8 июля 1871 года Достоевские приехали в Петербург. Когда они проезжали мимо собора Святой Троицы, где были обвенчаны, Достоевский обернулся к жене со словами:
«– Что ж, Анечка, ведь мы счастливо прожили эти четыре года за границей… Что-то даст нам петербургская жизнь? Все пред нами в тумане».
После уплаты долгов и путевых расходов у Достоевских оставалось всего несколько рублей. Кроме того, вся посуда и кухонная утварь, хранившаяся у одной старой девы, пропали после ее смерти. Шубы, сданные в залог, из-за неуплаты процентов были проданы. Всю библиотеку Достоевского распродал его пасынок Павел, вечно нуждавшийся в деньгах.
В первые же дни после возвращения Достоевских многочисленные родственники навещают Федора Михайловича. Поток гостей неиссякаем и нет конца поцелуям, бессвязной болтовне, обмену новостями. Пасынок Павел женился, его жена очаровательна. Старший сын Эмилии Федоровны, вдовы Михаила, известный пианист, второй сын – служащий банка, дочь – стенографистка…
Непрерывные визиты утомляют Анну Григорьевну. «Я почувствовала себя дурно накануне, – рассказывает она. – Федор Михайлович весь день и всю ночь молился о благополучном исходе». 16 июля она произвела на свет мальчика, которого в честь отца назвали Федором.
В конце июля Достоевский поехал в Москву для переговоров с редакцией «Русского вестника». В Петербурге семья поселилась в квартире на Серпуховской улице. Достоевский надеялся обрести здесь хотя бы относительный покой и продолжить работу. Увы! Какая-то газета оповестила публику, что после долгого пребывания за границей известный писатель Достоевский возвратился в Россию.
Кредиторы только этого и ждали. Некий Гинтерштейн, самый настойчивый из кредиторов, даже пригрозил Федору Михайловичу долговой тюрьмой.
«– Вот вы талантливый русский литератор, – говорил он, – а я только маленький немецкий купец, и я хочу вам показать, что могу известного русского литератора упрятать в долговую тюрьму. Будьте уверены, что я это сделаю».
Тут Анна Григорьевна встала на защиту мужа. Она заявила этому ужасному Гинтерштейну, что Федор Михайлович согласен на заключение в долговой тюрьме: он останется там до истечения срока долга и будет спокойно писать в камере. «… сверх того, – добавила она, – вы принуждены будете платить „кормовые“». Немец струсил и согласился пойти на уступки.
С этого дня Анна Григорьевна взяла на себя переговоры и расчеты с кредиторами Достоевского.
«Какие удивительные типы перебывали у меня за это время! – вспоминает она. – То были главным образом перекупщики векселей – чиновничьи вдовы, хозяйки меблированных комнат, отставные офицеры, ходатаи низшего разряда. Все они купили векселя за гроши, а получить желали полностью. Грозили мне и описью и долговым, но я уже знала, как с ними говорить. Доводы мои были те же самые, как и при переговорах с Гинтерштейном».
В молодой женщине открывается талант первоклассного коммерсанта. Ее муж болен, он мечтателен и доверчив, и Анна Григорьевна вступает в ежедневную борьбу за его интересы с рвением современного импресарио. Она сама справляется с повседневными заботами. Проверяет счета. Регулирует расходы. Муж ничего не предпринимает без ее совета и участия. В 1873 году она задумывает выпустить отдельными томами романы «Идиот» и «Бесы». Покупает бумагу. Ведет переговоры с типографом. Правит корректуру. Принимает посыльных от книготорговцев и дает им отпор, если они требуют уступки более 20 %.
«– Цена за десять экземпляров – тридцать пять рублей, уступка двадцать процентов, с вас следует двадцать восемь рублей.
– Что так мало? А нельзя ли тридцать процентов? – сказал посыльный.
– Нельзя.
– Ну, хоть двадцать пять процентов?
– Право, нельзя, – сказала я, в душе сильно беспокоясь: а что, если он уйдет и я упущу первого покупателя?
– Если нельзя, так получите. – И он подал мне деньги.
Я была так довольна, что дала даже ему тридцать копеек на извозчика».
Дела идут превосходно. К концу года Анна Григорьевна продала три тысячи экземпляров. Остальные пятьсот разошлись в ближайший год.
Тем временем в конце 1874 года князь Мещерский, владелец еженедельника «Гражданин», предложил Достоевскому место главного редактора с жалованьем 3000 рублей в год. Провал «Бесов» разжег в Достоевском желание вступить в смертельную схватку с либеральными идеями. Он уже с некоторого времени и сам подумывал об издании журнала под названием «Дневник писателя», в котором мог бы немедленно отзываться на животрепещущие темы дня. Предложение князя Мещерского позволяло ему осуществить свою мечту, правда, в другой форме. Вместо собственного журнала в его распоряжении будет крупный раздел хроники «Дневник писателя» в еженедельнике, пользующемся солидной репутацией. Он согласился. Главное управление по делам печати утвердило назначение Федора Михайловича на посту редактора-издателя «Гражданина», но с оговоркой, что «не принимает на себя ответственности за будущую деятельность этого лица в звании редактора».
Редколлегия «Гражданина» состояла из писателей крайне правого направления. В нее входили А.И. Майков, Т.И. Филиппов, Н.Н. Страхов и Е.А. Белов. Дух журнала – четко консервативный и антиевропейский, и под руководством Достоевского этот дух должен был еще более укрепиться.
В первое время Федор Михайлович верил, что руководство «Гражданином» не отвлечет его от работы над собственными книгами. Но очень скоро ему пришлось ради журналистики полностью пожертвовать творчеством романиста. Новые обязанности поглощали все его время. Он вел переговоры с авторами, читал и правил рукописи (главным образом, статьи самого князя Мещерского), держал корректуру, отвечал на письма, следил за политическими событиями и, сверх того, вел свою рубрику «Дневник писателя».
В отношениях с владельцем газеты князем Мещерским Достоевский выказал себя тонким дипломатом, что удивительно для человека с таким раздражительным характером. Князь Мещерский имел претензию считать себя писателем, и Достоевскому приходилось чуть ли не полностью переписывать статьи, которые присылал ему патрон.
Он извинялся за это с изворотливостью опытного придворного:
«Любезнейших князь, Ваш ответ „С<анкт>-П<етербургским> ведомостям“ очень мило и дельно написан, но резок, заносчив (хочет ссоры) и – может быть, тон не тот… А потому и посылаю вам мой ответ. Тут включено кой-что из Вашего. Но я мог наделать ошибок; а потому посмотрите, пожалуйста».
Все-таки однажды Федору Михайловичу пришлось самому отвечать за незначительную оплошность, допущенную знатным публицистом «Гражданина».
Князь Мещерский прислал Достоевскому заметку, где приводились слова императора, произнесенные на встрече с киргизскими депутатами. Федор Михайлович не знал, что запрещалось воспроизводить устные высказывания государя и членов императорского дома без предварительного разрешения министра императорского двора. Он напечатал статью без соблюдения необходимых формальностей. За этот промах его приговорили к 25 рублям штрафа и двум суткам ареста, – сущий пустяк для того, кто в 1849 году провел несколько месяцев в Алексеевском равелине! Достоевский весело отбыл свое наказание на гауптвахте на Сенной площади. Жена принесла ему чистое белье и еду. Друзья навестили его на следующее утро. Он даже воспользовался своим заключением, чтобы без помех перечитать «Отверженные».
«– Вот и хорошо, что меня засадили, – весело говорил он, – а то разве у меня нашлось бы когда-нибудь время, чтобы возобновить давнишние чудесные впечатления от этого великого произведения».
В «Дневнике писателя», который через три года станет самостоятельным периодическим изданием, Достоевский открывает новую форму публицистики. В «Дневнике писателя» дебаты по вопросам международной политики переплетаются с интимной исповедью, мировые проблемы и мелкие заботы текущего дня – с произведениями художественной фантазии романиста. Это живая беседа с читателем о том о сем, с перескакиванием с пятого на десятое. Именно беседа, потому что Достоевский ежеминутно нападает на своего невидимого собеседника, вырывает у него возражения, подхватывает на лету его мысль и тут же, кипя негодованием, опровергает ее. Его репортажи написаны в разговорном, беспорядочном, многословном стиле, но порой он поднимается в них до библейского красноречия. Тут, на страницах «Дневника», он весь перед нами – бурлящий мыслями, захлебывающийся словами, спорящий с самим собой, топающий в гневе ногами, пророчествующий, ошибающийся, впадающий от этого в раздражение и с детской обидчивостью упорствующий в своей ошибке.
Достоевский занимал пост редактора «Гражданина» уже в течение года, когда Николай Алексеевич Некрасов нанес ему визит. Некрасов, этот живущий в роскоши поэт униженных, этот благоденствующий защитник прóклятых, был другом юности Достоевского, потом – его литературным врагом. Они не встречались много лет. Но теперь Некрасову срочно нужен для «Отечественных записок» роман, подписанный громким именем. Вот он и решил предать забвению старые распри и заручиться сотрудничеством Достоевского. Некрасов предложил 250 рублей за лист, тогда как Катков платил только 150 рублей. Достоевский, очень польщенный этим предложением, посоветовался с женой и, по ее совету, согласился представить роман в следующем году.
Одно затруднение останавливало Достоевского. «Отечественные записки» – левый журнал, большинство его сотрудников – враги Достоевского. Федор Михайлович опасался, как бы они не потребовали от него изменений в романе в духе их направления.
«Теперь Некрасов, – пишет он жене, – вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления… Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки».
Чтобы целиком посвятить себя работе над книгой, Достоевский решает сложить с себя обязанности главного редактора «Гражданина». Он даже снимает загородный дом в Старой Руссе, маленьком водном курорте Новгородской губернии, где в 1872 году проводил лето.
«В этом доме все было небольшого размера, – пишет Любовь Достоевская, – низкие и тесные комнатки были заставлены старой ампирной мебелью, зеленоватые зеркала отражали искаженные лица тех, кто отваживался в них взглянуть. Наклеенные на полотно бумажные свитки, служившие картинами, являли нашим изумленным детским глазам уродливых китаянок с аршинными ногтями и втиснутыми в детскую обувь ногами. Крытая веранда с разноцветными стеклами была нашей единственной радостью, а маленький китайский биллиард со стеклянными шарами и колокольчиками развлекал нас в долгие дождливые дни, столь частые летом на севере. За домом был сад со смешными маленькими клумбами, засаженными цветами».
По обыкновению Достоевский работает по ночам, ложится в пять часов утра, встает в одиннадцать и зовет детей, которые радостно к нему прибегают и взахлеб рассказывают об утренних происшествиях. После обеда в кабинете он диктует Анне Григорьевне то, что написал ночью. Закончив диктовку, он спрашивает:
«– Ну, что ты скажешь, Анечка?
– Скажу, что прекрасно!» – отвечает она.
Случается, после чтения какого-нибудь особенно трогательного эпизода или пассажа молодая женщина заливается слезами, и для Федора Михайловича нет награды дороже, чем ее слезы. Иногда он возражает: «Боже мой, неужели это производит такое тяжелое впечатление? Как я жалею! Как я жалею!»
Книга, которую пишет Федор Михайлович, уединившись с семьей в Старой Руссе, – пространное повествование, составленное из набросков, извлеченных из ящиков письменного стола, и заметок, оставшихся в записных книжках, приправленное романтическим соусом. Это дурно скомпонованная история вмещает в себя десяток разных романов. Создается впечатление, что автор слепляет друг с другом обрывки неизданных рассказов, фрагменты статей, заготовки для других замыслов. Целое разрозненно, скороспело и – гениально.
Как все великие романы Достоевского, «Подросток» – история борьбы за свободу личности. Раскольников убивает, доказывая себе, что свободен, Идиот обретает свободу в безумии, Бесы добывают ее через революцию. Герой «Подростка» хочет купить свободу за деньги: богатство вроде ротшильдова – самый верный залог могущества и независимости.
«…моя идея – это стать Ротшильдом, стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд».
Так выражается юный Аркадий Долгорукий, незаконный сын помещика Версилова и крепостной. Он не знает ни своего отца, ни своей матери. Его, в некотором роде сироту, отдают в пансион к невежественному и жестокому французу Тушару. Этот пансион – аристократическое заведение, где воспитываются «князья и сенаторские дети», и Тушар требует за незаконнорожденного дополнительную плату. В доплате ему отказано, и он вымещает неудачу на своем воспитаннике. «Твое место не здесь, – говорит он ему, – а там», и указывает ему крошечную комнатку. «Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты подлого происхождения и все равно что лакей!» Он его бьет и не мешает другим воспитанникам издеваться над ним, но маленький Аркадий не возмущается, а пытается обезоружить Тушара угодничеством и послушанием. «…бил он меня каких-нибудь месяца два. Я, помню, все хотел его чем-то обезоружить, бросался целовать его руки и целовал их и все плакал, плакал». Аркадий лелеет свое унижение. «А, вы меня унижаете? Что ж! Я сам унижу себя еще больше. Смотрите, удивляйтесь, восхищайтесь! Тушар бил меня и хотел доказать, что я лакей, а не сын сенатора, и я тотчас вошел в кожу лакея. Вы хотели, чтобы я был лакеем? Что ж! Вот я и стал лакеем, подлым, и я и есть подлец…»
Есть своеобразная гордость в последней степени унижения: приемля оскорбление, удивляют самого оскорбителя, – безграничная трусость так же редка, как и высшее мужество. Источник обеих этих крайностей в поведении один и тот же: потребность разыграть сцену. Обычно люди не презирают себя, но и не гордятся собой.
«…с зарождением правильного сознания, я стал не любить людей, – признается Долгорукий, – я никак не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь;…я недоверчив, угрюм и несообщителен… Я часто желаю выйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро, и совсем люди не так прекрасны, чтобы об них так заботиться».
Однажды, поддавшись порыву, он похвалил своего друга Васина: «И что же? В тот же вечер я уже почувствовал, что уже гораздо меньше люблю его. Почему? Именно потому, что, расхвалив его, я тем самым принизил перед ним себя». И также: «С самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас переставал с ним водиться и говорить».
Этот лакей хочет быть господином, или, скорее, он хочет быть вместе и тем и другим, – господином под маской лакея.
Чем больше он страдал в течение дня, тем сладостнее были мечты о будущем, когда он станет счастлив и могуществен. Он ищет страдания не ради самого страдания, а потому, что оно делает мечту о счастье дороже и прекраснее. Страдание для него, как и для всех персонажей Достоевского, не цель, а средство: страдание все покупает, страдание все оплачивает. По сути, это единственная монета, которую Достоевский пускает в оборот и для героев романов, и для самого себя. Как он умеет торговаться, набивать цену, лукавить, когда нужно за страдание добыть высшее блаженство для себя или своих героев! Он, как те барышники, которые с решительным видом выходят из лавки, но тотчас туда возвращаются, которые досадуют, возмущаются, притворяются, что уступают, но прекрасно знают в глубине души, что сладили выгодную сделку. Он, этот «палач денег», вечно беззаботный, неисправимый расточитель, выказывает себя заправским негоциантом, когда расчет идет не на монеты в десять сантимов, а на «ливры плоти».
Маленький Аркадий уже знает: богатство тем ценнее, чем труднее досталось: «я… ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад».
У Аркадия есть своя идея. Но какая идея может быть у оскорбленного и униженного? Он хочет возвыситься над людьми, разрушить все стены, перешагнуть через предрассудки, он хочет внушать страх, преклонение, хочет заставить себе повиноваться, так же, как сам он боится, преклоняется, повинуется. Какое средство позволит ему осуществить подобный проект? Ему стоило лишь оглянуться вокруг и убедиться, как велика в обществе роль богатства. Только богатый человек может делать все, что пожелает. Только богатый может купить и людей, и их совесть, он даже может купить себе отпущение грехов. Мораль человека определяется размером его состояния, а за пределами некоей цифры морали не существует вовсе. Раскольников намерен сокрушить нормы морали телом своей жертвы, Аркадий – грудой золота. Преступление и деньги для них всего лишь средства вознестись над людьми. Попытка Раскольникова трагична, попытка Долгорукого смешна, но цель у них одна, и крах ждет обоих. Они ринулись в похождения сверхчеловека, но были остановлены на полпути своей человеческой природой и незримым присутствием Бога.
Послушаем Долгорукого: «Но почем кто знает, как бы я употребил мое богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко всматривающегося в мир?»
А что читаем в «Преступлении и наказании»?
«…ну, вот я и решил, завладев старухиными деньгами употребить их на мои первые годы… на первые шаги после университета». И далее: «Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги… убей ее и возьми ее деньги, с тем, чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу». Не правда ли, одна и та же песня?
На самом же деле цель Раскольникова и Долгорукого не всеобщее благо человечества и тем более не собственное благополучие. Их цель – подняться на вершину могущества, но не ради материальных выгод, которые оно бы им принесло. Они жаждут могущества ради самого могущества.
«Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! – говорит Раскольников. – Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества… мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек?»
«Мне не нужно денег, или лучше, мне не деньги нужны, – говорит Подросток, – даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы!»
Да, высшая степень наслаждения – смирение на груде золота. Какое удовольствие затеряться в толпе, если имеешь все права на великолепие, выдавать себя за бедняка, если сейфы набиты банкнотами! Опять мы возвращаемся к подпольному человеку с его нечистым удовлетворением, которым он втайне наслаждается.
«Будь только у меня могущество, – рассуждает Подросток, – мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что меня толкают на улице, что я принужден перебегать вприпрыжку по грязи, чтобы меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, даже веселило бы меня в ту минуту».
И еще: «О, пусть обижает меня этот нахал генерал, на станции, где мы оба ждем лошадей; если б знал он, кто я, он побежал бы сам их запрягать и выскочил бы сажать меня в скромный тарантас!»
Пресытившись могуществом, Подросток намеревается раздать все свои деньги, ибо, говорит он: «Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы и я бросил их в грязь, как вран, кормило бы меня в моей пустыне».
Как Раскольникову не нужны украденные деньги, так и Долгорукому не нужны деньги выигранные. Оба стремятся только к «уединенному и спокойному сознанию силы».
Но Раскольников ищет уединенное и спокойное сознание силы в гордыне, а Долгорукий – в смирении. Раскольников ради власти убивает, крадет, рискует оказаться в Сибири. Долгорукий выбирает способ осторожный, но и бесславный: скопить деньги. «…деньги, – размышляет Подросток, – это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество». Но как разбогатеть? Он изучает свое окружение. Все стремятся к деньгам, к богатству, и все готовы на все, чтобы их добыть. Продать себя? И Анна Андреевна с легким сердцем продает себя. Подделать чек или акцию? И Стебельков их подделывает. Прибегнуть к шантажу? Ламберт и Тришатов не отступают перед этим. Но Подросток не из породы хищников. Он смиренен, и его честность – всего лишь страх. Он не станет рисковать и пускаться ради денег в опасные аферы: он скопит их копейка за копейкой. Он будет сидеть на хлебе и воде и через месяц убедится, что его попытка удалась, разве что полуголодным режимом он расстроил себе желудок. Второе испытание, которому подвергает себя маленький Аркадий, – сокращение наполовину карманных расходов. Через два года он скопит семьдесят рублей и придет к выводу, что упорство муравья надежнее подготовит будущее, о котором он мечтает.
Увы! Человек состоит не из одной целенаправленной воли. Как Раскольников, собираясь стать сверхчеловеком, вдруг сознает, что он «сволочь как другие», так и Аркадий отступает от своей цели под влиянием простых земных чувств. Не новая идея побеждает великую идею Раскольникова и Подростка, а сама жизнь. И не диалектика, подрывающая идею, заставляет их отступиться, а то лучшее, что восстает против «великой идеи» в их собственной душе.
Первое поражение Аркадий терпит при встрече с Риночкой. В Москве в доме Николая Семеновича, у которого живет Аркадий, находят подкинутого младенца. Девочку хотят отдать в приют, но Долгорукий вмешивается, нанимает кормилицу и берет на себя все расходы. Половина его сбережений истрачена, но Риночка вскоре умирает.
«Из истории с Риночкой выходило, что никакая „идея“ не в силах увлечь (по крайней мере меня) до того, чтоб я не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом всем тем, что уже годами труда сделал для „идеи“».
За этим первым сбоем в реализации «идеи» последовали и другие, менее достойные.
«Почему бы не развлечься и не рассеяться? Жизнь длинна и идея всегда будет со мной: я не могу ее оставить, я только не буду ею заниматься».
И «идея» ждет.
Подросток растрачивает заработанные в городе деньги на пустые развлечения: на пари, игру, костюмы, экипажи. Он пускается в интриги, связывается с разными негодяями, наконец, примиряется с крахом своей мечты, которой когда-то упивался в уединении своего «подполья». Будущий Ротшильд отказывается от роли сверхчеловека. Его отступничество не так патетично, как отступничество Раскольникова, – оно не оплачено такими же страданиями, хотя причина его – те же моральные сомнения.
Рядом с Аркадием, с этим сломленным существом, Достоевский ставит крупную пугающую фигуру Версилова, отца Аркадия Долгорукого. Версилов в какой-то степени вбирает в себя все типы персонажей Достоевского. Это характер, не разгаданный и самим автором и остающийся загадочным для читателя.
Версилов, как большинство героев Достоевского, раздваивается в любви. Он любит Екатерину Ивановну любовью-страстью, а мать Аркадия любовью-жалостью. Он чувствен. Он «бабий пророк». Но обе его любви безнадежны, ибо Версилов не способен выйти из своей замкнутости, отвлечья от себя, забыть о себе ради другого. Но ни чувственность, ни жалость не сближают людей. Истинная любовь – это не чувственность и не жалость, – они лишь составные части любви. Любовь прежде всего самоотречение, забвение себя, ибо за жалостью кроется превосходство одного человека над другим, а за чувственностью – абсолютный эгоизм. Для распутника соединение с женщиной всего лишь повод для наслаждения. Он поглощен своими собственными ощущениями; удовлетворяя свое сластолюбие, он доходит до предела отчуждения, доступного человеку.
В этом отчуждении человек теряет себя и раздваивается: «…сердце полно слов, которых не умею высказать, – признается Версилов. – Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь… Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу».
Своеволие ведет к распаду личности, к появлению двойника, демона, кривляющегося «Голядкина», от которого путь один – к безумию.
Версилов – фразер, растрачивающий себя в речах о роли России, о благе всего человечества, о любви к Богу: «Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее… Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность».
Он говорит, говорит, а по сути, не верит ни во что. «Версилов… не мог иметь ровно никакой твердой цели… а был под влиянием какого-то вихря чувств. Впрочем, настоящего сумасшествия я не допускаю вовсе», – так считает Подросток. Сам он, однако, не достигает «твердой цели».
Аркадий отказывается от своей идеи и пишет исповедь: «Старая жизнь отошла совсем, а новая едва начинается».
И невольно вспоминается финал «Преступления и наказания»: «…но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь».
Критика благожелательно встречает последнее произведение Достоевского.
«Чтение этого романа, – пишет один обозреватель, – неизбежно заставляет вас размышлять, размышлять, размышлять».
Некрасов, рассказывает Достоевский, всю ночь читал книгу.
«…а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы себе этого… И какая, батюшка, у вас свежесть… Такой свежести в наши лета уже не бывает, и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе[69] лишь повторение того, что и прежде у него читал, только в прежнем лучше».
А его давний враг Тургенев доверительно пишет Салтыкову: «…я заглянул было в этот хаос; боже, что за кислятина и больничная вонь, и никому не нужное бормотанье, и психологическое ковыряние!!»
Однако это не помешает тому же самому Тургеневу два года спустя обратиться к Достоевскому в таких выражениях: «…г-н Эмиль Дюран получил от редакции „Revue des deux Mondes[70]“ поручение составить монографии… о выдающихся представителях русской словесности… Вы, конечно, стоите в этом случае на первом плане».
В эти годы, наполненные напряженным трудом, Федор Михайлович живет в Старой Руссе в кругу семьи. Он расстается с женой и детьми только на время поездок к издателям в Москву или Петербург, или на воды в Эмс, где лечит катар горла.
Он счастлив. Он обожает своих малышей: «Детки… поселились в гостиной, наставили стульев и играют… Детишки кушали телятину, молоко, сухари и ездили кататься; потом пошли снег отгребать».
Или: «Я видел во сне, что Федя влез на стул и упал со стула и расшибся, ради Бога, не давай им влезать на стулья, а няньку заставь быть внимательнее».
Он влюблен в свою жену, так же как в первые годы брака. Письма к ней он подписывает «Твой вечный муж» – так же как называется его книга. Он пишет ей: «…мечтаю о тебе и целую тебя день и ночь беспрерывно» или «я покрываю все тельце твое тысячами самых страстных поцелуев».
«…или не видишь меня во сне, или видишь кого другого… Становлюсь перед тобой на колени и целую каждую из твоих ножек бесконечно».
Или так: «Анька, идол мой, милая, честная моя… не забудь меня. А что идол мой, бог мой – так это так. Обожаю каждый атом твоего тела и твоей души и целую всю тебя, всю, потому что это мое, мое!»
С трогательной нежностью он заботится о туалетах Анны Григорьевны: «Кстати, Штакеншнейдеры мне положительно сказали, что фай в Париже уже не считается модной материей и что теперь им пренебрегают, говорят, что он ломок, дает складку и в складке вытирается, а что модная материя из черных теперь другая и называется драп и что на нее все накинулись и все берут. Они мне показывали этот драп: очень похожий на фай, но более на прежний пудесуа глясе».
В 1875 году он едет в Петербург держать корректуру «Подростка». Встречается с Некрасовым, который очень хвалит его последнюю книгу, и со Страховым и Майковым, которые обдают его холодом. «Нет, Аня, это скверный семинарист и больше ничего, – пишет он о первом, – он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением „Эпохи“, и прибежал только после успеха „Преступления и наказания“».
Поездка в Эмс для поправления здоровья тяготит Достоевского.
«Так хотелось бы тебя видеть и поцеловать. А я здесь скучаю смертельно, мучительски».
Он пьет воду микроскопическими дозами. Слушает музыку в парке. Читает: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу по комнате, чуть не плача».
Как раз в это время «Русский вестник» печатает краткое сообщение: «Мы слышали, что наш известный писатель Ф.М. Достоевский серьезно захворал». Анна Григорьевна, крайне встревоженная, телеграфирует в Эмс. Достоевский ее успокаивает: «Ох, беда быть великим человеком!» – пишет он ей. Он ускорил свой отъезд и с удовольствием вернулся в Старую Руссу. И вот он снова в этом маленьком городке на водах, с его бревенчатыми домами, огромным парком и казино, где развлекаются праздные курортники. Он играет с детьми, совершает долгие прогулки по берегу реки, окружает неловкими заботами Анну Григорьевну, которая ждет ребенка.
Через месяц, 10 августа 1875 года, на свет появляется мальчик, которому дают имя Алексей.
«Маленький Алексей казался крепким и здоровым ребенком, но у него был странный овальный, почти угловатый лоб», – пишет его сестра Любовь.
После рождения Алексея Достоевские покидают Старую Руссу и переезжают в Петербург: Федор Михайлович, закончив роман «Подросток», возвращается к своей давней мечте – издавать «Дневник писателя».
К началу октября он подготавливает первый выпуск «Дневника» как самостоятельного периодического издания. Он собирается сам, от начала до конца, готовить и составлять его. 22 декабря он подает в Главное управление по делам печати прошение о разрешении издавать «Дневник», который «будет выходить ежемесячными выпусками» и будет представлять, пишет он, «отчет о всех действительно выжитых впечатлениях моих, как русского писателя, отчет о всем виденном, слышанном и прочитанном». Издание «Дневника» разрешено, «но с тем, чтобы сочинение это выходило не иначе как с дозволения предварительной цензуры».
Первая книжка «Дневника» выйдет в свет в январе 1876 года и откроет новую фазу в жизни Достоевского.
Статьи, написанные для «Дневника писателя», – прямое продолжение статей, публиковавшихся Достоевским в еженедельнике князя Мещерского «Гражданин». По словам Достоевского, собранные вместе, они составят «совершенный дневник в полном смысле слова, то есть отчет о том, что наиболее меня заинтересовало лично».
Он затрудняется найти правильный тон, в котором следует вести диалог с читателем: «Верите ли Вы, например, тому, – пишет он, уже выпустив три номера, – что я еще не успел уяснить себе форму „Дневника“, да и не знаю, налажу ли это когда-нибудь… Например: у меня 10–15 тем, когда сажусь писать (не меньше); но темы, которые я излюбил больше, я поневоле откладываю: места займут много, жару много возьмут… и вот пишешь не то, что хотел. С другой стороны, я слишком наивно думал, что это будет настоящий дневник. Настоящий дневник почти невозможен, а только показной для публики».
Этот «показной» журнал, журнал для публики, содержит тем не менее главные мысли Достоевского.
Федор Михайлович продолжает развивать в своем журнале «доктрину территорий». Он нападает на западников за то, что они намереваются превратить Россию в филиал Европы. Он нападает на славянофилов за то, что они загипнотизированы образом допетровской Руси, не желая замечать, как грубо он разукрашен разного рода фальшивыми легендами.
Неужели нельзя найти для России путь развития, отличный от «европейского прогресса»? Неужели для нее существует единственный – и абсурдный выбор – между поклонением Западу и поклонением собственному прошлому? Неужели у нее нет особого самобытного пути развития, на который она могла бы вступить уже сегодня?
Да! И этот путь ей укажет народ. Народ спасет Россию, потому что мужики простодушны, необразованны, потому что они сохранили в неприкосновенности веру в Христову правду. Самая их отсталость защищает их от европейской заразы.
«Говорят, – пишет Достоевский, – русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно так, но Христа он знает и носит Его в своем сердце искони».
Народ не нуждается в учении о вере, чтобы верить. Вера не вывод из логических умозаключений, а предрасположенность самого естества. Вера не вытекает из цепочки доказательств – она выливается из сердца. Она, если можно так выразиться, идет «из самого нутра». В русском есть потребность страдания, и эта готовность к страданию сближает его с Христом, и он любит Христа – до страдания.
«Страданием своим русский народ как бы наслаждается», – пишет Достоевский. И еще: «Я думаю, самая главная, самая коренная душевная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем».
Русский человек сознает свою греховность. Он ненавидит себя. Презирает себя. В нем нет «наивно-торжественного довольства собою». И за то, что он отказывается «от морального комфорта», за то, что он «доходит до краю», именно за то, что он не мирится со своим несовершенством, не успокаивается на нем, а стоит потерянным посреди вселенной – за все это он любим Богом.
И даже пьянство, вороватость, цинизм, убогость, скотство, лживость русского человека не должны отпугивать. Вся эта скверна вытекает из его способности к самобичеванию и самоочищению, которые и спасут его для вечной жизни. Пороки его все равно что судорожные прыжки раненого зверя – они проявление его жизненной силы и залог грядущего выздоровления. «Себя и нас спасет, – пишет Достоевский, – ибо опять-таки – свет и спасение воссияют снизу».
Этот вывод, быстро опровергнутый революционерами, – прямо противоположен революции. Ибо истинная сила русского народа – в православии и монархии, – только такую формулу национального единства признавал Достоевский.
Царь – эманация народа, всенародная, всеединяющая сила, воплощение всей его идеи, надежд и верований, средоточие всего народного существа. А православие до такой степени отвечает духу народа, что Христос превращается в своего рода национального Бога. «…кто не понимает православия – тот никогда и ничего не поймет в народе».
Так, русский Христос Шатова, пройдя через «Бесов», переходит в «Дневник»: «Я верую в Россию, я верую в ее православие». Нельзя верить в одно и отвергать другое.
Мессианская роль русского народа не ограничивается, впрочем, границами России. Русский народ спасет не одну Россию, – он спасет весь мир. Почему? Да потому, что только русский народ наделен даром всеобщей симпатии, без которого не удается ни одна мессианская операция. «Русская душа… – пишет Достоевский, – гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себя идею всечеловеческого единения, братской любви»… Французы, немцы, англичане «не могут воплотить в себе… гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа». Русские обладают гибкостью души, способностью «полнейшего перевоплощения в гении чужих наций». «Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия». Истинный русский не довольствуется этническим счастьем, ограниченным его родной землей. Он мечтает о всемирном счастье – о счастье всего человечества. «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное». И близок час, когда мужик Марей вступит своей тяжелой поступью в мировую историю.
И уже на глазах Европы, инертной, утратившей Бога, духовно погубленной прогрессом, Россия преображается. Отменено крепостное право. Учрежден суд присяжных. И обе эти реформы – свидетельство уважения к народному сознанию. Набирает силу женское движение, и это тоже знак обновления.
«А в заключение мне хочется прибавить еще одно слово о русской женщине. Я сказал уже, что в ней заключена одна наша огромная надежда, один из залогов нашего обновления… Подъем в запросах ее был высокий, откровенный и безбоязненный».
Турецкая война доводит до экзальтации патриотический угар Достоевского: «Да, Золотой Рог и Константинополь – все это будет наше». Впадая в экстаз, он, случается, оправдывает и пролитие крови: «…война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте». И далее: «…что святее и чище подвига такой войны, которую предпринимает теперь Россия?» «Спросите народ, спросите солдата: для чего они подымаются, для чего идут и чего желают в начавшейся войне, – и все скажут вам, как един человек, что идут, чтоб Христу послужить и освободить угнетенных братьев».
По сути, он рассматривает эту экспедицию как подтверждение своей мысли о мессианской роли русского народа. Русский народ идет сражаться с врагами Христа. А те, кто оказывает ему сопротивление, не понимают, что он несет им светлую радость Христовой правды.
