Кампании 1813–1814 годов привели русские войска в самое сердце Европы. Офицеры оккупационной армии быстро приобщились к западной культуре и были ею «завоеваны». Страны, истощенные военной тиранией Наполеона, пробуждались к новой общественной жизни. Во Франции, Италии, Германии множились тайные организации: карбонарии, Туген Вунд… В русской армии, возвратившейся на родину, также возникли сначала открыто, а затем тайно Северное общество, Южное общество, Общество соединенных славян, в которые входили титулованные дворяне и высокопоставленные чиновники. Программа обществ включала уничтожение крепостного права, отмену телесных наказаний и другие меры борьбы с жестоким консервативным режимом Александра I.
Александр I не был противником освобождения крестьян: он опасался, что внезапное, недостаточно подготовленное уничтожение крепостного права приведет к непредсказуемым последствиям.
При восшествии на престол Николая I группы противников самодержавия готовили при поддержке армии вооруженное выступление, – оно завершилось кровавым мятежом 14 декабря 1825 года. Императорская гвардия одержала верх над «декабристами», их главари были повешены или сосланы в Сибирь. Хотя восстание декабристов потерпело поражение, брожение в обществе не прекращалось. Царь признавал неизбежность преобразований, предлагаемых декабристами, но намеревался осуществить их сам и не допускал никакого вмешательства революционного дворянства в политику империи. Отсюда передача крестьянского вопроса в специальные комиссии и одновременно учреждение полицейского надзора над интеллектуалами всех мастей.
Так что, хотя новый царь объявил о своей приверженности «западному прогрессу» и о своей обеспокоенности судьбой мужиков, в глазах интеллигенции он по-прежнему оставался воплощением самодержавного произвола, мелочной подозрительности и социальной и политической отсталости.
Никогда еще кипение умов не достигало такого накала, как в эту эпоху. Каждый хотел думать, читать и учиться мыслить. Думали за тех, кто ни о чем не задумывается. Думали о тех, кто мешает думать другим. Думали в одиночестве, в кружках, в кабинетах, в салонах, думали даже на улицах. Думали, но не одобряли абстрактную мысль. Люди сороковых годов презирали метафизические проблемы – их поглощали неотложные задачи, связанные с положением народа.
«Дух нашего времени таков, – писал Белинский в 1842 году, – что величайшая творческая сила может только изумить на время… если она вообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных ясновидений и поэтических созерцаний».
К самодержавию западники и славянофилы относятся с равной подозрительностью. Западники считают Россию отсталой страной, возродить которую может только программа реформ по образцу крупных европейских государств. Напротив, славянофилы считают, что реформы Петра Великого были всего лишь неудачной попыткой скопировать в России европейский режим и теперь следует вернуться к допетровской – к московской Руси. Они мечтают о Церкви, независимой от государства, об исконно русской России, замкнутой в самой себе, извлекающей институты из своего векового уклада. Общее между соперничающими лагерями одно – и это немаловажно – недовольство существующим порядком вещей. Из-за границы контрабандным путем проникают книги. Студенты зачитываются сочинениями Жорж Санд, Шарля Фурье, Луи Блана. Ратуют за народ, ничего не зная о нем. Воображают фаланстеры, где живут в согласии счастливые и приветливые люди. Умиляются при мысли о равном разделе имущества между всеми сословиями. Политическая экономия окрашивается поэзией. Революция утрачивает запах резни. Научный прогресс вступает в союз с догмами православия. Для университетской молодежи вступить на путь заговора становится чуть ли не делом чести.
Группы декабристов состояли из дворян, группы людей сороковых годов – из мелких чиновников, студентов, журналистов, писателей, даже торговцев: идейное брожение захватило и мелкую буржуазию. Речь шла не о революции, совершенной народом, а о революции, совершенной во имя народа.
Один из таких мятежных кружков создан бывшим студентом, а ныне чиновником Министерства иностранных дел Петрашевским. Хотя Петрашевский состоял на государственной службе[30], он носил черную бороду, делавшую его похожим на эфиопа, и широкополую шляпу, придававшую ему облик итальянского заговорщика.
Достоевский познакомился с ним в мае 1846 года.
Прошел целый год, прежде чем Федор Михайлович появился на одной из «пятниц» Петрашевского. По правде говоря, он отправился туда от нечего делать, из чистого любопытства. Маленький деревянный домик с резными наличниками на окнах очаровывает его. Шаткая лестница, в точности такая, как он себе представлял, ведет на второй этаж. Блики тусклого света, исходящего от масляной лампы, пляшут на скрипучих стершихся ступеньках и гаснут во мраке.
Обстановку комнаты составляют старый тощий диван, обитый дешевым ситцем, несколько грошовых стульев и стол. Единственная сальная свеча освещает этот нарочито скудный интерьер. Потому что Петрашевский человек состоятельный, но чрезвычайно чувствительный к театральным эффектам. Ему невыносима мысль, что речи о судьбах народа будут звучать в по-мещански обставленной квартире. Да и как подстрекать к заговору при свете дня или даже при свете обыкновенных канделябров?
На деле о заговоре речь не идет. По крайней мере, пока еще не идет. Друзья Петрашевского собираются, чтобы обсудить последние политические и литературные новости. Небрежно развалившись на диване и стульях, расстегнув пуговицы мундира, они пьют чай и покуривают трубки на длинных чубуках и с маленькой головкой.
Здесь бывают Салтыков-Щедрин, Кайданов, братья Майковы, Плещеев, Милютин, Дуров, Дебу, Спешнев и другие.
«…у нас не было никакого организованного общества, – рассказывает в своих „Записках“ Ахшарумов. – На собраниях этих не вырабатывались никогда никакие определенные проекты или заговоры, но были высказываемы осуждения существующего порядка, насмешки, сожаления о настоящем нашем положении».
Другой «петрашевец», Кузьмин, утверждает, что «всякая несправедливость, злоупотребления, стеснения, самоуправство глубоко возмущали душу каждого».
А Баласогло пишет: «Единственная… общая всем цель была… убежище от карт и либеральной болтовни».
Все это было вполне невинно. В первый же свой визит Федор Михайлович в этом убедился. Приглашенные показались ему юными, пылкими, симпатичными. В кружке была общая библиотека иностранных «запрещенных книг» – настоящее лакомство для Достоевского. Кроме того, ему хотелось расширить круг знакомств, выйти из своего одиночества и примкнуть к близкой ему по духу группе людей, чтобы обмениваться мнениями и выработать какие-нибудь убеждения, которые позволили бы ему жить дальше. Время от времени он посещает «пятницы». Находит удовольствие в бесконечных словопрениях, из коих явствует, что все идет плохо и все нужно обновить. Вопрос в том, как?
У «петрашевцев» не было единства мнений о методах проведения в жизнь французской социалистической системы. Ахшарумов соглашался оставить царя на троне, ограничив его власть конституцией. Спешнев – сторонник радикальных действий. Петрашевский, увязший в теориях Фурье, не предлагал определенного плана устройства будущего общества. Что до Достоевского, то он настроен скептически. Признавая благородство целей социалистов-утопистов, он считал их всего лишь честными фантазерами, он не верил, что их человеколюбивые миражи могут привиться в России. Он был убежден, что русские должны обратиться к своей собственной истории и искать источники развития русского общества в вековом укладе народной жизни. В русской общине, артели, в круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и спасительные, чем все мечтания Сен-Симона и его последователей. «Он говорил, – вспоминает Милюков, – что жизнь в икарийской коммуне или в фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги».
Из Достоевского хотели сделать революционера. Он никогда им не был. «Для меня никогда не было ничего нелепее, – напишет он в показаниях Следственной комиссии, – идеи республиканского правления в России. Всем, кто знает меня, известны на этот счет мои идеи». Не переворота он хотел, а постепенного переустройства. Не о социальном перевороте он мечтал, а о поступательном характере развития. Он заявляет, что народ не пойдет по пути европейских революционеров. И читает друзьям заключительное четверостишие из стихотворения Пушкина «Уединение».
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя…[31]
Да, все – уничтожение крепостного права, ослабление цензуры, отмена телесных наказаний – должно произойти по воле царя.
«Царь для народа не внешняя сила, – напишет он позже. – Царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований его».
Монарх и его подданные – не господин и его рабы, а отец и его дети. Убить эту отеческую любовь значит убить Россию. Просвещать эту любовь, направлять ее и значит работать во имя всеобщего блага. Нужно ждать. Нужно – «верить».
Между тем проходили месяц за месяцем, а крестьяне не получали свободу, зато полицейский надзор усиливался.
В разных губерниях крестьяне поднимаются против помещиков. В 1846 году мужики убили 12 помещиков, в 1848 году – 18. В 1846 году насчитывалось 27 случаев массового неповиновения крестьян, в 1848 году – 45. В 1847 году крестьяне Витебской губернии почти поголовно поднимаются и двигаются к Петербургу. На полдороге их останавливают, применив вооруженную силу.
Эхо революции 1848 года во Франции всколыхнуло маленький кружок. Достоевский теряет веру в возможность реформ сверху.
«Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание?» – спрашивает кто-то.
«Так хоть бы и через восстание!» – восклицает в ответ Федор Михайлович.
Он становится чрезмерно впечатлительным. Его литературные неудачи, его издерганные нервы обезоруживают его – он не в силах противостоять надвигающимся событиям. Не раз он берет слово и клеймит жестокость помещиков или суровость военной дисциплины.
«Как теперь вижу я перед собой Федора Михайловича, – вспоминает Дебу, – вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка».
И Семенов-Тян-Шанский подтверждает: «…в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем».
Федор Михайлович соглашается писать доклады обличительного содержания и читать их на собраниях кружка. Но ничего не успевает приготовить и все чаще ограничивается тем, что декламирует наизусть целые страницы из Державина, Пушкина и Гоголя.
Тем временем брат Михаил выходит в отставку и возвращается в Петербург. Его представляют «главному заговорщику». Мнение о нем Михаила совпадает с мнением Федора Михайловича. Этот Петрашевский эксцентричный бахвал, сумасброд, комедиант. Его собственные идеи ему не по плечу. Нужно действовать, а не пророчествовать. Любопытная деталь: Петрашевский пытался организовать фаланстер в лесу принадлежащего ему имения, но мужики, не читавшие французских социалистов, спалили здание – символ их грядущего счастья.
Со своей стороны С. Ф. Дуров, поэт-мистик, составил новый кружок, независимый от «петрашевцев». Этот кроткий и убежденный визионер отстаивает христианский характер социализма. Достоевский скажет Следственной комиссии, что Дуров был «до смешного религиозен». Однако Пальм, Плещеев и сам Федор Михайлович присоединяются к его кружку.
Весь Петербург знает об этих ночных бдениях, и никто не принимает их всерьез. Сенатор К. Н. Лебедев в своих «Записках» называет молодых людей «дети-заговорщики», их действия оценивает как «глупость, школьничество, мелкие остроты», а все дело как «дело о школьниках».
В 1845 году в сатирической пьесе А. Григорьева под названием «Два эгоизма» выведен Петрашевский под именем Петушевского и Аксаков под именем Бикакова. «Техник» нигилизма Бакунин пишет Герцену: «Петрашевцы составляли в действительности общество самое невинное, самое безобидное».
И вот из этой толпы робких и безобидных юнцов мало-помалу выделяется и выступает на первый план загадочная личность – Николай Спешнев. У него женственно красивое лицо с тонкими чертами, полными губами, большие, обведенные темными кругами глаза. Густые темно-русые кудри волнами падают на плечи. Спешнев сторонник прямого революционного действия, какими бы ни были его последствия. Все средства хороши для свержения самодержавия. Вооруженный мятеж, ружейная пальба, политические убийства не пугают его. При аресте в его бумагах найдут текст революционной присяги:
«Когда Распорядительный комитет общества… решит, что настало время бунта, то я обязуюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке… вооружившись огнестрельным или холодным оружием».
Загадочная личность Спешнева, которого Достоевский назовет своим «Мефистофелем», окажет на Федора Михайловича поистине пагубное влияние. Достоевский ненавидит Спешнева за его ледяную иронию, за его откровенный атеизм. И, однако, не может вырваться из-под его влияния. Спешнев не похож на простого смертного. В нем есть некая инфернальность, непреклонная решимость, холодное высокомерие, которые замораживают всякую симпатию к нему. Его невозможно любить. Можно или воспротивиться его властной силе, или ей подчиниться. И Достоевский – с печалью, отвращением, страхом все больше подпадает под его завораживающее обаяние. В минуту отчаяния и слабости он берет у Спешнева в долг 500 рублей серебром, и этот долг терзает и тяготит его. Он становится раздражительным, угрюмым, придирчивым. Доктору Яновскому, уверявшему его, что угнетенное состояние духа его скоро пройдет, он возражает: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги… и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад; такой уж он человек… Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».
Мефистофель!.. Невольно мысли обращаются к тем бесам, к тем двойникам, – к обезображенным отражениям героев Достоевского, – которые так и кишат на страницах его произведений. Несомненно, Достоевский разглядел в революционере Спешневе воплощение своего собственного либерализма в его завершенной – уродливой форме. Федор Михайлович хотел – самое большее – облегчить положение крестьян, пересмотреть законы цензуры, привлечь внимание царя к вопиющей нищете страны, но когда эти же идеи развивал Спешнев, они заканчивались призывом к бунту и кровопролитию.
То, что у одного едва намечено, у другого доходит до абсурда. И при этом не приводит к разрыву. Достоевский – начало Спешнева. Спешнев – завершение Достоевского. Спешнев – извращенный Достоевский. Спешнев – кара Достоевского.
«…все, что ни есть… давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного как падаль, – ты мне же подносишь как какую-то новость!.. Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»
Нужно было отступить, порвать с таким опасным сотоварищем, но Достоевский уже попал в переплет, – он уже превратился в жертву.
Шестеренки затянули его, и от мысли о непоправимости происшедшего голова его идет кругом. Он теряется от жуткого сознания своей зависимости. И сам предлагает Спешневу создать узкий кружок из четырех, максимум из шести человек. Спешнев соглашается. Обсуждают вопрос о приобретении тайком ручного печатного станка для распространения в народе зажигательных прокламаций. Филиппов делает чертежи аппарата, и его заказывают по частям в разных мастерских Петербурга. Готовый станок прячут в доме одного из заговорщиков, и каким-то чудом его не обнаружат при обыске.
Достоевский не ограничивается организацией тайного общества вокруг Спешнева, – он старается завербовать в него новых членов. В марте 1849 года он наносит визит Аполлону Майкову, остается у него ночевать на диване, стоявшем напротив кровати хозяина. Когда друзья готовятся ко сну, Достоевский приступает к революционной пропаганде.
«Петрашевский, – говорит он, – дурак, актер и болтун; у него не выйдет ничего путного, а люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут».
Речь идет о заговоре Спешнева, Филиппова, Достоевского и их друзей. Майков отказывается присоединиться к новому кружку. «Я доказывал, – пишет он в письме к Висковатову, – легкомыслие и беспокойность такого дела и что они идут на явную гибель. Да притом – это мой главный аргумент – мы с вами (с Федором Михайловичем) поэты, следовательно, люди непрактические, и своих дел не справим, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность.
И помню я, – продолжает Майков, – Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр.».
Утром, расставаясь с Майковым, Достоевский заклинал его никому не говорить об этом ни слова.
27 февраля 1849 года в III Отделении стало известно, что у «коммуниста» Петрашевского собираются по пятницам «гимназисты, либералы и студенты Университета».
Граф Орлов, генерал, шеф жандармов поручает чиновнику Министерства внутренних дел Липранди расследовать это дело. Почти целый год Липранди искал образцового шпиона, который, по его словам, «должен был… стоять в уровень в познаниях с теми лицами, в круг которых он должен был вступить… и… стать выше предрассудка… который… пятнает ненавистным именем доносчика». Он нашел этот редкостный перл в личности Антонелли.
Антонелли, сын художника-итальянца, академика живописи, – блондин с большим носом, со светлыми бегающими глазками и манерами, услужливыми, как у уличного разносчика. Он учился в Петербургском университете, а теперь чиновник Министерства иностранных дел. Он согласился выполнить возложенную на него миссию при условии, что его имя не будет упомянуто ни в одном досье.
11 марта 1849 года Антонелли впервые появляется на «пятнице» Петрашевского. Он держится несколько скованно, несколько смущенно. Его жилет красного цвета привлекает все взгляды. Он угощает всех дорогими сигарами. Вступает в общую беседу, высказывает либеральные идеи, пытаясь спровоцировать резкие выпады против правительства и против Церкви.
«Для чего он здесь бывает? – спрашивает Кузьмин у Баласогло, и тот отвечает: „Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице“».
С этого дня Антонелли постоянно посещает «пятницы» Петрашевского. Он бывает также на собраниях, устраиваемых другими членами кружка. Вернувшись к себе, он подробно записывает все, что видел и слышал в течение вечера и передает донесения в Министерство внутренних дел, где Липранди их изучает и сводит воедино.
Однако улики, собранные против «петрашевцев», жидковаты: какие-то общие разглагольствования, невразумительная критика… Антонелли разочарован: не доверяют ли ему заговорщики или же они всего-навсего безобидные школяры?
Как-то Достоевский приходит к Дурову, и тот передает ему копию знаменитого письма Белинского к Гоголю. Эту копию прислал из Москвы Плещеев. Федор Михайлович показывает письмо Пальму, Момбелли, Иванову и обещает Петрашевскому прочесть письмо на одной из «пятниц».
Идет март 1849 года. 15 апреля Достоевский исполняет свое обещание. Позже Достоевский будет отрицать, что одобрял содержание этого брызжущего ненавистью послания: «Да, я прочел эту статью, – пишет он в объяснениях Следственной комиссии, – но тот, кто донес на меня, может ли сказать, к которому из переписывавшихся лиц я был пристрастнее?.. Теперь я прошу взять в соображение следующее обстоятельство: стал ли бы я читать статью человека, с которым был в ссоре именно за идеи (это не тайна; это очень многим известно), выставляя ее как образец, как формулу, которой нужно следовать?.. я прочел всю переписку, воздержавшись от всяких замечаний и с полным беспристрастием».
Антонелли слушал, как падают на это собрание обреченных, подобно словам приговора, одна за другой фразы:
«Церковь же явилась иерархией, стало быть поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми… Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, схоластическим педантством да диким невежеством…
Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия».
Молодые люди прерывают чтение бранью, смехом, аплодисментами. Их песенка спета, – Антонелли мысленно уже составляет подробный донос.
Следующие собрания были не менее урожайными для агента Министерства внутренних дел. Так, на обеде у Спешнева Достоевский присутствует на чтении Григорьевым «Солдатской беседы», сочинения, осужденного следствием как «статья преступного содержания, направленная против армии и правительства».
Несколькими днями раньше на квартире заговорщика Европеуса был устроен обед в честь Шарля Фурье. Достоевский на нем не присутствовал. Праздник удался. Петрашевский, бывший в тот день в ударе, закончил свою речь словами: «Мы осудили на смерть настоящий быт общественный, надо же приговор наш исполнить». Что же до маленького Ахшарумова, то он потребовал в резких выражениях отменить семью, собственность, государство, уничтожить законы и армию, разрушить города и храмы. После чего сел с удовлетворением человека, исполнившего свой долг.
Донос Антонелли, содержащий все эти опасные для общественного порядка сведения, генерал граф Орлов вместе с запиской о всем деле передает Николаю I. Читая эти страницы, император, должно быть, вспоминал о декабристах, в которых ему пришлось стрелять в день восшествия на престол. Главарей восстания он приказал повесить или сослать в Сибирь. И вот перед его судом предстали их наследники. Неужто нет конца борьбе с западной заразой? В страхе перед повторением мятежа 1825 года он преувеличивает опасность и замышляет примерно наказать заговорщиков:
«Я все прочел, – пишет он на полях записки, – дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь… С Богом! Да будет воля Его».
Орлов рассылает предписания. 22 апреля 1849 года майор жандармского дивизиона Чудинов получает приказ: «Арестовать отставного инженер-поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского».
22 апреля – пятница. Федор Михайлович, как обычно, отправился к Петрашевскому, обсуждалось издание журнала. Под моросящим холодным дождем он возвращается к себе в 4 часа утра, уставший, промокший. Он раздевается, ложится спать и тотчас засыпает. Примерно через час он сквозь сон слышит какие-то голоса и бряцанье сабли. Он открывает глаза и видит: лампа зажжена, а перед ним стоят частный пристав и офицер с подполковничьими эполетами, у двери – солдат.
– Вставайте… По повелению…
– Позвольте ж мне, – начинает ошеломленный Достоевский.
– Ничего, ничего! одевайтесь… Мы подождем-с, – говорит офицер. У него приятные манеры и мягкий голос. Достоевский успокаивается. Речь может идти только о каком-то недоразумении. Его уведут, допросят и сразу отпустят. Какое он совершил преступление, чтобы его брать под стражу?
