Достоевский, отбыв каторгу и ссылку, вернулся в Петербург и попал в совершенно незнакомый ему мир. Россия Александра II не походит на Россию Николая I. Александр II на встрече с представителями московского дворянства заявил: «Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дожидаться того времени, когда оно само собой начнет уничтожаться снизу». В 1860 году освобождение крестьян было вопросом месяца. Главный комитет под председательством государя изучает формы освобождения без денежной выплаты помещикам и возможности для крестьян приобрести в полную собственность земли, которые они обрабатывают.
Другие крупные либеральные реформы находятся в стадии разработки. Печать несколько освобождается от гнета цензуры. В обществе осуждают телесные наказания. Ратуют за введение гласного суда.
Эти торопливые нововведения, покушающиеся на вековые устои, будоражат общественное мнение. Дворянство, лишенное привилегий, разумеется, враждебно относится к инициативам правительства. Но и прогрессивные круги русского общества не очень-то поддерживают мужественную деятельность Александра II: неожиданное проведение в жизнь сверху их собственной программы удовлетворяло их только наполовину. Политика «капельницы» разжигала нетерпение.
Пробудив в обществе жажду гуманитарного прогресса, император не способен ее утолить, не поступившись своими прерогативами самодержца. С каждым месяцем требования радикальных кругов все больше опережают самые смелые намерения центральной власти. Раз уж взялись за обветшалое здание царизма, стоило бы одним ударом разрушить его до основания.
Каждый считал себя вправе обсуждать и решать вопросы внутренней политики. Каждому необходима свежая и точная информация. Времени на размышления не оставалось. На «свежеиспеченные» новости набрасывались, как голодные на хлеб, и жадно их проглатывали.
В этой накаленной атмосфере главную роль играет пресса – уже не средство развлечения, а источник информации. Пресса отражает настроения образованной части общества. В Петербурге прогрессивные журналы «Современник», «Русское слово», в Лондоне «Колокол» Герцена обличают беззакония и произвол царского режима и требуют полного политического переустройства. Таким образом, уступки Александра II не смягчают антимонархические и антицерковные настроения в обществе, а, наоборот, лишь подливают масла в огонь.
Вот в этот-то зашатавшийся мир внезапно попадет Достоевский с его огромной любовью к царю и к России. Он прибывает словно из другого столетия, с другой планеты. Он радостно приветствует последние социальные преобразования. Он верит в будущее России. Он довольно улыбается и не замечает, что улыбается он один. А заметив, храбро ввязывается в драку.
Перед современниками он вновь выступает с позиций, которые занимал в 40-е годы. Нет, каторга не изменила его. Он вовсе не консерватор – он русский консерватор. Он и не либерал – он русский либерал. Этот «консерватизм-либерализм по-русски» предполагает ряд реформ, но реформ не копирующих Запад, а извлеченных из глубин русской истории.
Славянские народы обладают врожденной самобытностью, и очень важно эту самобытность бережно оберегать. Реакционеры славянофилы больше московиты, чем русские. Прогрессисты либералы больше европейцы, чем русские. Между двумя этими полюсами есть промежуточная позиция – она-то и приемлема. И Достоевский намерен ее поддерживать и развивать.
Однако его не понимают, не хотят понять. Для студенческой молодежи он бывший смертник, каторжанин, недавно сбросивший оковы, – мученик за идею свободы. Когда на литературных вечерах его будут просить прочесть главы из «Записок из Мертвого дома», то рукоплескать будут не писателю, а единомышленнику. Тот ореол, которым они окружают его имя, основан на недоразумении, – он не из их стана. И он страдает оттого, что его любят за идеи, которые он никогда не разделял, за идеалы, которые он никогда не защищал.
Он признается Страхову, как ему неприятно выступать с чтением отрывков из «Мертвого дома»: «Мне все тогда кажется, как будто я жалуюсь перед публикой, все жалуюсь… Это нехорошо».
Эта ложная ситуация невыносима. Необходимо разъяснить свою позицию. Достоевский и его брат Михаил решают издавать журнал.
По правде говоря, мысль об издании журнала возникла еще в 1858 году, и 31 октября того же года цензура одобрила программу журнала. И только в 1860–1861 годах под давлением настоятельной необходимости братья Достоевские возвращаются к своему проекту и приводят его в исполнение.
Журнал, или скорее ежемесячное обозрение, называется «Время».
Главный редактор журнала – Михаил Достоевский; он ведает административными и финансовыми вопросами. Федор Достоевский руководит художественным, литературным и политическим отделами. Он же составляет текст объявления о подписке на журнал, представляющий собой пространную защиту русского либерализма: «Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача – создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал».
И в № 1 журнала, появившемся в январе 1861 года, редактор разъясняет, что «Время» журнал ни славянофилов, ни западников: «Но общество поняло, что с западничеством мы упрямо натягивали на себя чужой кафтан, несмотря на то, что он уже давно трещал по всем швам, а с славянофильством разделяли поэтическую грезу воссоздать Россию по идеальному взгляду на древний быт»…
Мужественно заняв четкую позицию, «Время» расположилось точнехонько между двух огней, и на него дружно набросились и славянофилы, и западники.
Однако читатели нахлынули, и тираж журнала неуклонно возрастал. Достоевский заручился сотрудничеством Тургенева, Островского, Некрасова, критика Аполлона Григорьева и молодого философа Страхова.
Для привлечения читателей Федор Михайлович не колеблясь публикует «Преступление Ласенера»[39] и фрагменты из «Мемуаров» Казановы[40]. Фактически он выполняет всю редакторскую работу: он пишет рассказы, критические статьи, заказывает переводы романов, печатавшихся с продолжением, правит их, с увлечением выстраивая отведенные ему разделы.
Работает он исключительно по ночам. В одиннадцать часов, когда в доме наступает тишина, он устраивается у самовара, раскладывает листы лощеной бумаги и начинает писать, попивая крепкий холодный чай, сладкий, как сироп. В пять часов утра он ложится спать и спит до двух часов пополудни.
Такой режим ему не по силам. Через три месяца после выхода первого номера журнала «Время» он заболевает. Конечно, он скоро выздоравливает, но припадки эпилепсии учащаются: один-два каждую неделю. Он смутно предчувствует их приближение. Все волнения разом отступают и разрешаются каким-то высшим спокойствием. Он умиротворен, свободен от всех забот, его наполняют ясная гармоничная радость и надежда.
«Но эти моменты, эти проблески, – пишет он в „Идиоте“, – были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок… Что же в том, что это болезнь? – решил он наконец, – …если минута ощущения… оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни?»
«На несколько мгновений, – рассказывал также друзьям Федор Михайлович, – я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь».
Высшей точки мистического экстаза Федор Михайлович достигал в то мгновение, когда его тело сотрясали конвульсии, на губах выступала пена и он с воплем падал на пол. Страхов, которому довелось быть свидетелем одного из припадков, оставил нам его описание: «Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты».
Падая, ему случалось пораниться. На лице выступали красные пятна. Когда он приходил в себя, его конечности были сведены судорогами, голова затуманенной. По его словам, у него было ощущение, будто он великий преступник, злодей, над которым довлеет какая-то ужасная вина, и ничто не может освободить его от этой неведомой вины. Смерть ли отца, гибель ли пьяницы Исаева до такой степени терзали его? Эта потребность пострадать, понести кару подчинила себе всю внутреннюю жизнь Достоевского.
Нередко после припадков Федор Михайлович терял на несколько дней память, впадал в мрачное настроение. Не мог работать. Его записные книжки за 1862–1863 годы содержат следующие записи, пугающие самой своей краткостью:
«Припадки
1-го апреля – (сильный)
1-го августа – (слабый)
7-го ноября – (средний)
7-е генваря – (сильный)
8 марта – (средний)»
И в таких тяжелейших условиях Достоевский сочинил первый после возвращения с каторги большой роман «Униженные и оскорбленные» и закончил «Записки из Мертвого дома».
В январе 1861 года в первом номере журнала «Время» начал печататься роман «Униженные и оскорбленные». Эта книга – любопытная смесь устаревших романтических приемов в духе Эжена Сю и личных впечатлений автора. Эта книга – сплав замаскированной исповеди и социального романа-фельетона.
Иван Петрович (Ваня) любит Наташу Ихменеву. Она любит другого – Алешу, сына князя Валковского. Обе семьи разделяет вражда из-за безобразной судебной тяжбы. Неважно: Наташа решается бежать из родительского дома и «жить своей жизнью» с юным и ветреным Алешей. До сих пор действие романа развивается в соответствии с дурной модой на сентиментальные анекдоты, печатавшиеся с продолжением в дамских журналах. Но Достоевскому достаточно лишь слегка затронуть самый избитый сюжет, чтобы превратить его в захватывающую историю, его рассказ – горячечная исповедь, словно внезапно вырвавшаяся у автора. Ваня, безнадежно вздыхающий о Наташе, – молодой начинающий писатель, первая книга которого пользовалась большим спросом в читальнях. И эту первую книгу не отличить от «Бедных людей».
«…выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник», – заявляет Ваня в «Униженных и оскорбленных». (Разве это не портрет Макара Девушкина из «Бедных людей»?)
«Зачем, зачем он умер?.. Да вот этот, молодой, в чахотке… в книжке-то?» – спрашивает маленькая Нелли. (Разве не о студенте Покровском из «Бедных людей» идет речь?)
Рукопись Вани попадается на глаза «критику Б.», обрадовавшемуся как ребенок, – недавно так же радовался, прочитав «Бедных людей», Белинский. Сходство между Ваней и Достоевским обнаруживается с первых же страниц книги.
Но есть и еще кое-что, кроме этого. Ваня, узнав о страсти Наташи к Алеше, помогает своей любимой бежать с молодым князем и всячески покровительствует молодой паре. Он сообщает новости о Наташе ее родителям, в самых трудных обстоятельствах приходит на помощь влюбленным. Он добровольно становится их ангелом-хранителем. Эта преданность сопернику, это великодушие отвергнутого вздыхателя воспроизводит интригующее и непостижимое отношение самого Федора Михайловича к Марии Дмитриевне и учителю Вергунову.
«Я признаюсь, – все эти молодые господа, доводящие свое душевное величие до того, чтобы зазнамо целоваться с любовником своей невесты и быть у него на побегушках, мне вовсе не нравятся. Они или вовсе не любили, или любили головою только, и выдумать их в литературе могли только творцы, более знакомые с головною, нежели сердечною любовью». Таково суждение строгого критика Добролюбова о Ване, уступившем любимую счастливому сопернику. Он воспринял эту ситуацию как литературный вымысел автора, тогда как Достоевский был абсолютно искренен, воссоздавая в «Униженных и оскорбленных» историю своего романа с Марией Дмитриевной.
«Я берусь вам все устроить, все, и свидания, и все… Я буду переносить ваши письма; отчего же не переносить?» – говорит Ваня.
И Наташа отвечает: «Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье и думаешь… Нет, я тебя не стою! Видишь, я какая: в такую минуту тебе же напоминаю о нашем прошлом счастии… если я люблю Алешу как безумная, как сумасшедшая, то тебя, может быть, еще больше, как друга моего люблю… без тебя я не проживу; ты мне надобен, мне твое сердце надобно, твоя душа золотая»…
Можно подумать, что слышишь Марию Дмитриевну, благодарившую Достоевского за его самоотречение, умолявшую его не покидать ее, но неимевшую сил расстаться с Вергуновым, горюющую, рыдающую в какой-нибудь убогой комнатке Кузнецка.
Как бы там ни было, в этом произведении заметен некоторый спад в творчестве Достоевского. Роман распадается на две сюжетные линии, слабо связанные между собой: на историю Наташи и историю Нелли. Ситуации искусственны. Персонажи нежизненны. Ваня, от лица которого ведется рассказ в «Униженных и оскорбленных», наделен тусклым, несложным, расплывчатым характером «типичного рассказчика». Наташа – влюбленная в духе ранней манеры Достоевского. Она любит Алешу, который любит ее только наполовину, она также любит и Ваню и страдает от того, что заставляет его страдать и т. д.
Она – духовная сестра Вареньки из «Бедных людей» и Настеньки из «Села Степанчикова», – все эти девушки умны, добры, чувствительны и совершенно бесцветны.
Отец Алеши князь Валковский – типичный мелодраматический злодей, нарисованный одной черной краской, злодейские черты которого доведены до абсурда.
Интереснее образ Алеши. Этот взбалмошный, вечно в чем-нибудь провинившийся и всегда получавший прощение юнец возбуждает и удерживает внимание читателя. Алеша – разновидность негодяя, хорошо воспитанного и не сознающего, что он негодяй. Признав свои поступки дурными, он раскаивается, но раскаяние не изменяет его натуру. Он нерешителен, бесхарактерен, он удручающе ничтожен.
Он говорит Наташе о ее сопернице: «Не думай же чего-нибудь. Мне именно с тобой хочется про нее говорить, а с ней про тебя». И его огорчение так горячо, так обаятельно, что невозможно сердиться на него за его подлость.
Не учителя ли Вергунова, своего плаксивого и уступчивого соперника из Кузнецка хотел Достоевский нарисовать в образе Алеши Валковского? Вполне возможно. Но соблазнитель изображен здесь со странной симпатией, – как будто Достоевский давно уже его простил.
Над всеми этими фигурами возвышается пленительный образ Нелли. Она – сердце, зерно всей книги. По правде говоря, история умирающей от чахотки девочки, которую приютил у себя Ваня и которая оказывается внебрачной дочерью князя Валковского, весьма смахивает на сентиментальный роман, печатающийся с продолжением из номера в номер. Но сам характер маленькой Нелли – шедевр деликатности и чистоты. Нелли – сиротка, воспитанная злющей фурией криками и пощечинами. Однако Нелли благодарна этой женщине, которая бьет и мучит ее, но не прочь ее удочерить и оставить у себя. Нелли хотела бы расплатиться за услугу, которую та ей оказала. Она всегда готова расплачиваться, не щадя себя, своей спиной или своей любовью. Когда Ваня вырывает ее из-под власти старухи Бубновой, уводит к себе, заботится о ней, утешает ее, ее любовь превращается в обожание. Но она упряма и горда, она скрывает от него свою любовь. Пережитые несчастья чрезвычайно закалили ее: «Упрямая, сатана! – кричит Бубнова. – Молчит, хоть бей, хоть брось, все молчит; словно себе воды в рот наберет, – все молчит!»
Нелли и сама говорит о себе: «Меня будут бранить, а я буду нарочно молчать. Меня будут бить, а я буду все молчать, все молчать, пусть бьют, ни за что не заплачу. Им же хуже будет от злости, что я не плачу». Она невзлюбила Наташу, потому что Ваня деятельно помогает этой чужачке. Однако когда ее «спаситель» расскажет ей о несчастьях молодой женщины, Нелли, сама умирающая от чахотки, все пустит в ход, чтобы создать видимость счастья той, которая «много страдала».
Затем, исполнив свою роль, она умрет, сожженная своей любовью.
Критика сурово отнеслась к «Униженным и оскорбленным».
«Г. Достоевский, вероятно, не будет на меня сетовать, что я объявляю его роман, так сказать, „ниже эстетической критики“», – пишет Добролюбов.
«Неестественность положения никогда не может быть художественной! – пишет Кушелев-Безбородко. – А неестественность положения тут на каждом шагу.
Главный же недостаток этого романа в том, что он (Достоевский. – Н.У.) не обрисовал, не очертил, не разъяснил ни одного живого лица, ни одного настоящего типа».
«Главное, – пишет критик Зарин, – взяться не за чтó; нет никакой опоры. Слышно: кто-то о чем-то как будто стонет. Но кто и о чем?»
Аполлон Григорьев, критик, сотрудничавший с журналом «Время», заявлял, что в романе выставлены «куклы», что в нем «ходячие книжки», а не лица.
Достоевский только улыбался в ответ на эти упреки: «Начинавшемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было)… Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе)… Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь».
Впрочем, ошеломляющий успех «Записок из Мертвого дома» затмил неудачу «Униженных и оскорбленных». На этот раз критика единодушно признает огромный талант автора.
«Давно не встречали мы в нашей литературе сочинения, которое действовало бы на читателя так увлекательно, как „Записки из Мертвого дома“», – пишет Милюков.
Достоевского сравнивают с Данте. Восхищаются сценой в бане, где обнаженные, изуродованные, покрытые шрамами тела мечутся в облаках пара, насыщенного тошнотворными испарениями. Выделяют эпизод с театром, когда закованные в кандалы каторжники разыгрывают комедию перед своими наголо обритыми товарищами. Отмечают также сцены в госпитале, сцены наказания шпицрутенами и последний день на каторге – день освобождения.
Некий чиновник Цензурного комитета потребовал изменений в тексте, потому что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний»… могут из «Записок» получить превратное представление о слабости «определенных законом за тяжкие преступления наказаний». Так писал этот безымянный бюрократ. 12 ноября 1860 года Главное управление цензуры, не приняв во внимание замечания Комитета, разрешает публикацию «Записок из Мертвого дома» при единственном условии: исключении мест «противных по неблагопристойности выражений своих правилам цензуры».
Публикация «Униженных и оскорбленных» и «Записок из Мертвого дома» привлекли к журналу «Время» новых читателей. В 1861 году число подписчиков возросло до 2300. В 1862 году достигло 4302. Михаил ликвидировал свою табачную фабрику, производившую сигареты с сюрпризом, и всецело посвятил себя журналу. Он и Федор Михайлович определяли основные направления публиковавшихся статей. Вера в свое дело и мужество воодушевляли молодую редакцию журнала. Они трудились на благо России. Они трудились на благо всего мира.
Тем временем политические события следовали одно за другим. Манифест Александра II от 19 февраля 1861 года освободил крестьян империи. Но реформа запоздала. О ней слишком много говорили, ее слишком долго ждали, она уже не могла удовлетворить общественное мнение. Шелгунов выразил это так: «…когда все основания освобождения определились и шла редакционная работа Положения 19 февраля, у общества явился досуг подумать и о другом». Радикалы откликнулись быстро. Герцен, революционер, живший в изгнании, писал в своей газете «Колокол», издававшейся в Лондоне:
«Однако как зачали генералы да чиновники толковать народу „Положение“, оказывается, что воля дана только на словах, а не на деле… На словах народу от царя воля, а на деле… все прежние горе да слезы». (1 июля 1861 г.)
И 1 ноября того же года:
«Прислушайтесь… со всех сторон огромной родины нашей: с Дона до Урала, с Волги до Днепра, растет стон, поднимается ропот – это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля».
Газета Герцена запрещена правительством, но проникает в Россию тайком и передается из рук в руки. Университетская молодежь охвачена брожением. Она хочет нового порядка. Какого? Она и сама толком не знает. Но дело не в этом.
В ноябре 1861 года разразилось так называемое «студенческое дело». Либеральные идеи вскружили головы студентов разных факультетов. Студенты читали революционные прокламации, устраивали митинги, создавали студенческие кассы. Они даже учредили тайный «трибунал», дабы самим судить себя. Вся эта «деятельность», выходящая за рамки официальной политики, отвлекала их от занятий. В университетских аудиториях спорили, а не обучались. Учиться перестали – нечему было больше учиться. Университетские власти обратились к императору с просьбой о декрете, запрещающем сходки, митинги, депутации. Студенты бурно протестовали против этой «травли». Толпы бунтующих студентов вышли на улицы. По два-три раза в день полиция окружала группы студентов и уводила их под арест. Кончилось тем, что зачинщиков посадили в Петропавловскую крепость. Те были в восторге от этой неожиданно свалившейся на них славы. Весь город, само собой, только и говорил об их мужестве, и в часы, отведенные для посещения заключенных, множество людей собиралось у ворот тюрьмы. Михаил Достоевский от имени журнала «Время» послал им огромный ростбиф, флягу с коньяком и бутылку вина. Приговоренные к высылке главари покидали город в сопровождении целого эскорта почитателей.
Университет закрыли «для пересмотра университетского устава». Профессора добились разрешения читать публичные лекции в помещениях Думы. Студенты взяли на себя организацию занятий и соблюдение порядка.
2 марта состоялся музыкально-литературный вечер. На этом вечере известный либерал профессор истории П.В. Павлов прочел свою статью, одобренную, как и вся программа вечера, цензурой. Профессор прочел статью с таким пафосом, что ее смысл несколько исказился и в ней проскользнул выпад в адрес императора. Его чтение прервала оглушительная овация. На следующий день студенты узнали, что профессор Павлов выслан из Петербурга. Его коллеги в знак солидарности прекратили свои лекции. Дабы завершить инцидент, правительство запретило публичные лекции, и Думский университет был закрыт.
Достоевский, выступавший на вечере 2 марта, вспомнит об этом деле, описывая публичное чтение в «Бесах»:
«Последних слов даже нельзя было и расслышать за ревом толпы… вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: „Довольно! Лучше ничего не скажете!“
Несмотря на закрытие Думского университета, революционные агитаторы продолжают свое дело. Множатся тайные кружки. Чернышевский и Утин, сотрудники „Современника“, вместе с полковником артиллерии Лавровым основывают общество „Земля и воля“ с целью бороться с императорской властью – злейшим врагом народа».
Революционные прокламации засовывают под двери частных квартир:
«Да здравствует социальная и демократическая республика русская».
И также: «…мы издадим один крик: „В топоры“, – и тогда… бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!»
И еще: «…зальем кровью улицы городов и не оставим от них камня на камне».
Достоевский находит одну из таких прокламаций на ручке замка своей квартиры. Этот листок возмущает и расстраивает его.
«И вот мне, давно уже душой и сердцем не согласному ни с этими людьми, ни со смыслом их движения, – напишет он позже в „Дневнике писателя“, – мне вдруг тогда стало досадно и почти как бы стыдно за их неумелость… Тут подавлял один факт: уровень образования, развития и хоть какого-нибудь понимания действительности, подавлял ужасно».
Он отправляется к Чернышевскому, сотруднику «Современника» и члену общества «Земля и воля», и просит его образумить авторов прокламации.
«Может, и не произведет действия, – отвечает тот. – Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны».
16 мая 1862 года в Петербурге вспыхивают загадочные пожары. Несмотря на все усилия полиции и пожарных, целые кварталы пылали в течение двух недель.
«Помню, – пишет Страхов, – мы вместе с Федором Михайловичем отправились для развлечения куда-то на загородное гулянье. Издали, с парохода, видны были клубы дыма, в трех или четырех местах подымавшиеся над городом. Мы приехали в какой-то сад, где играла музыка и пели цыгане».
Виновных не нашли, но в поджоге подозревали нигилистов «Земли и воли». Из-за этого подозрения журнал «Современник» приостановили на восемь месяцев.
Чуть позже революционера Чернышевского заточили в Петропавловскую крепость.
А Достоевский, измученный политическими событиями, изнуренный работой главного редактора, решил выехать за границу. Давно уже доктора советовали ему отправиться «в Европу» и несколько месяцев отдохнуть. Мария Дмитриевна не поедет с ним: путешествие стоит слишком дорого, к тому же она не хочет оставлять одного в Петербурге своего сына Павла: он готовится к экзаменам для поступления в гимназию.
И 7 июня 1862 года Достоевский один уезжает «открывать Европу».
Достоевский приезжает в Париж в середине июня, он никого не знает в Париже, и никто не знает его. Он не ищет встречи ни с Виктором Гюго, опубликовавшим в это время «Отверженные», ни с Флобером, публиковавшим «Саламбо», ни с Теофилем Готье, роман которого «Капитан Фракасс» только что вышел из печати; не встречается он ни с Ренаном, ни с Сен-Бевом, ни с Тэном. Он замыкается в своем одиночестве варвара. Он тоскует по России, и его ностальгия быстро перерастает в дурное настроение.
«Париж прескучнейший город, – пишет он Страхову, – и если б не было в нем очень много действительно слишком замечательных вещей, то, право, можно бы умереть со скуки».
Во Франции он проводит всего десять дней и уже убежден, что «француз тих, честен, вежлив, но фальшив и деньги у него – все».
Вскоре он бежит из Франции в Англию. В Лондоне Федор Михайлович встречается с нигилистом Герценом, и, хотя их политические убеждения прямо противоположны, они легко ладят друг с другом.
«Вчера был Достоевский, – пишет Герцен Огареву, – он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ».
Что до Достоевского, то он во время визита выказывает Герцену «достаточно нежности», но через несколько лет упрекнет его за то, что он предал Россию. «Герцен не эмигрировал, – напишет он позже в „Дневнике писателя“, – нет, он так уж и родился эмигрантом… Отделясь от народа, они естественно потеряли и Бога… Разумеется, Герцен должен был стать социалистом… из одного только „логического течения идей“ и от сердечной пустоты на родине… Он… отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить свои дела и с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность. Он заводил революции и подстрекал к ним других и в то же время любил комфорт и семейный покой».
Лондон, благодаря пояснениям Герцена, понравился Федору Михайловичу больше, чем Париж. «Улицы освещены пучками газа, о которых у нас не имеют понятия. Великолепные кофейни, разубранные зеркалами и золотом, на каждом шагу. Тут и сборища, тут и приюты».
Он возвращается в Париж 8 июля.
Еще во время первого приезда в Париж Достоевский написал Страхову, предложив ему вместе поехать в Швейцарию и в Италию. Страхов соглашается. Местом встречи выбрана Женева. Достоевский направляется туда через Кельн, Дюссельдорф, Майнц и Базель и 22 июля встречается в Женеве со Страховым.
Друзья скучают в Женеве. Федор Михайлович находит эту страну «скучной и мрачной». Из Женевы они едут в Люцерн, а оттуда в Турин и Геную. Из Генуи отплывают в Ливорно и затем по железной дороге едут во Флоренцию.
Достоевский не умеет путешествовать. Подобно сомнамбуле, он пробегает одну страну за другой и пробуждается от грез лишь для того, чтобы ухватить взглядом толстого буржуа, сидящего за столиком кафе, или хозяйку отеля, которая сморкается, дергая себя за нос, как за дверной колокольчик. Его память со скоростью щелкающего фотоаппарата запечатлевает их жалкие личные драмы, неудовлетворенные желания, тайные угрызения. Мысленно он, точно с кроликов, живьем сдирает с них кожу. Окружающий их декор видится ему в зыбких очертаниях, как бы растворяющихся в тумане. Достоевский не замечает того, что окружает человека, – он видит только людей. Пейзаж не интересует его. Если его взгляд и задерживается вдруг на гладких прямых улицах Турина, то потому лишь, что они напоминают ему улицы Петербурга, а река Арно напоминает ему Фонтанку. «…его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, – пишет Страхов, – все его внимание было устремлено на людей».
Проведя неделю во Флоренции, друзья расстаются: Страхов едет в Париж, Достоевский возвращается в Россию.
По возвращении в Петербург Достоевский пишет для журнала «Время» путевые записки – очерк «Зимние заметки о летних впечатлениях». С жестокой иронией он высмеивает страны, которые посетил.
«Француза, то есть парижанина (потому что ведь, в сущности, все французы парижане), никогда не разуверишь в том, что он не первый человек на всем земном шаре. Впрочем, о всем земном шаре, кроме Парижа, он весьма мало знает. Да и знать-то не хочет».
«Ежегодно в нужное время обсуживаются важнейшие государственные вопросы, и парижанин сладко волнуется. Он знает, что будет красноречие, и рад».
«Другая законная и не менее сильная потребность буржуа, и особенно парижского буржуа, – это se rouler dans l’herbe»[41]. Это о любви к природе.
И о любви: «Когда буржуа расчувствуется или захочет обмануть жену, он всегда называет ее: ma biche[42]. И обратно, любящая жена в припадке грациозной игривости называет своего милого буржуа: bribri[43]… Для парижанина большей частью все равно, что настоящая любовь, что хорошая подделка под любовь».
Все это Достоевский разглядел во время своего первого и краткого пребывания в Париже. Лондон оставил у него впечатление огромного, блестящего, суетящегося города: «…эти чугунки, проложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который в сущности есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением. Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка»… Ему кажется, что он попал в храм современного Ваала. Вся Европа, весь Запад, на его взгляд, погублены прогрессом. Эти страны, утратившие Бога, которыми правит человек – король, но управляют деньги, расчет, наука, постепенно задыхаются под гнетом своих искусственно созданных богатств. Спасение придет извне. Спасение принесет новый народ – русский народ, не испорченный цивилизацией, сохранивший в сердце простую наивную детскую веру – сохранивший в своем сердце Христа, и этот народ ждет своего часа у врат Истории.
Россия спасет Европу.
Однако в начале 1863 года вся Европа поднимается против России. В 1856 году царь посетил Варшаву и пообещал своим польским подданным забыть прошлое: «Я вам приношу забвение прошлого… бросьте мечтания. По моему убеждению, вы сможете только тогда быть счастливыми, когда Польша, подобно Финляндии, присоединится к великой семье, образуемой Российской империей».
Императорским указом 1861 года в Польше учреждался Государственный совет, состоявший из поляков, а для местного самоуправления учреждались губернские, окружные и городские советы, члены которых выбирались поляками. Более того, учреждались независимые от Петербурга комиссии народного просвещения и вероисповедания, которым передавались суды, школы, церковные дела. Поляк маркиз А. Велепольский возглавил административный аппарат и стал членом Совета, а великий князь Константин Николаевич, сторонник либеральных реформ, стал наместником Царства Польского.
