- Тогда уеду.
- Куда? Ты уже раз уезжал.
- Еще раз уеду. Туда же.
Стекла вокзала пламенеют вдалеке. Главное, сумел дожить до девятнадцати. И даже зубы починил.
- Там думаешь, дадут?
- Не дадут, уеду дальше.
Оба ужаснулись:
- Куда?
18
После Москвы осталось три копейки. Как раз на трамвайный билет.
Оторвав, он садится к окну. Он налегке. Чемодан в общежитии на Ленгорах. Но больше могучей сталинской высотки его в столице России поразил плакат:
Я отвергаю установленный порядок
В музее Льва Толстого.
Город такой маленький. Почему он так его стыдился? Даже мысленно назвать не мог. А ведь лучше звучит, чем, скажем, Харькiв. Населения уже за миллион. Скоро метро пророют. И не какой-нибудь Детройт: тысяча лет прошло в неподвижном пути из Азии в Европу. Заштатность? Но именно здесь в подполье состоялся первый съезд той самой партии, которая до неузнаваемости обезобразила страну и мир. Еврейское гетто омыло кровью берега реки, от которой осталось летописное название. ГБ здесь с грохотом разнес гауляйтера, а потом втихую умертвил Михоэлса. До того как прогреметь на весь мир, здесь тихо работал над собой Ли Харви Освальд. И это только верхушка айсберга. Что вообще он знает об этом городе тайн, кроме своей в нем маленькой истории?
"Семерка" съезжает под уклон мимо бетонных стен "Динамо", а справа на росистом радужном лугу пасутся коровы, фоном же буренкам - индустриальный горизонт. Слева направо, справа налево из пустого трамвая он перебирает виды: больница для сильных мира сего, где выходили вынутого из петли Адама, станкостроительный завод, реку Свислочь, парк, военная прокуратура и тюрьма, ателье индпошива "для господ офицеров", как говорил отчим, возвращавшийся оттуда в идеально подогнанных мундирах. А во всех окнах этого бастиона без вывески один и тот же портрет во френче и с козлиной бородкой, а справа "Лазня", которую баней никто не называет. Гастроном и кладбище, где успокоилась на веки бедная американка Рут. А дальше переезд, блочные дома, заборы, автобаза, маргариновый завод, и гипсовый, из-за ограды которого все так же тянет руку Ленин, маленький, как октябренок в кепке, предмет насмешек и оскорблений для пролетариев, с которыми столько лет Александру было по пути: за то, что глашатай светлого будущего указует на решетку, что самого за решетку посадили, как городского сумасшедшего, что выкрасили золотой краской, что занесло гипсовой пылью, как мельника... сейчас этот бедный карлик почти невидим за тяжелой августовской листвой. Архив, последнее место работы, и вот трамвай выезжает на дамбу, с высоты которой видно, как на горизонте долина, заросшая бурьяном, восходит к элеватору, похожего на мертвого слона. На склоне долины он пионером сажал липки, они принялись, и это куцее зеленое пятно отмечает возвращение в район заводов и фабрик. Раньше был Сталинским. Отчим пророчил - придет время, обратно переименуют, тогда как он, пятнадцатилетний почитатель "Ивана Денисовича" с запальчивым историческим оптимизмом доказывал, что оттепель необратима. Хрущева сняли, но и району имя Сталина не вернули. С отчимом они пока по нулям.
А впрочем, как поет Высоцкий:
Живите, как хотите,
Я уехал навсегда!
* * *
- Счастье ты мое! Гордость моя! У меня что, пахнет изо рта? А почему ты устраняешься? Хоть бы предупредил... Папа, как телеграмму получили, закричал: "Ну, теперь утру я нос однополчанам!" Кофейку? Мне девочки достали в зернах. Подумать только! Так и вижу тебя маленького у радио. Только объявили, что распахнул двери храм науки на Ленинских горах, как ты сразу: ""Вырасту и тоже буду там учиться!" Любимая песня твоя была:
Друзья, люблю я Ленинские горы...
