Сожжение происходило на следующий день на изумрудно-лиловом помосте, высоко поднятом к серому, беспокойно бурлящему небу. Толпа — разношерстное сборище по случаю такого дня, в желтых рейтузах, украшениях, огненно-красных сари — гудела. По ней волнами прокатывался шепот, смех, который становился все громче, по мере того как маслянистый дым от погребального костра поднимался ввысь. Биркин Гриф и Ламия, женщина без кожи, удивлены, но зрелище их не впечатляет.
— Меня сжигали в Помпее, на мне было платье, расшитое драгоценностями. Эти плебеи много потеряли, не пожив в те пуританские времена.
Ее зубные протезы быстро мелькали, алые артерии пульсировали. Биркин Гриф снисходительно смотрел на нее. Лишенная кожи, она была даже не обнажена, она была оголена, более оголена, чем женщина, которая просто сняла с себя одежду. Все функции ее организма были доступны взгляду его единственного пиратского глаза. Глядя на нее, он уже обладал ей.
— Да, — сказал он. — Но лучше всего была Гоморра. Вот где было настоящее сожжение.
Она смеется. Смех ее тоже оголен. С украшенного драгоценностями помоста под одобрительный рев толпы сыплются искры. Биркин Гриф в восторге хлопает себя по титановому бедру.
— Жанна д’Арк, — говорит женщина без кожи.
— Хиросима, — возражает он.
— Вирджин Гриссом, — хохочет она.
— Бухенвальд, — бормочет Биркии Гриф.
Предаваясь приятным воспоминаниям, они любуются помостом с пылающим императором. Двое древних любовников. Он — старый от распутства, она — молодая от него. Пьяная женщина, волосы которой унизаны драгоценностями, спускающимися до самого лба, спотыкаясь, отходит от группы корреспондентов.
— Ого-го!
— В самом деле, мадам, — говорит Биркин Гриф, всегда готовый попроказничать. — Вы не были в Нагасаки той весной? Я не мог вас там видеть?
Пьяная женщина прищуривается.
— Что ты имеешь в виду, малыш? Скажи-ка по буквам.
Биркин Гриф влюбленно смотрит на нее здоровым глазом.
— Г-Р-Е-Х, — намекает он.
Бескожая Ламия раздраженно хмыкает и пихает его под ребра.
— Почему мы здесь? Что мы вообще здесь делаем? Мы должны быть не здесь. У нас свидание в Калифорнии.
Они выбираются из толпы, тяжело дыша и потея. Помост опускают, чтобы разместить на нем свиту горящего распутного императора. Биркин Гриф правдоподобно хромает. Его бескожая возлюбленная — рафинированный образчик траченной временем наготы, — искусственные зубы и драгоценности говорят о незначительных уступках веянию моды.
Добро пожаловать в Калифорнийское бистро — в эту матку из желтого пластика, так часто всеми посещаемую, горячо любимую, самое подходящее место для попоек разного рода псевдоинтеллектуалов и прочих артистов великолепного города.
Смотрите — это Кристодулос, слепой художник. Кисть, испачканная в кошенили, заткнута за ухо. Вот он вслушивается в нарисованную им же негритянку, грудь которой покрыта ритуальными рубцами. А вот Адольф Эйбсон (младший), припадочный поэт Вирикона. Взгляните, как его хромированная рука железной хваткой сжимает карандаш, как он кивает головой при помощи рычажного механизма, укрытого в шее. А вот здесь, здесь, у этого стола, кто-то тоскует по голодным снежным просторам. Это — Жиро-Сан, гермафродит лютнист, запертый в башне одиночества после того, как его разлучили с Госпожой Сенг, обвинив в двойственности сексуальных отношений. Госпожа Сенг, женщина с лазурными глазами, изваяна из мрамора, да нет же, нет и еще раз нет — из бронзового загара.