Пока он одевается, незваные гости просматривают книги, рукописи, потом складывают бумаги и письма и аккуратно связывают их веревочкой. Пристав заглядывает в печку и шарит в золе чубуком трубки Достоевского. Унтер-офицер встает на стул и лезет на печь, но срывается и падает на стул, а потом вместе со стулом на пол. Пристав замечает на столе старый погнутый пятак и внимательно его разглядывает.
– Уж не фальшивый ли? – спрашивает Достоевский.
– Гм… Это, однако, надо исследовать, – бормочет тот и присоединяет монету к другим вещественным доказательствам. Достоевский торопливо оделся. Все выходят из комнаты. У подъезда стоит карета. Хозяйка и ее слуга качают головами, наблюдая, как жандармы вталкивают их жильца в карету. Карета трогается и двигается сквозь предрассветный туман. На улицах холодно и пусто.
Во двор III Отделения въезжают кареты, разворачиваются, останавливаются.
Из карет высаживают обвиняемых, свезенных со всех концов Петербурга. Устанавливают их личность и проводят в большой зал. У входа в каждое помещение стоят солдаты, с ружьем к ноге. Лица угрюмы, бледны, заспанны. Достоевский узнает нескольких друзей, тут же и его брат Андрей:
– Брат, ты зачем здесь? – едва успевает он спросить, как их разлучают.
Обвиняемые окружают одного из чиновников. В руках у него список. Достоевский замечает перед именем Антонелли написанные карандашом слова: «А. – агент по наряженному делу».
В тот же день Михаил Достоевский в полуобморочном состоянии приходит к Милюкову. Милюков вспоминает:
«– Что с вами? – спросил я.
– Да разве вы не знаете! – сказал он.
– Что такое?
– Брат Федор арестован.
– Что вы говорите! Когда?
– Нынче ночью… обыск был… его увезли… квартира опечатана.
– А другие что?
– Петрашевский, Спешнев взяты… кто еще – не знаю… меня тоже не сегодня, так завтра увезут.
– Отчего вы это думаете?
– Брата Андрея арестовали… он ничего не знает, никогда не бывал с нами… его взяли по ошибке вместо меня».
Они договариваются обойти друзей и разузнать, кто еще арестован. Всех взяли дома, квартиры опечатали.
Тем временем генерал граф Орлов докладывает Николаю I: «Честь имею донести Вашему Величеству, что арестование совершено, в III Отделение привезено 34 человека, со всеми их бумагами».
23 апреля в 11 часов вечера все арестованные перевезены в Петропавловскую крепость.
Крепость построена Петром Великим; в 1718 году в ее казематах держали участников заговора царевича Алексея. Царевич Алексей, не разделявший образ мыслей отца, был брошен в застенок, подвергнут допросу и до смерти замучен. В царствование Анны Иоанновны в крепости построили специальную тюрьму, по какой-то странной причуде названную Алексеевским равелином в честь царя Алексея Михайловича. Первой узницей равелина была княжна Тараканова, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны и претендовавшая на русский престол. Декабристы также были «гостями» Алексеевского равелина. И вот двадцать пять лет спустя под мрачные своды тюрьмы вступили «петрашевцы».
Заговорщиков 1849 года разделили на две группы. Тех, кто вошел в первую, разместили в одиночных камерах в бастионах крепости. «Наиболее опасных преступников», вошедших во вторую группу, заключили в казематы Алексеевского равелина. Среди них был и Достоевский.
Равелин, построенный на вдававшемся в Неву мысе, представлял собой треугольное здание, наружные стены которого омывали грязные воды Невы. Посреди «треугольника» был небольшой садик для прогулок заключенных. Через все здание шел длинный темный коридор, куда выходили двери девятнадцати камер. Шаги надзирателей громким эхом отдавались под каменными сводами. У «петрашевцев» отобрали одежду и взамен выдали тюремную: рубаху и штаны из грубого холста и арестантский халат из толстого солдатского сукна. Облаченный в этот нелепый наряд, Достоевский переступил порог своей камеры.
Помещение было довольно просторным: шесть метров в длину и три с половиной метра в ширину. В камере стояли койка с тюфяком и набитой соломой подушкой, стол, табуретка, деревянная кружка с водой; к подоконнику прикреплена плошка с сальной свечой.
Прочная железная решетка закрывает квадратное, замазанное белой краской маленькое окошко в середине двери, снаружи занавешенное тряпкой, – заключенные называют его «глазок». Дверь открывается пять раз в день: в семь часов утра приносят чай, в десять тюремное начальство совершает обход, в полдень приносят обед – миску с супом и куском говядины, вечером – ужин. В конце дня приходит надзиратель, зажигает свечу и уходит.
И воцаряется тишина, глубокое безмолвие камней наполняет пространство. Сюда не проникает городской шум, лишь из гулкой пустоты коридора доносятся мерные шаги часового, словно поступь существа из иного мира, из другого столетия. Воздух сырой, стены покрыты плесенью. Пламя свечи слабеет, колеблется и гаснет. И кромешная тьма, точно обломок стены, точно внезапная смерть, обрушивается на узника.
Достоевский вскакивает, прижимает к вискам ладони. Кончено. Нужно спать. Нужно заснуть любой ценой. А между тем его мозг работает с поразительной ясностью. Несчастен ли он? Да нет. Потерпев полное крушение, он испытывает облегчение, в котором никому не осмелился бы признаться. Давно уже он сознавал необходимость какого-нибудь внешнего толчка, какого-то потрясения, которые переломили бы его пустую, бесполезную, незадавшуюся жизнь. Арест, тюрьма вырвали его из монотонного существования, которое он вел, которое засасывало его. Сама глубина его несчастья возвышает его над остальным человечеством. Наконец-то он стал «исключительным». Наконец он стал «безответственным». Можно отдохнуть, перевести дыхание. Судьба играет им. И отныне не от него зависит, станет ли он великим человеком или останется щепкой. Все теперь в руках божьих.
«Какое, однако, несправедливое дело было, – скажут ему тридцать лет спустя, – эта ваша ссылка». «Нет, – возразит он резко, – нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ… И почем вы знаете – может быть, там, на Верху, т. е. Самому Высшему, нужно было меня провести на каторгу, чтоб я там…узнал самое главное, без чего нельзя жить».
Два с половиной месяца заключенным запрещалось писать близким и получать какую-либо корреспонденцию.
Некоторые из «петрашевцев» тяжело переносят предварительное заключение.
Григорьев страдает неврастенией.
Катенев сходит с ума, и его перевозят в госпиталь, где он вскоре умирает.
Ястржембский подумывает о самоубийстве: «В равелине я просидел с 23 апреля по 23 декабря 1849 года, – признается он в мемуарах, – и если бы мне пришлось посидеть еще неделю, я, вероятно, не вышел бы из него живым».
Петрашевский, очень страдавший в заключении, обращается в Комиссию с жалобой: постоянный стук за стеной лишает его сна, а из всех углов камеры слышатся разные нашептывания, что привело его «в состояние тупоумия и беспамятства».
Что же до Ахшарумова, то он выдернул торчавший из кровати гвоздь и, чтобы как-то заполнить время, обтачивал его о железную решетку.
«…то становился я на окно, то ходил взад и вперед в моей клетке без всяких занятий… Нередко садился я и на пол и, сидя на коленях, закрывая лицо обеими руками, я громко сетовал и плакал, затем, поспешно вставая, вскакивал на окно».
Андрей Достоевский, арестованный по ошибке в тот же день, что и его брат, освобожден 6 мая 1849 года; Михаила Достоевского, арестованного вместо Андрея, выпустят только 24 июня.
«Отставной подпоручик Михаил Достоевский не только не имел никаких преступлений против правительства, но даже им противодействовал», – говорилось в рапорте.
В июле в существовании заключенных происходит переворот: им разрешают читать книги, писать и получать письма.
«Я несказанно обрадовался, любезный брат письму твоему, – пишет Федор Михайлович 18 июля 1849 года. – Получил я его 11 июля. Наконец-то ты на свободе, и воображаю, какое счастье было для тебя увидеться с семьею… Ты мне пишешь, любезный друг, чтоб я не унывал. Я и не унываю; конечно, скучно и тошно, да что ж делать?.. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, – то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно… Теперь ясные дни, большей частию по крайней мере, и немножко веселее стало. Но ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа… В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту».
Это чудесное спокойствие духа не перестает удивлять: ведь Достоевский ничего не знал о своей дальнейшей судьбе и не мог общаться ни с кем из товарищей по заключению. Одиночество отвечает его душевному состоянию. Он чувствует себя как никогда хорошо. Он перебирает события своей прошлой жизни. Вспоминая детство, надеясь на скорое освобождение, он забывает, что лежит на жесткой койке при свете свечного огарка, а в темном коридоре расхаживает взад и вперед караульный.
Во время заключения он пишет «Маленький герой», поэтичную, полную робкой чувственности новеллу. В тюремной камере автор – ожидающий приговора арестант – рассказывает, как пробуждается в душе мальчика первое любовное чувство. Новелла будет опубликована только в 1857 году.
Проходят недели, и письмо, которое Достоевский адресует брату 27 августа, уже не такое бодрое, как первое.
«Насчет себя ничего не могу сказать определенного. Все та же неизвестность касательно окончания нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна. Но мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье… Хочешь мне прислать исторических сочинений. Это будет превосходно. Но всего лучше, если б ты мне прислал Библию (оба Завета)… О здоровье моем ничего не могу сказать хорошего. Вот уже целый месяц, как я просто ем касторовое масло и тем только и пробиваюсь на свете. Геморрой мой ожесточился до последней степени, и я чувствую грудную боль, которой прежде никогда не бывало. Да к тому же, особенно к ночи, усиливается впечатлительность, по ночам длинные, безобразные сны, и сверх того, с недавнего времени, мне все кажется, что подо мной колышется пол, и я в моей комнате сижу, словно в пароходной каюте».
И 14 сентября 1849-го: «Я же все по-прежнему. То же расстройство желудка и геморрой. Не знаю уж, когда это пройдет. Вот подходят теперь трудные осенние месяцы, а с ними моя ипохондрия. Теперь небо уж хмурится, а светлый клочок неба, видный из моего каземата, – гарантия для здоровья моего и для доброго расположения духа».
Действительно, его стойкость на исходе. Полная изоляция, в которой он изнывает, медленно подтачивает его силы. Чтобы рассеяться, он перестукивается с Филипповым, сидящим в соседней камере. Так утомительно никого и ничего не видеть, а только все время думать. Как будто он помещен под пневматический колокол и в его безвоздушной пустоте ему нечем дышать, он задыхается. Выходит, он такой же человек как и другие? Он теряет ясное представление о времени и пространстве.
Он больше не различает, где явь, где сон. Когда он был ребенком, он каждый вечер оставлял на ночном столике записку: «Сегодня я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней». И вот он впал в летаргический сон. Он погребен в буквальном смысле слова. Он больше не существует.
Следствие продвигается медленно. Допросы учащаются. Заключенных водят на допрос по одному. Время от времени в каземате появляется офицер в сопровождении жандарма, велит арестанту переодеться в гражданскую одежду и ведет его по бесконечным слабо освещенным коридорам к выходу. Пересекают двор. Входят в «Белый дом», где заседает Следственная комиссия.
Комиссия состоит из пяти членов: князя Гагарина, шефа жандармов генерала Дубельта, князя Долгорукова, генерала Ростовцева и коменданта крепости генерал-адъютанта Набокова – председателя Комиссии.
Достоевскому вменяется в вину участие в собраниях, на которых критиковались действия правительства, осуждались институты цензуры и крепостной зависимости, и распространение письма Белинского к Гоголю, «наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти», а также в присутствии при чтении «возмутительного сочинения» Григорьева «Солдатская беседа».
Члены Комиссии пытаются, проявляя мягкость, заманить Федора Михайловича в ловушку (будущий поединок Раскольникова со следователем Порфирием): «…я уполномочен от имени Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело», – говорит Ростовцев. Федор Михайлович молчит. Тогда генерал вскакивает со стула и, патетически выкрикнув: «Я не могу больше видеть Достоевского!», выбегает из кабинета.
Допрос продолжается. Достоевский не отрицает фактов: «Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесно приятельском?»
Чтение «Солдатской беседы» «началось… нечаянно… Впечатление было ничтожное».
Что же до письма Белинского, Достоевский признавал, что сделал ошибку и что ему не следовало читать этой статьи вслух. «…весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему Отечеству», – утверждает он.
«…я никогда и не был социалистом, – добавляет он, – хотя и любил читать и изучать социальные вопросы».
У него не вырвут ни одного обвинения в адрес его товарищей по несчастью. Более того, чтобы ускорить освобождение Михаила, он возвел обвинение на себя: «Я говорю это к тому, что брат познакомился с Петрашевским через меня, что в этом знакомстве я виноват, а вместе в несчастии брата и семейства его… этот арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».
Члены Следственной комиссии очень затруднялись юридически определить преступление, которое не было совершено. Достаточно ли одних только разговоров о революционных намерениях для осуждения деятельности небольшого кружка? Да и были ли точно революционные намерения у этих болтливых и бестолковых либералов? И вообще: где кончается эволюция, где начинается революция?
Следствие длилось пять месяцев; 232 человека, обвиняемые и свидетели, допрошены устно и письменно. Несмотря на упорные настояния Липранди, Комиссия кончила тем, что признала невиновность обвиняемых:
«Все сии собрания, отличавшиеся вообще духом, противным правительству… не обнаруживают ни единства действий, ни взаимного согласия и к разряду тайных организованных обществ они тоже не принадлежат».
Тем не менее министр внутренних дел требует нового расследования, и на этот раз Комиссия находит, «что и открытого уже совершенно достаточно, дабы обратить на себя самое бдительное внимание правительства».
30 сентября 1849 года «дело Петрашевского» передается в военный трибунал. Специальная комиссия в составе из шести штатских и шести генералов определяет меру вины каждого из двадцати восьми молодых людей, обвиняемых в государственных преступлениях.
16 ноября военно-судебная Комиссия приговаривает семерых арестованных к каторге и ссылке и пятнадцать к отдаче в солдаты. Шестеро освобождены.
Но следствие на этом не заканчивается. В нарушение всех юридических процедур император передает дело в Генерал-аудиториат при Военном министерстве, который выносит приговоры в соответствии с суровыми военными законами. Генерал-аудиториат начинает с того, что всех приговаривает к смертной казни. Вынеся смертный приговора, Аудиториат ходатайствует перед императором о смягчении наказания – замене смертной казни каторжными работами.
Окончательный приговор гласит: «Достоевского… за… участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского… сослать в каторжную работу в крепостях на 8 лет». Николай I наложил резолюцию: «На 4 года, а потом рядовым». Император приказал, чтобы эта милосердная мера держалась в строжайшей тайне.
21 декабря 1849 года заключенные еще ничего не знают об уготованной им судьбе. Их больше не допрашивают. Не отвечают ни на какие вопросы. Быть может, это значит, что их скоро освободят?
22 декабря около шести часов утра молодых людей разбудил шум приближающихся к камере шагов. Слышатся короткие команды. Щелкают каблуки. Бряцают в ножнах сабли. В замке поворачивается ключ. В камеру входит жандармский офицер в сопровождении тюремного надзирателя. Арестантам возвращают их собственную одежду и приказывают переодеться. Затем «петрашевцев» поодиночке выводят из крепости во двор.
Достоевский переступает порог тюрьмы. Порыв ледяного ветра ударяет в лицо. Дрожа от холода, он всматривается в занимающийся день, в промозглый хмурый петербургский рассвет. Во дворе стоит вереница двуконных возков-карет. Лошади, напуганные грохотом сапог и звяканьем упряжи, бьют копытами. В разных концах двора мелькают голубые мундиры. Осужденных рассаживают по каретам. Раздается выкрик: «Сабли вон! По каретам!» В карете рядом с арестантом усаживается конвойный. Эскадрон жандармов окружает кареты, разносится короткая команда, и колонна, эскортируемая конными жандармами с саблями наголо, трогается. Куда их везут? Собираются прочесть приговор военного трибунала? Но тогда как объяснить этот бесконечный кружной путь?
– Куда везут? – спрашивает Спешнев у сопровождающего его солдата.
– Не приказано сказывать, – отвечает тот.
Сквозь заиндевелые оконные стекла нельзя разглядеть, куда везут. Кажется, переехали через Неву, – копыта лошадей стучат по деревянному настилу моста. А теперь карета как будто прогрохотала по булыжной мостовой Литейной. Спешнев пробует ногтем очистить обмерзшее оконное стекло, солдат удерживает его:
– Не делайте этого, не то меня будут бить.
Через три четверти часа кареты останавливаются, дверцы открываются.
Перед ними огромный Семеновский плац. Всю ночь шел снег. За желтыми зданиями казарм виднеются крыши домов, покрытые свежим чистым снегом, из труб мирно вьется дымок. На валу, окружающем плац, столпился народ: бородатые купцы в меховых шубах, женщины, закутанные в платки, чиновники в фуражках с кокардами, студенты – всего три-четыре тысячи человек.
В центре плаца сооружен бревенчатый помост, обнесенный по краю невысоким забором, – это эшафот. Вокруг него выстроены в каре войска. Чуть дальше – три врытых в землю деревянных столба. Одна за другой пустеют кареты. Достоевский узнает Спешнева, как всегда невозмутимого и высокомерного, дрожащего от страха Григорьева, Петрашевского. Он бросается к ним, обнимает их.
– Выстроить шеренгу! – отдают приказ.
Вперед выступает священник в черной рясе с крестом и Евангелием в руках и ведет выстроившихся в цепочку осужденных вдоль рядов войск. Осужденные окоченели от холода. Ноги увязают в глубоком снегу.
«– Что с нами будут делать? – спрашивает один, понизив голос.
– Прочтут приговор… вероятно, всех на каторгу…
– Для чего столбы у эшафота?
– Привязывать будут… казнь расстрелянием».
Двадцать молодых людей, пройдя перед фронтом, по узкой лестнице поднимаются на эшафот. Аудитор со списком в руках выкликает осужденных по именам и расставляет их по краям эшафота: девять по правую сторону, одиннадцать по левую. Позади каждого стоит жандарм. У подножия эшафота группа генералов в парадных мундирах с важной миной на лицах пританцовывает на месте, пытаясь согреться.
Достоевский стоит рядом с Момбелли. Он не слишком обеспокоен. До его сознания как будто бы не доходит, что развертывающийся на его глазах спектакль имеет к нему отношение. Он рассеян, его мысли заняты другим. Вдруг у него возникает желание пересказать соседу сюжет новеллы, которую он сочинил в крепости.
Но его прерывают крики:
– На караул!
– Шапки долой!
Никто не двигается: осужденные не поняли, что приказ адресован им. Один из генералов командует:
– Снять шапки, будут конфирмацию читать.
«Петрашевцы» выполняют команду. Они стоят на морозе без шапок, в одних рубашках, промерзшие до костей, на глазах выступают слезы.
Над ними ясное небо. Ноги проваливаются в снег. Кончики сапог покрылись инеем, жандарм, стоящий за спиной, дышит в затылок.
На середину эшафота выходит военный аудитор и невнятно, запинаясь, читает длинный текст приговора. Перечисление преступлений каждого и изложение причин его осуждения неизменно заканчивается краткой формулировкой: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Петрашевский, Момбелли, Григорьев, Ахшарумов… Уже раз десять аудитор прочитал этот приговор. Он продолжает: «Достоевский… к смертной казни».
Федор Михайлович вздрагивает, точно очнувшись от глубокого сна. «Смертная казнь»… В это мгновение солнце прорывается сквозь утренний туман, и его лучи играют на отливающем золотом куполе Семеновской церкви, отражаясь в свисающих с крыш сосульках.
«Не может быть, чтобы нас казнили», – шепчет Достоевский своему соседу.
Момбелли вместо ответа показывает на телегу, прикрытую рогожей. Под тканью смутно вырисовываются очертания гробов (на самом деле там была сложена арестантская одежда).
Достоевский все еще не верит. Он машинально разглядывает бородавку на щеке жандарма, блестящую медную пуговицу на его мундире. Он наблюдает – и на всю жизнь запомнит, как аудитор складывает бумагу, сует ее в карман, пощипывает пальцами замерзшее ухо и медленно спускается по ступеням эшафота.
На помост поднимается священник. Взволнованным голосом он произносит слова апостола Павла: «Оборотцы греха есть смерть»… Он внушает несчастным смертникам, что со смертью телесной не все кончается, что через веру и раскаяние наследуется в том мире жизнь вечная. Потом он призывает их к исповеди и подносит крест для целования. Один только Шапошников, человек из народа, подошел к исповеди. Впрочем, любопытная деталь: сначала никто из смертников не заметил, что у священника не было с собой Святых Даров.