А резня сражений, а груды убитых? Достоевскому до этого нет дела. Позабыл ли он фразу, сказанную в одном из писем о войне 1870 года: «Нет, непрочно мечом составленное»?
Он мог бы по примеру Раскольникова ответить, что убил не «живое существо», а «принципы». А для торжества великой идеи – идеи всемирного единения человечества во имя Христово – любые средства праведны.
В этом оправдании пролития крови именем Христовым кроется софизм, который чреват опасностью. Христос пролил свою кровь во имя нашего спасения. Но вправе ли мы проливать не свою, а чужую кровь во имя веры в Христа? «…да будут прокляты эти интересы цивилизации, и даже сама цивилизация, если, для сохранения ее, необходимо сдирать с людей кожу», – восклицал также Достоевский. Стоит ли вспоминать о христианстве, если для сохранения христианской веры и ее торжества на всей земле придется живьем сдирать с людей кожу?
Ответ Достоевского уклончив: «Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так». Он слишком ослеплен своим видением будущего русского народа, чтобы какие-либо метафизические споры могли его переубедить: «Пусть в этих миллионах народов, до самой Индии, даже и в Индии, пожалуй, растет убеждение в непобедимости Белого Царя!»
Это – для Азии! А Европа? Так что ж! Европа тоже будет спасена. «…в Европе – все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков».
Германия – «мертвый народ и без будущности»… «Уничтожатся французы (или сами себя погубят), Франция провалится»… Евреи полны «самомнения и высокомерия»… Англичане «рассудочные лавочники».
«Европа – кладбище. Дорогие там лежат покойники… И русский Христос воскресит легион этих Лазарей». Да, Европа ненавидит Россию: «Всех славян вообще Европа готова заваривать кипятком, как гнезда клопов в старушечьих деревянных кроватях». Нужно воспользоваться своей силой и донести до Европы новое слово, которое ее спасет.
Но разве католицизм уже не претворил в жизнь идею всемирного единения во Христе? Нет! Католицизм утратил свое христианское, духовное начало. Римское папство провозгласило, что христианство без всемирного владычества над землями и народами «удержаться на свете не может». Подобная позиция – государственная, а не духовная – привела бы к установлению «на земле новой всемирной римской монархии, во главе которой будет уже не римский император, а папа». Идеал православия иной – сначала духовное единение человечества во Христе, а потом уже вытекающее из этого духовного соединения – «правильное государственное и социальное единение». Вообще-то католическая церковь осуществляет две эти фазы, но – в обратном порядке. И пока что этого упрека достаточно Достоевскому, чтобы питать его обличения.
От него ускользает, что, провозглашая пришествие русского Христа, он отдаляется от христианской доктрины больше, чем те самые католики, которых он осуждает. Он не осознает, что умаляет роль Христа, признавая за ним лишь этническое могущество. Тут он разделяет «безумие» Шатова. Именно тут он пользуется аргументами, вложенными в уста его персонажа.
Конечно, для Христа избранный народ – все человечество в целом. Но все человечество забыло слово Божие, хранит его только русский народ. И русскому народу предназначено явить миру образ Христа во всей Его чистоте. Одна Россия способна возглавить духовно-нравственное единение всех народов для возвеличения славы Божией. И настанет третье царство – царство всепримирения, братство людей в его единении со славянским миром.
Таким образом у Достоевского политика и религия переплетаются и дополняют друг друга. Он горячится и не видит обе стороны проблемы. Он ополчается на Европу, этот новый Вавилон, ополчается на науку, на пацифизм, на демократию… Он впадает в транс. Видит. Предвидит. Он захлебывается в словах, увлекающих его за пределы его собственной мысли.
По сути, если «Бесы» книга пророческая, то «Дневник писателя» – нагромождение предвосхищений, предсказаний, предвидений, из которых пока что сбылись лишь немногие.
«Дневник писателя» не только политический, социальный и религиозный манифест. Он содержит также множество статей, в которых Достоевский живо откликается на злобу дня, будь то судебный процесс над преступником, посещение Воспитательного дома или поэма Некрасова.
Он делится воспоминаниями о детстве, он рассказывает о писателях, которых когда-то знал и которые ушли один за другим, оставив его в одиночестве: смерть почти примирила его с Белинским, с Некрасовым…
Кроме того, он помещает в «Дневнике» рассказы: мрачный гротеск «Бобок» – разговор на кладбище оживших покойников и два фантастических рассказа «Сон смешного человека» и «Кроткая».
Смешному человеку снится, будто он прилетел на неведомую планету. Природа там роскошна и ласкова, а люди добры, веселы, естественны и безгрешны. Пришелец развращает их. Он обучает их скорби, стыду, приобщает к преступлению, он открывает им законы науки. Рай превращается в ад. И когда смешной человек хочет вернуть «детей солнца» к состоянию прежнего счастья, они смеются над ним и называют его юродивым.
Новелла «Кроткая» – длинный монолог владельца ссудной кассы, молчаливого и злого человека, который женится на шестнадцатилетней девушке и относится к ней свысока, всячески стараясь доказать свое моральное превосходство. Доведенная до отчаяния молодая женщина однажды ночью приближается к кровати, где спит ее муж, держа в руках револьвер. Он видит ее, но притворяется крепко спящим. Она прижимает дуло к его виску. Он не шевелится. Ждет, чувствуя, какая жестокая борьба разрывает душу его убийцы.
«Но вы зададите опять вопрос: зачем же ее не спас от злодейства?.. я погибал, я сам погибал, так кого ж бы я мог спасти?»
Наконец он открывает глаза. Ее уже нет в комнате. С этого момента, рассуждает он, она поняла, что я не трус, и она сама, по собственной воле, вернется ко мне. Но ее душевные и физические силы исчерпаны. «А я думала, что вы меня оставите так», – вырывается у нее, то есть они отдалятся друг от друга и навсегда останутся чужими. Когда муж признается, что безумно любит ее, Кроткая пугается: она не может ответить на его любовь. Отчаявшаяся, надломленная, она выбрасывается из окна, прижимая к груди образ Богоматери. «Косность! О, природа! Люди на земле одни – вот беда! – заключает Достоевский. – „Есть ли в поле жив человек?“ – кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается».
В двух этих рассказах раскрываются сходные проблемы. Их герой – «житель Петербурга», беспокойный, озлобленный и гордый, – губит счастье других и свое собственное счастье, потому что отказывается принимать жизнь такой, какой она перед ним предстает. А нужно быть проще. Быть как дитя. Любить. Таковы вечные заповеди, которые Достоевский защищает на протяжении всего своего творчества.
И мало-помалу читатели начинают откликаться на слова писателя. Успех «Дневника писателя» превосходит все ожидания.
В первый год издания журнал насчитывает две тысячи подписчиков и столько же расходится в розничной продаже. На следующий год число подписчиков возрастает до трех тысяч, а число покупателей до четырех. Некоторые выпуски переиздаются два, три, пять раз. С каждым месяцем возрастает нравственный авторитет Достоевского. Федор Михайлович становится для разных групп образованной молодежи своего рода «костоправом ума» – духовным наставником, пророком. Со всех концов России почта приносит ему потоки признаний в личных тайнах, противоречивости чувств, в религиозных сомнениях…
«Я получил сотни писем изо всех концов России и научился многому, чего прежде не знал. Никогда и предположить не мог я прежде, что в нашем обществе такое множество лиц, сочувствующих вполне всему тому, во что и я верю».
Достоевский завален работой, у него очень мало свободного времени, но он отвечал на все письма, он даже выполнял все поручения. Одна девушка пишет ему, что не любит своего жениха, что хочет учиться, получить специальность. Тотчас он обещает ей протекцию влиятельной особы. «Быть женою купца Вам с Вашим настроением и взглядом, конечно, невозможно… Ни из какой цели нельзя уродовать свою жизнь. Если не любите, то и не выходите. Если хотите, напишите мне еще».
А другой корреспондентке он отвечает: «…не любя ни за что нельзя выйти. Но, однако, поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которого можно полюбить потом? Вот мой совет… У матери Вашей выпросите время для размышления (ничего отнюдь не обещая). Но к человеку этому присмотритесь, узнаете об нем все короче».
Одна студентка жалуется, что провалилась на экзамене, и он не колеблясь утешает ее: «Я очень сожалею об неудаче экзамена из географии, но это такие пустяки, по-моему, что отнюдь уже не надо было так преувеличивать дела. А Вы написали мне совсем отчаянное письмо».
Он шлет взволнованное напутствие девушке, уезжающей в Сибирь как сестра милосердия; вместе с молодой матерью радуется ее семейному счастью.
А одному корреспонденту, еврею, он заявляет: «Теперь же Вам скажу, что я вовсе не враг евреев и никогда им не был. Но уже 40-вековое, как Вы говорите, их существование доказывает, что это племя имеет чрезвычайно сильную силу, которая не могла, в продолжении всей истории, не формулироваться в разные status in statu»[71].
Студентам Московского университета он отвечает длинным посланием, полным симпатии: «Вы спрашиваете, господа: „насколько вы сами, студенты, виноваты?“ Вот мой ответ: по-моему, вы не виноваты. Вы лишь дети этого же „общества“, которое вы теперь оставляете и которое есть „ложь со всех сторон“. Но, отрываясь от него и оставляя его, наш студент уходит не к народу, а куда-то за границу, в „европеизм“… А между тем в народе все наше спасение».
Возрастающее влияние Достоевского выражается не только в томах корреспонденции. Расширяется круг его светских знакомств. Его повсюду приглашают, и он принимает большую часть приглашений. Его жена, обремененная счетоводством и рассылкой журнала, почти никогда не сопровождает его. За несколько лет эта еще молодая женщина утратила всякое кокетство, всякое честолюбие. Она сама признается, что надеется нравиться мужу только своей «душой». Она не следит за собой, носит чиненые-перечиненые платья, белье из грубой ткани. Он старается – очень неловко вернуть ей вкус к туалетам.
«Знаешь, Аня, – говорил он, – на ней было прелестное платье; фасон самый простой: справа приподнято и собрано, сзади спущено до полу, но не волочится, слева вот только забыл, кажется, тоже приподнято. Сшей себе такое, увидишь, как оно будет хорошо».
И еще: «Ты сама не знаешь, какая прелесть твои глаза, твоя улыбка и твое иногда одушевление в разговоре. Вся вина в том, что ты мало бываешь на людях… когда ты чуть-чуть принарядишься для выезда и капельку оденешься, то ты не поверишь, как ты вдруг делаешься безмерно моложе на вид и хороша удивительно!»
Но она не отзывается на его намеки. Он так успешно вовлекал ее в вымышленный мир своих произведений, что ей не удается надолго закрепиться в мире реальном. Она не обладает гибкостью Достоевского, который с легкостью перемещается из мира реального в мир, выдуманный им самим, никогда не порывая окончательно ни с тем, ни с другим.
В салонах Достоевский, как и в недавнем прошлом, держится то обходительно, то раздраженно, то по-отечески, то благодушно, то злобно.
«Меня всегда поражало в нем, – замечает Е.А. Штакеннейдер, – что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость. Лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог… минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда… И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала не что именно, но что-то злое воспоследует. Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда обыкновенно он делался сумрачным, умолкал, был не в духе».
В самом деле, в глазах света дурной характер Достоевского оправдывается его гением. Дурной характер – своего рода карикатурная черта, неотрывная от образа гения. Дурной характер вовсе не вредит ему, наоборот, он ему служит, сближает его с читателями.
В 1878 году бывший каторжник получил из Академии наук письмо следующего содержания: «Императорская Академия наук, желая выразить свое уважение к литературным трудам вашим, избрала вас, милостивый государь, в свои члены-корреспонденты по Отделению Русского языка и Словесности». А воспитатель великих князей Сергея и Павла, действующий от имени императора, хочет познакомить с известным писателем своих воспитанников, чтобы Федор Михайлович повлиял благотворно своими беседами на юных великих князей.
Таким образом Достоевский наслаждается окончательно завоеванной славой. Ему удалось выплатить почти все долги. В его распоряжении благодаря брату жены загородный дом в Старой Руссе. «Дневник писателя» приносит постоянный доход.
Чего ему еще желать?
Любовь Достоевская оставила нам очаровательную картинку жизни своего отца в этот период.
Федор Михайлович спал в своем кабинете на диване. На стене над диваном висела фотокопия «Сикстинской мадонны» Рафаэля, и первое, что видел Достоевский просыпаясь, был кроткий лик Мадонны. Он вставал, умывался, «используя много воды, мыла и одеколона». Затем он полностью одевался – он считал недостойным мужчины ходить в халате и домашних туфлях. «С самого утра он был в сапогах, при галстуке и красивой белой рубашке с накрахмаленным воротником». Он тщательно чистил свою одежду. «Пятна мешают мне, – жаловался он. – Я не могу работать, если они есть».
Закончив туалет, Федор Михайлович шел в столовую пить чай. Он выпивал два стакана чая, а третий уносил с собой к себе в кабинет. На его письменном столе царил идеальный порядок: коробка с папиросами, письма, книги, газеты – все должно было находиться на своем месте. Вскоре в кабинет приходила Анна Григорьевна. Она устраивалась за маленьким столиком, приготовив тетрадь, карандаши, ластик. Достоевский диктовал ей страницы, написанные ночью. Анна Григорьевна их стенографировала и потом переписывала. Достоевский исправлял написанное.
Затем следовали завтрак, прогулка, покупка лакомств для детей, обед, чай, а потом Достоевский снова уходил в кабинет и работал. Эта размеренная и плодотворная жизнь очень нравилась ему. Ничто не могло, казалось, отравить ее сладость. Но предначертано было, чтобы судьба преследовала Достоевского до последних дней жизни.
16 мая 1878 года у его трехлетнего сына Алеши произошел приступ эпилепсии. Припадок длился три часа десять минут, и ребенок умер, не приходя в сознание. Эта смерть сразила Достоевского – он считал себя ее виновником, ведь ребенок погиб от болезни, унаследованной от отца. Новая утрата укрепляет его убеждение о всеобщей ответственности и всеобщей вине. Невиновность – пустое слово.
«Каждый за всех и за все виноват».
В день похорон семья садится в коляску, и маленький белый гробик стоит между родителями. «Дорогой много плакали, – пишет Любовь Достоевская, – гладили маленький белый гробик, усыпанный цветами, и вспоминали все любимые выражения дорогого малютки». А на кладбище трава уже проросла между могилами, деревья были в цвету, пели птицы. «Слезы катились по щекам отца, – продолжает Любовь, – он поддерживал рыдающую жену. Она не могла оторвать взор от маленького гробика, медленно исчезавшего под землей».
Это последнее посланное ему испытание Достоевский превозмог, как и другие. Его излечит работа, спасет книга. Это будут «Братья Карамазовы».
В декабрьском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год Достоевский предупреждает читателей о прекращении на некоторое время издания «Дневника», он пишет: «…я… займусь одной художнической работой, сложившейся у меня в эти два года издания „Дневника“ неприметно и невольно». Новая книга, на которую он намекает, будет, как и «Подросток», частью обширного, оставшегося незавершенным цикла, названного «Житие великого грешника». В новом романе Достоевский будет трактовать вопрос о существовании Бога: «…вопрос… тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь».
Федор Михайлович сознает, что его литературное творчество еще не завершено: он чувствует необходимость в последней исповеди, – пришло время на нее отважиться. Это будет его «самое последнее слово». Он собирается с мыслями. Накапливает заметки, материалы, наблюдения. Ему нужно три года, чтобы благополучно довести до конца свое начинание.
«…я замыслил и скоро начну большой роман, в котором, между другими, будут много участвовать дети», – пишет он 16 марта 1878 года.
На первую страницу записной книжки с черновыми набросками к «Братьям Карамазовым» он занесет заметки:
«Узнать, можно ли пролежать между рельсами под вагоном, когда он пройдет во весь карьер?
Справиться о детской работе на фабриках.
О гимназиях, быть в гимназии.
В детском приюте».
Тем временем Достоевский познакомился с молодым блестящим профессором Владимиром Соловьевым (сыном историка). В Петербурге он слушал его лекции и нашел, что между ним и молодым философом существует несомненное духовное родство. Разве Соловьев не выбрал для диссертации тему «Кризис западной философии»? Разве не нападал он на самую суть европейского позитивизма? Разве не провозгласил приход нового – метафизического познания? К тому же облик молодого человека великолепно соответствует его речам. Его одухотворенная красота покоряет самых солидных его оппонентов. Лицо Соловьева, уверяет Достоевский, напоминает ему картину «Голова молодого Христа» Аннибале Карраччи.
Возвышенная дружба завязывается вскоре между молодым ученым и знаменитым писателем, и в этом удивительном союзе учеником выглядит не молодой философ, а старый писатель.
Действительно, во время своих бесконечных бесед с Соловьевым Достоевский формулирует, упорядочивает, проясняет собственную идеологическую позицию. Его молодой собеседник помогает ему облечь в отвлеченные формулировки тот хаос из философских идей, в котором он бьется столько лет.
