца в ушах. Чокнулись. Мазурок, как всегда, до конца не допил.
- Кадет-то?
Они молчали, он настаивал:
- И это будущее наших Вооруженных Сил?
- Замнем, - сказал Адам. - Для ясности.
- Нет, Правилова права. Сажать их надо.
- Гитлер сажал...
Мазурок смотрел на Александра, как, отставив стакан, он подавляет спазмы, вызванные то ли ожогом, то ли уходящим куда-то вглубь подсознания расстройствами речевого аппарата.
- Жалко мне тебя. Ходу таким, как ты, у нас не будет.
- Почему?
- А не дадут. Ссышь против ветра! - Мазурок возвел глаза на низкий потолок отреставрированной и заново побеленной лепнины с бело-голубыми рельефными лавровыми листами.