О вы, скучающие искатели оттенков, приходите, смотрите…
Входят Биркин Гриф и Ламия, его бескожая любовница. Они садятся за столик из розового стекла, подмигивают и заговорщицки кивают своим приятелям-знатокам. В Калифорнийское бистро проникает слабый гомон толпы, обсуждающей сожжение. Этот гомон похож на мягкие звуковые хлопья. Кристодолус окрашивает его в черный цвет и берет на заметку. Хромированный поэт царапает что-то карандашом и, закончив, вновь начинает механически качать головой. Молчит только наш игрок на лютне, весь покрытый загаром, он занят своей головой, заполненной снегом.
— Мы будем пить чай?
Улыбаясь, они пьют чай из фарфора, покрытого золотой фольгой.
— Я вас провожу.
Биркин Гриф поднимает глаза. Этот голос принадлежит жирному и сальному лицу сероватого цвета. В лицо вставлен артистический, негеометрических очертаний, напоминающий розовый бутон рот, пытающийся изображать лучезарную улыбку. Сразу можно понять, что именно такой рот характерен для подобного типа лица, чего, однако, нельзя сказать про улыбку. Глаза фиолетовые, раскосые, ни бровей, ни волос нет. Голос тоже имеет определенную форму: грушевидную, покрытую кожицей сливового цвета, и очень пухлую. В сливовой кожице проделана щель, через которую видно, что происходит в желудке обладателя голоса. Там происходят интересные вещи.
Этот голос, равно как и тело, — необходимый компонент всех публичных домов и внебрачных связей, какие только есть во вселенной: голос блестящего бессмертного галактического сводника, в нем звучат доведенные до предела плотские, плотоядные и чувственные позывы.
— Mon Ami,[25] — говорит Биркин Гриф, — не мог ли я видеть вас где-нибудь раньше? Бордель в Александрии? Стамбуле? Бирмингеме?
Пришелец улыбается с какой-то порочной скромностью.
— Возможно… ах, но это было во время тысячелетнего царствия Христа. С тех пор мы прогрессировали, мы стали… цивилизованными.
Он пожимает плечами.
— Это имеет какое-нибудь значение? — спрашивает Биркин Гриф.
— Ничто не имеет значения, мой друг пират, но не в этом дело: я доктор Гришкин.
— Дело только в этом?
— Нет, здесь нечто совсем другое. Можно к вам присоединиться?
И он садится, хитро смотрит на женщину без кожи. Этот взгляд заставляет ее чувствовать себя и в самом деле обнаженной. Следует пауза. Он наливает чай. У него сильное драматическое чутье, у этого доктора Гришкина, паузы ему удаются просто великолепно. Биркин Гриф теряет терпение.
— Доктор Гришкин, мы…
Гришкин назидательно поднимает палец. Он цедит чай и указывает на свой щелевидный разрез. Биркин Гриф зачарованно смотрит.
— Пепелище, — произносит доктор Гришкин, швыряя тему для разговора, которая взрывается, словно бомба, и откидывается назад, чтобы насладиться произведенным эффектом.
Ужас. Тишина. Напряжение вязкой жидкостью капает с потолка. Где-то вдали слышан гомон толпы. Десятилетия в Калифорнийском бистро не случалось ничего более драматического.
— Я собираюсь взять вас на пепелище мудрости.
Бескожую Ламию слегка передергивает. В тишине раздаются три совершенно серебряных звука. Это Жиро-Сан взялся за свою лютню.
— Мне кажется, я не пойду, — шепчет она.
— Слишком поздно. Все готово, — говорит доктор Гришкин. Теперь ты должна идти, это неизбежно.
В его голосе слышится легкое раздражение, придающее фразе убедительность. Может быть, кому-то покажется, что доктор Гришкин, говоря обо всем этом во всеуслышанье, навлек на себя неприятности. В самом деле, кому приятно разочаровываться?
— А Он будет там? — возбужденно спрашивает Биркин Гриф. Нет смысла рисковать, если Его там не будет.
— Мистер Гриф, — следует ответ, — во всем вообще мало смысла. Но Он там будет, и это Он послал меня.
Доктор цедит чай. Обо всем этом он говорит так просто, будто это свершившийся факт и в его задачу входит лишь облегчить, расчистить путь. Ламия наклоняется и шепчет, не разжимая губ — она отличный конспиратор. Доктор Гришкин находит ее бескожее соседство приятно волнующим, а ее аорту просто прелестной.
— Имидж-полис, кто они, доктор Гришкин?
— Милая леди, это шизофреники чистейшей воды. Ничего противозаконного в небольшой поездке к пику мудрости нет, это просто экскурсия, маленькое, не лишенное приятности туристическое, путешествие. — Он смотрит на нее: — Мы едем?
И они уходят. Толстяк идет вразвалку. Биркин прихрамывает. Бескожая леди волнующе колышется, — Коща они проходят мимо Жиро-Сана, тот провожает их заинтересованным взглядом. Он находит Биркина очень привлекательным.
Мудрость — это дебри. Когда-то давно здесь царила война, а может, мир. В большинстве случаев между войной и миром мало различий. Любовь и ненависть прочно опираются друг на друга и обоими владеет страшная скука. Конечно, нечто разрушило то, что когда-то называлось мудростью, и так основательно, что никто в течение двух веков и не догадывался о ее истинной природе. Ее больше чувствовали, чем наблюдали.
Биркин Гриф и бескожая женщина стоят и дрожат на холодном ветру, пытаясь заглянуть сквозь решетчатый забор, отделяющий город от запретной зоны, где лишь пепел. Их мантии — у него черная, у нее серая — нервно трепещут. Мягкие хлопья пепла кружатся в воздухе, словно темный снег. Гришкин, огромный, в роскошной пурпурной мантий, беседует с серолицым стражником, вышедшим из своей караульной будки. А в это время само запустенье, кажется, шепчет:
«Нечего вам тут делать, здесь все мертво».
Последней утрате сопутствует суровая печать, горечь, ее одежда — траур. Смутные призраки порхают на ветру: женщины в трауре рыдают, стоя в полосе морского отлива, девочки в сумерках оплакивают стариков. Два разных холода царят здесь, и ни от одного из них мантия не укроет.
Вдруг Гришкин вытаскивает небольшой серебряный механизм и показывает его стражнику. Все озаряется ослепительной голубой вспышкой. Тело стражника падает, невероятно, но оно уже без головы, из шеи хлещет темная кровь. Доктора Гришкина рвет, он извиняется за болезненную реакцию и вытирает рот платком канареечного цвета.
— Видите? Как я и говорил, никаких проблем. — Его опять тошнит, его жирное лицо бледнеет. — О Боже. Извините меня, извините. Знаете, я старею, старею. Бедный парень… У него мать в Австралии, а его выслали.
— Какая жалость, — говорит Ламия. Она наблюдает за доктором Гришкиным, который очищает желудок через хирургический разрез. Она чувствует к нему симпатию. — Такая необычная симпатия, — говорит она звонким голосом. — Бедный доктор Гришкин.
Бедный доктор Гришкин, справившись наконец со спазмами, снова достает свой блестящий механизм и нацеливается им на ограду вокруг Мудрости. И снова следует невероятно яркая голубая вспышка, после которой решетчатая ограда скручивается, словно горящая прядь волос.
— Красиво, — констатирует бескожая женщина.
— Да, впечатляет, — соглашается Биркин Гриф.
В обуглившейся караулке звонит телефон.
— Теперь мы должны поторапливаться, — сообщает доктор Гришкин, голос его звучит более чем требовательно. — Вперед!