Достоевский прикладывается к холодному серебряному кресту. Выпрямляется. Сомнений больше нет – присутствие священника убивает последнюю надежду. Неужто осмелились бы вовлечь церковь в эту комедию?
Но наказание несоразмерно вине. Никто из них не заслужил такой кары. Несправедливость приговора возвеличивает несчастные жертвы, съежившиеся от холода посреди деревянного эшафота. Чрезмерность наказания окружает их ореолом мученичества. И они это сознают. И всей душой наслаждаются бессмысленностью подобного жертвоприношения.
«…дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!» – напишет впоследствии Достоевский в «Дневнике писателя».
Да, это дело, о котором он, сопоставляя его с их легкомысленными мечтаниями, так опрометчиво судил, которое он сам, хорохорясь, хулил и высмеивал, теперь, когда за него приходится умирать, превращается в святое деяние.
Тем временем священник спустился с помоста. К смертникам подходят два человека, одетые в цветные кафтаны. У них огромные волосатые руки мясников. Это палачи. Звонит колокол. Бьют барабаны, и их погребальный гул отдается в каменных стенах окружающих плац зданий. Барабанная дробь затихает, вновь усиливается, все заглушая, навязчивая, непрекращающаяся… Смертников поставили на колени. Над их головами в знак разжалования палачи ломают шпаги. Потом на молодых людей натягивают белые балахоны с длинными рукавами и капюшонами.
В первой тройке – Петрашевский, Момбелли, Григорьев. Их привязывают к столбам, и палачи надвигают на их лица капюшоны. Слышится команда. Три взвода выходят вперед и выстраиваются перед осужденными.
Достоевский закрывает глаза. По порядку казни он – шестой. Его очередь – следующая. Через пять минут и его привяжут к тем же столбам. Всего каких-то пять минут – и его не будет в живых. Страшная тоска наваливается на него. Нельзя ни секунды потерять из этих пяти минут. Надо как можно лучше распорядиться отмеренными ему минутами жизни, прожить их как можно полнее, извлечь из них все их богатство, всю тайную радость, прежде чем исчезнуть в вечной ночи. Время, которое ему остается прожить, он делит на три части. Две минуты на прощание с товарищами. Две минуты на размышления. Одна минута, чтобы в последний раз взглянуть на окружающий мир.
Но о чем размышлять? На что смотреть? Ему двадцать семь лет, он здоров, он полностью сознает мощь своего таланта, – и вот он должен умереть. Он теперь есть и живет – и через три минуты он превратится в ничто – в кого-то или во что-то. Он переводит взгляд на собор и уже не может оторвать глаз от пылающего на ярком солнце золоченого купола, от снопа исходящих от него лучезарных лучей. Ему кажется, что через секунду-другую не останется ничего, кроме него и этого ровно струящегося света, и они сольются в одно целое, ясность и покой поглотят его, и он растворится в небытии. Конвульсивный страх сотрясает его.
«Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!»
Тем временем солдаты вскидывают ружья и берут на прицел. Мертвая тишина причиняет физическую боль. Ее разрывает приказ: «Пли!» Вот сейчас три тела нелепо обмякнут и упадут на землю. И их унесут, и заменят другими… Но почему никто не стреляет? Почему не слышно выстрелов?
Петрашевский с полным самообладанием приподнимает свой капюшон – посмотреть, что происходит. Адъютант машет белым платком. Солдатам дана команда: «Отставить!» Казнь остановлена. Палачи отвязывают от столбов Петрашевского, Момбелли, Григорьева и снова ведут на эшафот.
Аудитор выступает вперед и снова, ужасно заикаясь, начинает читать, на этот раз текст помилования: «Виновные… помилованы по личной просьбе Его Императорского Величества».
Каторга, ссылка. Достоевский раздавлен громадностью счастья. Спасен! Все остальное неважно! Двадцать лет спустя он признается жене, «как он был счастлив в тот день, он такого и не запомнит другого раза».
Некоторые его товарищи, напротив, истомлены волнением, измотаны всем этим фарсом и жалеют, что избежали смерти.
Григорьева рвет. Он шатается. Клацает зубами. Теряет рассудок.
Сначала не верилось, что эта чудовищная инсценировка устроена с одобрения царя. На самом же деле он сам предусмотрел все подробности церемонии, входя в малейшие ее детали. В течение двух дней шла напряженная переписка между палачами: сколько заготовить белых балахонов? Сколько поставить столбов? Надо ли вырыть ямы за столбами? Надо ли привязывать осужденных к столбам? Завязывать ли им глаза? Николай I, желая преподать полезный урок «безрассудным юнцам», утратил чувство меры. Вместо того, чтобы поддержать в них веру в монарха, он ее убил.
Воспоминание об этой казни оживет в книгах Достоевского. «Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: „Ступай, тебя прощают“, – пишет он в „Идиоте“. В этом же романе князь Мышкин рассказывает о сцене казни, в точности подобной той, которая произошла на Семеновском плацу. И в 1876 году в „Дневнике писателя“ Федор Михайлович спрашивает: „Знаете ли вы, что такое смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это“».
Нет, он не забудет, никогда он не забудет этих мгновений. Уже палачи снимают с осужденных балахоны. Дают им овчинные тулупы, валенки, арестантские шапки. На эшафот поднимаются кузнецы, подходят к Петрашевскому. Его прямо отсюда отправляют в Сибирь. Кто-то снизу бросает на эшафот связку кандалов, и они с лязгом падают на дощатый помост. Кузнецы заковывают ноги Петрашевского в железные кольца. И он сам хладнокровно им помогает. Потом он обнимает друзей и поддерживаемый двумя жандармами спускается по лестнице, тяжело передвигая скованные позвякивающими кандалами ноги. Его усаживают в стоящие наготове сани. Слышится команда. Щелкает кнут. Кибитка трогается, медленно выбирается из толпы любопытных, которая смыкается за ней, и постепенно исчезает из глаз.
Осужденные окоченели от холода. «Потрите подбородок», «Потрите щеку», – говорят они друг другу. Кашкин и Пальм падают на колени и начинают молиться. Пальм повторяет: «Добрый царь, да здравствует наш царь!»
Осужденных рассаживают по каретам и снова везут в Петропавловскую крепость.
По возвращении в крепость всех осматривает врач, дабы определить, не пострадали ли их умственные способности от пережитого потрясения. Затем осужденных разводят по камерам. Оставшись один, Достоевский пишет письмо брату Михаилу:
«Брат, любезный друг мой! все решено! Я приговорен к 4-х-летним работам в крепости (кажется, в Оренбургской) и потом в рядовые… Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно… Брат! я не уныл и не пал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою.
А может быть, и увидимся брат. Береги себя, доживи, ради Бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновение вырываю из сердца моего с кровью и хороню их.
Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможно… Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках.
Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление – скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение.
Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз грешил против сердца моего и духа – так кровью обливается сердце мое… Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое.
Ох, когда бы, когда бы тебя увидать! Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило; больно покидать его! Больно переломить себя надвое, перервать сердца пополам. Прощай! Прощай! Но я увижу тебя, я уверен, я надеюсь, не изменись, люби меня, не охлаждай свою память, и мысль о любви твоей будет мне лучшей частию жизни. Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!»
Достоевского должны были отправить в Сибирь 24 декабря, в Рождественскую ночь. Его брат Михаил и писатель Милюков добиваются у коменданта крепости разрешения проститься с Федором Михайловичем перед отъездом. Встреча произошла в большой пустой комнате в нижнем этаже комендантского дома. Наступала ночь, комната освещалась одной лампой.
Михаил и его спутник ожидали уже полчаса, когда ввели Федора Михайловича и Дурова. Оба осужденных были спокойны, оба улыбались.
«Смотря на прощанье братьев Достоевских, – пишет Милюков, – всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
– Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… А выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, – будет о чем писать»…
Этот человек, в течение последних проведенных на свободе месяцев придумывавший себе болезни, страдавший от ночных кошмаров, по всякому поводу обижавшийся и ссорившийся с окружающими, терявшийся от любого пустяка, теперь переносит со спокойным мужеством испытание эшафотом и разлуку с близкими. Его, человека физически и морально больного, не пугают четыре года холода, лишений, тяжелой работы. И не стоит этому удивляться: Достоевский – человек безмерных чувств. Ему по плечу исключительные ситуации. В разгар бури он дышит полной грудью.
«Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины», – заметит он в «Записках из подполья». И добавит: «Так что я, пожалуй, еще „живее“ вас выхожу».
По истечении получаса дежурный офицер прервал свидание и отвел осужденных в камеры.
Пробило полночь, когда Достоевского заковали в ножные кандалы весом в десять фунтов.
Затем конвойные вывели Федора Михайловича, Дурова и Ястржембского во двор, где ждали трое открытых, запряженных тройкой саней. Перед ними стоял крытый возок для фельдъегеря, который должен сопровождать их до Тобольска. Ночь стояла холодная и ясная. От лошадей валил густой пар.
Осужденным приказали сесть в сани, рядом с каждым сел жандарм. По знаку фельдъегеря санный поезд двинулся в путь под скрип придавленного полозьями снега.
У ворот крепости осужденных ждали Михаил Достоевский и Милюков.
– Прощайте! – крикнули они.
– До свидания! До свидания! – прозвучало в ответ.
Тройки рысью ехали по пустым улицам. Окна домов ярко освещены. Сквозь стекла видны сияющие огнями и украшенные серебряными игрушками елки. За прозрачным тюлем занавесей мелькали тени танцующих. Люди праздновали Рождество – любимый праздник Достоевского. Они были счастливы, смеялись, ели, пили, ласкали детей, строили планы на будущее.
И не догадывались, что в эти минуты три человека, забившись в угол казенного экипажа, замерзшие, измученные, потерянные, на долгие годы расставались с Петербургом, увозимые на каторгу в Сибирь.
«Я в сущности был очень спокоен, – напишет Достоевский брату в 1854 году, – и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками. Жаль их мне было, и потом, уже годы спустя, как много раз я вспоминал о них, чуть не со слезами на глазах».
Путешествие было тяжелым. Ехали в открытых санях. Короткие тулупы не защищали от холода. После нескольких остановок для смены лошадей конвой на рассвете въехал в Шлиссельбург и остановился возле трактира.
Волоча за собой кандалы, дыша на замерзшие пальцы, молодые люди расположились в зале трактира и согревались горячим чаем. «Мне было весело, – вспоминает Достоевский, – Дуров болтал без умолку, а Ястржембскому виделись какие-то необыкновенные страхи в будущем».
Фельдъегерь, славный старик, добрый и милосердный, разрешил арестантам пересесть в крытые сани. Он обещал также подольше задерживаться на каждой остановке и взял на себя половину расходов.
Днем обоз трогается в путь. По случаю праздника ямщики нарядились в серые суконные армяки, перепоясанные алыми кушаками. В деревнях, мимо которых они проезжали, не видно людей. Крыши домов осели под тяжестью снега. На зеленовато-голубом небе четко вырисовывались черные ветви обледенелых деревьев, словно бы застывших в своих ледяных саванах. Десятичасовые этапы изнуряли и людей, и лошадей. Холод становился нестерпимым. В Пермской губернии стояли сорокаградусные морозы.
Особенно изматывающим был переезд через Урал. Разыгралась метель. Лошади спотыкались, сани проваливались в снег, увязали в сугробах. Среди ночи приходилось вылезать из саней и ждать, пока жандармы вытащат сани из снега, успокоят лошадей, расчистят дорогу от снежных заносов. Ледяной ветер бросал в лицо комья снега, обжигал лицо и руки. Слабый свет фонаря дрожал, готовый вот-вот погаснуть. «Кругом снег, метель, – пишет Достоевский, – впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади все прошедшее – грустно было, и меня прошибли слезы».
11 января 1850 года на восемнадцатый день пути прибыли в Тобольск.
В то время Тобольск был пересыльной тюрьмой для осужденных на каторгу. Арестанты выбрались из саней, и их отвели в канцелярию острога.
В темном грязном помещении сидели писцы в арестантской одежде с клеймами на лбах и щеках. У одного были вырваны ноздри, у другого лицо изрыто шрамами. С усердием школьников они делали записи в регистрационных книгах.
– В кандалах? – спросил смотритель острога.
– Да-с, – отвечали ему.
– Обыскать, – скомандовал он.
У них отобрали деньги и купленную в городе бутылку рома. Потом заперли в камере. Это была «узкая, темная, холодная, грязная комната». В ней находились три железные койки, на которых валялись грязные, набитые сеном мешки. Стоял застойный запах гнилого мяса, промерзшей грязи. За тонкой перегородкой в полумраке шевелилась масса людей, чувствовалось, что помещение переполнено. Раздавались крики, проклятия, ругань, хохот. А когда на минуту этот шум затихал, слышались шаги расхаживавшего перед дверью караульного.
У Дурова были отморожены пальцы на руках и на ногах. Ястрембский отморозил кончик носа. Достоевского мучили выступившие на лице и во рту золотушные язвы.
Однако среди заключенных царило лихорадочное оживление: их готовили к последнему этапу для отправки по разным острогам. Проверяли прочность кандалов. Брили головы. Выжигали клейма. Клейма были разные и смысл их загадочен: КАТ – каторжник. СК – ссыльнокаторжный. БК – беглый каторжник.
После каждой попытки к бегству добавляли новое клеймо. Хмурые каторжники сами старательно выполняли работу палача.
Это уж было слишком. Ястржембский громко жалуется, хочет покончить с собой. «Я подумал, что бы сказала моя сестра, – вспоминает он, – если бы увидела, в каком я положении». Достоевский утешает и ободряет его.
Вскоре им разрешают выпить чаю и выкурить сигары, которые Федору Михайловичу удалось припрятать от тюремного смотрителя.
Достоевский и его товарищи провели в Тобольске шесть дней. В этом городе жило несколько декабристов, освобожденных от каторжных работ и вышедших на поселение: Муравьев, Анненков, Фонвизин… Их жены занимались благотворительностью и облегчали, как могли, участь несчастных, останавливавшихся на несколько дней в пересылочной тюрьме.
Революционеры 1825 года, узнав о прибытии в город тех, кто, как и они, верил «в дело свободы», кто, как и они, боролся за нее и пал жертвой под ударами царской расправы, приняли в них горячее участие и старались их ободрить. Жены принесли еду и вино. Они умолили смотрителя пересыльной тюрьмы устроить тайное свидание с молодыми людьми на его квартире.
«Мы увидели этих великих страдалиц, – напишет позже Достоевский в „Дневнике писателя“, – добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь… Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья».
Встреча продолжалась целый час. Расставаясь с осужденными, жены декабристов благословили их и подарили каждому Евангелие – единственную книгу, которую дозволялось читать в каторжном остроге. Достоевский никогда не расставался с этой священной реликвией.
Когда посетительницы ушли, Достоевский рассмотрел томик, который держал в руках. Обложка была подпорота внутри и в тайнике спрятаны 10 рублей ассигнациями.
16 января Достоевский и Дуров выезжают из Тобольска, их везут в Омск. «…содержать без всякого снисхождения», – предписывал приказ губернатора Восточной Сибири.
В семи верстах от Тобольска сани остановились в открытом поле. Мадам Фонвизина и мадам Францева подкупили жандармов, и те позволили им проститься с узниками. Они терпеливо ждали на трескучем морозе, два черных, затерянных на белом снегу комочка. Встреча была краткой. Пожали друг другу руки, произнесли несколько напутственных слов: в Омск написали, там о них позаботятся, постараются облегчить их участь.
Жандармы стоят поодаль, от нетерпения переминаясь с ноги на ногу. Пора двигаться дальше. Женщины крестят осужденных: «Храни вас Бог».
Достоевский и Дуров садятся в сани. Ямщик прищелкивает языком, и конвой мчится под треньканье колокольчиков по бесконечной заснеженной дороге – дороге в Мертвый дом.
23 января 1850 года после трехдневного санного пути сквозь снега и метели Достоевский и Дуров достигли конца своего путешествия – Омской крепости.
Омская крепость обнесена земляным валом, укрепленным частоколом из 1500 врытых в землю деревянных столбов. За крепостным валом находились дворец губернатора, канцелярия инженерного управления и корпусной штаб. Позади них тянулись казармы – старые здания, представлявшие собой грубо сколоченные деревянные срубы. Еще дальше теснились службы – кухня, сарай, амбар. Центр двора занимала большая ровная площадка, где строились арестанты для поверки и переклички.
Начальник Омского острога плац-майор Кривцов – настоящий зверь в обличье человека. Арестанты прозвали его «Васька Восьмиглазый» за его рысий взгляд, от которого ничего нельзя утаить.
Он был глуп, заносчив, жесток. Сознание неограниченности своей власти опьяняло его и доводило до диких выходок, как и водка, которую он хлестал как воду.
Когда он входил в острог и бросал вокруг злобный взгляд, шевеля слюнявыми губами, самые закаленные каторжники дрожали от страха, точно малые дети. Он не ленился вскакивать ночью, чтобы взглянуть на свое убогое стадо. Ворвавшись в острог и став посередине, этот всклокоченный, едва державшийся на ногах пьяница, придирался к трезвому арестанту под предлогом, что тот в стельку пьян.
«Другой раз при посещении ночью, – пишет Достоевский брату, – за то, что человек спит не на правом боку, за то, что вскрикивает или бредит ночью».
А на утро следовало примерное наказание – розги.
Каждый месяц Кривцов составлял рапорт о поведении заключенных и передавал его в канцелярию.
Претензии узников он объединял, изучал и сам разбирал. Он мог облегчить наказание или замучить человека до смерти, поручив ему непосильную работу. Однажды он назначил сто палок пятидесятилетнему поляку, бывшему профессору университета, за то, что этот несчастный заявил по прибытии: «Мы политические преступники, а не бандиты».
Достоевский и Дуров предстали перед Кривцовым в день приезда в острог. Они увидели человека с опухшим лицом, багровым носом, слезящимися глазами, обвисшими угреватыми щеками.
– Как твое имя?
– Дуров.
– А твое?
– Достоевский.
– Унтер-офицер! сейчас их в острог, выбрить в кордегардии по-гражданскому, немедленно, половину головы; кандалы перековать завтра же… Все отобрать. Отдать им только одно белье, и то белое, а цветное, если есть, отобрать. Остальное все продать с аукциона… Арестант не имеет собственности… Смотрите же, вести себя хорошо! чтоб я не слыхал! Не то… телес-ным на-казанием! За малейший проступок – р-р-розги!
После полудня тюремный цирюльник пришел выполнить приказ майора. Достоевскому обрили полголовы, отрезали один ус и сбрили всю бороду. Эта операция, повторявшаяся каждую неделю по субботам, превращалась в настоящую пытку, потому что бритва цирюльника была не острее обычного куска железа. Лезвие не срезало, а вырывало волосы, царапая кожу до крови. Люди корчились на табуретке, вопили, грозили бунтом.
Позже один заключенный, у которого была своя бритва, нанялся за копейку брить Достоевского.
Одежда арестанта состояла из серых штанов, серой пополам с черным куртки, с нашитым на спине желтым тузом, короткого полушубка и мягкой, без козырька фуражки.
Представьте себе на мгновение Достоевского, «писателя с будущим», друга семьи Майковых, вздыхателя Авдотьи Панаевой, в этом шутовском наряде, с головой, одна половина которой обрита, так что обнажилась бледная кожа, а другая прикрыта прядями светлых волос, с одним обвисшим усом, со скованными железом ногами посреди гогочущей, изрыгающей ругательства полудикой орды каторжников.
«Никто здесь никого не мог удивить», – напишет Достоевский в «Записках из Мертвого дома».
Разнообразие преступлений, совершенных этими заживо погребенными, могло сравниться только с разнообразием национальностей: тут были черкесы, евреи, монголы, украинцы, поляки, москвичи, тут были воры, фальшивомонетчики, убийцы, отцеубийцы, политические заключенные…
Был тут Михайло, зарубивший топором своего господина: барин сразу после венца отобрал у него молодую жену. Тот же Михайло при столкновении на этапе с конвойным вспорол ему ножом живот. Михайло был совсем молодой человек, смирный и кроткий, как девушка. Был там Аристов, шантажист, шпионивший на каторге за своими товарищами и снабжавший их водкой и картами. Был там молодой горец, который во имя духа семьи, помог братьям ограбить армянского купца. Был там и матерый разбойник, зарезавший пятилетнего мальчика, заманив его игрушкой…
Одни не сознавали себя закоренелыми грешниками, не испытывали чувства вины и никогда не рассказывали о своих преступлениях. Другие терзались угрызениями совести и жаждали кому-нибудь открыть душу. У каторжников было строгое правило: «…не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято». Они несколько даже и кичились способностью ничему не удивляться. Они были пресыщены, они были «отпетые». Быть каторжником считалось почетным, звание каторжника еще нужно было заслужить, этим званием можно было гордиться. Не считалось унизительным подчиняться приказам начальства. Это был взнос в ту своего рода сделку, выгодную обеим сторонам, которую осужденный заключал с государственной властью.