Велепольский придерживался умеренных взглядов. А в Польше, как и в России, смягчение режима не охладило пыл недовольных, а, напротив, еще больше его разожгло. Уступки, сделанные императором, расценили как признак слабости. На великого князя Константина Николаевича было совершено покушение. 13 января 1863 года вспыхнуло открытое восстание. Отряды повстанцев атаковали русские гарнизоны, размещенные во многих пунктах на территории Польши и Литвы.
Репрессии были безжалостны. В Литве М.Н. Муравьев, прозванный Вешателем, объявил: пленных не брать. В Польше новый царский наместник генерал Ф.Ф. Берг отличился резней в Фишау.
Франция, Англия, Австрия потрясены этими кровавыми расправами. Но Россия осталась глуха как к их настоятельным просьбам, так и к их угрозам.
В Лондоне революционер Герцен встал на защиту поляков:
«Поддерживать силою оружия правительство, составляющее польское и наше несчастье, вам невозможно, не совершив сознательно преступления или не унизившись до степени бессознательных палачей… Дисциплина необязательна там, где она зовет на злодейство».
Такая позиция по отношению к польскому восстанию была ошибкой «Колокола», повлекшей за собой тяжелые последствия: в самом деле, независимость Польши привела бы к расчленению Российской империи. Для русских либералов откликнуться на призывы Герцена значило изменить родине. Большинство среди них не было еще достаточно «развитым», чтобы поставить общечеловеческие интересы выше интересов национальных. Ведь русские подверглись нападению – и русские защищались. Русская кровь лилась в Польше. Западные державы собирались вмешаться и навязать свое посредничество императорскому правительству, – патриотическая гордость вмиг пробудилась. Либералы и славянофилы оказались в одном лагере. Спрос на «Колокол» резко упал, тираж сократился, – Герцену пришлось прекратить издание «Колокола».
В этой накаленной атмосфере Страхов выступил в журнале «Время» с большой статьей о польском деле «Роковой вопрос». Эта статья, несколько отвлеченная и расплывчатая, порицала поляков за то, что они, гордясь своей высокой – западноевропейской цивилизацией, смотрели на русских как на варваров. Ярый католицизм поляков, их высокомерие, их чувство превосходства над соседними нациями, в статье сурово осуждались. Однако, пишет Достоевский Тургеневу, «некоторые неловкости изложения, недомолвки… подали повод ошибочно перетолковать ее», и продолжает: «растолковали ее так: что мы сами, от себя уверяем, будто поляки до того выше нас цивилизацией, а мы ниже их, что, естественно, они правы, а мы виноваты».
Славянофилы расценили публикацию статьи «Роковой вопрос» как антипатриотическую. «Московские новости» яростно атаковали «Время» за выступление в поддержку Польши. Напротив, поляки и их сторонники увидели в Страхове своего единомышленника. Во Франции журнал «La Revue de deux mondes», враждебно настроенный по отношению к русским, перепечатал статью, основные положения которой совпадали с точкой зрения всего цивилизованного мира.
Кончилось тем, что 24 мая 1863 года министр внутренних дел прекратил издание журнала за публикацию статьи, «идущей прямо наперекор всем действиям правительства и всем патриотическим чувствам».
Хлопоты, объяснения, протесты Михаила ни к чему не привели. Страхов был потрясен. Достоевский, в отчаянии от этого нелепого удара, поразившего журнал на пороге крупного успеха, мечтал рассеяться и подумывал о новой поездке в Европу. В Литературном фонде он взял в долг 1500 рублей под гарантию своих будущих произведений с обязательством вернуть всю сумму до февраля 1864 года. На этот раз Федор Михайлович надеялся, что уедет не один.
Покинув Тверь и поселившись в Петербурге, Федор Михайлович Достоевский жил в состоянии постоянного умственного возбуждения.
Творчество романиста, руководство журналом, писание статей по случаю, – такая загруженность усугубляла его нервное переутомление. Измученный, издерганный, он хотел бы отдохнуть от литературных забот в обществе жены.
Но Мария Дмитриевна тяжело больна. Лицо ее осунулось, глаза запали, щеки ввалились, – оно походило на маску смерти. Нос заострился, губы съежились и как бы приоткрылись для последнего вздоха. И потом – она его не любила. Она сама ему об этом сказала. Она бросила ему эти слова прямо в лицо. Любой предлог годился, чтобы возобновить старую ссору. «Зря я вышла за тебя. Без тебя я была бы счастливее. Я тебе в тягость, я прекрасно вижу, что я тебе в тягость».
И каждая из этих ядовитых стрел впивалась прямо в сердце Федора Михайловича.
«…женат, болен падучей болезнью, литературствую, участвую в издании журнала», – с грустью пишет он вдове Белинского. Он так нуждается в разрядке, он хотел бы бежать из этой душной комнаты, где умирающая женщина напоминает ему о его прошлом, осыпает упреками, обвиняет себя, а потом заходится в истерических рыданиях. Он жаждет любви – молодой, чистой, легкой. Он мечтает о кокетливом смехе, о завлекающей игре глаз, о нежных признаниях, – он хочет, чтобы любовь приносила радость.
В 1860 году он влюбляется в актрису Шуберт, легкомысленную и веселую, но остается лишь ее верным рыцарем. Впрочем, он легко примиряется с этой ролью, – он давно к ней привык. С нездоровым удовольствием он играет роль посредника между нею и ее мужем доктором Яновским. Снова он любит, не признаваясь в своей любви, и жертвует собой ради той, которая никогда не ответит на его любовь. Как с мадам Панаевой, как с Марией Дмитриевной, ему приходится снова пройти через восхитительное испытание «влюбленной дружбой». Он уверяет ее, что, будь у него хоть крупица таланта, он сочинял бы для нее водевили. Он пишет ей 12 июня 1860 года: «Я откровенно Вам говорю: я Вас люблю очень и горячо, до того, что сам Вам сказал, что не влюблен в Вас, потому что дорожил Вашим правильным мнением обо мне и, Боже мой, как горевал, когда мне показалось, что Вы лишили меня Вашей доверенности… Но Вашим письмом Вы все рассеяли, добрая моя бесконечно. Дай Вам Бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам, не опасаясь за свое сердце… Прощайте, голубчик мой, с благоговением и верою целую Вашу миленькую шаловливую ручку и жму ее от всего сердца».
Неизвестно, как долго бился бы Достоевский в путах этого мариводажа, если бы ему вскоре не выпал новый шанс обрести счастье.
Достоевского часто приглашают выступить с чтением отрывков из его произведений на литературных вечерах в пользу нуждающихся студентов.
Хорошенькая Полина Суслова не пропускает ни одного из этих чтений. У нее бледное с крупными чертами лицо, выдающими ее крестьянское происхождение, пристальный высокомерный взгляд. У нее низкий голос, медлительная речь. Манеры ее сдержанны. «На Катьку Медичи она в самом деле похожа, – пишет Розанов, ее будущий муж. – Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно; „стреляла бы в гугенотов из окна“ в Варфоломеевскую ночь – прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены». Ее отец, бывший крепостной, хитростью и энергией ставший главным управляющим имениями своего бывшего помещика, честно обогатился и завел собственную фабрику. Младшая его дочь Надежда станет первой в России женщиной-врачом. А старшая Полина удовлетворяется в своих амбициях положением вечной студентки.
Полина – типичная экзальтированная девушка нового поколения: она записывается на все лекции университета и посещает одну из десяти, на лекции делает заметки и никогда их не перечитывает, готовится к экзаменам и не приходит их сдавать; зато она посещает сборища университетской молодежи и участвует в их пустопорожних говорильнях. Она увлекается политикой. Она питает свой ум бессодержательными теориями, а свое сердце аффектированными чувствами. Она за всеобщую революцию, за депутации, демонстрации, манифестации, провокации, прокламации, – за агитацию всех видов. Она ярая феминистка и проповедует свободную любовь и равенство в правах. В Бога она не верит. Позже директор школы[44] во Владимире даст ей такую характеристику:
«Суслова действительно человек неблагонадежный; во-первых, она носит синие очки, во-вторых, волосы у нее подстрижены. Кроме того, имеются слухи о ней, что „в своих суждениях она слишком свободна и никогда не ходит в церковь“».
Эта юная нигилистка под сильным впечатлением растущей известности Достоевского. Ей кажется, что именно этот человек, этот великий страдалец, так много любивший и познавший все человеческие страсти, может понять ее и разобраться в хаосе, царящем в ее душе. Возле него ее девические волнения легко улягутся. Он будет давать ей советы. Он сумеет придать новый – возвышенный смысл ее сумбурной, лишенной цели жизни. Он сделает из нее женщину, полезную обществу. Она нуждается в нем.
Отбросив стыдливость и колебания, она шлет ему безрассудное письмо и просит о встрече. Она приносит ему рукопись рассказа и добивается чести сотрудничать с журналом «Время».
Рассказ появится в сентябре 1861 года. А Достоевский будет сопротивляться этой юной не скрывавшейся любви до декабря 1862-го.
Он старше ее. Он довольно безобразен со своим круглым с рыжеватыми усами лицом, с тяжелым лбом и ясными и острыми, точно осколки стекла, глазами. Она, напротив, красива и дышит здоровьем и молодостью, и она горда. А он женатый человек, обремененный заботами, долгами, жизненным опытом. Она свободная невинная девушка с горячей кровью, полная жизни. Их союз ни одному из них не принесет счастья. Однако он так жаждет убежать от жены, больной, сварливой, крикливой, которая вечно кашляет и харкает кровью и которая вот-вот умрет! Он хотел бы также забыть лукавую любезность актрисы Шуберт. Он хотел быть любимым душой и телом. Он хотел бы… Он хотел бы начать жизнь сначала – вместе с Полиной. Соблазн овладеть этим юным телом, завладеть этим неокрепшим умом слишком велик. Он поддается искушению, ясно сознавая, что совершает тяжкий грех.
В действительности же не ее он погубит, – он потеряет самого себя.
С первых же дней их связи Полина Суслова возненавидела своего сорокалетнего соблазнителя. Она наивно надеялась, что он разберется в противоречиях ее души, сделает из нее избранное существо, и она, озаренная его гением, воспарит на духовную высоту для исполнения высшего предназначения; а он сам идет по своему пути спотыкаясь и не ее возвышает до себя, а сам опускается до нее. Она желала бы, чтобы он овладел ее умом, а на самом деле это она завладела его чувствами. Он открыл ей счастье, без которого она более не может обходиться, но которое почему-то вызывает у нее отвращение. Она чувствует себя униженной, оскверненной. Ей противно видеть перед собой это веснушчатое лицо, эти жидкие усы, эти умоляющие глаза. И при этом она живет только ради того, чтобы быть вместе с этим человеком. Она его жалеет, презирает, она его ненавидит. Он – ее враг, и он ей необходим. «…ночи, – занесет она позже в свой дневник, – когда вдруг просыпалась, в ужасе припоминала происшедшее днем, бегала по комнате и плакала».
Когда, после запрещения журнала «Время», Федор Михайлович решает уехать из России, она сразу соглашается сопровождать его.
Однако ликвидация журнала оказывается делом более хлопотливым, чем можно было предполагать. Достоевский вынужден отложить свой отъезд. Он надеется, что Полина терпеливо дождется завершения всех его дел и в начале августа они вместе отправятся в путь. Но Полина тотчас же воспользовалась предлогом, чтобы ускользнуть от него, путешествовать одной и затеряться в большом городе, где ее никто не знает. Бегство для нее – последняя попытка спастись от него, вырваться из-под его власти. Она запирает чемоданы. Она запихивает туда своего любовника. Она бежит в Париж, а он обещает вскоре присоединиться к ней.
Несколько месяцев спустя, 19 августа 1863 года, Полина получает письмо от Достоевского; он сообщает о своем скором приезде. Он стремится к ней и через несколько дней будет в Париже. Но по дороге в Париж он намеревается остановиться в Висбадене. Как бы ему ни хотелось увидеть Полину, в нем сильнее желание попытать счастья в рулетке. Прямо с вокзала он отправляется в игорный дом. Впервые он переступает его порог. Входит в огромные залы, залитые ослепительным светом ярко горящих люстр, огни которых играют в хрустальных подвесках и отражаются в потускневших от времени зеркалах, украшающих стены.
Посреди зала – игорный стол. Его зеленое поле словно бы испускает сияние, наполняя пространство призрачным свечением, подобным зеленоватой прозрачности абсента. В скупом свете, исходящем от плафона, изможденные, застывшие лица, обрамляющие стол, кажутся покрытыми налетом плесени. И глаза на этих лицах прикованы к светящемуся шарику рулетки. Они, эти глаза, надеются, молят, высчитывают. Они словно бы излучают своего рода коллективную навязчивую идею, которой не в силах сопротивляться и Достоевский. Он ставит небольшую сумму и выигрывает. Ставит снова и снова выигрывает. Он рискует всей своей наличностью, и крупье придвигает к нему лопаточкой груду жетонов и монет – всего 10 400 франков. Он богат, богат! Он бросается вон из игорного дома, бежит на вокзал, покупает билет и возвращается в отель, теряя голову от счастья.
Но едва захлопнулась крышка чемодана, как азарт игрока захлестнул его. Взбудораженный искушением – сорвать банк и «выиграть 100 000 франков», он дрожит как в лихорадке. И мчится в игорный дом. И одну за другой проигрывает все свои ставки. К концу дня у него остается 5000 франков. Он возвращается в отель, совершенно разбитый и счастливый. Он расстается с Висбаденом и уезжает в Париж.
«Не говорите об этом никому, милая Варвара Дмитриевна, – пишет он сестре жены. – То есть… я разумею, главное. Пашу. Он еще глуп и, пожалуй, заберет в голову, что можно составить игрой карьеру… Ну, и не следует ему знать, что его папаша посещает рулетки».
Он-то разгадал тайну игры:
«Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться».
«…с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, – напишет в „Игроке“ Достоевский, – моя любовь отступила как бы на второй план… Неужели я и в самом деле игрок!..»
26 августа Достоевский приезжает в Париж. Он посылает Полине срочной почтой записку, назначая ей свидание. А 27 августа Полина записывает в дневник: «Сейчас получила письмо от Федора Михайловича по городской уже почте. Как он рад, что скоро меня увидит. Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень».
В тот же вечер он встречается с ней в скромном пансионе на улице Суфло, где она поселилась. Она, бледная, с сухими глазами, бросается к нему. Последовавшая сцена описана ею в дневнике.
«– Здравствуй, – сказала я ему дрожащим голосом». Он неловко обнимает ее.
«– Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы ты не приезжал.
– Отчего?
– Оттого, что поздно.
Он опустил голову». Ей видны его волосы, его огромный страдальческий лоб. Вдруг он восклицает своим хриплым голосом:
«– Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру».
Полина спокойно предлагает ехать к нему.
«Всю дорогу мы молчали. Я не смотрела на него. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом „Vite, vite!“[45], причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением… Он… всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения. – Успокойся, ведь я с тобой, – сказала я».
Когда они приезжают и входят в его комнату, Федор Михайлович запирает дверь и падает к ногам Полины. Он, «обняв с рыданием мои колени, громко зарыдал: „Я потерял тебя, я это знал!“»
Никогда еще не была она так желанна, как в этот момент, – момент, когда она отдалялась от него.
Вот она стоит перед ним, прямая, неподвижная, защищенная своим свободным шелковым платьем, а он видит сквозь него ее юное, полное горячей крови тело, которое так хорошо знает. Он жалобно стонет: «Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердца, как мое».
Полина успокаивает его кротко и грустно. Затем, когда он овладевает собой, неторопливо рассказывает ему о своем любовном приключении. В эти месяцы в Париже она влюбилась в молодого красавца по имени Сальвадор. Он испанец, у него гордый вид завоевателя, сочный жадный рот, а над верхней губой «легкий пушок». У него безупречные манеры аристократа. А когда он на нее смотрит, она млеет от счастья. Она безоглядно отдалась вспыхнувшему чувству, спасаясь от тяжелой мутной страсти Достоевского. Примитивная здоровая чувственность Сальвадора излечивает ее от психологических истязаний, от утонченного мучительства, которыми наслаждался Федор Михайлович. А ей, вечной студентке, нужен молодой дерзкий самец, а не гениальный писатель. Она говорит, говорит, а Достоевский слушает ее с помертвевшим лицом.
Наконец он спрашивает:
«– Ты счастлива?
– Нет.
– Как же это? Любишь и не счастлива, да возможно ли это?
– Он меня не любит.
– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову, в отчаянии. – Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?
– Нет, я… я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами».
Ибо все-таки она заплакала. И Достоевский смотрит на эти слезы с удивлением и надеждой. Если она плачет перед ним, то не все еще потеряно. Если она перед ним плачет, он может ее утешать, он может кем-то быть для нее. Бесконечная нежность заливает его душу, и он обнимает ее, точно обиженного ребенка.
«– О Поля, зачем же ты так несчастлива! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого. Я это знал. Ведь ты по ошибке полюбила меня»…
Он станет ее другом, раз не может больше быть ее любовником. Он будет защищать, оберегать ее. С изощренным наслаждением он вновь вживается в свою роль бескорыстного утешителя. Как в истории с мадам Панаевой, как с Марией Дмитриевной, с актрисой Шуберт он снова будет умирать от голода у накрытого стола, будет самоотверженным помощником, статистом, – будет «третьим лишним».
Он предлагает поехать в Италию, он будет ей «как брат».
«Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».
Конечно, она еще не решила, поедет ли с ним. В довершение страданий она получает письмо от друга Сальвадора: Сальвадор лежит в тифозной горячке и просит Полину не навещать его. Полина впадает в панику. Она сообщает печальную новость Федору Михайловичу. Он ее успокаивает: с парижскими медиками и в парижском воздухе это не опасно, Сальвадор быстро выздоровеет. И он выздоровел даже быстрее, чем они надеялись: на следующий день Суслова встречает его на улице, живого и здорового. После короткого объяснения она решительно порывает с прекрасным испанцем и соглашается ехать с Федором Михайловичем в Италию.
«Да, – сказал он, – и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет?»
И вот эти двое, холодная амазонка и ее сгорающий от страсти спутник, пускаются в новую эскападу.
Они останавливаются в Баден-Бадене: Федор Михайлович «все время играет… на рулетке и вообще очень беспечен», – заключает Суслова. Они пьют чай в его комнате. Потом Полина ложится на кровать, берет руку Федора Михайловича в свою, а он как добрый товарищ уверяет, что «имеет надежду». Вдруг он внезапно встает, проводит рукой по лбу.
«– Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он со странным выражением.
– Что такое? – Я посмотрела ему в лицо, оно было очень взволнованно.
– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
– Ах, зачем это? – сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги.
– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую».
Он умолкает и кружит по тесной гостиничной комнате, натыкаясь на мебель. Полина просит его уйти: «Ну так пойди к себе, я хочу спать».
Он уходит, но тотчас возвращается под предлогом закрыть окно. Подходит к ней, советует ей раздеваться. Она смотрит на это склонившееся к ней лицо, искаженное желанием, на его голодные глаза, раздувающиеся ноздри. «Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода».
Он уходит, точно побитая собака. Возвращается к себе, ложится и мечтает об этом молодом цветущем теле, которое дышит в двух шагах от него.
Этот затопивший его сладострастный дурман, эта неутоленная страсть доводят до предела нервное напряжение Федора Михайловича. Он ищет разрядку в игре. Игра заменяет ему плотский акт, в котором ему отказано. Околдованный непредсказуемостью поворотов колеса рулетки, он достигает пароксизма чувств, который познал с Полиной. В нем также рождается ощущение, что, отдаваясь игре, он черпает в ней некую низменную радость, будто совершает против кого-то преступление и разрушает в себе самом нечто прекрасное, нечто такое, что может спасти его. Он приходит в отель в изнеможении, точно после ночи любви.
А на следующий день утром он снова настроен мирно, по-братски.
В Баден-Бадене Достоевский проигрывает 3000 франков.
«Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь», – удивляется Михаил, знающий о его связи.
«Тут шутя выигрываются десятки тысяч, – отвечает Федор Михайлович брату. – Да я ехал с тем, чтоб всех вас спасти и себя из беды выгородить. А тут, вдобавок, вера в систему».
В Женеве они закладывают часы Федора Михайловича и кольцо Полины: ссуды хватает на дорогу в Турин, где их ждут денежные переводы из Петербурга.
В Турине отношения двух любовников портятся.
Федор Михайлович доведен до крайности этой женщиной, разделяющей его жизнь и отвергающей его самого. Он предупреждает ее: «Ты знаешь… мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться».
В романе «Игрок», где Достоевский рассказал историю своей связи с Полиной, читаем такую фразу:
«Бывали минуты… что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: „Бросьтесь вниз“, то я бы тотчас и бросился, и даже с наслаждением».
И дальше находим капитальную формулу: «Да, она много раз считала меня не за человека».
Это – самое невыносимое. Она больше не видит в нем мужчину. Она потому и соглашается на совместное путешествие, что его присутствие ее не пугает.
«Федор Михайлович… сказал, – пишет Суслова, – что ему унизительно так меня оставлять (это было в час ночи)… Я раздетая лежала в постели. „Ибо россияне никогда не отступали“».
И, бросив эту плоскую шутку, уходит.
Время, размышления, привычка мало-помалу притупляют страсть Достоевского. Он изнемог, а ему надо подумать о своем творчестве. Он хотел бы вернуться в Россию. Тем более что состояние Марии Дмитриевны внезапно ухудшилось.
Во время своего безрадостного путешествия Федор Михайлович не переставал беспокоиться о больной жене.
«…думаю часто и о Марье Дмитриевне. Как бы, как бы хотелось получить об ней добрые известия! Что-то ее здоровье?» – пишет он брату Николаю (28 августа 1863).
«Что услышишь об мамаше, тотчас же мне сообщи». (Письмо Павлу Исаеву, 28 августа 1863.)
«Пишите хоть что-нибудь о Марье Дмитриевне». (Письмо В.Д. Констан, 20 сентября 1863.)
Из Рима Достоевский и Суслова едут в Неаполь; из Неаполя опять в Турин. В середине сентября Федор Михайлович и его подруга окончательно расстаются: Полина возвращается в Париж, Достоевский – в Россию.
По дороге он останавливается в игорном городе Гомбурге и проигрывает отложенные на дорогу деньги. В панике он пишет Сусловой. Полина, сама стесненная в средствах, закладывает часы и цепочку в ломбарде, занимает небольшую сумму у друзей и немедленно высылает деньги Федору Михайловичу.
Об этом человеке, которого она только что выручила, она позже напишет: «Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Д[остоевского], он первый убил во мне веру».
По непостижимому повороту событий в 1880 году Полина выйдет замуж за молодого критика Василия Розанова, гениального комментатора Достоевского, ей будет сорок лет, а ему двадцать четыре. Он обожает ее, а она смеется над ним. После шести лет жизни, как в аду, она бросит его, и он будет безутешен и будет умолять ее вернуться. Она ему ответит: «Тысяча людей находятся в вашем положении и не воют – люди не собаки».
Розанов, близкий к отчаянию, просит отца Полины образумить дочь, а тот в ответ называет ее «Враг рода человеческого». Позже этот несчастный обратится за поддержкой к друзьям, даже к жандармскому начальству, но откликнется на его жалобы, выслушает его излияния не кто иной, как Анна Григорьевна, вдова Достоевского.
Что до Федора Михайловича, то связь с Полиной станет одной из главных тем его творчества.
Эта женщина, пылкая и холодная, будет поочередно Дуней, сестрой Раскольникова в «Преступлении и наказании», Аглаей в «Идиоте», Лизой в «Бесах», Катериной Ивановной в «Братьях Карамазовых» и, главное, Полиной Александровной в «Игроке».
Во время путешествия с Полиной он уже обдумывал эту повесть. 30 сентября 1863 года он пишет Страхову: «Теперь готового у меня нет ничего. Но составился довольно счастливый… план одного рассказа… Я беру… человека… многоразвитого, но во всем недоконченного… восстающего на авторитеты и боящегося их… хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя… Весь рассказ – рассказ о том, как он третий год играет по игорным городам на рулетке».
Но по возвращении в Россию Достоевскому некогда писать этот роман. Мария Дмитриевна совсем плоха. Ее нужно срочно перевезти в Москву, где климат более здоровый, чем в Петербурге.
Юный Павел Исаев едет вместе с ними, но Мария Дмитриевна стала до такой степени раздражительна, что не выносит присутствия сына, и Федор Михайлович отсылает Павла в Петербург. Впрочем, Достоевский и сам вынужден ехать в Петербург, где Михаил собирается издавать новый журнал «Эпоха» взамен «Времени».
Группа сотрудников та же, что издавала журнал «Время». Но денег нет. Покупают бумагу в кредит, печатают в кредит, брошюруют, переплетают в кредит, авторам не платят гонораров. После множества трудностей цензура разрешает издание «Эпохи» «с тем, чтобы издатель обязался сохранять безукоризненное направление».
Начиная с этого момента Достоевский разрывается между журналом и умирающей женой. Между Петербургом, где его ждут новые осложнения с журналом, и Москвой, где в меблированной комнате медленно агонизирует полубезумная Мария Дмитриевна. Такая жизнь продолжается в течение многих месяцев.
«Черти, черти, вот черти!» – по временам шепчет больная. И только после того, как открывали окно и делали вид, что изгоняют чертей из комнаты, больная успокаивалась.
Перед этим восковым лицом, обглоданным чахоткой, Достоевского мучат угрызения совести: за то, что он бежал от нее из России, за связь с Полиной, за свою глубокую, ему одному понятную вину. У изголовья умирающей жены он сочиняет жестокую по обнаженности, беспощадную по откровенности исповедь – одну из вершин своего творчества – «Записки из подполья».
«Подпольный человек», исповедь которого излагает Достоевский, быть может, столь же походит на автора, сколь двойник Голядкина походит на самого Голядкина. Подпольный человек обитает в дрянной, скверной комнате – в своем «углу». Он живет один. Друзей у него нет. «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек», – говорит он о себе. И втайне наслаждается сознанием своей приниженности. Он варится в собственном соку, в некой смеси из веселости и угрызений, шутовства и ненависти, приправленной непомерно раздутыми страхами. Ему нравится «в иную гадчайшую петербургскую ночь» возвратиться в свой угол и мысленно перебирать все гадости, которые совершил за день, все унижения, которые вытерпел. Он испытывает болезненное удовольствие, сознавая, что дошел до последней степени низости, что никогда не будет таким, как другие – нормальным человеком, что он существо совершенно исключительное, не сливается с толпой, вне толпы, сам по себе, живет обособленно от людей. «Я-то один, а они-то все».
Из своего уединения он наблюдает за деятельными людьми или, по его выражению, за «непосредственными людьми». Это люди с крепкими нервами, начисто лишенные способности размышлять. Ведь для того, чтобы действовать, нужно иметь пустоту в голове. Тот, кто мыслит, неизбежно пребывает в бездействии, ибо мысль, как кислота, разъедает обманчивую фальшь декораций, среди которых развертывается действие. Действие по самой своей сути пагубно для деятельности ума. Действие подчиняется общепринятым законам и этими законами руководствуется. Деятельность и возможна лишь в обществе, которое держится на непреложных основаниях.
Позитивные науки классифицируют опыты, из выводов естественных наук и законов природы воздвигают каменную стену, закрывающую горизонт. И люди смиренно останавливаются перед этой каменной стеной[46]: «Вот прочная стена, вот стена, на которую можно опереться, – вот очевидность». Стадо глупцов, замуровавших себя в стенах земной человеческой логики, не подозревает, что наука, возведя каменную стену, отгораживает человека от беспредельного пространства вселенной и превращает его мир в тюрьму. И за этой оградой люди живут озабоченные только своей маленькой выгодой, защищенной установленным порядком. Они с удовлетворением потирают руки, потому что могут жить беззаботно. И если какой-нибудь философ, какой-нибудь подпольный человек примется доказывать, что никакой стены не существует, они закричат: «Помилуйте, восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д., и т. д.».
И подпольный человек (а скорее сам Достоевский) произносит в ответ замечательную фразу: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.
Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре».
«Бывают ли математические умопомешательства, бывают ли сумасшедшие, считающие, что два плюс два равно трем?» – вопрошает Бодлер[47].
Подпольный человек, этот созерцатель, отвергает все искусственные классификации, отрицает самоочевидное, восстает против законов науки. Он предается раздумьям, пытаясь постичь мир, где не властвуют ни математика, ни материя. Он будет жить в невозможном. Впрочем, Бог, сотворив человека, и требует от своего создания невозможного. В какого жалкого идола превратился бы Бог, если бы он позволил человеку довольствоваться уютной комнатой, жить, забившись в свой угол, если бы допустил, чтобы человек принизил себя, забыл бы свет Божественной истины и сделался бы разумной машиной!
«…ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик!»