По проблемам доктрины православия Достоевский близок к прокурору Священного синода Константину Победоносцеву.
Его также интересует «Философия общего дела» философа Н.Ф. Федорова. Читает он и тексты святителя Тихона Задонского, епископа XVIII века. Еще в 1870 году он сообщал Майкову: «…хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского».
После смерти маленького Алексея Анна Григорьевна уговаривает мужа поехать с Соловьевым в Оптину пустынь. Она надеется, что эта поездка отвлечет Федора Михайловича от горестных мыслей. Тем более что Достоевский давно мечтает посетить монастырь Оптиной пустыни, куда удалялись поочередно Гоголь, Леонтьев и Лев Толстой.
Достоевский уступает настояниям жены, и после короткого пребывания в Москве двое друзей садятся в поезд и едут до станции Сергиево. Там они пересаживаются в повозку и 120 верст трясутся по ухабистым дорогам. Через два дня приезжают в Оптину пустынь. Монахи встречают их сердечно, а знаменитый старец Амвросий, чудотворец и прозорливец, удостаивает Федора Михайловича двумя беседами наедине. Во время этих бесед в сознании Достоевского окончательно складывается образ совершенного христианина – отца Зосимы в романе «Братья Карамазовы».
Интересно отметить, что в 1877 году, за год до посещения Оптиной пустыни, Достоевский предпринял поездку в Даровое – в страну своего детства. Он вновь посетил строевой лес, глубокий овраг, деревню Чермашню. Он беседовал со стариками крестьянами, всматривался в их грязные морщинистые лица, узнавая в них краснощеких мальчишек с льняными волосами, с которыми еще так недавно они вместе играли и смеялись. Он мысленно перебирал свои воспоминания. Он напоил свое вдохновение из животворного источника. Он был готов.
Однако работа над этим романом, растянувшаяся на три года, потребовала от него больше труда, чем другие произведения. Достоевский не хочет портить книгу, которая должна увенчать все его творчество. Но он опасается, не ослабел ли с возрастом его творческий дар. Не отразилась ли болезнь на памяти, не изменило ли ему воображение. Боится умереть раньше, чем выскажется до конца: «…давно уже заметил, что чем дальше идут годы, тем тяжелее мне становится работа».
Или:
«Я все… думаю о моей смерти сам… и о том, что оставлю тебя и детей», – пишет он жене и продолжает: «Теперь у меня на шее „Карамазовы“, надо кончить хорошо, ювелирски отделать, а вещь эта трудная и рискованная, много сил унесет. Но вещь также и роковая: она должна установить имя мое, иначе не будет никаких надежд».
Семья Карамазовых живет в небольшом провинциальном городке. Старик Карамазов, циничный и развратный шут, прожигает свою жизнь в бессмысленном разгуле. От первой жены у него есть сын Димитрий; его нрав необуздан, но он способен как на благородные порывы, так и на отвлеченные рассуждения. От второй жены, истеричной кликуши, у него есть сын Иван, – ум беспокойный, дух мятущийся и разрушительный, герой и мученик отрицания всего и вся. Алешу как будто не коснулось наследственное проклятие Карамазовых. Он одарен мужественной добротой, противопоставленной «асексуальной» доброте Идиота. Он воплощает позитивный принцип книги; он – светлячок, вокруг которого, точно черные мухи, вьются остальные персонажи. Есть и четвертый брат – омерзительный Смердяков, сын старика Карамазова и немой полоумной девушки, которую он из бравады изнасиловал однажды вечером. Этот побочный и больной эпилепсией ребенок – лакей в доме своего отца. Он бесстрастен, надменен, хитер. Он восхищается Иваном, а Иван содрогается, узнавая в нем карикатуру на самого себя.
Между отцом и четырьмя его сыновьями одна женщина – Грушенька. Они соперничают друг с другом из-за нее. Тем временем Смердяков, считая, что выполняет тайное желание Ивана, убивает старика Карамазова. Но в убийстве обвиняют Дмитрия, приговаривают к каторжным работам и ссылают в Сибирь. Такова эта история.
Двигают ее две проблемы: искушение грехом и вера в Бога – Грушенька и Христос.
Между двумя этими полюсами мечутся все персонажи книги. Одни, как старик Карамазов, одержимы только чувственностью, другие, как старец Зосима, – только верой. Между двумя этими крайностями, искусно смягчая краски, автор располагает души других исполнителей. Смердяков, Дмитрий, Иван, Алеша – разные обличья одного и того же с разных сторон освещаемого индивида, который постепенно освобождается от животного начала и преображается в «нового человека». Эти четыре брата – одно и то же существо, превращения которого зависят не от места в пространстве, а от расположения во времени. «Все одни и те же ступеньки, – говорит Алеша Дмитрию. – Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь на тринадцатой. Я так смотрю на это дело, но это все одно и то же, совершенно однородное. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю».
На этой «тринадцатой ступеньке» находится и желанная женщина – Грушенька. Ее содержит старый торговец, вытащивший ее из нищеты. Один из ее родственников говорит о ней: «Я Грушеньке не могу быть родней, публичной девке». «Скверного поведения женщина», – говорит и старик Карамазов, но добавляет, что она, быть может, «святее» всех монахов монастыря. Другие персонажи вторят им: «Эта женщина – зверь», «Это ангел». А Дмитрий восклицает: «Тигр и есть!.. Понимаю царицу наглости… инфернальница! Это царица всех инфернальниц, каких можно только вообразить на свете!» Алешу более всего поражает в ее лице «детское, простодушное выражение». Кто же прав? Все, ибо Грушенька заслуживает всех этих оценок. Грушенька – невинная девушка, потаскуха, животное, святая, – соединяет в себе всю сложность и противоречивость женской натуры. Женщина – это безумие во плоти. Женщины томятся от ожидания, отчаиваются, удовлетворив свою страсть, сгорают от желания отдаться и упрекают вас за то, что вы ими овладели. Они жестоки из удовольствия стать потом нежными и нежны из удовольствия стать позже жестокими. Они целомудренны в пороке, невинны в сладострастии. Они лгут мужчинам, лгут Богу, лгут самим себе. Они не вовлечены в жизнь – они в жизнь играют. Они стоят перед жизнью, как перед зеркалом, и примеривают к себе разные роли. Они меняют выражение лица и манеру поведения, чтобы убедиться в реальности своего бытия. Мужчина доказывает себе свою собственную реальность через постоянство. Женщина самоутверждается через вечную изменчивость. Мужчина хочет быть цельным, женщина – многоликой. Мужчина чувствует себя тем сильнее, чем полнее сознает свои достоинства и недостатки. Женщина чувствует себя тем сильнее, чем полнее в ней неосознанность своей сути. Мужчина – организованный мир. Женщина – незавершенная вселенная. В ней все неожиданно и все ненадежно. Нужно или бежать от нее, или отказаться от власти над ней.
Красота Грушеньки околдовала старого Карамазова. Этот старик – пьяница, скупец, лжец и развратник, – возможно, написанный самыми черными красками портрет отца Достоевского. «Он был сентиментален. Он был зол и сентиментален», – пишет Достоевский о своем персонаже. «Мне всегда казалось, – замечает Любовь Достоевская, – что Достоевский, создавая образ старика Карамазова, думал о своем отце».
Для прекрасной Грушеньки старик Карамазов всего лишь брызгающий слюной шут. Он завещает ей причитающуюся Дмитрию часть наследства и каждый вечер ждет ее прихода. Он бродит по комнатам, одурев от желания. Он ждет. Ждет. Но Грушенька не уступает ему, как не уступает и влюбленному в нее Дмитрию. Она смеется и над отцом, и над сыном. Идут дни, и взаимная ненависть мужчин растет. Они «…друг за другом теперь и следят, – пишет Достоевский, – с ножами за сапогом».
Идея, владевшая Раскольниковым, лишила его независимости. Женщина, завладевшая Дмитрием и его отцом, превратила их в рабов своих желаний. «Красота – это страшная и ужасная вещь!» – заявляет Дмитрий. Да, потому что власть красоты над мужчинами равна, а подчас и сильнее, чем власть мысли. Эротическое безумие Карамазовых сродни политическому безумию Бесов. В обоих случаях жажда земного удовлетворения своих вожделений доводит людей до скотского состояния. В обоих случаях пренебрежение нравственными законами ведет к разврату и убийству.
«А Митьку, – говорит отец, – я раздавлю, как таракана». И Дмитрий говорит об отце: «Я ведь не знаю, не знаю… Может быть, не убью, а может, убью. Боюсь, что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую. Вот этого боюсь».
Он шпионит за отцом в страхе, что Грушенька, польстившись на деньги, придет к старику. В одну из ночей слуга Григорий застает Дмитрия в саду. Дмитрий ударяет его медным пестиком по голове и обращается в бегство. Он находит Грушеньку на постоялом дворе: «Началась почти оргия, пир на весь мир». Вино, песни, пляски… Охмелевшая Грушенька признается Дмитрию, что любит его и хочет выйти за него замуж.
«Я знаю, ты хоть и зверь, а ты благородный, надо, чтоб это честно… впредь будет честно… и чтоб и мы были честные и мы были добрые, не звери, а добрые… Увези меня, увези далеко, слышишь… Я здесь не хочу, а чтоб далеко, далеко…»
Создается впечатление, что приближение катастрофы возбуждает до пароксизма чувства этих сластолюбцев. Предвидение ужасной судьбы доводит их ликование до экстаза. Они веселятся, потому что догадываются: скоро у них не будет на это права. Верно ведь, что у Достоевского все радости, – если это не радости чисто духовные, радости «края ночи», «конца книги», – кажутся нам удивительно непрочными. Даже в тот момент, когда мы являемся свидетелями нисшедшего на героев блаженства, это блаженство причиняет нам страдание, ибо мы знаем, что это блаженство обреченных. С изощренностью палача Достоевский возделывает счастье своих жертв перед тем, как предать их казни. Он не поражает измученную или больную плоть. Он выбирает день самый благополучный, день, озаренный надеждой, и наносит последний удар. Так, Дмитрия приходят арестовать, когда его любовное исступление в разгаре. Его обвиняют в убийстве отца. Напрасно он протестует перед следственной комиссией: все улики против него.
На самом деле отца Дмитрия убил подлый лакей, незаконнорожденный Смердяков. Этот паяц играет в романе столь дорогую Достоевскому инфернальную роль двойника. Как мучительно для порядочного человека встретить на своем пути существо, воплощающее все то низкое, скрытое, подавленное, глупое, трусливое, что скопилось на дне его души… Вы спокойны, вы в согласии с самим собой. И вдруг перед вами возникает индивид, душа которого сформирована из того, что вы в себе осуждаете. Индивид, который есть ваша скверна, свалка – ваше внутреннее зло. В этом больном рте ваши самые прекрасные слова превращаются в пошлые глупости, в этой узкой голове ваши самые прекрасные мысли обращаются против вас.
Так, Иван Карамазов держит на поводке свою собственную обезьяну. И ненавидит ее. А тот восхищается этой ненавистью. Одного ненависть унижает, а другой наслаждается этим унижением. Чтобы угодить Ивану, которого женитьба отца лишила бы причитающейся ему доли наследства, Смердяков убивает старика. Он убивает не потому, что Иван прямо просил его об этом. Он убивает из убеждения, что угадал тайные помыслы своего барина.
Смутная надежда, затаившаяся в сердце Ивана, вдруг становится чудовищным деянием, и это деяние ужасает его. Из-за Смердякова, совершившего на деле то, что его хозяин совершал в помыслах, Иван виновен уже не в мечте, а в поступке. Смердяков – это слияние мысли и действия. Смердяков – возмездие за духовную безответственность. Смердяков – кара мыслителя, освободившего себя от нравственного закона.
«…Вы, пожалуй, и сами очень желали тогда смерти родителя вашего, – говорит ему Смердяков. – Чтоб убить – это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели». Иван сам себя допрашивает, сам себя убеждает, путается в мыслях: «Да, я этого тогда ждал, это правда! Я хотел, я именно хотел убийства». А потом: «Хотел ли я убийства, хотел ли?» Ожидание отцеубийства, сама мысль о нем делают Ивана виновным. «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был», – твердит ему Смердяков. И лакей объясняет своему учителю, как созревало его, Смердякова, решение.
По сути, он убил потому, что ничто не удерживало его от убийства. Из речей интеллектуала Ивана Смердяков вывел заключение, что в этом мире «все позволено». Нет Бога. Нет ада. «…ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил».
Смердяков, отрекшись от общечеловеческой морали, переступив стену, путает свободу и произвол. Он убивает. И этим актом соединяет во зле Ивана Карамазова, утверждающего, что «все позволено», и Дмитрия Карамазова, восклицающего: «Зачем живет такой человек?»
Иван, невиновный перед законом, установленным людьми, судит себя сам. Отвернувшись от Бога, он оказывается лицом к лицу со Смердяковым. Вместо сверхчеловека он обнаруживает обезьяну. Вместо ведущей к свету лестницы – мрачную бездну. Вместо высшего разума – безумие. Этот умный, образованный, одухотворенный человек подвержен галлюцинациям. Он раздваивается. Он видит дьявола. И этот дьявол – он сам. «Ты – я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю… Только все скверные мои мысли берешь, а главное – глупые. Ты глуп и пошл».
Иван Карамазов – это сам Достоевский, которого «Бог всю жизнь мучил». Опровержения и богохульства Ивана – опровержения и богохульства самого Достоевского в часы сомнений. «Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешел я», – замечает писатель. И когда Иван Карамазов вопрошает: «Стоит ли высшая гармония слезинки хотя бы одного только замученного ребенка?», разве не сам Достоевский говорит его устами?
В сущности, весьма вероятно, что в глазах Достоевского Иван Карамазов играет ту же роль, что Смердяков в глазах Ивана Карамазова. Для Федора Михайловича Иван – воплощение той части его «я», которая ему ненавистна. Иван – то, от чего автор сам желал бы очиститься. Иван – высшая кара для его создателя.
Над этими прóклятыми существами возвышаются две светлые фигуры – Алеша и старец Зосима. Алеша, младший из братьев Карамазовых, – послушник в тихом, окруженном высокими белыми стенами монастыре. Однако он вовсе не мистик в полном смысле этого слова. «Алеша, – пишет Достоевский, – был вовсе не фанатик, и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец».
Итак, это уравновешенный, укорененный в реальности юноша. Он верит в Бога спокойно, честно и здорово. Он, конечно, верит в чудеса, но чудеса его не смущают. Чудеса не основа его веры, а ее венец. «В реалисте вера не от чуда рождается, а чудо от веры».
Таким образом, Алеша «реалист», полноценный человек. Природа его доброты не ангелическая, она не предполагает, как у Мышкина, полного неведения зла. Алеше известно зло. Он понимает пороки братьев и отца, он не чужд грешникам, которые его окружают. Он от мира сего. Его заслуга – в умении преодолеть искушения и побороть соблазны.
К тому же и старец Зосима завещает ему: «Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь как инок. Много будешь иметь противников, но и самые враги твои будут любить тебя. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь – что важнее всего».
Не с друга ли юности Шидловского писал Достоевский прекрасный лик Алеши? Или с философа Соловьева, обликом походившего на Христа? Несомненно, и с того, и с другого.
Несомненно также, что он наделил старца Зосиму чертами святителя Тихона Задонского и преподобного Амвросия, подвижника из Оптиной пустыни.
«Старец, – пишет Достоевский, – это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу, в свою волю». Это всемогущий духовный наставник, которому вы с полным самоотрешением отдаете свою волю. В монастыре он властвует над душами монахов и послушников, принимая обязательные для всех исповеди. Над народом он властвует благодаря безмерности своего ясновидения и мудрости и кротости своих поучений.
«Про старца Зосиму, – пишет Достоевский, – говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших его совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть».
Старец Зосима, как и его духовный сын Алеша, прежде всего человек, а потом уже святой. Он жил в миру, где был военным. Он решил стать священником не от отчаяния, не по велению рассудка, а от любви. Доктрина Зосимы – доктрина любви и радости. «…Необыкновенно поражало и то, – пишет Достоевский, – что старец был вовсе не строг; напротив, был всегда почти весел в обхождении». Старец согласен со словами своего юного собрата: «…жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать этого…», и еще: «…всякий из нас пред всеми во всем виноват».
Всеобщая симпатия объединяет людей, но и мерзость каждого заражает остальных. Зло не довольствуется преступником и его конкретной жертвой – оно расползается, как масляное пятно. Те, кто желает зла, не совершая его, поражены им. И те, кто угадывает эти желания, не осуждая их, тоже им затронуты. И даже те, кто ничего не ведает о свершившемся, есть его тайные сообщники.