«Конечно, остроги и система насильных работ, – пишет Достоевский, – не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений на его спокойствие».
И среди этой омерзительной фауны – среди воров, доносчиков, убийц – Достоевский провел четыре года – самых плодотворных для творчества лет жизни.
С наступлением сумерек двери острога запирались. Это было длинное ветхое и холодное строение. Прогнивший пол покрывал толстый и липкий слой грязи. Летом маленькие окна были в зеленых подтеках, зимой залеплены инеем и снегом. Потолок протекал. Струи холода и резкие порывы ветра врывались сквозь щели в стенах.
«Нас как сельдей в бочонке, – напишет Достоевский брату. – Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лед едва оттаивал), а угар нестерпимый – и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, „живой человек“. Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками».
Когда наступал вечер и затихали шаги караульных, в остроге начиналась ночная жизнь. Попойки, карты, ссоры. Некоторые каторжники, прозванные «целовальники», специализировались на торговле водкой. У них были помощники, добывавшие водку «вне острога» и прятавшие ее там, куда каторжников водили на работу. Водку наливали в бычьи кишки, обматывали вокруг тела и тайно проносили в острог. Эта «живая вода» разбавлялась поочередно каждым участником операции и, чтобы напиться допьяна, нужно было выпить ее изрядное количество, и чем дольше острожник не пьянел, тем больше это тешило его самолюбие.
Карточные игры в остроге были запрещены, но каторжники, которых называли «караульные прислужники», стояли на страже в прихожей, подстерегая появление майора, и за утрату бдительности расплачивались собственной спиной. Ссоры были частыми, буйными, остервенелыми. Среди каторжников было немало мастеров ругаться. Вокруг них, точно на конкурсе непристойного красноречия, собирался кружок почитателей. Тут были свои чемпионы, их поощряли свистом и криками. «Но впоследствии я узнал, – пишет Достоевский, – что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия».
Иногда доходило до драк – внезапных, беспричинных, бессмысленных. Потом каторжники, оглушенные, избитые засыпали на своих нарах. Медленно догорали свечи, и ночную тишину нарушали лишь храп и звяканье кандалов. В этом зловонном хлеву, в холоде, среди звуков, издававшихся человеческим стадом, Достоевский тщетно пытался забыться сном. Его сосед по нарам вытянул руку из-под одеяла и, думая, что он спит, обыскивал его карманы. Кто-то справа от него бредил во сне. Кто-то глухо кашлял в дальнем конце помещения, сморкался, икал, харкал. А кто-то вставал и в полусне, точно лунатик, брел к параше.
Федор Михайлович был ввергнут в бездну человеческого страдания, окунулся в самую гущу зла, изнуряющего плоть, отупляющего ум.
И под курткой, едва доходившей ему до колен, он нащупывал Евангелие, переданное ему женами декабристов.
На рассвете барабан кордегардии бил зорю. Офицер отпирал дверь острога. Свежий зимний воздух врывался в помещение и, смешиваясь с удушливым смрадом и молочно-белыми клубами пара, проносился по казарме. Заключенные подымались с нар, окоченевшие, угрюмые. Одни по привычке крестились, другие сразу же начинали грызться между собой. А пламя сальной свечи освещало всю сцену…
Потом, позвякивая кандалами, арестанты толпились у ведер с водой. Каждый по очереди брал ковш, набирал в рот воды и умывался, выплевывая воду в ладони и ополаскивая ею лицо.
А Достоевский, переминаясь с ноги на ногу, ждал своей очереди, согревая дыханием онемевшие от холода пальцы.
Пища была скудной: хлеб и щи, в которых плавало несколько кусочков говядины. По праздникам выдавали кашу без масла, а на Великий пост кислую капусту с водой и больше почти ничего.
«…никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы, – пишет Достоевский. – Но всякий что-нибудь работает, продает и имеет копейку. Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало. Не курить табаку тоже нельзя было, ибо можно было задохнуться в такой духоте. Все это делалось украдкой».
Каторжники встретили Достоевского и Дурова настороженно. Новенькие были людьми образованными, дворянами – барами, следовательно, врагами.
Кроме того, они не понимали в чем их преступление. Кого они убили? Что украли?
«Они бы нас съели, если б им дали, – пишет Достоевский. – Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностью всевозможных оскорблений. „Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал“ – вот тема, которая разыгрывалась четыре года».
Федору Михайловичу очень хотелось завоевать расположение своих товарищей по каторге, и он острее других страдал от их заносчивости и враждебности.
Тем не менее он по доброй воле, терпеливо старался не выделяться среди них, понять их образ мыслей, вникнуть в их ссоры, уяснить их претензии. Но каторжники находили, что он нарушает меру. Раз он добивается их дружбы, значит, он ее недостоин.
Однажды каторжники, недовольные плохой пищей, решают заявить «претензии» майору Кривцову.
Достоевский к ним присоединяется.
– Ты здесь зачем? – грубо спросил один.
– Ишь, тоже выполз, – крикнул другой.
– Муходавы, – проговорил третий с невыразимым презрением.
– Ты ведь собственное ешь; чего ж сюда лезешь.
– Ах, боже мой! Да ведь и из ваших есть, что свое едят, а вышли же. Ну, и нам надо было… из товарищества.
– Да… да какой же вы нам товарищ? – спросил один с недоумением.
Достоевский вынужден был уйти.
«…всякий из новоприбывающих в остроге через два часа по прибытии становится таким же, как и все другие, – пишет Достоевский. – Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь он справедлив, добр, умен, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой».
Каторгу отбывали несколько польских интеллигентов, осужденных на каторжные работы за участие в польском восстании: бывший профессор Жадовский, которого каторжники называли «святым» за то, что он без конца молился; Богуславский, прозванный «больным», а также Токаржевский и Мирецкий, оба они перед отправкой в Сибирь были наказаны палками. Но и они не понимали Достоевского и не любили его.
Воодушевленные национальной идеей, они ненавидели Россию и русских и считали за честь проявлять эту ненависть при каждом удобном случае. Они не признавали в Достоевском ни социалиста, ни демократа, ни просто «пионера свободы». Они находили его слабым и лишенным самолюбия. Они не понимали, как человек, осужденный как политический преступник, приговоренный самим императором к каторжным работам, терпевший ссылку, усталость, холод, лишения – весь невыносимый быт каторжного острога, не ропщет на судьбу, не позволяет себе ни единого слова жалобы на суровость приговора да еще провозглашает мессианскую роль монархии и народа, которые так несправедливо отступились от него. Эта покорность оскорблениям, это смирение, наслаждение этим смирением казались им всего лишь нелепой позой и выводили их из себя.
И однако Достоевский был искренен, когда признавался, что не таит зла на тех, кто искалечил его жизнь.
Есть удары такой силы, что любой протест против них – мелок и даже смешон. Есть некие таинственные знаки, которым можно только повиноваться, потому что они низводят вас до ваших подлинных – ничтожных размеров. Вы что-то делаете, пишете, разговариваете, и вдруг могучая длань хватает вас, мощный глас заглушает ваш крик, и вы превращаетесь в ничто и счастливы превратиться в ничто, не принадлежать себе, позволить неведомой силе управлять вами, играть вами, заставляя вас то проигрывать, то выигрывать, и уготовить вам будущее – то ли радостное, то ли горестное. Что за глупое тщеславие вечно добиваться первой роли! Как опрометчиво вечно пытаться победить судьбу!
Да, иногда так ощутима близость Бога, то кроткого, то карающего. И его незримое присутствие вырывает вас из привычного течения жизни. Это может длиться несколько мгновений, несколько часов, несколько дней… А потом вы чувствуете, что Его всевидящее Око отвратилось от вас – поводок ослабел… Пробил урочный час – теперь предстоит действовать самому, полагаться на самого себя – и держать ответ за содеянное.
Вот тогда-то и начинается подлинная трагедия человека.
Эти резкие повороты – от внезапных приступов апатии, овладевающих в разгар событий, к неожиданному пробуждению совести, – пережили все персонажи Достоевского, как пережил их и он сам. Раскольников, убив старуху-процентщицу, чувствует, что его воля парализована, и он принужден сам донести на себя, оправдываться, как если бы кто-то направлял его, несмотря на все его сопротивление, «…как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой… Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать».
А когда зубья шестеренки разжимаются, индивидуум может распрямиться, расправить члены и вновь почувствовать себя свободным.
Достоевский выдержал испытание каторгой с триумфом, потому что он с самого начала принял каторгу как должное. Он смог вновь обрести себя потому, что на некоторое время отказался быть самим собой. Он победил потому, что был готов проиграть.
Достоевского определили во второй разряд, то есть назначили отбывать каторгу в крепости, подчиненной военному ведомству. Во второй разряд включали самых опасных преступников. Этот разряд считался более тяжелым, чем первый, отбывавший каторгу в рудниках, и чем третий, отбывавший каторгу на заводах, потому что «устройство этого разряда – все военное, очень похожее на арестантские роты».
«Всегда-то вы там в цепях, под замком, под конвоем».
«Всегда под конвоем, никогда один… кроме того, кандалы».
Каждый день арестанты ходили на «каторжные работы». Они перевозили кирпич, вертели точильное колесо или обжигали и толкли алебастр.
«Работа доставалась тяжелая, – пишет Достоевский брату, – и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провел четыре часа на экстренной работе, когда ртуть замерзала и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу».
Больше всего ему нравилось перетаскивать кирпичи с берега Иртыша к строившейся казарме.
«Мне она даже понравилась, хотя веревка, на которой приходилось носить кирпичи, постоянно натирала мне плечи. Но мне нравилось то, что от работы во мне видимо развивалась сила».
Сначала он мог таскать по шести кирпичей, а в каждом кирпиче было по двенадцати фунтов, потом он дошел до десяти и даже до целой дюжины и очень этим гордился.
Перед арестантами катил свои могучие величавые воды Иртыш. За ним расстилались бескрайние вольные степи. Воздух был свеж и прозрачен. Далекая песня киргиза доносилась с другого берега, где можно было различить обкуренную юрту, дымок над юртой и киргизку, хлопотавшую возле своих баранов.
Все здесь напоминало о свободе, бегстве, о дикой, но вольной жизни. И при виде чахлого цветка, весной вылезшего из расселины между камнями, еще больнее сжималось сердце и нестерпимее становилась тоска об утраченном…
Особенно же любил Федор Михайлович разгребать сугробы снега у казенных зданий. Лопата по самую рукоятку погружается в рыхлый снег. Медленный нажим, затем рывок – и подхваченная лопатой белая пирамида отрывается от земли, летит в воздух и разлетается блестящей пылью. И снова лопата вонзается в сверкающую на солнце снежную массу. И можно ни о чем не думать. Забыть о цепях, сковывающих израненные лодыжки. И на мгновение поддаться иллюзии, что ты свободен. Но уже выкрикивают команду и нужно строиться и, понурив голову, снова возвращаться в казарму.
Нередко какой-нибудь горожанин, разжалобившись, останавливался при виде каторжников под конвоем и совал пару копеек арестанту.
Местные власти, за исключением майора Кривцова, благожелательно относились к Достоевскому.
Однажды по причине слабого здоровья, а также, без сомнения, благодаря хлопотам друзей в Петербурге и Тобольске, Федора Михайловича направили в канцелярию инженерного управления переписывать бумаги. Целых три месяца он там отдыхал, испытывая чисто животное удовольствие. Но полковник Мартенс решил, что политическому преступнику не место в канцелярии, и вскоре Достоевский снова влился в толпу кандальников.
Унтер-офицерами на каторге были бывшие моряки Балтийского флота, разжалованные в рядовые и сосланные в Сибирь за участие в бунте в Морском кадетском корпусе. Через год ссылки их произвели в унтер-офицеры и определили нести караульную службу в самом остроге, так что в их подчинении оказались арестанты, назначавшиеся для работ внутри острога.
Нередко эти «морячки», как их ласково называли, сами выбирали арестантов для легких работ в остроге. В их число они как можно чаще включали Достоевского, начальство закрывало глаза на эти невинные поблажки.
Но однажды, когда Достоевский под предлогом «работы в кордегардии» остался в казарме, туда неожиданно вошел майор. Увидев лежавшего на нарах Федора Михайловича, он закричал:
– Это что такое? Почему он не на работе?
– Болен, – отвечал бывший в карауле «морячок».
– Вздор!.. Я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!
Караульные бросились выполнять приказание, а «морячок» побежал предупредить коменданта крепости. Генерал де Граве тотчас приехал, сделал Кривцову публичный выговор и запретил подвергать больных телесным наказаниям.
Кривцов выслушал выговор, стоя навытяжку, побагровев и задыхаясь от злобы.
Старший доктор тюремного госпиталя Троицкий также всячески старался облегчить участь Достоевского. Нередко под каким-нибудь предлогом он давал ему на несколько дней приют в госпитальной палате, где можно было отлежаться и передохнуть.
Достоевский облачался в грязный колпак, в пропахший запахом гноя и засохшей мокроты больничный халат. Повсюду на стенах виднелись подозрительные пятна: следы раздавленных клопов, рвоты, припарок. В палате стоял удушливый, зловонный запах. По ночам параша вносилась в палату, хотя сортир находился в двух шагах от двери.
Лампа слабо освещала изувеченные тела каторжников, тщетно искавших забвения в сне. Избитые хныкали как малые дети. Иногда унтер-офицер посылал за кузнецом: расковать мертвого.
Жена Троицкого передавала Федору Михайловичу чай, даже вино, а также французский журнал «Le Nord»[32].
Эти нарушения были раскрыты заботами ординатора госпиталя, помощника Троицкого, пославшего на него донос в Петербург. Для расследования дела из Тобольска в Омск прибыл советник уголовной палаты, который не нашел формальных доказательств вины Троицкого, и дело было прекращено.
На вопрос советника: не писал ли он чего-нибудь в остроге или в госпитале, Достоевский ответил:
– Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю.
– Где же материалы эти находятся?
– У меня в голове.
На самом деле они хранились под подушкой у старшего госпитального фельдшера.
Как-то группа каторжников работала на берегу Иртыша на разборке старой баржи, и каторжник поляк Рожновский уронил в реку топор. Конвойный приказал ему спуститься к реке и топор достать. Каторжник с ворчанием разделся, связал кандалы и нырнул в воду. Достоевский и еще один арестант удерживали его за веревку. Плац-майор, по обыкновению пьяный, объезжал работы. Он крикнул:
– Не задерживать работ, пусть сам знает, бросьте веревку.
Ни Достоевский, ни его товарищ не послушались. Кривцов побелел от злости, лицо его задергалось.
– В кордегардию после работ! – приказал он.
Вечером Достоевский вернулся в казарму бледный, с блуждающим взглядом, перекошенным ртом. Позже посреди ночи каторжников разбудил животный визг. Достоевский катался по полу, сотрясаемый припадком падучей, и бился головой об стену. Его пришлось связать.
Был ли Федор Михайлович действительно подвергнут телесному наказанию по приказу Кривцова или же описанный эпизод всего лишь легенда? Мнения об этом расходятся.
Наказание розгами дворянина было серьезным событием в каторжном доме. Когда ссыльный поляк Жадовский был, действительно, высечен, весь город Омск узнал об этой экзекуции и осудил бессмысленную жестокость майора. Однако среди жителей города не было собрано никаких сведений о наказании Федора Михайловича.
«Никогда, – пишет доктор Яновский Майкову 12 марта 1881 года, – я ничего подобного не слышал ни от Федора Михайловича, ни от его брата Михаила Михайловича, хотя я неоднократно и с полной откровенностью с ними беседовал».
И добавляет:
«Недавно в Женеве я долго говорил с нашим протоиереем А.К. Петровым. Он лично знал Достоевского и знал его вдову. Он сказал мне, что Федор Михайлович часто и искренно с ним разговаривал и никогда даже не намекал на такое „страшное и незабываемое“ событие».
Не менее категоричен и барон Врангель:
«Могу засвидетельствовать со слов самого Ф.М., что ни на каторге, ни в бытность его бессрочным солдатом его никогда никто из начальства или товарищей каторжников, или солдат – пальцем не тронул».
И Любовь Достоевская, дочь Федора Михайловича, опровергает в таких выражениях публикацию, появившуюся в «Новом времени»:
«Не знаю, откуда могла появиться в литературе нелепая, ни на чем не основанная легенда о телесном наказании, которому якобы подвергся мой отец на каторге».
Как бы там ни было, не подлежит сомнению, что предрасположенность Достоевского к эпилепсии развилась на каторге. Если первый приступ произошел после смерти отца, если более или менее сильные припадки происходили у юного писателя в Петербурге, то острую форму «королевская болезнь» приняла в Мертвом доме.
«…до возвращения его из Сибири, – пишет Милюков, – я не подозревал этого; но, когда он приехал в Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого»…
В марте 1852 года комендант Омской крепости ходатайствовал перед властями о позволении перевести каторжников Достоевского и Дурова в категорию «исправившихся» и снять с них кандалы.
Прошение, преодолев все административные инстанции, попало к императору – он его не подписал.
И потекла прежняя жизнь, изнуряющая, однообразная, когда один день похож на другой «как две капли воды».
Перед праздниками арестантов водили в баню. Баня была тесная, жарко натопленная, заполненная клубами белого горячего пара. Сотня каторжников набивалась в нее. Они шлепали по грязи, проталкивались к лавкам, обрызгивали друг друга горячей водой, хлестались березовыми вениками, их голые тела выглядели еще уродливее, чем в арестантской одежде. На распаренных спинах выступали лиловые вспухшие рубцы от полученных когда-то ударов плетей или палок. Они гоготали, гремели цепями, требовали поддать еще пару.
«Из облака пара, – пишет Достоевский, – замелькают избитые спины, обритые головы, скрюченные руки, ноги… Мне пришло на ум, что если все мы вместе будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет похоже на это место».
Дни Великого поста на каторге пробуждали в душе Федора Михайловича впечатления детства, наполняя сердце пронзительной печалью. Он вновь видел себя ребенком, с трепетом входящим в ярко освещенную церковь, до самого свода заполненную пением хора, подобным рокоту моря, и воздухом, пропитанным запахом ладана; под звуки торжественных песнопений и молитв его тело и охваченная восторгом душа как будто бы рождались заново.
Когда-то он с жалостью посматривал на простых людей, толпившихся у входа в церковь.
«Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.
Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не этих: мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии».
В дни больших церковных праздников арестанты облачались в чистые рубахи и считали делом чести проявлять предельную вежливость по отношению к тюремному начальству. Еда была сытная и подавалась на покрытых белой скатертью столах.
Но уже к вечеру все каторжники бывали пьяны как свиньи, гнусны, в кровь избиты. Черкесы, пившие только воду, усаживались на крылечке и с брезгливым любопытством наблюдали за выходками пропойц. Те горланили. Затягивали песни. Играли на балалайке. Блевали. Заводили нескончаемые ссоры.
«Мало-помалу, – пишет Достоевский, – в казармах становилось несносно и омерзительно. Конечно, было много и смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех, тяжело и душно между ними».
На третий день праздников каторжники ставили спектакль. Театр устраивался в помещении военной казармы. Скамьи предназначались для унтер-офицеров, стулья – для лиц высшего офицерского звания, на приход которых надеялись. Позади скамеек стояли арестанты без шапок, с обритыми головами, с выражением детской радости на покрытых шрамами и клеймами лицах.
«Всем хотелось себя показать перед господами и посетителями с самой лучшей стороны».
Наконец занавес поднимался, открыв декорацию. Арестанты, игравшие роли вельмож и светских женщин, как и их сотоварищи, оставались в кандалах, таская их за собой по полу.
«Ужасно любопытно было для них (зрителей. – А.Т.), – пишет Достоевский, – увидеть, например, такого-то Ваньку Отпетого, али Нецветаева, али Баклушина совсем в другом платье, чем в каком столько уж лет их каждый день видели. „Ведь арестант, тот же арестант, у самого кандалы побрякивают, а вот выходит же теперь в сюртуке, в круглой шляпе, в плаще… точно сам ни дать ни взять барин!“»
Праздники кончались, и жизнь каторги текла по-прежнему. Дни проходили за днями, месяцы за месяцами. Кошмар монотонности затягивал Федора Михайловича. Ни одной близкой души. Нечего читать, кроме нескольких, редко попадавшихся, французских журналов и Евангелия. Это одиночество было худшим из мучений.
Если бы можно было хотя бы поддерживать связь со своими! Но каторжникам запрещалась частная переписка, кроме отдельных, исключительных и строго ограниченных случаев.