И в мире морали происходит то же, что и в мире природы. Нравственные законы держат под замком человеческие существа, точно так же, как и законы физики. Перешагнуть через этот устоявшийся ряд, перескочить через преграду, возведенную из всех этих принципов, – и значит достичь высшей истины.
Поскольку моральные оковы разбиты, больше не будет ни добра, ни зла. Более того, поскольку законы науки отброшены, все перемешивается, – наступает общий хаос. И к этому-то хаосу и стремится подпольный человек.
Посреди всеобщего хаоса подпольный человек наслаждается беспредельной свободой, и эта свобода ему дороже собственного благоденствия.
«Человеку надо – одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела… А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется».
Через страдание человек приближается к непостижимому, недосягаемому, – он приближается к чуду. Через страдание он вырывается за пределы своего «Я».
Действительно, путь страдания, путь свободы ведет либо к открытию Бога, либо к обожествлению человека: Богочеловек или Человекобог. Ницше преображает человека в сверхчеловека – Человекобога. Согласно Ницше, в процессе превращения в сверхчеловека в человеке погибает все человеческое. Сверхчеловек не просто человек качественно иной – это идол, Бог, в котором ничего не осталось от его человеческой природы.
Напротив, у Достоевского человеческая природа гармонично сочетается с божественной природой. Бог не поглощает человека, а человек не исчезает в Боге. У Достоевского есть и Бог, и человек. И связует их друг с другом чарующий посредник – Христос. Путь свободы, быть может, есть путь страдания, но на человека, прошедшего через мучительные испытания, в конце его крестного пути прольется неизреченный свет Христовой Правды.
Быть может, дано было Достоевскому во время припадков эпилепсии вознестись на самый верх стены и заглянуть оттуда в заветное пространство. И, ослепленный увиденным, он срывается и летит вниз, в душе сожалея о мимолетности этого чудного видения. Но он видел, видел!.. Он один из тех, кто видел!.. Он признается в этом устами подпольного человека. И, таким образом, подпольный человек становится ключом ко всему его творчеству.
Ибо на протяжении всей своей творческой жизни Достоевский будет метаться между миром естественного и миром сверхъестественного. Он повисает между небом и землей, взывая и к небу и к земле. Он не выбирает между миром, где правит закон причинности, и миром, где действует закон «дважды два три». Он то более, то менее удачно приводит в равновесие обе эти конструкции. С болезненной старательностью пытается он втиснуть в плотную массу реальности свою экстравагантную историю. Он насыщает каждое из своих кошмарных видений множеством точных в своей материальности деталей, от которых не отказался бы и сам Флобер. Он как будто оправдывается: «Видите, смотрите, смотрите, я вовсе не потерял рассудок. Все это возможно, все это – правда».
А между тем целое, слепленное из разнородных кусков, трещит по всем швам. События стремительно сменяют друг друга, как это бывает во сне, и все происходящее кажется особенно неправдоподобным на фоне тщательно выписанного декора. Неодолимая сила ввергает персонажи в водоворот событий. Они произносят многостраничные монологи, публично читают исповеди, но когда они спят, когда едят? Автор и сам этого не знает. Ничто ничем не определяется. Никто ни на кого не может положиться. Добро и зло перемешиваются. В «стене» пробиты огромные бреши, и на груде развалин залитые холодными мертвящими сверхъестественными лучами, предвещающими конец света, разыгрывают свои роли актеры, лица которых размалеваны под дьявола.
Их драма немыслима в мире, опирающемся на законы науки. Их драма возможна только за пределами этих законов, она возможна в человеческих душах. Мужчины и женщины Достоевского не верны с точки зрения первой истины, зато верны с точки зрения второй. Они то, чем были бы мы сами, если бы мы не подчинялись нормам социального поведения, если бы нами не управляли физические законы, наконец, если бы мы не зависели от привычек. Эти существа подобны нам, пока они не начали действовать, пока не начали говорить. То, что они делают, быть может, сделали бы и мы, если… То, что они говорят, быть может, сказали бы и мы, если… Достоевский заставил-таки попрыгать это «если»! Он не признавал условное наклонение. Он заставил своих героев действовать и говорить так, как обычные люди действуют и говорят только мысленно. Его персонажи – это идеи, заключенные в материальную оболочку. Подпольный человек, Раскольников, Ставрогин, Кириллов, Шатов, Верховенский, Иван Карамазов – все эти существа одержимы каждый своей идеей. Идеи воспламеняют их, идеи их испепеляют. Комфорт, деньги, положение в обществе ничего не значат для них. Они пренебрегают тем, что у них перед глазами, в руках, на зубах – тем, что они видят, едят, осязают, на что наступают ногами. Они не различают граней между мечтой и действительностью. Они легко пересекают границу, отделяющую область реального от области призрачного, и до бесконечности раздвигают границы вселенной.
Поэтому абсурдно утверждать, что герои Достоевского – целиком русские и что их приключения не могут быть поняты ни в одной другой стране, кроме России.
Было бы весьма наивно полагать, что Россия XIX века была населена истеричками, эпилептиками, чахоточными и что русская публика узнавала себя в романах Достоевского. Совсем наоборот: и читатели, и критики были единодушны в своем мнении: «У нас таких людей нет». А по поводу одного из персонажей «Униженных и оскорбленных» граф Кушелев-Безбородко писал даже, что он, этот персонаж, гораздо чаще встречается за границей, во Франции, Англии, Бельгии, чем в России.
Конечно, любовь к вечным вопросам, умственная экзальтированность, резкая смена настроений – типичные черты славянского характера. Конечно, у славян «вторая истина» спрятана не так глубоко, как у латинян или саксов; но тут разница в уровне, а не в принципе. Создания Достоевского вовсе не чисто русские, потому что они поглощены решением мировых проблем. Идеи, носителями которых они являются, выходят далеко за рамки проблем национальной литературы. Перед лицом Создателя они выражают бесконечную тоску и бескрайнюю скорбь всего мира, а не только тоску и скорбь России. Подполье Достоевского не имеет границ и невидимой сетью накрывает весь мир.
Как бы там ни было, эта книга, впервые опубликованная в журнале «Эпоха», не привлекла внимания профессиональных критиков. Один лишь Аполлон Григорьев сказал Достоевскому: «Ты в этом роде и пиши». Достоевский никогда не забывал эти простые слова.
Журнал выходил нерегулярно. Подписчики возмущались. Розничная продажа резко упала. Михаил, лишенный практической сметки, к тому же с некоторых пор пивший сверх меры, привел дела в полный упадок.
Что до Федора Михайловича, он задержался в Москве. Состояние Марии Дмитриевны с каждым днем ухудшается. Она по-прежнему не желает видеть своего сына.
«Она сказала, что позовет его, когда почувствует, что умирает». (Письмо Михаилу от 26 марта 1864 года.)
«Каждый день бывает момент, что ждем смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне». (Письмо Михаилу от 2 апреля 1864 г.)
«Мамаше сегодня вечером слишком, слишком худо. Доктор ни за что не отвечает, молись, Паша». (Письмо Павлу Исаеву от 10 апреля 1864 года.)
15 апреля у Марии Дмитриевны происходит сильный припадок: хлынувшая горлом кровь залила грудь и стала ее душить. Достоевский посылает брату телеграмму и письмо: «Я просил выслать Пашу. Может быть, у него есть хоть какой-нибудь черный сюртук. Штаны бы разве только купить».
Мария Дмитриевна умирает в полном сознании. Она прощается с близкими, всех благословляет и мужественно ждет смерти.
Тело ее сотрясают конвульсии. Она с трудом дышит, хрипит, из горла вырывается какое-то бульканье… Потом «бледно-желтое, иссохшее лицо ее закинулось навзничь назад, рот раскрылся, ноги судорожно протянулись. Она глубоко-глубоко вздохнула и умерла». Так позже опишет Достоевский агонию Катерины Ивановны, умершей от чахотки, в романе «Преступление и наказание».
Мария Дмитриевна умерла в 7 часов вечера. «Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Мария Дмитриевна, – пишет Достоевский Михаилу, – и всем вам приказала долго и счастливо жить. Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что я не знаю, кто бы мог не примириться с ней».
И этой же ночью перед телом жены Достоевский заносит в записную книжку такую странную фразу: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»
Достоевскому невыносима мысль, что он потерял эту женщину. Пусть она обманывала его, мучила, осложняла его жизнь ненужными тяготами, но она – неразрывная часть его прошлого. Здесь, на столе, простерта вся его молодость с тяжелыми веками, закрытыми глазами, сомкнутыми губами. Каким одиноким он вдруг стал, каким потерянным, как он страшится жизни! После долгих лет совместного существования он вдруг осознал, как дорога была ему эта женщина.
31 марта 1865 года он напишет Врангелю:
«О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо… несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу… Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь… Я… никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею».
После похорон Федор Михайлович возвращается в Петербург, где его присутствия требуют дела журнала. Всеми силами он старается преодолеть свое горе, он погружается в работу.
Но не прошло и трех месяцев после смерти жены, как на него обрушивается новое горе. 9 июля Павел Исаев получил от него следующее письмо:
«Милый Паша, пришли мне белья. Брат при смерти. Не говори никому об этом. Я написал Коле. Я, может быть, на малое время буду в городе. Не говори никому.
Твой весь Федор Достоевский».
10 июля в 7 часов утра Михаил, давно уже страдавший желчной болезнью, испустил последний вздох.
Этот удар доводит до исступления отчаяние Достоевского. Можно подумать, что судьба не позволяет ему перевести дух, преследует его, травит с рассчитанной злобой. После смерти жены у него оставался брат, его друг, его утешитель. Теперь у него никого не осталось. Он один, он более одинок, чем в тюрьме, более одинок, чем в Сибири. Он не знает, для кого ему жить, не знает, для чего жить.
«И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломалась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих… Новые связи делать, новую жизнь выдумывать! Мне противна даже и мысль об этом. Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало все вокруг меня холодно и пустынно».
Михаил оставил всего триста рублей, на эти деньги его и похоронили. Он оставил также 25 тысяч долгу, из них 15 тысяч по векселям, срок которых истек. Журнал держался исключительно на кредитах, предоставлявшихся лично издателю. Когда издателя не стало, в кредитах отказали. В кассе журнала не было ни копейки денег, а предстояло, чтобы удовлетворить подписчиков, выпустить шесть книг «Эпохи». Одно только печатание этих шести книжек стоило 18 тысяч рублей. Эти 18 тысяч и 15 тысяч долга по векселям составили 33 тысячи, – сумму, необходимую, чтобы довести журнал до конца года.
Разумеется, Достоевский мог не брать на себя оплату долговых обязательств брата. Он мог бы также прекратить издание журнала и отдать все его имущество кредиторам. И тогда на имя, на память его брата легло бы пятно. Для Достоевского неприемлем столь кощунственный способ урегулирования дел. Он принимает на себя материальную ответственность за долги брата, будь они законными или сомнительными.
Более того. Из великодушия и щепетильности он взваливает на себя содержание семьи брата, оставшейся без всяких средств, – его вдовы и четырех младших детей.
Приняв это решение, Достоевский едет в Москву, выпрашивает у своей старой тетки Куманиной 10 тысяч рублей и возвращается в Петербург с твердым намерением продолжать, чего бы это ни стоило, издание «Эпохи». Но журнал уже обречен: потребовалось новое разрешение цензуры на продолжение журнала, и первый номер от 31 января вышел только 22 марта.
Кроме того, цензура не позволила Федору Михайловичу поставить свое имя ни как редактора журнала, ни как его издателя. Подписчики, недовольные задержками журнальных номеров, негодовали как устно, так и письменно.
Тогда Достоевский, не щадя себя, стал печатать журнал сразу в трех типографиях. Он сам был единственным редактором: читал корректуры, вел переговоры с авторами, договаривался с цензурой, правил статьи, добывал деньги, просиживая за работой до шести часов утра, и спал по пять часов в сутки.
«О друг мой, – пишет он Врангелю, – я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным… Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянию. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и, вдобавок, один… А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть».
Ему так хочется отвлечься, найти поддержку в чьей-нибудь преданности, в какой-нибудь сердечной привязанности, что он пытается восстановить отношения со своими близкими и завести новые знакомства. Он медленно возвращается к жизни. Знакомится с семьей Корвин-Круковских; их старшая дочь Анна прислала в «Эпоху» два своих рассказа, и они понравились Достоевскому.
Анна высокая стройная девушка с тонкими чертами лица, с длинными белокурыми волосами и с глазами «зелеными, как глаза Ундины». Она умна, независима, горда и мечтает играть выдающуюся роль, посвятив свою жизнь исключительному человеку.
Достоевский робеет в обществе Анны и ее родителей. «…он конфузился и злился… Он все время нервно пощипывал свою жидкую русую бородку и кусал усы, причем все лицо его передергивалось», – вспоминает Анна.
Однажды, к праведному ужасу родителей, он вдруг рассказывает в присутствии девочек будущую «Исповедь Ставрогина» и чувствует, что они потрясены его рассказом. И Анна горда тем, что столь возвышенный ум ею интересуется, и упрекает его за презрение к передовой молодежи и новым идеям.
«– Вся теперешняя молодежь тупа и недоразвита! – кричал иногда Достоевский. – Для них всех смазанные сапоги дороже Пушкина!
– Пушкин действительно устарел для нашего времени, – спокойно замечала Анна».
Достоевский, не помня себя от гнева, выкрикивает, что ноги его больше у них не будет, и убегает, а на следующий день возвращается с виноватым видом.
Как-то вечером младшая сестра Соня играет на рояле «Патетическую сонату», которую разучила специально для Достоевского, а в соседней маленькой гостиной между старшей сестрой и Федором Михайловичем происходит объяснение. Достоевский страстно шепчет: «…поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел… И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом».
Анна не решается связать свою судьбу с этим больным и гениальным человеком и отвечает ему отказом, а маленькая Соня перестает играть и, притаившись за портьерой, вслушивается в их шепот.
Эта четырнадцатилетняя девочка пылко влюблена в Достоевского и осуждает колебания сестры. А он, этот великий сердцевед, так глубоко проникший в души Неточки и маленькой Нелли, не способен ничего прочесть ни на нежном юном личике, ни во взгляде, которым она провожает его до самой двери, когда он, отвергнутый, уходит, поникший, сгорбившийся, бессильно опустив руки. Уходит, вновь ввергнутый в свое одиночество.
Придет день, и Соня станет знаменитым математиком – Софьей Ковалевской. Что до Анны, она осуществит свою мечту о героических деяниях, выйдя замуж за французского заговорщика Жаклара[48]. Его приговорят к смертной казни и заключат в крепость на границе с Германией. Отец молодой женщины поможет ему бежать, за двадцать тысяч франков подкупив часового.
И снова, в который уже раз, Достоевский терпит унижение от женщины. Он с удвоенной энергией набрасывается на работу. Журнал с каждым днем теряет подписчиков, их число упало до 1300. Кредиторы, векселя которых он переписал на свое имя, осаждают его со всех сторон.
В конце лета Достоевский получает предупреждение: или уплата долгов, или заключение в долговую тюрьму. Самые неотложные долги достигают трех тысяч рублей. Достоевский тщетно пытается уломать кредиторов, они не идут на уступки, – провал журнала слишком очевиден.
9 июня газета «Голос» объявляет о прекращении «Эпохи».
И тогда-то издатель Стелловский является к Достоевскому и предлагает ему купить за три тысячи рублей право на издание всех его сочинений в трех томах. Сверх того Стелловский требует от Достоевского обязательства к 1 ноября 1866 года представить ему новый роман. После этой даты Достоевский должен будет уплатить штраф, а если к 1 декабря не закончит роман, то потеряет право на все свои сочинения: все они перейдут в исключительную собственность издателя. Стелловский не сомневается, что Достоевский не управится к сроку, и тогда он получит право публиковать все романы своего должника, не выплачивая ему никакого вознаграждения.
Стелловский хорошо известен в литературных кругах как пират издательского дела. Он эксплуатировал Писемского, Крестовского, Глинку. Визит этого хитрого, мелочного, наживавшегося на несчастье других издателя равносилен приговору.
Однако Достоевский доведен до полного разорения. Любопытно, что отсрочка на двенадцать дней, данная ему Стелловским для размышлений, точно совпадала с передышкой, предоставленной ему до дня наложения ареста.
Федор Михайлович подписал соглашение со Стелловским.
Фактически же он получил малую часть обещанной суммы, ибо Стелловский скупил за бесценок часть векселей, подписанных Достоевским, и то, что давал одной рукой – рукой издателя, отбирал другой – рукой кредитора.
У Достоевского остается всего 175 рублей серебром. Пусть так! Он уедет за границу.
Тройная надежда побуждает его бежать из России. Он жаждет увидеться с Полиной, которую не может забыть: «Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви», – пишет он сестре Сусловой Надежде. Он жаждет также попытать удачи в рулетке. Наконец, он хочет не спеша поработать над книгами, которые ему заказаны.
Достоевский приезжает в Висбаден в конце июля. Суслова должна присоединиться к нему в первых числах августа. В ожидании ее приезда Федор Михайлович идет в игорный дом.
И вот снова перед ним зеленый ковер игорного стола, усыпанный луидорами, флоринами, фридрихсдорами. Снова он видит застывшие алчные лица, руки, судорожно вцепившиеся в край стола, точно в ограждающие пропасть перила. Снова слышит магические слова: тридцать одно, красное, черное, чет, нечет…
«Я был как в горячке, – напишет он в „Игроке“, – и двинул всю эту кучу денег на красную – и вдруг опомнился! И только раз во весь тот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно осознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь!»
За пять дней Достоевский проигрывает все свои деньги – 175 рублей.
Он заложил часы. Счета отеля не оплачены. Достоевский забывает о гордости и взывает о помощи к Тургеневу, сохраняя к нему застарелую неприязнь: «Мне и гадко и стыдно беспокоить Вас собою. Но, кроме Вас, у меня положительно нет в настоящую минуту никого, к кому бы я мог обратиться, а во-вторых, Вы гораздо умнее других, а следственно, к Вам обратиться мне нравственно легче. Вот в чем дело: обращаюсь к Вам как человек к человеку и прошу у Вас 100 (сто) талеров… когда тонешь, что делать».
Тургенев присылает 50 талеров.
«Благодарю Вас, добрейший Иван Сергеевич, за Вашу присылку 50 талеров. Хоть и не помогли они мне радикально, но все-таки очень помогли», – пишет в ответ Федор Михайлович.
Униженный, угнетенный, он ждет приезда Полины, – она, быть может, привезет немного денег. А Полина прибывает в Висбаден, не имея денег даже на оплату комнаты.
Очень скоро Достоевский подумывает, не отправить ли ее обратно? Это бегство в любовь, о которой он мечтал, как о верхе блаженства, обернулось кратким пребыванием в жалкой гостинице, где хозяин, завидев вас, поворачивается к вам спиной, а слуги ухмыляются и обливают вас презрением. В конце августа Полина уезжает из Висбадена в Париж. После ее отъезда хозяин приказывает не давать Федору Михайловичу в долг ни завтрака, ни обеда, а присылать только чай, потому что он «не умеет заработать на жизнь».
«И так со вчерашнего дня я не обедаю и питаюсь только чаем, – пишет Достоевский Сусловой. – Да и чай подают прескверный… платье и сапоги не чистят, на мой зов нейдут, и все слуги обходятся со мной с невыразимым, самым немецким презрением. Нет выше преступления у немца, как быть без денег и в срок не заплатить». Собрав остатки достоинства, Достоевский рано утром уходит из отеля и возвращается с наступлением ночи, но от этих ежедневных прогулок разгорается аппетит. Тогда он смиряется и остается у себя в комнате, читает, пишет. И рассылает множество писем с просьбами прислать денег, и у него нет ни одного су, чтобы их оплатить.
«Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день – и странно: мне вовсе не так хочется есть. Скверно то, что меня притесняют и иногда отказывают в свечке по вечерам».
Достоевский шлет призывы о помощи во все стороны: Полине в Париж, барону Врангелю в Копенгаген, Герцену в Женеву, Милюкову и издателю Каткову в Россию. Но Врангель в отлучке, Герцен уехал в горы, Милюков, которого Достоевский просил продать куда бы то ни было одно из его будущих сочинений за 300 рублей, получает отказ в «Библиотеке для чтения», в «Современнике» и в «Отечественных записках». Не подает признаков жизни и Катков – Достоевский предложил ему для «Русского вестника» роман в пять-шесть листов. Однако идея книги соблазнительна:
«Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению, и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шаткости в понятиях поддавшись некоторым странным „недоконченным“ идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху… дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. „Она никуда не годна“, „для чего она живет?“, „Полезна ли она хоть кому-нибудь?“ и т. д. Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать; с тем, чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства – притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс…
Божия правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое. Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело».
В этом кратком изложении легко узнаются главные темы «Преступления и наказания».
Да, в узкой, полутемной, похожей на шкаф комнате, без еды, без света, в немытом белье, выпрашивая направо и налево хоть какие-нибудь гроши, чтобы вернуться в Россию, на последней грани нищеты и одиночества Достоевский работал над книгой, которая принесет ему всемирную славу.
«…повесть, которую я пишу теперь, будет, может быть, лучше всего, что я написал».
Тем временем Врангель вернулся в Копенгаген, где его ждали два отчаянных письма Достоевского. Он тотчас посылает ему деньги, необходимые для возвращения в Россию, и приглашает погостить у него. Федор Михайлович с радостью соглашается повидать старого друга.
Он приезжает в Копенгаген 1 октября.
И уезжает 10 октября в Петербург.
Вернувшись в столицу, он переносит один за другим три припадка эпилепсии. «Тем не менее сижу и работаю, не разгибая шеи», – пишет он Врангелю.
Триста рублей, которые он просил у Каткова, приходят к нему из Висбадена, но этих денег уже недостаточно.
«Работая для Вашего журнала, я не могу взять никакой другой работы, чтоб содержать себя, и на содержание мое не имею ни копейки и заложил даже платье мое. И потому прошу Вас выдать мне 1000 рублей вперед».
Семья его покойного брата бедствует. Его самого преследуют кредиторы, с которыми он еще не успел рассчитаться. «…многие из них благоразумны и принимают предложение мое рассрочить уплату на 5 лет; но с некоторыми не мог еще до сих пор сладить. Это надрывает дух и сердце, расстроивает на несколько дней, а тут сиди и пиши. Иногда это невозможно».
Приступы эпилепсии не дают ему работать. В довершение всего геморрой вынуждает его пятнадцать дней провести в постели. Однако к концу ноября, работая как каторжный, он заканчивает большую часть романа.
Но ему не нравится написанное. И он сжигает рукопись. И начинает работу заново. «Новая форма, новый план меня увлек».
Он работает день и ночь. Он соединяет сюжет, о котором рассказывал Краевскому и который назвал «Пьяненькие» (эпизод с Мармеладовым), и сюжет о бедном студенте, о котором рассказывал Каткову. Он оставляет проект дневника Раскольникова и выбирает форму романа. Он продолжает работу постепенно, по мере ее публикации. Каждый месяц он пишет главы, которые должны появиться в следующем номере: примерно шесть печатных листов за четыре недели!
18 февраля 1866 года он сообщает Врангелю:
«Недели две тому назад вышла первая часть моего романа в первой январской книге „Русского вестника“. Называется „Преступление и наказание“. Я уже слышал много восторженных отзывов. Там есть смелые и новые вещи».
Проблема, мучающая Раскольникова, героя романа «Преступление и наказание», как и героя «Записок из подполья», – эта проблема безграничной свободы. Бедный, но гордый студент ищет выход из нищеты. Он знает одну старуху, дающую деньги под проценты. Что стоит существование этого зловредного существа по сравнению с его жизнью? Если он ее убьет, если он завладеет ее деньгами, он сможет помочь матери и сестре, ведущим жалкую жизнь в провинции, оплатить учебу в университете, стать влиятельным лицом и творить добро: «За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения». «Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки?» Его план неопровержимо логичен, опасно соблазнителен. «Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли, и что все вдруг решено окончательно».
События благоприятствуют осуществлению замысла, с неодолимой силой овладевшего им: «Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать». Он уже не в состоянии сопротивляться. Он наносит удар. Убивает. Грабит. И по странному стечению обстоятельств ни одна материальная улика не позволяет следователям подозревать его.
Вот тут-то и начинается настоящая драма – драма внутреннего возмездия. «Если действительно все это дело сделано было сознательно… если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял», – допрашивает сам себя Раскольников.
И мало-помалу, задавая себе вопрос за вопросом и ужасаясь ответов на них, он осознает подлинные мотивы своего преступления. «Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! – признается он Соне. – Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое… Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею?»
Итак, Раскольников, как и человек из подполья, задыхается в рамках официальной морали. Он ощущает свое превосходство над окружающей его безликой толпой. Он чувствует, что отличен от других и призван к особой судьбе: он избран для свершения опасной авантюры – обретения духовной независимости. Люди, подобные ему, имеют право пренебрегать нормами морали: для них существует иная, высшая мораль или, вернее, морали не существует вовсе, а одна лишь безграничная свобода. Для них преступление не злодеяние, а наказание – пустое слово. Несомненно, именно так Наполеон оправдывался в своих собственных глазах, если он, конечно, испытывал подобное желание. «…Настоящий властелин, кому все разрешается, – рассуждает Раскольников, – громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается…»
Все дозволено некоторым. Все дозволено тем, кто сам готов все себе позволить, ибо само это желание – признак исключительности.
Для Раскольникова старуха-процентщица всего лишь первое препятствие, стена из плоти, которую предстоит разрушить, переступить и забыть, чтобы выйти на путь вожделенной свободы: «…я не человека убил, я принцип убил!» Убив этот принцип, Раскольников надеется ощутить себя сверхчеловеком, Богом. Он вздохнет свободно, он найдет себя в наконец-то завоеванной независимости.
Но на деле никогда он не был более зависим, чем с тех пор, как вышел из границ обычного человеческого существования. Навязчивая идея разъедает самое его чувство свободы. Он хотел разорвать все моральные путы, но вместо этого налагает на себя новые. Днем и ночью в его сознании идет борьба между оправданием и осуждением преступления, которым он желал бы гордиться. Днем и ночью одни и те же аргументы и доводы неотступно преследуют его. Он раздваивается. Он превращается в адвоката не только самого себя, но и своей жертвы. Он больше не индивид – он вместилище дебатов.
Духовная природа человека не может оправдать убийства, и личность убийцы распадается так же, как разлагается труп жертвы. Никакая цель, пусть самая возвышенная, никакая идея, никакая религия не дозволяют убийства. И тот, кто поднимает руку на своего ближнего, поднимает руку на Бога, поднимает руку на самого себя. Когда Раскольников опустил топор на череп старухи, не скаредную ростовщицу он убил – он убил самого себя или, вернее, тот божественный свет, который нес в себе.
«Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную», – уговаривает сам себя Раскольников. «Это человек-то вошь!» – восклицает Соня.
Любая человеческая жизнь дороже любой отвлеченной теории отдельного индивида. Никакое даже самое гуманное побуждение нельзя признать достойным, если оно влечет за собой смерть человека. Ибо человек, каков бы он ни был, есть создание божье. Да, старуха-закладчица была «бесполезная и зловредная вошь», да, Мармеладов – горький пьяница, да, Соня – безответная проститутка, но все они любимы Богом, ибо созданы по образу и подобию Божьему. Грандиозно, непостижимо, но перед Богом все они равноценны Раскольникову.
Таким образом, «переступив через стену», Раскольников с первых же шагов на новом пути терзается сомнениями. Ему не по себе на этой обширной, открывшейся перед ним равнине. И его силы, которых достало, чтобы переступить, здесь вдруг изменяют ему. Он желал быть сверхчеловеком, а дрожит и жалуется, точно запертый в темной комнате ребенок.
Он далек от всех. Он чужд всем и чужд самому себе. Он – другой. Окружающие принимают его за безумца. Тогда он бежит от этих людей, с которыми у него нет больше ничего общего, и идет к несчастным. Он сострадает пьянице Мармеладову, больной туберкулезом вдове Катерине Ивановне и Соне, которая продает себя, чтобы кормить братьев и сестер. Но и среди них он тоже чужой. Пролитая кровь отгораживает его от других людей. Пролитая кровь замыкает его в самом себе. Только покаявшись, понеся наказание, Раскольников вновь приобщился бы ко всему человечеству. Однако он боится быть уличенным, арестованным, преданным суду. Он ходит в полицейскую контору и обсуждает с полицейскими убийство старухи. И следователь Порфирий, который давно уже подозревает его, с демоническим хладнокровием играет с ним: то доводит до исступления, то удерживает от признания и успокаивает, то снова возбуждает в нем страх.
«Убежите и сами воротитесь. Без нас вам нельзя обойтись… Я даже вот уверен, что вы „страданье надумаетесь принять“».
Раскольников не выдерживает испытания свободой. После жестокой внутренней борьбы он, этот сверхчеловек, бросается к ногам уличной женщины Сони и признается ей в убийстве. Она советует ему пойти с повинной.
«– Это ты про каторгу, что ли, Соня? Донести, что ль, на себя надо? – спросил он мрачно.