Мы все виновны, все грешны, мы все несчастны. Мы крадем вместе с вором, которого не знаем в лицо, убиваем вместе с отцеубийцей, о котором читаем в газетах, насилуем вместе со сладострастником, проклинаем вместе с богохульником… Каждый из нас вносит свою лепту в мировой грех. И однако все мы будем спасены. «Да и свершить не может совсем такого греха великого человек, который бы истощил бесконечную Божью любовь, – учит Зосима. – Веруй, что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит… А будешь любить, то ты уже Божья… Любовью все покупается, все спасается».
Не к распорядку суровой жизни, не к монашескому отречению, не к слезливой жалости призывает Зосима верующих. Он требует от них немногого: признания своей греховности и любви к ближнему. Засчитывается не результат, а усилие, которым он достигнут. Когда гордец склоняет голову, он ближе к Богу, чем упавший на колени лакей: гордец должен переломить себя, прежде чем поднесет Богу знак человеческого смирения, тогда как лакей бьет поклоны по привычке, не понимая смысла действия, которое совершает. «Сделайте, что можете, и сочтется вам… то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается… Но предрекаю, что в ту даже самую минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия, вы не только не продвинулись к цели, но даже как бы от нее удалились, – в ту самую минуту, предрекаю вам это, вы вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную силу Господа, вас все время любившего и все время таинственно руководившего».
Зосима и Алеша освещены мягким рассеянным светом. Они любят, а этого достаточно, чтобы завоевать доверие простых людей и детей. (Вся глава X посвящена дружбе Алеши с мальчиками городка.)
Однако интеллектуалы нападают на эту ясную философию. Иван Карамазов противопоставляет спокойной вере своего брата дьявольскую аргументацию Великого инквизитора. «Легенда о Великом инквизиторе», в том виде, в каком Иван рассказывает ее Алеше, – кульминация романа «Братья Карамазовы» и, вероятно, философская кульминация всего творчества Достоевского. В ней итог его исканий. В ней ответы на поставленные им вопросы. В ней – последнее слово Достоевского.
В Севилье во времена инквизиции Христос является народу. Его сразу узнают, окружают, молят о чуде. И Иисус совершает чудеса, которые от него ждут. Тогда Великий инквизитор, девяностолетний старец с иссохшим лицом и впалыми глазами, велит стражникам схватить Спасителя.
Ночью Великий инквизитор приходит в тюрьму, куда по его приказанию брошен Христос. «Зачем же Ты пришел нам мешать? – обращается он к нему. – Ибо Ты пришел нам мешать».
И старик произносит обвинительную речь против Христа. По сути, Великий инквизитор не верит ни в Бога, ни в человека. Он не верит в Бога, раз он отказывается признать Богочеловека: «Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде». Он не верит в человека, раз утверждает, что христианская доктрина превосходит моральные силы человечества.
Великий инквизитор отклоняет соединение человеческой свободы с божественной свободой. «Хочу сделать вас свободными», – сказал Христос. Но, даровав человеку свободу выбора между добром и злом, Иисус возложил на человека ответственность за этот выбор и тем обрек его на муки совести. Он сохранил ему весь арсенал страдания: угрызения совести, искушения грехом и злом, надежда на спасение безысходно запутываются в его душе. Нет свободы без страдания, путь свободы есть крестный путь страдания. В основе своей христианство – религия страдания.
Таким образом, человек поставлен перед дилеммой: свобода со страданием или счастье без свободы. Что же он выберет?
Великий инквизитор сделал свой выбор. Христос, считает он, переоценил силы человеческого существа, навязав ему испытание свободой. Человек слишком слаб для свободного самосознания: «Или Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла?» Главная цель человека – быть счастливым. Создать его земное счастье – задача церкви. Церковь больше любит человека, чем Христос, возложивший слишком тяжкое бремя на душу человека.
«Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал». Эта религия хлеба небесного, такая, как она выражена в Евангелии, по силам лишь немногим избранным. Она – аристократична. Но аристократическая религия невозможна – религия предназначена для всех людей. Нужно, следовательно, чтобы она предложила образ жизни, приемлемый для них. Она должна нести утешение глупцам, трусам, порочным больным. Она должна быть понятна самому последнему из смертных. Она должна быть «вульгарна». Взамен свободы духа, тягостных сомнений, душевных мук Великий инквизитор предлагает человеку мир, созданный по законам эвклидовой геометрии, – Великий инквизитор разделяет теорию Шигалева. Он берет на себя попечение о людских нуждах. Он защищает голодных и немощных. Он обещает им не хлеб небесный, а хлеб земной. «Ты обещал им хлеб небесный, но… может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным?.. Нет, нам дóроги и слабые».
Религия хлеба земного – это атеистический социализм «Бесов».
Великий инквизитор провозглашает царство посредственного счастья взамен великих порывов духа: «…мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы… Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны…»
Во имя свободы духа Христос в пустыне отверг первое искушение – искушение «хлебом земным». По мнению Великого инквизитора, это была его первая ошибка.
Вторая ошибка в том, что он возжелал свободно дарованной ему любви человека. Но людям не дано верить по свободному влечению сердца – их нужно заставить поверить. Божественное откровение недоступно их пониманию: в нем слишком много неясностей, недомолвок, намеков: «…Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людям». Человек хочет быть порабощенным, повергнутым в трепет, хочет, чтобы в нем беспрерывно поддерживали потребность обожать. А Христос позволил распять себя, как вора, истекал кровью на кресте, умирал на глазах плачущих женщин. Желая, чтобы любовь человека родилась не из чуда, Он отдалил человека от себя, Он его потерял. «Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут Ты судил о людях слишком высоко».
Так, второе искушение, искушение авторитетом, дополнилось искушением чудом.
Христос отверг эти три искушения – Великий инквизитор их принимает. Он исправляет подвиг Христа: он основывает его на хлебе земном, на авторитете и чуде! «И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки».
Христианство перестает быть религией элиты и становится религией всех. Из любви к человеку Церковь предает Бога. Она пользуется именем Христа для укрепления порядка не духовного, а социального, – она устанавливает «христианский коммунизм». Она формулирует твердые догматы, доступные обывателю предписания, она обещает отпущение грехов, прощение, вечную жизнь – и держит в руках свою жалкую паству. Она завлекает прихожан внешними знаками присутствия Бога – обрядами, праздниками, исповедью. Она низводит сверхъестественное таинство до уровня картинок для причащающихся. Она обставляет его звоном колоколов, запахом ладана, изображениями Бога в скульптуре и живописи. Она призывает на помощь все искусства, воздействует на все чувства, лишь бы околдовать людей. Она разменивает Бога, Она предлагает и сбывает его как товар. И Ее тройная ложь, Ее тройное богохульство преподносятся столь успешно, что никому не приходит в голову изобличить ее. Церковь отрицает Христа, но проповедует Его учение. Она – последнее прибежище атеизма. И люди скорее сожгли бы Христа, чем перестали верить в простые догматы, которые измыслил для них Великий инквизитор. «Они станут… прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке». «Ибо если бы кто всех более заслужил наш костер, то это Ты, – объявляет инквизитор Христу. – Завтра сожгу Тебя».
Вместо ответа Христос приближается к старику и целует его в бескровные уста. Тот вздрагивает, идет к двери, отворяет ее и говорит Ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!»
Пленник уходит.
Любопытно отметить, что обличение отрыва Церкви от религии исходит от атеиста Ивана. То есть он бунтует не против Христа, а против Церкви и тем самым невольно защищает от атеизма истинную веру. Он лучше любого верующего схватывает высшую красоту морали Христа: призыв к бескорыстной любви.
По мнению Достоевского, в использовании слова Христова в имперских целях виновна одна католическая теократия. Но в том же преступлении можно обвинить и византийское Православие. По существу, любая церковная организация заслуживает упрека в цезаризме. Вся история церкви – это борьба с искушением свободой духа, как несообразной натуре человека. И однако главная тайна Христа есть тайна свободы. Тайна Распятия подтверждает совершенную независимость выбора, предоставленную человеку. Торжествующая божественная истина привела бы к единению душ человеческих в безбожии. Божественная истина – распятая, униженная, растерзанная, гноящаяся, оплеванная – не навязывает человеку веру в нее. Человек верит не из-за «этого», а несмотря на «это». Акт веры перед этим мертвецом, таким же, как все мертвецы, есть акт свободы. Именно к такой вере – свободной, необъяснимой рассудком, не обоснованной логикой, – и призывает нас Достоевский.
Как же все-таки решает проблему Бога Иван Карамазов? Иван не принимает деистское объяснение мира. Он вызывает в памяти все человеческие страдания и не оправдывает обязательность земных мук их вознаграждением в вечной жизни: «Зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше». Церковь предлагает слишком упрощенные доводы: принцип «ничто не дается даром». Нужно нечто иное, но – что?
«…если я даже этого не могу понять, то где ж мне про Бога понять».
Таким образом, этот атеист восстает не против Бога, а против непостижимости природы Божьего существа. Желать верить в Бога – значит уже не быть атеистом. Оскорблять Бога – значит уже верить в Него. Неистовое отрицание Ивана направлено против церковного бога – административного, обыденного, искусственного бога Великого инквизитора. Иван не допускает, чтобы ему навязывали Бога, сведенного до уровня человеческого ума, выведенного человеком из системы силлогизмов, – Бога, приведенного в мир людьми. Ведь Бог «не от мира сего». Бог – тайна, ожидание, надежда. Церковь слишком конкретизирует надежду и тем убивает ее.
Но, приблизившись к порогу истинной веры, Иван Карамазов отступает. Он восхищается тем, что мысль о необходимости Бога зародилась в слабосильном человеческом уме. Бог ли создал человека или человек создал Бога? Иван об этом «положил не думать». Перед лицом царящего в мире зла, перед лицом Бога, который даже не помышляет о том, чтобы внести свет Истины в свое творение, Иван «возвращает свой билет на вход»: «…я-то этого не принимаю и не хочу принять!» «И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее». И он отвергает Бога из любви к человечеству, как и Великий инквизитор из сочиненной им Легенды.
Отвернувшись от Бога, Иван приходит к сатанизму. Иван Карамазов – одно из воплощений дьявола, он сам – дьявол. В кошмарной ночной галлюцинации ему является черт, и этот черт – он сам. Черт веровал в Бога, но веру потерял.
«Я был при том, – говорит он Ивану, – когда умершее на кресте Слово восходило на небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника… я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: „Осанна!“… И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях».
Явление черта и беседа с ним помогают Ивану до конца уяснить подлинные причины своего собственного безверия: Иван Карамазов борется с терзающей его верой в Бога из желания помериться силами с Богом, обойтись без Бога, заменить Бога. Здесь Достоевский снова возвращается к столь дорогой ему теме – теме сверхчеловека: «Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человекобог». Однако Ивану не по себе и в атмосфере атеизма. Он «по-женски» швыряет в черта стакан. Он изгоняет его – того, кто живет внутри его самого. Ибо как отрицать существование Бога, если о вере в Него страстно и скорбно тоскует душа?
«Поднимите глаза ваши к Богу, – говорят одни; смотрите на Того, с Кем вы так схожи и Кто вас создал, чтобы вы поклонялись Ему. Вы можете стать подобны Ему; мудрость вас с Ним уравняет, если вы захотите ей следовать…
Кем же станет человек? С кем он сравняется – с Богом или с животными?»[72]
«Есть и во аде, – говорит отец Зосима, – пребывшие гордыми и свирепыми, несмотря уже на знание бесспорное». Иван один из тех, кто добровольно выбирает ад. Иван болен Богом. Станет ли этот недуг для него смертельным?
Алеша смотрит на брата с ужасом, но и с жалостью. Потом подходит и целует его в губы, как Христос целует Великого инквизитора.
Это единственный ответ, который христианин может предложить атеисту. Ибо по логике христианства верующий может противопоставить неверию только любовь. Вера не поддается объяснениям и не подчиняется приказам. «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье», – говаривал Идиот неверующему Ипполиту.
«Бог победит! – думает Алеша о брате. – Или восстанет в свете правды, или… погибнет в ненависти!»
И он молится за своего брата, ибо во всем мире не найти для его спасения иного средства кроме молитвы.
Это необъятное произведение – итог не только нравственно-философских, но и художественных исканий автора. Ни в одном романе реальное не сплетено так тесно с фантастическим, как в «Братьях Карамазовых». Обстановка? Она его не заботит. Облик персонажей? Где-то мимоходом сказано, что у старика Карамазова были длинные и мясистые мешочки «под маленькими его глазками, вечно наглыми, подозрительными и насмешливыми», и большой кадык, придававший ему «какой-то отвратительно сладострастный вид». Что до Алеши, то он был «средневысокого роста, темно-рус, с правильным, хотя несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми широко расставленными глазами, весьма задумчивый и, по-видимому, весьма спокойный». Это все. Через десяток страниц уже забываешь эти наскоро набросанные портреты, жертвуешь лицами, обликом – всем физическим существованием персонажей ради воплощенной в них идеи. Страсть, с которой герои проводят свою идею в жизнь, пожрет их плоть. И картины беспощадных схваток этих идей развертывает перед нами Достоевский.
Мы переселяемся в мир, где не едят, не пьют, не спят, где в несколько часов втиснуто множество событий, где сердца героев полны вещими предчувствиями, где день смешивается с ночью и где каждый говорит не столько для того, чтобы убедить других, сколько для того, чтобы убедить самого себя.
Повсюду хаос и повсюду беспокойство. Но изнуряют эти существа не болезни и терзает их не страх – их мучит Бог. Автор предусмотрительно избавил их от мелких повседневных забот и оставил нагими перед тайной Бога. Их деятельная жизнь – это тайная жизнь человеческой души – нашей души. Они – это мы сами, но увиденные изнутри. При таком способе ви́дения – своего рода «внутренней киносъемке» – оператору ближе всего таящиеся во мгле подсознания нравственные муки, а то, что зримо при свете дня – обстановка, наружность, одежды, – от него удалено. Объектив камеры сфокусирован на наш внутренний мир, и мир внешний представляется расплывчатым, как в сновидении. И когда нам показывают отпечаток, запечатлевший нас самих, мы не узнаем на нем самих себя, так же как не узнаем себя на рентгенограмме.
Выбор этой оптики «подпольного человека» объясняется горячей симпатией автора к своим созданиям. Как будто какой-то приступ вроде припадка эпилепсии бросает его в самую сердцевину сокрытой в нас тайны, чтобы он помог нам ее разгадать. Одним рывком он погружается в бездонные глубины человеческой души. И глаза его быстро привыкают к царящему там мраку. Он все видит, все понимает. И так же как во сне целая человеческая жизнь может промелькнуть за несколько секунд, так и вся духовная жизнь со всеми ее исканиями, срывами, надеждами предстает перед ним словно при ослепительной вспышке пронзающей тьму молнии. И когда он выныривает на поверхность, волоча за собой свою добычу, – то, что подспудно таится в нашей натуре, – когда пытается подчинить законам искусства эту невероятную историю, происходящую вне пространства и времени, не управляемую законами причинности и противоречий, вот тогда и начинаются смертельные муки художника. Он хочет бессознательное сделать приемлемым для обыденного сознания, бессознательное превратить в сознательное. Он хочет пробудить в людях интерес к тому, каковы они на самом деле.
Разрываясь между фантастическим и реальным, Достоевский тщится втиснуть в жесткие рамки логики материю, ускользающую от его наблюдения, – безнадежная затея!
Неправдоподобия кишат в романе. Множество событий и череда катастроф, происходящих в «Братьях Карамазовых», спрессованы в несколько дней. Персонажи, встретившись, чтобы, по «русскому обычаю», поспорить о Боге, произносят многостраничные монологи. Косноязычный лакей Смердяков бросает отточенные реплики. Мужлан Дмитрий восклицает: «Нет, широк человек, я бы сузил». Герои, как всегда у Достоевского, – кем бы они ни были – наделены провидческим знанием: Зосима объявляет Алеше, что Дмитрию уготована трагическая участь. Алеша, прощаясь с отцом, целует его в плечо, ибо предчувствует его грядущую гибель. Иван уезжает в Чермашню, ибо знает: готовится убийство…
Галлюцинация, сновидение, преступление – расхожая монета в мире Достоевского. Чтобы обосновать поступки своих героев, Достоевский простодушно ссылается на наследственность или болезнь. Он как бы предуведомляет нас: «Ведь эти существа не такие как мы… Ведь они неуравновешенны!» Он вводит в заблуждение читателя, уверяя его в идентичности своих созданий. И, стремясь добиться «безусловной достоверности», нагромождает массу вещественных деталей. Убийство старика Карамазова описано с дотошностью профессионального криминалиста. О предварительном следствии и ходе судебного процесса рассказано с точностью завсегдатая судебных заседаний.
«Не думаю, чтоб я сделал какие-нибудь технические ошибки в рассказе: советовался предварительно с двумя прокурорами еще в Петербурге», – говорит Достоевский.
Достоевский не хочет делать выбор – он не выбирает между революцией и самодержавием, между реальным и фантастическим. Он курсирует между двумя берегами, не приставая ни к одному. Он совмещает несовместимое. Он потратил сорок лет труда, чтобы заставить публику признать свое гибридное искусство. Что за важность! «Братьями Карамазовыми» он выиграл партию!