И Михаил, со своей стороны, не посылал писем в Сибирь из страха перед репрессиями. Он был женат, был главой большой семьи. Он пострадал от несправедливого ареста. Он боялся скомпрометировать себя, боялся повредить Федору Михайловичу, написав ему письмо.
Выйдя из каторги, Достоевский сразу же посылает брату Михаилу письмо, полное трогательных упреков:
«Скажи ты мне ради Господа Бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого?.. Я писал тебе письмо через наш штаб. До тебя оно должно было дойти наверное, я ждал от тебя ответа и не получил. Да неужели тебе запретили? Ведь это разрешено, и здесь все политические получают по нескольку писем в год… Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько».
Михаил старается оправдаться в малоизвестном письме от 18 апреля 1856 года:
«После нашей разлуки с тобою спустя месяца три я начал хлопотать о дозволении писать к тебе. Видит Бог и моя совесть, я хлопотал долго и усердно. Я ничего не выхлопотал. Мне отвечали на основании законов, что до тех пор, пока ты на каторжных работах, это невозможно… Насчет тайной переписки я был достаточно предупрежден, чтобы осмелиться на нее. И потому я решил помогать тебе, если представятся случаи, но не компрометировать ни тебя, ни себя ни единою строкою. Брат, друг мой, у меня шесть человек детей, я находился и, может быть, еще нахожусь и теперь под надзором, брат, скажи мне, не была ли простительна с моей стороны подобная решимость?»
Приходится отметить, что и после освобождения Федора Михайловича Михаил не стал писать ему чаще.
В последний год каторги Достоевскому жилось легче, чем в первый. Федор Михайлович завоевал расположение нескольких каторжников, завел знакомства в городе, получил разрешение читать некоторые книги.
«…трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга… Это был нумер одного журнала… Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни».
Наконец листья на деревьях начинают желтеть, вянет трава в степи, и вот уже падает первый снег, и в воздухе кружатся легкие снежинки. Час освобождения близится. Достоевский ждет терпеливо и спокойно. Каторжники, встретясь с ним во дворе, поздравляют его:
– А что, – отвечает он, – вам-то скоро ли?
– Мне-то! Ну, да уж что! Лет семь еще я промаюсь, – отзывается тот и рассеянно, точно заглядывая в будущее, поднимает взгляд к небу.
Накануне самого последнего дня в сумерках Федор Михайлович, как обычно, обошел весь острог. Мысленно, серьезный и печальный, он прощается с почернелыми бревенчатыми срубами казарм, за четыре года еще более обветшавшими. Здесь, за этой оградой погребена его юность, здесь погребены его надежды. Он выходит из каторги уставшим, постаревшим, разочарованным, и снова ему предстоит бороться, страдать, жить… Ради чего? Ради кого?
На другое утро еще до выхода на работу Достоевский обошел все казармы и попрощался с арестантами.
«Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они… Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью».
Все отправились на работу, а Достоевский идет в кузницу. Кузнецы-арестанты снимают с него кандалы.
Удар молотка. Кандалы падают. Достоевский поднимает их, держит в руках, долго смотрит на них в последний раз.
«Ну, с Богом! С Богом!» – повторяют каторжники.
Но Федор Михайлович не двигается. Горло перехватывает желание рыдать, кричать.
Свободен! Свободен!.. Пошатываясь, он выходит из кузницы, останавливается, обращает взгляд в небо.
Достоевский вышел из каторги около 15 февраля 1854 года и только в марте был переведен в Семипалатинск.
Две недели он жил в Омске у своих друзей Ивановых.
Мадам Иванова была дочерью декабриста Анненкова. Она встречала Достоевского на его пути в Тобольск. Во все время его заточения она и ее муж проявляли чудеса изобретательности, чтобы облегчить участь писателя, передавали ему то немного денег, то какую-нибудь домашнюю еду.
«К.И. И<вано>в был мне как брат родной. Он сделал для меня все, что мог… Я должен ему рублей 25 серебром», – писал Достоевский брату.
Федор Михайлович был отправлен по этапу в Семипалатинск, где стоял 7-й линейный Сибирский батальон, куда он был зачислен рядовым.
Шли пешком, шагая по изрытым, разбитым дорогам. По пути бывших каторжников догнала повозка, груженная канатами. Достоевский и его спутники взбираются в повозку и устраиваются на связках канатов. Повозка неторопливо двигается вперед. Воздух свеж. Высоко в небесном безмолвии плывут облака. Душу Федора Михайловича переполняет счастье, волнение и неизъяснимое чувство благодарности.
В поэме «Несчастные» Некрасов, по его собственному признанию, описал жизнь Достоевского в остроге. В этой поэме политический преступник, «молчальник» и «белоручка», поначалу чувствует враждебность каторжников. Но однажды ночью у изголовья умирающего он потребует от «буйно веселящихся» острожников молчанием почтить последние мгновения жизни товарища. Он завоевывает их уважение, доказывает свое нравственное превосходство и становится их учителем.
Когда Федор Михайлович вернется в Петербург, Некрасов покажет ему поэму «Несчастные» со словами: «Это я об вас написал».
И Достоевский ответит ему:
«Напротив, это я ученик каторжников».
Да, он многому научился у каторжников, и обучение каторгой повлияло на всю его дальнейшую жизнь. Четыре года каторги – резервуар, питавший его гений. Эти четыре года – центр его жизни. Они делят его на две равные половины: есть Достоевский до «Записок из Мертвого дома» и Достоевский после «Записок из Мертвого дома». Разумеется, это не две разные личности, но вторая богаче первой, вторая осуществляет то, что первая только обещала.
Федор Михайлович поочередно то проклинает, то благословляет «сибирский период». В письмах, написанных после освобождения, стенания причудливо чередуются со словами благодарности и выражением христианского смирения.
«Никогда один, и это четыре года без перемены, – право, можно простить, если скажешь, что было худо.
Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд таких, об которых я и не думал.
Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно.
Я в каком-то ожидании чего-то… и кажется мне, что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто бы созрел для чего-то и что будет что-нибудь, может быть тихое и ясное, может быть грозное, но во всяком случае неизбежное.
Вообще каторга многое вывела из меня и много привила ко мне.
…это мой крест, и я его заслужил.
А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное это было время, не в силах я рассказать тебе, друг мой… Во все 4 года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге».
В «Записках из Мертвого дома» Достоевский рассказал об испытании, которым стала для него сибирская каторга. Правда, предосторожности ради он вывел себя в образе некоего Александра Петровича Горянчикова, «сделавшегося ссыльнокаторжным второго разряда за убийство жены своей». В действительности же все, что он описывает, произошло с ним самим, он сам все это видел и все это пережил и рассказал об этом с ужасающей трезвостью.
Когда Федор Михайлович опубликовал свою книгу, тюремные порядки были уже иными. Реформы Александра II смягчили варварский режим, установленный Николаем I. Телесные наказания запретили, ввели контроль строгий за острожным начальством. Так что произведение Достоевского обличало порядки, уже осужденные самим царем.
Цензура разрешила издание «Записок» при условии исключения мест, «противных по неблагопристойности выражений своих правилам цензуры».
Впрочем, Достоевский позаботился дополнить текст авторскими примечаниями вроде таких:
«Все, что я пишу здесь о наказаниях и казнях, было в мое время. Теперь, я слышал, все это изменилось и изменяется».
Или:
«Буквальное выражение[33], впрочем в мое время употреблявшееся не одним нашим майором, а и многими мелкими командирами, преимущественно вышедшими из низших чинов».
Неверно было бы думать, что, написав «Записки из Мертвого дома», Достоевский окончательно сбросил с себя бремя каторги. Это произведение, замечательное по содержавшейся в нем правде о человеке, честное до жестокости, – только первый взнос, почерпнутый из сокровищ, накопленных за четыре года страданий и размышлений.
Достоевский увидел целый мир. Он мастерски его описал. Но он израсходовал лишь мелкую монету из своей кладовой. Он освободился от нее, так же как освобождаются от балласта, выбрасывая его за борт.
Избавившись от балласта, он может набрать высоту. Он может отказаться от сибирской живописности, забыть об обритых наголо головах, о перекошенных ртах, о непристойной брани – и осмысливать невыразимые уроки каторги. Он рассказал о том, что он наблюдал. Ему остается рассказать о том, чему он научился. И всей его жизни не хватит на то, чтобы благополучно довести до конца эту работу.
Встреча с народом, встреча с Россией, встреча с Евангелием. Это тройное чудо свершилось в смрадной арестантской казарме, в глухом краю, когда близкие писателя считали, что он навсегда заживо погребен в недрах Сибири.
С начала XIX века европейская культура быстро распространялась среди русской элиты – огромная империя еще не готова к ее восприятию. Эта культура – искусственная продукция: у нее нет традиций, в ней нет ничего магического. Интеллигенция находится между двумя равной силы притяжения полюсами. Над ней – царь, власть которого освящена церковью. Царь – воплощение единства нации, личное выражение верховного начала, царь – высшее олицетворение национальной жизни. Под ним народ. Народ неотесанный, непостижимый, неподатливый. Интеллигенции невозможно слиться с народом, как невозможно и узурпировать императорскую власть. Царь и народ – две составляющие, навечно слитые воедино, над ними не властно время, и сила этого веками создававшегося единства в самой его неизменности. Чудо единения царя с народом – непостижимо. У каждого из них своя тайна. В них нужно просто верить, ибо они в буквальном смысле слова отличны от вас.
Этот головокружительный зов народа – феномен, неизвестный Западу. Он возможен только в стране, где социальные классы четко противопоставлены: интеллигенция – народ. На одной стороне утонченная европейская культура, на другой – варварское невежество. Оба эти мира резко разграничены. Элита малочисленна – народ бесчислен. И эта горсточка по-европейски образованных людей загипнотизирована народной массой. Она боится быть ею поглощенной, но хотела бы ее понять, узнать ее и – господствовать над ней. И чем меньше она понимает народ, чем меньше она его знает, тем больше она им восхищается.
Федор Михайлович еще ребенком тянулся к мужикам Дарового и пациентам Мариинской больницы. Он и позже в Петербурге интересовался народом, но это был интерес, так сказать, «материалистический»: предполагавший уничтожение крепостного права, отмену телесных наказаний, введение школ в деревнях. На каторге он взглянул на народ под совершенно иным углом зрения.
Вот он наконец лицом к лицу с народом, живет бок о бок с ним, соприкоснулся с ним вплотную. Он горит желанием сродниться с народом, но народ отвергает его: он барин, он не может стать мужиком. Родившись барином, он не может внезапно превратиться в мужика.
Отказ принять его, признать его своим он переносит без обид, стоически, но с грустью. Все четыре года каторги он живет одиноко среди этого чуждого ему племени. Все четыре года его неотступно преследует мысль о слиянии с этим запретным миром. Все четыре года он наклоняется над этой пропастью, не желающей его поглотить. Он живет среди зверей в человеческом облике. Он страдает от их скотства, глупости, злобности.
«Все каторжные говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, „живой человек“».
Но мало-помалу он убеждается, что у них есть душа. «И в каторге, – пишет он брату, – между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото».
Это открытие завораживает, преследует его. Народ не развит, не образован. Народ – все те, кто работает руками, те, кто не рассуждает, а чувствует. Народ – носитель исконной русской жизни. Мужик прежде всего дитя. Он сохранил в себе детское простодушие. Он уберегся от культуры, социальных условностей, разного рода ученой лжи. Он близок к Богу. Народ владеет, сам того не сознавая, тайной жизни по божеским законам. Обратиться к народу, сблизиться с народом, значит, приблизиться к Богу.
Впоследствии Достоевский будет неоднократно возвращаться к этой мысли в романах и в «Дневнике писателя».
Вспомним мужика Марея. Маленький Федор, испуганный криком «Волк! Волк!», бежит к Марею, хватает его за рукав, а тот с робкой нежностью прикасается к его губам своим толстым, запачканным в земле пальцем и кротко успокаивает его:
«Христос с тобой».
«Что за чудный народ, – пишет Достоевский в письме от 22 февраля 1854 года. – Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».
Вскоре Достоевский отведет русскому народу поистине мессианскую роль. Пока же он довольствуется тем, что просто любит его, – любит смиренной любовью.
Несколько лет спустя, рассказывает В. Перетц, когда Достоевский был у Сусловых, один молодой врач упрекнул Достоевского за его мистические идеи о будущем России и в упор задал вопрос:
– Да кто вам дал право так говорить от имени русского народа и за весь народ?!
Достоевский быстрым неожиданным движением открыл часть ноги – и кратко ответил изумленной публике, указывая на следы каторжных оков:
– Вот мое право!
Эта идеализация народа, это презрение к культуре тем более живучи у Достоевского, что он долго был отрезан от образованного мира. Он не получает писем, не читает книг. Единственный источник духовной пищи – Евангелие, а в Евангелии сердце торжествует над разумом. Размышления над Библией имели первостепенное значение для того духовного переворота, который совершался в Достоевском. Отныне все его произведения, вся его жизнь будут отражением заветов Евангелия.
И разве его романы зрелой поры не деяния современных апостолов, осененных благодатью, ввергнутых в сомнения, эти сомнения преодолевающих, отвергающих Бога и вновь его обретающих, толкаемых на путь к неизреченному знанию?
Изучение священных текстов смещает линию горизонта в мире Достоевского. Не земные радости и не земные горести будут терзать его героев. Его романы станут как бы двухэтажными. На нижнем этаже будет протекать повседневная жизнь с ее обычной суетой: завистью, борьбой за существование, погоней за деньгами, стремлением превзойти ближнего.
На верхнем этаже развернется подлинная человеческая драма: искания Бога, поиски духовного обновления человека.
Пусть студент убил старуху процентщицу, пусть сын ненавидит отца, до того, что желает ему смерти, пусть злой муж кается перед запертой дверью жены, – все это лишь аксессуары, обрамление настоящего действия: подлинная трагедия разыгрывается не там, она разыгрывается в области морали – в области возвышенного. Она происходит на взлете души. Единственное счастье, как и единственное несчастье, которые принимаются в расчет, свершаются не в мире земном. Герои Достоевского презирают все материальное, они не ищут комфорта, богатства, места в обществе или семейного счастья – их мучат не мирские желания. Их души жаждут слиться с бесконечным – они жаждут душой слиться с Богом.
«Меня Бог всю жизнь мучил», – восклицает Кириллов в «Бесах». И это мучение Богом – мучение самого Достоевского.
Душа его неутомимо взыскует веры и любви, но Федор Михайлович никогда не испытывал веры теоретически обоснованной, любви застывшей. Он страстно жаждет уверовать, но дьявольская проницательность удерживает его у самой границы благодати, за которой начинается истинная вера. Он сам себя изводит вопросами. Ищет ответы в Писании. Он спорит, вместо того, чтобы поверить без рассуждений.
«Я скажу Вам про себя, – пишет он госпоже Фонвизиной, – что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же. Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе Символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Такую позицию – позицию недоверия к официальной церкви Достоевский занимает, ничего не зная о Кьеркегоре[34]. Для него вера не есть что-то раз навсегда данное. Веру нужно постоянно защищать от врагов: неверующих, колеблющихся, ее надо защищать от самого себя.
Религиозный экстаз подогревается сомнениями. Мистическое отчаяние разжигается фанатизмом. Угроза придает особую цену угрожаемому объекту. Вера – это риск. Церковь с ее отработанными ритуалами – исповедями, отпущениями грехов – уменьшает этот риск. Церковь делает веру доступной каждому. Церковь обеспечивает веру с комфортом. А Достоевскому ненавистен любой комфорт – философский ли, нравственный ли. Он предпочитает сражаться за веру в одиночку. Он хочет самостоятельно найти свой путь.
«…через большое горнило сомнений моя осанна[35] прошла».
И в самом деле, все его творчество станет пением осанны. Или, точнее, с первыми звуками этого пения начнется его настоящее творчество.
Семипалатинск – типичный азиатский городок, куда сходились караваны верблюдов. Он застроен одноэтажными бревенчатыми домиками, их окна выходят во внутренний двор, чтобы у прохожих не было искушения подглядывать за мусульманскими женщинами, занимавшимися в комнатах домашними делами. Двери у домов низкие, дабы хозяину было сподручнее снести голову чужаку, осмелившемуся проникнуть в его жилище. Вдоль улиц, на которых не было ни одного фонаря, тянулись бесконечные заборы. Улицы были немощеные, нигде ни деревца, ни кустика – кругом сыпучий, сухой, горячий песок, в котором по щиколотку увязали ноги. При порывах ветра песок поднимался, закручиваясь в вихри, хлеставшие прохожих в лицо. Под струями дождя песок превращался в сероватую густую, быстро затвердевавшую грязь.
В центре города в окружении семи мечетей стояли каменная церковь и казарма пехотного полка, неподалеку находились аптека, уездная школа и галантерейная лавка, где можно было купить все – от простых гвоздей до парижских духов и даже кое-что из еды. Но это и все. Книг не было, почта приходила нерегулярно, газета была редкостью и переходила из рук в руки, пока не зачитывалась до дыр. Молчание, затерянность, одиночество пустыни…
Пять-шесть тысяч жителей – купцы-татары, солдаты, чиновники – составляли все население городка.
За казацкой слободкой разбили свои юрты пастухи-киргизы.
Город существовал уже более ста лет. Крепость, построенная в 1718 году, с тех пор мало изменилась.
Нередко отряды кара-киргизов устраивали набеги на город. Тогда поднимали гарнизон и кое-как отбивали наскоки восставших ханов.
По прибытии в Семипалатинск Достоевский был записан рядовым в 1-ю роту 7-го Сибирского линейного полка.
В сибирской армии солдатская доля была тяжкой. Весь день солдаты проводили в строевых учениях: маршировка, несение караула, наряды, смотры, парады. По ночам стояли на часах на каком-нибудь затерянном участке на краю степи. Эти учения и ночные бодрствования изматывали Федора Михайловича.
«Приехал я сюда в марте месяце, – сообщает он брату. – Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других… Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу; это мой крест, и я его заслужил».
Батальон состоял из сосланных помещиками крепостных, солдат-наемщиков, отбывавших службу за других, и разного рода ссыльных. Умственный уровень гарнизона не слишком отличался от каторжного. Достоевский снова попал в общую казарму, с ее смрадом, ссорами, побудками на рассвете…
Соседом Достоевского по нарам был кантонист 17-летний Кац. Федор Михайлович участливо относился к нему, завоевал его доверие, предложил держать общую кассу. Они по очереди ходили в город за покупками, потом варили на кухне кашу или капусту. По очереди чистили амуницию, по очереди начищали до блеска ремни. На сэкономленные деньги Кац завел самовар. И нередко несколько чашек чая заменяли Федору Михайловичу несъедобный обед в солдатской столовой. Батальонная пища была хуже некуда. Официально на содержание одного солдата отпускалось 4 копейки, но из этих 4 копеек ротный командир, кашевар и фельдфебель удерживали в свою пользу полторы копейки. Это как будто бы крошечное хищение приносило расхитителям 744 рубля в год. Весь Семипалатинск знал об этом, но никому и в голову не приходило протестовать.
С бесконечным терпением Достоевский старался завоевать расположение товарищей по полку. Подменял их на дежурствах. Делил с ними еду, которую добывал на стороне. Даже одалживал им деньги. Начальство было им довольно. Друзья в Омске хлопотали за него, и наконец ему было разрешено поселиться в городе.
Он снял комнату недалеко от казармы у солдатской вдовы. Изба была бревенчатая, обветшавшая, вросшая в землю. Во дворе находился колодец с журавлем. Достоевский занимал комнату, где из-за низкого потолка всегда царил полумрак. Бревенчатые стены были обмазаны глиной и увешаны лубочными картинками. Всю обстановку составляли широкая скамья, кровать, стол, стул и дощатый ящик, служивший комодом. Угол возле двери занимала большая русская печь. Постель отделялась от комнаты ситцевой перегородкой. Федор Михайлович платил хозяйке за комнату, стирку и стол пять рублей в месяц. Еще немного денег вдова прирабатывала на двух своих дочерях, которым служила сводней. «Эх, барин, – говорила она о младшей, – все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель и честь».
20 ноября 1854 года молодой барон Врангель прибыл в Семипалатинск и вступил в должность прокурора Западной Сибири. Ему двадцать два года. У него красивое, окаймленное черными бакенбардами лицо. На нем элегантный, сшитый в Петербурге мундир. Этот отпрыск знатной семьи совершенно растерялся, оказавшись в забытой богом глуши, за несколько тысяч верст от столицы. Что он будет делать здесь целых два года среди невежественных людей, в затерянном среди песков городке, где единственные развлечения охота и рыбная ловля?
Перед отъездом из Петербурга он побывал у Михаила Достоевского, и тот передал для брата письмо и книги. Барон Врангель знал Достоевского только по его произведениям. Однако по одному из тех необъяснимых совпадений, которые случаются в жизни, он, будучи еще лицеистом, присутствовал «на казни» «петрашевцев».