– Страдание принять и искупить себя им, вот что надо, – отвечает Соня».
Он послушается ее: выйдет на перекресток, встанет на колени, поцелует «землю, которую осквернил». Потом пойдет в полицейский участок.
«Тихо, с расстановкой, но внятно проговорил:
– Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором, и ограбил».
Раскольникова приговорят к каторжным работам. Соня последует за ним в Сибирь. «Но, – пишет Достоевский, – он не раскаивался в своем преступлении».
«Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? – говорил он себе. – Тем, что он – злодеяние? Что значит слово „злодеяние“? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление… ну и возьмите за букву закона мою голову… и довольно!»
И он размышляет о том, что многие «благодетели человечества» не свернули со своего пути и были оправданы, он же не посмел дойти до конца и признан виновным. Рушится вся система его рассуждений. «Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною».
Из этого ложного убеждения, из этих мучительных сомнений внезапно рождается вера. Да, внезапно, как от одной искры вспыхивает сноп соломы. Когда-то Соня прочла ему из Евангелия от Иоанна главу о воскрешении Лазаря: «Я есмь воскрешение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет; и всякий живущий и верующий в Меня, не умрет вовек». Тогда ему не открылся пророческий смысл этого изречения, и только теперь в Сибири на устах его появляется слово «воскресение». «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам… Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь».
Так, благодаря падшей женщине Сонечке, Раскольников познает наконец высшую свободу. Это не свобода гордеца. Человек не Бог. Самый сильный духом человек нуждается в Боге. Восставать против Бога значит восставать против самого себя. Желать уподобиться Богу значит погубить в себе человека, значит возжелать раствориться в космическом пространстве, значит желать быть и не быть одновременно.
Таким образом, в рамках официальной морали существует свобода избрания добра. Эта низшая свобода допускает возможность греха. Можно было бы делать зло, но от этого воздерживаются, потому что это «запрещено», за это грозит «наказание», «тюрьма», «ад». Те, кто презирает подобные уроки глупых наставников, – мыслители, люди, сильные духом, – те переступают через стену. И тогда они оказываются в области другой свободы – высшей. Не из повиновения затверженному с детства правилу творят они добро и не от страха перед небесной или земной карой удерживаются от зла, – они творят добро и зло по своей собственной воле, следуя своему инстинкту. Одни принимают себя за сверхчеловеков и первыми же экспериментами над собой подрывают свои силы. Другие открывают сладость творить добро во имя самого добра. Добро по свободному выбору, добро без принуждения, добро во имя любви незаметно ведет их к Богу и спасает их.
Раскольников придет к Богу, когда отречется от содеянного. Он совершил злодейство. Он взял на себя этот грех из гордости. Он не сумел воспользоваться той, пусть и малой, свободой, которая была ему отпущена. Он хотел разрушить свою человеческую природу. Он предполагал, что нравственный инстинкт первым погибнет в его душе, когда он перешагнет через кровь. Но нравственный инстинкт оказался сильнее его: он его терзает, заставляет смиренно склониться к земле – он его спасает.
Раскаяние искупит ошибку, он будет свободен. В своем вновь обретенном смирении Раскольников находит себя и находит Бога и обретает себя в Боге и в мире. Он выбрал новый путь и возродился к новой жизни. «Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее». Так окончательный вывод Достоевского совпадает с учением Евангелия.
Вокруг судьбы Раскольникова – центра, красной точки книги вращаются судьбы других грешников, которые, как и он, нарушили нормы прописной морали и которые, как и он, будут прощены. В грязном притоне Раскольников встречает пьяницу Мармеладова, мужа Катерины Ивановны и отца Сони. Подлец и фразер, Мармеладов потерял место и пропивает все, что имеет. Он заложил одежду жены. Он примирился с тем, что его старшая дочь пошла на панель и зарабатывает деньги, которые он не способен более зарабатывать сам. И он со своего рода извращенным сладострастием наслаждается глубиной своего падения и невозможностью земного воскрешения.
«Пожалеет нас Тот, – говорит он, – Кто всех пожалел и Кто всех и вся понимал… И всех рассудит… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: „Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите соромники!“ И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: „Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!“ И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: „Господи! почто сих приемлеши?“ И скажет: „Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…“»
Итак, в смирении – шанс искупить грех для того, кто готов смириться. И проститутка Сонечка смиренна более, чем кто-либо иной из персонажей романа. «Ты тоже переступила… смогла переступить, – говорит ей Раскольников. – Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… свою (это все равно!)… стало быть, нам вместе идти, по одной дороге!»
Но тогда как Раскольников извлекает бесконечную гордыню из попрания людских законов, Сонечка сознает свое падение и переносит его так, как переносят неизлечимую болезнь. Она искренне привязывается к единственному человеку, который не гнушается ее. Она испытывает к нему, по выражению Достоевского, «ненасытимое сострадание». И перед этой чистотой, сохранившейся даже в грешном сердце, перед этой безропотностью Раскольников преклоняет колени. «Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился».
«Не за бесчестье и грех я сказал это про тебя, а за великое страдание твое.
Да скажи же мне наконец, – проговорил он, почти в исступлении, – как этакий позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются?»
Одной Соне признается Раскольников в своем преступлении. И она ответит ему: «Что вы, что вы это над собой сделали!.. Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!»
Образ этой святой грешницы, женщины, осужденной земными законами, но оправданной законом небесным, – один из самых обаятельных у Достоевского. Ее самоотречение, ее кротость причиняют нам боль, почему-то делают нас ответственными за ее беды. Как если бы она взяла на себя всю великую вину человечества, как если бы она, погубив себя, спасала нас. Но, по сути, никто не погибнет из тех, кто считает себя погибшим. Раз никто не виновен, а все виновны за все…
Рядом с Соней – сестра Раскольникова Дуня, готовая добровольно и покорно принять свою долю греха. Она идет на то, чтобы продать себя холодному негодяю Лужину, она, как и Соня, и грешница и святая. Грешница потому, что решается на брак с тем, кого не любит, святая потому, что соглашается на это ради брата. «…этот брак – подлость. Пусть я подлец, – говорит ей Раскольников, – а ты не должна».
Другой «великий грешник» – Свидригайлов, в доме которого Дуня служила гувернанткой и который домогался ее. Он – прирожденный циник. Ни во что не верит. Ничего не боится. Будущая жизнь представляется ему как «одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, вот и вся вечность». В погоне за наслаждениями он не считается с последствиями, к которым приводят его прихоти. «Вы сообразите: я ударил всего только два раза хлыстиком», – говорит он о смерти жены. Когда-то он изнасиловал глухонемую четырнадцатилетнюю девочку, потом повесившуюся на чердаке.
Свидригайлов последовал за Дуней, сестрой Раскольникова, в Петербург и преследует ее, добиваясь ее расположения. Он заманивает Дуню в пустую квартиру и предлагает, уступив ему, спасти брата, признание которого подслушал. Завлеченная в ловушку, Дуня хватает револьвер и готова выстрелить в своего обольстителя, но решительно отбрасывает оружие. И он, убедившись, что она не настолько любит его, чтобы убить, в отчаянии отпускает ее.
Этот великодушный порыв, вложенное в этот порыв достоинство опустошают его. В нем, никогда никого не любившем и никого не ненавидевшем, пробуждается подлинная страсть. На него, до сих пор испытывавшего только ощущения, угрожающе надвигается настоящее чувство.
«Весь этот вечер по десяти часов он провел по разным трактирам и клоакам».
Затем он отправляется к Соне и дает ей крупную сумму денег. Потом идет к своей невесте, девочке-подростку, проданной ему несчастными родителями, и дарит семье 15 тысяч рублей. Наконец, он снимает комнату в какой-то дрянной гостинице и пытается заснуть.
Но кошмары преследуют и изнуряют его. Он видит во сне лежащую в гробу девочку и узнает в ней загубленного им ребенка. Ему представляется также пятилетняя девочка, брошенная в углу темного коридора. Он ведет ее к себе. Но вот она поворачивается к нему пылающим личиком, простирает руки.
«А, проклятая!» – вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся.
В приступе лихорадки и отвращения к самому себе он выходит на улицу и стреляет в себя.
Мармеладов, Соня, Дуня, Свидригайлов, Лужин – негодяи, циники, несчастные, которые обрамляют великую фигуру Раскольникова, несут в самих себе свое прощение. Они сознают свое падение. А для Достоевского лишь те достойны быть судимы Богом, кто сам осуждает себя. Ничего нет на земле презреннее, чем человек, лишенный желаний, бесплодный ум, впавший в гордыню интеллектуал. Никакое преступление не отбирает права на прощение. Любовь спасает всех. Любовь и смирение, ибо любовь человеческая должна быть смиренной.
Достоевского упрекали за то, что он изображает только монстров и больных. «Муза лазарета», «жестокий талант», – говорили о нем.
Доктор Чиж, видный специалист по Достоевскому, считает, что четверть персонажей Достоевского – невропаты. Он насчитал шестерых в «Преступлении и наказании», двоих в «Братьях Карамазовых», шестерых в «Бесах», четверых в «Идиоте» и четверых в «Подростке».
И в самом деле, Раскольников постоянно «дрожит в лихорадке» или «мечется в бреду». Свидригайлова мучат сладострастные, леденящие душу галлюцинации, Мармеладов на грани белой горячки, Катерина Ивановна на последней стадии чахотки. И вообще, как говорит Свидригайлов, весь Санкт-Петербург – «это город полусумасшедших».
Конечно, на первый взгляд у нас нет ничего общего с этими приводящими нас в замешательство существами. И однако они притягивают нас, как притягивает бездонная пропасть. Мы никогда их не встречали, но они почему-то близки нам. Мы их понимаем. Мы их любим. Наконец, мы узнаем в них самих себя. Они ничуть не более аморальны, чем мы, – они то, чем мы не осмеливаемся быть. Они делают и говорят то, что мы ни говорить, ни делать не осмеливаемся. Они выставляют на яркий свет то, что мы прячем в глубинах нашего сознания.
Они больны? Безумны? Пусть! В этом их оправдание. Чтобы убедить читателя в жизненности своих созданий, в обоснованности их столкновений, в логичности их поступков, Достоевский вынужден наделить их слабоумием, туберкулезом, эпилепсией, истерией… Он взваливает это на них, избавляя от этого нас. Он делает нам уступку, приклеивая им на спину этикетку, с обозначением какой-нибудь патологии. Ведь его персонажи – бродячие идеи, и он, снабжая их медицинским ярлыком, как бы говорит: все, что я рассказываю, совершенно правдоподобно, потому что рассудок этих людей расстроен.
И официальная критика поддается на эту уловку. Она изучает книги Достоевского как учебники по психопатологии. Ей не приходит в голову приподнять маску и взглянуть в подлинное лицо этих монстров, в их человеческое, в наше собственное лицо.
«В который раз уже задаются вопросом, имеет ли право художественная литература заниматься болезненными исключениями», – пишет Вогюэ. Но где здесь исключения? Где здесь больные? Чтобы быть больным, нужно иметь тело. Создания Достоевского его не имеют. Создания Достоевского – воплощение наших собственных мыслей, они – сами наши мысли. А мир, в котором они обитают, подобен нашему благодаря искусству и лукавству автора. Эти выстуженные комнаты, смрадные притоны, сумрачные проулки, эти уличные фонари, криво торчащие из грязи, эти уродливые тряпки на окнах – все это походит на декор сновидений. Это не реалистическая живопись, а горячечные видения. И все детали, которые автор высвечивает в этом сплетении мрака и нечисти, поражают, как знаки дьявольского садизма. Смысл их загадочен: картинки, изображающие немецких барышень, в комнате у процентщицы, крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба в кабаке, клеенчатый, очень ободранный диван в каморке Мармеладова и грязная, издрогшая собачонка с поджатым хвостом, перебежавшая Свидригайлову дорогу перед смертью… Жуткие в своей точности детали, как электрошок, встряхивают нас, но они нас не пробуждают. Они служат просто для того, чтобы дать нам прочувствовать путь, ведущий от реальности к грезе. Они своего рода вехи, которые время от времени из милосердия Достоевский расставляет на нашем пути. И потом мы продолжаем наш путь сомнамбул…
Из-за конфликта с издателем Достоевскому не удается благополучно завершить публикацию романа. Катков и его «лейтенант» Леонтьев считают неприемлемой сцену, где убийца и блудница толкуют Евангелие, ибо это сцена может быть «дурно понята»: в ней увидят «следы нигилизма». Они требуют переделки. Достоевский упорствует. Напрасно: «Я взял, и эта переделка большой главы стоила мне, по крайней мере, 3-х новых глав работы».
Но и переделка не помешала критикам увидеть в Раскольникове нигилиста. Впервые, пишет Страхов, писатель изобразил «нигилиста несчастного, нигилиста глубоко человечески страдающего».
Раскольникова сравнивали с революционером Базаровым, героем романа Тургенева «Отцы и дети». Однако между Базаровым и Раскольниковым огромная разница. Базаров – новый человек, герой своего времени и строго своего времени: нигилист. Раскольников – человек на все времена. Его мучают не социальные, а метафизические проблемы. Он порождение не интеллектуальной моды, а человеческой неизменности. Базаров мыслим только в рамках XIX века. Раскольников мог бы появиться и в Средние века, и в наши дни. Базаров – один из нас. Раскольников – каждый из нас…
Однако студенчество разделяет мнение критики и видит в Раскольникове всего лишь слепой шарж на университетскую молодежь. По странному совпадению, вскоре после публикации романа в Москве происходит убийство, и убийца – студент[49]. В нем находят нечто родственное Раскольникову. Увлечение Достоевским в студенческой среде ослабевает.
Что же до широкой публики, то она принимает «Преступление и наказание» с простодушным энтузиазмом. Это произведение, соединявшее в себе полицейский роман, сентиментальную историю и философский трактат, удовлетворяло вкус большинства читателей. Конечно, его не понимали, но им искренне восхищались. Имя автора было у всех на устах и произносилось вслед за именами Тургенева и Толстого. Это была слава!
Однако внезапный взрыв популярности не спасал Достоевского от денежных трудностей. Приближалось 1 ноября, когда он должен был представить Стелловскому новый роман, а у него не было написано ни строчки.
1 октября Милюков зашел к Достоевскому:
«Он быстро ходил по комнате с папиросой и, видимо, был чем-то очень встревожен.
– Что вы такой мрачный? – спросил я.
– Будешь мрачен, когда совсем пропадешь! – отвечал он, не переставая шагать взад и вперед.
– Как! Что такое?
– Да знаете вы мой контракт с Стелловским?
– О контракте вы мне говорили, но подробностей не знаю.
– Так вот посмотрите.
Он подошел к письменному столу, вынул из него бумагу и подал мне, а сам опять зашагал по комнате. Я был озадачен. Не говоря уже о незначительности суммы, за которую было запродано издание, в условии заключалась статья, по которой Федор Михайлович обязывался доставить к ноябрю того же года новый, нигде еще не напечатанный роман в объеме не менее десяти листов печатных большого формата, а если не выполнить этого, то Стелловский имеет право перепечатывать все будущие его сочинения без всякого вознаграждения.
– Много у вас написано нового романа? – спросил я.
Достоевский остановился передо мною, резко развел руками и сказал:
– Ни одной строки!»
Пораженный Милюков предлагает собрать знакомых литераторов, распределить между ними главы и написать роман общими силами.
«Нет, – отвечал Достоевский решительно, – я никогда не подпишу своего имени под чужой работой».
Тогда Милюков предлагает продиктовать весь роман стенографу. Федор Михайлович колеблется: сумеет ли он приспособиться к непривычному методу работы? Да и где найти подходящего стенографа?
«Завтра же похлопочу», – обещает Милюков.
На следующий день, 2 октября, Милюков отправляется к Ольхину, директору курсов стенографии для женщин, и объясняет суть дела. 3 октября в шестом часу вечера Ольхин подходит к одной из своих учениц и спрашивает:
«Анна Григорьевна, не хотите ли получить стенографическую работу? Мне поручено найти стенографа, и я подумал, что, может быть, вы согласитесь взять эту работу на себя».
4 октября 1866 года Анна Григорьевна Сниткина выходит из дому пораньше, заходит в Гостиный двор и покупает новые карандаши, бумагу и маленький портфельчик и не торопясь идет по Столярному переулку к дому, где живет Достоевский. Анна Григорьевна – невысокая двадцатилетняя девушка с бледным лицом, освещенным прекрасными серыми глазами, ясными и лучистыми. Она происходит из хорошей семьи. Она окончила Мариинскую гимназию с серебряной медалью. Ее мать разрешила ей работать секретарем у писателя только потому, что ее отец был страстным поклонником Достоевского. Каков он в жизни, этот Достоевский? Ведь он сверстник ее отца и, стало быть, пожилой человек, с брюшком и лысой головой и наверняка суровый и угрюмый. Мысль, что она будет «сотрудничать» с таким знаменитым писателем, наполняет ее радостным ожиданием, к которому примешивается беспокойство. А что, если он сочтет ее недостаточно умной? Сумеет ли она говорить с ним о его книгах? Она не твердо помнит имена и отчества героев «Бедных людей» и как же ей быть, если он с ней о них заговорит? Признаться в своей забывчивости или же притвориться, что не расслышала вопроса?
В одиннадцать часов она подходит к дому Алонкина – большому каменному зданию, разделенному на множество маленьких квартир, напомнившему ей дом Раскольникова, описанный в «Преступлении и наказании».
– Где квартира 13? – спрашивает она дворника.
– На втором этаже, под сводом, – отвечает дворник.
Пожилая служанка проводит ее в большую скромно обставленную комнату: в глубине стоит диван, перед ним круглый стол и несколько стульев. Она опускается на один из стульев, и тут же входит Федор Михайлович и извиняется за опоздание: его задержали.
«Он был среднего роста, – пишет она в „Воспоминаниях“. – Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза; они были разные[50]… Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах)». Достоевский нервно расхаживает по комнате. Он выглядит больным и рассеянным. Накануне он перенес сильный припадок эпилепсии и еще не вполне от него оправился.
Угрюмо, глухим голосом он просит Анну Григорьевну записать под его диктовку отрывок из «Русского вестника». Он начинает диктовать очень быстро. Она останавливает его и просит диктовать помедленнее, она не привыкла к такому темпу стенографирования.
Пока она переписывает стенограмму, он нетерпеливо ходит взад и вперед по кабинету и торопит ее: «Слишком долго. Ну можно ли так медленно переписывать!»
Просмотрев переписанное, он замечает, что она пропустила точку и неясно поставила твердый знак. Он раздраженно восклицает: «Невозможно, это невозможно! Сегодня во всяком случае он не в состоянии диктовать. Приходите завтра!»
«Ах, мама, – восклицает Анна Григорьевна, вернувшись домой, – не спрашивайте меня о Достоевском!»
Она приходит на следующий день, и на этот раз работа спорится. Федор Михайлович настроен добродушно и диктует первые главы «Игрока». Время от времени он приостанавливается и рассказывает молодой девушке о своем детстве, об аресте, об эшафоте, о Сибири… Затаив дыхание, взволнованная, она слушает рассказы этого человека, столько выстрадавшего, столько размышлявшего, который так доверительно делится с ней своими воспоминаниями.
«Сколько страниц мы вчера записали? Успеем ли к сроку?» – беспокоится Достоевский.
Работа продвигается, и Федор Михайлович постепенно проникается верой в успех. Ему доставляет удовольствие работать вместе с этой девушкой, юной, воспитанной и серьезной. То, что он диктует ей роман о любви, придает всему приключению восхитительную неловкость. Перед этой прилежной девочкой Федор Михайлович с жестоким сладострастием воссоздает образ надменной Полины Сусловой. И даже дает героине романа имя бывшей любовницы.
Домашний учитель Алексей Иванович, от лица которого ведется рассказ, безумно влюблен в Полину, падчерицу генерала Загорянского. Полина знает о его любви, позволяет ему говорить о своей любви и не скрывает своего к нему презрения. «Ну да, да, мне от вас рабство – наслаждение, – кричит ей Алексей Иванович. – Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества!.. Пользуйтесь, пользуйтесь моим рабством, пользуйтесь! Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью?»
Полина признается ему, что ей позарез нужны деньги, дает ему 700 флоринов, и он отправляется в казино играть в рулетку. Внезапно в нем просыпается азарт игрока: «…во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык».
Он все проигрывает и уходит из казино, точно одурманенный. Полина настаивает, чтобы он продолжал играть, и он возвращается в игорный дом. На этот раз ему везет. «Виски мои были смочены потом и руки дрожали. Подскакивали было и полячки с услугами, но я никого не слушал. Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. „Браво, браво!“ – кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра».
Он бежит в отель, врывается в комнату, где Полина ждет его.
«– Я даром денег не беру», – говорит она.
Она его целует, ласкает, отдается ему. «Ты милый, милый! – повторяет она. – Ну, отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков!»
Она берет их, а потом швыряет их ему в лицо и выбегает из комнаты.
Навсегда потеряв Полину, Алексей Иванович едет в Париж, где проматывает свой выигрыш с какой-то авантюристкой. Растратив все деньги, он снова начинает играть и живет рулеткой, играет по маленькой, то проигрывая, то выигрывая, то снова проигрывая…
«…право, есть что-то особенное в ощущении, когда один на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний!»
Роман кончается на меланхолической ноте: «Завтра, завтра все кончится!»
Кроме двух главных фигур – Полины и Алексея Ивановича, в «Игроке» есть персонаж высокого фарса, – его стоит выделить. Это старая богатейшая тетка генерала, «бабуленька», смерти которой с нетерпением ждет все семейство. В один прекрасный день она прибывает в город игроков с целой свитой прислуги. По ее приказу ее везут в казино, и она предается игре с безудержной страстью. «Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик… даже кулаком стукнула по столу, когда крупье провозгласил „trente six“[51] вместо ожидаемого „zéro“»[52]. После крупного выигрыша, тут же поглощенного огромным проигрышем, разорившаяся бабушка возвращается в Россию.
Этот динамичный роман, где главные темы лишь намечены и читая который легко догадаться, что он диктовался с пятого на десятое, очень точно освещает две страсти Достоевского: Полина… и игра.
Листая «Игрока», как будто пробегаешь фразы из дневника Сусловой: та же атмосфера неудовлетворенного обожания, те же внезапные смены настроения, резкие повороты страсти.
«Я все самолюбие при вас теряю», – говорит герой своей избраннице, и Достоевский сам, наверное, нередко повторял эту фразу Полине.
«Я обхватил ее, целовал ее руки, ноги, упал перед ней на колени», – пишет Достоевский в «Игроке». «…он упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: „Я потерял тебя, я это знал!“» – пишет в дневнике Суслова.
Такие сопоставления можно и продолжить.
А свою неодолимую тягу к игре Достоевский сам объяснил одной поразительной формулой: «…во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык».
Рулетка позволяет ему искушать судьбу, играть с судьбой так же, как судьба играет им. Рулетка помогает ему «переступить стену». И, переступив, он попадает в мир, не подвластный логике, в мир, где все позволено, а формула «дважды два четыре» утрачивает свой смысл. Самые продуманные ставки аннулируются бесконечными капризами удачи. В игре и только в игре ничто ни от чего не зависит.
Игра – первое испытание свободой в физическом мире.
30 октября 1866 года после двадцати пяти дней успешной работы «Игрок» готов к печатанию. 1 ноября Достоевский везет рукопись Стелловскому. Но издатель принял меры предосторожности: он нарочно уехал из города; его домашние не знали, когда он вернется, а в конторе издательства приказчик наотрез отказался принять рукопись под предлогом, что хозяин его на это не уполномочил. Тогда Достоевскому пришла мысль явиться в полицейский участок и сдать рукопись приставу из рук в руки под расписку, датированную и подписанную.
Ловушка издателя сорвалась, заказ выполнен в срок, однако Достоевский не испытывает полного удовлетворения.
Он привык к этой девочке, каждый день приходившей к нему и с юношеской восторженностью спорившей с ним о его героях. Ему легко с ней работалось. При ней ему хорошо думалось, ему нравилось говорить с ней, приятно быть с ней.
Мысль о скорой разлуке огорчает его. Он наносит визит матери Анны Григорьевны и предлагает девушке и дальше «сотрудничать» с ним: стенографировать последние главы «Преступления и наказания». Анна Григорьевна сразу соглашается. Она возобновляет работу с писателем 8 ноября.
Он встречает ее в крайнем беспокойстве. Бледный, взволнованный, он помогает ей снять пальто и усаживает в кресло. Он смотрит на это ясное чистое лицо, еще не тронутое временем, простое и полное жизни. Как она молода! Как мало знает жизнь! Как он ее любит! Имеет ли он право открыть ей свою любовь? Ведь он в два раза старше ее, неизлечимо болен, опутан долгами. Те же самые соображения удерживали его, когда он думал об Анне Корвин-Круковской. Он боится отказа. Он уверен в отказе.
Она спрашивает, чем он был занят в последние дни.
«Новый роман придумывал, – отвечает он, – только вот с концом романа сладить не могу. Тут замешалась психология молодой девушки. Будь я в Москве, я бы спросил мою племянницу, Сонечку, ну, а теперь за помощью обращусь к вам».
И он рассказывает ей о замысле нового романа; герой «художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет». На его долю выпало много несчастий: он потерял отца, потерял жену, близких, любимую сестру. Он одинок, разочарован, отвержен. Но в нем живо страстное желание вновь найти счастье, и вот в решительный период своей жизни он встречает девушку, добрую, умную, чуткую, отзывчивую. «И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренне и на всю жизнь? – спрашивает он ее. – Поставьте себя на минуту на ее место. Представьте, что этот художник – я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?»
Он замолкает, смущенный собственной смелостью. Не испортил ли он их нежную дружбу, заговорив о любви? Не напугал ли он эту девушку, которая ни о чем не догадывается? Анна Григорьевна смотрит на него спокойно и радостно. Потом просто произносит: «Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь».
Семья Михаила, бывшая на попечении Достоевского, и Павел Исаев, пасынок Федора Михайловича, в новом браке писателя видели угрозу собственным интересам. Они старались внушить ему, что абсурдно и даже безнравственно жениться на такой «юнице». Эти упреки мучили Федора Михайловича, потому что они в точности совпадали с его собственными глубокими сомнениями.
«Моя моложавость, видимо, смущала Федора Михайловича», – вспоминает Анна Григорьевна. А Достоевский позже напишет Сусловой: «При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она все больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти. Она согласилась… Разница в летах ужасная (20 и 40), но я все более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у ней есть, и любить она умеет».
Это письмо к «подруге вечной» выдает замешательство и стыд Достоевского. Ведь это мещанское счастье, сулящее покой, а невеста так юна… Все это смущает его, как если бы он совершил какой-нибудь неприглядный поступок. И потом, однажды пришвартовавшись в порту, не затоскует ли он по штормам, бушующим в открытом море? И все эти люди вокруг него – они так удивлены. Все эти люди, конечно, смеются над ним, за его спиной называют его «старый безумец», «садист»… Ну и пусть! 15 февраля 1867 года в семь часов вечера Федор Михайлович Достоевский венчается с Анной Григорьевной в церкви Святой Троицы.
«Ты мое будущее все – и надежда, и вера, и счастье, и блаженство, – все», – пишет Федор Михайлович в первом письме Анне Григорьевне, посланном по случаю ее именин. И юная невеста, получив такую декларацию, одновременно и обрадована и обеспокоена. Будет ли она на высоте этой задачи? Будет ли она достойна ответственности, так неожиданно возложенной на нее?
Она была бесцветным созданием, но безраздельно преданной, преданной, насколько можно было желать.
С пятнадцати лет она боготворила своего будущего мужа и пронесла это благоговение через всю жизнь. Она не слишком хорошо его понимала, но прилагала все старания, чтобы сделать его счастливым.
Она придумала его образ, доступный ее пониманию и для нее утешительный. Мещаночка, она и в нем видела мещанина. Простушка с еще не определившимся характером, она представляла его себе славным отцом семейства, непогрешимой личностью, очищенным от всех низменных инстинктов, любящим, любезным и, в отличие от других людей, сложных и злых, простым и добрым.
Из портрета кисти Рембрандта она сделала виньетку для картинки, из неистовой и загадочной личности – персонаж из наивной комедии, предназначенной для детей и подростков.
Ах, нет, она не была слишком умной, не была и слишком образованной, несмотря на свою серебряную медаль. Зато она обладала здравым смыслом, практической сметкой. Она родилась секретаршей. Один близко знавший ее человек выразился так: «Если бы она не вышла замуж за Достоевского, то открыла бы на Невском меняльную контору».
Она не внесла в жизнь Достоевского порывы, насыщенные отчаянием, великие потрясения гордыни, сверхъестественные экстазы, к которым приучили его другие женщины. Она не была богатой добычей для его романов. Не обогатила сокровищницу его заметок – она навела в ней порядок со всей добросовестностью образцовой хозяйки.
Аккуратная, рачительная, экономная, добродетельная, любящая расчетные книги, записывавшая в дневник цены на каждую выпитую чашку кофе со сливками или на каждое съеденное пирожное, тщательно изучавшая контракты мужа, бдительно следившая за выплатой гонораров, державшая в узде кредиторов, переписывавшая, копировавшая, каталогизировавшая – она вращалась в орбите гения, подобно хозяйке, кружащей по своей кухне. Она принадлежала к тому типу женщин, которые умеют «навести порядок» в житейских делах.
Она в каком-то смысле стряхнула пыль с жизни Достоевского. Она не была Музой великого человека – она была его сестрой милосердия. Но и Достоевский нуждался в сестре милосердия больше, чем в Музе.
Семейная жизнь Анны Григорьевны начиналась трудно. Невестка, братья, племянники Достоевского, его пасынок Павел Исаев, шалопай, лентяй и фразер, считают себя ущемленными женитьбой Федора Михайловича и хладнокровно вредят незваной гостье. Павел Исаев, живший у Достоевского, запрещает прислуге слушаться новую хозяйку, крадет сахар, тайком съедает сливки, оставленные для кофе его отчиму, и заявляет, пожимая плечами: «Ну, папа, когда хозяйством заведовал я, этих беспорядков не было!»
Он жалуется Достоевскому на обиды, которые ему, «сыну», будто бы наносит молодая женщина. И Достоевский выговаривает Анне Григорьевне: «Анечка, полно ссориться с Пашей, не обижай его, он добрый юноша».
Семейные сцены учащаются. Это отражается на здоровье Федора Михайловича. Он переносит несколько сильнейших припадков эпилепсии.
«Я обхватила Федора Михайловича за плечи и силою посадила на диван, – рассказывает Анна Григорьевна. – Но каков же был мой ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Федору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях.
Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Федор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то ужасное».
А сам Федор Михайлович пишет Майкову:
«…чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстраивался, – это истина».
Врачи советуют ему ехать за границу лечиться. Анна Григорьевна одобряет этот проект побега. Достоевский и сам ничего лучшего не желает, как бежать от кредиторов, наседающих на него со всех сторон.
Однако когда он объявляет семье о своем отъезде, это вызывает взрыв единодушного протеста. Разве не обещал он раньше снять дачу, где вся семья провела бы лето? Если он хочет уехать, он должен оставить им денег на жизнь в его отсутствие. Каждый подсчитывает свои требования. В целом получается 1100 рублей, а у Достоевского есть ровно тысяча.
«Судьба против нас, дорогая моя Анечка! – говорит он. – Сама видишь: если ехать за границу теперь, весной, то потребуется две тысячи, а у нас не наберется и одной. Если останемся в России, то можем на эти деньги прожить спокойно два месяца».
Тем временем кредиторы вновь требуют возврата долгов и грозят Достоевскому долговой тюрьмой.
«Оно, положим, – долговое отделение с одной стороны было бы мне даже очень полезно, – пишет он Майкову, – действительность, материал, второй „Мертвый дом“, одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или на 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова (долговая тюрьма. – А.Т.).»
По совету матери Анна Григорьевна предлагает Достоевскому для оплаты поездки за границу заложить принадлежащие ей вещи – мебель, серебро, фарфор… Она предпочитает пожертвовать всем своим приданым, лишь бы не терпеть и далее глухую враждебность родственников. Да и какой выход остается им, если Федора Михайловича могут со дня на день упрятать в долговую тюрьму? Скрепя сердце Достоевский соглашается принять эту первую жертву своей юной жены.
12 апреля являются оценщики и определяют сумму, которую можно получить за мебель. И 14 апреля в пять часов пополудни чета Достоевских покидает город, куда вернется только спустя четыре с лишком года.
«…Один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мной».
Из Петербурга Достоевские через Вильну едут в Берлин. Но Берлин кажется Федору Михайловичу таким холодным, пустым и скучным городом, что, проведя в нем сорок восемь часов, он уезжает в Дрезден. («…скучные немцы успели-таки расстроить мои нервы до злости»). В Дрездене Достоевский снимает квартиру из трех комнат и первым делом покупает жене шляпку из белой итальянской соломки, украшенную розами и черными бархатными лентами и называвшуюся, согласно моде, «Suivez-moi»[53].
«…я дивилась на Федора Михайловича, как ему не наскучило выбирать, рассматривать материи», – замечает Анна Григорьевна.
Вскоре устанавливается распорядок дня, который Достоевские неукоснительно соблюдают. Федор Михайлович работает по ночам, встает не раньше одиннадцати и завтракает с Анной Григорьевной. В два часа он встречается с женой в картинной галерее, и они вместе любуются «Сикстинской мадонной» Рафаэля, «Динарием кесаря» Тициана или «Охотой» Рейсдаля. В три часа чета обедает в ближайшем ресторане, а по вечерам прогуливается в громадном городском парке, где играет оркестр.
Федор Михайлович, пишет Анна Григорьевна, «очень любил музыкальные произведения… Моцарта, Бетховена… Мендельсона-Бартольди… Россини. Произведения Рихарда Вагнера Федор Михайлович совсем не любил».
В девять часов Достоевский и его жена возвращаются к себе пить чай. Потом Достоевский, прежде чем взяться за работу, садился за чтение, а Анна Григорьевна открывала дневник и записывала стенографическими значками происшествия дня.
Чего только нет в этом по-детски простодушном очаровательном дневнике молодой женщины: меню обедов, цены на яйца, прелестные рассказы о болтовне с дорогим Федей или о приступах его гнева, наброски портретов собеседников в ресторанах. Невольно приходишь в смущение при мысли, что в те часы, когда под пером Достоевского рождался роман «Идиот», его жена, подруга, спутница жизни, записывала в свой альбомчик:
«Я встала довольно рано и стала умываться, чем разбудила Федю, но он не рассердился». Или: «Только накануне Федя, давая мне гребешок, просил меня быть поосторожнее… У меня были страшно попутаны волосы, я, забыв наставление, стала расчесывать и вдруг сломала 3 зубчика… Я расплакалась и решила уйти из дому, ходить до вечера и унести с собой гребенку».
Ни одного упоминания о процессе создания романа. Анна Григорьевна не вникала в творческую лабораторию Достоевского. Она любила человека и не понимала художника. Будь она замужем за бакалейщиком, она записывала бы то же самое.
«Дорого бы я дал, чтобы узнать, Анечка, что ты такое пишешь своими крючками», – спрашивает он время от времени.
Около полуночи Достоевский, прежде чем засесть за работу, приходит поцеловать жену. Он присаживается на край кровати. И эти ночные беседы вознаграждают молодую женщину. «Начинаются долгие речи, нежные слова, смех, поцелуи», – записывает в дневнике Анна Григорьевна.
Наконец он оставляет ее одну. И, покинув этого нежного и невинного ребенка, возвращается к письменному столу, где его ждет рукопись нового романа.
Достоевский бежал из России, чтобы спокойно работать. А работа не двигается. И эта добровольная ссылка, сначала столь желанная, теперь тяготит его.
«А мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна, – пишет он Майкову. – Точно рыба без воды; сил и средств лишаешься».
Зачем он приехал в Дрезден? И где взять денег, чтобы вернуться в Петербург? Надежда одна – рулетка. Однако пока он не отваживается заговорить об этом с женой. Настроение его портится, он делается мрачным, угрюмым, сварливым, злым. Его все раздражает: супружество, Германия, пейзажи… «Федя бранился: зачем аллеи прямы, зачем тут пруд, зачем то, зачем другое», – записывает в дневник Анна Григорьевна.
Наконец он решается посвятить ее в свой план. И она одобряет его. Одобряет, чтобы избежать ссоры, чтобы не видеть, как он забьется в припадке. Одобряет вопреки разуму, вопреки сердцу. А Достоевский уже настолько захвачен предвкушением игры, что бросает молодую жену совершенно одну в незнакомом городе и сбегает из Дрездена в Гомбург.
«Он сказал, что если ему случится там выиграть, то он приедет за мною, и мы будем там жить. Это было бы хорошо… может быть, лучше бы было вовсе туда не ехать».
И вот 16 мая в три часа пополудни он уезжает, и жена с полными слез глазами провожает его на вокзале.
17 мая, прибыв в Гомбург, он пишет ей:
«… зачем я мою Аню покинул… и понял, что такого цельного, ясного, тихого, кроткого, прекрасного, невинного и в меня верующего ангела, как ты, – я и не стою. Как я мог бросить тебя? Зачем я еду? Куда я еду?.. Бог… дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит… а я с такими бесхарактерными, сбитыми с толку вещами, как эта глупая теперешняя поездка моя сюда, – самое тебя могу сбить с толку».
18 мая – новое письмо:
«…начал играть еще утром и к обеду проиграл 16 империалов… Пошел после обеда, с тем чтоб быть благоразумнее донельзя и, слава Богу, отыграл все 16 проигранных, да сверх того выиграл 100 гульденов. А мог бы выиграть 300, потому что уже были в руках, да рискнул и спустил. Вот мое наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения можно выиграть сколько угодно… Одним словом, постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее».
Но решимость оставляет его, и на следующий день он признается своей дорогой Ане:
«День вчера был для меня прескверный. Я слишком значительно… проигрался. Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а кончил проигрышем… Теперь на оставшееся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня последнюю пробу… Экое дикое ведь наше положение. И войдет ли кому в голову у наших, в Петербурге, что мы в настоящую минуту с тобой в разлуке и для какой цели!»
Стараясь успокоиться, он прогуливается по парку, посещает Кургауз, слушает музыку: «музыка прекрасная, лучше дрезденской». Он клянет свою страсть, пытается оправдаться в собственных глазах, убедить себя, что играет ради того, чтобы выиграть и вытащить из нищеты Аню и семью в Петербурге. Но вскоре он уже не может больше себя обманывать: его увлекает игра сама по себе. Он любит игру ради самой игры. Замерев от страха, застыв в напряжении, он живет ради мгновения, когда шарик рулетки придет в движение, прикует к себе все взгляды, и замелькают, доводя до головокружения, красное и черное, чет и нечет… выигрыш или проигрыш… Поворот колеса – и решится его судьба. Его захлестывает всепоглощающий азарт игрока. Пронзает жгучее наслаждение. Он обливается потом. Дрожит. Все посторонние мысли вылетают у него из головы. «А хуже всего то, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил, – признается подпольный человек. – Бес тотчас же сыграл со мной штуку».
Переступать границы, балансировать на краю пропасти, безоглядно рисковать, все поставив на карту, – разве это не значит жить полной жизнью? А там, в Дрездене, молодая женщина тоскует, беспокоится и заносит в дневник: «Все проиграно… Что теперь с нами будет?»
И, словно уловив ее тревогу, он снова корит себя за бесчувствие, дает себе слово вернуться, как только выиграет. Увы!
«…я все еще на одной точке, – пишет он 20 мая, – и леплюсь кое-как и не добился, покамест, ни до какого результата, так что и опять не выезжаю; что-то скажет сегодняшний день?»
Но «сегодняшний день» не приносит удачи.
«Милый мой ангел, вчера я испытал ужасное мучение: иду, как кончил к тебе письмо, на почту, и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились, не поверил… Мне все приходило в голову, что ты больна, умираешь. С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец пошел на рулетку и все проиграл… Тут я воротился и пошел опять заложить часы… Слушай же: игра кончена, хочу поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов».
Отправив это прошение, Достоевский возвращается к рулетке и ставит десять гульденов из оставшихся двадцати. На миг удача улыбается ему: он выигрывает тридцать золотых фридрихсдоров (300 гульденов). Он должен остановиться и бежать прочь из игорного дома. А он упорствует, не в силах противиться искушению, ставит все свое золото и проигрывает весь выигрыш.
«Я понимаю, что нечего делать, если уж ты совершенно не в состоянии и выносить моего отсутствия и так мнительна обо мне… Рассуди, дорогая моя: во-первых, уже моя собственная тоска по тебе сильно мешала мне удачно кончить с этой проклятой игрой и ехать к тебе, так что я духом был не свободен… Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и расчетом, то нет никакой возможности проиграть!»
Анна Григорьевна посылает двадцать империалов и 25 мая отправляется на вокзал встречать своего блудного мужа. Но Феди в поезде нет. Обезумев от беспокойства, молодая женщина возвращается в отель, где ей передают письмо, датированное 24 мая:
«Анна, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне?.. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее… Сейчас же по получении этого письма вышли 10 империалов».
27 мая Достоевский наконец возвращается в Дрезден. Жена ждет его на платформе. Он исхудал, бледен, глаза запали. Она бросается к нему в объятия. С первого же взгляда он понимает, что она от всего сердца простила его.
В тот же день Анна Григорьевна передает Достоевскому письмо, которое пришло в его отсутствие. По правде говоря, она вскрыла его, потому что узнала почерк Сусловой, но сумела аккуратно заклеить конверт, так что не было заметно, что письмо кто-то читал. «Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе», – записывает она в дневник.
Достоевский читает письмо, приходит в волнение, смущается. И Анна Григорьевна, мучимая ревностью, сделав над собой страшное усилие, притворяется, что ничего не заметила.
«Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал», – пишет Достоевский Майкову.
Тем не менее заботы, сожаления, скука портят настроение Федора Михайловича. Он сокрушается о проигранных деньгах. Винит в проигрыше себя. Объясняет свою неудачу спешкой, беспокойством за жену. И потом он и раньше приезжал на рулетку всегда на два или три дня и всегда с небольшими деньгами. Вот если бы он мог прожить недели две в городе, где есть рулетка, ему бы наверняка повезло: он бы не торопился, играл спокойно и хладнокровно, как автомат. Самое правильное было бы уехать в Швейцарию и пожить в Баден-Бадене. Он так убедительно излагает свой план жене, что она соглашается с ним, то ли убежденная его доводами и поверив ему, то ли наскучив с ним спорить.
Получив согласие на отъезд в Баден-Баден, Достоевский успокаивается и берется за работу. Он пишет статью о Белинском[54]. «…до того она меня измучила и до того трудно было ее писать, – признается он в письме к Майкову. – 10 листов романа было бы легче написать, чем эти два листа!»
Причина же в том, что у Достоевского еще не созрело окончательное суждение об этом человеке, которым он так восхищался и которого так ненавидел. Он и хотел бы выразить свою благодарность критику, благословившему его вступление в литературу, но горечь давней обиды охлаждает его энтузиазм. Пять раз он переделывает рукопись.
Вернувшись в Дрезден, Достоевский посылает письмо Каткову с просьбой выдать задаток в 500 рублей, нужных для поездки в Швейцарию и Италию. Но только 3 июля чета Достоевских выезжает из Дрездена в Баден-Баден.
В Баден-Бадене Достоевский ведет жену в игорный дом и объясняет, как действует рулетка. Они делают ставки, немного выигрывают и тут же теряют то, что выиграли. На следующий день Достоевский с десятью дукатами идет играть, оставив жену одну в комнате отеля. Бьет четыре часа. В семь часов вечера его все еще нет. Анна Григорьевна лежит на кровати, еле живая от беспокойства, а в комнату медленно заползают сумерки.
В одиннадцать часов он наконец появляется, изможденный, потерянный, без шляпы, с распустившимся галстуком. Он проигрался дотла. Он решает выбросить свой старый кошелек – это он приносит несчастье.
На следующий день все повторяется. Он едет в казино с пятью дукатами. Она его ждет. Он возвращается. Она спрашивает: «Проиграл?» Он, совершенно убитый, отвечает: «Да».
Через десять дней Достоевский проигрался окончательно, истощив все ресурсы семьи. Тут наступает для этой супружеской четы кошмарное, безумное существование, которое продолжается почти целый месяц. Федя закладывает в ломбарде свое обручальное кольцо, играет, проигрывает, отыгрывается, выкупает кольцо, снова закладывает и возвращается домой такой бледный, измученный, что Анна догадывается: он впух проигрался. Но он приносит сорок шесть золотых монет. И радостно возбужденный рассказывает жене о всех фазах игры: «Федя говорил, что ему ужасно как повезло сегодня: он ставил на золото и поминутно получал, так что все дивились его счастью».
А она слушает его, восхищается им и записывает в дневник: «Я была невыразимо рада этим деньгам, потому что мы могли бы ими прожить несколько времени».
Однако вечером она находит мужа без сил сидящим на скамейке в парке. Он объясняет: он играл, игроки его толкали, он разозлился и проиграл.
В другой раз он не совладал со своими нервами и плохо рассчитывал ставки, потому что рядом стоял какой-то сильно надушенный англичанин, и Федор Михайлович задыхался от запаха его духов.
Но если удача вдруг улыбнется ему, он снова загорается надеждой и покупает фрукты, цветы, сладости.
15 июля на руках у Федора Михайловича четыре тысячи франков. 18 июля в кушаке – семейной копилке, куда прятали выигранные деньги, остается всего двадцать четыре золотые монеты.
За несколько часов Достоевский проигрывает и этот скромный резерв. Он возвращается к жене и умоляет заложить что-нибудь в ломбард. Анна Григорьевна достает серьги, мгновение смотрит на них, разражается слезами и – кладет их в протянутую ладонь. «Федя встал передо мной на колени… целовал мои руки… говорил, что лучше меня нет никого на свете». Он уходит, и, когда дверь за ним закрывается, несчастная женщина, забившись в кресло, заливается слезами и шмыгает носом, словно обиженный, всеми покинутый ребенок.
Его сердце разрывается от мучительных угрызений. Он чувствует себя злодеем. Он вор и трус. Он это знает. И сознание своей низости доставляет ему болезненное удовольствие. Он бежит в ломбард, из ломбарда – в игорный зал. Его трясет, точно он только что совершил убийство. Чем безнадежнее его положение, тем неотвратимее притягивает его зеленый ковер игорного стола. В такие мгновения игра превращается в настоящее единоборство с судьбой. Выиграйте – и вы победитель и будете прощены. Проиграйте – и вы преступник. Такова же мораль Раскольникова перед каторгой.
«Прошло часа три, и… наконец Федя пришел… Он мне сказал, что все проиграл, даже полученные за заложенные серьги деньги. Федя сел на стул и хотел посадить меня к себе на колени, но я стала перед ним на колени и стала его утешать. Тогда Федя сказал мне, что это в последний раз в своей жизни он это делает (играет), что уж этого никогда более не случится. Федя облокотился на стол рукой и заплакал. Да. Федя заплакал; он сказал: „Я у тебя последнее украл, унес и проиграл“».
Он, сорокашестилетний мужчина, знаменитый писатель, рыдает, точно пойманный с поличным мальчишка, перед этой девочкой, которую взял в жены.
А на следующий день он выпрашивает у нее пять франков, потом закладывает свое обручальное кольцо, а за ним меховую шубку и обручальное кольцо жены. Вечером 19 июля он выиграл сумму, достаточную, чтобы выкупить оба кольца. 20 июля он снова все проиграл и снова заложил кольца.
Тем временем Анна Григорьевна получает письмо от матери. «Мама мне объявила, – записывает она в дневнике, – что К. не может более держать мебель и хочет ее оставить у себя, если мы ее не выкупим… Действительно, лишиться мебели, которая была мне подарена папою и дана мамою, которая так много стоила нашему семейству, мне было слишком тяжело».
Едва она дочитала письмо, как в комнату входит Достоевский, смертельно бледный, с искаженным лицом, воспаленными глазами.
«Он сказал, что все кончено: что он все проиграл… Это ужасно как поразило его, – я просто начала бояться, как бы припадок с ним не случился».
Пишут Каткову, матери Анны, занимают три золотых у писателя Гончарова, который отдыхает в Баден-Бадене, разыскивают ростовщика, закладывают ему меховое пальто, находят «маленького немца… из жидов», который дает семь флоринов под залог Фединого пальто, шесть флоринов за платье Анны и два за старую одежду. Вещи приходится выносить тайком от хозяйки. «Для этого я сложила в ужасно небольшой узелок, и Федя вынес его под своим пальто, которое держал в руке».
И снова игра, крупные проигрыши и смехотворные выигрыши. Бедный Федя, вспоминает Анна Григорьевна, возвращался в полном отчаянии и говорил, что или сойдет с ума, или пустит себе пулю в лоб.
За квартиру не уплачено, есть больше нечего, нет даже чая. В комнате душно. За стеной кричат дети, не давая спать. Под окнами квартиры Достоевских работает кузнец, его молот бьет по наковальне через регулярные интервалы, – этот грохот, эта жара, эти засиженные мухами обои доводят Анну Григорьевну до полного изнеможения. Да еще на полу в углу свалена куча грязного белья, она поднимается и обреченно принимается за стирку.
Несколько дней спустя Феде удалось выкупить заложенные вещи, и Аня получает сто пятьдесят рублей от матери. После обеда Федя выходит, чтобы выкупить кольцо, брошь и серьги.
«…Федя пришел домой этак часов в 8… Федя в страшном волнении бросился ко мне и, плача, сказал, что все проиграл, проиграл те деньги, которые я дала ему на выкуп серег… Мало-помалу Федор успокоился и просил меня дать ему 170 франков, но так как я теперь имею право не доверять ему, то просил идти вместе с ним к М-г Weismann выкупить у него наши вещи… всю дорогу Федя мне целовал руки и просил простить его, хотя я решительно не видела в этом особой беды».
«Анна Григорьевна все свое заложила, последние вещицы (что за ангел! Как утешала она меня, как скучала в треклятом Бадене, в наших двух комнатках над кузницей)», – пишет Достоевский Майкову.
В Баден-Бадене Достоевский встретил кроме Гончарова еще одного русского – Тургенева. Давно уже Федор Михайлович должен Тургеневу 50 талеров: «…И не отдал до сих пор!» Анна Григорьевна советует мужу нанести Тургеневу визит в знак того, что долг не забыт.
Достоевский неохотно соглашается. Он не любит Тургенева за его манеры скучающего барина. Его тошнит от его «аристократически-фарисейских объятий», с которыми тот «лезет целоваться». Он не оценил последний роман Тургенева «Дым», из которого извлек такую фразу: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». И с первых же минут беседа превращается в ожесточенный спор.
«Он объявил мне, что он окончательный атеист. Но, Боже мой: деизм дал нам Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили?.. Все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет?»
Возмутительнее же всего то, что Тургенев ругает Россию и при этом заявляет, что любит ее!
Между прочим Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая – это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности – свинство и глупость. Он говорил, что пишет большую статью на всех русофилов и славянофилов. Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. «– Для чего? – спросил он. – Отсюда далеко, – отвечал я. – Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно».
От этих слов Тургенев краснеет и кусает губы, удерживаясь от резкого ответа. А Достоевский, напомнив о неуспехе «Дыма» у критиков, коварно, с притворной наивностью продолжает:
«А ведь я не ожидал, что все эти критики на Вас и неуспех „Дыма“ до такой степени раздражат Вас; ей-богу, не стоит того, плюньте на все». Тот возражает: «Да я вовсе и не раздражен, что Вы!» – и покраснел.
Достоевский, меняя тему, заговаривает о немцах и дурно о них высказывается. Тургенев отвечает ему дрожащим от гнева голосом: «Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского и горжусь этим!»
И Достоевский расстается с Тургеневым в восторге от того, что вывел из себя этого оторвавшегося от родины аристократа.
В начале августа благодаря 500 рублям, присланным Катковым, у которого Федор Михайлович снова просил аванс, Достоевские могут уехать в Женеву. После уплаты всех долгов у них остается всего 140 франков, а переезд стоит 100 франков. Короткий визит Феди к рулетке, и сумма уменьшается ровно до 100 франков.
«Меня это уже окончательно взбесило, – пишет Анна Григорьевна. – Ну, как можно быть до такой степени беззаботным… Я хотела его бранить, а он стал предо мною на колени и просил его простить».
Снова, в последний раз закладывают серьги за 120 франков и за 20 франков выкупают кольца.
«Федя отправился на рулетку; я просила его, ради Бога, не быть там долго… Не больше как через 20 минут воротился… Федя и сказал, что разменял эти деньги на талеры… что он решительно все проиграл. Я просила его не унывать, а помочь мне запереть чемоданы».
Достоевские приехали в Женеву всего с тридцатью франками. Они снимают меблированные комнаты у двух старых дев на углу улиц Вильгельма Телля и Бателье. Через три дня их капитал сокращается до 18 франков, правда, в перспективе у них 50 рублей, которые обещала прислать мать Анны Григорьевны. Федор Михайлович обращается за помощью к своему другу Майкову:
«Я знаю, Аполлон Николаевич, что у Вас самих денег лишних нет. Никогда бы я не обратился к Вам с просьбою о помощи. Но я ведь утопаю, утонул совершенно». Майков немедленно высылает 125 рублей, – они быстро расходятся.
В Женеве Достоевский вновь принимается за прерванную работу. Он заканчивает статью о Белинском, – эта статья так и не будет опубликована. Читает русские газеты, перечитывает Бальзака, Жорж Санд. Присутствует на Конгрессе мира и наблюдает торжественную встречу Гарибальди и его проезд по улице Монблан, украшенной зелеными ветками и яркими флагами. Герой Италии стоит в открытой коляске и в ответ на приветственные крики толпы взмахивает своей оригинальной серой шляпой. Позже Достоевские посещают заседание Конгресса, и поток произнесенных там речей удручает Федора Михайловича.
«…но что эти господа, – которых я в первый раз видел не в книгах, а наяву, – социалисты и революционеры, врали с трибуны перед 5000 слушателей, то невыразимо!.. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противуречие себе – это вообразить нельзя! И эта-то дрянь волнует несчастный люд работников! Это грустно. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие; все капиталы прочь, чтоб все было общее по приказу, и проч. Все это без малейшего доказательства».
Тем временем наступает зима. Небо покрывается тучами. Дуют сильные вихревые ветры, прохожие торопливо бегут по улицам. Достоевский плохо переносит эту гнилую погоду. Приступы падучей учащаются. И усиливается его неискоренимая ненависть к Западу:
«Все здесь гадко, гнило, все здесь дорого. Все здесь пьяно. Стольких буянов и крикливых пьяниц даже в Лондоне нет. И все у них, каждая тумба своя – изящна и величественна. – Где Rue[55] такая-то? – Voyez, monsieur, vous irez tout droit et quand vous passerez près de cette majestueuse et élegante fontaine en bronze, vous prendrez etc[56].
Этот majestueuse et élegante fontaine[57] – самая чахлая, дурного вкуса, дрянь rococo[58], но он уж не может не похвалиться, если вы даже только дорогу спрашиваете…»
«Английский сад» вроде двух соединенных московских палисадников. И вообще этот город «верх скуки».
Заметив, что Федор Михайлович совсем захандрил, Анна Григорьевна подает ему мысль съездить на воды в Саксон ле Бен, – этот город-курорт находится всего в сотне километров от Женевы, и его казино славятся на весь мир. Она уже ясно осознает, что Феде необходимы эти непростительные проигрыши, эти жгучие угрызения совести, чтобы вновь сосредоточиться на работе. Взлеты и падения, радость победы и горечь поражения, доставляемые рулеткой, рискованная игра, завершающаяся полной катастрофой, как ни странно, приносят ему успокоение. К нему возвращается душевное равновесие. Поражение в игре он искупает напряженной работой.
Раз уж жена сама предлагает ему попытать удачи, он с радостью соглашается. Он приезжает в Саксон ле Бен с намерением, сыграв разок в рулетку, завтра же вернуться домой. Но 6 октября 1867 года он пишет жене:
«Аня, милая, я хуже чем скот! Вчера к 10 часам вечера был в чистом выигрыше 1300 фр. Сегодня – ни копейки. Все! Все проиграл! И все оттого, что подлец лакей в Hôtel des Bains не разбудил, как я приказывал, чтоб ехать в 11 часов в Женеву. Я проспал до половины двенадцатого. Нечего было делать, надо было отправляться в 5 часов, я пошел в 2 часа на рулетку и – все, все проиграл».
Предвидения Анны Григорьевны полностью оправдались: вернувшись в Женеву, Достоевский с жаром принялся за прерванную работу. Поначалу он собирался писать совсем «простую историю».
Он предполагает использовать материалы и документы процесса Умецких, отчеты о котором читал в газете «Голос»: девочка, подвергавшаяся издевательствам со стороны родителей, четыре раза поджигала родительский дом. Это – только исходная точка. Достоевскому не удается выстроить сюжет вокруг этого инцидента, и он выходит из себя от нетерпения.
17 ноября Федор Михайлович, измученный работой и болезнью, возвращается в Саксон ле Бэн.
«Ах, голубчик, не надо меня пускать к рулетке! Как только прикоснулся – сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют. Приехал я сюда без четверти четыре и узнал, что рулетка до 5 часов. (Я думал, до четырех.) Стало быть, час оставался. Я побежал. С первых ставок спустил 50 франков, потом вдруг поднялся, не знаю насколько, не считал; затем пошел страшный проигрыш; почти до последков. И вдруг на самые последние деньги отыграл все мои 125 франков и, кроме того, в выигрыше 110. Всего у меня теперь 235 ф<ранков>. Аня, милая, я сильно было раздумывал послать тебе сто франков, но слишком ведь мало. Если б по крайней мере 200. Зато даю себе честное и великое слово, что вечером, с 8 часов до 11-ти, буду играть жидом, благоразумнейшим образом, клянусь тебе… а сам наверно приеду послезавтра, то есть во вторник».
Во вторник тон меняется:
«Аня, милая, бесценная моя, я все проиграл, все, все! О, ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет наконец время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор! Теперь роман, один роман спасет нас».
Он закладывает кольцо и зимнее пальто. Ему нужно 50 франков, чтобы вернуться в Женеву. Потом он как-нибудь выкрутится. Он обратится к Каткову, к поэту Огареву, которого встретил в Женеве, заложит драгоценности, если потребуется.
Он пишет жене:
«Спасу и поправлю все. Прошлый раз я приезжал убитый, а теперь надежда в моем сердце… Не подумай, ради Христа, что я буду играть на эти 50 франков».
На этот раз за его возвращением не последовала напряженная работа: перечитав рукопись, он нашел ее отвратительной и сжег.
Однако он только что написал Каткову с просьбой присылать ему 100 рублей ежемесячно в счет аванса, а в декабре прислать 200 рублей. И Катков, «наиблагороднейший человек», согласился на его просьбу при условии, что Федор Михайлович представит первую часть книги к 1 января 1869 года.
Наступает конец декабря, а у Достоевского ничего не готово. Зато у него зародилась новая и – удивительная идея: «Идея эта – изобразить вполне прекрасного человека, – пишет он Майкову. – Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно. Вы, конечно, вполне с этим согласитесь. Идея эта и прежде мелькала в некотором художественном образе, но ведь только в некотором, а надобен полный. Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: „Может быть, под пером разовьется!“ Это непростительно».
Между тем план книги сложился. Возле героя появляется героиня и другие персонажи, столь же притягательные, как и герой. «Первая часть, по-моему, слаба. Но мне кажется есть еще одно спасение… Первая часть есть, в сущности, одно только введение… Роман называется „Идиот“».
И в другом письме Достоевский уточняет трудности, с которыми сталкивается в процессе работы:
«На свете есть одно только положительно прекрасное лицо – Христос… Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пиквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон Кихот; но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет… Жан Вольжан, тоже сильная попытка, – но он возбуждает симпатию по ужасному своему несчастью и несправедливости к нему общества. У меня ничего нет подобного, ничего решительно, и потому боюсь страшно, что будет положительная неудача. Некоторые детали, может быть, будут недурны. Боюсь, что будет скучен. Роман длинный».
Ссылка, нужда, болезнь – все поселившиеся на земле бедствия, объединившись, ополчились против него. В глубине души он прекрасно знает, что это и придает ему мужество успешно продолжать свою работу. На улице холодно, а в комнате маленький скверный камин и нет двойных рам, как в России. Хотя большую часть денег он тратит на дрова, ему не удается поднять температуру выше 5° по Реомюру. Он пишет, закутавшись в зимнее пальто. Денег, присылаемых Катковым, хватает только на первые дни месяца, а потом начинается хождение в ломбард. И в этом отчаянном положении, как физическом, так и моральном, Достоевский узнает великую новость: Анна Григорьевна беременна.
Достоевского распирает от гордости при мысли, что он станет отцом. «Мы оба уже нежно любили нашего будущего младенца». Решают девочку назвать Соней в честь Сони Мармеладовой, а мальчика Михаилом в память брата Федора Михайловича.
Урезав ежедневные расходы, Достоевский нанимает повитуху и сиделку. С приближением дня родов он впадает в панику и ночью с ним случается сильнейший приступ эпилепсии. Когда приступ проходит, он засыпает. Жена, почувствовав сильные боли, будит его. «Как мне тебя жалко, дорогая моя», – с жалостью произносит он, потом голова его падает на подушку, и он снова мгновенно засыпает.
На следующее утро он, мигом одевшись, бежит за повитухой. Она еще не вставала. Он звонит, стучит, угрожает и требует, чтобы она тотчас отправилась к Анне. Повитуха, расспросив Аню, уверяет, что до родов еще часов семь-восемь, и обещает вернуться. И не возвращается. Федор Михайлович снова бежит ее искать и находит за обедом с друзьями. Он ее уводит, и она снова говорит, что нужно ждать до вечера.
В третий раз он отправляется за акушеркой около девяти часов вечера и отрывает матрону от игры в лото с друзьями. «O, ces russes, ces russes!»[59] – ворчит она.
Все же она идет с ним, но запрещает ему входить в комнату, где Анна Григорьевна испытывает последние схватки. Федор Михайлович запирается в соседней комнате, падает на колени и молится. Вдруг среди стонов жены ему слышится какой-то странный, как будто детский крик. Он бежит к двери, с силой толкает ее и, бросившись на колени перед кроватью, целует руки молодой матери.
«– Un qarçon, n’est pas?»[60]
«– Fillette, une adorable fillette!»[61] – отвечает сиделка.
Он бережно берет запеленутого младенца, которого ему протягивают, целует его и восклицает: «Аня, погляди, какая она у нас хорошенькая!»
А акушерка, пораженная таким половодьем счастья, повторяет: «Oh, ces russes, ces russes!»[62]
Впоследствии Достоевский опишет свои ощущения в сцене родов жены Шатова в романе «Бесы»:
«Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно…
– Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете!»
Обожание дочки доходит у Достоевского до умопомрачения. Он утверждает, что она его узнает, улыбается ему, понимает его. Он присутствует при ее купании, сам завертывает ее в одеяльце и зашпиливает его булавками. Он ее носит, укачивает на руках и, заслышав ее голосок, бросает свои занятия и бежит к ней узнать, не случилось ли чего-нибудь.
Он пишет Майкову: «Это маленькое, трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное – для меня было уже лицо и характер… Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил».
Присланные Катковым деньги быстро ушли на плату сиделке, акушерке и домовладельцу, и Достоевский решает съездить в Саксон ле Бен и в последний раз попытать счастья в рулетке.
Результат не заставил себя ждать:
«Милый мой ангел Нютя, – пишет Достоевский 4 апреля, – я все проиграл как приехал, в полчаса все и проиграл. Ну что я скажу тебе теперь, моему ангелу Божьему, которого я так мучаю. Прости, Аня, я тебе жизнь отравил! И еще имея Соню!
Я снес кольцо… Пришли мне как можно больше денег. Не для игры (поклялся бы тебе, но не смею, потому что я тысячу раз тебе лгал)… Ангел мой, пришли мне 100 фр. У тебя останется 20 или меньше, заложи что-нибудь. Только бы поскорее к тебе!»
В ожидании денежного перевода из Женевы он рискует деньгами, полученными за кольцо, и проигрывает их. У него остается 50 сантимов.
«Друг мой! Пусть это будет моим последним и окончательным уроком», – пишет он вечером жене.
Но добавляет: «…знай, мой ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то, может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению! Да, мой друг, я верю, что, может быть, Бог, по своему бесконечному милосердию, сделал это для меня, беспутного и низкого, мелкого игрочишки, вразумив меня и спасая меня от игры – а стало быть, и тебя и Соню, нас всех, на все наше будущее!»
Имеется в виду письмо, которое он собирается написать Каткову – извиниться за опоздание с присылкой продолжения «Идиота» и предложить ему соглашение: он обещает Каткову второе издание романа в качестве гарантии денег, уже ему выплаченных. Он просит его также выслать немедленно 300 рублей. Эти деньги – они безусловно прибудут в Женеву до 1 мая, позволят Достоевскому переехать в Веве, где нет таких резких колебаний погоды, как в Женеве. И в Веве он возьмется за работу. А когда роман будет закончен, они уедут в Италию…
Он возвращается домой гордый своим новым проектом. Но через несколько дней маленькая Соня простужается во время прогулки и начинает кашлять. Вызванный доктор уверяет, что нет причин для беспокойства. Несмотря на его уверения, Достоевский встревожен до крайности, он ничем не может заняться, не может писать. Он не отходит от колыбели. И его худшие предчувствия оправдываются: 24 мая девочка умирает.
Федор Михайлович обезумел от горя. Он плачет навзрыд над остывающим тельцем, покрывает поцелуями личико и ручки. Он вместе с женой обряжает ее в белое атласное платьице, укладывает в обитый белым атласом гробик, занимается необходимыми для погребения формальностями. А когда первые комья земли со стуком падают на крышку гроба, ему кажется, что его поразили в самое сердце, что его самого закопали, зарыли в землю, что его самого погребли в этой могиле.
Этот ребенок был его гордостью, его надеждой. Он так ясно представлял себе будущее, которое ждет их всех троих. Вечера в кругу семьи, совместное чтение, – всю массу семейных радостей, так внезапно отобранных у него.
Жизнь не баловала его радостями. Одну из этих радостей он только что испытал, такую высокую, такую чистую радость, что он сам стал лучше. И вот даже это высшее человеческое счастье у него отнято. Все кончено, кончено: никогда больше не посмотрит он в это крошечное еще не определившееся личико, не подстережет движения этих крошечных хмурящихся бровок, не дотронется до теплой шейки… И невыносимо будет смотреть на проходящих по улице, встреченных на улице детей, – каждый ребенок будет напоминать об их утрате. Воспоминания о малышке буквально раздирали его сердце. Впервые в жизни он испытывал искушение возроптать на Бога, восстать против преследующей его Судьбы.
«Ох, Аполлон Николаевич, – пишет он Майкову, – пусть смешна была моя любовь к моему первому дитяти, пусть я смешно выражался об ней во многих письмах моих многим поздравлявшим меня. Смешон для них был только один я, но Вам, Вам я не боюсь писать… И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива? Но, впрочем, оставим это, жена плачет. Послезавтра мы наконец расстанемся с нашей могилкой и уедем куда-нибудь…»
В конце мая Достоевские покидают Женеву, где все напоминает им о Сонечке, переезжают на другой берег озера и устраиваются в Веве.
В Веве горе Федора Михайловича и Анны Григорьевны обостряется. Жизнь кажется им бесполезной. «Все наши мысли, все наши разговоры сосредоточивались на воспоминаниях о Соне и о том счастливом времени, когда она своим присутствием освещала нашу жизнь», – пишет Анна Григорьевна.
«Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! – пишет Федор Михайлович Майкову. – Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я никогда ее не увижу».
Ночью Анну Григорьевну мучат кошмары, она захлебывается в рыданиях. Ее мать, приехавшая из Петербурга, тщетно пытается утешить ее. В Веве, маленьком городке, нет никаких развлечений. Панорама голубого и легкого как дым озера, молочно-белых гор, вырисовывающихся на фоне сияющей небесной голубизны, – все это спокойствие, вся эта красота, столь дорогая туристам, доводили до тошноты Федора Михайловича. Он заболевает. Жена его тоже больна. Ему кажется, что только завершив роман, он придет в себя.
«Романом я недоволен до отвращения. Работать напрягался ужасно, но не мог: душа нездорова… Если поправлю роман – поправлюсь сам, если нет, то я погиб».
Тем временем полиция Петербурга вскрывает и читает все его письма и устанавливает за ним наблюдение, что крайне раздражает Достоевского. Женевский священник – осведомитель тайной полиции. Из анонимного письма Федор Михайлович узнает, что на границе, когда он будет въезжать в Россию, его велено тщательно обыскать. И как нарочно как раз в это время он получает по почте запрещенное сочинение «Тайны царского двора времен Николая I»[63]. Среди действующих лиц – ссыльный Достоевский и его первая жена. Там же рассказывается, что Федор Михайлович скончался по дороге в Сибирь, а его жена ушла в монастырь и постриглась в монахини. Этот бесстыдный памфлет страшно возмутил Достоевского. Он пишет протест, который, впрочем, не отошлет, но его черновик сохранится до наших дней:
«От всякой клеветы, как бы она ни была безобразна, все-таки что-нибудь остается».
В начале сентября Достоевские уезжают из Веве в Италию. Сначала они останавливаются в Милане, но город наводит на Федора Михайловича тоску. Не переставая идут дожди, и нигде не найти ни одной русской книги. «Ничего русского, ни одной книги и ни одной газеты русской не читал вот уже 6 месяцев, – пишет он Майкову. – И вот идея „Идиота“ почти лопнула».
Он настойчиво просит Майкова сообщать ему обо всем, что происходит в России. Майков сообщает о создании нового литературного журнала «Заря». Возглавляет редакцию нового журнала Страхов, сотрудничавший в журналах «Время» и «Эпоха». Достоевский горд и взволнован: «Итак, наше направление и наша общая работа не умерли, – пишет он Страхову, – и новое дело нашлось вынужденным начать с того, на чем мы остановились. Это слишком отрадно».
Из Милана Достоевские перебираются во Флоренцию, где устраиваются окончательно недалеко от Палаццо Питти.
Перемена обстановки несколько смягчает горе Федора Михайловича и его жены. Они вместе осматривают соборы, дворцы, музеи. Достоевский восхищается произведениями своего любимого художника – Рафаэля. К тому же они находят библиотеку, выписывающую русские газеты. Федор Михайлович ежедневно проводит в читальном зале послеобеденное время.
Катков присылает деньги с регулярностью, которую только можно желать. Роман продвигается. Достоевский даже решает придать ему неожиданный конец:
«Если есть читатели „Идиота“, то они, может быть, будут несколько изумлены неожиданностью окончания; но, поразмыслив, конечно, согласятся, что так и следовало кончить».
«Русский вестник» начал публикацию «Идиота» в январе 1868 года. Достоевский говорил, что никогда еще не было в его литературной жизни поэтической мысли лучше и богаче, но он не выразил и десятой доли того, что хотел. И действительно, «Идиот», как и «Бесы» и «Братья Карамазовы», – одно из самых значительных его произведений.
Эпилептик князь Мышкин возвращается из швейцарской клиники, где один из профессоров из милости лечил его. Он сирота. Все его имущество – тощий узелок с вещами. Он ничего не знает о реальной жизни. Он говорит о себе словами своего врача:
«…он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил».
Князь, это двадцатишестилетнее дитя, учтив без заискивания, робок, добр и невинен. Он не жил, или, вернее, он не жил деятельной жизнью. Его жизнь проходила во внутреннем созерцании. Он жил вдали от мира, разделенного социальными перегородками, от мира, где правит арифметический закон «дважды два – четыре». Он чист, он готов к любому контакту с людьми. Но когда он попадает к ним – в огромный город, населенный хищниками, мошенниками, сластолюбцами, шутами и пьяницами, он оказывается там чужим.
Первый визит по приезде в Санкт-Петербург он наносит своему дальнему родственнику генералу Епанчину, чтобы посоветоваться с ним о делах. Он только недавно покинул свое уединенное убежище и совершает промах за промахом. Он обращается с длинной речью к камердинеру генерала, допускает бестактность по отношению к его секретарю; позже он, произнося горячечную тираду, разобьет китайскую вазу. Эта китайская ваза – своего рода символ. Китайская ваза – материальный мир, с которым он сталкивается и в который, воодушевляясь своими убеждениями, вносит хаос и разрушение.
Однако этот симпатичный крушитель фарфора, этот простодушный и неловкий проповедник не вызывает возмущения у окружающих. Детская доверчивость, с которой он относится к людям, обезоруживает тех, кто встречает его враждебно. Конечно, над ним смеются, но ему прощают нарушение условностей, как прощают иностранцу ошибки в неродном языке. В нем угадывают чужеземца, от которого абсурдно требовать норм поведения, неизвестных в его стране. И потом, этот странник, этот пришелец, на первый взгляд лишенный всякого образования, наделен особым знанием. Ему ведомо то, что не дано постигнуть тем, кто замурован в стенах этого мира. Он обладает главным умом. «Главный ум у вас лучше, чем у них у всех, – говорит ему дочь генерала, – такой даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и неглавный. Так? Ведь так?»
По сути, весь роман сводится к этому: вторжение главного ума во владения ума неглавного. Этот главный ум – ум, не подчиняющийся законам причинности и противоречий, не зависящий от норм морали, – есть ум подполья, ум чувства, который неизбежно внесет расстройство в любую среду, куда будет пересажен. Приход Мышкина – приток свежего воздуха в эту спертую атмосферу. Первое его появление встречено взрывами смеха: он смешон, он «дурак», идиот, даже его мать в детстве обращалась с ним, как с идиотом. Но мало-помалу этот идиот, этот дурак подрывает принципы, считавшиеся незыблемыми. Слабоумный заставляет задуматься людей здравомыслящих. Чужак делается необходимым. Слабосильный укрощает сильных, причем вовсе не стремясь к этому. Он верит, что окружающие его люди благородны и любят его. Он относится к существам насквозь испорченным и злым так, точно они исполнены кротости и любви, и превращает их в своих союзников. Они становятся добрее, потому что он хочет видеть их такими, потому что он верит, что они таковы.
Он – центр силового поля. Он притягивает к себе все сердца. Гордецы, смиряясь, приобщаются благодати, эгоисты открывают душу раскаянию, озлобленные обретают невинность детства. Стыд, ненависть рассеиваются при его появлении. Жизнь каждого наполняется не земным, а высшим смыслом. Окружающие воспринимают его как живое доказательство того, что существует иной мир, что возможна иная жизнь. Он влияет на видящих его, на слушающих его. Они уже не те, что были до встречи с ним.
Сильнее других испытывают воздействие его личности насильники, злодеи, заблудшие – все те, кто «переступил границы». Кто первым поймет его? Купец Рогожин, зверь, который убьет в конце книги свою любовницу. И падшая женщина Настасья Филипповна. Почему они? Да именно потому, что эти существа свободны от принципов расхожей морали. Они «переступили через стену». Конечно, оказавшись за ограждавшей их когда-то крепостной стеной, они сбились с пути. Но они – те, кто прошел через испытание свободой, страдал, творил зло, – ближе к истине и более достойны истины, чем те, кто не пробовал вкусить ее. Страсть извиняет все. Страсть, даже преступная, выше самоуспокоенности пустой души.
Впрочем, среди друзей Мышкина, кроме тех, кто бежал из мира-тюрьмы, есть и те, кто туда еще не вошел: дети. У детей податливый ум, не знающий запретов. Они не успели составить о мире застывшее представление, для них все в движении, – у них еще есть шанс. Для них ничто ни от чего не зависит, и все может превратиться во все. Эти новые существа, эти «птички» инстинктивно таковы, какими другие тщатся стать, преодолевая тяжкие испытания. Дети ближе к природе – они ближе к Богу. Позже они тоже подчинятся законам, установленным людьми, и будут потеряны для свободы. Родители и учителя преждевременно превратят их в ученых старичков, холодных резонеров, в цепляющихся за комфорт буржуа, – в монстров разного рода. Но пока они еще свободны – и уязвимы. И поскольку они свободны, поскольку они уязвимы, – они друзья Мышкина. Мышкин, как и они, – дитя, забредшее ко двору взрослых.
«Большие не знают, – говорит он, – что ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет. О Боже! когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть. Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете… а Тибо (школьный учитель. – А.Т.) просто мне завидовал; он сначала все качал головой и дивился, как это дети у меня все понимают, а у него почти ничего, а потом стал надо мной смеяться, когда я ему сказал, что мы оба ничему не научим, а они еще нас научат».
Интеллектуалы воздвигают на пути к небу систему укреплений из прописных истин и укрываются за ними от света небесной истины, их собственная гордыня отгораживает их от Истины: «Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам».
Всех этих бунтарей, этих непокорных и блаженных объединяет своего рода таинственное братство. Заплутавшись в бесконечности чувства, они общаются между собой телепатическими токами. Они разгадывают друг друга еще до того, как успеют совершить какой-нибудь поступок. Они наделены вещим даром угадывать будущее. Ничто не удивляет, ничто не возмущает этих исступленных визионеров. Так, когда спрашивают у Идиота, возможен ли брак между Настасьей Филипповной и Рогожиным, он отвечает просто: «Да что же, жениться, я думаю, и завтра же можно; женился бы, а чрез неделю, пожалуй, и зарезал бы ее».
«…а я все-таки боюсь! – говорит другой персонаж книги. – Не понимаю чего, а боюсь… В воздухе как будто что-то носится, как будто летучая мышь, беда летает, и боюсь, боюсь!»
Настасья Филипповна наперед знает, что погибнет. Она пишет о Рогожине: «Я бы его убила со страху… Но он меня убьет прежде…»
И князь Мышкин, заметив на столе Рогожина нож, угадывает в нем орудие убийства.
«– Ты листы, что ли, им разрезаешь? – спросил князь.
– Да, листы…
– Да он… совсем новый».
Расставшись с Рогожиным, Идиот спрашивает себя: «Но… разве решено, что Рогожин убьет?!»
Позже он отправится к Рогожину без зова, просто потому, что «предугадывает» несчастье. И Рогожин будет ждать его у входа в дом, просто потому, что «предугадывает» его приход, и скажет ему: «Лев Николаевич, ступай, брат, за мной, надоть».
Однако эти существа, пророчески предвидящие свою судьбу, не могут предотвратить подстерегающую их опасность. Они не умеют, не могут, они как будто бы и не хотят обойти пропасть, к краю которой неотвратимо приближаются. Они рабы своего ясновидения. Они не властвуют над своей жизнью – они ее чувствуют. Они жадны до сильных ощущений. Они не жаждут ни счастья, ни отчаяния – они только желают доказать себе, что существуют. А всякое несчастье – благо для тех, кто хочет измерить пределы своего бытия. Я страдаю, следовательно, я существую. Я превозмогаю муки, следовательно, я буду существовать. Тот, кто идет навстречу испытаниям, устремлен к Богу. Тот, кто уклоняется от них, удаляется от него.
«Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее».
Действие романа развивается от катастрофы к катастрофе.
Каждая из них заранее известна «чувствительным персонажам», но они не отворачиваются ни от одной. Героев Достоевского манит то, что сулит верную гибель. Князь Мышкин, «положительно прекрасный человек», впервые пришел в дом генерала Епанчина. Едва вступив в круг семьи, он уже оказывается в центре всех интриг. Он втягивается в чужие дела, которые угрожают его душевному спокойствию, самой его жизни. Стоило ему увидеть на фотографии страдальческое лицо Настасьи Филипповны, как он тут же решает дать свое имя этой великой грешнице, хотя понимает, сколь абсурдно его желание. Он борется за молодую женщину с мрачным и грубым Рогожиным и, когда наконец отступается от нее, знает наверняка, что посылает Настасью Филипповну под нож. И Настасья Филипповна бежит из-под венца к Рогожину потому, что сознает – это самая большая ошибка, которую она может совершить. И Рогожин убивает ее потому, что предчувствует: он будет каяться в этом всю жизнь. И убийца, и человек «положительно прекрасный» примиряются у ее тела: оба они испытывают облегчение оттого, что неизбежное наконец свершилось.
«Рогожин изредка и вдруг начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязно… князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо дотрагивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки… больше он ничего не мог сделать!»
Эта книга страсти, кажется, первый большой роман о любви, написанный Федором Михайловичем Достоевским. И однако любовь, все те любовные драмы, которые образуют сюжетные линии «Идиота», не имеют самостоятельной значимости. Любовь – препятствие для преодоления, а не передышка, рождающая надежду. Любовь – этап на пути к Истине, а не сама Истина. У Достоевского любовь никогда не приносит умиротворения ни душе, ни телу. Желание никогда не удовлетворено. Плотский акт никогда действительно не совершен. Женщина для него – некий реактив, но ее место между мужчиной и Богом отнюдь не бесполезно. Ее назначение – пробудить в мужчине способность страдать, мучить его, сломить, возвысить, заставить преступить нравственные запреты и наконец ввергнуть его, изнемогающего, изумленного, обновленного в неизреченный мир свободы. Женщина – вечный соблазн, и преодоление его обещает конечный покой.
Напрасно было бы искать в последних романах Достоевского героиню, которая была бы главным лицом произведения, подобно Анне Карениной и Наташе Ростовой Толстого, Татьяне Пушкина или Эмме Бовари и Евгении Гранде. Великие романы Достоевского – мужские романы. Антропология Достоевского, если воспользоваться выражением Бердяева, – антропология мужская. Для него женщина не самоценна: она средство, а не цель. И почти всегда одна женщина делится между двумя мужчинами. Их привлекают к этой женщине разные чувства, так как мужчина может любить одновременно двух женщин. Женщина раскалывает личность мужчины надвое. Он раздваивается на любовь-сострадание и любовь-страсть. Мышкин любит Настасью Филипповну, но он также любит и дочь генерала красавицу Аглаю. Красота Аглаи пленяет его, притягивает, но трагическое лицо Настасьи Филипповны вызывает у него бесконечное сострадание.
«Я не могу лица Настасьи Филипповны выносить… Я… я боюсь ее лица! – говорит он. – Я ее „не любовью люблю, а жалостью“».
И поставленный перед выбором между Настасьей Филипповной и Аглаей, он выбирает первую: «Он только видел пред собой отчаянное, безумное лицо, от которого… у него „пронзено навсегда сердце“… „Ведь она… такая несчастная!“»
Настасья Филипповна мечется между больным князем, целомудренным и добрым до глупости, и жестоким и страстным Рогожиным. Она возбуждает бесконечную жалость в Мышкине и неистовую страсть в Рогожине. Ее тело и ее душа играют каждое свою роль в судьбе этих двух соперничающих из-за нее мужчин. Одного погубит ее тело, другого – ее душа. И однако, когда она будет мертва, оба эти породнившиеся в страдании любовника с равной силой ощутят избавление.
Таким образом, для Достоевского любовь одного человека к другому не заменяет любви к Богу. Земная любовь несовершенна: кратковременна, мучительна, смешна, – но она потрясает души и готовит их к той единственной любви, которая никогда не приносит разочарования.
Следует, впрочем, заметить, что любовь к ближнему – единственный вид помощи, который персонажи Достоевского ждут друг от друга. Мышкин – святой, он не умеет действовать, он умеет только любить. Если он пытается действовать, он совершает ошибки. Ему не только не удается кому-нибудь помочь, наоборот, он разрушает самые благополучные ситуации. Проход этого «положительно прекрасного человека» между людьми оплачивается одним убийством и тремя или четырьмя семейными драмами. Сам же «положительно прекрасный человек» окончательно сходит с ума. Он не смог жить в чуждом ему климате, не смог выдержать искуса жизнью, не смог воплотиться в человека. Но его гибель спасла тех, кто его окружал, общение с ним пробудило в них лучшие человеческие качества, заставило задуматься над вечными вопросами бытия.
«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
Так, строфа из Евангелия выражает, кажется, скрытый смысл романа «Идиот».
Из всех созданных Достоевским персонажей в Идиоте, может быть, меньше всего человеческого и земного. Алеша Карамазов тоже чист душой, но ему все известно о зле, ему понятна власть страстей, ведомы соблазны тела и искушения духа, и он умеет ими управлять. Алеша Карамазов – полноценный человек, князь Мышкин – человек «не от мира сего». Он лишен чувственности, и сам говорит о себе: «Я не могу жениться ни на ком, я нездоров».
Это неземное создание следовало как-то приблизить к миру человеческих чувств, облечь в плоть воплощенную в нем идею, дать ей лицо, голос, наделить прошлым. Для придания большей жизненности своему бестелесному герою Достоевский использует свой личный опыт.
Мышкин – эпилептик. Перед приступом его, как и Достоевского, переполняет беспредельный восторг. Как и Достоевский, он ждет его, он надеется на бесценное мгновение, когда откроется ему в озарении высшая гармония мира: «В этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет». Болезнь постоянно держит его в состоянии своего рода гипнотической радости. Внезапно мир заливается для него необычайным светом. В этом проблеске его взор проникает за пределы человеческого бытия, и он чудом прозревает грядущее.
Воспоминания князя – также воспоминания самого Достоевского. Так, князь рассказывает историю человека, которому прочли смертный приговор: расстрелять как политического преступника. «Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет». Дальше следует точное описание казни «петрашевцев».
Еще одна автобиографическая деталь: Мышкину больно смотреть на висящую у Рогожина копию с картины Ганса Гольбейна «Снятие со креста». «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!» – восклицает он. В «Воспоминаниях» Анны Григорьевны читаем: «По дороге в Женеву мы остановились на сутки в Базеле, с целью в тамошнем музее посмотреть картину, о которой муж от кого-то слышал. Эта картина, принадлежавшая кисти Ганса Гольбейна (Hans Holbein), изображает Иисуса Христа, вынесшего нечеловеческие истязания, уже снятого со креста и предавшегося тлению… Я… не в силах была смотреть на картину… и… ушла в другие залы. Когда минут через пятнадцать-двадцать я вернулась, то нашла, что Федор Михайлович продолжает стоять перед картиной как прикованный. В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии». И он сказал ей эту фразу: «От такой картины вера может пропасть».
Отношение князя к своему сопернику Рогожину также напоминает отношение самого Достоевского к его сопернику Вергунову: «Я тебе не враг и мешать тебе ни в чем не намерен… Если совершенная правда, что у вас опять это дело сладилось, то я и на глаза ей не покажусь, да и к тебе больше никогда не приду».
Да, на всем протяжении книги чувствуется, как старается Достоевский, нагромождая вещественные детали, фактические подробности, личные наблюдения, убедить неискушенную публику в достоверности этой фантастической истории. В мир, где действует принцип: «дважды два – четыре», он вводит персонажей, задуманных под знаком: «дважды два – три», и прилагает все усилия, чтобы совместить несовместимое. И однако в этом романе, действие которого происходит на твердой земле, нет статистов. Все – Рогожин, Настасья Филипповна, Ипполит, Лебедев, Аглая, Иволгин, – все они озаряют этот кошмар своим светом.
«Разве не способен к свету Рогожин?» – задает себе вопрос князь. Он хотел бы проникнуть в душу своего соперника. Только ли слепая страсть владеет этим человеком? Способен ли он страдать и сострадать? «Эти глаза теперь молчат (они все молчат), но я знаю их тайну», – пишет Аглае Настасья Филипповна. Кажется, этот человек не властен над своей судьбой. С первых же страниц книги он настигнут, захвачен, управляем своим преступлением. Он убивает эту женщину, столь долго желаемую, в самый момент обладания. И убивает потому, что надеялся разгадать ее душу в телесном слиянии, но само это слияние бесповоротно разъединило их. Рогожин и Настасья Филипповна замкнуты каждый в своем одиночестве, и обычные человеческие поступки недостаточны, чтобы преодолеть разделяющее их расстояние. Склонившись над этим лицом, вдыхая это дыхание, Рогожин терзается, чувствуя, как далек от женщины, которую прижимает к груди. Она не принадлежит ему и никогда не будет принадлежать ему безраздельно. Рано или поздно она снова покинет его. Одна только смерть соединит их навсегда. И он вонзает ей в сердце нож. Потом ждет прихода князя.
«Спавший был закрыт с головой белою простыней, но члены как-то неясно обозначились… Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати, на креслах, на полу даже, разбросана была снятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты… В ногах сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначался кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен. Князь глядел и чувствовал, что чем больше глядит, тем еще мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья. Князь вздрогнул».
Князь не удивлен признанием Рогожина, и, когда тот говорит: «Выносить не давать», он отвечает: «Н-ни за что!.. Ни-ни-ни!»
Постепенно оба погружаются в беспамятство. Когда приходят арестовывать убийцу, застают Рогожина, мечущегося в горячке и бреду, а князя, тихо водящего рукой по его волосам и щекам.
Что до Настасьи Филипповны, то она предвидит свою смерть с самого начала приключения. «Я бледна, как мертвец», – замечает она с кривой улыбкой перед тем, как идти венчаться в церковь. И в самом деле, у этой грешной страждущей души нет иного выхода, кроме смерти. Настасья Филипповна любит Рогожина как самка, привлеченная запахом самца. Она любит Рогожина, но понимает, что этот мужлан недостоин ее. Только князь может спасти ее от окончательного падения, но его любовь слишком походит на сострадание и не может удовлетворить ее. Она горда. Она не приемлет милостыню из жалости. И из чувства противоречия она лелеет свое бесчестье – препятствие, которое мешает ей быть любимой так, как она сама хочет. «Вы… могли полюбить только один свой позор и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены и что вас оскорбили, – говорит ей Аглая. – Будь у вас меньше позору или не будь его вовсе, вы были бы несчастнее». Потребность смирения странно сочетается в Настасье Филипповне с безмерным тщеславием. Суть в том, что она жаждет смириться, но не желает быть усмиренной. И эта особенность свойственна всем созданиям Достоевского.
Вокруг этих трех протагонистов кишит живописная толпа паразитов, циников, падших.
Лебедев – подобострастный чиновник, сальный сводник, ростовщик, лжесвидетель, но зато он глубокомысленно толкует Апокалипсис и горько оплакивает участь графини Дюбарри. Он говорит Рогожину: «А коли высечешь, значит, и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем самым запечатлел».
Есть еще генерал Иволгин, «отставной и несчастный», самозабвенный врун, переставший отличать вымысел от реальности.
Есть также влиятельный генерал Епанчин, влюбленный вздыхатель Настасьи Филипповны, и еще один вздыхатель – Ганя, который подумывает жениться на ней, чтобы обеспечить себе карьеру: «Стоит эта „мука“ семидесяти пяти тысяч или не стоит?»
Есть красивая Аглая, которая и смеется над князем, и обожает его. Есть, наконец, особенно любопытная фигура Ипполита, больного чахоткой юноши; его дни сочтены и последнее его желание – прочесть публично свою исповедь.
Образом этого умирающего Достоевский ставит проблему высшей значимости последних мгновений жизни.
Душа Ипполита, как и душа его создателя, – арена борьбы двух начал: материи и духа.
Есть ли что-нибудь за стенами? Существует ли сила, способная победить законы Природы? Возможно ли чудо Воскресения или же все в мире отрегулировано по формуле «дважды два – четыре»? И Ипполит обращается к Христу, несущему свет Истины. Он вспоминает картину, виденную в доме Рогожина, на которой изображен Христос, только что снятый со креста. «На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот Мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы Природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей, Которому она подчинялась, Который воскликнул: „Талифа куми“, – и девица встала, „Лазарь, гряди вон“, – и вышел умерший?»
И действительно, тайна Христа бессильна опровергнуть законы Природы, победить принцип «дважды два – четыре». Чудотворного Человека схватили, как простого смертного, и вся мощь Его мысли не спасла Его ни от гвоздей, раздирающих Его скрюченные ладони, ни от копья, проломившего Его ребра, ни от плевков, стекающих по Его пресветлому Лику.
Так, Природа мерещится Ипполиту «в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо – такое Существо, Которое одно стоило всей Природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого Существа!».
Все философские системы и все религии не преодолеют законов материального мира и закона чисел. Говорят, что Христос воскрес, но самый Его позорный конец свидетельствует, что вера тщетна, – миром правит неумолимый закон – закон смерти.
Что ж! Раз дело обстоит так, раз существует только бездушная вечная сила – Первый Двигатель, который уничтожает без разбору добрых и злых, детей и стариков, тупых буржуа и чистых гениев, остается лишь склониться перед ним, чему пример подал сам Христос. Но признать владычество Первого Двигателя вовсе не значит обожать его. «Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?» – вопрошает Ипполит.
И если он заблуждается, если он богохульствует, ответствен ли он за свою ошибку? «Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?.. Мы слишком унижаем Провидение, приписывая ему наши понятия».
Эта безнадежная диалектика есть диалектика подпольного человека: «Молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого».
Атаку логики на веру не отразить рассуждениями. Вера не рождается из цепочки умозаключений, как решение какой-нибудь арифметической задачи: веру обретают не разумом, а чувством. И несколько дней спустя, когда Ипполит спрашивает князя, как ему лучше всего умереть, Мышкин отвечает замечательными словами: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!» Пусть тот, кому недоступно нерассуждающее счастье, счастье вопреки доводам рассудка, идет своей дорогой и оставит других с миром в душе. Математически точная формула «дважды два – четыре» враждебна религиозному чувству и не возбудит его в сердце неверующего. Таков урок, который выводится из великолепного эпизода с исповедью Ипполита.
Это многостраничное, сумбурное, судорожное повествование словно бы вырывается у мечущегося в кошмарном сне автора. На каждой странице невероятное обрастает «жизненными деталями», на каждой странице чувствуется, что автор, захваченный своей мыслью, напрягает все силы, чтобы не потерять под ногами почву.
«…то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного, – пишет Достоевский Страхову. – Я не за роман, а за идею мою стою».
Критика была сбита с толку этой непостижимой книгой, не поддававшейся никакой классификации. Одни обойдут ее молчанием, другие вознегодуют:
«Боже мой, чего не придумал Достоевский в этом романе, который в действительности есть худший из всех им опубликованных… Я вижу в этом произведении литературную компиляцию, содержащую толпу характеров и абсурдных событий и лишенную всякой художественной заботы. Есть в произведениях Достоевского целые страницы, которые непонятны».
Таково мнение критика Буренина.
«Я чувствую, что сравнительно с „Преступлением и наказанием“ эффект „Идиота“ в публике слабее, – пишет Достоевский Стахову. – И потому все мое самолюбие теперь поднято: мне хочется произвести опять эффект».
И, закончив редактирование «Идиота», он берется за работу над повестью «Вечный муж».
За роман «Идиот» Достоевский должен был получить 7000 рублей, но эта сумма сильно сократилась из-за выданных ему авансов. Часть денег ушла на оплату процентов по закладным на вещи, оставленные в петербургском ломбарде, часть выдана на расходы пасынку Федора Михайловича, а также семье брата Михаила. Остатка едва хватило на жизнь Достоевских во Флоренции.
В начале 1869 года Анна Григорьевна убедилась, что снова беременна. Предстояли новые денежные затруднения, но Достоевский вне себя от радости, он ликует, окружает Анну Григорьевну суетливыми заботами, вызывающими у нее улыбку. Он верит, что родится девочка, – они назовут ее Любовью. Он прячет от жены том «Войны и мира», где Толстой рассказывает об агонии княгини Волконской, умирающей от родов.
«Через три недели у меня будет дитя, – пишет он Страхову. – Жду с волнением, и страхом, и с надеждою, и с робостию».
Опасаясь, что жене придется рожать в стране, где никто ее не знает и где врачи не смогут ее понять, он решает уехать из Флоренции и переехать в Прагу, город по преимуществу славянский, в 1867 году там как раз проходит славянский конгресс.
Путь их лежит через Венецию, где Достоевский осматривает Собор Святого Марка и Дворец Дожей, через Болонью, где он любуется «Святой Сесилией» Рафаэля, через Триест и Вену. В Праге Достоевским не удается найти ни квартиры, ни даже свободной комнаты, и они возвращаются в Дрезден, – город, который им хорошо знаком.
Они приезжают в Дрезден в августе, а в сентябре Анна Григорьевна рожает девочку.
«…три дня тому назад, – сообщает он Майкову, – родилась у меня дочь, ЛЮБОВЬ. Все обошлось превосходно, ребенок большой, здоровый и красавица».
Все так, но квартира не оплачена, доктор, акушерка, поставщики ждут, чтобы с ними рассчитались, а в семейной кассе всего-навсего десять талеров.
Достоевский пишет редактору-издателю «Зари», прося задаток за будущий роман. Но деньги задерживаются. Каждый день Достоевский ходит в банк и робко заглядывает в окошечко кассира, и каждый раз служащий банка выпроваживает его. Персонал банка смеется над ним.
«Да разве я могу писать в эту минуту? Я хожу и рву на себе волосы, а по ночам не могу заснуть! Я все думаю и бешусь! Я жду! О Боже мой! Ей-богу, ей-богу, я не могу описать все подробности моей нужды: мне стыдно их описывать!.. И после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии без напряжения, без угару и указывают на Тургенева, Гончарова! Пусть посмотрят, в каком положении я работаю!»
Наконец он получает 100 рублей, они мгновенно расходятся, и в декабре у Достоевского нет даже пяти талеров, чтобы отослать в «Зарю» готовую рукопись.
«…не имею и не могу достать денег для отправки рукописи в редакцию, рукопись толстая, и спросят 5 талеров… На рукопись надо 5 талеров, но и нам тоже надо. Ух, трудно».
«Заря» соглашается на новый аванс, и «Вечный муж», аккуратно упакованный и тщательно перевязанный, отправляется из Дрездена в Россию.
Этот роман производит впечатление пародии, написанной Достоевским на самого себя. В жизни каждого писателя наступает момент, когда он пробует подражать самому себе, – писать «в своей собственной манере».
Однажды записному «обольстителю» Вельчанинову наносит визит некий господин с крепом на шляпе, уже некоторое время преследовавший его: он бродил вокруг дома и повсюду неотступно следовал за ним. Вельчанинов узнал Трусоцкого, жену которого соблазнил лет десять назад.
«А впрочем, я даже и не намерен был заходить-с, – говорит Трусоцкий, – и если уж так вышло, то – нечаянно-с…
– Как нечаянно! да я вас из окна видел, как вы на цыпочках через улицу перебегали!»
Жена Трусоцкого умерла. Она оставила ему дочь, маленькую Лизу, родившуюся через восемь месяцев после «отъезда» Вельчанинова. Девочка вскоре умирает, и ее смерть как будто бы ничуть не трогает Трусоцкого.
Вельчанинов убежден, что жизненное назначение Трусоцкого – быть «вечным мужем».
«Таков человек рождается и развивается единственно для того, чтобы жениться, а женившись, немедленно обратиться в придаточное своей жены».
Между мужчинами завязываются приятельские отношения, странные, сотканные из ненависти и жалости. Между ними происходят отвратительные сцены: они осыпают друг друга попреками, обвинениями, каются, прощают друг друга, обнимаясь и заливаясь слезами, и Вельчанинов не смеет уклониться от поцелуев, потому что сознает свою вину. Трусоцкий доводит эту извращенную нравственную пытку до того, что везет своего приятеля на дачу и знакомит с семьей своей невесты. Перед Надей, семнадцатилетней гимназисткой, Вельчанинов разыгрывает роль отъявленного соблазнителя. Трусоцкий со своего рода удовлетворением, к которому примешивается бешенство, наблюдает, как начинается предательство женщины, однажды им уже пережитое. Вернувшись в Петербург, Вельчанинов заболевает, и Трусоцкий заботливо выхаживает его.
Он бежит на кухню, разжигает в печке огонь, тормошит пулусонную служанку. А Вельчанинов, взволнованный до глубины души, бормочет:
«Вы, вы… вы – лучше меня! Я понимаю все, все… благодарю».
Он засыпает – и внезапно просыпается от тревожного предчувствия. Вскакивает с постели, протягивает в темноте руки и вдруг что-то ужасно острое «вонзается в его ладонь и пальцы левой руки». Трусоцкий стоит, наклонившись над ним, держа в руках бритву. Вельчанинову удается повалить и связать своего противника.
Два года спустя на станции он встретит замечательно хорошенькую молодую женщину, она тащит за собой молоденького офицерика, сильно хмельного, который кричит и вырывается. Их окружают громко хохочущие зеваки. Вот-вот разразится скандал. Вельчанинов вмешивается и наводит порядок. Молодая женщина рассыпается в благодарностях и жалуется, что ее муж куда-то делся: «потому что он вечно, когда надо тут быть, куда-то и скроется». И вот муж появляется – это Трусоцкий.
Соперники обмениваются ничего не значащими словами. Затем Вельчанинов протягивает руку «вечному мужу», но тот не берет руки и даже отдергивает свою.
«– А Лиза-то-с? – пролепетал он быстрым шепотом, – и вдруг запрыгали его губы, щеки и подбородок, и слезы хлынули из глаз».
Поезд трогается. Трусоцкий вскакивает в вагон. Вельчанинов остается на перроне один и долго стоит, озадаченный, расстроенный…
Стиль этой краткой, живо написанной и тщательно отделанной повести, совершенно не похож на сумбурный и гениальный стиль «Идиота». Тем не менее в «Вечном муже» содержатся в сжатой форме все главные темы Достоевского. Он не развивает их по ходу интриги. Скорее это ряд заметок, из которых автор не делает немедленных выводов. В «Вечном муже» Достоевский выполнил свою обычную задачу лишь наполовину. Он наметил пути для размышлений, но не провел по ним читателя, предоставив читателю самому отыскивать дорогу. Эта книга, такая, какой она написана, – великолепный сгусток искусства Достоевского. А сцена неудавшегося убийства достойна занять место среди самых великих сцен, созданных Достоевским.
Закончив, выправив и отослав рукопись «Вечного мужа», Достоевский вынашивает новый замысел: написать роман «Житие великого грешника» – грандиозную художественную композицию, которая будет состоять из пяти отдельных, но связанных между собой повестей, и цель которой – доказать «существование Божие». Прототипом главного героя станет святитель Тихон Задонский. Во второй части действие будет происходить в стенах монастыря, и Федор Михайлович хочет приступить к работе только по возвращении в Россию. Впоследствии свои записи и наброски он использует для создания образа старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» и некоторых персонажей в романе «Подросток».
«Эта идея – все, для чего я жил. Между тем, с другой стороны, чтобы писать этот роман – мне надо быть в России… Мне надобно не только видеть (видел много), но и пожить в монастыре», – пишет он С. А. Ивановой в декабре 1869 года.
И еще:
«Главный вопрос, который проведется во всех частях, – тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие. Герой, в продолжении жизни, то атеист, то верующий, то фанатик, то сектатор, то опять атеист… хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского, конечно под другим именем».
Пока же он разрабатывает новую тему – тему о социальной революции. Брат Анны Григорьевны приехал погостить к Достоевским в Дрезден во время летних каникул. Молодой Сниткин – слушатель Петровской земледельческой академии – хорошо осведомлен о нигилистических настроениях университетского студенчества. Его рассказы увлекали, но и очень огорчали Достоевского, а к студенту Иванову он чувствовал искреннюю симпатию. Сниткин говорил о нем с восхищением, «как об умном и выдающемся по своему твердому характеру человеке и коренным образом изменившем свои прежние убеждения».
Иванов, отступник от дела революции, казнен главой тайного общества «Комитет народной расправы» Нечаевым и четырьмя его презренными сообщниками.
Известие об этом подлом убийстве потрясло Достоевского. Его ненависть к новым идеям с каждым днем разгоралась. Глупость и претенциозность университетской молодежи вызывали у него омерзение. Он решил нанести ей мощный удар, опираясь на документы и материалы, публиковавшиеся в прессе, и на рассказы Сниткина. Он приступает к составлению плана обвинительного памфлета – романа «Бесы».
«То, что пишу, – вещь тенденционная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники что ретроград!) Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь». (Письмо от 6 апреля 1870).
«Одним из числа крупнейших происшествий будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. (Письмо от 20 октября 1870).
„Хочу высказаться вполне открыто и не заигрывая с молодым поколением“. (Письмо от 27 декабря 1870).
Однако работа идет туго. План сочинения не складывается. Главные герои выглядят бледными по сравнению с второстепенными персонажами.
Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку».
Записная книжка испещряется заметками, чередующимися с рисунками пером, расчетами, вариантами:
«Затем Нечаев действительно уезжает, но возвращается и убивает Шатова».
«Ставрогин если верует, то не верит, что он верует. Если же не верует, то не верит, что он не верует».
Нередко наброски сцен предваряются заголовками «Текущее», «Капитальное», «Важное», «Драгоценные замечания», «Вариант замечательный».
«Верите ли, – пишет Достоевский, – я знаю наверное, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!»
Он придает этому памфлету значение большее, чем другим своим произведениям. Он дорожит им потому, что, сочиняя его, он себя компрометирует, потому, что идет на риск: или он потеряет часть своих читателей, или приобретет мировую аудиторию. Послав первые страницы в «Русский вестник», он настаивает на соблюдении всех своих указаний:
«Покорнейше прошу многоуважаемую редакцию пересмотреть французские фразы в романе. Мне кажется, что нет ошибок, но я могу ошибаться».
И также:
«У меня в одном месте есть выражение: „Мы надевали лавровые венки на вшивые головы“. Ради Бога, умоляю: не вычеркивайте слово вшивые».
После полуночи, когда весь дом засыпает, Достоевский, сидя перед листом бумаги с чашкой холодного чая, освобождается от своей исступленной страсти. Он пишет, точно вступает в драку, дерется, кусается. Он дает самое великое сражение в своей карьере. Достанет ли у него сил довести это сражение до победного конца?
После долгого спокойного периода возобновляются припадки эпилепсии. Он жалуется одному из друзей, что сидит один, с тяжелой головой, разбитый, неспособный работать, рядом горит свеча, денег нет и не на что купить лекарство.
Он ведет точный счет припадкам:
«Сильный припадок»… «припадок довольно сильный»… «Припадок в 6 часов утра… Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и как бы красный кровавый оттенок (не цвет) на всем».
«В три часа пополуночи припадок чрезвычайной силы, в сенях, наяву. Я упал и разбил себе лоб. Ничего не помня и не сознавая, в совершенной целости принес, однако же, в комнату зажженную свечу и запер окно, и потом уже догадался, что у меня был припадок. Разбудил Аню и сказал ей, она очень плакала, увидав мое лицо… Я стал ее уговаривать и со мной опять сделался припадок… Когда очнулся, ужасно болела голова, долго не мог правильно говорить; Аня ночевала со мной. (Мистический страх в сильнейшей степени)».
Чтобы рассеяться, он бежит в Гомбург. Там он проигрывает все привезенные с собой деньги, в отеле переносит припадок и при падении сильно ударяется затылком: «… с неделю не проходила шишка».
В Дрезден он возвращается точно побитая собака.
17 июля 1870 года Достоевский заносит в записную книжку: «Бьюсь с 1-й частью романа и отчаиваюсь. Объявлена война. Аня очень истощена. Люба нервная и беспокойная».
Немецкие войска вступают во Францию, весь Дрезден охвачен волнением. Все транспортные средства реквизированы военными властями. Почта не работает. Из Берлина не приходят газеты.
«Что-то война? Не помешала бы очень? Избави Боже!»
«На Рейн с обеих сторон сошлось тысяч по триста… Курсы падают. Все дорожает. Ни те ни другие не выдержат долго войны. А между тем собираются долго драться. Что-то будет! Вероятно, завтра или послезавтра последует решительная встреча».
7 августа он вносит в записную книжку лаконичные фразы: «Роман решительно бракуется (ужасно!). Французы разбиты 6-го числа. Теперь совокупляются впереди Меца и, кажется, потерялись и не знают, как двинуться: теряют время».
О его франкофильских настроениях во время войны свидетельствуют его письма:
«Хороша школа, которая грабит и мучает, как Аттилова орда (Да и не больше ли?)…
Всего больше горячатся и гордятся профессора, доктора, студенты, но народ – не очень. Совсем даже нет. Но профессора гордятся. Lese-Bibliothek[64] каждый вечер встречаю их. Один седой как лунь и влиятельный ученый громко кричал третьего дня „Paris muss bombardiert sein!“[65]. Вот результат их науки. Если не науки – так глупости».
Позже он напишет: «Нет, непрочно мечом составленное! И после этого кричат: „Юная Германия!“ Напротив – изживший свои силы народ, ибо после такого духа, после такой науки – ввериться идее меча, крови, насилья и даже не подозревать, что есть дух и торжество духа, а смеяться над этим с капральскою грубостью! Нет, это мертвый народ и без будущности».
Провозглашение Парижской коммуны вызывает у него возмущение против социалистов:
«Во весь XIX век это движение или мечтает о рае на земле (начиная с фаланстеры), или, чуть до дела (48 год, 49 – теперь), – выказывает унизительное бессилие сказать хоть что-нибудь положительное… Они рубят головы – почему? Единственно потому, что это всего легче. Сказать что-нибудь несравненно труднее… Пожар Парижа есть чудовищность: „Не удалось, так погибай мир, ибо коммуна выше счастья мира и Франции“».
«…на Западе Христа потеряли (по вине католицизма), и оттого Запад падает, единственно оттого».
Таким образом, политические события разжигают великий гнев Достоевского против французских социалистов. Заграница кажется ему тюрьмой, откуда ему никогда не выбраться. Провести еще год в Германии – какая невыносимая пытка! Ему кажется, что он забывает свою родину, она не согревает больше его творческий дар, не питает его, – он пропащий человек, как все те, кто оторван от родной земли.
Уже из Флоренции он писал: «Тургенев за границей выдохся и талант потерял весь, об чем даже газета „Голос“ заметила. Я не боюсь онемечиться, потому что ненавижу всех немцев, но мне Россия нужна: без России последние силенки и талантишка потеряю. Я это чувствую, живьем чувствую». И в Дрездене жалобы продолжаются: «…неужели Вы думаете, что я сам не тоскую и не стремлюсь в Россию?»
«…действительно, я отстану – не от века, не от знания, что у нас делается, – но от живой струи жизни отстану».
«Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и с фантазиями!»
Где взять денег на путешествие? Пытаются потребовать их от Стелловского, который выпускает отдельной книгой «Преступление и наказание», – мошенник отказывает. Тогда Майков обращается в Литературный фонд с просьбой одолжить Достоевскому 100 рублей, чтобы он мог вернуться на родину. Комитет категорически отказывает.
«Если б нигилист просил, не ответили бы так», – пишет Достоевский.
В довершение несчастий Анна Григорьевна снова беременна.
29 июля Достоевский заносит в записную книжку: «Слаба, расстроены нервы, мало спит? Неужели беременна?»
«Боюсь, боюсь, – пишет он также. – А за дальнейшее просто в отчаянии, справлюсь ли».
Анна Григорьевна, чтобы его успокоить, советует ему поехать в Висбаден и попытать счастья в рулетке. Он уезжает. И старая комедия возобновляется.
Достоевский переступает порог зала, где идет игра в рулетку. Следит за ходом игры, начинает осторожно делать ставки, потом рискует, выигрывает, снова выигрывает и уже готов уйти с выигранными 18 талерами. Но тут бессмысленный азарт игрока толкает его вновь попытать удачи. Он возвращается к зеленому ковру. И проигрыши неумолимо следуют один за другим. К девяти часам вечера он спустил всю свою наличность. Он оглядывает прямоугольник зеленого сукна, сверкающие огнями люстры, мертвенные лица, окружающие игорный стол, – и бежит из игорного дома как безумный. Он проклинает себя, стыдится себя, мучится мыслями о жене, о маленькой дочке, которые ждут его.
«…я до того страдал, что тотчас побежал к священнику… Я думал дорогою, бежа к нему, в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь Божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а как на исповеди».
Он блуждает по спящему городу весь в поту, потеряв шляпу, кружит в поисках дороги по темным улицам. Наконец он оказывается возле храма. Он думает, что это русская церковь. Он хочет войти и вдруг видит – это синагога.
«Меня как холодной водой облило. Прибежал домой; теперь полночь, сижу и пишу тебе… пришли мне 30 (тридцать) талеров. Я так сделаю, что хватит, буду экономить… Аня, я лежу у твоих ног, и целую их… Не думай, что я сумасшедший. Аня, ангел-хранитель мой! Надо мной великое дело свершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет… Теперь же все кончено! Это был ВПОЛНЕ последний раз! Веришь ли ты тому, Аня, что у меня теперь руки развязаны; я был связан игрой, я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. А стало быть, дело лучше и спорее пойдет, и Бог благословит!»
Это обещание, столь часто повторявшееся, отныне не пустое слово. Достоевский сдержит его – никогда больше он не вернется к рулетке.
Анна Григорьевна вспоминает:
«…это был действительно последний, раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу… Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город… его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта „фантазия“ Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким-то наважденьем или болезнью, от которой он внезапно и навсегда исцелился».
Как, чем объяснить этот резкий переворот, внезапно происшедший в душе Достоевского? Ни его письма, ни дневник его жены, ни воспоминания друзей не дают объяснения причин этого переворота. Чему он позволил победить себя: убеждениям ли разума или велениям сердца?
Эпизод с синагогой представляется мне очень важным, мне кажется, ему не придают того значения, которое он заслуживает. Достоевский только что крупно проигрался. В душевном смятении, сознавая свое новое падение, он видит только одно средство спасения – православную церковь. И в самой этой церкви ему отказано. Он думал, что бежит к Спасителю, а попал к тем, кто Его распял. Нет никакого сомнения, что такому болезненному, мнительному, суеверному, нервному человеку, каким был Достоевский, одного воспоминания об этом приключении достаточно, чтобы больше не поддаваться самым изощренным искушениям и навсегда излечиться.
Федор Михайлович возвращается в Дрезден, усмиренный этим последним испытанием, и принимается за работу. Одно его беспокоит: успеть бы вернуться в Россию до родов жены.
Редакция «Русского вестника», уже приславшая ему аванс «на праздник», обещала новый аванс в 1000 рублей в июне.
Федор Михайлович пишет Каткову и умоляет его поторопиться с присылкой этой помощи. Он обращается также к Майкову с просьбой возобновить переговоры со Стелловским. Он будет спасен. Он спасет семью своей работой. Все эти Толстые, Тургеневы, Гончаровы получают солидные гонорары. Почему ему платят меньше? Неужели они настолько талантливее его?
«А знаете, – пишет он Страхову, – ведь это все помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого). Но это в высшей степени помещичье слово было последним». Новое слово скажет он, Достоевский! Он поразит весь мир! Но, во имя неба, дайте ему спокойно работать у себя на родине!
Деньги из «Русского вестника» получены в конце июня 1871 года. Тотчас же выкупается заложенная одежда, выплачиваются долги и начинаются сборы к великому переезду.
За два дня до отъезда Достоевский передает жене несколько свертков бумаги большого формата и просит их сжечь. Он знает, что на русской границе их вещи обязательно обыщут. Он не хочет, чтобы его бумаги попали в руки властей, как это произошло в 1849 году во время ареста. Анна Григорьевна, огорченная, опечаленная, разжигает камин и наклоняется к пламени. Вскоре от рукописей «Идиота», «Вечного мужа» и первой версии «Бесов» остается горстка черного пепла, в которой, вспыхивая, догорают последние искры.
Вечером 17 июля Федор Михайлович и его семья покидают Дрезден и берут путь в Петербург.
На границе перерыли весь их багаж. Чиновник раздраженно и тщательно изучал их вещи. Достоевский и его жена нервничают, стоя над своими развороченными чемоданами. Еще небольшая задержка – и они опоздают на поезд.
«Мамочка, дай булочку», – хнычет дочка Люба.
Чиновник пожимает плечами и разрешает скитальцам подняться в вагон. Поезд трогается.
И вот уже за мутными стеклами окон мелькают русская земля, русское небо, по которому подгоняемые ветром плывут редкие облака.
Узкая тропинка вьется по насыпи, исчезает в траве и приводит к крытой соломой избе. На краю дороги стоит крестьянка и машет красным лоскутом. Голова ее покрыта грязным платком. В руке лукошко из бересты. На ногах лапти. Она что-то кричит, смеется и исчезает в дыму мчащегося поезда. Россия все ближе. Это действительно Россия! Россия не ожесточенных интеллигентов, оголтелых революционеров – всех этих «бесов», а Россия земли, труда и веры. Та Россия, которая спасет ту, другую.
Достоевский взволнован. Он бросает взгляд на жену и дочку. Они измучены дорогой и спят, прижавшись друг к другу.
Мимо проплывает деревня с церковью, покрытой зеленой крышей. Жарко. В купе воняет прогорклым маслом, потом, углем. Федор Михайлович ничего не замечает, он весь во власти впечатления, что он вторично возвращается с каторги, вторично возрождается к новой жизни. Не будет ли у него снова, как тогда, после возвращения из Сибири, чувства, что он проспал годы и пробудился посреди чуждого ему мира?.. Нет, нет, он не оторвался от русской жизни. Он остался русским. Его книги подтверждают это, подтвердят это. Ведь «Бесы» не что иное, как защита России от демонов, – от тех демонов, о которых говорит святой Лука:
«Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло».
«Преступление и наказание» – история одного человека, который в поисках свободы преступает нравственный закон и приходит к произволу и убийству. «Бесы» – авантюра целого народа, который низвергает социальный порядок и, надеясь спастись, губит себя.
Убийство для индивида то же, что революция для коллектива.
Цель Раскольникова – доказать себе, что он не вошь, аморальным деянием купить право на свободу действий и в известном смысле самому стать богом. Цель демагогов, призывающих к бунту, – внушить толпе сознание сверхчеловеков, резней добыть независимость и основать религию масс вместо веры в Бога. И как отступник Раскольников утрачивает всякую свободу на следующий же день после своего нравственного падения и делается рабом навязчивой идеи, так и целый народ, взбунтовавшись, по окончании своего испытания не приобретает ничего, кроме унизительного рабства и душевной опустошенности.
Ибо для Достоевского вечное искушение принципом «все позволено» может быть и личным и коллективным. Оба эти эксперимента сходны во всех своих мельчайших поворотах, и оба заканчиваются провалом в никуда. Не может быть свободы без веры в Бога. Тот, кто ищет свободу без Бога, погубит свою душу. Социализм есть вопрос религиозный и как таковой и должен быть трактован.
В самом деле, цель социализма, русского социализма, не только в том, чтобы обеспечить достаток рабочему классу и устроить земную жизнь человека, его цель – свести к этим сиюминутным благам всю человеческую жизнь. Социализм не этап в судьбе человечества – он всеобщая религия человечества. Он – последнее слово о судьбах человечества. Он не дублирует христианство – он его замещает. Нет Бога, нет бессмертия души, нет искупления – нет счастья, кроме счастья материального, осязаемого, доступного каждому.
«Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы».
Такое счастье уготовано человеку от рождения до смерти в мире, превращенном в муравейник. Индивидуальные качества личности, сокровенный мир ее души, душевные восторги, духовные порывы – все поглощается трясиной бессознательного и ничтожного. Государство печется о пропитании, логове и мелких повседневных радостях этого жалкого стада. И человек полагает, что он счастлив.
Но человек нуждается не в одном счастье, и хлеб насущный не единственная его пища. Человек жаждет, чтобы каждое мгновение его жизни озаряла вера в высшую радость, возвышенную и дивную, от которой он не будет отлучен. Он жаждет нечто такого, чего не добыть ни работой, ни хитростью: он жаждет несоизмеримого, непроницаемого, необъятного.
«Весь закон бытия человеческого, – говорит Степан Трофимович в последней главе „Бесов“, – лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться пред безмерно великим. Если лишить людей безмерно великого, то не станут они жить и умрут в отчаянии».
Конечно, в те годы, когда Достоевский писал «Бесов», нигилизм не приобрел еще того значения и не оформился в то определенное направление, которое придал ему в своей книге автор. В 70-х годах XIX века современники Достоевского не знали столь законченного типа революционера, как Ставрогины, Кирилловы, Шатовы, Шигалевы, Верховенские.
В «Бесах» надо всем доминирует устрашающий силуэт Верховенского. Достоевский создавал этот образ, используя документальные материалы о Нечаеве и свои личные впечатления о заговорщике Спешневе. Об этом последнем он даже как-то сказал: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».
И действительно, Верховенский – настоящий Мефистофель. «Выговор у него удивительно ясен… Сначала это вам и нравится, – пишет автор, – но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов». Он то угодлив, то нагл. Он никогда не действует под влиянием увлечения словом или поступком. Нет, он рассчитывает, прикидывает и потом с холодной злобой забрасывает сеть. В небольшом провинциальном городке, где он организовал нигилистический кружок, он притворяется, будто тушуется перед красавцем Ставрогиным, но на самом деле заговорщики подчиняются только ему.
В группе революционеров его ненавидят и боятся. Его идея революции наводит страх: «Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают… учитель, смеющийся с детьми над их Богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтобы испытать ощущение, наши».
«Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ».
А потом? Потом Верховенский, вдохновляясь системой устройства мира, разработанной одним из членов его комитета, Шигалевым, намерен установить всеобщее равенство между людьми.
«Первым делом, – говорит он, – понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!.. их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями – вот щигалевщина!»
Целенаправленное удушение свободомыслия уничтожит духовное достоинство личности, убьет в человеке дух поиска и превратит его в пешку, точно такую же, как другие пешки.
«Самая главная сила – цемент, все связующий, – это стыд собственного мнения».
Элементарный человек боится не походить на своего соседа, самостоятельно мыслить, боится одиночества, боится принять на себя нравственную ответственность. Рабство распылит эту ответственность на множество равных голов, а нивелировка уничтожит индивидуальные различия. Сама мораль станет безличной. Вся жизнь станет развертываться за чертой добра и зла.
А для того чтобы окончательно превратить человека в искусственного монстра, его оградят от всего, что пробудило бы в нем мечту об утраченной благодати, оградят от любви, от семьи:
«Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат, мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство».
Время от времени, чтобы стадо не заскучало, устраивают небольшую, быстро подавляемую, местную смуту. Этим порабощенным народом правит тираническое большинство: «У рабов должны быть правители».
Таким образом, революция, свергнув власть одной автократии, неизбежно ведет к установлению власти другой автократии.
«Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».
Единственный принцип, который погибнет в этой схватке, будет принцип религиозный. Мир сменит одного земного властителя на другого и навсегда забудет о Боге. Кто же станет новым властелином?
«Затуманится Русь, – говорит Верховенский Ставрогину, – заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого? Ивана-Царевича».
Иван-Царевич – это Ставрогин. Это Ставрогину Верховенский приносит в дар вселенную. Он предлагает окружить легендами его личность, чтобы его сила и красота покорили толпу.
«И застонет стоном земля: „Новый правый закон идет“, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное».
«Неистовство!» – отвечает Ставрогин.
Но разве вся русская история не соткана из неистовств?
В действительности, Верховенского влечет к Ставрогину своего рода сатанинская любовь, уничижительное благоговение. Вспомним сцену, где он бежит за ним, хватает его за рукав, а тот едва отвечает ему: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…» И он вдруг целует у него руку. Апостол обезлички испытывает, несмотря на весь свой нигилизм, потребность верить в кого-то, кто выше его. Бунтовщик ищет хозяина. Циник благоговеет перед тем, кто его презирает: «Я-то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом!»
В высшей степени любопытна эта тайная потребность атеиста в самоуничижении и молитве. Поистине, жизнь без любви невозможна, если даже Верховенский нуждается в ней. Неважно, что чувство, которое он питает к Ставрогину, нелепо, низко, постыдно в его человеческом проявлении. Важно, что Верховенский признал необходимость склониться перед кем-то более великим, чем он сам, и одного этого достаточно, чтобы осудить всю его социальную систему.
Что же до бога Верховенского, до Ивана-Царевича, то его образ сначала показался непонятным, потому что издатель Катков отказался опубликовать капитальную главу «Бесов», названную «Исповедь Ставрогина». Полвека прошло, прежде чем увидела свет глава, скрывавшая тайну этого персонажа.
Как и Раскольников, Ставрогин – «разрушитель стен». Раскольников освободился от предписаний старой морали. Он пострадал во имя иллюзорной свободы. Он с фанатическим пылом боролся с самим собой и с верой в Бога. Он был прощен. Он вновь обрел Христа, ибо, сам того не ведая, он искал Христа.
Но Ставрогин ничего не ищет. Раскольников если верует, то верит, что он верует. И если не верует, то верит, что не верует. «Ставрогин если верует, то не верит, что он верует. Если же не верует, то не верит, что он не верует». Раскольников страстен в своем отрицании. Ставрогин привычен к отрицанию. Он не дорожит своими убеждениями – он их не выстрадал. Неведомо как они сложились в нем, и для него очевидно, что Бога нет, любая мораль относительна, «все позволено», а сам он судить себя не станет.
Но если нас не тревожит наше безразличие к утрате духовных ценностей, если в нашей душе угасла борьба веры с неверием, то как нам тогда любить, ненавидеть, надеяться, чем нам вообще жить? Если нам не останется ничего, кроме нашего своеволия, то во имя чего нам обуздывать его? Бесстрастный отступник Ставрогин дал иссякнуть в своей душе всем горячим источникам живой жизни. Он сам не знает толком, зачем явился в этот мир, он и не пытается это понять. Он живет по привычке. Он влачит день за днем, и скука незаметно подтачивает его душевные силы. Скука рождается из неверия. Что делать, говорить, чтó стоит труда быть сделанным, сказанным, если все – только для самого себя? Ставрогин ищет средства развеять свою хандру и не брезгует никаким развлечением, ни в одном не находя удовлетворения. Все, что могло бы нарушить его бесстрастие, он принимает с пугающей благодарностью. Он получает пощечину, но и не помышляет ответить тем же, желая насладиться новым ощущением бешенства и уничижения: «Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит все, что можно вообразить». Он крадет с бесстыдством, которое сам находит упоительным, и дерется на дуэли, чтобы испытать безмерную ярость и безмерный стыд. Он вынуждает наказать девочку за кражу, которую она не совершала, потом насилует ее и не мешает ей покончить с собой. Он видит, как она вошла в чулан, смотрит на часы и, выждав двадцать минут, подходит к двери и глядит в щелку: «Наконец я разглядел, что было надо…» Девочка повесилась.
«Тогда в первый раз в жизни, сидя за чаем и что-то болтая с ними, строго сформулировал про себя, что не знаю и не чувствую зла и добра и что не только потерял ощущение, но нет зла и добра, а один предрассудок…»
И он добавляет: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури».
Скука душит его, и Ставрогин мечется, как больной в постели, в поисках «самого удобного положения».
Сначала он ищет это положение в своей личной жизни – в безобразном самоотречении. Он женится на плюгавой и скудоумной хромоножке: «Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы». Он женится не в припадке безумия, не по пьяному пари. Нет, он женится хладнокровно, цинично, чтобы посмотреть… Но и чудовищный комизм этой свадьбы не удовлетворяет его. Он быстро пресыщается ощущением позора и ищет нового преступления, чтобы растревожить свое спокойствие. Двоеженство? Он подумывает об этом, но потом оставляет эту мысль. Призрак погибшей девочки является ему во сне. Однако беспокойство, которое вызывают у него эти ставшие обыденными видения, не излечивают его от скуки. Сама тоска его делается скучной.
Тогда он ввязывается в социальную борьбу. Увы! И среди бунтовщиков он тоже не находит себе места, потому что ни во что не верит. «О, будьте поглупее, Ставрогин, будьте поглупее сами!» – взывает к нему Верховенский. Ставрогин не исповедует ни христианскую религию, ни религию русского социализма. Создание земного рая по образцу Шигалева нисколько не прельщает его, а обещание стать однажды Иваном-Царевичем вызывает усмешку. К чему все это? Массовые убийства, возведение улья рабочих-рабов на развалинах цивилизации, установление еще одной диктатуры над стадом глупцов не вылечат его от скуки. Одно лишь раскаяние принесло бы ему облегчение. Раскаяние, то есть смирение и покаяние. Если бы он обнародовал свою исповедь, безбоязненно встретил насмешки и оскорбления, если бы он принял страдание, тогда для него блеснул бы луч надежды. Раскольников был спасен, когда признал себя виновным и пожелал прощения. Само желание прощения уже есть небесная награда.
Но в момент, когда в Ставрогине как будто пробуждаются угрызения совести, страшное безразличие вновь завладевает им.
Верховенский окружил Ставрогина кучкой экзальтированных и ничтожных революционеров. Заговорщики убеждены, что их кружок – один в сети таких же обществ, опутавших Россию. Верховенский внушает им, что он послан от Центрального комитета. Он беспрерывно говорит о секретных сообщениях, о приказах сверху, о налаживании связей. Он возбуждает в участниках заговора взаимные подозрения. Он сеет среди них страх предательства. Он властвует над ними, потому что они не доверяют друг другу.
После скандала, организованного стараниями Верховенского, после пожара и убийства, члены группы пугаются содеянного: «Куда это нас заведет?» Чтобы прибрать их к рукам, Верховенский внушает им, что один из них, Шатов, донесет на них и его нужно убить. На деле же Верховенский рассчитывает, что коллективное убийство сцементирует кровью единство этих трусов, что совместное преступление свяжет их друг с другом страхом и ненавистью.
Жертвой Верховенский выбрал Шатова. «Это было одно из тех идеальных русских существ, которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки». Когда-то он был убежденным либералом, но отрекся от заблуждений юности и не скрывает своего несогласия с Верховенским. Однако резкая перемена убеждений привела его к такому разброду в мыслях, что он больше не знает, чему и кому верить, как распорядиться своей жизнью. Он несчастен, одинок и поэтому не решается порвать с кружком Верховенского, хотя и проклинает его.
«Кого же я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвичины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая середина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года… А главное, везде мерзавцы, мерзавцы, мерзавцы!»
Для Шатова, как и для Достоевского, социализм и атеизм нераздельны. Социализм атеистичен: социализм строит свой мир по законам науки. А народы формируются и живут по иным, необъяснимым законам. История любого народа сводится к исканию Бога или, точнее, к исканию своего собственного Бога.
«Цель всего движения народного, – говорит Шатов, – …есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного… Чем сильнее народ, тем особливее его Бог… Если великий народ не верует, что в нем одном истина… если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ».
Каждый народ, по Шатову, имеет своего Бога. Но в таком случае существует лишь один истинный Бог, и, следовательно, все народы, кроме одного, заблуждаются. Какой же это единственный народ «богоносец»? Русский народ, отвечает Шатов. Русский народ потому, что это единственный народ христианского мира, не испорченный цивилизацией, единственный простодушный народ, единственный народ-дитя на земле.
Таким образом, Шатов-Достоевский наделяет мессианской ролью русский народ. Как древнееврейский народ считал себя избранным Богом, так и Достоевский считает русский народ мессией – грядущим спасителем мира. Согласно догматам христианства, признание Христа исключало появление другого мессии и возвело в ранг «избранной расы» все человечество как целое. Достоевский же упорно сохраняет только за русским народом привилегию быть особо любимым Богом. Мессианское христианское сознание для него национально, а не универсально.
В этой позиции видели «деиудеизацию христианства». Такая критика не совсем оправдана. Достоевский не отрицает, что все народы приобщены к Божьей истине. Он не допускает лишь узко этнического откровения, которое содержится в иудаизме. Он считает, что за прошедшие века все нации по очереди показали себя недостойными мессианства и одна Россия осталась на пути к Богу, потому что не была затронута прогрессом. Таким образом, не одной России дана была мессианская роль, но она одна ее сохранила.
Как бы там ни было, идея народа-богоносца опасна, ибо она внушает народу веру в себя самого как в Бога. Именно в эту ошибку впадает Шатов.
«– Веруете вы сами в Бога или нет?» – спрашивает его Ставрогин. И Шатов лепечет:
«– Я верую в Россию, я верую в ее православие…
– А в Бога? В Бога? – настаивает Ставрогин.
– Я… я буду веровать в Бога». (Подчеркнуто мной. – А.Т.)
Достоевский, как и Шатов, идет к Богу через народ. Но тогда как для Достоевского народ – этап на этом пути, для Шатова народ – конечная цель.
В его сознании элементы народной веры и веры христианской так перепутались, что он уже не может их разграничить. В Шатове воплощены ошибки русских религиозных сект, которые примешивали язычество крестьян к евангельскому культу Христа. Он – прототип тех ересиархов, которые в экзальтации веры объявляют православие присущим одной России, отягчают веру странной обрядностью, иными, чем библейские, тайнами и под предлогом сохранения веры удушают ее. Источник тоски Шатова как раз в том, что в предписаниях этой варварской религии он больше не находит Христа. Он не догадывается, насколько проще и щедрее истинная вера! Счастье близко, но он ищет его ощупью, как слепой.
Он отдает себе в этом отчет, когда его жена, когда-то изменившая ему со Ставрогиным, возвращается к нему, чтобы родить. Он принимает ее со смешанным чувством робости и восторга. Он окружает ее заботами, удивляющими его самого. И когда ребенок рождается, когда на его глазах происходит чудо появления новой жизни, незнакомое ему доселе ликование охватывает все его существо.
«Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая», – заключает он.
«Эк напорол! Просто дальнейшее развитие организма», – заявляет акушерка, зараженная идеями социализма.
Но Шатов ее уже не слушает: он видел чудо, он уверовал и отныне будет верить всегда. Впервые за много лет он чувствует себя счастливым.
В ту же ночь по приказу революционной группы его вызывают из дому и заманивают в лес, где его убивают Верховенский и его пособники.
Тем временем Ставрогин бежит из города. Желая отвести от него подозрения, Верховенский решает вину за преступление свалить на другого члена кружка – Кириллова.
Кириллов – эпилептик, тронувшийся в уме, который поклялся покончить с собой, чтобы доказать себе свою независимость. Раз он решил умереть, он должен подписать признание в убийстве Шатова. Кириллов соглашается на обман.
Кириллов, несомненно, одна из самых интересных фигур в мире Достоевского. Он атеист, как и Ставрогин, но в отличие от Ставрогина, он вносит в отрицание тот же пыл, который иные вносят в веру. От его безумной логики голова идет кругом:
«Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие».
Иными словами: какова крайняя степень непокорности, доступная человеку? Она – в отрицании самого своего существования. Если во власти человека своей собственной волей положить конец своим дням, то это потому, что он свободен, что он сам – Бог.
«Если Бога нет, то я сам – Бог», и Кириллов добавляет поразительную фразу: «Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя».
Итак, ход мысли Кириллова возвращает нас к диалектике подпольного человека. Человек выдумывает идола и обносит его стеной веры, ограждая себя от свободы, которой боится. Из страха перед независимостью он отдается во власть своего собственного творения и поклоняется ему. Но он, Кириллов, восторжествует над тем, что привычно другим людям. И Кириллов вновь поднимает старую тему Распятия, которая занимала и Ипполита: «…если законы природы не пожалели и Этого… стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке».
Если существование Бога в установившейся форме абсурдно и человек, не желая того, сам есть Бог, то его долг – продемонстрировать человечеству эту новую истину. Самоубийство Кириллова, не мотивированное никакой внешней причиной, есть утверждение безграничной свободы, приобретя которую человек станет властелином вселенной.
«Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать». «Я начну… и дверь отворю».
После его самопожертвования люди наконец поймут, разрушат стену христианской морали и в свою очередь станут богами.
«Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек».
Любопытно отметить, что атеист Кириллов исповедует ту самую доктрину, которую отвергает. Он убивает себя во имя спасения людей, как когда-то за любовь к человеку был распят Христос. По сути, Кириллов весь во власти образа Христа. Он жаждет в свою очередь взойти на крест, пострадать за других, своей кровью оплатить счастье других. И восторженная любовь к ближнему делает из этого атеиста фигуру почти христианскую. Я говорю почти, ибо Кириллов признает Христа, не признавая Бога. И тут уместно вспомнить странные слова из письма, которое Достоевский написал из Сибири госпоже Фонвизиной: «…если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться со Христом, нежели с истиной».
Так, Достоевский разрывается между православным мессианством Шатова и атеистическим христианством Кириллова. Но в обеих позициях образ Христа остается неприкосновенным. Христос с Богом или Христос без Бога? Эта проблема, всю жизнь мучившая Достоевского, мучает и его героев. Кириллов, чтобы «разрешить ее», пускает себе пулю в лоб…
Самоубийством заканчивается и жизнь распутника. Ставрогин, как будто бы приблизившийся к порогу раскаяния, сам себя осуждает на позорную смерть. «Я пробовал везде мою силу… – пишет он в предсмертной записке, – я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам».
Другие персонажи книги кажутся бледными на фоне этих вдохновенно созданных образов. Однако следует выделить отца Верховенского Степана Трофимовича – некую разновидность интеллигента-неудачника, нытика, идеалиста и краснобая, скопированного с профессора Грановского, одного из основателей русского либерализма. Рядом с ним пышным цветом цветет портрет «великого писателя» Кармазинова.
В образе Кармазинова Достоевский создал ядовитую карикатуру на Тургенева. Кармазинов, как и Тургенев, – «русский европеец», и Достоевский вкладывает в его уста подлинные слова Тургенева: «Я сделался немцем и вменяю это себе в честь». Или еще:
«Что до меня, то я… сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества».
Для усиления сходства между Кармазиновым и Тургеневым Достоевский наделяет Кармазинова чертами внешнего облика Тургенева: «с довольно румяным личиком, с густыми седенькими локончиками, выбившимися из-под круглой цилиндрической шляпы и завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его». А также похожим голосом: «у него был слишком крикливый голос, несколько даже женственный». Наконец, он заставляет его публично читать свое последнее произведение под названием «Merci», текст которого пародирует некоторые страницы повести, которую Тургенев предполагал опубликовать в журнале братьев Достоевских[66].
Тургенев узнает себя в этом шарже и жалуется в письме к друзьям:
«Д-ский позволил себе нечто худшее, чем пародию; он представил меня, под видом К(армазинова), тайно сочувствующим Нечаевской партии. Странно только то, что он выбрал для пародии единственную повесть, помещенную мною в издаваемом некогда им журнале, повесть, за которую он осыпал меня благодарственными и похвальными письмами».
Впрочем, не было нужды в этом кощунстве, чтобы возбудить против Достоевского негодование «западников». Публикация «Бесов» вызвала бурную реакцию со стороны левой прессы и левых читателей. Эту безумную атаку на либеральные идеи они восприняли как кощунственную, варварскую, нечестную, нарушающую общепринятые эстетические нормы. Достойно сожаления, что бывший каторжанин так легко перешел в лагерь противников. Достойно презрения, что экс-заговорщик так очернил заговорщиков.
«Последний роман г. Достоевского, – заявляет критик Никитин[67] в статье о романе „Бесы“, – доказывает самым бесспорным образом то, что было, впрочем, очевидно и по первому его роману, „Бедным людям“, – отсутствие в авторе всякой творческой фантазии».
И добавляет: «В „Бесах“ окончательно обнаруживается творческое банкротство автора „Бедных людей“».
А в журнале «Сияние» можно было прочесть такие строки: «Если у вас достанет терпения дочитать до конца роман одного из наших некогда очень известных писателей, то, кроме возмущения, вы испытаете также жалость и даже печаль. Вам будет больно видеть падение автора, несомненно очень талантливого, и падение человека… Да, хочешь не хочешь приходится признать, что после „Преступления и наказания“ мы потеряли прежнего Достоевского… Сейчас критика может относиться к нему лишь с равнодушием, жалостью или презрением».
А редактор журнала «Русский мир», считавший, что «Бесы» – «одно из самых прекрасных и талантливых произведений художественной литературы последних лет», подвергся нападкам и осмеянию со стороны либеральной прессы.
А Страхов пишет Достоевскому о «Бесах» прекрасное письмо, которое стоит процитировать:
«…по содержанию, по обилию и разнообразию идей Вы у нас первый, и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен…Но очевидно же… Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. Например, „Игрок“, „Вечный муж“ производят самое ясное впечатление, а все, что Вы вложили в „Идиота“, пропало даром… Ловкий француз или немец, имей он десятую доля Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в историю всемирной литературы».
Достоевский смиренно признает недостатки своего романа:
«Множество отдельных романов и повестей, – отвечает он Страхову, – разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии».
(«Так сила поэтического порыва всегда, например, у V. Hugo[68] сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности.) И тем я гублю себя».
Действительно, «Бесы» – фрагмент эпопеи «Житие великого грешника», о которой шла речь выше и которая так и не была написана.
В записные книжки этих лет занесены имена живых людей, игравших нередко второстепенную роль в жизни Достоевского, или названия книг, или воспоминания о событиях юности. Автобиографический характер подготовительных записей к «Житию великого грешника» побудил некоторых исследователей творчества Достоевского задаться вопросом: не совершил ли сам Достоевский какой-то «великий грех».
Устная традиция утверждает, что Достоевский как-то признался Тургеневу, что совершил самый тяжкий из всех грехов.
«– Зачем вы мне это говорите? – спросил Тургенев.
– Чтобы показать, до какой степени я вас презираю!»
А Страхов в 188З году в письме к Толстому говорит о своем друге Достоевском, восторженную биографию которого сам же написал:
«…он был зол, завистлив, развратен… Заметьте, что при животном сладострастии у него не было никакого чувства женской красоты и прелести. Лица, наиболее на него похожие, это герой „Записок из подполья“, Свидригайлов и Ставрогин».
Страхов повторяет всем, кому не лень слушать, что Достоевский изнасиловал маленькую девочку. Его обвинение поддерживают Венгеров и Висковатов:
«Висковатов, – пишет Тургенев, – стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка».
Что же до Булгакова, то он отвечал на этот вопрос только: «Может быть, это и клевета».
Нет никаких документальных свидетельств, позволяющих принять ту или иную сторону в этой дрязге, но эротическая одержимость Достоевского питает, конечно, эти подозрения.
Начиная с «Неточки Незвановой» его неотвязно преследует мысль о детской сексуальности.
«Ну, теперь что хочешь со мной, то и делай! Тирань меня, щипли меня! Пожалуйста, ущипни меня! Голубчик мой, ущипни!»
«…мы обе в каком-то исступлении… поминутно целуемся, плачем, хохочем как безумные». (Речь идет о двух девочках, едва достигших половой зрелости.)
И Лиза в «Братьях Карамазовых» в шестнадцать лет также истерична, как девочки-подростки. Иван презрительно говорит о ней:
«– Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается?
– Как предлагается? – воскликнул Алеша.
– Известно, как развратные женщины предлагаются».
В «Преступлении и наказании» Свидригайлов изнасиловал глухонемую девочку пятнадцати, даже четырнадцати лет. «Раз она найдена была на чердаке удавившеюся». В ночь ее самоубийства Свидригайлов видит во сне погубленного им ребенка. Такой же сон приснится Ставрогину в «Бесах», ибо и он тоже надругался над девочкой, и его жертва, как и жертва Свидригайлова, повесилась.
Не была ли эта тема, перешедшая из одной книги в другую с интервалом в пять лет, внушена каким-нибудь глубоким душевным потрясением, каким-нибудь мучительным личным воспоминанием?
Ведь Достоевский до того забылся, что рассказал эту историю в чопорном салоне мадам Корвин-Круковской, и его не остановило присутствие двух юных барышень!
Маленькая Соня, которой тогда было четырнадцать лет, описала этот эпизод в своих воспоминаниях: Достоевский рассказывает сцены из задуманного им романа. Герой романа однажды поутру просыпается в самом благодушном настроении, но вдруг какое-то тяжелое неясное чувство начинает беспокоить его – чувство вины за какой-то давний непростительный проступок. И тогда, пишет Соня: «Вспомнил он, как однажды после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку».
Был ли действительно Достоевский извращен в той же степени, что и Свидригайлов, и Ставрогин, или же речь идет всего лишь о подавленной робкой попытке? «Не себя он описывает, – замечает Андре Жид в своем дневнике, – но он мог бы стать тем, кого он описывает, если бы он не оставался самим собой».
Почему бы не допустить, что Достоевский вожделел к ребенку и что этого воображаемого тяжкого греха оказалось достаточно, чтобы отравить ему жизнь? Изнасилование, которое он мог бы совершить, он воскрешает в галлюцинации. Он взваливает этот грех на себя, обвиняет себя, смакует это обвинение и извлекает из него утонченное наслаждение. Он наслаждается циническим самоуничижением перед другим. И перед кем! Перед Тургеневым, которого ненавидит и презирает больше всех на свете!
«…я очень хорошо понимаю, – пишет Достоевский в „Записках из подполья“, – как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».
Вот в этой фразе, представляется нам, – ключ к разгадке сексуальной проблемы Достоевского.