«Братья Карамазовы» возносят до апогея славу Достоевского. Им восхищаются не меньше, чем Тургеневым и Толстым. Ему верят больше, чем Тургеневу или Толстому.
Немало испытаний выпало на его долю: безрадостная юность, несправедливый приговор, каторга, болезнь, игра, долги, лишения, работа на заказ – через все это он прошел, все преодолел. Он перешагнул через все свои несчастья, как через бездну, и вышел на открытую, раскинувшуюся перед ним равнину обросший волосами, покрытый кровоточащими ранами и – спасенный. Но он стар. Он неизлечимо болен. Само его душевное спокойствие предвещает близкую смерть. Уже семь лет он страдает от эмфиземы легких – последствия катара дыхательных путей, и целебные воды Эмса не излечивают ее. Болезнь, поначалу казавшаяся ему неопасной, теперь тревожит его, и в письмах он говорит о ней с притворным пренебрежением:
«…у меня какая-то часть легкого сошла со своего места и переменила положение, равно как и сердце переменило свое прежнее положение и находится в другом – все следствие эмфиземы».
«Я здесь все мечтаю об утройстве будущего и о том, как бы купить имение. Поверишь ли, чуть не помешался на этом. За деток и за судьбу их трепещу».
«Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего».
Плата за его колоссальный труд ушла на расчеты с ордой кредиторов. А ему нужны деньги, и нужны быстро, как можно быстрее. Его жена открывает книжную торговлю, которая сразу же начинает приносить значительный доход. Что до него, то он подумывает продолжать «Дневник писателя» и написать вторую часть «Братьев Карамазовых» – историю Алеши, олицетворяющего новую Россию.
Алеша, молодой русский нового поколения, будет, таким образом, противопоставлен Дмитрию, олицетворяющему старую Россию. И молодой русский найдет спасение в миру, как ему и предрекал старец Зосима. Беседуя с графом Мельхиором де Вогюэ о России, Достоевский излагает свои мысли о русском народе: русский народ обладает одновременно гением всех народов и своим собственным гением. Поэтому русский народ способен понять любой народ, тогда как его не понимает никто.
Эта национальная гордость оценена наверху. Вскоре в ответ на прошение Достоевского министр внутренних дел прекращает тайный полицейский надзор, установленный за писателем после его возвращения с каторги.
24 декабря 1877 года Достоевский заносит в записную книжку:
«I. Написать русского Кандида.
II. Написать книгу об Иисусе Христе.
III. Написать свои воспоминания.
IV. Написать поэму Сороковины. (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания „Дневника“, т. е. minimum на 10 лет, а мне теперь 56 лет)».
В мае 1880 года Общество любителей русской словесности прислало Федору Михайловичу приглашение на открытие памятника Пушкину с просьбой выступить с речью на торжествах в Москве.
Всю свою жизнь Достоевский называл Пушкина, как и Гоголя, своим учителем. Разве не Германн из «Пиковой дамы» вдохновил его на создание образа Раскольникова? Разве не «Бесы» Пушкина дали название и эпиграф к роману «Бесы» Достоевского? И разве не монолог из «Скупого рыцаря» пробудил у Долгорукого, героя романа «Подросток», жажду золота и безграничного могущества?
Достоевский нежно и ревниво благоговел перед Пушкиным. Он опасался коварных или трусливых нападок других ораторов на своего кумира. Западники чествовали в Пушкине великого европейца. Славянофилы не осмеливались признать в нем великого русского. Все ждут окончательного слова о поэте, которое примирило бы обе партии. И Достоевский чувствовал, что именно ему предназначено произнести эти пророческие слова.
Поездка Федора Михайловича из Старой Руссы в Москву беспокоила его жену. Федор Михайлович утомлен. Эмфизема, по заключению докторов, прогрессировала с ужасающей быстротой, угрожая самой жизни Федора Михайловича. Двоюродный брат Анны Григорьевны доктор М.Н. Сниткин объяснил ей, что «мелкие сосуды легких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения».
Достоевский предпочел бы поехать в Москву вместе с женой, но расходы на дорогу превышали финансовые возможности семьи. Анна Григорьевна проводила мужа, взяв с него обещание непременно писать ей каждый день и сообщать о своем здоровье.
Достоевский прибыл в Москву, и его с почестями встретили славянофилы. Интеллектуальный мир с лихорадочным нетерпением ждал открытия этих Генеральных штатов от литературы, назначенного на 26 мая – день рождения Пушкина. Незадолго до этого неожиданно скончалась императрица[73], на две недели объявили глубокий траур и торжество отложили. Достоевский, которого работа и семейные заботы призывали в Старую Руссу, рвется уехать, но друзья объясняют ему, что его отъезд будет воспринят как бегство с поля битвы: «…скажут, что у меня не хватило настолько гражданского чувства, чтоб пренебречь своими делами для такой высшей цели», – пишет он жене.
Его присутствие в Москве необходимо еще и потому, что представляется возможность публично выступить против идеи «европейской России», с которой он боролся тридцать лет: «и…враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет), – пишет он также, – решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Серг<еевич> Аксаков… но Иван Аксаков и устарел, и приелся в Москве. Меня же Москва не слыхала и не видела, но мною только и интересуется».
Итак, он остается. Но хватит ли ему денег на оплату гостиницы? Его успокаивают: все расходы по его пребыванию в Москве взяла на себя Городская Дума.
Достоевский пугается: «А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: ишь как на даровом-то хлебе важничает».
По последним сообщениям из Петербурга стало известно, что открытие памятника Пушкину перенесено на начало июня. В ожидании торжеств делегаты, съехавшиеся на праздник, усердно наносят друг другу визиты, устраивают обеды, готовят свои речи. Достоевского повсюду принимают, чествуют, дают в его честь обеды. Он не без удивления убеждается, как велика его известность.
«Говорилось о моем „великом“ значении как художника „всемирно отзывчивого“, как публициста и как русского человека», – пишет он.
Он простодушно восхищается роскошью салонов, в которые его наперебой приглашают, и разнообразием и обилием яств, которыми его потчуют:
«Обед был устроен чрезвычайно роскошно. Занята целая зала (что стоило немало денег)… Утонченность обеда до того дошла, что после обеда, за кофеем и ликером, явились две сотни великолепных и дорогих сигар. Не по-петербургски устраивают. Сказано было мне… 6 речей, иные очень длинные».
Однако по мере приближения торжественного дня волнение в литературных кругах нарастает. Антагонизм славянофилов и западников обостряется с каждым днем. Катков, глава правого лагеря, виновный в том, что не объявил читателям своей газеты «Московские ведомости» о предстоящей церемонии, на праздник не приглашен. Горячие поклонники Тургенева готовят триумф своему вождю: вербуют многочисленную клаку, расчетливо раздавая приглашения. «Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся», – пишет Достоевский жене.
5 июня[74] празднества в честь Пушкина открываются торжественной панихидой в церкви Страстного монастыря. После окончания службы Достоевский подходит к мадам Сувориной и обращается к ней с просьбой: «Если я умру, вы будете на моих похоронах и будете за меня так молиться, как вы молились за Пушкина!.. Вы обещаете?»
На следующий день делегация русских писателей возлагает венок к подножию памятника поэту. Затем все отправляются в университет на торжественный акт, открывая который ректор объявляет, что Тургенев избран почетным членом Московского университета. Студенты восторженно приветствуют старого романиста, признавая его «прямым и достойным наследником Пушкина».
«И так как Тургенев был на празднике самым видным представителем западничества, – пишет Страхов, – то можно было думать, что этому литературному направлению достанется главная роль и победа на предстоявшем умственном турнире».
За церемонией в университете следует обед, дававшийся Городской Думой в залах Дворянского собрания. В тостах и речах славят Пушкина, но никто из ораторов не берет на себя смелости определить значение поэта для русской нации. В тот же день вечером на литературном празднике в Дворянском собрании Достоевский читает сцену монаха Пимена из «Бориса Годунова», и дружные аплодисменты покрывают последние строки, заглушая его голос.
«Но Тургенева, – пишет он жене, – который прескверно прочел, вызывали больше меня».
В антракте дамы бросаются к Федору Михайловичу с восклицаниями: «Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли „Карамазовых“».
На следующий день, 7 июня, состоялось первое публичное заседание Общества любителей российской словесности, также проходившее в залах Дворянского собрания.
Тургенев читает свою речь перед аудиторией, заранее приготовившейся с энтузиазмом встречать все, что он скажет. Да и как не восхищаться этим медлительным гигантом с белоснежной бородой, с добрым и утомленным лицом? Его манеры величавы. Его речь превосходна, продуманна, отшлифована, но автор избегает касаться трудных вопросов, на которые все ждут ответа. Был ли Пушкин национальным поэтом, высшим проявлением русского гения? Заслуживает ли он названия национально-всемирного поэта? «…название национально-всемирного поэта, – заявляет Тургенев, – мы не решаемся дать Пушкину, хоть и не дерзаем его отнять у него». Он заканчивает панегириком Некрасову, поэту бунтующих.
Этот искусный маневр выводит Достоевского из себя. Он приходит в бешенство, слыша бурные овации, которыми встречена речь его соперника. Ибо и сегодня, как и в давние времена, Тургенев его злейший личный враг. Похоже, чествование Пушкина превратится в дуэль идей и закончится поединком двух противников – глашатаев этих идей. И ставка в этом сражении – Пушкин. Тургенев, пишет Достоевский, «унизил Пушкина, отняв у него название национального поэта». И добавляет, имея в виду почитателей своего соперника: «Нет, у Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм».
Вечер приносит ему утешение: на литературном обеде он кратко излагает свою концепцию Пушкина, вызвавшую в публике взрыв восторга. Настоящий реванш он надеется взять на следующий день.
Второе публичное заседание Общества назначено на 8 июня.
Перед Федором Михайловичем должен выступить с речью Аксаков, но из-за внезапного изменения программы первое слово предоставляется Достоевскому.
Зал переполнен. Нечем дышать. Сейчас, когда первое впечатление ослабело, большинство тех, кто слышал накануне речь Тургенева, признало, что Тургенев высказался несколько скептически по отношению к поэту. Что-то скажет Достоевский? Сможет ли он объяснить подлинное значение Пушкина?
Минуты текут. Сцена пуста. Но вот появляется Достоевский. Здесь, на огромной сцене, он один на один с толпой, встретившей его бурей рукоплесканий. Его лицо, землистое, страдальческое, изрезанное морщинами, склоняется в ответ на оглушившие его аплодисменты. Черный длинный сюртук, словно бранные доспехи, прикрывает его тщедушное сгорбленное тело. В крупных узловатых руках он вертит странички своего выступления. Он ждет. Овации не утихают, и он неловко протягивает вперед руки, призывая к тишине, кланяется, нервно теребит бородку.
«Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этими!» – напишет он потом жене.
Публика наконец успокаивается. Достоевский начинает свою речь каким-то глуховатым, как будто надтреснутым голосом, которой мало-помалу крепнет, звучит все громче и громче и вот уже гремит на весь зал.
Откуда этот хилый, истерзанный болезнью старик черпает жизненную энергию, чтобы с такой силой выкрикивать слова с высоты трибуны? Какая удивительная мощь сотрясает это изможденное тело, зажигает взор, вдохновляет речь? Он не уклоняется, как Тургенев, от главной проблемы, связанной с именем Пушкина.
Что такое Пушкин? Пушкин – олицетворение национального духа, русского характера с его великой способностью совершенного перевоплощения в гении чужих наций. Пушкин – сама Россия с ее всемирной отзывчивостью и всечеловечностью. Даже у Шекспира итальянцы – те же англичане. Иное Пушкин. Разве он не испанец в «Дон Гуане», не англичанин в «Пире во время чумы», не германец в «Сценах из Фауста», не араб в «Подражании Корану», не русский в «Борисе Годунове»? Да, их всех он вместил в своей душе. И он был каждым из них и умел быть каждым из них потому, что он – русский.
Достоевский возвращается к теме, которую десятки раз развивал в своих романах и в «Дневнике писателя»: «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите».
Все старые народы Европы дороги молодому русскому народу. И молодой русский народ спасет их, потому что благодаря своей замечательной наивности остается последним прибежищем Христа. «Почему же нам не вместить последнего слова Его?»
Захватывающая сила этой речи не столько в приводимых автором аргументах, сколько в страстной искренности чувств, переполнявших оратора. Он пишет больше для того, чтобы высказаться, чем для того, чтобы быть прочитанным. И теперь Достоевский высказывается до конца. Его речь то и дело прерывается взрывами аплодисментов.
Он говорит о Татьяне, как об идеале русской женщины, – и дамы отвечают восторженными выкриками.
Он призывает вместе с Пушкиным:
Смирись, гордый человек,
и прежде всего сломи свою гордость.
Смирись, праздный человек,
и прежде всего потрудись на родной ниве.
И мужчины склоняют головы, словно звучат слова клятвы.
Достоевский упоен воздействием своего слова: его понимают, признают, им восхищаются, все эти незнакомые, взволнованные, с просветленными лицами люди видят в нем своего избранника. Он царит над ними. «…все от „Карамазовых“», – напишет он жене.
Наконец он произносит заключительную фразу: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Он умолкает. Он смертельно бледен. По морщинистому лицу струится пот. От усталости потухли и ввалились глаза. И вдруг на это обессиленное тело обрушиваются из зала крики, истерические вопли, восхищенные возгласы. Женщины, мужчины встают, бьют в ладоши, кричат, рыдают. Враги обнимаются и клянутся друг другу стать лучше и забыть былые обиды. Молодежь скандирует: «Пророк! Пророк!» За отсутствием стражей порядка слушатели ринулись к нему на эстраду. Взволнованного ошеломленного Достоевского окружает бушующая, словно волны моря, людская толпа, мелькают руки, лица, одежды. Перед ним падают на колени. Целуют его руки. «Вы гений, вы более чем гений!» Вызовы продолжаются полчаса.
Наконец Комитет объявляет перерыв в заседании. Но публика прорывается за кулисы. Студенты с восторженными возгласами обступают его. Один молодой человек, сотрясаясь от рыданий, без чувства падает к ногам Федора Михайловича. Тургенев, обливаясь слезами, обнимает своего противника. Аксаков что-то радостно бормочет. Юрьев громко, покрывая шум зала, объявляет, что Общество любителей российской словесности единогласно избрало Достоевского своим почетным членом.
Достоевский, изнемогающий от волнения и усталости, улыбается, плачет, пожимает руки, которые тянутся к нему со всех сторон. Он едва держится на ногах. Голова немного кружится от запахов и жара толпы. Только огромное нервное напряжение поддерживает его.
Заседание возобновляется после часового перерыва. Аксаков выходит на сцену и объявляет, что не станет читать свою речь. «Я не могу говорить после речи Федора Михайловича Достоевского, – говорит он, – все, что я написал, есть только слабая вариация на некоторые темы этой гениальной речи».
Эти слова вызывают гром рукоплесканий. Он продолжает: «Я считаю речь Федора Михайловича Достоевского событием в нашей литературе… истинное значение Пушкина показано, и нечего больше толковать!»
Аксаков хочет покинуть сцену, но публика не отпускает его и требует прочесть речь.
Тем временем дамы тайком устраивают складчину и бегут в ближайшую цветочную лавку. В конце заседания публика вызывает Достоевского. Когда он выходит на сцену, более сотни дам взбирается на эстраду и увенчивают его огромным венком с надписью «За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!»
В порыве воодушевления весь зал встает и исступленно аплодирует. Машут платками. Размахивают шляпами. На глаза Достоевского навертываются слезы.
Теперь благодаря ему нет больше славянофилов, нет больше западников – есть одни только русские. Народ, еще недавно разъединенный, объединяется во всеобщем братстве, охваченный любовью, гордый самим собой. Его слова, его вера спасли весь народ.
«Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру».
В тот же день на заключительном литературном вечере Достоевский, собрав все свои силы, с тем же накалом читает «Пророк» Пушкина. И вот он снова на сцене невзрачный, немощный, ссутулившийся, со впалой грудью.
И вторично чудо вдохновения нисходит на него. Набирает силу, крепнет его глуховатый, скрипучий, режущий голос – незабываемый голос. «Правая рука, судорожно вытянутая вниз, – пишет Страхов, – очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика». Когда он выкрикивает последнее четверостишие
Восстань, пророк,
И виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей,
зал взрывается неистовой овацией. Для них, для этих впивающих его слова незнакомцев, он, Достоевский, – истинный Пророк.
Он возвращается к себе в полном изнеможении, с тяжелой головой, с воспаленными глазами. Он ложится, пытается заснуть. Но почти физическое ощущение счастья не дает ему успокоиться. Он встает, одевается, берет лавровый венок, который возложили на него днем, и велит извозчику везти его к памятнику Пушкину.