«Я видел, – вспоминает Врангель, – как на эшафот всходили какия-то фигуры, как внизу около него к вкопанным в землю столбам привязывали в белых саванах людей, как их отвязывали, потом подъехали тройки почтовых с кибитками и те же повозки, что я видел на Литейной, – и вскоре площадь опустела; народ разбрелся, крестясь и благословляя милость царя».
Врангель, нанеся обязательный визит военному губернатору области, послал слугу разыскать Достоевского.
Федор Михайлович встретил посланца с подозрением. Кто этот барон Врангель? Что ему нужно? Звание прокурора не внушало доверия. Все же он принял приглашение на чашку чая.
В назначенный час в комнату барона Врангеля вошел солдат в серой солдатской шинели с красным стоячим воротником и красными погонами. Он немного сутулился, руки были свободно опущены. Болезненно бледное лицо и приплюснутый нос усыпаны веснушками. Серо-стальные глаза смотрели угрюмо и печально. Светло-русые волосы коротко острижены. Незнакомец казался раздраженным и обеспокоенным. Он ждал объяснений. Когда барон Врангель рассказал ему о встрече с его братом в Петербурге, передал посылки и письма от Михаила, лицо Достоевского осветила детская радость. Он сразу переменился, повеселел и попросил разрешения тут же прочесть письма. Слезы выступили у него на глазах, когда он читал письмо от брата.
Врангель, тоже получивший целую груду писем, вскрыл несколько конвертов, стал читать весточки из Петербурга от родных и друзей. От этого напоминания о далекой счастливой жизни у него сжалось сердце. Он вдруг почувствовал себя одиноким, оторванным от всего, что было ему дорого. Молодой прокурор и государственный преступник стояли друг перед другом в сибирской глуши, вдали от тех, кого любили, от тех, кто мог их понять, оба забытые судьбой, одинокие, потерянные…
Позабыв о достоинстве прокурора Его Величества, барон Врангель разразился рыданиями и бросился на шею стоявшему перед ним солдату Достоевскому. В это мгновение родилась их дружба.
«Судьба сблизила меня с редким человеком, – пишет Врангель родителям, – как по сердечным, так и умственным качествам; это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня… Узнайте, добрый папенька, Бога ради, не будет ли амнистии».
И еще: «…неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах. Это было бы ужасно. Горько и больно за него – я полюбил его, как брата, и уважаю, как отца».
Он больше, чем любил его, больше, чем уважал, – он всеми доступными ему средствами пытался облегчить ему жизнь.
Общество высших чиновников Семипалатинска приняло с распростертыми объятиями молодого аристократа, с изящными манерами, одетого с безупречным вкусом, с точеными, точно рисунок на медали, чертами лица. Тотчас стало известно, что его сопровождает личный слуга, что барон снял просторную квартиру, нанял экипаж и что его жалованье прокурора позволяет ему жить на широкую ногу. Мужчины важно говорили о его аристократическом происхождении и блестящем будущем. Дамы им восторгались. Девицы на выданье видели его во сне.
Объехав с визитами всю эту провинциальную колонию, барон Врангель задался целью ввести Достоевского в общество. Деликатное это было дело. Все знали, что Достоевский бывший каторжник. Кроме того, его грубый серый мундир с красным воротником внес бы диссонанс в любой даже самый скромный праздник. Барону намекали на нежелательность визитов бывшего колодника, напоминали, что прокурор должен быть разборчивым в знакомствах больше, чем кто-либо другой. Врангель никого не слушал. Он так успешно добивался своего, что генерал Спиридонов, военный губернатор Семипалатинской области, согласился пригласить Достоевского к себе домой: «Ну, ну, приходи с ним, да запросто, в шинели, скажи ему».
Генерал Спиридонов был добрейший человек, гуманный, хлебосольный. Он быстро распознал высокие достоинства Достоевского и пригласил его приходить так часто, как он сам захочет.
Пример, поданный высшим эшелоном местной власти, распахнул перед бывшим кандальником двери светских гостиных. Командир батальона полковник Белихов, еще раньше вызывавший к себе солдата Достоевского читать ему вслух газеты и журналы, не упускал случая пригласить его к обеду. Жена лейтенанта Степанова читала Достоевскому свои стихи и просила их поправлять. Полковник Мессарош, заядлый игрок, организовавший в Семипалатинске военный оркестр, не мог больше обходиться без Федора Михайловича. Серая шинель писателя и блестящий мундир прокурора мелькали рядом на всех светских собраниях.
Однако Достоевский неохотно откликался на приглашения военных и гражданских хозяев Семипалатинска. Он смертельно скучал в этих провинциальных гостиных и предпочитал проводить вечера в беседах со своим новым другом.
Вернувшись со службы, Федор Михайлович сразу же отправлялся к барону Врангелю, устраивался удобно в кресле, расстегивал воротник мундира и раскуривал трубку. В это время он обдумывал новые произведения: «Дядюшкин сон», «Село Степанчиково» и «Записки из Мертвого дома». Он был в веселом расположении духа, распевал арии из опер, рассказывал своему юному другу эпизоды из будущей книги и радостными возгласами встречал Адама, – слугу, портного и повара в одном лице, когда тот вносил в комнату кастрюлю со стерляжьей ухой.
Этот Адам был хмурый, неряшливый пьянчужка с испитым лицом, кривыми ногами и вздернутым носом. Часто он садился под окнами и затягивал сиплым унылым голосом протяжную песню, такую жалобную и так надрывавшую душу, что друзья после долгих уговоров, потеряв терпение, выливали ему на голову кувшин воды, дабы привести его в чувство.
Когда со стола было убрано, Федор Михайлович не торопился затевать с Врангелем литературный спор. Он читал ему наизусть «Египетские ночи» Пушкина или целые страницы из «Мертвых душ». Он уговаривал его бросить «профессорские книги» и заняться поэзией. Нередко Федор Михайлович рассказывал ему о себе. Вспоминал детство, дружбу с братом Михаилом, свой литературный дебют… Но избегал всякого намека на процесс «петрашевцев».
Поздно ночью Федор Михайлович возвращался в свою закопченную избу, зажигал сальную свечку и брался за перо.
«Записки из Мертвого дома» частично написаны в этой дощатой лачуге при слабом свете сального огарка. Медленно смеркалось. Слышался лай собак. За перегородкой вдова ворочалась на своем тюфяке и охала во сне.
Через некоторое время Федор Михайлович отодвигал исписанные страницы, откладывал перо: ему не работалось.
«Я не мог писать, – признается он Майкову. – Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать».
Что же это было за «обстоятельство»? Что же это был за «случай»?
Незадолго до приезда в Семипалатинск Врангеля Федор Михайлович познакомился с семьей Исаевых.
Мария Дмитриевна Исаева – молодая женщина лет тридцати, сухощавая блондинка с мелкими чертами лица и твердой линией рта. Ее организм уже подточен чахоткой. При малейшем волнении ее щеки заливал нездоровый румянец, а в глазах появлялся лихорадочный блеск. Она была натурой нервной, болезненно экзальтированной. Ее отец, полковник Констан, сын французского эмигранта, занимал должность директора карантина в Астрахани. Все три дочери месье Констана получили хорошее по тем временам воспитание. Они бывали в свете, танцевали на балах, и Мария с очаровательной грацией исполняла танец с шалью. Она гордилась своими светскими успехами и мечтала поскорее покинуть пустынные берега Каспийского моря и занять место в обществе. Ей казалось, что она сделала блестящую партию, выйдя замуж за молодого учителя гимназии. Увы, бедняга, вовсе не глупый и не злой, оказался горьким пьяницей.
Он терял одно место службы за другим и наконец очутился в Семипалатинске с женой и сыном на руках. Но и здесь, как и на прежних местах службы, был уволен из школы за свои пьяные выходки.
Бывший учитель, оставшийся без места, без средств к существованию и надежд на будущее, топил в вине сожаления о загубленной жизни. Его жена с гордостью, обостренной несчастьями, пыталась скрыть от посторонних глаз нужду, в которую впала семья. С утра до вечера она штопала, мыла, убирала. Перед этими провинциалами, жестокими и жадными до сплетен, она разыгрывала комедию семейного благополучия и удовлетворенного самолюбия. А в это время ее муж проводил целый день в городе, праздный, опустившийся, болтливый… Он встретился с Достоевским на квартире подполковника Белихова. Оба они прониклись друг к другу странной симпатией. Чем привлекало Федора Михайловича общество этого пьяницы? Жалел ли он его? Вероятно. Но несомненно также, что он чуял в нем великолепную дичь для будущих романов. Этот плаксивый пьянчужка, часами разглагольствовавший об уделе человека, о познании Христа, о добре и зле, о культуре и варварстве, всплывет в его памяти, когда он будет создавать незабываемую фигуру Мармеладова в «Преступлении и наказании»; Мармеладов – бывший чиновник, его жена умирает от чахотки, а дочь продает себя, и он пьет, дабы достичь крайней степени отчаяния:
«Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне всласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез!»
И как Мармеладов приводит к себе студента Раскольникова, так Исаев представляет своей жене Достоевского. Встреча в жизни вышла более радушной, чем в романе. Мадам Исаева в восторге от знакомства с человеком из общества: с ним можно поговорить о литературе, приемах, о политике, ему можно рассказать об успехе ее танца с шалью.
Она по-дружески отнеслась к солдату Достоевскому, горячо сочувствовала его горестям, даже искренне к нему привязалась, но при этом, как считает Врангель, ничуть не была в него влюблена.
«Она знала, – пишет он в своих воспоминаниях, – что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он „без будущности“, говорила она».
Да и как мог обритый, с землисто-желтым лицом бесправный солдат увлечь особу, только и мечтавшую о блеске и «галантности на французский лад».
Достоевский, напротив, совершенно покорен Марией Дмитриевной. Впервые в жизни женщина слушала его с нежным участием, слегка окрашенным чувственностью. Впервые женщина так чутко откликалась на его признания. Оба они были обойдены судьбой, оба выброшены из жизни. У обоих мечты юности разбились при столкновении с безотрадной действительностью. Оба они люди без будущего. Жалость и сердечность Марии Дмитриевны Достоевский принял за рождающуюся ответную любовь.
Сам же он не решался объясниться с женой своего друга. Он стал чаще навещать ее, удвоил знаки внимания, намеки. Вскоре между ними установилась своеобразная дружба, омрачавшаяся смятением и безнадежностью. Добровольное самоотречение разжигало желание писателя. Он почти не спал. Он не мог работать. Каждый день барон Врангель выслушивал доверительные признания своего компаньона. Достоевский то и дело тащил его к Исаевым. «…но не-симпатична мне была та среда ради мужа ее», – пишет Врангель.
У мадам Исаевой был восьмилетний сын Павел, или просто Паша, – черноволосый, непоседливый, как маленькая обезьянка, проказник. Достоевский согласился давать ему уроки, что было лишним предлогом для встреч с его матерью.
Ах, если бы она была свободна! Вот, если бы она была свободна!.. Он увлекался нелепыми проектами, отчаивался, не желал слушать разумные советы Врангеля, уверяя, что ни разу в жизни так не любил.
Мало-помалу Мария Дмитриевна заражается пылом своего вздыхателя, невзирая на его красный воротник. Ей льстит его безграничное и робкое обожание, к ней как будто вернулось юношеское волнение, с которым она переступала порог бальной залы. Ее сжигает лихорадочное нетерпение. Двое любовников изнемогают в ожидании, упиваются своим благородством, своим необыкновенным, мучительным и молчаливым романом, на благополучный исход которого нет надежды.
12 марта 1855 года в Семипалатинск прискакал флигель-адъютант Ахматов с сенсационным сообщением: император Николай I скончался 18 февраля в 12 часов 20 минут пополудни.
Известие о кончине императора не слишком взволновало мусульманское население Семипалатинска, зато взбудоражило «интеллигенцию», в большинстве своем состоявшую из жертв николаевского режима. Заговорили о мягкости характера, милосердии, просвещенности нового царя. Обсуждали важность предстоящих реформ. Воспрянул духом и Федор Михайлович.
Вместе с Врангелем он присутствовал в соборе на панихиде по тому, чьей волей был сослан в Сибирь. В соборе вокруг Достоевского все серьезны, но, по свидетельству Врангеля, никто не пролил ни одной слезы.
С наступлением лета жара в Семипалатинске становилась невыносимой. Раскаленный песок обжигал ноги даже сквозь туфли. Термометр поднимался до 32° в тени по Реомюру.
Барон Врангель снял дачу – единственный загородный дом в окрестностях города, именовавшийся «Казаков Сад». Дом был деревянный, крыша текла, полы провалились, зато места в нем было много и стоял он посреди огромного парка. В парке били ключи чистейшей студеной воды и были вырыты водоемы. От дома начинался широкий зеленый луг, отлого спускавшийся до самого берега Иртыша.
Достоевский и Врангель разбили в парке цветники, обсадили цветами аллеи.
«Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, – вспоминает Врангель, – усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы».
В «Казаковом Саду» жизнь друзей течет мирно. Они купаются, читают, лениво посасывая трубки, газеты, совершают по окрестностям прогулки верхом. Достоевский – никудышный наездник и первый смеется над своей неуклюжестью.
Они старались также приручить ужей, в изобилии водившихся под террасой. Поили их молоком, приучали к своему присутствию, и ужи перестали бояться людей.
Однажды семипалатинские дамы нанесли визит «знаменитым отшельникам», застали их в кругу змей и, подобрав юбки, в ужасе бежали. С тех пор никто не осмеливался нарушить их уединение.
Тем временем проходили недели, и страсть Достоевского к Марии Дмитриевне разгоралась. Он часто уезжал к Исаевым и «всякий раз, – пишет Врангель, – возвращался оттуда в каком-то экстазе».
Невольно приходят на память вечера, которые когда-то Федор Михайлович проводил в салоне Панаевых. Мадам Панаева, как теперь Мария Дмитриевна, притягивала его своей недосягаемостью. Обе они были замужем. Обе принимали его у себя. Обеих он любил в уверенности, что любовь его безответна.
Сексуальная жизнь Достоевского до его возвращения в Россию нам мало известна. Был ли он по природе холоден или, напротив, чувствен? На этот вопрос, заданный Кашиной-Евреиновой, Чуковский ответил:
«Да, для меня совершенно ясно, что как Некрасов, так и Достоевский недели не могли прожить без женщины».
Напротив, доктор Яновский, друг юности Достоевского, утверждает: «…я никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно».
А Ризенкампф пишет в своих воспоминаниях:
«К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть не имел к нему какую-то антипатию».
Действительно, неизвестна ни одна связь Достоевского до его женитьбы. По-видимому, его сексуальность развивалась достаточно медленно. Этот мужчина, больной, нервный, наделенный легковозбудимым воображением, восхищался женщинами издали, безотчетно боялся их, может быть, и желал их, но сам же и осуждал себя за это желание.
Героини его первых романов, за исключением Неточки, бесцветны и насквозь литературны. Они не из плоти и крови, они безлики и бестелесны, – они созданы мужчиной, который любил только в воображении.
Необъяснимая загадка – это подавление желаний и инстинктов, этот запрет, налагаемый на страсть, пристрастие к двусмысленным ситуациям, к привязанностям, у которых нет будущего, – эта склонность к сексуальной неудовлетворенности, которая характеризует всю молодость Достоевского. Этот человек, по натуре нетерпеливый, извлекает сладостную муку из ожидания, этот целомудренник наслаждается прикосновением к опасности, таящейся в грехе. Как и его герои, он согласен принять жизнь ради того только, что невозможно.
Однако удивительная идиллия Федора Михайловича оборвалась раньше, чем он ожидал.
Исаева перевели на место судебного заседателя в Кузнецке – городке, находившемся в 700 верстах от Семипалатинска. Разлука стала неизбежной. Достоевский в отчаянии от этой новости. «И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!» – твердит он с горечью.
Хмурый, расстроенный, он кружил по комнате точно сомнамбула. Время от времени он останавливался, объяснял Врангелю, что жизнь его навсегда разбита, что ничего он не желает, кроме смерти, и снова продолжал свое мрачное кружение.
Врангель утешал его, уплатил долги Исаевых, подготовил их отъезд. Врангель и Достоевский в линейке поехали провожать путешественников «до выезда на дорогу». Исаевы разместились в открытой перекладной телеге, на кибитку у них не хватило денег.
В день отъезда барон Врангель пригласил учителя с женой к себе выпить на дорожку шампанского и, пользуясь случаем, напоил допьяна несчастного Исаева. В дороге он предложил ему пересесть в свой экипаж, на что едва державшийся на ногах пьянчуга с готовностью согласился. Федор Михайлович примостился в телеге между Марией Дмитриевной и Пашей. Такая перестановка всех устроила.
Обе повозки неторопливо двигались вперед. Исаев заснул, уткнувшись в плечо Врангеля. Федор Михайлович и Мария Дмитриевна нежно ворковали. Чудная ясная майская ночь медленно окутывала вершины сосен. Благоухал воздух, напоенный ароматом цветущих трав. В мягко струившемся лунном свете дорога казалась бесконечной. Безучастная красота природы усугубляла боль разлуки. Наконец повозки остановились. Пришла пора прощаться.
Пропойца храпел в углу экипажа. Маленький Павел что-то бормотал во сне. Мария Дмитриевна и Федор Михайлович обнялись, заплакали, крестили друг друга, клялись не забывать, писать.
Барон Врангель, подхватив мужа, вытащил его из коляски и пересадил пьяного и сонного Исаева в телегу между Марией Дмитриевной и Пашей. Возница взмахнул кнутом, лошади рванулись, и вскоре телега скрылась в клубах дорожной пыли. Все было кончено.
А Достоевский, повесив голову, безмолвно как вкопанный стоял посреди дороги, по щекам его катились слезы. Врангель подошел к другу, молча взял его за руку и усадил в экипаж.
Друзья возвратились в Семипалатинск на рассвете. Достоевский ушел к себе и до самого утра метался по комнате из угла в угол. Потом отправился в лагерь на учения. Вернувшись, лег, весь день не ел и не пил, а лежал и нервно курил трубку за трубкой, устремив в потолок неподвижный взгляд.
4 июня Достоевский пишет мадам Исаевой:
«Если б Вы знали, до какой степени осиротел я здесь один! Право, это время похоже на то, как меня первый раз арестовали в сорок девятом году и схоронили в тюрьме, оторвав от всего родного и милого. Я так к Вам привык. На наше знакомство я никогда не смотрел, как на обыкновенное, а теперь, лишившись Вас, о многом догадался по опыту. Я пять лет жил без людей, один, не имея в полном смысле никого, перед кем бы мог излить свое сердце. Вы же приняли меня как родного… Сколько неприятностей доставлял я Вам моим тяжелым характером, а вы оба любили меня. Ведь я это понимаю и чувствую, ведь не без сердца ж я. Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты. Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни… По вечерам, в сумерки, в те часы, когда, бывало, отправляюсь к вам, находит такая тоска, что, будь я слезлив, я бы плакал, а Вы верно бы надо мной не посмеялись за это… Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь все надоело. Такая пустота!»
Достоевский теряет вкус к работе, веселость, даже самый здравый смысл. Он мрачен, раздражителен, он становится суеверным. Зная, что Врангель влюблен в тридцатичетырехлетнюю женщину, мать шестерых детей, которая живет в 400 верстах от Семипалатинска, он сравнивает их судьбы и сокрушается их общим несчастьем. Он так и сяк толкует их сны. То чего-то пугается, то вдруг беспричинно радуется. Он верит в талисманы. И кончает тем, что посещает ясновидящую старуху, гадавшую на бобах.
А из Кузнецка приходят дурные вести.
Письма Марии Дмитриевны полны жалобами на одиночество, лишения, на беспробудное пьянство мужа, на скуку и дрязги маленького городка… Единственная отдушина – беседы с новым другом Исаева, симпатичным молодым учителем, серьезным и добрым.
Достоевского терзает ревность. Что это еще за молодой учитель? Любит ли она его? Забыла уже о прошлом? Он пишет ей целые тома писем и живет только ожиданием почты. Теряет аппетит. Худеет. Страдает от нервных припадков.
Барон Врангель решает помочь другу – устроить ему свидание с мадам Исаевой в Змиеве, маленьком городке, расположенном на полпути между Семипалатинском и Кузнецком.
Мария Дмитриевна предупреждена письмом о времени встречи.
Военные власти не разрешали солдатам совершать такие дальние поездки, и барон Врангель прибегнул к уловке. Он распустил в городе слух, что Достоевский перенес припадок падучей, ослаб и ему необходимо отлежаться дома. Полковой врач Ламотт, вовлеченный в заговор, удостоверил болезнь молодого человека.
Адаму, слуге Врангеля, велено закрыть ставни и никого не принимать. И в десять часов вечера, когда в Семипалатинске погасли все огни, экипаж Врангеля помчал друзей в Змиев.