А однажды в театре, в летнем, в Ораниенбауме, там дальше запретная зона была, заключенные подземные заводы строили, а я тебе снимала дачу, на сцену ты выбежал с косынкой: "Я - Игорь Мэй! Я - Игорь Мэй!" Артист такой известный был. Всегда ты рвался вперед, как будто больше других было надо. Когда Сталин умер, ты сказал: "Ленин умер, стал Сталин. Сталин умер, стал Маленков. А когда умрет товарищ Маленков, буду я!" И вот! Уже студент МГУ! Может, и вправду будешь? Каким-нибудь этаким? Шишкой на ровном месте? Ванночку? Да не смотрю я, не смотрю! Спинку потереть? Исхудал... Сейчас на рынок, откормлю перед Москвой. Попочка красивая. Так я боялась за тебя в детстве! Дело прошлое, но ты мне скажи... Тот старик, с которыми менялись вы монетами. Все у школы тебя караулил. Не изнасиловал тебя? В Москве, говорят, сексуалистов этих... Откуда в нашей стране вся эта грязь? Не иначе, как с западной литературой завелась. Начитались, и ...в жизнь воплотим! Ты в Москве ничего не подхватил? Возьмешь с собой туда мои вьетнамки - в душевую ходить. Полотенчико вот чистое. Пошла. Чего бы тебе хотелось? Яблочек, груш? Отдыхай, сыночек. Заслужил! Да! что у нас тут случилось! Кошмар! Мальчонка этот, из квартиры, что налево. Представляешь? Старушку зарезал. За рубль с мелочью. На вторую бутылку им не хватило: в подвале распивали. Он, еще один, а с ними соплячка-семиклассница. Как не помнишь? Сын библиотекарши? Солженицына нам читать давала? Большая, а сынишка маленький был, во дворе еще смеялись: "Гора родила мышь". А вот как обернулось. Ужас!
* * *
- Я же просил! - возвышает он голос на стук.
- К тебе гости...
Дверь заперта на полотенце, он открывает. В красный свет к нему протискивается Алёна.
- Что случилось?
- Ничего...
Садится на край ванны. Тесно. От ее болгарской сигареты режет глаза. Наводя на резкость, он ощущает, как перегрелся увеличитель.
- Что за порнография?
- Не узнаешь?
- Я? - удивляется она. - Где это было?
- В этой ванне. Когда мои уезжали по грибы, не помнишь?
Она всхлипывает. На эмалированном краю они, как старик со старухой на разбитом корыте. Дверь распахивается. Мама смотрит сквозь дымный красный свет. И закрывает со словами:
- Думала, вы в кино ушли...
Он пинает каблуком чугун.
- Идём отсюда.
- В кино?
* * *
Горячие и голые. Нагие, но живые и прекрасные. Среди безбрежной блистающей воды. Дева облечена в солнце. Откинувшись на ребристую скамейку гидровелосипеда. Ноги расставлены неподвижными педалями...
Ржавое железо обжигает ступни, которые обхватывают самый нос понтона. Готовый к прыжку, он застывает. Запрокинувшись, глядит на искру самолета.
- Если меня бросишь, я умру. Ты слышишь?
* * *
В кассах "Аэрофлота" очередь, но в ней знакомый:
- В Москву поступил? Ну, повезло! Там все бурлит. Демонстранты, подписанты. Письмо Солженицына передавали по "Свободе". Не слышал? Съезду писателей, против цензуры. Мы тоже туда, а это, между прочим, мама, заслуженный врач. Но потом дальше, к сожалению...
- Куда?
- Когда сверху ломят десять лет за анекдот, а снизу начинают праздновать рождение Адольфа Алоизовича, не спрашивай, куда. Откуда!
- Лёва.
- Да, мама! Лёва девятнадцать лет молчит.
- Так помолчи еще немного!
* * *
Дома оставлять нельзя. Хранить в общаге невозможно. Далеко за городом он разводит на холме костер. Вокруг ни души. Сначала глянцевые фото. Потом бумаги. С опаленным лицом читает, и в огонь.
Всеочищающий!
Последними летят страницы о первых проблесках - еще город Ленинград, еще никто не умер, даже Сталин...
Спасибо
- Артиста! - кричат они. - Артиста!
Сдерживая меня, мама открывает яркую щель: "Плохо просите, товарищи!"
Они начинают бить в ладоши:
- Ар-тис-та! Ар-тис-та!
Свет распахивается. Мне поддают сзади: "Вперед!"
Я вылетаю на паркет, сгибаю пальцы ног в сандаликах и торможу. Бабушка восклицает: "Наш ты ангелок!" Требуя тишины, я поднимаю руки. В правой у меня вуаль, я чувствую себя неотразимым. Взмахиваю тканью. Сумев не врезаться в буфет, я круто разворачиваю и - вуаль натягивает ветер - несусь навстречу отражению в огромном зеркале шкафа. Наглаженные черные штанишки на лямках. Рубашка с алым бантом. Едва не врезавшись в себя, я торможу и вхожу в пируэт. Согнувши ногу, устремившись ввысь, вращаюсь на пуанте и вдруг замираю с выбросом руки: "Спасибо Ленину!" И весь направо: "Спасибо, Сталину!" И простирая к застолью руки: "За счастливое детство наше!"
Аплодисменты утихают, я требую тишины, но Гусаров командует: "Вольно!" потом: "Разойтись!", потом, сверкая плетеным золотом погон, встает, большой и сильный, и усатый, с хрустально-радужным бокалом водки, и все, включая дедушку, спешат подняться, потому что знают, за Кого он будет, первый тост, а мама выставляет меня за дверь, нежно толкая пядью пальцев в лоб и тьму кромешную:
- Иди теперь, играй!
* * *
Глотая слезы, он плетется к самолету. За спиной такой крик, что подошвы прирастают к бетону. Алёна перемахивает через ограду. Милиционер отстает, с досадой машет рукой. Перевалив через чугун, мама пытается догнать.
- Возьми меня с собой! - Она обливается черными слезами, и просит "Христом-Богом", и лепечет что-то неожиданное, неожиданно-древнее, особенно под дюралевым брюхом "ТУ-124", куда уходят с трапа пассажиры, и глаза красны от туши и прощальной ночи.
- Девонька, - отдирает мама, - не губи себя. Ты его не знаешь, это гений, развратник, бессребренник. Кандидат за колючую проволоку. Возомнил о себе. Я во всем виновата, я! Что в ПТУ не отдала, а доучила до аттестата зрелости. Натворит теперь делов. Брось его, забудь, он мужем тебе не будет, на панель заставит пойти, будет членам подставлять, чтобы напечатали, фанатик он, на все способен ради славы, он и мне-то сыном не был, злоумышлял с трех лет...
- Продай! Убей! Но только увези!
Стюардессы таращат глаза.
- Дай ему кончить, от нас никуда не уйдет. Пять лет всего, что это рядом с вечностью любви? Судьбой вам послано как испытание, а я тебя тем временем всему научу, как под контролем его держать, обстирывать-обглаживать, как имитировать оргазм... - Подмигивает яростно, чтоб отрывал от груди, чтоб вырывал из сердца, и улетал отсюда поскорей, неся уже тотальный абсурд: вот ты бутылку из-под молока, что вы распили ночью, горячей водой, я обратила, а чтобы начисто, надо холодной, тогда и очередь, и приемщица тары, общество в целом будет уважать, идем отсюда, девонька, пусть убирается в клоаку, в котел свой инфернальный, в бурлящие миазмы космополитизма, туда и дорога ему, в Москву, в Париж, в Америку...
И шепотом:
- Беги!
С трапа он оглядывается, и снова видит их в иллюминатор, бредущих в обнимку не к положенному выходу, а куда-то к ангарам, к дальней ржави, уже не по бетону, а по выгоревшей за лето траве...
Он сжимает подлокотники.
Взмокши от перенапряжения, стремится вызвать аритмию в нарастающем могучем реве.
19
Провожая искру самолета, мальчик прикладывает ладонь ко лбу.
Потом снова налегает на заступ, обкапывая нечто большое - то ли снаряд от нашей гаубичной сто пятьдесят два миллиметра, то ли противотанковую мину. Может быть, оно взорвется, может быть, нет, об этом он не думает, вонзает, дожимает до соприкосновения, отваливает землю с корешками и напевает песню из старого фильма: "Мало видел он света, добрых слов не-е слыхал..." Это про парнишку, который, с девушкой не объяснившись, за рабочее дело ушел воевать, и, порубанный саблей, он на землю упал, кровь ей отдал до капли, на прощанье сказал:
Умираю, но верю:
Наше солнце взойдет...
Неподалеку положен велосипед "Орлёнок" - сквозь спицы распрямились кустики брусни-ки, бледно-зеленые их бусинки. Армейская фляжка, налитая дома из-под крана. В ржавом германском шлеме, который разворочен в области виска, добытые сокровища. Осколки, гильзы, пряжки с истлевших ремней, где звезда пятиугольная, где "Готт мит унс". А вот и зажигательная с погнутыми стабилизаторами и чешуей на удивленье свежей алой краски. А вот отцовский пистолет "ТТ", вот язвы по металлу, длинноствольный скелет, лишь отчасти прикрытый на рукояти бакелитовой ребристой щечкой, расколотой по центру так, что только домыслить можно неполную звезду, а вкруг нее родных четыре буквы пропавшей аббревиатуры. А вот и крест, тот самый Крест за доблесть.
За доблесть на Восточном фронте.
____
Париж. Мюнхен. Прага