Теплая ясная ночь, ни дуновения ветерка. Улицы тихи и пусты. Доехав до Страстной площади, Достоевский выходит из пролетки и подходит к монументу. Статуя на высоком гранитном постаменте высится над ним – чернеющее в ночи безмолвное бронзовое изваяние. Федор Михайлович всматривается в бронзовый лик, в опущенные, прикрытые веками мертвые глаза. Потом с трудом поднимает венок и прислоняет его к постаменту памятника.
Мгновение он, стоя перед своим учителем, собирается с мыслями. Мысленно он измеряет путь, пройденный с того трагического дня, когда, еще ребенком, узнал о смерти отца, до этой минуты, когда он, старый, измученный, стоит перед памятником Пушкину и приближается к концу своего жизненного пути.
Перед его внутренним взором проносятся маленькие комнатки в цветных обоях Мариинской больницы, липовые аллеи Дарового, длинные коридоры Инженерного училища, берлога Петрашевского, мрачные казематы Петропавловки и три столба, врытые в снег перед стоящими строем жандармами. Ветер. Снег. Холод. Сибирь… Семипалатинск… Бегство в Змиев в карете Врангеля… Издевательский смех Полины. И рулетка, которая крутится, крутится… Анна Григорьевна в слезах. Неприметный могильный холмик на безымянном кладбище в чужой стране… Города, лица, глаза… лампа, освещающая рабочий стол… злобное лицо ростовщика… Мчащийся с грохотом поезд и, наконец, бледное небо России, которая все ближе, ближе… И вот он уже вдыхает ее воздух… Россия, которая признает его. Ему слышится как будто гул морского прилива, этот гул нарастает, приближается, – из глубин неведомых толп к нему доносятся, усиливаясь, выкрики: «Вы гений, вы более чем гений!» Он столько боролся! Он столько выстрадал! И так поздно познал высшее счастье творца – счастье быть понятым. Достанет ли у него времени, чтобы насладиться этим счастьем?
Он выпрямляется. Луна тусклым светом освещает крыши домов, мостовые безлюдных улиц. Мир и покой нисходят в его душу. Достоевский поворачивается спиной к памятнику и возвращается к пролетке, которая ждет его на углу площади.
10 июня 1880 года Федор Михайлович покидает Москву как триумфатор. Короткое пребывание в этом городе измотало его больше, чем целый год работы, но он полон веры в себя, он умиротворен, – он счастлив как никогда. Впрочем, он трезво оценивает последствия происшедшего чуда. Вернувшись в Старую Руссу, он пишет своему другу графине Толстой, тетке писателя: «Не беспокойтесь, скоро услышу: „смех толпы холодной“. Мне это не простят в разных литературных закоулках и направлениях».
И действительно, когда поостыл первый энтузиазм, его враги тотчас опомнились. Можно подумать, они мстили оратору за то, что его вдохновенная речь так их всколыхнула.
Салтыков пишет Островскому: «По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу».
Появляются уклончивые, полные недомолвок статьи. Обозреватель журнала «Дело» пишет, что речь Достоевского действовала больше на нервы, чем на ум. А также: «Героем и финалом этого сумбура явился г. Достоевский. Он уже не в первый раз садится не в свои сани, принимая на себя роль публициста… Особенной славы г. Достоевский, конечно, не стяжал, да и не мог стяжать, потому что для роли публициста у него недостает ни знаний, ни развития, ни политического образования, ни даже простого общественного такта».
А в «Вестнике Европы» читаем: «Действительно, экой абсурд вся эта тирада!» и дальше: «…желательно, чтобы в будущих рассуждениях г. Достоевского не были забываемы элементарные исторические факты и не был совершенно отвергаем здравый смысл».
Достоевский до такой степени потрясен резким поворотом в общественном мнении, что переносит один за другим два припадка эпилепсии и в течение двух недель ничего не предпринимает. 26 августа он пишет О.Ф. Миллеру: «За мое же слово в Москве видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке».
Он решает ответить своему главному оппоненту профессору А.Д. Градовскому, статья которого «Мечта и действительность» опубликована в газете «Голос». Ответ Достоевского и его Пушкинская речь появились в августовском выпуске «Дневника писателя», единственном за 1880 год.
Успех этого единственного выпуска беспрецедентен. Шесть тысяч книжек расходятся за несколько дней. Готовится второе издание, к осени и оно будет полностью раскуплено.
Поклонение читателей, так высоко оценивших его труд, несколько успокаивает Достоевского. Он принимается за окончание «Братьев Карамазовых», четвертая часть которых еще не написана.
«С 15 июня по 1 октября я написал до 20 печатных листов романа и издал „Дневник писателя“ в 3 печат<ных> листа», – пишет он.
И в ноябре отсылает «Эпилог» «Братьев Карамазовых» в редакцию «Русского вестника» со словами: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два – знаменательная для меня минута».
В начале зимы, переехав в Петербург, он возобновляет встречи с друзьями и несколько раз выступает на литературных вечерах.
«Литературный фонд давал сегодня литературное утро, в такой зале, где трудно читать и где чтецов не во всех концах слышно, – рассказывает Штакеншнейдер, – а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех. Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шепотным голосом, он, едва начнет читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная».
Действительно, любовь публики, кажется, для Достоевского лучшее лекарство. Он считает, что может обойтись без поездки на воды в Эме и продолжить работу. Множество проектов роятся в его голове. Он предполагает возобновить «Дневник писателя», издавать его в течение двух лет, а затем написать вторую часть «Братьев Карамазовых».
«Мне же с Вами позвольте не прощаться, – пишет он секретарю редакции „Русского вестника“. – Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать».
В январе 1881 года Достоевский работает над первым выпуском «Дневника писателя» за 1881 год. Он чувствует себя хорошо. Посещает друзей. Даже соглашается выступить в роли схимника в трагедии «Смерть Иоанна Грозного» А.К. Толстого в домашнем спектакле, намеченном на февраль. Соглашается также прочесть стихотворения Пушкина на литературном вечере 29 января – в день кончины Пушкина. Однако за четыре дня до того собрания небольшое происшествие возбуждает в нем тревогу.
В ночь с 25 на 26 января, когда он работает в своем кабинете, его вставка с пером падает на пол и закатывается под этажерку. Достоевский встает и пытается передвинуть тяжелую этажерку, но при первом же усилии чувствует, что его рот наполняется теплой жидкостью. Он вытирает губы и видит – это кровь. Однако кровотечение незначительно, он не придает ему значения и даже не будит жену.
На следующий день он чувствует себя хорошо и с нетерпением ждет к обеду сестру Веру, недавно приехавшую в Петербург. Он настраивается на общие воспоминания, хочет поговорить об их детстве в Москве и Даровом. И действительно, обед начинается весело. Достоевский увлеченно рассказывает о детских играх в Мариинской больнице, о лихорадочных приготовлениях к отъезду на каникулы, о литературных спорах с Михаилом. Он шутит и первый смеется своим шуткам.
Но «тетя Вера» не разделяет его веселья. В Петербург ее послали сестры обсудить с братом вопрос о наследстве. Речь идет о земельном имуществе – рязанском имении, оставленном теткой А.Ф. Куманиной, из-за которого перессорилась вся родня.
У Веры срочное дело – уговорить брата отказаться от своей доли наследства в пользу сестер. И она прерывает Достоевского и заговаривает о наследстве. Поглощенная своим поручением, она распаляется, не слушает возражений, упрекает Достоевского в «жестокости» по отношению к сестрам и в конце концов разражается слезами.
Достоевский, разнервничавшись, встает из-за стола, не закончив обеда, и уходит в кабинет, а Анна Григорьевна провожает Веру до двери.
Достоевский сидит за письменным столом, обхватив голову руками. Он еще слышит, как женщины прощаются, перешептываясь в передней. Огромное отвращение, страшная усталость наваливаются на него: этот испорченный семейный обед, эти слезы, упреки из-за каких-то нескольких грошей!..
Вдруг он ощущает на руках теплую влагу. Подносит руки к глазам – они в крови. Он проводит пальцами по губам, по бороде – пальцы становятся липкими от крови. Он вскрикивает. Прибегает Анна Григорьевна и видит: он стоит неподвижно, лицо его смертельно бледно, подбородок и борода запачканы кровью.
«Доктора, скорее!»
Кровотечение прекращается до прихода врача. Достоевский моет руки, лицо, зовет детей и вместе с ними рассматривает юмористические картинки в только что присланном журнале.
Врач наконец приезжает и застает спокойного, улыбающегося человека, который просит его просто прослушать легкие. Но когда доктор начинает выстукивать грудь, кровотечение возобновляется.
Оно такое сильное, что Достоевский теряет сознание. Когда он приходит в себя, его первые слова обращены к жене:
«Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься!»
После исповеди и причастия состояние больного как будто улучшается. Он благословляет детей и жену; потом его укладывают в кабинете на диван, и он засыпает. Анна Григорьевна и доктор фон Бретцель всю ночь бодрствуют у постели больного.
Тем временем послали за профессором Кошлаковым и доктором Пфейфером. Сравнительно небольшое количество вытекшей крови успокаивает врачей. «Он выздоровеет», – обещают они. Следующий день не приносит ухудшений. Достоевский просыпается бодрым, просит дать ему корректуру «Дневника писателя» и обсуждает с женой правку.
Весть о его тяжелой болезни быстро разнеслась по городу. Друзья навещают его. Колокольчик над входной дверью трещит не переставая и его приходится подвязать, чтобы звон не утомлял Федора Михайловича.
Анна Григорьевна просит жильцов верхнего этажа не ходить по квартире в башмаках, так как эта вечная ходьба беспокоит больного.
Достоевский съедает немного икры и выпивает стакан молока.
«Я думаю о детях, какими они будут, когда вырастут», – шепчет он.
В ночь с 27 на 28 января он будит жену. Только свет ночника освещает комнату. Анна Григорьевна рассказывает:
«– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила я, наклонившись к нему.
– Знаешь, Аня, – сказал Федор Михайлович полушепотом, – я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь осознал ясно, что я сегодня умру.
– Голубчик мой, зачем ты это думаешь? – говорила я в страшном беспокойстве, – ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идет, очевидно, образовалась „пробка“, как говорил Кошлаков. Ради Бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь еще жить, уверяю тебя!
– Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!»
Часто, когда Достоевский колебался принять какое-нибудь решение, он наугад открывал Евангелие, подаренное ему на каторге, с которым никогда не расставался, и читал первые попавшиеся на глаза строки. И теперь он поступает также: берет книгу в черном кожаном переплете и протягивает жене:
– «Читай.
– Евангелие от Матфея, глава III, строфа II, – говорит Анна Григорьевна и читает: „Иоанн не удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду“.
Федор Михайлович улыбается:
– Ты слышишь – „не удерживай“, значит, я умру».
Анна Григорьевна не может удержаться от слез. Федор Михайлович ласково ее утешает. Потом он засыпает, не выпуская руки жены из своей.
В одиннадцать часов утра он внезапно просыпается, приподнимается на подушке, кровотечение возобновляется.
«Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тебе тяжело будет жить!»
Он зовет детей и дает последние наставления:
«Храните беззаветную веру в Господа и никогда не отчаивайтесь в Его прощении. Я очень вас люблю, но моя любовь ничто в сравнении с бесконечной любовью Господа ко всем людям, созданным Им».
Он обнимает детей, благословляет их и передает свое Евангелие девятилетнему сыну Феде.
Между тем силы Достоевского быстро тают. Ближе к вечеру он начинает задыхаться, приподнимается на диване и струйка крови течет по его губам и окрашивает рубашку. Анна Григорьевна дает ему кусочки льда, но кровотечение не останавливается. Снова посылают за доктором. Достоевский невнятно бормочет какие-то бессвязные слова, и жена записывает их на клочке бумаги:
«Как я вас разоряю… Вычеркни, что найдешь возможным… Что сказано обо мне?.. Конец, конец, зальет»…
Он теряет сознание и падает на подушки. Жена и дети стоят на коленях у изголовья и плачут. Друзья, родственники, собравшиеся в гостиной, ждут известий о состоянии больного. Телеграммы с выражением соболезнования уже поступают отовсюду.
В семь часов вечера в кабинет впускают посетителей. В комнате темно. Теплится лампада, и ее свет нарушает мрак и безмолвие темной, точно пещера, комнаты. Достоевский, полностью одетый, лежит на диване, голова его покоится на подушке. Видно только его белое, как лист бумаги, лицо. На подбородке выступает рыжеватое несмытое пятно крови. Веки судорожно сжаты.
Какое-то бульканье слышится в горле. Дыхание со слабым свистом вырывается из раскрытых губ, прерывается, свистящее, стесненное. Он пытается что-то сказать, но уже никто не может разобрать его слов.
Доктор приезжает в восемь часов вечера, но может только уловить последние биения сердца умирающего. Федор Михайлович испускает последний вздох в 8 часов 36 минут, не приходя в сознание.
Тело обмывают, облачают в свежую рубашку и кладут на стол, ожидая, когда будет готов гроб. Покойного покрывают до пояса золотым покровом, принесенным из соседней церкви. Вокруг стола ставят высокие зажженные свечи.
В сложенные на груди руки вложена икона. В углу перед образом теплится лампада. Воздух пропитан запахом ладана, воска, одеколона. Возле мертвого сидит художник и набрасывает портрет усопшего.
Религиозные церемонии сменяют одна другую. Прибывают депутации из разных учреждений со священником своей церкви и хором певчих и просят позволения отслужить панихиду у гроба Достоевского. Приходит депутация студентов, приходит депутация от Морского корпуса. Их священник служит панихиду, хор морского корпуса сопровождает ее своим пением.
Душно. Воздух такой спертый, что от людского дыхания временами гаснут окружающие гроб свечи. Погребальные венки, увитые лентами, букеты живых цветов покрывают гроб и заполняют комнату. Почитатели целуют руки покойного и просят детей дать им на память об отце цветок или листочек.
Анна Григорьевна как тень бродит по комнатам. Ей невыносимо видеть этот нескончаемый поток посторонних людей вокруг ее мужа. Входят по парадной лестнице, уходят по черной. Вереница посетителей обходит гроб, расходится. Кто они, все эти незнакомые люди? Почему их не прогоняют? Анне Григорьевне кажется, что все эти люди отдаляют ее от Федора Михайловича. Он уже не тот человек, которого она так любила, – вспыльчивый, сентиментальный, смешной, больной, нежный. Он больше не принадлежит ей. Его у нее отобрали. Он принадлежит толпе.
Скромная квартира Достоевского наполняется публикой, здесь чиновник – представитель Министерства внутренних дел, великий князь Дмитрий Константинович, ученые, собратья-писатели, плачущие светские дамы.
Гофмейстер Н.С. Абаза передает Анне Григорьевне письмо с извещением, что император назначает вдове и детям великого писателя пожизненную ежегодную пенсию в размере двух тысяч рублей. Эта новость так обрадовала Анну Григорьевну, что она бежит в кабинет мужа, чтобы поделиться с ним доброй вестью. «…только войдя в комнату, где лежало его тело, вспомнила, что его уже нет на свете, и горько заплакала», – пишет она.
Тем временем монахи Александро-Невской лавры предлагают Анне Григорьевне выбрать любое место на кладбище лавры для вечного успокоения ее мужа. Они просят принять это место безвозмездно, они также безвозмездно отслужат панихиду по покойному, «ревностно стоявшего за православную веру».
Анне Григорьевне вспоминается далекий день, когда она шутила с Достоевским о том, где бы ей хотелось его похоронить. «Лучше я похороню тебя в Александро-Невской лавре», – сказала она тогда весело. «Я думал, там хоронят только генералов от инфантерии и кавалерии», – отвечает он шутливо. – «А ты разве не генерал от литературы?»
Вынос тела происходит в субботу, 31 января. С самого раннего утра огромная толпа заполняет обе улицы, на углу которых находится дом. Траурная повозка стояла наготове, но почитатели Достоевского поднимают гроб и несут на руках через весь Петербург до самых ворот лавры.
Тридцать тысяч человек следуют за бренными останками Достоевского. Семьдесят две депутации несут венки с траурными лентами, укрепленными на высоких шестах. Пятнадцать сборных хоров певчих поют литию. Два ряда гирлянд из еловых ветвей и живых цветов, каждая длиной в шестьдесят метров, – их несут на высоко поднятых руках, отделяют траурный кортеж от сопровождающей его толпы.
После двухчасового шествия начало колонны приближается к вратам лавры. Гроб устанавливают в храме Святого Духа.
На следующий день 1 февраля 1881 года толпа друзей и любопытных заполняет Александро-Невскую лавру. Полиции приходится закрыть ворота. Самой Анне Григорьевне с трудом удается войти в церковь: «Я ответила, что я вдова покойного, а это его дочь. Тут много вдов Достоевского прошли и одни, и с детьми, – получила я в ответ».
Наконец Анна Григорьевна занимает свое место, и заупокойная служба начинается. Гроб, возвышавшийся посреди храма, убран множеством венков и живых цветов. Совершает отпевание архиерей, а также присутствуют ректор Петербургской Духовной академии протоиерей Янышев и наместник лавры архимандрит Симеон. Перед отпеванием Янышев произносит превосходную речь, восхваляя достоинства Достоевского как христианина.
После отпевания поклонники таланта Федора Михайловича снова поднимают гроб и выносят его из церкви.
Кладбище покрыто снегом. Сгибаются под тяжестью белого груза ветви деревьев. Мороз сковал землю.
Любопытные облепили памятники, взобрались на деревья, повисли на решетках. При приближении скорбного кортежа все обнажают головы.
Могила, предназначенная Достоевскому, находится рядом с могилой Жуковского. Перед отверстой могилой произносят речи писатели А.И. Пальм, П. Гайдебуров, О.Ф. Миллер, В. Соловьев: «…он верил… в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением, – говорит Соловьев. – Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас друг с другом. Тогда только воздадим мы достойное духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания».
Незнакомые люди забрасывают гроб цветами. Могила слишком тесна и не может вместить целые охапки листвы и лепестков. Один почитатель украдкой срывает несколько лавровых веточек и прячет их под пальто. Холодно. Сгущаются сумерки. В четыре часа Анна Григорьевна, измученная усталостью и голодом, покидает кладбище. Между крестами еще бродят, пряча замерзшие лица в воротники пальто, какие-то черные фигуры, так похожие на тех безликих персонажей, которыми населил Достоевский свои книги.
Вскоре уходят и они. Запирают ворота. А там, вдали, в конце аллеи загорается фонарь сторожа.
Тогда и начинается настоящая жизнь Федора Михайловича Достоевского, жизнь вне времени и пространства, – жизнь в сердцах тех, кто полюбил его.
После похорон Достоевского Анна Григорьевна с детьми каждый день приходила на кладбище, а дома ее, замерзшую, уставшую от слез, уже ждали посторонние посетители, от которых она не чаяла как отделаться. Там был болтливый дьякон, проникновенно славивший Федора Михайловича, как доброго христианина, уходивший только после того, как ему совали золотую монету. Была там сумасшедшая старуха, предлагавшая оставить миллион детям знаменитого писателя, если Анна Григорьевна поможет ей выпутаться из дела о наследстве. Была там и скромного вида особа с кротким лицом и вкрадчивыми манерами, уговаривавшая молодую вдову вступить во второй брак, ибо она «произвела очень сильное впечатление на очень приличного молодого человека». Были там и издатели, добивавшиеся права на издание полного собрания сочинений Достоевского. Был и профессор Вагнер из Петербургского университета, известный спирит, просивший у Анны Григорьевны позволения вызвать дух ее мужа. Она ему категорически отказала, но в ту же ночь увидела Федора Михайловича во сне:
«Проснувшись, я спрашивала себя, чего же я испугалась и какое у него было лицо». В этот момент дочка, лежавшая рядом, привстав на постели, сказала, что она тоже видела его во сне и «у него печальное и темное лицо».
Назойливые посетители, повседневные дела, постоянные поминовения держат Анну Григорьевну в состоянии крайнего нервного напряжения. Моментами ей кажется, что она сходит с ума. То ей чудится, что муж не умер и каждый день водит ее как на прогулку на кладбище на могилу какого-то незнакомого человека, то будто Федор Михайлович в своем кабинете. Она слышит, как он шелестит бумагой, тяжелыми шагами ходит от письменного стола к этажерке… Что же до людей, которые выражают ей свои соболезнования, то это всего лишь врачи-психиатры, которым поручено держать ее некоторое время взаперти.
1 марта 1881 года, вернувшись с кладбища, Анна Григорьевна застала у себя старого генерала, который был знаком с Достоевским. Он собирался завязать с ней разговор, но тут в комнату ворвалась горничная с криком: «Император убит!» Анна Григорьевна забилась в истерике, а старик генерал без чувств упал в кресло.
«Если бы мой муж и выздоровел, – говорит Анна Григорьевна, – то ненадолго: его убило бы известие о покушении 1 марта на Царя-Освободителя крестьян, которого он обожал».
Смерть Достоевского подхлестнула поклонение публики автору «Карамазовых». За несколько дней склады книжной лавки опустели. Издатели из Петербурга и из провинции наперебой добивались у Анны Григорьевны разрешения на переиздание «Записок из Мертвого дома» и «Дневника писателя». Она всем отказывала и, по совету опекуна детей прокурора Святейшего Синода Победоносцева, сама предприняла издание полного собрания сочинений мужа. Это собрание должно было открываться биографией писателя и сборником воспоминаний о нем, редакция которых поручена Миллеру и Страхову. Успех был огромный, прибыль исчислялась 75 тысячами рублей. Второе издание (в шести томах) появилось в 1886 году. Наконец в 1893 году издатель журнала «Нива» приобрел за 75 тысяч рублей право публиковать романы Достоевского в форме бесплатного приложения к журналу. Число подписчиков «Нивы» сразу подскочило с 70 000 до 190 000, но в течение нескольких лет нечего было и думать о новом собрании сочинений Достоевского.
В 1883 году среди почитателей Достоевского открыли подписку на создание памятника великому писателю. Проект, победивший на конкурсе, представлял собой увенчанную крестом скалу, а у ее подножия бюст Достоевского. Анна Григорьевна сочла проект неудачным, слишком громоздким, но Комитет его одобрил.
Две тысячи рублей, оставшиеся после сооружения памятника, были обращены в ценные бумаги, доход от них предназначался на учреждение и содержание школы имени Достоевского. Школу построили в Старой Руссе, и отец Иоанн Румянцев, друг Достоевского, стал ее директором. В 1887 году великий князь Владимир Александрович взял школу под свое просвещенное покровительство.
В редкие минуты досуга, остававшиеся после хлопот по изданию произведений Достоевского, организации школы и литературных встреч, Анна Григорьевна разбирала и приводила в порядок архив Достоевского. Письма друзей, корректуры перемешивались с лентами погребальных венков. Однажды вечером у своей гимназической подруги она встретила Сизова, хранителя исторического музея в Москве, и попросила у него помещение, чтобы устроить там комнату памяти Достоевского. Через неделю молодой вдове сообщили, что ей отведена башня в здании музея. Анна Григорьевна заказала в Петербурге специальную мебель из мореного дуба, одна только перевозка которой в Москву обошлась в 1300 рублей. И с 1886 года она один за другим посылала в музей ящики с книгами, портретами, рукописями.
Отныне смысл ее жизни заключается в том, чтобы увековечить память мужа. «Я не живу в двадцатом веке, – признавалась она в 1916 году Гроссману, – я осталась в 70-х годах девятнадцатого. Мои люди – это друзья моего мужа, мое общество – это круг ушедших людей, близких Достоевскому. С ними я и живу…»
Да, Анна Григорьевна добровольно отказалась от всякой личной жизни и всецело посвятила себя созданию культа Достоевского. Она была намерена поддерживать Федора Михайловича и после его смерти, как она поддерживала его при жизни. Она намеревалась бороться за него, одерживать победы в этой борьбе, подготовляя его бессмертие – его прочную непреходящую славу. Прежде она давала отпор кредиторам, теперь она дает отпор клеветникам и бесчестным биографам.
В 1898 году некая австрийка мадам Гофман[75], автор нескольких этюдов о Достоевском, через австрийского посланника добилась разрешения ознакомиться с секретными материалами процесса Петрашевского, хранившимися в архивах III Отделения, и снять копии с заинтересовавших ее бумаг. Ей было дозволено работать с этими документами только в присутствии Анны Григорьевны – ей одной принадлежало право снимать с них копии. Анне Григорьевне пришлось раз пять приходить в канцелярию III Отделения, чтобы переписать весь текст показаний Достоевского. В последний день она пришла вместе с мадам Гофман. Выйдя в швейцарскую, Анна Григорьевна доверила рукопись австрийской гостье на время, пока она наденет пальто. Когда она попросила вернуть ей сверток, мадам Гофман заявила, что не отдаст рукопись и в тот же вечер через одного австрийского чиновника отправит ее в Вену своему издателю. Анна Григорьевна возразила, что недопустимо публиковать показания ее мужа в переводе в немецкой газете раньше, чем они будут опубликованы в России. Но «австриячка» вцепилась в добычу обеими руками, прижав к себе сверток, и громко заспорила. Эта гротескная борьба двух женщин за бумаги покойного прекратилась только тогда, когда Анна Григорьевна пригрозила позвать городового: тот тут же арестует ее за кражу. Испугавшись скандала, мадам Гофман отдала рукопись. Анна Григорьевна за несколько часов переписала текст и в тот же вечер передала под расписку экземпляр копии своей «сопернице». Однако благодаря известности мадам Гофман немецкий перевод свидетельских показаний Достоевского появился в венской газете раньше, чем русские журналы решились опубликовать оригинал.
А.Г. Достоевская не любила биографов и сочинителей «мемуаров». Бесчисленное множество таких «воспоминаний», опубликованных после смерти Достоевского и написанных теми, кто едва был с ним знаком, выводили из себя Анну Григорьевну, убежденную, что только она одна и знала его по-настоящему. А издатели, однокашники, литературные друзья, товарищи по Сибири создавали в своих писаниях ложный образ Достоевского.
«Каждый раз, когда я узнаю, что кто-то опубликовал воспоминания о моем муже, – с горечью говорила Анна Григорьевна, – мое сердце сжимается, и я думаю: снова какие-нибудь преувеличения, домыслы, а то и обыкновенная ложь. И я редко ошибаюсь. И я всегда поражаюсь тону, ставшему уже общепринятым в воспоминаниях о Достоевском. Все вспоминатели, точно сговорившись, изображают его человеком мрачным, тяжелым в общении, чрезмерно гордым и страдавшим манией величия».
Озабоченная тем, чтобы оставить потомкам благородный образ своего мужа, Анна Григорьевна протестует, опровергая утверждения, искажающие, как ей представлялось, образ Достоевского. Он был неразговорчив? Так потому, что он только что поднялся по лестнице и не мог отдышаться. У него был угрюмый вид? Так потому, что он был болен.
Но какое значение имеют все эти безобидные замечания о покойном по сравнению с ужасными обвинениями, которые возвел на него его первый биограф Страхов?
В 1883 году Страхов согласился написать – за очень высокую плату – воспоминания о Достоевском. 26 ноября этого же года он послал Толстому письмо, пропитанное ненавистью к знаменитому покойнику. Письмо было опубликовано в 1913 году в октябрьском номере журнала «Современный мир», но Анна Григорьевна узнала об этом только год спустя; разбирая вырезки из газет и журналов, посвященные Достоевскому, она нашла и прочитала это письмо:
«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая… Вы, верно, уже получили теперь Биографию[76] Достоевского – прошу Вашего внимания и снисхождения – скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с поднимавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен… Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка… Лица, наиболее на него похожие, – это герой „Записок из подполья“, Свидригайлов в „Преступлении и наказании“ и Ставрогин в „Бесах“… я мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет».
Вот ответ Толстого: «Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, – за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву… Ведь Тургенев и переживет Достоевского – и не за художественность, а за то, что без заминки».
12 декабря 1883 года Страхов отвечает Толстому:
«И Ваше определение Достоевского хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю – ничто, в точном смысле этого слова: так мне представляется его душа».
Годом раньше (6 октября 1882 года) Тургенев писал Салтыкову по поводу Достоевского:
«Прочел я также статью Михайловского о Достоевском. Он верно подметил основную черту его творчества. Он мог бы вспомнить, что и во французской литературе было схожее явление – а именно пресловутый Маркиз де Сад… И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи совершали панихиды и даже предики читали о вселюбви этого всечеловека! Поистине в странное живем мы время!»
Этот взрыв завистливой клеветы вокруг имени Достоевского до глубины души возмущает Анну Григорьевну. Особенное негодование вызывает у нее письмо Страхова. «У меня потемнело в глазах от ужаса и возмущения, – заявила она Гроссману. – Какая неслыханная клевета!.. Если бы Страхов был жив, я, несмотря на мои преклонные годы, немедленно отправилась бы к нему и ударила бы его по лицу за эту низость».
Ведь Страхов на протяжении десяти лет был сотрудником Достоевского, его доверенным лицом, его протеже, его другом, наконец! Почему же он не отказался писать эту биографию, если работа над ней вызывала у него такое отвращение? Как он мог обвинять Федора Михайловича в эгоизме, если ему было прекрасно известно, что всю свою жизнь Федор Михайлович лишал себя самого необходимого, лишь бы что-то послать, как-то поддержать семью своего покойного брата? Как у него повернулся язык назвать писателя злым, когда он приходил на помощь всем своим корреспондентам, которые к нему обращались за ней, более того, он, чтобы помочь чужой беде, обращался за поддержкой к таким влиятельным лицам, как Победоносцев и Вышнеградский? Что же до сцены в бане, то это – истинное происшествие: кто-то рассказывал о нем Достоевскому, и он хотел использовать этот эпизод в «Бесах». Но друзья отсоветовали ему из опасения, что читательницы не простили бы Достоевскому, защитнику «женского вопроса», если бы он вывел в романе гувернантку – поставщицу детей для развратника. Причина же в том, что Страхов, в сущности, всего лишь второстепенный литератор, завистливый, мелочный, хитрый, интриган и приживальщик. Федор Михайлович хорошо его раскусил, поскольку еще в 1875 году писал о нем: «Нет, Аня, это скверный семинарист и больше ничего; он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением „Эпохи“, и прибежал только после успеха „Преступления и наказания“.
Однако Анна Григорьевна[77], защищая своего мужа от нападок и клеветы, теряет чувство меры. Она до крайности упрощает личность Достоевского. Мы видели выше, что значит „нравственность“ в понимании Достоевского. Достоевский был способен на великую доброту и одновременно на мелкую злобу, на великое самопожертвование и мелкий эгоизм, на великие чувства и мелкие пороки. Он был олицетворением укрощенного зла. Если он и не запятнал себя садистскими преступлениями, которые совершали его герои, то он наверняка мечтал их совершить. Мысли о них неотступно преследовали его. Они его искушали. И он освобождался, он излечивался от них, описывая их в романах. Если он смог стать столь великим, то потому, что вмещал в себе не только все слабости, но и всю красоту человека. Он был универсальным человеком и не благодаря своему уму, а благодаря своему сердцу, благодаря плоти. Он не мог исчерпать себя ни в „бесе“ Ставрогине, ни в „святом“ Мышкине» – он был и тем и другим одновременно, и полностью отдавал себе в этом отчет. И эта двойственность пронизывает все его творчество, он балансирует между миром плоти – миром сладострастия и миром духа – миром отречения. Он колеблется в выборе между существующим миропорядком и непостижимостью иных миров. Он воплощает отрицание самого понятия «выбор». И не стоит удивляться, если этот христианский пацифист превозносит Восточную войну, если этот визионер-эпилептик насыщает свои книги реалистическими деталями. Достоевский раздваивается, как и его герои. И как только он предлагает решение какой-нибудь «проблемы жизни», мы можем быть уверены, что сам он это решение не приемлет. Достоевский в своем творчестве не дает ответов – он ставит вопросы, и мы, прочитав Достоевского, уже не те, кем были до этого.
Нам представлялось, что мы прочно вросли в существующий тысячелетиями мир, что привычные нам с детства законы науки, предписания морали, общественные нормы неизменны и святы. И вот уже зашаталась обжитая декорация, и земля разверзлась под нашими ногами. Пропасть окружает нас со всех сторон… Достоевский вырывает нас из сладостного сна, и мы просыпаемся на краю бездны. Куда исчезли наши иллюзии, наши проверенные временем истины, казавшиеся такими надежными? Где оказались мы сами? Да и кто мы сами? У нас отняли наши понятия, которые философы, не скупясь, внушали человеку со дня зарождения жизни на земле. А что нам предложили взамен? Ничего, почти ничего, скажут одни. Все, возразят другие. Достоевский ввел в роман понятие метафизической неразрешимости. Он обогатил нас, но не даровал нам ни мира, ни покоя – он вселил в нас неутихающую тревогу. Он не навязал нам какую-то новую догму – он призвал нас к бесконечному терпению. Он не раскрыл нам причин ожидания – он привил нам вкус к ожиданию. «Веруй, что Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том».
И вот вдали, как будто выступая из тумана, появляется и устремляется к нам целая толпа странных созданий, силуэты их фигур размыты, черты расплывчаты, но вера и надежда озаряют их просветленные лики. Раскольников, Мышкин, Рогожин, Ставрогин, Версилов, братья Карамазовы… И вот уже они – эти преступники, эти безвинные, эти развратники среди нас, серьезные и сосредоточенные. И мы узнаем в них самих себя. И знаем: отныне они будут сопровождать нас до последних дней нашей жизни, вместе с нами задыхаясь от сжигающих нас желаний, вместе с нами томясь духовной жаждой и подталкивая нас в спину каждый раз, когда нам покажется, будто мы достигли цели.
«Не останавливайся на пути к наивысшему!» – писал Гёте.
Достоевский потому и велик, что никогда не останавливался.