«Можно сказать, не ехали, а вихрем неслись, – рассказывает Врангель, – чего, по-видимому, совсем не замечал мой бедный Федор Михайлович; уверяя, что мы двигаемся черепашьим шагом, он то и дело понукал ямщиков».
Увы! В Змиеве Достоевского и Врангеля вместо мадам Исаевой ждало ее письмо. Молодая женщина извинялась, что не явилась на свидание: ее муж очень плох, она не могла отлучиться и оставить его одного.
Возвращение было мрачным: отмахали 300 верст за 28 часов с риском попасть в дезертиры и – напрасно. К счастью, отсутствия друзей никто не заметил.
Несмотря на неудачу, барон Врангель полон решимости и через некоторое время добивается согласия батальонного командира на поездку Достоевского вместе с ним в Змеиногорск «к друзьям инженерам». Разрешение дано. Слуга Врангеля шьет Достоевскому элегантный сюртук. Впервые бывший каторжник облачается в гражданскую одежду. Друзья отправляются в путь в уверенности, что на этот раз их старания не пропадут даром.
И снова светлая лунная ночь и та же укатанная без ухабов и камней пыльная дорога. Тройка мчится вперед, и вдруг перед ними предстает грандиозное зрелище. Вдали верстах в пяти от города разгорается кровавое зарево пожара – крестьяне жгут осеннюю и летнюю засохшую траву. Пламя бушует, подобно огненному морю, выбрасывая снопы искр, то меркнущих, то вновь разгорающихся, извивающихся, точно красные огненные змейки; языки пламени сближаются, вспыхивают на фоне темного неба, словно сверкающие звезды, и сливаются, превращаясь в неиствующий огненный смерч. Лошади пугаются и галопом мчатся сквозь огонь и дым.
Наконец подъезжают к серебряным рудникам Змиева. Вокруг завода раскиданы маленькие домики, где живут рабочие, за ними – дома горных инженеров и высших чиновников. Вдали вьется голубая лента реки.
Приехав в Змиев, Достоевский тотчас пишет Марии Дмитриевне и просит ее приехать к нему как можно скорее.
Проходит пять дней, а от Марии Дмитриевны все еще нет никаких вестей.
Придется ни с чем возвращаться в Семипалатинск и снова погрузиться в однообразие казарменной жизни. Нужно подождать. Снова ждать. Вечно ждать. Нервы Достоевского натянуты до предела.
И вот 14 августа 1855 года Федор Михайлович получает письмо из Кузнецка: муж мадам Исаевой скончался после долгой болезни. Мария Дмитриевна описывает его агонию, его нищие похороны. У нее не было денег, и ей пришлось одолжить их у соседей, чтобы оплатить похоронные дроги для бедных. Кто-то прислал ей три рубля, и она приняла это подаяние.
Достоевский ошеломлен этой вестью. Он питал симпатию к этому забулдыге. И тем не менее в его душе растет странное облегчение, нечистая маленькая радость. Последнее препятствие устранено – Мария Дмитриевна свободна. Он может жениться на ней! Едва он сформулировал эту мысль, как вознегодовал на самого себя. Он казнил себя за то, что смеялся над этим несчастным и часто проклинал его присутствие в доме. Быть может, он даже втайне желал его смерти? И вот смерть настигла его. Как когда-то его отца. И вот он снова ответствен за нее. И снова виновен вопреки всем земным законам.
Врангеля нет в Семипалатинске, он уехал по служебным делам в Бийск. Достоевский пишет ему отчаянное письмо, в котором просит послать денег мадам Исаевой как бы по своей инициативе:
«Я Вам отдам непременно, но не скоро… Но я-то сам не хочу, чтоб мне были благодарны, тогда как я того не стою; ибо взял из чужого кармана, и хоть постараюсь отдать Вам скорее – но взял почти что на неопределенный срок». Он умоляет друга написать несколько слов, посылая эти деньги, чтобы пощадить уязвленную гордость вдовы:
«…с человеком одолженным надо поступать осторожно; он мнителен; ему так и кажется, что небрежностию с ним, фамильярностию хотят его заставить заплатить за одолжение, ему сделанное».
«Я отвечал, что деньги Ваши, а не мои, – напишет он позже Врангелю. – Боже мой! Что это за женщина! Жаль, Вы ее так мало знаете!»
Надежда на скорую встречу окрыляет Достоевского. Он открывается брату Михаилу:
«Теперь вот что, мой друг: я давно уже люблю эту женщину и знаю, что и она может любить. Жить без нее я не могу, и потому, если только обстоятельства мои переменятся хотя несколько к лучшему и положительному, я женюсь на ней. Я знаю, что она мне не откажет».
Спустя несколько недель он это подтвердит:
«В разлуке с ней мы обменялись клятвами, обетами… Она меня любит и доказала это».
На самом же деле бедняжка никогда еще не была так нерешительна, как в момент, когда обещала ему свою руку. Оставшись одна без опоры, без средств с маленьким сыном на руках, она тронута деятельным состраданием Достоевского. Но она его не любит. Он беден. Он болен, и уже досужие языки в Семипалатинске нашептывают Достоевскому, что мадам Исаева собирается выйти замуж за другого. И действительно, Достоевский и сам замечает в последних письмах своей «невесты» недомолвки, которые пугают его. Она пишет:
«Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение – что ей ответить».
Она обращается к нему за советом, как к другу. Эта уловка обезоруживает Достоевского.
Он не может, не будучи обвиненным в эгоизме, принудить Марию Дмитриевну порвать с человеком «с добрыми качествами и обеспеченным» и выйти замуж за него – за неизлечимо больного, за солдата, каторжника, лишь недавно сбросившего кандалы. Но он не может и допустить, чтобы она решилась выйти за другого: ведь его она любит и не перестанет любить.
Не по собственной склонности подумывает она о браке с другим – досужие провинциальные кумушки навязывают ей этот брак. Они воспользовались отсутствием его, Достоевского, играют на слабости Марии Дмитриевны. А он может отстоять свое счастье лишь несколькими строчками, набросанными на листке бумаги.
Сейчас в любую минуту, в любую секунду может решиться его судьба, а он здесь, вдали от нее, одинокий, бессильный, без денег, среди чуждых ему по духу людей. Однако он сознает, что не переживет окончательный разрыв с Марией Дмитриевной.
Врангель уехал из Сибири в Петербург. Достоевский пишет ему:
«Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш!.. Ведь я на нее имею права, слышите, права!.. Ради бога, не теряя времени, напишите ей в Кузнецк письмо и напишите ей яснее и точнее все надежды мои. Особенно если есть что-нибудь положительное в перемене судьбы моей, то напишите это ей во всех подробностях, и она быстро перейдет от отчаяния к уверенности и воскреснет от надежды, напишите всю правду и только правду. Главное, подробнее. Это очень легко. Вот так: „Мне передал Ф. М. Ваш поклон – так как, я знаю, Вы принимаете большое участие в судьбе Ф.М., то спешу порадовать Вас, есть вот такие-то известия и надежды для него“».
Ах, если бы его произвели в офицеры! Он просит Врангеля похлопотать за него. В ожидании ответа он шлет Марии Дмитриевне безумное письмо, где угрозы чередуются с униженными мольбами и страстными признаниями. После двух лет молчаливой любви и десяти месяцев разлуки он более не может без нее обойтись. Он получит амнистию. Он вырвется из сибирской глухомани. Он будет писать: «…я могу…даже incognito[36] печатать». Он заработает денег, много денег, вытащит из нищеты ее и ее сына.
Ответ мадам Исаевой его несколько успокаивает. Мария Дмитриевна просто хотела «испытать» любовь Федора Михайловича, потому что она его ревнует. Федор Михайлович ликует, смягчается, упрекает себя в грубости. Он снова окрылен надеждой.
Затишье было коротким. В следующих письмах Мария Дмитриевна рассказывает ему о молодом учителе, которого ей представил ее покойный супруг. Она восторгается его характером, его умом. Сама же она, сообщает Достоевский Врангелю, боится, что «не составит моего счастья, что мы оба слишком несчастны и что нам лучше»… Достоевский доведен до крайности, он решается на рискованный шаг. Впервые он использует болезнь как предлог, чтобы выехать из Семипалатинска в Кузнецк, но не сразу получает разрешение. Наконец едет. Они встречаются.
Мария Дмитриевна ломает руки, рыдает, призывает Бога в свидетели и наконец признается, что любит другого – молодого учителя Вергунова.
Ей двадцать девять лет, ему двадцать четыре. Она умница, образованна, знает людей. Он – сибиряк, малообразованный, школьный учитель с грошовым жалованьем, наивный и тщеславный как павлин.
Достоевский свидетельствует против своего соперника, защищая свое дело. Разве это муж для нее? Хватит ли у него сил защитить ее? Молодость этого молокососа его единственное достоинство. А что будет потом? Что, если он оскорбит ее подлыми упреками? Не пожалеет ли она о привязанности того, кто здесь, перед ней и умоляет ее подумать в последний раз.
Мария Дмитриевна в полной растерянности. Его пылкая защитительная речь доходит до ее сердца и почти убеждает ее. Она говорит: «Не плачь, не грусти, не все еще потеряно; ты и я и более никто!»
Достоевский запасается мужеством и отправляется на поиски соблазнителя. Вергунов оказывается не на высоте. С первых же слов Достоевского он разражается слезами. «…он только и умеет плакать!» – напишет Достоевский Врангелю.
Через два дня, убедив молодую пару, Федор Михайлович возвращается в Семипалатинск. Оттуда он шлет им обоим патетическое послание, излагая все свои доводы. Но оба любовника уже опомнились, и Достоевский навлекает на себя возмущенный ответ Марии Дмитриевны и оскорбительное письмо Вергунова.
«Со мной то же случилось, что с Gil-Blasом и Archevêque de Grenade[37], когда он сказал ему правду», – меланхолически замечает Достоевский.
Все погибло. С каким-то мрачным наслаждением Федор Михайлович примиряется со своим поражением. Снова он погрузился в пучину несчастья. Снова его окутал мрак. Тут-то и рождается у него идея о полном самоотречении.
Он не может стать мужем этой женщины, но он может позаботиться о ее счастье.
Мысль об этом рыцарском поступке воодушевляет его. Он возложит на себя святую миссию – миссию ангела-хранителя. Его отвергают, что ж, хорошо! Он поразит мир своим великодушием, тонкостью своей души. С этого момента он станет покровителем двух влюбленных, хоть они и нанесли ему такую глубокую рану. Он хлопочет о приеме сына мадам Исаевой в кадетский корпус в Сибири. Он обращается к друзьям в Омске и Петербурге с просьбой ускорить назначение пенсии молодой вдове. Барону Врангелю он адресует невообразимую просьбу: он умоляет его «на коленях» добыть самое лучшее место с высоким жалованьем будущему мужу Марии Дмитриевны: «Это все для нее, для нее одной. Хотя бы в бедности-то она не была, вот что!.. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были… Теперь он мне дороже брата родного… не грешно просить: он того стоит».
Сострадание отвергнутого влюбленного к своему сопернику станет главной темой романа Достоевского «Униженные и оскорбленные».
«Я же тебя оставила первая, а ты все простил, – говорит героиня романа, – только об моем счастье и думаешь».
Так же князь Мышкин в романе «Идиот», любя Настасью Филипповну, позволяет ей бежать с Рогожиным и клянется сопернику в дружбе.
Стало быть, для Достоевского, как и для его героев, приключение как будто бы окончено.
Но еще один, последний театральный трюк, – и в деле новый поворот.
20 октября 1856 года Федор Михайлович произведен в прапорщики, то есть в первый офицерский чин. Повышение обеспечивает ему приличное денежное содержание, возможность попасть под общую амнистию и, значит, возвращение в Россию. Достоевский вновь загорается надеждой и вновь делает предложение Марии Дмитриевне.
24 ноября он получает разрешение на поездку в Кузнецк. Он приезжает туда в радостном нетерпении, уверенный в успехе, великолепный. Он защищает свое дело. Он приводит цифры, даты. Мария Дмитриевна заражается его энтузиазмом. Они созданы друг для друга. Они не могут не соединить свои жизни. Но где они возьмут 600 рублей, по самым скромным подсчетам необходимые для свадьбы? У Достоевского есть план. Вернувшись в Семипалатинск, он сразу пишет Врангелю:
«Если не помешает одно обстоятельство, то я до Масленицы женюсь – Вы знаете на ком… Она же любит меня до сих пор. Она сама мне сказала: „Да“… Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом по письмам ее я знал это… О, если б Вы знали, что такое эта женщина!.. Денег у меня нет ни копейки. По самым скромным и скупым расчетам мне, на все, надо 600 руб. серебром. Я намерен их занять у Ковригина… Но с будущей почтой пишу в Москву к дяде, человеку богатому, который не раз помогал нашему семейству, и прошу у него 600 руб. серебром. Если даст мне, то я тотчас же отдам Ковригину».
Для верности Достоевский просит сестру Варю поддержать перед дядей его просьбу.
«Друг мой, милая сестра! Не возражай, не тоскуй, не заботься обо мне. Я ничего не мог лучше сделать. Она вполне мне пара. Мы одинакового образования, по крайней мере, понимаем друг друга… Мне 35 лет, а ей двадцать девятый… Знаю, Варенька, что первый вопрос твой, как доброй сестры, любящей и заботящейся о судьбе брата, будет: „Чем ты будешь жить?“ – ибо, конечно, жалованья недостаточно для двух… Одним словом, я не пропаду… Здесь есть один из моих знакомых, человек, с которым я сошелся по-дружески, богатый и добрый. Я намерен попросить у него взаймы… Но этот долг надобно отдать… И потому я намерен обратиться к дядюшке, написать ему письмо, изложить все без утайки и попросить у него 600 рублей серебром…Письмо к дядюшке я посылаю по почте… Ради бога, передайте ему это письмо сами, в добрую минуту, и объясните его».
23 января 1857 года капитан Ковригин, служащий на Локтевском заводе, присылает 600 рублей, о которых просил Достоевский.
27 января Федор Михайлович получает отпуск на две недели, чтобы заняться приготовлениями к свадьбе. Он пишет брату Михаилу, прося его прислать кое-какие необходимые вещи: платье, шляпку, бархатную мантилью, полдюжины тонких носовых платков и два чепчика, желательно с голубыми лентами. Он отлично понимает, что его братья, его сестры, его тетки, его дяди единодушно осудят этот брак. Но ему нет до них дела. Перед церемонией он отправляется к врачу, чтобы удостовериться в своем здоровье, и тот уверенно его успокаивает.
И вот 6 февраля 1857 года в русской православной церкви Кузнецка прапорщик Достоевский венчается с Марией Дмитриевной Исаевой.
Тотчас после церковного обряда молодожены уезжают в Семипалатинск, где Достоевский должен продолжать службу.
Но нервное напряжение, владевшее им в последние дни, было чрезмерным. Резкие переходы от надежды к отчаянию, предсвадебные хлопоты и суматоха исчерпали силы писателя. Во время остановки в Барнауле с ним случается страшный припадок эпилепсии. И Мария Дмитриевна, новобрачная, наблюдает за этой чудовищной деградацией.
Достоевский, сотрясаемый болью, корчится, хрипит, как безумный хватает руками воздух. На искривленных губах выступает желтая пена. От внезапных судорог сжимается горло. Он задыхается. Он почти умирает. А она здесь, стоит над ним с помертвевшим лицом, оцепенев от страха и отвращения.
Как ей любить это странное существо, которое вдруг утрачивает все человеческое? Первый брак приковал ее к пьянице, который возвращался к ней нетвердой походкой, встрепанный, взмокший, от которого разило вином, который тайком блевал; второй брак связал ее с больным, который катается по полу, воет, давится пеной, точно бешеный. И на этот раз ее медовый месяц оборачивается безобразным фарсом. И на этот раз ее хрупкие мечты разбиваются о жуткие гримасы реальности.
Врач, срочно вызванный к больному, равнодушно констатирует приступ эпилепсии и прописывает полный покой.
Чета проведет четыре дня в Барнауле, у одного доброго друга. Достоевский уничтожен своим новым несчастьем. Сам того не ведая, он обманул жену. Полагая, что вырвет ее из жалкого прозябания, он вверг ее в существование еще более жалкое; он убил всякую надежду на возможность любви между ними, однако отныне им суждено жить вместе, быть рядом, терпеть друг друга, лгать, изворачиваться, изображая притворную привязанность.
Мария Дмитриевна слишком горда и никому не признается, что совершила ошибку. Она пишет сестре:
«Я не только любима и балуема своим умным, добрым и влюбленным в меня мужем, – даже уважаема и его родными».
20 февраля 1857 года Достоевский и его жена возвращаются в Семипалатинск. Их тотчас обступают заботы: нужно искать квартиру, добывать деньги, заводить хозяйство. Мария Дмитриевна от нервного напряжения заболевает. В довершение всего объявлено о смотре, который проводит бригадный генерал. Весь город в волнении. Но мало-помалу восстанавливается спокойствие. Мария Дмитриевна обустраивает жилище Достоевского, окружая домашним уютом это существо, на которое обрушилось столько несчастий, очаровывает небольшое общество Семипалатинска и даже создает у себя нечто вроде литературного салона, где можно говорить по-французски.
В конце мая Федор Михайлович получает двухмесячный отпуск для поправления здоровья и устраивается в окрестностях Семипалатинска.
Тем временем его пасынок Павел принят в Сибирский кадетский корпус в Омске. Семья живет скромно. Денщик Василий исполняет обязанности кучера, лакея и повара. Достоевский отдыхает, он немного пополнел, он всецело поглощен своими будущими произведениями.
В первый год жизни в Семипалатинске военная служба не позволяла Достоевскому полностью отдаться творчеству. Потом любовь к Марии Дмитриевне целиком захватила его. Он писал мало и через силу:
«Друг мой, я был в таком волнении последний год, в такой тоске и муке, что решительно не мог заниматься порядочно».
Это утверждение все же кажется преувеличением, поскольку он продолжает делать заметки для «Записок из Мертового дома» и работает над комическим романом: «…я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения».
В 1855 году Достоевский трудолюбиво сочиняет оду «На смерть Николая I», приговорившего его к каторжным работам. Стихотворение обращено к вдовствующей императрице Александре Федоровне:
Свершилось, нет его! Пред ним благоговея,
Устами грешными его назвать не смею.
Свидетели о нем – бессмертные дела.
Как сирая семья, Россия зарыдала;
В испуге, в ужасе, хладея, замерла;
Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!
И еще сотня строчек в таком же духе. За этим напыщенным сочинением в 1856 году последовало еще одно – на этот раз на коронацию Александра II:
К тебе, источник всепрощенья,
Источник кротости святой,
Восходят русские моленья…
Дальше мы увидим, какой будет судьба этих замаскированных просьб о помиловании.
В ожидании результата Достоевский напряженно обдумывает разные замыслы: написать статью об искусстве и посвятить ее дочери покойного царя великой княгине Марии Николаевне – президенту Академии художеств. Если бы ему удалось заручиться ее высоким покровительством, он был бы избавлен от придирок цензуры: «Хочу просить позволения посвятить статью мою ей и напечатать без имени».
Вскоре он оставляет этот план ради «Писем из провинции» – литературного обзора творчества современных писателей.
И спешит познакомиться с недавно опубликованными произведениями.
«Тургенев мне нравится наиболее, – пишет он Майкову, – жаль только, что при огромном таланте в нем много невыдержанности. Л.Т. мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет (впрочем, может быть, я ошибаюсь)… Наши дамы-писательницы пишут как дамы-писательницы, то есть умно, мило и чрезвычайно спешат высказаться. Скажите, почему дама-писательница почти никогда не бывает строгим художником?»
Из-за недостатка материала Достоевскому приходится отложить работу над «Письмами из провинции»: «Нет под рукой необходимейших книг и журналов, – жалуется он брату. – И вот так-то погибает у меня все, и литературные идеи и карьера моя литературная».
Он мечтает также издавать журнал, написать роман о сибирской жизни.
Тем временем Михаил вспомнил о рассказе «Маленький герой», сочиненном Достоевским восемь лет назад во время заточения в Алексеевском равелине.
Достоевский не был удовлетворен этой работой, собирался рассказ переделать и в первом же письме, адресованном брату после выхода с каторги, просил никому этот рассказ не показывать. Михаил не принял во внимание запрет и, когда ему показалось, что настал подходящий момент, предложил «Маленького героя» редактору «Отечественных записок». Он тотчас уведомил Федора Михайловича о своем демарше и мужественно ждал упреков брата. Но при слове «печататься» Достоевский позабыл обо всех своих возражениях.