Он вразвалку торопливо бежит к дюнам угольно-черного пепла. Ламия и Биркин Гриф следуют за ним сквозь развороченную ограду. Поднимается ветер, кружит мелкие, прилипающие ко всему частички пепла. Мантии трепещут, взмывают вверх и опадают, взметенные ими пепельные вихри отмечают пройденный путь. Громадный пепельный вихрь накрывает караульную будку.
— Ветер заметет наши следы, — говорит Биркин Гриф.
— Mon frere,[26] ты прав, как всегда, — отзывается жирный доктор Гришкин. — Официально мы только что умерли, теперь нас никто не потревожит. — Он смотрит серьезно. — Я был мертв все эти десять лет. — Он язвительно смеется. Его желудок дрожит за хирургическим разрезом. Биркин Гриф и бескожая женщина нисколько не удивлены.
— Почему пепел никогда не заносит в город? — спрашивает Ламия.
— Идемте, — тоном приказа говорит Гришкин, с неодобрением наблюдая за погодой.
Ведомые неземным убийцей Гришкиным, они, словно волшебные мотыльки, летели над длинными пологими холмами пепла.
Эта земля пуста, она состоит из расположенных в образцовом порядке серых куч мусора, цвет которых меняется от мертвенно-кремового до мистически-угольного. Неторопливые потоки воды прорезают разбросанные там и сям кучи пепла, быстро образуя наносы, излучины, плесы и перекаты. Вода и ветер немилосердно изменили Мудрость. Время и ветер делают ее болезненно одинокой. Время в Мудрости уничтожено, сама его изменчивость здесь неизменна.
Биркин Гриф думает: «Эта земля — превосходный пример несуществующей Вечности. Мы трусливо передвигаемся по ней, как три символических безногих зверя».
Преодолев все мелкие препятствия на широкой спине пустыни, они наконец достигают своей героической цели.
Доктор Гришкин останавливается.
Он, Биркин Гриф и бескожая женщина стоят у края странной линии следов — это явно центр огромной безжизненной долины. Сердце бесплодной земли, обширное молчащее пространство. Горизонт исчез, нет линии, разделяющей пепел и небо. И то и другое одинаково серое и плоское. В результате все вокруг лишено формы, очертания неясны. Трое пришельцев теряют свои привычные очертания, остается лишь разное расположение в пространстве их тел. Эффект повергает их в растерянность, они превращаются в образы на обратной стороне несуществующего пространства, ни с чем не связанные, лишенные всяких признаков привычной реальности.
— Здесь нам придется подождать, — говорит доктор Гришкин. Его жирный голос лишен выражения, в нем звучит монотонная пустота.
— Но Его нет здесь… — начинает было Биркин Гриф, изо всех сил стараясь преодолеть визуальную пустоту. Его слова продиктованы исключительно инстинктом млекопитающего.
— Мы должны подождать, — повторяет Гришкин.
— А Он придет? — настаивает Биркин Гриф, отчаянно борясь с тишиной. — Если это дурацкая шутка… — Но вакуум поглощает невысказанную угрозу.
— Вы пребывали в идиотском заблуждении целое тысячелетие, к чему сейчас переживать? Мы будем ждать здесь. — В голосе Гришкина звучит сталь, и снова ему никто не перечит.
Они ждут. Миллион лет ничего не происходит. Наконец Гриф говорит, его слова наполнены внезапно заматеревшей нервной жестокостью:
— Мне кажется, я могу тебя убить, доктор Гришкин. Он не приходит. Весь этот путь в никуда. Он не приходит. Наверное, я тебя убью…
Его лицо искажено, здоровый глаз дергается, как у маньяка — это старческая ярость.
— Заткнись! — Гришкин улыбается своим ртом — пародией на розовый бутон. — Заткнись и смотри!
— …мне кажется, что я все-таки убью тебя… — шипит Гриф, словно машина, уверенно выполняющая заложенный в нее пакет программ. Но все-таки смотрит.
Бескожая Ламия танцует на пепле, снова чарующе обнаженная. Ее ноги двигаются бесшумно. Она подчиняется неслышной музыке, от нее же исходящей, небрежная, всегда живущая за чей-то счет. Она танцует, словно отдаваясь, сама удивленно улыбается собственным движениям, полная противоположность окружающему глубокому безмолвию. Ее танец окончательно уничтожает нормальные законы движения — она почти парит.
И она меняется.
— Разве это не всего лишь иллюзия тела? — вздыхает Гришкин. — Смотри, она живет своими галлюцинациями! — Его почти полностью захватывает поэзия происходящего.
Ее тело удлиняется… сжимается… плывет… исчезает. Появляется хвост и, грациозно изогнувшись, пропадает. Усыпанный драгоценностями дельфин существует лишь какое-то мгновенье и тоже исчезает. Слышится какое-то нестройное жужжание, потом оно смолкает. Вот возникает золотистая ящерица-саламандра, выныривает из кожи… превращается в яркую птичку с гордой головкой, изменяется, края сверкают… и неохотно теряет телесную оболочку…
Поочередно Ламия превращается то в рыбу, то в птицу, то в зверя, то в миф, то в мечту. И вот одна из форм застывает…
И Ламии больше нет.
Доктор Гришкин в эстетическом экстазе делает один протяжный вдох. Биркин Гриф издает вопль.
Так как на пепле — угольная крошка и пыль прилипают к мокрой пленке — лежит живой человеческий эмбрион.
Он немного бьется, растягивая пленку.
Биркин Гриф рыгает и стонет:
— О Боже… что это?
Доктор Гришкин беспомощно извиняется:
— Не спрашивай меня, mon vieux,[27] я думал, что получится змея. Но что за поэзия! Такая метаморфоза!
Эмбрион дергается. Гриф истерично поворачивается к доктору Гришкину, рыдая, как ребенок.
— Мошенник! Лжец! Разве за этим мы сюда пришли, вовсе не за этим, ты обманул… это несправедливо!
Гришкин, этот выдающийся галактический подлец, окидывает его ледяным оценивающим взглядом. Ему испортили удовольствие. Его глаза так и пронзают хнычущего Грифа.
— Справедливость? Тебе надо бы выучить правила игры! Справедливость?
Суровые раскосые глаза пригвоздили Грифа к безжизненному пейзажу.
— Справедливость в неизбежности. Это было неизбежно, поскольку это случилось, мистер Биркин Гриф. Поэтому прими все как есть. И не ищи у меня справедливости.
Он находит само это слово отвратительным. Замолкает и в раздумье смотрит на подсыхающий эмбрион.
Цотомон говорит:
— Дружище, ты ждешь слишком многого. Ты хочешь и думаешь, что вселенная исполнит твое желание. Но так не бывает. Нет, так не бывает.
Кажется, последнее заключение доставляет ему удовольствие. Вдруг он хмурится, словно бы вернувшись к неприятной действительности.
— Жаль, что ты узнал это слишком поздно. Действительно, слишком поздно.
И в какую-то долю микросекунды появляется злой приборчик, и Биркин Гриф порывисто бросается вперед. Страшная догадка искажает его лицо.
Так умирает Биркин Гриф, последний из истинных сибаритов. Так он умирает, а эмбрион его бескожей любовницы корчится на земле. Вряд ли ему удастся даже издать второй предсмертный вопль.
Его таинственный убийца пожимает плечами и поворачивается к беспомощно борющемуся за жизнь эмбриону. Глядя на него, он качает лысой головой. Все так поэтично.
Нехотя он наступает на него. Несмотря на всю свою чувствительность, он мыслит здраво. Бросив последний взгляд на дымящегося Биркина Грифа — от которого осталось одно титановое бедро, доктор Гришкин, этот проводник, Вергилий с окном в желудке, заворачивается в пурпурную мантию и ковыляет прочь.
Вскоре на пепелище Мудрости остаются только лишь его следы.
Перевод с англ. Л. Терехиной, А. Молокина