Возможно ли, что после восьмилетнего перерыва ему посчастливится снова увидеть свое произведение напечатанным – возродить прошлое, вновь вернуться в мир литературы?.. Целая лавина вопросов обрушивается на его брата и барона Врангеля:
«Почему не напечатана моя „Детская сказка“?.. Не отказали ли?.. Почему не напечатали, была ли попытка, а если была, то что сказали? – ради Христа, напиши обо всем этом… Это очень важно мне знать».
Он сгорает от нетерпения. Он, точно дебютант, переполнен радостным волнением. Вся карьера его поставлена на карту. Публикация «Маленького героя» откроет ему путь, столь долго бывший запретным. Если в принципе ему разрешат литературную деятельность, ему нечего бояться будущего.
В августе 1857 года «Маленький герой» появился в «Отечественных записках». Рассказ подписан псевдонимом «М-ий».
Михаил просит брата срочно прислать новый роман, о котором он рассказывал ему в письмах. Он предложит его во вновь создающийся журнал «Русское слово». Он так уверен в успехе, что добился у дирекции 500 рублей аванса для Федора Михайловича, обязавшись представить рукопись в конце 1858 года. Но Федор Михайлович уже договорился с Плещеевым, бывшим «петрашевцем». Плещеев избежал испытания каторгой, он был приговорен к легкому наказанию: ссылке и зачислению солдатом в гарнизон Оренбурга.
С 1856 года Плещеев сотрудничал с журналом «Русский вестник», издававшийся Катковым. В том же году Достоевский, по настоянию своего бывшего товарища, пообещал Каткову роман и получил 500 рублей аванса.
Предложения двух журналов, «Русского вестника» и «Русского слова», поставили Достоевского в сложное положение. Он желал дебютировать только романом, которым сам был бы доволен. И не хотел портить торопливой работой роман, который вынашивал уже несколько лет.
«Что же касается до моего романа, то со мной и с ним случилась история неприятная, и вот отчего: я положил и поклялся, что теперь ничего необдуманного, ничего незрелого, ничего на срок (как прежде) из-за денег не напечатаю… Вот почему, видя, что мой роман принимает размеры огромные, что сложился он превосходно, а надобно, непременно надобно (для денег) кончать его скоро – я призадумался… Я увидел себя в необходимости испортить мысль, которую три года обдумывал, к которой собрал бездну материалов (с которыми даже и не справлюсь – так их много) и которую уже отчасти исполнил, записав бездну отдельных сцен и глав. Более половины работы было готово вчерне. Но я видел, что я не кончу и половины к тому сроку, когда мне деньги будут нужны до зарезу… И потому весь роман, со всеми материалами, сложен теперь в ящик».
Отложив роман в сторону, Достоевский впрягается в работу над менее значительными произведениями – двумя повестями «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково», но результат не удовлетворяет его.
«Не нравится мне она, – пишет он брату о повести „Дядюшкин сон“, – и грустно мне, что принужден вновь являться в публику так не хорошо… Нельзя то писать, что хочется писать, а пиши то, о чем, если б не надобны деньги, и думать бы не захотел. И для денег я должен нарочно выдумывать повести».
«Дядюшкин сон» – несколько тяжеловесная буффонада, в центре которой принудительная женитьба старика. В повести «Село Степанчиково» Достоевский набрасывает образ авантюриста, Опискина, который выдает себя за либерала, пострадавшего за убеждения, воздействует на окружающих потоком громких либеральных фраз, ханжескими нравоучениями, рассчитанными репликами, вздохами, слезами. Предполагали, что Опискин – всего лишь пародия на критика Белинского. Может быть, и так. Во всяком случае, этот бессовестный Тартюф от социализма, этот шут, ханжа, самодур, позер, лицемер и приживальщик, играющий в свободомыслие, этот елейный лицемерный демон предвещает демонов эпохи великих романов – предвещает «Бесов».
О повести «Дядюшкин сон» Достоевский скажет в 1873 году:
«Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры… А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности».
«Дядюшкин сон» опубликован в 1859 году в «Русском слове». «Село Степанчиково» из-за недоразумения в отношениях с «Русским вестником» появится в «Отечественных записках».
Впрочем, надо прямо признать, что эта повесть не имела того успеха, который заслуживала. Причина в том, что Достоевский был забыт и публикой, и критикой. Он выпал из текущего литературного процесса. Он принадлежал к другому поколению, явился из другого мира. Задача его состояла не в том, чтобы продолжать литературную деятельность, словно она и не прерывалась, а в том, чтобы начать ее заново, с нуля, и непреклонно, терпеливо, постепенно завоевывать одного за другим читателей и друзей, которых потерял.
Принимая во внимание его долги, спешно выполняемые заказы журналов, его неуверенность в своей писательской судьбе, остается лишь поражаться беспримерному мужеству, с которым он вступил в эту борьбу.
Прежде всего ему необходимо освободиться от армии и уехать из Сибири.
Этапы этого марша к свободе не менее волнующи, чем скупые и точные записи в бортовом журнале борющегося со штормом корабля.
В 1855 году Достоевский сочиняет первую оду, о которой говорилось выше, и посвящает ее императрице. Генерал Гастфорт знакомится с ней и производит автора в чин унтер-офицера, «дабы сим поощрить его доброе поведение, усердную службу и непритворное раскаяние в грубом заблуждении молодости».
Эта первая нашивка дарована Достоевскому в ноябре 1855 года.
В 1856 году Федор Михайлович пишет новое стихотворение, на этот раз на коронацию Александра II и передает его генералу Гастфорту, приглашенному в Петербург на коронационные торжества.
Более того: копию стихотворения он посылает барону Врангелю и просит постараться, чтобы она дошла до высочайшего адресата.
«…установить за ним секретное наблюдение», – таков приказ генерала Сухозанета, которому Гастфорт передал прошение Достоевского.
В марте 1856 года Достоевский, не дожидаясь этого весьма жалкого результата, предпринимает рискованный шаг: обращается к знаменитому генералу Тотлебену. Братья Тотлебены – его соученики по Инженерному училищу. С тех пор бывший «кондуктор» Тотлебен отличился при осаде Севастополя, завоевал милость императора и получил титул графа.
«…с этим человеком когда-то я был знаком хорошо, – пишет Достоевский Врангелю, – с братом его я друг с детства. Еще за несколько дней до ареста моего я, случайно, встретился с ним, и мы так приветливо подали друг другу руки. Что же? Он, может быть, не забыл меня».
А Тотлебену он пишет длинное письмо – шедевр гибкости и смирения:
«Боюсь, что, взглянув на подпись, на имя, Вами, вероятно, забытое, – хотя я когда-то (очень давно) и имел честь быть Вам известным, – боюсь, что Вы рассердитесь на меня и на дерзость мою и бросите письмо, не прочитав его… Не обвиняйте меня в том, что я не понимаю всей неизмеримой разницы между моим положением и – Вашим. В моей жизни было слишком много печального опыта, чтоб я мог не понять этой разницы».
И продолжает, рассказывая о своем аресте, отъезде, каторге:
«Я знаю, что я был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории… Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу… Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия… Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу, где-нибудь в России или даже здесь… Я желал бы иметь позволение печатать… Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным… Я знаю, что, написав это письмо, я сделал новую вину против службы. Простой солдат пишет генерал-адъютанту! Но Вы великодушны и Вашему великодушию вверяю себя».
Тотлебен больше, чем великодушен, – он деятелен.
Очень скоро он добивается того, что сам великий князь Николай вступается за Достоевского перед военным министром.
20 октября 1856 года Федор Михайлович произведен в прапорщики. Через шесть месяцев ему возвращено потомственное дворянство:
«В мае месяце я получил еще монаршую милость: возвращение прежнего потомственного дворянства. Это значит полное прощение вины моей».
Наконец 16 января 1858 года Достоевский подает прошение о позволении выйти в отставку по болезни. Дело тянется целый год. И вот 18 марта 1859 года выходит высочайший приказ об увольнении в отставку по болезни прапорщика Достоевского с награждением следующим чином – подпоручиком и о позволении избрать местом жительства любой город России за исключением обеих столиц. Въезд в Петербург и в Москву ему воспрещен. Его местожительством назначен небольшой городок Тверь. Губернатору Твери предписано 7 мая 1859 года учредить негласный надзор за бывшим политическим преступником.
Эта великая новость официально сообщена Федору Михайловичу только через четыре месяца после подписания императорского указа.
А он ждет, он теряет терпение, захлебываясь в обилии проектов, замыслов: собрать вместе и издать свои произведения в двух томах, написать большой роман…
«Ты пишешь мне беспрерывно такие известия, что Гончаров, например, взял 7000 за свой роман (по-моему, отвратительный)[38], и Тургеневу за его „Дворянское гнездо“ (я наконец прочел. Чрезвычайно хорошо) сам Катков (у которого я прошу 100 руб. с листа) давал 4000 рублей, то есть по 400 рублей с листа. Друг мой! Я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, а писать для денег, следовательно, непременно портить».
Больше чем когда-либо он нуждается в деньгах и меньше чем когда-либо знает, где и как их раздобыть. Переезд в Тверь потребует значительных расходов. И на что он будет жить в Твери?
Он просит задаток у издателя Кошелева. Издатель высылает ему 1000 рублей, которые быстро, по выражению Достоевского, «растаяли как воск».
После уплаты неотложных долгов денег едва хватает на переезд в Казань. Он умоляет Михаила выслать в Казань на его имя 200 рублей.
«Но ведь ты мой ангел-спаситель! Спаси и теперь!»
30 июня он получает временный билет № 2030, разрешающий ему покинуть Семипалатинск и выехать в Тверь.
«Завтра выезжаю в 5 часов пополудни», – сообщает он Михаилу 1 июля.
Он прощается с друзьями. Дарит своему бывшему ротному командиру портреты, книги, посуду, кресла, столик, свой военный мундир, саблю и эполеты. И налегке 2 июля 1859 года расстается с Семипалатинском, где прожил больше пяти лет.
Дорога была долгой и утомительной. Достоевские останавливаются в Омске, чтобы забрать сына Марии Дмитриевны – пансионера в кадетском корпусе. Они проводят в городе три-четыре дня.
Федор Михайлович воспользовался остановкой, чтобы повидать друзей, которые приходили ему на выручку в годы каторги. Он даже посещает острог и долго, благоговейно, погрузившись в воспоминания, стоит перед этой оградой, перед этими запертыми воротами…
После двухдневной остановки в Тюмени путешественники достигли лесов Урала. Дорога плохая. Жарко. Лошади едва двигались, одолеваемые тучами мошкары. Тарантас трещал при каждом толчке. Вдруг на повороте дороги Достоевский заметил столб, увенчанный двуглавым орлом: здесь пролегала граница между Европой и Азией. Кучер остановил лошадей. Пассажиры вышли из повозки.
Момент был торжественный: эту же самую воображаемую черту Достоевский пересек десять лет назад, и вот теперь она снова перед ним. Он уезжал больной, закованный в цепи, впереди его ждали тюрьма и каторга. Все годы своего заключения он жил ради этой минуты – минуты, когда его нога снова ступит на русскую землю. И вот свершилось – его мечта сбылась. Федор Михайлович обнажил голову и сказал просто:
«Привел наконец Господь увидать обетованную землю».
Недалеко от столба находилась сторожка инвалида – смотрителя границы. Достоевский позвал его, достал флягу с водкой, стаканы, и те, кто покидал один мир и вступал в другой, чокнулись с тем, кто оставался на своем посту.
Затем Достоевский, его жена и его пасынок отправились в лес собирать землянику.
В Казань Достоевские приезжают со 120 рублями серебром.
200 рублей, которые Михаил обещал прислать в этот город, еще не получены. Только через десять дней Достоевскому выдали на почте эти деньги.
2 июля 1859 года Достоевские выехали из Семипалатинска, 19 августа они прибыли в Тверь.
Но и в Твери Федор Михайлович не обрел желанного покоя, в котором так нуждался. Город грязен, безобразен, безнадежно провинциален.
«Теперь я заперт в Твери, – пишет Достоевский Врангелю, – и это хуже Семипалатинска… Сумрачно, холодно, каменные дома, никакого движения, никаких интересов, – даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма».
Он снимает маленькую меблированную квартиру в том самом доме, в котором когда-то останавливался Пушкин. Старший брат проводит у него несколько дней, и Достоевский оживает. А после отъезда Михаила тоска и нетерпение овладевают им еще сильнее.
«Вот ты уехал, а я ведь знаю, что мы все еще не так познакомились друг с другом, как надо, как-то не высказались, не показались во всем».
Он снова одинок. Томится вдали от столиц, попусту теряя драгоценное время. Губернатор города граф Баранов приглашает его к себе. Жена Баранова – кузина графа Соллогуба. Достоевский когда-то встречал ее в салонах Петербурга. Этот отголосок прошлого разжигает его нетерпение. Ему не сидится на месте. Ему необходим Петербург. Не в силах он жить вдали от Петербурга. В многочисленных письмах к Врангелю он только об этом и говорит. К кому обратиться: к князю Долгорукову, к графу Тотлебену, к графу Баранову, к Тимашеву, чтобы получить у царя дозволения поселиться в Петербурге?
В октябре граф Баранов советует Достоевскому обратиться с прошением к самому императору. Губернатор берется передать письмо монарху через графа Адлерберга. Достоевский колеблется, но в конце концов посылает два прошения: одно Тотлебену, другое – Александру II.
Тотлебену он пишет 4 октября:
«И вот я уже полтора месяца здесь и не знаю, чем и когда кончатся все затруднения. Между тем мне нет никакой возможности не жить в Петербурге. Я болен падучею болезнею; мне нужно лечиться серьезно, радикально… Я женат; у меня есть пасынок; я должен содержать жену и воспитать ее сына… Спасите меня еще раз!.. Может быть, если бы Вы сказали обо мне князю Долгорукому, то побудили бы его поскорее кончить дело. На Вас вся надежда моя».
И 19 октября граф Баранов посылает письмо Достоевского императору:
«Ваше императорское величество! В Вашей воле вся судьба моя, здоровье, жизнь! Благоволите дозволить мне переехать в С. -Петербург для пользования советами столичных врачей. Воскресите меня и даруйте мне возможность с поправлением здоровья быть полезным моему семейству и, может быть, хоть чем-нибудь моему Отечеству!
Государь всемилостивейший! Простите мне еще и другую просьбу и благоволите оказать чрезвычайную милость, повелев принять моего пасынка, двенадцатилетнего Павла Исаева, на казенный счет в одну из с. – петербургских гимназий… Вы осчастливите его бедную мать, которая ежедневно учит своего сына молиться о счастии Вашего императорского величества и всего августейшего дома Вашего. Вы, государь, как солнце, которое светит на праведных и неправедных. Вы уже осчастливили миллионы народа Вашего; осчастливьте же еще бедного сироту, мать его и несчастного больного, с которого до сих пор еще не снято отвержение и который готов отдать сейчас же всю жизнь свою за царя, облагодетельствовавшего народ свой!
С чувствами благоговения и горячей, беспредельной преданности осмеливаюсь именовать себя вернейший и благодарнейшим из подданных Вашего императорского величества.
Федор Достоевский».
Европейцу подобное письмо показалось бы раболепным, но для Достоевского оно было естественным выражением его доверия царю. Он перед царем как дитя перед родителем. Он кается перед ним, как блудный сын кается перед отцом. Когда в мае 1849 года революционера Бакунина арестовали и посадили в Петропавловскую крепость, император Николай I тотчас послал к нему графа Орлова. В письме к царю Бакунин пишет:
«Но граф Орлов сказал мне, от имени В. имп. В., слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: „Пишите, сказал он мне, пишите к Государю как бы вы говорили со своим духовным Отцом“».
И Бакунин, этот профессиональный нигилист, ниспровергатель всех традиций, апостол всеобщего разрушения склоняется перед волей государя и исповедуется ему:
«Да, Государь, буду исповедоваться Вам как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощенья; – и прошу Бога, чтобы он мне внушил слова простыя, искренния, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу В. Им. Величества».
Таким образом, между царем и его подданными нет места стыду.
На прошении Достоевского Долгоруков собственноручно начертал следующую фразу: «Высочайше повелено относительно Исаева снестись с кем следует. Что касается до самого Достоевского, то просьба его уже решена».
Только 25 ноября 1859 года губернатор Твери был официально уведомлен о решении императора – с каким опозданием!
Куда мучительнее топтаться у входа в рай, чем быть низвергнутым в ад!
«Поговорим о старом, – пишет Достоевский Врангелю, – когда было так хорошо, об Сибири, которая мне теперь мила стала, когда я покинул ее»…
Поддержка жены могла бы помочь Федору Михайловичу пережить отсрочку или, скорее, эту близость счастья. Но Мария Дмитриевна хворает, и болезнь окончательно портит ее характер и без того сварливый, капризный, ревнивый, мнительный. Она никогда не любила Достоевского. Она приняла его предложение в припадке романтической экзальтации. И не прощает ему того, что так в нем обманулась. Он беден. Он безобразен. Он болен. Он смешон. Сама его доброта ей невыносима. Невыносимо и то, что «приличные люди» спешили выразить ему свои симпатии, зазывали его к себе, расточали ему всяческие знаки внимания.
Между супругами происходили душераздирающие сцены, когда они не скупились на злые слова, осыпали друг друга оскорбительными признаниями, несправедливыми мелочными упреками.
Призналась ли она ему, как это утверждает Любовь Достоевская, что изменила ему после свадьбы с учителем Вергуновым? Анекдот правдоподобен, но не подтвержден ни одним документальным свидетельством. Достоевский чрезвычайно скрытен, когда дело касается его интимной жизни. Но не на это ли он намекает в письме к Врангелю от 22 сентября: «Если спросите обо мне, то что Вам сказать: взял на себя заботы семейные и тяну их».
«…мы были с ней положительно несчастны вместе», – признается он позже, в 1865 году, в письме, к которому мы еще вернемся.
Желанного облегчения не приносит ему и работа: его постоянно отвлекают бесконечные визиты.
Припадки эпилепсии учащаются. Геморрой также причиняет ему жестокие страдания. Тем не менее с неслыханным мужеством он правит корректуру «Села Степанчикова» и завершает сбор заметок к «Запискам из Мертвого дома». Он предполагает также вернуться к ранним произведениям, внести в них правку и заново их издать.
«Они увидят наконец, что такое „Двойник“!.. (и наконец, если я теперь не поправляю „Двойника“, то когда же я его поправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип, по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?)».
О «Мертвом доме» он пишет: «…ведь у них не бараньи головы. Ведь они понимают, какое любопытство может возбудить такая статья в первых (январских) нумерах журнала… Не думай, милый Миша, что я задрал нос или чванюсь… Совсем нет; но я очень хорошо понимаю любопытство и значение статьи и своего терять не хочу».
Термин «статья», который употребляет Достоевский, говоря о «Записках из Мертвого дома», свидетельствует, что поначалу он замышлял это произведение в скромных размерах и лишь в процессе работы оно разрослось и приобрело окончательный объем.
«Теперь я завален делами. Писать начну („Мертвый дом“) после 15-го. У меня болят глаза, заниматься решительно не могу при свечах; все хуже и хуже».
В 1850 году благоразумный Михаил открыл табачную фабрику, выпускавшую папиросы в изящных сигаретницах, содержащих сюрприз. Вначале успех был огромным, но быстро пошел на убыль, и бывший инженер-поэт уже подумывал как бы, пусть и с убытком, ликвидировать предприятие. (Он ликвидировал его в 1861 году). Приобретенный коммерческий опыт побудил его взяться за ведение дел Федора Михайловича, но тот слишком торопится, выходит из терпения, раздражается, и ответы Михаила полны резких упреков:
«Я не понимаю, милый друг, что заставляет тебя так тревожиться и волноваться. Ты свое дело сделал: написал роман, мне его переслал, положись на меня и спокойно жди результата». (Письмо от 2 октября 1859 года.)
«Нынче опять получил от тебя бомбу… Экой ты неугомонный».
2 ноября Достоевский получает ответ от Тотлебена – его просьба удовлетворена: князь Долгоруков не возражает против его возвращения в столицу.
25 ноября 1859 года губернатор Твери получил уведомление от управляющего канцелярией III Отделения:
«…по ходатайству… о разрешении Вам жительства в Санкт-Петербурге Государь Император изъявил на это всемилостивейшее согласие свое с тем, однако, чтобы учрежденный за Достоевским секретный надзор продолжаем был и в С.-Петербурге».
Друзья в Петербурге ищут ему квартиру, обставляют ее и нанимают кухарку.
Из Твери в столицу Достоевский едет по железной дороге.
На платформе вокзала писателя встречают братья Михаил и Николай, писатель Милюков, друзья, знакомые и радостно приветствуют его. Поезд останавливается, и Достоевский спрыгивает с подножки.
– Вот он! – крики, смех, объятия.
– Десять лет! Целых десять лет!
«Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически, – пишет Милюков, – он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии».