Часть четвертая «ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА»

Снова Ярославль

Комедианты ехали по мирному большому тракту, но казалось, будто они едут по недавно разоренной неприятелем области. По сторонам дороги вправо и влево виднелись какие-то обгорелые развалины, запорошенные снегом. Местами — селения целиком сметены с лица земли. Там, где были не тронуты, людей все же почти не было видно. Край казался вымершим. Раза два-три навстречу попадались небольшие воинские части. В одном месте, в виду почтовой станции, пришлось загнать кибитку в снег и остановиться. По дороге возвращался в Москву целый кирасирский полк с пушками.

На станции сменных лошадей не оказалось, и пришлось ждать. Просидели там двое суток. Едва не умерли с голода: ничего нельзя было достать.

Смотритель станции, какой-то отставной военный, ни на какие вопросы не отвечал. На все настойчивые требования дать лошадей отвечал одно и то же:

— Нету лошадей. Ждите.

— Ну, а насчет еды?

— О еде — с бабой.

Этим и кончалась беседа.

Беременная баба, с испуганными выкатившимися глазами, только вздыхала.

— Тетенька, как же поесть-то? — приставали к ней комедианты.

— Охо-хо… кормильцы… Хлебушко есть… Шти опять же… Окромя ничего… Охо-хо…

— Да что у вас, война, что ли?

— Охо-хо… Ничего не знаю, кормильцы… Токмо крестьяне разбежамши… Нигде как есть ничевошеньки…

— Давай хоть щей.

Щи оказались из темных капустных листьев. Хлеб с примесью чего-то зеленого, — как каменный, не укусить.

Повздыхали комедианты. Поели кое-чего своего, оставшегося от Москвы.

Возле сарая ребята разговорились с молодым ямщиком.

— Как тебя звать-то, друг? — спросил Алеша Волков.

— А чай, Клим.

— Так ты вот что, Климушка: объясни толком, что у вас тут творится? Война, что ли?

— А и есть война, — засмеялся Клим.

— С кем воюете-то?

— А промеж себя, с барами.

— Так, понятно… А кто же деревни-то пожег? Они или вы?

— А те и энти, и третьи — солдаты. Кто прытче, тот и крой.

— По какому же это случаю-то?

— А так. Баре на мужиков насядут — в кнуты их. Мужик кнута не любит — сичас усадьбы палить. Баре за воинской силой шлют. А воинска сила не разбират: пали всех подряд. Усмирение прозывается. Ну, и разбежамши все по лесам.

— И давно этакое у вас творится? — спросил Федор Волков.

— А, почитай, с Покрова. Да тут вся округа полыхает. Мы-то мало дело запоздамши. Нас к Рождеству только палить начали.

— Ты ближний, Климушка? — полюбопытствовал Семен.

— Не, я дальний. Вологодской. Только здесь в ямщиках околачиваюсь. У нас-то совсем житья нет, хошь в могилу ложись.

— Неужели где может быть еще трудней здешнего? — спросил Федор.

— А то нет? Здесь что, благодать!

— Из Москвы всего этого не видно, — покрутил головой Алеша.

— Не видно? — отозвался Клим. — А с Ивана Великого?

— И с Ивана Великого не видно, — засмеялся Алеша.

— Вона! — удивился Клим. — А сказывают, будто с Ивана Великого всю Расею видать.

— Видать, да не с той стороны, дружище, — усмехнулся Семен.

— А! Значит, к нам не достает? То-то солдаты часто запаздывают. Придут, а уж ни бар, ни крестьян. Все разбежамши.

С Климом еще не раз беседовали. Постепенно поняли многое. Весь край был охвачен крестьянскими волнениями.

Волновались крестьяне монастырские и архиерейские. Мало того, что их изнуряли кабальной работой, а еще требовали внесения ежегодного оброка в монастырскую казну. Оброк достать было неоткуда. Оброчники разбегались. Их ловили воинские команды, которые жгли покинутые селения. Крестьяне в отместку «рушили» монастыри.

Старообрядческие общины были в более худшем положении. Этих, помимо двойного оброка, душили взятками, кому только было не лень, за одно лишь право молиться по-своему. Доведенные до крайности, раскольники не находили иного выхода, как собираться в «богомерзкие скопища» и подвергать себя добровольному всесожжению. Тех из них, которые еще не успели сжечься, подозревали в омом зловредном намерении и наказывали особо, загодя, — дабы впредь неповадно было.

Не сладко жилось крестьянам, приписанным к фабрикантам и заводчикам. Этих изнуряли непосильной работой, не кормя. Даже участь монастырских крестьян казалась им более завидной, чем фабричная каторга. Как правило, к непосильной работе присоединялись еще непосильные истязания, на которые некуда было жаловаться. Челобитные даже такого рода, что-де «управители и приказчики притесняют их, бьют, а некоторых и до смерти убили», — оставлялись правительственными инстанциями без внимания, пока не разражался «бунт». Тогда посылали воинские команды «для усмирения и вразумления».

Волнения господских крестьян были еще более частым явлением, в некоторых местах даже обычным, повторяющимся из года в год.

Обо всем этом наши комедианты, конечно, знали понаслышке, но самолично не видели. Сейчас, медленно подвигаясь вперед по разоренной местности, многое увидали.

— Вот когда мы подлинно окунулись «в златой век российской Астреи», — зло иронизировали «придворные актеры».

— Слушай, Федор Григорьевич, — приставал к Волкову Демьян Голик, — ты когда увидишь «господина российского Расина», поделись с ним виденным. Авось, он в новую трагедию кое-что вставит. Как это, Алеша: «Кому прощать царя?»… — Ну-ка, чеши дальше…

Алеша продекламировал монолог из сумароковского «Гамлета»:

«Кому прощать царя? Народ в его руках.

Он бог, не человек в подверженных странах.

Когда кому даны порфира и корона.

Тому вся правда — власть, и нет ему закона…»

По мере приближения к Ярославлю пожарищ становилось все меньше. Наконец они и совсем исчезли. Жизнь шла как бы по-обычному, своим чередом. На дорогах и в придорожных деревнях стало многолюднее.

Правда, почти все хлевы, сараи, а частью и избы стояли раскрытыми — солому извели на корм скоту — но это была обычная российская картина.

Со странным чувством подъезжал Федор Волков к родному городу. Ярославль был тем затаенно-милым, к чему помимо воли стремились его мысли в эти два года. Откуда же это невыносимое тревожное беспокойство? Почему он не может отдаться той бесхитростной радости, которою радовались его спутники? Как будто возвращается он не тем, каким уехал.

Действительность убила все — и восторженные юношеские порывы, и ликующие надежды на светлое будущее, и жажду подвига, служения чему-то неясному, призрачному, несбыточному, что было создано его воображением. Того Федора Волкова, который горел радостью творчества на благо всем, более не существует. Эти «все» оказались тоже плодом его фантазии. Ведь «все» — это значит и те, мимо чьих разрушенных пожарами убогих лачуг они только что проезжали. Нужно ли им какое-то творчество? Нет. Им прежде всего нужно безопасное жилище, человеческий облик, хлеб, одежонка. Сначала нужно почувствовать себя человеком сытым и укрытым, а потом уже явится забота о большем — о грамоте, театре, творчестве…

Творчество… Искусство… Театр… Какие обманчивые, бессодержательные слова! Все они оказались далекими от того смысла, который еще не так давно вкладывал в них Федор Волков.

Для правящих верхов всякое искусство является лишь средством удовлетворения их тщеславия, служит к прославлению их деяний и укреплению власти, захваченной злыми и грязными путями. Причем же здесь «все»? В таком виде искусство не только не нужно этим «всем», оно им вредно.

«Театр — школа народная». Тот театр, который видел он, Федор Волков? Какая бессмыслица! Это — школа утонченной лести, школа каждения фимиама до одури земным владычицам и их альковным утешителям, школа воздаяния божеских почестей тем, кто в лучшем случае заслуживает лишь кнута палача. Все это — та же надоевшая с детских лет поповщина, только вытащенная из церковных потемок, разодетая в бархатные кафтаны, прикрашенная французской утонченностью и допущенная ко двору в качестве галантного прихлебателя.

Такой театр — угодливый куртизан, порой — фаворит с его продажными славословиями. Его назначение — золотить гниль, узаконивать преступления, возвеличивать жалкое и убогое ничтожество.

Нет, ни ему, Федору Волкову, ни тем, с кем он вырос и общался с детства, с таким «искусством» не по пути.

А возможно другое искусство, то, в которое он верил с детства, тень которого принял за живой и полнокровный образ? Конечно! Если возможна сама жизнь, то возможно и ее полное выражение в искусстве. Но когда наступит эта возможность? Не скоро. Во всяком случае, он, Федор Волков, этого не увидит. Это станет возможно лишь тогда, когда наступит рассвет и рассеется густая тьма, обволакивающая матушку Русь.

Федор, напрягая всю свою волю, отгонял от себя эти безрадостные мысли, но они, с назойливостью мошкары, осаждали его, требуя приоткрыть хоть маленький просвет в будущее. И он вновь и вновь принимался думать все об одном и том же.

— Ярославль виден! — радостно закричал Семен Куклин, наполовину высовываясь из повозки. — Ух! Родным духом запахло. Здравствуй, отчина! Здравствуй, Волга!

Ребята повскакали со своих мест, наперебой загалдели:

— И то! Сейчас весь объявится, как на ладони!

— Вон и пригорки знакомые! Наши. Нигде таких нет. Зараз узнать можно.

— А вот сарай, робя! Чей это сарай на отлете? — крикнул Алеша Волков.

— Сарай-то? Аль не узнал? — толкнул его шутливо под бока Демьян. — Чай, шинкаря Мохрова из слободки, папаши девок всех гулящих…

— А! — отозвались все в один голос.

— Импресар здешний…

— Во-во! Самый главный обер-гофмаршал!

— У него, чай, за это время свои реформы произошли…

— А то нет? Не без того. Фижбики[86], поди, новые девкам соорудил!

— Али старые упразднил, на античную стать!

— Нет на свете края лучше нашего Ярославля, — убежденно заявил Демьян. — И театра лучше нашего нет.

— Само собой, без лести. Богатее — есть, а лучше — нет, — поддакнули оба бывшие придворные актера.

— Как-то только Канатчиковы в нем изворачиваются?

— Иван писал — действуют вовсю, — сказал Алеша.

— Ну, вот и подмога им поспела. Вроде как итальянские кастраты, — рассмеялся Семен.

— А ништо! Дишкантом петь — пожалуй, не наше дело. А сыграть что не похабным образом — охулки на руку не положим, — хорохорился Демьян.

— А придворную жизнь разве начисто похерил, Демьяша? — подмигнул Алексей. — Жаль! Гофмаршала бы заслужил.

— К лешему под хвост все эти дворы! У меня свой двор, да еще с избой, в нем я и гофмаршал. Эхе-хе… Как-то там матка бедная оборачивается?.. Наверно, весь двор как есть крапивой зарос, не хуже питерского. И присесть негде будет. Двор расчищу — реформа, значит. Кожи опять дубить примусь. Вон они, руки-то, как у мамзели стали. У Канатчиковых героев играть почну. На доброй девоньке женюсь. Енженю из нее сделаю. Мы оба играем, а ребята в зале до одури хлопают. И никаких величеств. Будя! — резонерствовал Демьян.

— А я к тебе в фавориты подсыкнусь, — подмигнул Семен.

Демьян показал ему увесистый кулак:

— Вот он, фаворит. Видал? Как в «случае» по чьей шее придется, так и становой хребет напополам.

Федор в простых и грубых словах товарищей почувствовал вывод из всего передуманного им за время дороги.

Кибитка въехала в город.

Дома ожидали Волковых с нетерпением. Встретили как воскресших из мертвых. Иван был сильно расстроен ходом заводских дел. Между объятиями и поцелуями все время вздыхал и крутил головой. Хозяйка Татьяна Федоровна располнела, и раздобрела. В ней не без труда можно было узнать прежнюю девочку Танюшу Попову. Едва покончив с церемонией встречи, Иван повел братьев в отдельный покойчик. Начал без предисловий:

— Дела из рук вон плохи, братишки. Делиться надо.

— Нечего делиться, — сказал Федор. — Мы уже все обмозговали с Алешей. Он вовсе вернулся. Покончил со своим баловством. Сокращайте дело и орудуйте с ним вдвоем, насколько в силах. О нас троих не заботьтесь. Мы как бы выделены, ломти отрезанные. И из купечества нас исключай. Помаленьку и исподволь начинайте сызнова. Туго очень будет — поможем сообща. Нам с Григорием жалование назначено, полтораста рублей. И на Гаврилу надежда есть. Все лишнее — побоку.

На том и порешили с двух слов.

Перешли на театр. Оказалось, что ярославский «волковский» театр действует все время и без больших перерывов. Орудуют больше первоначальные «пайщики» сего предприятия. Заправляют всем Канатчиковы. Сильные трагедии ставить набегают. Дают чаще общепонятное. Сегодня большой день. Идет комедия с национальными русскими песнями и плясками: «Не родись ни хорош, ни пригож, а родись счастлив», сочинение какого-то Луки Яблонского. Не в дальнем времени давали героическое представление господина Баркова: «Геройства княжны Ольги Пожарской». Геройства, по правде сказать, было немного, больше тех же песен и плясок. Ничего, смотрителям это нравится. Пьесы обычно Ванюшка Нарыков из Питера присылает, на свой вкус. И откуда он их только выкапывает! Не забывают комедий и самого Федора Волкова: «Всяк Еремей» и «Суд Шемякин». Обидчивого воеводы Бобрищева-Пушкина давно уже нет, а новый воевода с удовольствием всем объясняет, что оные комедии сочинены в издевку над его пузатым предшественником.

Помещик Иван Степанович Майков с семейством давно уже проживает в своем дальнем имении. Даже зимой не заявляется в город. Поговаривают — больше из боязни стать посмешищем для всего честного народа, ибо его сварливая сожительница — француженка взяла привычку колотить его открыто и чем попало — чаще всего турецкой туфлей — по щекам.

Старенький архиерей развязался, наконец, со своими «козликами» и с год тому назад тихо «почил в бозе». Архимандрит о. Иринарх отозван митрополитом Арсением в его резиденцию — Ростов Великий. Слыхать, они ноне шибко ратуют за восстановление исконно-российских порядков, допрежь «антихриста и его ангелов» бывших. Так что среди частырей и их паствы идут смута и склока великие.

Вечером Федор присутствовал на представлении незатейливой комедии. Встречен он был ярославскими комедиантами с почетом и радостью, как родоначальник всего поколения комедиантского.

Семен Куклин и Демьян Голик не теряли даром времени. Одетые нижегородцами, они разыгрывали вдвоем комическую сцену в народном духе и «отдирали русского».

В словесном предуведомлении публике они были названы «придворными ее величества российскими комедиантами».

Около месяца времени пролетело для Федора как один день. Ежедневные разговоры с ребятами о театре, улаживание торговых дел, — все это не только не отягощало Федора, а, напротив, подбадривало и вливало в него новую энергию, об упадке которой в последнее время он так часто говорил.

Как-то сама собою начала намечаться линия его дальнейшего поведения в Петербурге.

Провожали придворного комедианта по весенней распутице чуть ли не всем городом.

В Питер Федор прибыл 21 марта и немедленно явился к корпусному начальству. Его поместили вместе с братом Григорием, который уже с месяц как начал ученье.

Пока комедианты учатся…

Для Федора началась жизнь тихая и незаметная, заполненная усидчивым трудом до последней минуты. Такая жизнь оказалась как раз по нем. Ни бестолковой сутолоки, ни раздражающих волнений. Работа, сосредоточенность, размышления. Время, проведенное в корпусе, он всегда вспоминал с теплым чувством признательности.

Неутолимая жажда знания, владевшая Федором с детства, здесь впервые получила некоторое удовлетворение.

Кроме предметов, предусмотренных программой корпуса, он занимался еще многим, не входившим в эту программу.

Приобрел клавикорды и скрипку на собственный счет. Усердно брал уроки музыки и композиции.

Возобновил занятия живописью. Сначала работал урывками, под руководством своего друга Перезинотти, потом, по совету Олсуфьевой, начал довольно аккуратно посещать мастерскую живописца Аргунова. Здесь Федор столкнулся с безродным юношей из придворных певчих Антоном Лосенко и положительно был поражен его совсем не ученическим талантом. Уменье владеть кистью, верность глаза и, главное, чувство правды и натуры у Лосенко, казалось, были прирожденными, — так легко он справлялся с труднейшими художественными этюдами. Новые знакомые очень быстро стали близкими друзьями.

Кроме живописи, Федор возобновил занятия лепкой и резьбой по дереву. Однако этим любимым и умиротворяющим упражнениям можно было уделять лишь редкие свободные часы.

Много времени отнимали языки. В корпусе основательно проходились немецкий, французский и итальянский.

Немецкий, чтобы не забегать вперед других, Волковым пришлось начать чуть ли не с азов, как полагалось по программе корпуса. На французский — самый необходимый — Федор налег с удвоенной энергией. Начал одновременно заниматься у двух преподавателей корпуса — Бунина и Фере. Аккуратно и с удовольствием занимался итальянским, так как этот язык ему особенно нравился. Практические уроки того и другого брал у Елены Павловны Олсуфьевой и частью у Перезинотти.

Елена Павловна вернулась из Москвы в мае, вместе с двором. Время, посвященное отдыху, Федор проводил вместе с нею, либо у них дома, либо в прогулках по островам.

Много времени уходило на репетиции французских пьес, которые служили в корпусе для упражнений и тренировки в французском языке. Начальство, обходя сторонкой некоторые другие предметы преподавания, особенно напирало на французский язык, ввиду строгого предписания свыше, чтобы кадеты, выпускаемые из корпуса, владели им как прирожденные французы.

Дежурной пьесой для подобных упражнений издавна служила «Заира» Вольтера. Эти упражнения были настолько часты, что Федор и Григорий Волковы, едва начавшие мараковать по-французски, вскоре уже знали целые сцены трагедии наизусть.

Ваня Дмитревский и Алеша Попов, поступившие в корпус на полтора года раньше, «отдергивали» «Заиру» на рысях и без передышки, как читают в церкви «часы».

Сумароков, оставшийся один без такого дельного помощника, каким был для него Волков, положительно изнемогал под бременем театральных тягот и неурядиц.

Лето прошло. Открытие постоянного русского театра откладывалось на неопределенный, судя по всему, очень далекий срок. Обещание отпустить средства на постройку особого театрального здания так и осталось обещанием.

Царица часто прихварывала, ей подчас бывало совсем не до театра.

Великая княгиня хлопотала об отпуске средств, но пока безуспешно. К тому же она была на последнем месяце беременности и во многое не могла уже вмешиваться лично.

Пока заботы Александра Петровича были направлены, главным образом, на подготовку «ученых» комедиантов да еще на приведение в годный вид пробного театра в Головкинском доме.

Учебную и тренировочную части в актерском общежитии Сумарокову удалось поставить не хуже, если не лучше занятий в корпусе. Озабочивала недостаточность наличного женского состава. Новых актрис не прибывало, наоборот, произошла даже некоторая «утечка».

В бытность двора в Москве, усилиями Шувалова было решено открыть там университет с театром при нем. Дело, несомненно, не ближнее, но Шувалов приступил к нему с жаром. По части налаживания театра его выбор остановился на опытной актрисе Авдотье Михайловой. Он потребовал, чтобы ее оставили в Москве.

Сумароков даже рассорился с влиятельным министром, но вынужден был уступить ему Михайлову.

— Ихний московский университет, а паче того театр, это издали едущая Улита, — сердился Сумароков. — А мы добрую актрису потеряли.

Сейчас у Сумарокова остались только четыре актрисы: Зорина, две Ананьиных и юная Грипочка Мусина-Пушкина.

Зато мужской состав обещал быть многочисленным и крепким. В Головкинском доме обучалось шесть человек комедиантов, в корпусе — четверо. Кроме того, в корпусе еще восемь человек певчих готовились в актеры.

Много энергии и изворотливости требовало изыскание средств на содержание и обмундирование питомцев Головинского дома, не причисленных ни к какому ведомству. С их нуждишками Сумароков обращался всюду, часто совсем не по адресу, и все же ухитрялся урвать кое-что то там, то здесь.

При удаче потирал руки и восхищался:

— Интенданты — хороший народ. Отвалили тысячу. А что мы интендантам? Кобыле лишний хвост. Не горюй, ребята! К зиме у всех будут теплые епанчи. А к весне, бог даст, платные представления наладим. Денежки — в свой карман!.. Троепольскую похитим… Заживем — люли-малина!..

При малейшей неудаче или задержке обещанного выходил из себя, ругал всех и вся неприличными словами. Часто повторял полюбившееся ему выражение:

— Опять жданками кормить начинают! Сему конца не будет.

Против выступлений с неготовыми актерами восставал всеми силами. Спектакли при дворе совсем прекратились. Все же к торжеству разрешения от бремени великой княгини готовили исподволь помпезный «Пролог» в 3-х действиях с хорами и балетом, заблаговременно сочиненный Сумароковым для такого важного случая.

Александр Петрович почему-то был убежден, что родится непременно девочка, и потому весь «Пролог» был обращен к особе женского пола. Подмигивая, он говорил своим близким друзьям и единомышленникам:

— Эти гусыни на большее не способны. Когда оное дело творится неразборчиво и походя, непременно жди девчонку. «Сама» обронила девчонку и в сем случае також будет. Вот увидите.

Родился мальчик. Его нарекли Павлом.

Сумароков назвал это жульничеством. Спешно принялся приспособлять «Пролог» к «несказанно радостному дару неба» в мужском роде. Работа предстояла немалая, так как «Пролог» был написан стихами. Драматург ворчал:

— Тут работы больше, чем над самим наследником! Подвела немка!

С появлением на свет наследникова наследника отовсюду поползли злостные шопотки. С уха на ухо передавались слухи, будто великая княгиня действительно родила девчонку, не считаясь с интересами престолонаследия. Выручила-де чухонка коровница с царицыной мызы, в ту же ночь разрешившаяся мальчиком. Будто произвели очень ловкий подмен, и неаккуратность супруги наследника была исправлена.

— Я говорил — жульничество! Меня не проведешь! — щурился Сумароков на нашептывания приятелей. — Пиитическая муза надежнее всех повивальных бабок… Не без основания же я на оную полагался…

Девочка в «Прологе» была тщательно подменена мальчиком.

— Не хуже ихнего сделано, — посмеивался Александр Петрович. — Поди, уличи!

Наконец «Пролог» на случай радостного появления на свет мужского отпрыска царственного рода был торжественно представлен при дворе.

Все участники представления получили благодарность из уст царицы, от лица роженицы и от имени самого новорожденного. Не поблагодарил лично только счастливый отец, — по свойству нелюдимости своего характера. Сумарокову приказано было выдать пять тысяч рублей «на устроение его театра».

Строптивый драматург, по обыкновению своему, возмутился:

— Да нет то ж театр — мой? Ведь они оные пять тысяч рублей из камзола в портки переложили! Очередное свинство!

В сердцах порвал злосчастный «Пролог» и бросил его в печку. Впоследствии весьма сокрушался об утрате оного:

— Злодеи выкрали. Ненавистники дара пиитического. Подозреваю, не иначе, как по наущению Васьки Тредьяковского. Он тоже оду кропает.

Все же «чухонские» деньги помогли Сумарокову привести Головкинский дом совсем в приличное состояние.

С рождением Павла атмосфера при дворе сгустилась еще более. Пропасть между великокняжеской четой все увеличивалась. Наследник престола не скрывал, что он не признает новорожденного Павла своим сыном.

Совсем юная, но воспитанная в хорошей школе, Елизавета Воронцова беззастенчиво и откровенно заняла место великой княгини при особе наследника престола.

Положение Екатерины час от часу становилось все щекотливее.

Как-то после довольно длительного промежутка времени Федор Волков вырвался из корпуса, чтобы навестить Олсуфьевых.

— Вы решили совсем не подавать признаков жизни? — встретила его Елена Павловна.

— Вам ведомо, что я сейчас всего лишь прилежный ученик и совсем не принадлежу себе.

— Дает ли это мне право также не принадлежать себе? Ведь и я могу очутиться у кого-нибудь «в обучении»…

— Этому я не могу воспрепятствовать.

— Не можете или не хотите?

— И то и другое.

— Спасибо за откровенность. Она проливает некоторый свет на наши неясные отношения. Как сегодня с вашей особой — принадлежит ли она себе или кому другому?

— Сегодня она ничейная.

— Тогда я ее присваиваю. Едем сейчас за город. Мне хочется вздохнуть свободно. Как однажды в Москве… Припоминаете?

Они проехали далеко по коломяжской дороге. Вышли из кареты и медленно, под руку, пошли к видневшейся в сторонке пожелтевшей и полуоблетевшей роще.

— Ну поцелуй меня за все неприятности, — сказала Елена Павловна после того, как они в полнейшем молчании прошли с полверсты. — Сядем вот здесь и поболтаем.

Елена Павловна указала на группу больших обомшелых валунов, обильно покрытых облетевшими с деревьев желтыми листьями. Они сели рядышком на большом камне, на который Федор бросил свой плащ.

Был погожий, безветренный и теплый осенний день.

— Мудрое время — осень, — сказала Елена Павловна. — Я люблю ее больше весны. Она, как и старость, вливает в человека прозорливость и успокоение. Посмотри, мой старичок, как прекрасно это сочетание лазури с золотом. И какая четкость всех линий! Каждую березку отдельно потрогать хочется. Кажется, до самого горизонта рукой дотянуться можно.

Она задумалась, с грустной улыбкой смотря на расстилавшуюся перед ней картину, немного напоминавшую искусно сделанную панораму.

Елена Павловна была в эту минуту так прелестна, так проникнута какою-то проступающею наружу внутренней теплотой, что Федор не мог удержаться от охватившей его нежности и поцеловал ее прямо в губы.

Елена Павловна благодарно улыбнулась.

— Добрый знак. Это все чары волшебницы-осени.

Она в свою очередь потянулась к нему. Поцеловала. Прижалась мягко и сиротливо. Они сидели некоторое время молча, углубившись каждый в свои думы.

«Почему она не всегда такая?» — спрашивал себя Федор, любуясь ее умиротворенно-кротким лицом с полузакрытыми и вздрагивающими ресницами.

— Ты знаешь, муженек, я тебе едва не изменила за это время, — не меняя положения, сказала Елена Павловна.

— Каким образом? — не совсем удачно вырвалось у Федора.

— Глупенький! Ты не знаешь, каким образом это делается? Самым простым и натуральным. Спроси у тысячи женщин, и ни одна тебе не ответит большего на подобный вопрос.

— Этого следовало ожидать, — усмехнулся Федор.

— Вот видишь, ты согласен? Значит, напрасно я обманула твои ожидания. Ну, да еще не все потеряно…

— Леночка, милая, ведь это же все одна пустая болтовня с твоей стороны! — рассмеялся Федор.

— Плохой ты знаток женских душ, мой друг. Женщина может сообщить о серьезном, только болтая… Это не трудно доказать.

— Ты можешь болтать что угодно, и все же не перестанешь быть в моих глазах образцом самых высоких нравственных качеств.

Елена Павловна поморщилась.

— Ох!.. Так и припахивает одами Сумарокова к «непогрешимой Елисавет». А между тем ее грехам он ведет неустанно счет и уже исписал ими несколько толстенных тетрадей. Может быть, и ты втихомолку поступаешь так же относительно меня? Тогда вот тебе недурной материал для уединенной работы. С некоторого времени твоя «непогрешимая» и так далее… имела счастье обратить на себя внимание одного, — ну, как бы это выразиться точнее? — одного придворного обслуживателя молодых дам. Это, пожалуй, будет достаточно. Однажды он имел наглость облапить меня довольно крепко в одном укромном уголке близ спальни великой княгини. Мне удалось вырваться только ценою моего лифа, половина которого осталась в руках негодяя.

— Это был Понятовский? — спросил Федор.

— И ты знаешь, куда я отправилась? — продолжала она, не отвечая на вопрос. — Прямехонько в спальню великой княгини, где она лежала, слабая от родов, и все откровенно рассказала… Вот и все. А ты меня не ценишь!

Елена Павловна потрепала Федора рукой по щеке и поцеловала.

— А что стало с Понятовским? — спросил Федор после молчания.

— Понятовский уже на пути в Варшаву.

— Забавно.

Они довольно долго сидели молча, плотно прижавшись друг к другу. Каждый думал о чем-то своем. Неожиданно Олсуфьева сказала:

— Знаешь, дружок, до чего я додумалась? Истинная любовь замкнута в круг, когда их двое. При вмешательстве третьего круг размыкается…

Федор поморщился и нахмурился. Ему очень не понравилось изречение Елены Павловны, в котором чувствовался намек на его отношения к Троепольской.

— Ты как лебединый пруд, — засмеялась Елена Павловна: — морщишься от малейшего дуновения ветерка. Хочешь, я отгадаю, о чем ты сейчас думаешь?

— Отгадай.

— О том, что я… О том, что ты недостаточно внимателен ко мне. Тебя мучает совесть.

— Ты не то хотела сказать, — покачал головой Федор.

— Пожалуйста, не выдумывай. Я отгадала — и кончено. Ну, не надо морщить брови. Ты тогда становишься похож на Сумарокова.

Она начала разглаживать пальцами его лицо, приговаривая:

— Морщинка неудовольствия. Убрать! Ты должен быть доволен мною, не то что я тобою. Отчего ты такой плохой актер в жизни? А я — болтушка, тебе сие давно известно. Сболтну когда что ненароком. — а ты прости и виду не подай, что тебе это неприятно. Мало ли что мне бывает неприятно, — ведь прощаю же я. И не пропадай по месяцам! Это небезопасно. В одной итальянской интермедии говорится: «Арлекин, не оставляй Коломбины. — Ты не один, Арлекин».

— Пора домой, — сказал Федор. — Ты совсем посинела от холода.

— И правда, мне холодно. Только я по ошибке относила это не к погоде…

Федор вернулся к себе грустно-задумчивым. Изречение Олсуфьевой не выходило у него из головы.

«Русский для представления трагедий и комедий театр»

Ближайшие два года были бедны театральными событиями, но богаты учением и событиями внутренней жизни маленького комедиантского мирка.

Сумароков одно время вынужден был почти совсем забросить своих питомцев. Навещая изредка Головкинский дом, виновато оправдывался:

— Простите, друзья. Увяз по уши в самой густой музыкальной каше, которую сам и заварил. Когда расхлебаю — наверстаем.

Первая русская опера «Цефал и Прокрис», наконец, была готова. Ее надлежало исполнить исключительно силами придворных певчих, без участия итальянцев. Задача казалась почти непосильной, и как Сумароков, так и Арайя изнемогали, пытаясь ее разрешить.

Чем ближе подходил день представления, тем сильнее нервничал автор первой русской оперы.

— И почему она — русская? Почему, спрашиваю, она русская? — обращался Сумароков к Волкову, помогавшему ему в постановке оперы. — В ней русского только и есть, что имя сочинителя Сумарокова. Ах, как ты был прав, Федя! Из своей шкуры не вылезешь. Арайя, как назло, переитальянил себя. Получилась какая-то итальянщина в квадрате.

— Дело не в том, Александр Петрович, — успокаивал его Волков. — Дело в русских певцах. А, я замечаю, они поют далеко не в подражание итальянцам. Посему и опера имеет для нас, русских, особое значение.

— Приходится утешаться хоть этим. Ничего не поделаешь! Первый блин…

«Первый блин», вопреки пословице, оказался с пылу горячим, пропеченным на совесть и поданным блестяще.

Спектакль положительно ошеломил придворных слушателей. Никто не мог себе представить, чтобы на русском языке, силами исключительно русских певцов, можно было создать и исполнить столь законченное, поистине мастерское произведение. На итальянский характер музыки никто не обратил внимания. Восторгались блестящими голосами и уменьем русских певцов.

Совершенно исключительный успех, какой редко выпадал и на долю итальянских знаменитостей, имели исполнители партий: Цефала — Гаврила Марцинкевич и Прокрис — Елизавета Белоградская. Немного им уступали в отношении успеха Степан Евстафьев, Степан Рашевский, Николай Ключарев и Иван Татищев.

Всем исполнителям высочайше была объявлена отменная похвала и приказано было пошить им подарок — «новое платье из хорошей материи».

Автор музыки Арайя получил соболью шубу и пятьсот рублей золотом.

Истинный виновник появления первой русской оперы и ее автор Сумароков также удостоился высочайшей похвалы. Кроме того, ему было обещано поспешить с отпуском средств на его любимое детище — русский театр.

В ответ на такую «милость» самолюбивый и вспыльчивый «российский Расин» побледнел от злости. Не удержался от какой-то весьма тонкой и замысловатой колкости, которая, впрочем, не была понята. Вслед за этим он сказался больным и на неделю заперся у себя в комнате, мечась из угла в угол.

Источив вконец все резервы, перебрав сотни раз весь свой ругательный лексикон и найдя успокоение только в полном изнеможении, он дал себе клятву не давать покоя «этим канальям» ни днем, ни ночью, мстя за свой «позор» ежечасными напоминаниями о необходимости держать высочайшее слово.

И, действительно, почти в течение целого года Александр Петрович твердо выполнял свою клятву, при малейшем случае напоминая о горькой участи бедного пасынка — русского театра. Императрица начала бегать «от этого помешанного». Сумароков злорадно посмеивался и корчил насмешливо-скорбные мины. Заметив его игру, Екатерина приласкала его, подарила от себя богатую табакерку и обещала непременно добиться успеха «в русском театральном вопросе».

Сумароков, не сомневаясь в том, что она сдержит данное слово, отпел заживо «глупую матушку» и окончательно перекочевал в лагерь великой княгини.

Не раз, в минуты откровенности, он говорил Волкову, вращая белками:

— Федя, коли я когда вновь ввяжусь в музыку — трахни меня по башке чем-нибудь тяжелым. Разрешаю. Им — золото, а сам — в голову долото? Ладно! Не из жадности говорю, а по справедливости. Пусть Арайи да Марайи пекутся об оперной словесности. А у меня таланта осталось только на погребальную песнь кое-кому…

В маленьком комедиантском кружке жизнь шла так, как она идет всюду, где имеются люди с неспокойными головами и пустым карманом.

«Головкинские» и «корпусные» видались каждый день. Учились, работали, ссорились и мирились, сплетничали и влюблялись.

Сестры Ананьины между делом плели кружева: Александр Петрович щеголял в манишке и манжетах их работы. Братья Поповы взапуски писали стихи. Дмитревский и Федор Волков мастерили комическую оперу под названием «Танюша, или Счастливая встреча». Дмитревский сочинял текст, Волков — музыку. Написанное носили к Олсуфьевой. Елена Павловна проигрывала музыку на клавикордах и вполголоса напевала женские партии. Федор делал то же с мужскими.

Опера была уже почти готова. И, кажется, получилось не совсем плохо.

Весной 1756 года «на Красной горке» сыграли сразу две свадьбы. Марья Ананьина вышла, наконец, замуж за Григория Волкова, а ее сестра Ольга — за Якова Шумского. Оба эти романа получили завязку еще в прядильном сарае Канатчиковых. Александр Петрович в обоих случаях выступил в качестве посаженного отца. Оборудовал в Головкинском доме две первые «семейные» квартирки. Через великую княгиню выхлопотал небольшое денежное пособие новобрачным — на обзаведение.

Грипочка Мусина-Пушкина подросла, ей уже исполнилось шестнадцать лет. Жила она сейчас в одной комнате с пожилой Зориной, относившейся к ней с материнской нежностью.

Грипочка была общей любимицей, а в особенности баловницей Александра Петровича. Он видел в ней создание рук своих и предсказывал «молодой особе» блестящую артистическую будущность.

Одно только огорчало и подчас выводило из себя вспыльчивого Сумарокова: это — необычная в такие юные лета самостоятельность и независимость суждений Грипочки в области театра.

— Это все Марья-коза ей в уши напела! — сердился Александр Петрович, пытаясь свалить вину на бывшую сожительницу Грипочки Марью Ананьину. — Сама упрямка, и девчонку с панталыку сбила. В Москве она такой не была.

Сумароков мечтал найти в Грипочке актрису высокого трагического пошиба и усиленно прививал ей приемы напыщенной французской декламации. Грипочка находила такую манеру смешной и «стыдной». Исподтишка трунила над картавым пением своего учителя. С покорным видом жертвы принимала его указания, но в конце концов все делала по-своему — «как душа подскажет». Когда Сумароков выходил из себя от «бестолковости и непокорности этой противной девчонки», Грипочка кротко и нежно успокаивала его:

— Миленький дяденька Сашенька! Я же знаю, что я противная и бестолковая, только зачем мне напоминать об этом постоянно? Я сделаю все, все, как вы желаете, дорогой и бесценный дяденька Сашенька, все до самой последней крупинки. Только позвольте мне все это сделать по-своему. А то получится стыдно.

Сумароков в ожесточении трепал свой парик, обращался ко всем:

— А? Как вам это понравится, государи мои? Сия птичка пропоет точь-в-точь как я приказываю, только по-своему! Дичь! Ерунда и чепуха, помноженные на белиберду.

— Ведь каждая птичка поет по-своему, дяденька Сашенька, — ластилась к нему Грипочка.

— Паки дичь! Скворцы способны петь за всех.

— И за всех весьма плохо. А лучше за одну синичку, да только по-своему. И для синички это будет хорошо.

— Каркай хоть вороной, — безнадежно махал рукой Сумароков.

— Вот этого-то я и не умею, а вы заставляете. — простодушно защищалась девочка.

Остальные преподаватели «оратории» и декламации — свирепый Мелиссино, добродушный Свистунов и безжизненный Остервальд, — за недостатком твердо установленных правил, каждый по-своему «потворствовали» воспитанникам. Странно, что в декламации по-французски, в трагедиях Вольтера или Расина, та же Грипочка, как и некоторые другие, почти вполне удовлетворяла строгим требованиям Александра Петровича.

— Превосходно! Отлично! Порядочно! — восклицал Сумароков, обращаясь к своей любимице. — Видишь, птичка, выходит, можешь же ты петь по-иному!

— Это потому, дяденька Сашенька, что у меня сейчас во рту язык другой, — рассудительно объясняла Грипочка. — Он поет себе и поет сам, без моей помощи.

— То есть, как это без твоей помощи?

— А так, как заводной ящичек с музыкой. Тили-лили-лиля, лиля-лили-тили. И все одно и то же. Так я могу петь сколько вам угодно, не хуже ящичка. А как подменишь язык на русский, так уж это и не выходит.

— Почему не выходит?

— Потому, что тогда я уже не ящичек, а живая птичка. Как вы этого не понимаете? К пению по-русски присоединяется что-то вот отсюда, из-под ложечки, — и пение спотыкается. А когда спотыкается часто, оно уже и не пение, а чтение.

Подумав, Сумароков обращался ко всем, говоря:

— А? Государи мои? А она ведь хитрая, эта каналья с подмененными язычками!

Обучавшаяся в корпусе четверка — Федор и Григорий Волковы, Ваня Дмитревский и Алеша Попов — обязаны были ежедневно уделять часа два общим репетиционным занятиям в Головкинском доме.

Ваня Дмитревский, несмотря на протекшие четыре года, остался все тем же мальчиком, похожим на девочку.

С момента появления Грипочки Мусиной в Головкинском доме Ваня решил, что нашел в четырнадцатилетней девочке подходящего товарища. Она в свою очередь потянулась к этому взрослому мальчику, и между ними быстро установилось полное согласие. За эти два года не было ни одного дня, когда бы они не свиделись, хоть на несколько минут. Если, — что бывало очень редко, — им не удавалось свидеться дольше суток, они уж почитали себя вконец несчастными.

Никому из окружающих и в голову не приходило считать эту детскую привязанность за начало романа. Сумароков часто посмеивался над их неразлучностью.

— Ну, вы, куклы! Что вы, привязаны, что ли, друг к другу, что вас нельзя увидеть порознь?

Вскоре после того, как были отпразднованы свадьбы сестер Ананьиных, Грипочка и Ваня сидели однажды, в саду Головкинского дома, возле летней эстрады, дожидаясь репетиции.

— Как живут ваши новобрачные? — спросил Ваня.

— У, как хорошо! — закрыла глаза Грипочка. И добавила, нагнувшись к Ване: — И ты не поверишь, все время целуются. Ужасно неприлично, — как на театре…

Грипочка сидела, болтая ногами, которые не доставали до земли.

— Перестань болтать ногами, ты уже не маленькая, — сказал Дмитревский.

Грипочка перестала. Потом сказала:

— А почему Александр Петрович постоянно болтает ногами? Ведь он же не маленький.

— Александр Петрович навсегда останется ребенком.

— Я за это его и люблю, — сказала Грипочка. Потом неожиданно, не меняя тона, спросила: — А когда мы поженимся?

— Кто с кем? — поднял голову Дмитревский.

— Ну, понятно, мы с тобой. Не с Александром Петровичем же, — он уже женат.

Ваня подумал.

— Как выучусь, так и поженимся.

— А вот Гриша Волков не хотел ждать, пока выучится. Впрочем, можем немножко и обождать. Но только немножко; учись скорее.

— Я буду спешить.

Через несколько дней Грипочка села писать письме своей сестре Татьяне Михайловне. Писала по-русски, часто задумываясь над правописанием и перечеркивая написанное:

«Милая наша сестрица Татьяна Михайловна и дорогой наш братец Александр Николаевич.

Поздравьте меня — я обручена и прошу вашего родительского благословения. А жених мой — известный вам комедиант Ваня Дмитревский. Он хоша и ярославец, но и среди ярославских попадаются также люди хорошие. Когда его выучат совсем и выключат из корпуса, будет наша свадьба. А вас, милая наша сестрица Татьяна Михайловна, и вас, дорогой наш братец Александр Николаевич, или хоша бы только вас, сестрица, просим приехать к нам в Санкт-Петербург, чтобы благословить нас родительским благословением. Можно и без Александра Николаевича, как с другой стороны берется благословить известный вам Александр Петрович Сумароков, который очень хороший. У нас здесь все женются и выходют замуж. Марья Ананьина вышла замуж за Волкова, за Григорья Григорьевича, а Ананьина тетя Оля за дядю Шумского Якова. Мы их поздравляли, и они теперь живут хорошо в семейных комнатах, того же и вам желают.

Вот и все. Целую вас 100 000 раз. А еще Александр Петрович приказывает, чтобы вы, сестрица, с Александром Николаевичем братцем переходили на наш театр. У нас некому играть сильные роли трагические, а меня Александр Петрович все ругает, что я петь по-французскому не умею и в трагики не гожусь. Целую второй раз 100 000 раз и остаюсь с почтением и решпектом.

Агриппина Михайловна Мусина-Пушкина, впоследствии Дмитревская, придворного российского театра актиорка. Дано в Санкт-Петербурге июлия в день. С подлинным верно»

Писала долго и с затруднениями. Перечитывала и подумала, что по-русски такие письма писать неприлично. Очень быстро и без ошибок перевела по-французски, задумавшись только один раз над именем Ваня: не знала как его передать на французский диалект. Поставила: petit Jean.

На русский театр как-то неожиданно посыпались милости. В июне от императрицы через Шувалова было отпущено десять тысяч рублей на перестройку и украшение Головкинского дома. Через несколько дней великая княгиня из собственных сумм добавила еще пять тысяч.

Александр Петрович решил, что это не к добру, однако лихорадочно принялся за перестройку вконец обветшалого дома. 30 августа был выдан высочайший указ об учреждении «Русского для представления трагедий и комедий театра» на Васильевском острову в доме Головкина.

Указ до сената путешествовал ровно месяц, а до Сумарокова дошел только через два месяца, когда расширенный театр вчерне был уже совсем готов. Дирекция театра поручалась бригадиру А. П. Сумарокову, главное заведывание — гофмаршалу барону Сиверсу.

Вот оно — недоброе, что глухо чувствовало сердце Сумарокова! Если в Петербурге и был человек, которого Александр Петрович от всей души презирал и ненавидел, так этим человеком был именно Сиверс.

Первым побуждением Сумарокова было отказаться и от директорства и от театра. Вторым — объявление беспощадной войны немцу. Сумароков твердо решил или победить, или лечь костьми.

С жаром принялся он за организацию труппы. Из кадетского корпуса были затребованы все обучавшиеся там комедианты и певчие.

Федор и Григорий Волковы, Дмитревский и Алексей Попов были торжественно водворены на жительство в Головкинском доме, в наскоро сооруженной пристройке для комедиантов.

Началось испытание певчих, которых Сумароков не знал. Из восьми человек оказались пригодными только двое, которые и были зачислены в труппу. Остальные были отчислены обратно в корпус, где их не приняли.

На помещенное в «Ведомостях» объявление — «к особам, желающим выступать в русских спектаклях» — не откликнулся никто.

Все же основной состав оказался достаточным, и начали готовиться к открытию театра.

27 ноября 1756 года состоялось первое представление комической оперы Дмитревского «Танюша, или Счастливая встреча», с музыкой Федора Волкова. Участвовала вся труппа. В этом спектакле впервые выступили на сцене женщины-актрисы в качестве постоянных, профессиональных комедианток.

Незамысловатая комическая опера, написанная просто и без претензий, понравилась всем своей новизной и непосредственностью.

Сумароков не без основания остановился на этой пьесе. Во-первых, он имел намерение подтолкнуть авторов, желающих писать для театра, а, во-вторых, не хотел выступать со своей пьесой, чтобы избежать упреков в самовольном хозяйничаньи на театре.

Русский театр начал работать регулярно. Однако Сумароков был недоволен, часто раздражался и временами доходил до полного исступления. Чтобы не наделать непоправимых бед как лично для себя, так и для окружающих, он большую и самую щекотливую часть организационной работы свалил на Федора Волкова.

Оба они, и Сумароков и Волков, обманулись в своих чаяниях относительно характера русского театра. Они мечтали о театре общественном, публичном, доступном для всех слоев населения. На деле же, стараниями гофмаршала Сиверса, получился тот же закрытый придворный театр, куда зрители допускались лишь по чинам и бесплатно. К тому же, они посещали неуютный театр крайне неохотно.

Ввиду этого спектакли вновь начали назначаться по разным местам: в новом деревянном Зимнем дворце у Полицейского моста, куда двор переехал еще в 1755 году, вследствие капитального ремонта старого Зимнего дворца на Неве, в немецком театре на Морской, в деревянном театре на Царицыном лугу, а иногда и в других зданиях, совершенно не приспособленных для спектаклей.

Труппа мытарствовала и разрывалась на части, тщательная постановка пьес становилась немыслимой, даровые чиновные зрители вели себя во время представлений, в особенности когда отсутствовал двор, возмутительно. Сумароков, по своей горячности, закатывал грандиозные публичные скандалы в зале, называя всех огулом дикарями и варварами. Жалобы на «хамство» директора русского театра сыпались, дождем. Сивере хлопотал об его отстранении от должности, и сам Сумароков посылал Шувалову прошение за прошением о «чести быть отставленным от гофмаршальского застенка».

«Презираю там быти, где самый безграмотный подъячий, превратившись в клопа, ввернулся под одежду Мельпомены и грызет прекрасное тело ее», — образно писал Сумароков в своих прошениях.

Однако отставки не давали, порядков не изменяли, и мытарства русского театра продолжались попрежнему. А директор театра окончательно прослыл неисправимым скандалистом. Федор Волков успокаивал Сумарокова и взял на себя труд распутать узел «дипломатическим путем».

Он принялся за дело осторожно, исподволь и умело, действуя вполне правильно через великую княгиню, как лично от себя, так и с помощью Олсуфьевой.

Ответ на письмо Грипочки к Троепольской запоздал. Письмо было адресовано в Ригу, ответ получился из Москвы. Татьяна Михайловна писала:

«Милая и дорогая моя девочка.

Я очень рада твоему «обручению». Глубоко сочувствую твоему счастью и вполне одобряю твой выбор. Твой жених, насколько я его знаю, само совершенство, как совершенство и ты, моя дорогая девочка. А когда сталкиваются два совершенства, можно почти без ошибки заключить, что их союз будет тих, безмятежен и длителен. Только, милая моя девочка, я нахожу, что ты чуточку торопишься жить, так самую малость, годика на два. Я придерживаюсь мнения тех людей, которые находят, что надо сперва сделаться знаменитой актрисой, а уж потом выходить замуж, а не наоборот. К тому же, я уверена, что сделаться знаменитой актрисой тебе ничего не стоит, и займет это у тебя очень немного времени, так что тут об отсрочке, почитай, и толковать нечего. Я приеду проведать тебя очень скоро, как только ты войдешь в славу. Немедленно к тебе, крошка моя, приехать мы не можем. Прежде всего, немецких шпильманов Кернов больше не существует, а есть русские актеры Троепольские. Потом, эти Троепольские заключили условие служить в Москве, в русской труппе при Московском университете, который, как у вас там, конечно, ведомо, ныне здесь учреждается. Условие коротенькое, всего на два годика, и мы с тобой и не заметим, как они пролетят. А там мы, пожалуй, с удовольствием перейдем и в наш петербургский театр. Сообщи, девочка, обо всем этом добрейшему Александру Петровичу, Федору Григорьевичу и Елене Павловне. Впрочем, всем им я собираюсь написать подробно и сама. И уж начала оные письма, которые, кажется, будут бесконечными. Будь счастлива, моя крошка, приобретай скорее славу и жди нас с Александром Николаевичем. Чтобы не раздробляться на части, целую тебя сразу миллион раз, да столько же целует дядя Саша. Хотела бы, как высшего счастья, взглянуть на тебя, какая ты стала, будучи «большая», да, вот видишь, немножко придется подождать и помучиться.

Желаю тебе столько радостей, сколько ты сможешь снести, и говорю: до скорого свиданья.

Т. Троепольская».

Получив это послание от сестры, Грипочка перечитывала его без конца, покуда не выучила наизусть. Старалась осмыслить: много это — два года, или немного? Подсчитала по пальцам: с момента отправки ею письма с просьбой благословения прошло уже целых семь месяцев. Значит, надо скостить почти целый год. Выходит — остается ждать один только год с небольшим. Страшно обрадовалась. Побежала разыскивать Сумарокова, Волкова, Дмитревского, чтобы поделиться с ними своею радостью и прочитать им письмо.

Первого разыскала Ваню. Захлебываясь, прочитала ему послание.

— Вот видишь, видишь, — тараторила Грипочка, — мы и не заметили, как прошел уже, считай, год. Остается уже только один малюсенький годик; не увидим, как и он пролетит.

Ваня вздохнул:

— В этой сумасшедшей сутолоке не увидишь, как и вся жизнь пролетит. Собираемся, собираемся, глядь — уже и седые старики. И пошли к венцу согнувшись и с палочками. Пожалуй, и попы венчать не станут. Скажут: «Куда такое старье? Вас отпевать пора!»

— Какой ты глупый! — с сожалением возразила Грипочка. — Если мы через год и поседеем немножко, так ведь волосы же напудрить можно. И будет незаметно. А пока пойдем за уголок и поцелуемся тихонько. По случаю письма это можно, только Александру Петровичу не сказывай, а то опять проповеди читать будет.

Сумароков и Волков торжествовали. Благодаря хлопотам Волкова и Олсуфьевой у великой княгини, русской труппе в мае, пока двор находился в Петергофе, было разрешено на театре деревянного Зимнего дворца в виде пробы устроить представление «для народа — вольной комедии русской за деньги». Опыт оказался удачным. Собралось много народа разного звания. Лицо театра как-то сразу изменилось. Иначе играли комедианты, иначе вела себя публика, иначе распоряжался Сумароков.

Шла «Артистона» и в добавление к ней коротенькая комедия Сумарокова «Трисотиниус».

Федор, играя свою роль, подчас увлекался и забывался до того, что ему казалось, будто время повернулось вспять и он опять находится в Ярославле.

В зале бывало временами шумно, но не от безразличия к представлению, а именно в силу увлечения им. Сумарокову не пришлось сделать зрителям ни одного замечания, на которые он бывал так щедр по отношению к бесплатной чиновной публике. Только перед началом он разъяснил зрителям смысл подобных представлений для народа и указал, как надлежит держать себя, дабы не мешать другим. Публика приняла к сведению его советы.

После успеха «вольной комедии за деньги» на придворном театре попробовали устраивать такие же представления на своем Головкинском театре. Но публика посещала их плохо. Театр был и неудобен и удален от центра. Переправа через Неву в вечернее время почиталась немаловажным подвигом.

К июлю удалось для русских представлений отвоевать придворный театр у Летнего сада, где до сего времени играли лишь французская и итальянская труппы.

Это была немаловажная победа. Театр был удобен, хорошо посещался, особенно в летнее время, и дела российской труппы начали заметно поправляться.

Театр удалось удержать в своих руках как постоянный, допуская лишь иногда представления французов и итальянцев. Головкинский дом окончательно превратился в комедиантское общежитие.

Народный театр преуспевал. Преуспевали и актеры.

Из Грипочки Мусиной-Пушкиной выработалась прелестная актриса, простая и естественная. Она равно была любимицей публики и самой императрицы. Ваня Дмитревский постепенно утрачивал свои девичьи черты и превращался в красивого, щеголеватого молодого человека. Он исподволь занял на сцене положение, занимаемое раньше Федором Волковым, почти окончательно посвятившим себя организаторской деятельности.

Временами эта деятельность сильно его угнетала. Он не мог не чувствовать крушения наибольшей части своих юношеских мечтаний, но его радовало преуспеяние русского театра, и это заставляло мириться с личными неудачами.

Олсуфьева, проявлявшая к нему величайшую заботливость и старавшаяся всячески облегчить ему работу, исподволь подбивала Федора выйти на путь широкой политической деятельности. Но на все настояния Олсуфьевой в этом направлении он неизменно отвечал одно и то же:

— Полезным можно быть на любом поприще. Я комедиантом родился, комедиантом и помру. И не желаю для себя иного положения.

Воспоминания о дружбе с Троепольской, о ее чудесной открытой незлобивой душе, такой родственной и матерински-ласковой, посещали его ежедневно.

Они писали друг другу, хотя и не часто. Троепольские работали на Московском университетском театре, под управлением Хераскова, но дело у них не клеилось. Мешала тысяча причин и прежде всего — полное отсутствие средств. На театр не отпускалось никаких сумм, и Херасков выкраивал необходимые деньги бог весть откуда. Положение спасла куча энтузиастов, объединившихся вокруг Хераскова, и из их числа Троепольские были первыми.

Федор в настойчивости Татьяны Михайловны, в верности ее мечтам юности узнавал самого себя. Гордился ею и находил большое утешение в маленьких успехах своего тесно спаянного комедиантского кружка. По причине общности театрального дела, — как он себе его мыслил, — Федор не настаивал особенно на переходе Троепольских на петербургский театр.

В сентябре сыграли свадьбу Грипочки с Ваней Дмитревским. Ей исполнилось восемнадцать лет. Татьяна Михайловна, шутя, прислала свое «заочное благословение». Сумароков был посаженным отцом, императрицу записали, по ее желанию, посаженной матерью. На торжестве ее замещала тетка Зорина, облаченная в пунсовое «испанское» платье с треном, в котором она изображала на сцене королев.

Новобрачным отвели две смежные, самые лучшие комнаты в новой пристройке. Императрица распорядилась выдать молодым пособие в размере полного годового оклада и сыграть в их пользу платный спектакль на театре Летнего дворца по повышенным ценам.

На содержание труппы было прибавлено 3 000 рублей.

Грипочка Мусина-Пушкина превратилась в Агриппину Михайловну Дмитревскую, сохранив на сцене свою девическую фамилию.

Ваня Дмитревский и после женитьбы не превратился в Ивана Афанасьевича, а еще много лет в глазах всех знавших его продолжал оставаться прежним Ваней Дмитревским.

«Жизнь дается однажды»

Херасков из Москвы умолял куратора Московского университета Шувалова принять срочные меры для предотвращения окончательного развала университетского театра. «Нет средств, не хватает людей. Новые не идут, старые смотрят в лес», — писал он куратору.

Средств пока не прислали, а отправили в Москву для изыскания оных на месте и для упорядочения театрального дела Федора Волкова и Якова Шумского. Им было предписано использовать все благоприятные возможности, какие только могут встретиться. Самым желательным выходом считалось слияние небольшой университетской труппы с комической оперой итальянского предпринимателя Локателли. Незадолго до этого Локателли на частные средства построил в Москве театр. Дело не пошло, и сейчас Локателли находился накануне краха. Предполагалось воспользоваться выстроенным итальянцем помещением, заключив с ним договор на паях; русский театр из университетских больших сеней, где он ютился до сего времени, перенести в помещение Локателли; пригодную часть его актеров, владевших русским языком, употребить на пополнение русской труппы; самому Локателли для его комической оперы отвести определенные дни; дать публикацию в «Ведомостях» о наборе желающих служить актерами в Русском театре; дирекцию над всем предприятием иметь Хераскову.

Волков нашел дело в гораздо худшем положении, чем оно рисовалось издали. Университетские актеры не получали почти ничего, питаясь случайными подачками, когда Хераскову удавалось урвать кое-какие средства то там, то здесь. Многие из них, — а их и всех-то было немного, — поступили на приватную службу, уделяя театру только свободное от службы время.

Троепольские перебивались частными уроками. Их удерживала в Москве только надежда на улучшение дела и личное обаяние Хераскова, ставшего их искренним другом и почитателем их таланта. Херасков обладал в высшей степени той же «благородной упрямкой», что и Федор Волков.

Положение труппы Локателли оказалось еще хуже. Театр был построен неудачно, на отшибе, среди огромного замусоренного пустыря, доступ к которому, в особенности по вечерам и в дурную погоду, был чрезвычайно затруднен. Публика посещала театр неохотно, а расходы были довольно внушительные. К довершению всего, пустынное местоположение и недостаточность охраны располагали, как нельзя более, к озорству и безобразиям как со стороны местного городского сброда, так и со стороны приезжих слуг и кучеров. Театр почти постоянно стоял с выбитыми стеклами. В темные вечера он аккуратно бомбардировался поленьями, кирпичами и булыжниками. Практиковались — так, просто с целью развлечения и скучающая господская челядь и случайные озорники.

Ознакомившись с положением дел на месте, Федор Волков заявил Хераскову, что театр не сможет действовать ни в какой форме, ни в русской, ни в итальянской, пока не будет обеспечена полная безопасность как публики, так и актеров. Херасков ответил, что этот вопрос всего легче будет уладить.

Локателли, уже давно подумывавший о бегстве из негостеприимной Москвы и даже о самоубийстве, со всею готовностью пошел на слияние трупп. Волков и Шумский надолго, с головою ушли в хозяйственно-административные дрязги и хлопоты.

Остро стоял вопрос с русскими актерами. Из итальянцев, как и следовало ожидать, не оказалось пригодных для этого дела решительно ни одного человека. На публикацию в «Ведомостях» отозвались также весьма немногие.

С первых же русских спектаклей Волкову и Шумскому, помимо административной работы, пришлось запречься в актерскую лямку.

По вечерам, в редкие свободные часы, все собирались у Троепольских, которые переменили квартиру и проживали теперь неподалеку от Красного пруда. Возле их квартиры находился и театр Локателли. Волков и Шумский поместились через дорогу от Троепольских, в «немецком пансионе».

Татьяна Михайловна почти не изменилась, только слегка похудела, и под глазами усилилась прозрачная синева. Федору ее лицо показалось еще более одухотворенным, чем прежде. Троепольские встретили гостей с исключительной сердечностью и радушием. Достатки супругов были невелики, но, благодаря урокам, они все же не нуждались в необходимом. На следующий вечер после приезда петербургские гости встретились у Троепольских с Херасковым и Фонвизиным. Херасков сразу же очаровал их любезностью обхождения, спокойной изысканностью манер и благородством своих взглядов. Это была полная противоположность неуравновешенному и неистовому Сумарокову.

Херасков уважал всякие мнения, внимательно к ним прислушивался и старался отыскать в них те скрепляющие звенья, которых недоставало в цепи его собственных рассуждений. А к последним он относился всегда строго критически.

В вопросе о театре он держался взглядов облагораживающих, идеальных, неприменимых в существующих условиях, а потому и в полной мере беспочвенных. К русскому репертуару относился очень строго, находя его случайным и пестрым, всецело находящимся в зависимости от разнохарактерных иностранных образцов. Редкую пьесу находил заслуживающей постановки. Считал, что время для настоящего национального русского театра еще не пришло, но что к созданию его неукоснительно следует стремиться.

К пьесам Сумарокова Херасков относился с уважением, однако при этом сожалел, что столь возвышенные и богатые мысли облекаются поэтом в убогую и отжившую форму, парализующую ход и развертывание подчас весьма ценных идей. Из обмена мыслей с Федором Волковым убедился в полном совпадении их взглядов на задачи театра. Нашел петербургского комедианта всесторонне знакомым не только со своим узко-комедиантским делом, но и со всеми областями знания, примыкающими к делу просвещения народного. Пожалел, что столь богатые знания поневоле вынуждены ограничиваться только профессиональными рамками, тогда как им по справедливости следовало бы отвести широкую руководящую и направляющую роль.

Все это продумал про себя. Волкову сказал только с мягкой улыбкой:

— Мое мнение, Федор Григорьевич, — что вы несколько поспешили родиться. И родились не при таких условиях, которые обеспечили бы вам плодотворное развитие ваших талантов на пользу общую. Впрочем, вы еще молоды. Времена меняются быстро. А мне разрешите надеяться на изменение жизненных условий ваших к лучшему.

— Мое дело маленькое, Михаил Матвеевич, — ответил Волков. — Человек я скромный и менее всего честолюбив. Каких-то воображаемых талантов, любезно приписываемых мне вашей милостью, в себе не ощущаю. Доволен вполне тем делом и тем положением, кои определены мне судьбою.

— Ну, об оной материи спорить излишне, поелику это будет делом праздным и бесполезным.

Совсем еще юный, жизнерадостный и немного медлительный Фонвизин, круглолицый и краснощекий, на все смотревший с улыбкой и ко всему относившийся со скрытой усмешкой, заметил:

— Театр наш пошел не по тому пути, это ясно. Но так же ясно и то, что этот путь был единственным. Значит, хошь не хошь, а ползешь, хоть на карачках, как Сумароков, за разными там Корнелями да Расинами. Те, от кого зависит прокладка путей, проложили оный единственный путь для ради собственной надобности. Мы пошли за ними и смекнули, что путь этот совсем не для нас. А раз смекнули, — дело в шляпе. Не возвращаясь вспять, прокладывай себе другой путь сторонкой, отбивайся от вожаков, с коими нам не по дороге. У нас должна быть своя тропка, — хоть извилистая, да наша собственная. Еще посмотрим, за кем последуют идущие позади, за ними или за нами.

— Браво, Денис! — закричал Херасков. — Дуй в сторону! Вали первым!

Однако подобные теоретические рассуждения пока не могли помочь практической работе Волкова и Шумского по созданию хоть какого-нибудь театра из ничего, без всяких средств.

Актрис в наличности было только две: Троепольская и Авдотья Михайлова да несколько барышень — любительниц из общества, которые, если им нравилось — играли, если не нравилось — просили обойтись без них. С актерами дело обстояло лучше. Кроме Троепольского, коренника труппы, было несколько молодых актеров из студентов университета: Кожевников, Бахтурин, Иван Соколов, Ванцлов, Денис Фонвизин. Все они учились в университете или состояли при университете, где велся класс практической декламации. Но все же они не были заправскими актерами, хотя и не прочь были посвятить себя театру. В поощрение их усердия и в видах оттенения их роли пионеров в деле театра, Херасков исхлопотал для них почетную привилегию — право носить шпагу, чего пока не имели еще актеры петербургской придворной труппы. С величайшим трудом, но все же русские спектакли в театре Локателли были налажены.

Волков и Шумский покинули Петербург после полного разгрома партии великой княгини.

Понятно, что в вечерних беседах у Троепольских положению дел при дворе отводилось далеко не последнее место. Федор Волков как-то откровенно высказал мысль, что, по его мнению, надежды на развитие искусств и просвещения в России могут быть связаны пока только с личностью великой княгини. С этим все охотно и искренно согласились.

— Вот тебе, Денис, и новая тропка, — полушутя как-то бросил Херасков Фонвизину.

— Что ж, тропка, как вижу, удобная, коли не зарастет после кустарником непролазным, — ответил Фонвизин. — Гадость в том, что указатель-то опять ненадежный. Опять иноземного изготовления.

— Так по нашим-то указателям разве коров гонять на водопой, да и то в болоте очутиться рискуешь, — засмеялся Херасков.

— А пожалуй, что и так, — согласился Денис.

— Не совсем так, — сказал Волков. — По-моему, кто радеет о благе народном, тот и свой, российский. Сие может показаться странным, но совестию своею ручаюсь, что из всех русских и немцев при дворе известная вам особа наименее других немка. Руководствуясь своим положением и острым умом, она имела мужество порвать начисто со своими родовыми привязанностями. Я, конечно, ни на минуту не считаю сию новоявленную влюбленность в Россию проистекающею токмо от чувств сердечных. Особа сия, как и каждый в ее положении, действует первейше в интересах собственных. Но она умело сочетает личные интересы с потребностями общими, без чего, как умный человек, не может видеть для себя надежной опоры. Эту черту знают в ней многие, и многие готовы ей помочь, — за неимением лучшего, добавляю.

— Вы ясно и убедительно рисуете картину, — заметил Херасков. — Но, как мне представляется, шансов у этой особы недостаточно.

Волков улыбнулся.

— В нашем веке мало считаются с количеством шансов. Они возвышаются до решающего предела двумя ротами гвардейцев употребленных во-время и кстати. Возьмите на себя труд немного порыться в вашей памяти.

— Моя память считает сей довод кардинальнейшим, — с комической серьезностью сказал Фонвизин. Все рассмеялись.


Волков и Троепольская играли роли влюбленных в итальянской драме «Сердечный магнит». Пьеса была фальшивая, положения неестественные, но Федор ничего этого не замечал и всю пьесу, изобиловавшую любовными сценами, провел в каком-то чаду. Троепольской пьеса не нравилась, но она увлечена была искренностью Федора и как-то помимо своей воли с первых же сцен отказалась от авторского толкования и начала играть самое себя.

Они оба горели самыми искренними, неподдельными чувствами, плакали настоящими слезами, впадали в подлинный гнев и негодование по адресу лиц, препятствовавших им, по воле автора, слиться навеки в их чувстве.

У Федора в одной из главных сцен была реплика:

«Ведь, ты моя, моя, Рената.

Но несть числа преград злокозненной судьбы».

У Ренаты вслед за этим была реплика:

«Да, против ков судьбы мы слабы и ничтожны.

А как блажен бы был слиянья миг единый!»

Троепольская во время спектакля, бросившись на шею Федору, переиначила эти слова:

«Возьми меня назло и людям и судьбе.

Я жизнь отдам свою за этот миг единый!»

Следующие слова Федора по пьесе никак не соответствовали этой реплике. Как ни был он увлечен сценой, а невольно сделал паузу, подыскивая подходящий ответ. Но в этот миг зрители разразились градом долго не смолкавших аплодисментов. Любовники провели долгую пантомимическую сцену, застыв в объятиях друг друга. Когда зрители успокоились, Федор мог продолжать сцену словами пьесы, вставив вначале только одно коротенькое «увы».

У Татьяны Михайловны в течение всей дальнейшей сцены слезы крупными каплями катились по лицу. Она с усилием, с чувством полнейшей безнадежности, выжимала из себя положенные реплики. Вся содрогалась и трепетала от охватившего ее внутреннего волнения.

Пьеса имела исключительный, небывалый успех. Половина зрителей плакала не стесняясь, другая половина украдкой вытирала глаза платками.

В антракте многие из близких к театру лиц бросились за кулисы, чтобы принести свои восторженные поздравления Троепольской и Волкову.

Татьяна Михайловна заперлась в своей уборной и через прислужницу велела передать желавшим ее видеть, что чувствует себя крайне усталой и никого принять не может. Фонвизин в темном уголке возле уборной Волкова тщетно боролся со слезами, прежде чем спросить разрешения войти. В этом положении на него наткнулся Херасков, с удивлением спросивший:

— Ты что, Денис?

Вытирая лицо платком и улыбаясь сквозь слезы, Фонвизин виновато махнул рукою:

— Оплошал Денис! А ведь какой крепкий парень был!..

Домой Троепольская с мужем, Волков и Шумский возвращались вместе.

— Такая дрянная пьеса — и такой успех! — сказал Троепольский.

— Успех имеют не пьесы, а актеры, Александр Николаевич, — заметил Шумский.

Ни Троепольская, ни Волков ничего не ответили на это…

Волков отсутствовал из Петербурга уже около года. Оттуда доходили до него неясные слухи и намеки. Олсуфьева писала неопределенные и безразличные письма. Федор между строк улавливал кое-какие тревожные сведения. В одном из писем вскользь упоминалось, что личные дела по управлению домом, быть может, вынудят ее съездить на несколько дней в Москву.

Троепольский играл комедию Леграна «Новоприезжие», специально переведенную для него. Пьеса шла уже не в первый раз. Троепольская и Волков были в ней свободны, поэтому не поехали в театр, а остались дома.

Федор только что, перед вечером, получил новое письмо от Олсуфьевой, очень неясное. Он прочел его несколько раз, кое о чем догадался и пошел к Троепольской посоветоваться относительно того, как следует понимать некоторые места. Татьяна Михайловна была дома одна. У нее был очень измученный вид, страдальческая складка залегла в углах губ, глаза смотрели пусто и безнадежно.

— Это ты, мой друг? — сказала она, открывая ему дверь. — Ты по надобности какой, или сердце подсказало, что я страдаю?

— Получил письмо от Елены Павловны и хотел прочесть тебе, обсудить кое-что.

— А! — безразлично сказала Татьяна Михайловна. — Семейные радости… Они, конечно, всегда приятны.

Федор с удивлением посмотрел на нее. Она так никогда не разговаривала. Закинув руки за голову и полузакрыв глаза, Татьяна Михайловна ходила по комнате из угла в угол, слегка пошатываясь.

Федор немного встревожился.

— У тебя неприятности?

— Да, мой дорогой, некоторые нелады.

— Нелады? С кем?

— Смешно сказать: с самой собой. И знаешь, сколько времени они уже продолжаются? Я только что подсчитала. И подсчитала, кажется, правильно: ровно десять лет. Вот сюжет для комедии. Героиня — очень честная и очень глупая героиня — борется, страдает, насилует себя долгих десять лет. Успевает за это время превратиться в старуху, когда всяким страданиям такого рода грош цена. Вывод: жизнь прожита впустую. Мораль: не сотвори себе кумира, а коли сотворила, не выпускай его из рук. Название комедии: «Жизнь дается однажды».

— Таня! Таня! Что с тобой? Ты больна! Я никогда не видел тебя в таком возбуждении! — почти закричал Федор.

— Будто? — в тон ему ответила Татьяна Михайловна. — Поройтесь в памяти, Федор Григорьевич.

— Но как мне принять все это? — волновался Федор. Татьяна Михайловна нагнулась к его лицу.

— Как подскажет тебе твое чувство… автора комедии. Помнишь одну перифразу: «Возьми меня назло и людям и судьбе. Я жизнь свою отдам за этот миг единый»?

Федора обдало ее горячее дыхание. Не помня себя, он крепко стиснул ее в своих объятиях. Татьяна Михайловна, молча, с закрытыми глазами, отыскала своими губами его губы и крепко прижалась к ним.

— Это должно было случиться десять лет тому назад… — прошептала она.

— Мы оба с ума сошли, — глухо сказал Федор.

— Когда? Тогда или теперь?

— Как же будет дальше? — спросил Федор неожиданно для самого себя.

— Все будет зависеть только от тебя, мой друг. Во всяком случае, мужу я, вероятно, скажу сегодня же, что не сдержала данного ему слова. Пускай или убьет меня, или выгонит, или примет такою, какая я есть. Ты, насколько я тебя знаю, вероятно, поступишь так же по отношению к твоей… жене.

Федор задумался, опустив низко голову.

— Самое скверное, — промолвил он, — то, что мы своим минутным порывом сделали несчастными еще двух людей.

— Порывом! Я ждала этого порыва десять лет. Может быть, бессознательно. И ни в чем не раскаиваюсь. Неизбежное! Приму на себя все последствия не как кару, а как отпущенное на мою долю судьбой.

Под окнами послышался шум экипажа. Татьяна Михайловна посмотрела в окно.

— Какой-то возок остановился. Зажги огонь, — там, на лежанке…

В окно постучали легонько кнутовищем.

— Эй! Есть кто дома? — раздался грубый мужской голос.

— Кого вам угодно? — спросила Татьяна Михайловна через открытую форточку.

— Господ этих… Троеполовых ищут. Барышня тут.

— Здесь, здесь!.. — закричала Татьяна Михайловна, выбегая на крыльцо.

Из возка легко выпрыгнула Олсуфьева.

— Таня! Милая! Как я рада! Уж мы искали, искали… И никто не мог указать.

Федор также выбежал на улицу. Елена Павловна повисла у него на шее.

— Танечка, извини! Ведь я его целый год не видала. А он хоть и плохой, а хороший, — и рассмеялась. — Это я у вашей Грипочки научилась такому языку. Да и у вас есть ли где поместить-то меня?

— Найдем, найдем. Пойдем в комнаты. Федор Григорьевич присмотрит за вещами.

— Какие у меня вещи? Я налегке. Там один узелок. Федя, возьми его. А ты, любезный, можешь ехать на постоялый, завтра зайдешь, — обратилась она к ямщику. — К себе домой я не могу явиться по некоторым причинам, так вы уж меня хоть где-нибудь за печкой пристройте, — болтала Олсуфьева, входя в комнаты.

— Какие там печки! У тебя есть супруг, живет он как раз насупротив, помещения у него достаточно.

— Супруг! — засмеялась Елена Павловна. — А, может быть, он уже давно рассупружился со мною? Федор Григорьевич, вы не изменили здесь мне?

Федор от неожиданности вопроса покраснел и не знал, куда девать глаза.

— Э-э!.. — протянула Олсуфьева. — Дело действительно кажется не чисто. Ну-ка, дорогая Танюша, выкладывай мне его шашни. Где? Когда? С кем?

— Елена Павловна, прошу вас прекратить ваши ребячества, мы не вдвоем, — сказал, нахмурившись, Федор.

— Он называет это ребячеством! Каков мальчик! А Танюшу я посторонней не считаю и могу говорить при ней что угодно. — Она сбросила с себя верхнее платье; обняла Таню за талию опустилась с нею на диван, непрерывно целуя ее. — Дай же посмотреть на тебя, какая ты стала. Похорошела, страсть! Ну, как же вы живете здесь, мои милые? Хорошо? А вот мы — не особенно хорошо, но об этом после: долго рассказывать. Так с кем он тут изменяет мне, Танечка? Выкладывай.

Татьяна Михайловна вместо ответа разрыдалась, уткнув лицо в грудь Олсуфьевой.

— Вот что вы наделали, сударь! — серьезно сказала Елена Павловна, повернувшись вполоборота к Федору.

Она гладила Троепольскую по волосам, прижимала ее к своей груди. Когда та успокоилась, отерла ей лицо своим платком, поцеловала в обе щеки и сказала:

— Ну, будет. Все мы одинаковые дуры…

Вскоре пришли со спектакля Троепольский и Шумский. Ужинали. До поздней ночи делились новостями. Обсуждали положение, создавшееся в Петербурге.

Все были оживлены и веселы, кроме Федора, который вообще всегда был сдержан, и Татьяны Михайловны впадавшей временами в какое-то странное раздумье и избегавшей смотреть на мужа.

Олсуфьева это заметила.

— Танечка, мне нужно сказать тебе несколько слов, — промолвила она.

Они вышли в соседнюю комнату. Елена Павловна схватила ее за руки и шопотом спросила:

— Муж знает?

— Нет.

— Это случилось только сегодня?

— Да.

— Теперь слушай, что я тебе скажу. Я вижу твой покаянный вид и знаю, что он предвещает. Строжайше тебе запрещаю изливаться перед мужем в каких бы то ни было сентиментах. Никаких кающихся Магдалин! Слышишь? Я их не выношу! Если ты хочешь сохранить мою дружбу — между тобою и им ничего не было. Все должно идти как шло. Никаких глупых угрызений совести. Тут виноватых нет. Я Федору наедине не намекну на это ни одним словом. Рассказывать будет — уши зажму. Слышишь, никаких признаний! Дай мне слово.

Татьяна Михайловна подумала. Тихо сказала:

— Даю.

— Ну, и кончено. Пойдем к мужчинам.

Конец московского театра

Олсуфьева привезла из Петербурга массу новостей, одна неутешительнее другой.

При дворе творится нечто невероятное. Императрица больна, теряет память, не может заниматься делами. У нее обмороки, постоянное кровохарканье. Петр уже считает себя повелителем России, окружен негодными людишками, пронырами и низкопоклонниками. Во всех, кому он не симпатизирует, видит крамольников и изменников. Каждому говорит в глаза недопустимые вещи. Екатерина ежедневно ожидает ареста, если не худшего. Она окружена целой сворой шпионов и ищеек, не спускающих с нее глаз ни днем, ни ночью. В гвардии глухое брожение. Петр открыто заявляет, что первым его шагом по воцарении будет расформирование гвардейских полков.

В гвардейских полках, почитай в каждой роте, имеются преданные Екатерине люди. Измайловский полк, командиром которого числится граф Разумовский, предан ей безусловно и полностью. Преображенский полк также, там есть большая группа смелых и преданных офицеров.

Часто от офицеров гвардии получаются анонимные подметные письма с предложением устранить Петра «загодя». Для этого, мол, следует только дать какой-нибудь условный знак, что сия мера желательна, и дело будет сделано. Тут же указываются и «условные знаки», например, помещение в «Ведомостях» объявления о «приставшей немецкой овчарке» и прочее в том же роде.

Эти подметные письма ставят великую княгиню в очень опасное положение. Нет никакой уверенности в том, что эти письма не исходят от партии великого князя и не имеют провокационной цели скомпрометировать ее и дать повод для ее ареста.

В последнее время около великой княгини появилась одна молоденькая, весьма подозрительная особа, часто намекающая на свои связи с гвардейскими командирами, уверяющая великую княгиню в своей преданности и предлагающая свою помощь в какой угодно форме. Это некая княгиня Дашкова; она урожденная графиня Воронцова и приходится родной сестрой любовнице Петра Елизавете Воронцовой.

Великая княгиня положительно не знает, как к ней относиться, и старается избегать встреч с нею. Однако княгиня Дашкова находит самые неожиданные поводы встречаться с великой княгиней и уверять ее в своей преданности и готовности служить.

Имеется кое-что и утешительное. Благодаря умелой дипломатии английского кабинета, и с ведома Екатерины, в Петербург вернулся Станислав Понятовский, но уже в качестве польско-саксонского посланника. Прежние друзья встретились к взаимному удовольствию. Как видно, старая любовь не ржавеет.

Елена Павловна, в отсутствие Троепольского, изложила Федору и Татьяне Михайловне цель своего приезда. Хлопоты ее по московскому дому — только предлог. Чем меньше людей будут знать о ее пребывании в Москве, тем лучше. Главная ее задача — свиданье с московским генерал-губернатором по поручению некой особы.

Федору стало ясно, что Олсуфьева нашла, наконец, применение своей кипучей энергии.

Елена Павловна пробыла в Москве около трех недель. Однажды весело заявила, что дела по ремонту дома закончены и ей пора собираться домой. Советовала Волкову ликвидировать московскую канитель и поскорее возвратиться в Петербург вместе с Троепольскими.

После отъезда Олсуфьевой дела русского театра пошатнулись окончательно. Средств не было. Сборы не окупали расходов. Вознаграждение актерам и служащим задерживалось. Итальянцы угрожали открытым бунтом. Херасков послал в Петербург подробное донесение Шувалову с просьбой о вспомоществовании.

Федор Волков получил из Петербурга весьма грустные известия. Комедиантов выселили из Головкинского дома на частные квартиры. Дом понадобился под Академию Художеств. Многолетняя борьба Сумарокова с немецким засильем гофмаршала Сиверса окончилась победой последнего. Шувалову надоела каждодневная брань Сумарокова по адресу гофмаршала, его бесчисленные просьбы об отчислении от театра одного из них, и выбор Шувалова пал на бригадира.

Русский театр перешел в безраздельное владычество Сиверса, победившего в этой «пятилетней войне». Немедленно доступ платной публики в театр был прекращен. Восстановили прежний порядок впуска зрителей по чинам и безденежно. Русский театр снова превратился в узкодворцовое учреждение.

В то же время Херасков, вместо ожидаемого вспомоществования, получил приказ закрыть московский театр — итальянцев отпустить куда они пожелают, а русских комедиантов, буде кои окажутся полезными, направить в Петербург для укомплектования придворного театра, поручив наблюдение за оными Федору Волкову.

Период московского общественного театра кончился.

С Федором Волковым выразили желание поехать в Петербург супруги Троепольские, Авдотья Михайлова, Иван Соколов, Кожевников, Бахтурин и Ванцлов.

В Петербург прибыли 24 декабря. Не зная, где остановиться, Федор разместил пока всех на постоялом дворе возле Сенной площади. Сам немедленно отправился к Олсуфьевым, как ему было известно, переехавшим в новый дом на Фонтанке. У ворот стояла знакомая ему запряженная карета. Он спросил у кучера, для кого карета.

— Для барышни, — ответил тот. — Сейчас должны выйти. Честь имеем с приездом, Федор Григорьевич.

— Куда вы собрались?

— Не могим знать. Надо полагать, во дворец. С государыней неладно, сказывают… — Кучер огляделся и, нагнувшись к Федору, тихо, по-приятельски, шепнул: — В народе разговор идет… будто душили ее прошедшей ночью немцы, да не додушили… Что ноне бог пошлет?..

— Какой вздор! — сказал Федор.

— Не вздор, а в точку… потому, народ сказывает, — слегка обиделся кучер.

На подъезде появилась Елена Павловна. Увидев Федора, она широко раскрыла глаза:

— Видение среди бела дня! Ты не с облаков? Не ветром занесло?

— Нет, пока только с Сенной, с постоялого.

— Это что за новости? А сюда прямо не мог пожаловать?

— Один бы мог, да нас восьмеро.

— И для восьмерых место нашлось бы. Проходи в комнаты. Андрон, — обратилась она к кучеру, — погрейся полчасика. Видишь, гость?

Елена Павловна потащила Волкова к себе.

— Дома нет никого, — сказала она. — Отец во дворце, мама куда-то поскорбеть отправилась. У нас большое несчастье. Слышал? Государыня вторые сутки в агонии. Должно быть, в ночь скончается. Ну, и будут дела! Страшно подумать… Великий князь с княгиней безотлучно дежурят в соседнем покое. Супруг ни на мгновенье не хочет отпускать ее. Она все время плачет, а он ходит из угла в угол, не говорит ни слова и только хрустит пальцами. Великая княгиня через преданную ей горничную просила меня быть поблизости, на всякий случай. Я не могу с ней видеться лично. Тот ни с кем не позволяет ей встречаться и говорить. Во дворце расставлены караулы из голштинцев, Петр боится переворота.

— Как же ты проникнешь туда?

— Во-первых, начальники караулов ни бельмеса не смыслят по-русски. Им можно подсунуть любую бумажку вместо пропуска. А во-вторых, имеются еще черные и внутренние лестницы, где расставлены другие караулы, из гвардейских частей и без ведома Петра. Этим приказано пропускать известных лиц, и они отлично разбираются по-русски.

— Ничего не понимаю, что у вас тут творится, — сказал Федор.

— А ты думаешь, кто-нибудь понимает? Ясно только одно: среди солдат брожение, они в любую минуту могут осадить дворец и выбросить императора из окна. Офицерам приходится принимать меры против своих же, чтобы они непрошенным вмешательством не натворили непоправимых бед. Тот, конечно, стянул в Петербург достаточные силы своих однокашников, и без жестокого кровопролития дело не обойдется. Это надо во что бы то ни стало предотвратить.

— Андрон мне шептал что-то несуразное…

— Об удушении императрицы? Он и мне говорил. Разумеется, это чепуха. Императрица умирает, потому что смерть пришла. Только по этим вздорным слухам можно судить и о чувствах народа. Где же твоя восьмерка? И из кого она состоит?

— Сидят на постоялом. Троепольские, Михайлова и пятеро мужчин с Шумским.

— Оставить их там сейчас нельзя, — сказала Елена Павловна. — Возможны бунты, насилия… Нужно как-нибудь их устроить иначе. Мужчины как?

— Головой ручаюсь только за Шумского. Остальные четверо мне мало известны с этой стороны.

Елена Павловна прошлась по комнате, что-то обдумывая. Потом подсела к Федору, поцеловала его:

— Вот что, милый. Тебя поместить у себя я никак не могу. Ты слишком известен в Питере, и известен как доброжелатель великой княгини. Поэтому нам нужно быть врозь. Тебя и Шумского я устрою у своих друзей. Ты даже можешь быть полезен, если пожелаешь. Троепольских и всех остальных москвичей, как людей только что прибывших и ни к чему не могущих быть причастными, мне даже выгодно приютить временно у себя. Театру вашему, разумеется, теперь надолго крышка: будете жить вроде как на пенсии, да перемывать с Александром Петровичем кости немчику Сиверсу. Троепольским и Михайловой найдется место в покоях. Мужчин я размещу во флигеле, во дворе. Ты поскучай минутку один, я пойду распоряжусь, а потом отправимся за твоими приятелями.

Елена Павловна пробыла в отсутствии всего несколько минут. Вернувшись, сказала:

— Все в порядке, мой друг. Едем. Только я должна заехать во дворец, узнать, как там положение.

Они проехали по набережной Мойки мимо деревянного Зимнего дворца, не останавливаясь. Свернув у канавки в переулок, Елена Павловна остановила кучера.

— Я выйду, а вы, не торопясь, поезжайте дальше. Покружите окрест с полчасика и наведайтесь сюда. Если меня не будет, еще покатайтесь. Впрочем, я постараюсь обернуться побыстрее.

Она, не спеша, пошла назад. Федор поехал дальше Кучер два раза возвращался к канавке. Елены Павловны все не было. Когда они вновь поехали блуждать по переулкам, Андрон нагнулся с козел к окошку и приоткрыл его.

— Не иначе, как ей каюк… придушили, Федор Григорьевич, — таинственно сказал он.

— Не может этого быть, Андронушка. Успокойся.

— Толкуй еще! У них всяко может быть, — убежденно отозвался Андрон.

Когда они подъехали к канавке в третий раз, Елена Павловна шла им навстречу. Смеркалось. Вокруг не было ни души. Андрон остановился. Федор приоткрыл дверцу.

— Ну, что? — не утерпел спросить Федор.

— Все в том же положении, — ответила Олсуфьева, садясь в возок.

— Так и должно… Ночью сподручнее, ночью уж будьте в надежде, — ворчал себе в бороду Андрон, прислушиваясь к словам барышни.

Комедианты были переправлены в дом Олсуфьевых Это заняло часа два времени. Все были устроены и размещены с удобствами, которых нельзя было требовать на постоялом дворе. Без пристанища остался один Шумский Елена Павловна, не долго думая, усадила его с пожитками в возок, и, что-то шепнув Андрону, села сама. Возок тронулся.

Когда Елена Павловна, устроив Шумского так, как хотела, вернулась домой, Троепольские, Михайлова и Волков сидели в зале с ее матерью и беседовали.

Старушка жаловалась на плохие времена, на печальные дворцовые дела, «хуже которых от века не бывало», жалела болящую императрицу и непрерывно утирала глаза платочком. Немного погодя, вернулся и отец. На вопрос Елены Павловны, как там дела, старик только махнул рукой.

— Безнадежно. Соборовали и приобщили. В ночь наверно преставится.

Федор почему-то вспомнил пророчество Андрона и с трудом подавил улыбку.

Елена Павловна начала торопить с ужином.

«Картежный притон»

Был уже десятый час вечера, когда Олсуфьева и Волков вышли из боковой калитки дома и отправились пешком по набережной Фонтанной речки.

— Куда мы идем?

— К одному офицерику-конногвардейцу, Хитрово по фамилии. У него — нечто вроде сборной квартиры. Очень удобный дом. Сад в целый квартал и много разных дворовых построек. В главном-то доме живут родители, а он сам занимает павильон в саду. Туда особая калитка из переулка имеется. Там всегда много народу. Возможно, что и знакомых встретишь.

Они шли вдоль какого-то бесконечного забора, высокого и утыканного сверху гвоздями.

— Здесь, — сказала Елена Павловна, остановившись у незаметной калитки и нащупывая рукой узел веревки.

Калитку отворил какой-то старик в одной рубахе. Около, примкнув к забору, торчала небольшая караулка.

Олсуфьева провела Федора по заснеженной тропинке через сад, между какими-то беседками и гротами. Остановилась у павильона побольше, с бельведером наверху. Заглянула в окна. Свету нигде не было видно. Прошла по скрипевшей от снега галерейке, постучалась.

— Кого угодно? — раздалось из-за двери.

— А картежников-то разве нет ноне? — спросила Олсуфьева.

— Как не быть? — отозвались из-за двери. — Это вы, Елена Павловна.

— Я. И еще любитель один.

— Что ж, милости просим.

Дверь открыл молодой офицер в расстегнутом мундире.

— Входите. Покорнейше прошу.

В довольно просторной комнате, где-то в середине павильона, при двух зажженных свечах сидело человек десять офицеров различных полков. На двух столах были разбросаны карты и стояло несколько пустых бутылок.

— Здравствуйте, картежники, — весело сказала Олсуфьева с порога.

— А, Елена Павловна! — раздались голоса. — Кто с вами?

— А вот знакомьтесь. Придворного театра первый актер.

— Да мы знаем его, — раздались голоса.

Федор пожал руки всем присутствующим. Те неясно назвали свои фамилии.

Молодой красавец лет двадцати семи, мускулистый, с открытым, смелым взглядом, сидевший поодаль на диванчике, — к нему Федор подошел к последнему, — задержал его руку. Потянул к себе на диван:

— Садитесь рядом. Орлов, Григорий. Я вас отлично знаю, хотя и не имел удовольствия быть представленным.

— Я тоже знаю вас, — улыбнулся Федор.

— Ну, и отлично. Значит, мы старые, хотя и незнакомые, друзья. Я ведь давно, так сказать, ловил вас, да вы неуловимы.

— Я пробыл почти два года в Москве.

— И это мне ведомо. От особы, нам обоим известной и близкой. Еще до отъезда вашего искал случая познакомиться, да как-то не удавалось. А уж как вы тут нужны были! Мы все, и особа та, очень жалели одно время о вашем отсутствии. Спектакль торжественный потребно было устроить в Ораниенбауме у его высочества престола наследника, ноне без пяти минут императора, а заняться сим делом было некому. Нашего брата, гвардейских офицеришек, туда не шибко привечают… Вы понимаете? Так ничего и не состоялось. А при вашем присутствии сложилось бы многое иначе, смею надеяться. Да, господа! — закричал Орлов. — Вы можете продолжать ваши дела и разговоры, не стесняясь. Федор Григорьевич — это как бы я сам или любой из вас. Да полагаю, оное вам и без меня известно. Потемкин, поди сюда, ты нам нужен.

К ним подошел красивый полнощекий офицер, лет двадцати двух, в конногвардейском мундире.

— Подсаживайся, — сказал Григорий Орлов. — Федор Григорьевич нам расскажет о состоянии умов в Москве.

Потемкин сел на диван, потеснив их обоих.

— Я вас, Волков, в первый раз в «Хореве» видел, года три назад, — сказал он. — И представлял себе этаким древнерусским витязем. А теперь вижу, что вы совсем европеец и на Лекена французского скорей смахиваете.

— Не болтай глупостей, — сказал Орлов. — Лекен урод уродом, видел я его изображение. Уж если с кем его сравнить, так с Гарриком. Митька Голицын за границей Гаррика видел, рассказывал, и с Волковым его сравнивал. Причем, Федор Григорьевич, без лести скажу, в вашу пользу сравнивал.

— Очень вам признателен, господа, только я не выношу разговоров о своей особе, — недовольно сказал Волков.

— Это только для начала, — сказал Орлов.

— И, собственно, это вас не касается, — заметил Потемкин. — Мы говорим об актере Волкове, а вы здесь — наш товарищ. Считайте поэтому, что мы говорим об отсутствующей персоне. Ну, как в Москве первопрестольной?

Волков начал рассказывать, что знал, о настроениях москвичей.

В это время группа офицеров, склонившись над столом, рассматривала какой-то план. Бойкий молодой гусар тыкал пальцем в бумагу и говорил:

— Здесь, здесь, здесь… И здесь бы.

— Крестики бы поставить, — сказал кто-то.

— Никаких крестов, Пассек! — горячо возразил гусар. — Мы еще умирать не собираемся. Пусть у каждого в голове будет. Правда, брат? — крикнул он Григорию Орлову.

— Это насчет артиллерии? — отозвался тот с места. — Верно, Алеша. Кресты потом ставить будем. Орудия будут стоять там, где им стоять надлежит. А вернее, они даже не понадобятся.

— Как не понадобятся? — спросило сразу несколько голосов.

— А так. Чем меньше шума, тем лучше. И вообще, по-моему, в эти дни ничего не понадобится. Потребно подождать вестей оттуда.

— Я была там час назад, — сказала Олсуфьева. — Все по-старому. Из окон видно, как на главном дворе костры горят и густо рассыпаны прусские мундиры.

— Ну, эта сволочь не страшна, — заметил один из офицеров.

— Ты, Рославлев, прав. Только и на рожон переть нет смысла, — рассудительно заметил Григорий Орлов. — Как я уже говорил, главная наша забота — не истребление этой сволочи, — это никуда не уйдет, — а сохранение жизни известной вам особы. А жизнь ее сейчас в опасности. Кирилла определенно говорил, что существует распоряжение, в случае какой заварухи, изничтожить ее и маленького. От этого скота можно всего ожидать.

— Мое мнение также — спешить не следует, — сказал Потемкин.

— Ни в коем случае! — убежденно отозвалась Олсуфьева. — Час назад я с ней урывком виделась. Она со слезами на глазах умоляет, чтобы без насилия. О приказе голштинца ей также известно. О чем и передаю, господа.

— Это надо проверить подлинно, — сказал Григорий Орлов. — От того, оголтелого, всего жди…

Все замолчали.

— А не значит это — труса праздновать? — заметил младший из Орловых, Федор.

— Храбрость без смысла — высший род глупости, друг и брат мой — усмехнувшись, заметил Григорий Орлов. — Ты сумей быть храбрым с толком, когда это потребуется для пользы дела. Уж тогда не зевай! Сейчас твоя очередь, — кивнул он головой брату. — Разузнай насчет приказа. Посты смени. Солдатам сделай еще раз внушение. И с рапортом спеши.

Федор Орлов и еще какой-то офицер поспешно оделись и вышли.

— Ну что ж, так и будем всю ночь сидеть? — спросил Потемкин.

— Вот дождемся Ласунского, что он скажет, — откликнулся Григорий Орлов. — И какого чорта он там возится до полуночи?

— Он к Волконскому поехал? — спросил Пассек.

— И к Никите Панину, — сказал Хитрово.

— Елена Павловна, благоволите-ка к нам, — позвал Григорий Орлоз.

Олсуфьева подошла. Они ее усадили в серединку на диван, окружили тесной группой и начали вполголоса какое-то совещание.

Вокруг Алексея Орлова собралась другая группа. Там заметно волновались.

В дверь постучали.

— Ласунский! — воскликнуло несколько человек. Хитрово вышел. Все ждали в напряженных позах.

Хозяин ввел измайловца Ласунского.

— Ну, что? Что? — раздались нетерпеливые голоса.

— Да что! В Измайловском почти открытый бунт. Солдаты самочинно собираются штурмовать Зимний. Им набухвостили, будто государыню задушили, великая княгиня — в крепости, а Павел увезен неизвестно куда.

— Немедленно надо разъяснить, что все это чепуха, — заволновался Григорий Орлов. — Они нам такого наделают!..

— Разъясняют. Да слушают плохо. Я уж посоветовал нарядить кого потолковее из своих нижних чинов. Их проведут во дворец запасным ходом и постараются вызвать хоть на минутку великую княгиню, чтобы она им сама объяснила положение. За это взялся Рославлев 2-й. Только умненько бы повел дело.

— Брат сделает, не беспокойтесь, — сказал Рославлев 1-й.

— А старики что? — спросил Григорий Орлов.

— Кирилла говорит — повременить. Никита — дело, мол, опасное, ненужное и несвоевременное. Волконский — ручается за более благоприятный момент в самом скором будущем. В общем, предложение стариков такое: пусть дело пока идет своим чередом. Государыня в ночь, наверно, скончается. Завтра будет провозглашен новый император. Ничему не препятствовать. Начнется длинная и неприятная возня. Возможно, что временно кое-кто и пострадает. Что ж делать? Пока надо смириться. Гвардейцам внушить, что время еще не пришло и что все это скоморошество — весьма на короткий срок. Ждать, пока новый помазанник отбудет со всей сволочью в свое Рамбовское[87] государство. А он здесь долго не выдержит. Он уже и теперь тоскует да вздыхает по веселым пирам и лихим собутыльникам. Тем временем обеспечить за собой Петербург, а затем, выманив государыню с сыном, запереть голштинца в его мокром углу. Сие-де гораздо умнее и вернее, чем переть на рожон и рисковать лицами, без которых все мы будем ничто. А сейчас подождем, что еще скажет Федор.

Хитрово пригласил Волкова пройти наверх осмотреть помещение в бельведере.

Это был небольшой уютный покойчик, состоявший из спальни и кабинета.

— Вам здесь будет удобно, — сказал хозяин. — Прикажем натопить. Впрочем, здесь имеются душники, идущие снизу, и особенно холодно не бывает.

Федор нашел, что помещение отличное и поблагодарил хозяина.

— Завтра я переговорю с отцом, — сказал Хитрово. — Отведем вам комнату в главном доме, где вы и будете официально проживать в качестве моего гостя. Ночевать будете здесь, — так по нашим обстоятельствам удобнее. Днем, разумеется, будете ходить открыто через парадный подъезд. А когда сие окажется неудобным по случаю позднего времени, то ход вам известен. Пароль у нас меняется ежедневно. Сегодня это — «Монплезир», а какой завтра — видно будет. Здесь вы можете, разумеется, принимать и ваших друзей, кого найдете нужным. Вы — полный хозяин. О ходе дел и способе действий все мы осведомляем друг друга ежечасно. С кем можно быть откровенным и доверять вполне — вы уже знаете.

Федор еще раз поблагодарил хозяина, и они сошли вниз.

Через час в окно тихо постучали. Хитрово выбежал в сени. Вошли Федор Орлов и Пассек.

— Ну? — отрывисто спросил Григорий брата.

— Приказ, о котором шла речь, действительно существует. Матушка слезно просит не начинать.

— Ну, вот видите! — сказал Григорий Орлов.

Новое царствование

Императрица скончалась лишь на следующий день в три часа дня. Гвардейские караулы с черных лестниц за ночь исчезли. Стражу во дворце несли только официальные наряды, главным образом из голштинской гвардии Петра. Атмосфера напряжения и тревоги, царившая во дворце несколько дней и нервировавшая Петра, незаметно разрядилась сама собой. Петр, совсем не спавший ночь, с воспаленными глазами и заметно пошатываясь от выпитого им английского эля, обежал лично рано поутру все парадные придворные покои и остался очень доволен своей разведкой. Он всюду встречал только лица друзей, льстивые и угодливые, низко склонявшиеся перед его особой. Все неприятные личности, от вида которых у Петра разливалась желчь, стушевались. Их не было видно. Петр повеселел.

Всю последнюю ночь в кабинете, смежном с покоем, где находился сам Петр со своей поднадзорной супругой, прилегавшем также к спальне умирающей императрицы, шла спешная и напряженная работа, общее направление которой давал фаворит императора генерал-поручик Лев Нарышкин, известный под кличкой «всесветного шута». Нарышкин то и дело появлялся в дежурной комнате, спрашивал распоряжений великого князя. Тот либо тут же говорил ему что-то шопотом, сильно размахивая руками, либо удалялся с ним в кабинет на две-три минуты.

В кабинете заготовлялись впрок вороха манифестов и указов.

Петр вздремнул часик на диване в ожидальной комнате. Великая княгиня молча сидела в уголке, искоса поглядывая на небрежно раскинувшегося супруга, шпора которого, зацепившись за нежный шелк обивки, постепенно разрывала его во всю длину.

Неожиданно Екатерина, устав сидеть в одном положении, повернулась в кресле. Петр вскочил:

— А? Вы чего?

Великая княгиня ничего не ответила. Только зябко укуталась в платок и повернулась с креслом к окну, чтобы не видеть мужа.

Сразу же после кончины Елизаветы Петр, уверенный в своей безопасности, удалился на свою половину, чтобы отпраздновать счастливое событие в кругу нескольких самых интимных друзей. Екатерина осталась при теле почившей императрицы. Олсуфьева бессменно находилась при ней.

— У нас имеется одно исключительно серьезное и важное дело, дитя мое, — сказала императрица. — Вам известно, что все предстоящие церемонии, в том числе и погребальная, находятся в ведении нового совета. Но в этом совете, увы, я не вижу ни одного человека, которому были бы дороги мои интересы. Хорошо, если бы поблизости находился какой-нибудь преданный нам человек, скромный и нечиновный, не бросающийся в глаза. А еще лучше, если таких людей будет несколько. У меня была мысль приспособить к этому делу преданного нам бригадира Сумарокова, но милейший Александр Петрович лишен самого ценного качества, потребного в сих обстоятельствах, — такта. Какого вы мнения, дитя мое, об известных вам братьях Волковых?

— Что касается Федора Волкова, то ваше величество не могли сделать лучшего выбора. О Григории Волкове лучше всего спросить мнение его же брата.

— Отлично. Поручаю вам переговорить с Федором Волковым безотлагательно. Ведь вы, надеюсь, знаете, где его сыскать?

— Да, государыня, мне известно его местопребывание.

— Так не медлите, дитя мое. Федор Волков человек исполнительный и может быть нам весьма полезен.

Не далее как через час Елена Павловна увиделась с Федором Волковым и переговорила с ним. В тот же вечер гофмаршал граф Сивере получил распоряжение Екатерины включить актеров братьев Волковых, Федора и Григория, в состав траурной комиссии, ведающей погребальной церемонией.

Уже вечером в день смерти императрицы все указы, заготовленные в предыдущую ночь Петром и его советом были со всеми подробностями известны в «картежном притоне» Хитрово.

По мере ознакомления с ними наиболее недоверчивые спрашивали:

— Да полно! Точно ли это так?

— Будьте покойны. У «хохла» имеются точные копии, — улыбаясь, отвечал Григорий Орлов. — Он называет эти бумажки «тепленькими».

— Почему — «тепленькими»?

— Потому, что они восстанавливаются по горячим следам другом-приятелем гетмана Тепловым. Он отличный музыкант и приказы пишет как по нотам. Теперь он там, в оркестре императора тянет первую волынку.

Сообщение о назначении братьев Волковых в траурную комиссию было встречено всеми с восторгом. Больше всех был доволен Григорий Орлов.

— Вот это как раз то, чего нам недоставало! — несколько раз повторил он. — Необходимо, чтобы близко были свои люди. Признаться, не совсем доверяю я искренности Теплова. Человек он умный, смелый, но уже очень много в нем этого прохвостского. Я уж хохлу говорил, но тот горой за него. А тут все же свои люди. Важно для нас что? Сия траурная комиссия может быть делом очень длительным. Пока предадут земле тело Елизаветы…

— Настанет время предавать земле тело Петра с братией, — в тон ему вставил Барятинский.

— Вечная память и со святыми упокой, — добавил Алексей Орлов.

— Давай наказы, завтра рано вставать, — сказал Потемкин.

— Наказы те же, — сказал Григорий Орлов. — Больше верных сведений касаемо всего. Передавать в штаб-квартиру словесно, кратко и ясно. Кто не может забежать лично, — через Елену Павловну или Федора Волкова. В полках своих вести себя умненько. Солдатам при всяком удобном случае разъяснять, что, мол, скоро. И чтобы не волновались. Пуще всего сообщать о движении голштинцев и их батьки. Он ныне, по случаю великой радости, уже под вечер еле на ногах стоял. В скорости, надо полагать, закрутит по-настоящему. А так как здесь, при теле, сие все же несуразно, надо быть невдолге отправится в свой Рамбов.

— Очень он стесняется! Давеча на панихиде стоял, как зюзя. Посмеивался и подмигивал покойнице. Преосвященному Дмитрию показал дважды язык. Старик совсем рассвирепел, — губы задрожали. Я думал, он нового помазанника посохом благословит. Но нет, отвернулся и начал бормотать какую-то молитву. Только и слышалось: «сатана», «нечестивец», «грешница», «аспид и василиск». И еще много других нехороших слов. По-моему, такой и молитвы-то нет. Преосвященный ее наспех со зла сочинил, — весело рассказывал Хитрово.

Все одобрили поведение находчивого архиерея.

— Рамбов и всю округу с глаз не спускать, — продолжал Григорий Орлов. — Потребно в каждом пункте своих людей иметь. Алексей и Федор Орловы, да ты, Потемкин, — сие дело вам поручается. Установить связь и слежку по всему пути. Старый Алеша[88] заперт теперь около Рамбова в своем мурье, в Гостылицах. Шпионство за ним, почитаю, учреждено знатное. Наведываться к нему как можно реже, а лучше и совсем оставить в покое старика. Талызин, у тебя тесное приятельство с Кроншлотом?

— Есть такое дело, — сказал Талызин.

— Возьмешь весь Котлин под свое покровительство. Там особо сильную партию сколотить потребно. Так хохол советует.

— Сие не весьма трудно, — сказал Талызин.

— Ладно. Кроншлот ловушкой знатной может оказаться и требует к себе сугубого внимания. Морякам говорить, что их в сухопутные команды свести надумано и послать Данию завоевывать для принца Голштинского.

— Да оно, почитай, так и есть, — усмехнулся Пассек.

— Солдаты спрашивают, как быть с присягой, когда присягать не по нутру, — спросил Ласунский. — Между прочим, они выражаются «присядать», а не «присягать».

— Ну и пусть «присядают» по малости, — улыбнулся Григорий Орлов. — «Присядешь», мол, слегка, а после выпрямиться можно.

Поговорив еще некоторое время, начали расходиться. Олсуфьева поднялась к Федору на бельведер.

— Мне бы разумнее было сегодня остаться ночевать у тебя, — сказала Елена Павловна.

— Оставайся. Места хватит.

— Мне кажется, мои частые визиты к тебе огорчают Таню.

— Какие пустяки! И при чем здесь Таня?

— По-вашему, по-мужски, как будто ни при чем. А мы, женщины, говорим: сердцу не прикажешь. А ты знаешь, что мне предлагала Таня несколько раз? Повенчаться с тобой, — сказала, немного помолчав, Елена Павловна.

— Татьяна Михайловна и мне не раз предлагала жениться на тебе.

— Конечно. Так же удобнее.

— В каком смысле? — насторожился Федор.

— Ах, боже мой! Вообще удобнее! Какой ты придира. Значит, ты делаешь мне предложение?

— Делаю, — улыбнулся Волков.

— Руки без сердца?

— И руки и сердца.

— Хорошо, сударь. Я ваше предложение принимаю. Когда мы… когда мы как следует подрастем, тогда и поженимся. Что делать? Это несчастье постигает многих.

— Это равносильно отказу от моего предложения.

— Совсем нет. Только необходимая оттяжка для приготовления к свадьбе.

— Но всякая оттяжка имеет какой-то определенный срок.

— Давай установим кратчайший срок. Переживем еще одно царствование так, без брака, а с наступлением нового царствования поженимся?

Федор расхохотался.

— Да ведь это может протянуться до следующего столетия!

— Милый, ты совсем лишен дара прозорливости. Таких чудес на свете не бывает. По моему убеждению, я назначаю самый короткий срок. И если мы действительно любим друг друга, мы будем всячески стараться сократить его еще более. Значит, помолвка состоялась?

— Будем считать так.

— И можно сообщить о нашем сговоре одной заинтересованной в нем особе? Нет, нет, не Татьяне Михайловне… Ее тревожить не стоит. А той, другой, которой давно охота меня пристроить законным браком.

— Можно объявить, — улыбнулся Федор.

— Отлично. Помолвка состоялась, условия сговора выработаны, срок свадьбы назначен, а теперь я хочу спать…

Волковы целые дни проводили во дворце. Траурная комиссия оказалась аппаратом громоздким и неповоротливым. Выходило, что к ней все имели какое-то касательство. Много заседали, много толковали, много высказывали разных советов и мнений, — тем дело и кончалось. Практически все мероприятия должен был проводить кто-то неизвестный. Уже с первых дней этим неизвестным, — помимо его воли, оказался Федор Волков. Если комиссия выносила какое-нибудь решение, барон Сиверс молча взглядывал на Волкова и многозначительно кивал головой. Это означало, что Волков должен был принять постановление к сведению и исполнению. Федор принимал и исполнял… В результате ни у него, ни у брата его Григория часто не оставалось свободного часа, чтобы пообедать.

По привычке, выработанной с детства, не оставлять ни одной мелочи без внимания, все примечать и учитывать, Федор составил себе вполне ясную картину положения при дворе. Картина представлялась неутешительной, она близко напоминала развороченный муравейник.

Создавшееся раньше представление о придворных группировках оказалось неверным. В сущности, никаких определенных группировок не было. Судя по всему, любая из видных и влиятельных особ завтра же могла оказаться в другом лагере, если это подсказывалось личными выгодами, оскорбленным самолюбием или надеждой на возвышение. Петр, Екатерина или кто третий — по существу безразлично, главное — это обеспечить себе источник милостей. Можно попробовать и того, и другого, а потом уже решить, с кем быть заодно.

В этом свете предприятие Орловых, к которому Федор вначале относился без большого доверия, начало приобретать совсем другие очертания.

Вывод был такой: надо отказаться от всяких услуг и посредничества царедворцев и действовать самим, опираясь на гвардию. Если это окажется невозможным, разумнее бросить все и предоставить событиям идти своим чередом. Федор часто беседовал на эту тему с Еленой Павловной.

— Дружок мой, я тебе всегда говорила, что это гадкая топь. А ныне к тому же дни ростепели, — с отвращением говорила Олсуфьева. — Но только «матушка» со мной часто не согласна.

С Екатериной Волков встречался по нескольку раз на дню. Императрица ему или слегка кивала головой, или улыбалась какой-то извиняющейся улыбкой. Часто обращалась с короткими вопросами, касающимися дел комиссии. Иногда просила обратить внимание на ту или иную подробность церемониала. В этой похудевшей, побледневшей и как-то сжавшейся женщине, с неуверенной, блуждающей улыбкой было трудно узнать прежнюю гордую и надменную «Катиш». Было видно, что она страдала жестоко, хотя и напрягала всю свою волю, чтобы не обнаружить своих чувств перед другими.

Однажды, проходя мимо, Олсуфьева шепнула Волкову:

— Матушка просит тебя через полчасика наведаться в угловой кабинетик. Что-то касательно креповых материй…

Федор в этот момент наблюдал за декорированием одного из траурных зал. Выждав полчаса, он отправился в отдаленный маленький кабинетик, где императрица имела обыкновение «отсиживаться от докучных особ», как выражалась Олсуфьева. Это была маленькая, неприглядная комнатка, единственным преимуществом которой являлось отсутствие сообщения с парадными аппартаментами.

Олсуфьева ввела Федора к императрице через единственную дверь и сейчас же молча вышла в прилегавшую к кабинетику галерею.

Екатерина сидела у стола с удрученным, измученным лицом. Повидимому, она плакала перед этим. На стульях лежали разбросанные полотнища черного и белого тюля. При появлении Волкова Екатерина попыталась улыбнуться, однако улыбки не получилось. Устало сказала:

— Садитесь, Федор Григорьевич, прошу вас. Я вас обеспокоила потому… Helene говорит… а я с ней не согласна… — Императрица замолчала, поднесла платок к губам и закрыла глаза. — Я не могу… Извините, Федор Григорьевич… Перед вами я не стыжусь быть слабой… Боже мой! Они меня совсем измучили своим непрошенным участием! Я не знаю, как мне поступить. Не знаю, на кого можно положиться. Не знаю, к кому обратиться за советом. За советом честным и искренним. Helene присоветовала обратиться к вам, и я ей благодарна. Поверьте, я ничего не хочу, кроме покоя…

В дальнейшем выяснилось: императрицу положительно забрасывали подметными письмами. Она их находила на всех своих столах, в книгах, которые она раскрывала, даже в собственной постели. Ее девушки часто приносили ей подброшенные в разных местах пакеты, адресованные на имя императрицы. Она их устала уничтожать. Сначала бегло их просматривала, а в последнее время уничтожала, не читая. В большинстве из них содержалось предложение услуг от имени неизвестных ей групп и лиц, заверения в готовности содействовать дворцовому перевороту в ее пользу, но попадались и такие, которые были наполнены угрозами по ее адресу и невероятными оскорблениями.

— Helene советует направлять их к генерал-прокурору, но я не могу на это решиться. Боюсь, не повредить бы как наипаче моему сыну, — о себе я уже решила не пещись особо. Как бы вы поступили, будучи в положении моем, Федор Григорьевич? — закончила Екатерина.

Федор ответил, не задумываясь:

— Я об оных гнусностях осведомлен достаточно, государыня. Поступил бы по совету Елены Павловны. Ее мнение есть также и мое мнение. За доверчивость искренно признателен вашему величеству.

— Спасибо, друг мой. Так я и поступлю, — вздохнула Екатерина.

Беседа продолжалась еще долго. Федор совершенно позабыл, что беседует с императрицей, подробно, и даже резковато, изложил ей выводы из своих наблюдений. Не называя имен, дал далеко не лестные характеристики так называемых друзей и приверженцев императрицы. Настоятельно советовал воздержаться от всяких сношений с кем бы то ни было, помимо сношений чисто официальных.

— Поверьте, государыня, издали виднее, — сказал он. — Ежели чему суждено сбыться, то оное сбудется без больших усилий со стороны вашего величества. Когда нарастает гроза — ни предотвратить, ни ускорить ее мы не в силах. А гроза неминуема. Вам лучше всего переждать, не устремляясь грозе навстречу.

После этой беседы у Екатерины вошло в обыкновение советоваться с Федором Волковым в особо затруднительных случаях.

После похорон Елизаветы оба Волковы из «траурной комиссии» перекочевали в «комиссию дворцовых убранств».

«Монплезир»

С наступлением весны Петр с двором переселился в свой веселый Ораниенбаум. В этой своей любимой резиденции, еще в бытность наследником престола, он перестроил старый дворец по плану архитектора Минальди. Этим же архитектором был сооружен великолепный оперный театр в итальянском вкусе, где подвизалась особая итальянская опера-балет под управлением капельмейстера Манфредини. Здесь начались нескончаемые пиры, парады, экзерциции и странные игры на открытом воздухе, где силе, расторопности и ловкости отводилось не последнее место.

Роль хозяйки при дворе императора играла Елизавета Воронцова, носившая среди членов дипломатического корпуса кличку «селедочница», а среди своих соотечественников именовавшаяся ласково «кухаркой».

Императрице Екатерине было определено пребывание в Петергофе, в парковом павильоне, называвшемся «Монплезир». Она была окружена многочисленным штатом соглядатаев, следивших за каждым ее шагом. С наступлением вечера в опасных уголках парка, по всему Петергофу и в его ближайших окрестностях дежурили вооруженные пикеты, неся службу по охране императрицы от всяких случайностей.

Чудачества императора заставляли сомневаться в состоянии его умственных способностей. Указы и законы издавались без счета, во всякое время, между кутежами и парадами и без счета же уничтожались или заменялись другими, часто без отмены изданных ранее.

Вернувшиеся из ссылки бывшие руководители судеб России — Бирон и Миних — осторожно приглядывались к этому веселому содому, не зная, куда определить себя. Когда прибыл полномочный министр Фридрих II Гольц с условиями мира и союза между двумя «венчанными братьями» и когда Петр подписал эти условия почти не читая их, основное направление политики нового императора как будто начало проясняться: Петр желал перейти под просвещенное покровительство великого короля. Такая перспектива понравилась немногим. Даже среди членов немецкой партии начали проявляться признаки растерянного недоумения.

Кое-кто из самых близких советников Петра начал озираться по сторонам, выискивая лазейку на случай окончательного помешательства императора. Были и такие, которые злорадно и всеми средствами стремились приблизить момент этого помешательства. Петр со всеми был неумышленно груб и бестолково заносчив. Ряды его сторонников редели.

В июне Орловым стало известно о странной позиции, занятой Никитой Паниным по отношению к Екатерине. В кругу своих старых «интимных» друзей, к которым не принадлежали ни Разумовские, ни Шуваловы и никто из орловской молодежи, он начал проводить мысль о полезности для государства переворота в пользу малолетнего Павла и установления регентства «кого-либо из близких к нему лиц», только не Петра или Екатерины, которые должны были быть высланы за границу. Этот план, получивший известность лишь в форме смутных слухов, сразу нашел немало тайных сторонников среди старой чиновной знати, не исключая Миниха и Бирона.

Олсуфьевы жили на даче или, вернее, на ферме, в трех верстах от Петергофа. Елена Павловна находилась почти постоянно при Екатерине, отлучаясь только к отцу на дачу, где имела регулярные свидания с Федором Волковым или с кем-нибудь из компании Орловых. Через них она узнала о плане Панина.

Вернувшись в «Монплезир», Елена Павловна стала искать удобного случая сообщить императрице об этих слухах.

Было около полудня, и стоял очень жаркий день. Встретив Олсуфьеву в галерее, императрица сказала ей:

— Хорошо, что вы здесь, дорогая моя. Я просто задыхаюсь от духоты. Мы должны с вами выйти на воздух, на ветерок, и посидеть где-нибудь в тени.

Императрица взяла Елену Павловну под руку. Они прошли несколько шагов по направлению к заливу, где и сели на прибрежном камне в тени одинокого развесистого дерева.

Екатерина была сильно взволнована.

— Вы знаете, дорогая, меня хотят разлучить с моим сыном? Разлучить навсегда.

— Я слышала об этой нелепости, государыня, и не советую вам придавать ей серьезного значения. Ведь ваше величество имеете в виду новый план Панина?

— Вот видите! Значит, об этом знают уже все? — воскликнула Екатерина.

— Чем глупее какой-нибудь слух, тем скорейшее он получает распространение, государыня. По нашим сведениям, это всего-навсего лишь болтовня, которая не имеет под собой никакой почвы и свидетельствует лишь о тайных честолюбивых замыслах человека, с именем которого этот план связан. От кого, ваше величество, осведомились об этом?

— Увы! От княгини Дашковой, этого моего несчастия и вестника печали.

— Тогда государыня не удивится, узнав, что и наша осведомленность идет из того же источника. Это указывает на то, что княгиня не прочь от двойной игры, если она уже не ведет ее давно. Зная характер княгини, я этому не удивлюсь. Главная ее цель — играть видную роль, а в какой игре — это ей безразлично.

Екатерина подумала.

— В ваших словах, дорогая, есть какая-то доля правды. Во всяком случае, княгиня мне не внушает большого доверия. Тем любезнее и предупредительнее я вынуждена вести себя с нею.

После минутного молчания Олсуфьева сказала:

— Ваше величество должны быть совершенно освобождены от опеки этой особы и ее докучающего и вредного внимания.

— Да, но как это сделать?

— Я беру на себя устроить это через посредство известных вам лиц. Княгине должна быть предоставлена важная с виду роль, но такая, которая отдаляла бы ее от действительного хода событий. Эта мысль уже высказывалась кое-кем из людей умных и предусмотрительных. Княгиня будет играть видную роль, но не в основной пьесе, а во вводной интермедии. Если позволите, государыня, я переговорю об этом от имени вашего величества с Григорием Орловым.

— Охотно, дитя мое. Только мне не совсем ясна эта ее будущая роль.

— Княгиня должна быть введена в наш кружок, где ей будет поручена такая масса пустых и не идущих к делу обязанностей, которая не оставит ей времени заниматься ничем другим. Каждый ее шаг будет на виду, каждая встреча с кем бы то ни было будет контролироваться. Мы не должны ни на час выпускать ее из поля зрения и будем изображать ей наше дело, как нечто весьма отдаленное, требующее длительной подготовки. Это избавит ее от необходимости спешить, если она действительно работает на двух хозяев, и мы, конечно, сумеем предупредить ее, выполнив наши планы.

— Мне кажется, это придумано недурно, — сказала Екатерина. — Главное, скорее бы мне избавиться от ее удручающей болтовни.

— Вы от нее избавитесь, государыня.

— Когда вы виделись с теми?

— Вчера вечером — с Орловым и Потемкиным. Сегодня на дороге меня подкараулили Бредихин и Хитрово, оба верхами. Вечером будут у моих родителей Федор Волков с братом, и я прошу разрешения вашего величества переночевать дома. Сегодня же попозднее обещали доставить кое-какие сведения, так как днем там назначено важное совещание.

— Жалею, что вас на нем не будет, милое дитя.

— Не жалейте, государыня, это дело поправимое. Мы все равно будем знать все подробности. Мне поручено передать вашему величеству, что у них, почитай, все готово. План действий будет, вероятно, такой. Ваше величество при всех условиях будете играть до решающего момента пассивную роль. Так безопаснее. Когда приспеет время, вас увезут отсюда силой. Таким образом, в случае неудачи предприятия, вашему величеству ничего не будет грозить. Впрочем, возможность неудачи почти исключена. Число гвардейцев, истинно преданных вашему величеству, таких, на которых можно рассчитывать безусловно, достигает примерно пятнадцати тысяч. Это более, чем достаточно на первое время. С прибытием вашего величества в Петербург это число должно утроиться, учетвериться. В гарнизонах Кронштадта, Царского, Ораниенбаума также имеются надежные части. Количество преданных нам командиров, в силу характера самого дела, невелико — не более сорока человек. Но зато среди этих сорока мы не предполагаем ни одного колеблющегося, а тем более способного отступить или изменить. Угодно вашему величеству иметь их список или, вернее, узнать их имена?

Екатерина задумчиво смотрела на мглистую дымку противоположного берега залива и на одиноко маячивший где-то на горизонте рыбачий парус. После некоторого молчания она тихо сказала:

— Да.

— Тогда разрешите мне сделать это следующим образом. В комнате вашего величества я перепишу этот список по номерам. Ваше величество познакомитесь с ним и относительно некоторых фамилий, если вам это покажется желательным, сделаете нужные замечания. Я эти замечания запомню, и список тут же будет сожжен.

— Хорошо, дитя мое.

Под их ногами слабо набегала легкая рябь вечернего прилива. Вдали у ограды лениво шагал часовой с ружьем. Невдалеке от него два садовника с лейками поливали клумбы.

— Предположительно решающим днем назначено 29 июня, день именин… день Петра и Павла. Это только предположение. Но этот день был бы очень удобен по случаю имеющегося быть праздника, когда к вечеру многим, извините, будет не до вашего величества. После бала в Ораниенбауме, при вашем отбытии в Петергоф, вы будете перехвачены и доставлены не сюда, а в Питер. Сюда могут доставить, например, меня, усталую и с мигренью, что позволят мне немедленно же запереться в вашей спальне. Если ваше величество не соизволите присутствовать на балу, дело будет приведено в исполнение еще проще. Значит, день только предположенный, он может быть изменен. Подробности выполнения плана также могут быть иными. Неизменными остаются: наша готовность служить вашему величеству и нетерпение преданной вам гвардии, главным образом, в лице солдат, с чьими желаниями приходится считаться и их командирам. Угодно — ли вам передать через мое посредство известным вам преданным лицам, что их план не встречает возражений со стороны вашего величества?

Екатерина снова посмотрела на мглистый залив, на шагавшего вдали часового, на приземистую постройку «Монплезира», просвечивавшую сквозь кусты, затем порывисто обняла Олсуфьеву и поцеловала ее несколько раз в губы.

— Пусть это будет вам ответом, дорогое дитя. А там — будь, что будет.

Туманные китайские тени

В 20-х числах июня почти все гвардейские полки получили распоряжение готовиться в поход против Дании. Солдаты и некоторые командиры, настроенные против Петра, не без основания увидели в этом желание удалить ненадежную для императора гвардию подальше от Петербурга. В гвардейских полках началось брожение.

Незадолго до этого на совещании «картежников» у Хитрово окончательно было решено перевезти Екатерину из Петергофа в Петербург ночью 29 июня и провозгласить ее утром императрицей. Екатерина через Олсуфьеву была уведомлена о времени ее «насильственного» увоза и стала готовиться к нему.

К 25 июня распоряжением Григория Орлова была произведена необходимая расстановка сил. Бредихин и Барятинский-старший дежурили в Ораниенбауме с некоторыми преданными унтер-офицерами и солдатами. В их обязанности входило сообщать в штаб, находившийся в доме Хитрово, о каждом подозрительном движении или намерении императора. Здесь же был и гетман Кирилла Разумовский, полагавший, что медлить долее было бы неразумно.

Никита Панин, проживавший в Петербурге, равно как и его племянница княгиня Дашкова, были осведомлены о предприятии в общих чертах, без обозначения дня события, как о деле, к которому необходимо приготовиться осмотрительно в течение ближайшего месяца. С них орловцы буквально не спускали глаз, в особенности с Дашковой.

26 июня в Ораниенбауме, во время ужина, император, будучи в сильно нетрезвом виде, позволил себе накричать на жену самым грубым образом по какому-то пустячному поводу. Императрица расплакалась. Петр выскочил из-за стола и убежал к себе. За ним последовало несколько близких к нему лиц, в том числе адъютант Барятинский. Император неистовствовал у себя в «курительной» комнате, ругался площадными словами и часто выкрикивал слово «арестовать».

Немного успокоившись, он уже более определенно отдал распоряжение Льву Нарышкину.

— Распорядитесь, чтобы эта женщина была арестована немедленно.

Поклонившись и нерешительно потоптавшись на месте, Нарышкин вышел. Барятинский выскользнул из дворца, чтобы распорядиться сообщить об аресте императрицы в Петербург.

Во время отсутствия Барятинского приказ об аресте императрицы, по просьбе гетмана Разумовского, был отменен. Ей велено было немедленно убираться в свой «Монплезир».

27-го утром в Петербурге, по распоряжению майора Воейкова, был арестован капитан Пассек, один из главных заговорщиков. Об этом сообщил в «картежный притон» актер Шумский, проживавший у Пассека. Причина ареста осталась неизвестной.

На совещании «картежников» было решено увезти Екатерину не 29, а 28 на рассвете. Так посоветовал Кирилла Разумовский, вырвавшийся из Ораниенбаума вместе со своим ментором Тепловым под предлогом подтянуть измайловцев. Теплова усадили за сочинение манифеста и присяги. Ввиду возможного в дороге обыска со стороны голштинцев, писанный манифест везти побоялись. Федор Волков выучил его наизусть, чтобы записать для императрицы по прибытии на место. Манифест начинался словами: «Всем прямым сынам отечества Российского явно оказалось» и заканчивался так: «…вступили на престол наш всероссийский и самодержавный, в чем все наши верноподданные присягу нам торжественно учинили».

С наступлением сумерек Елена Павловна и Волковы должны были отправиться в карете Олсуфьевой предупредить Екатерину. В «Красном кабачке» карету или только лошадей надлежало переменить. Рассчитали, что вскоре после полуночи они должны быть в Петергофе.

Караулы у городских застав несли гвардейцы. Ни в город, ни из города уже никого не пропускали без особого разрешения. За черту города карету Олсуфьевой проводили офицер конной гвардии Баскаков и унтер-офицер Преображенского полка Державин.

У «Красного кабачка» карету встретил Потемкин. Распорядился переменить лошадей. Отпустил с двумя конными провожатыми.

Не доезжая с полверсты до Петергофского парка, карета свернула с дороги в лесок, как было условлено. Елена Павловна и Волковы вышли из кареты. С моря надвигался туман. Было сыро и довольно прохладно.

— Туман. Какое счастье! — сказал Григорий Волков. — Ты, Федя, знаешь как? Берегом, мимо осокорей. У самого павильона изгородь по воде обойди.

— Знаю, знаю. Все знаю, — ответил Федор.

— Ну, так, — сказал Григорий, целуя брата. — А нам с Андроном придется часика два поскучать до прибытия Григория Григорьевича.

— Вашего тезки, — улыбнулась Елена Павловна.

— А ведь и впрямь. И я Григорий Григорьевич. Сколько в этом деле Григорьевичей-то?

Волков и Олсуфьева пошли по еле заметной, заросшей высокой травой росистой тропинке, по направлению к нижнему парку. Местами, в ложбинках, туман стоял сплошной завесой. Елена Павловна была одета в темное, в мужском плаще внакидку. Не доходя немного до ограды парка, она сказала:

— Ну, милый, тебе — направо, мне — налево. Возьми-ка плащ и шляпку. Ведь я вышла всего лишь час тому назад на тайное любовное свиданье… Сие не может быть поставлено в серьезную вину даже фрейлине императрицы. Как ты думаешь, в Голштинии фрейлины ходят на ночные свиданья? Наверно, ходят. Оные проказливые особы везде одинаковы. А ноги-то я совсем промочила. Вот как, выше колен.

— И я сейчас промочу; придется в воду лезть, — засмеялся Федор.

— Ты разуйся. Удобнее будет. Помни, если нарвешься на кого из этих немецких рыцарей, говори — приходил на свиданье со мною. Я не отопрусь. Ну, поцелуй меня.

Олсуфьева пошла к парковым воротам, мурлыча про себя какую-то немецкую песенку. Федор свернул вправо, к берегу туманного залива, в который, как в белую стену, упиралась изгородь.

Павильон «Монплезир» также был полузакрыт туманом, однако отчетливо виднелся на сероватом фоне.

В спальне императрицы довольно ярко светилось окно. На опущенной наглухо белой шторе время от времени мелькал характерный профиль императрицы с высокой прической. Она прохаживалась по комнате, часто закидывая руки за голову свойственным ей и всем давно примелькавшимся движением. Свечи стояли сзади, и на шторе ясно была видна игра этих китайских теней.

На повороте дорожки, за открытой боскетной беседкой, расположился караул, очевидно, с целью наблюдения за спальней императрицы. Здесь было тихо, но Олсуфьева еще издали заметила притаившиеся подозрительные тени, как замечала их уже неоднократно в предыдущие ночи в разных углах парка.

Сделала вид, будто ничего не видит, и пошла мелкими шажками, оправляя складки платья и слегка напевая:

«Ach, mein lieber Augustin, Augustin, Augustin…»[89]

Ей молча преградил дорогу тучный немецкий офицер.

— Ах, как вы меня испугали, сударь! — сказала Елена Павловна по-немецки, кокетливо играя глазками.

— Фрейлейн так поздно гуляет? И в такой туман?

— О да, господин капитан, у нас эти часы — время гулянья для фрейлин. Туман у нас любят. А у вас, господин капитан?

— Гм… Я не имел удовольствия заметить, как фрейлейн выходили на прогулку…

— Знаете что, господин капитан… — Елена Павловна понизила голос до шопота. — У нас часто даже мужья не замечают, как их жены выходят на ночные прогулки. А у вас?

— Гм…

— Разрешите пройти, господин капитан?

— Прошу вас, фрейлейн…

Офицер неторопливо отступил с дорожки.

На приступочке бокового входа в павильон сидел камердинер императрицы Шкурин.

— Слава те, господи, — сказал он, вставая. — Заждались вас, Елена Павловна.

— Я и не обещала быть раньше. Ну, как у вас?

— Да как быть? Все по-старому. Не спят государыня…

— Я видела на шторе.

— Ох, эта мне штора! Всю ночь на нее совы глазеют…

— Это-то и хорошо, голубчик: Вы вот что, миленький, обойдите-ка осторожно задворками, к изгороди. Там по отмели Федор Григорьевич пробирается. Подайте ему руку, что ли.

— Это господин Волков?

— Он самый.

Пока Шкурин ходил встречать Волкова, — всего несколько десятков шагов, — Елена Павловна осторожно, из-за угла, наблюдала за «постом».

Федор пришел босиком, держа башмаки и чулки подмышкой. В коридорчике обулся. Пошутил:

— А я даже ног не промочил.

— Ты хитрый. А мне бы надо хоть чулки переменить. Мокрешенькие! Ну, да успею…

Шкурин пошел доложить. Торопливо вернулся.

— Государыня вас просит в туалетную.

Туалетная примыкала к спальне. Там было почти темно. Свет проникал только через открытую дверь из спальни. Императрица сильно нервничала. Услышав стук двери из коридора, она почти подбежала к туалетной комнате.

— Вы, Helene?

— Я, государыня. И Федор Григорьевич.

— Оставайтесь пока там. На шторе видны тени. Караулы в парке есть?

— Один, перед самыми окнами вашей спальни. Федор Григорьевич прошел через отмель. Он никого не встретил.

— А как там?

— Все готово, государыня. На рассвете здесь будет Григорий Орлов. Вашему величеству необходимо приготовиться.

— Уже? Впрочем, я давно готова, дорогая. А сейчас помогите мне раздеться; мне необходимо лечь в постель.

— В постель, государыня? — не поняла Олсуфьева.

— Конечно. Надо же перед этими господами проделать церемонию отхода ко сну. Уже второй час, и моя фрейлина вернулась со свидания.

— Ах, да! Я было совсем упустила из виду эти китайские тени.

Они заняли такое положение, при котором оба их профиля четко вырисовывались на шторе. Елена Павловна пододвинула кресло, императрица опустилась в него.

— Федор Григорьевич привез с собою манифест, сочиненный Тепловым и одобренный всеми. Вашему величеству необходимо ознакомиться с ним, — быть может, что дополнить или исключить. Только оный манифест пока у Федора Григорьевича в голове, и его необходимо еще записать для вашего величества.

— Я что-то плохо соображаю, дорогая. Что необходимо записать Федору Григорьевичу?

— Манифест, который вам, государыня, надлежит читать завтра при приведении к присяге. Федору Григорьевичу необходимы перо и бумага. Мы побоялись везти готовый манифест с собою, и Волков выучил его наизусть, чтобы записать здесь.

Екатерина улыбнулась.

— А, поняла! Вы известная умница, Helene. К тому же, чуточку неравнодушны к театральным штучкам. Федор Григорьевич найдет все нужное ему на письменном столике. Федор Григорьевич, вы не забыли тепловского творчества в обществе столь очаровательной спутницы?

— Не извольте беспокоиться, государыня. Я сейчас его протверживал мысленно и ручаюсь, что знаю урок не хуже «отче наш», — ответил Волков, стоя в дверях туалетной и любуясь, как ловко и проворно, а главное, как эффектно на тени Елена Павловна распускает густые и длинные волосы императрицы.

Волков записывал слова манифеста при свете единственной сальной свечи. Олсуфьева перебирала и расчесывала волосы императрицы, вполголоса рассказывая все, что знала о петербургской обстановке, и все детали намеченного плана.

Процедура причесывания тянулась долго. Олсуфьева слишком медленно работала руками и довольно проворно языком.

— Если у этой сцены имеются зрители, то она должна им порядком надоесть своим однообразием, — смеялась Екатерина, мельком взглядывая на китайские тени.

— О, они несомненно имеются! И не думаю, чтобы сцена им надоела. У них в Ораниенбауме, насколько мне известно, ни у кого нет таких роскошных волос… Да и во всей Голштинии вряд ли.

— Манифест готов, государыня, — сказал Волков, появляясь в дверях.

— Благодарю вас, мой друг. Кажется, и мы готовы. Не так ли, Helene?

— Минуточку терпения, государыня. Голштинцы, в награду за свою бдительность, должны получить еще более занятное зрелище. Разрешите избавить ваше величество от вашего вечернего платья и облачить вот в этот пеньюар. Федор Григорьевич, проявите немного скромности и отвернитесь на время в сторону. Подобные зрелища разрешаются только через оконную штору.

Императрица, смеясь, поднялась с кресла, и Олсуфьева с картинными жестами начала расстегивать ей крючки. Неторопливо, все время поглядывая на штору, сняла лиф. Тремя последовательными кругами упали юбки.

Екатерина сделала несколько зябких движений плечами и спиной.

— Отлично, ваше величество, получилось очень эффективно.

— Но мне действительно холодно, Helene. Вы меня, почитай, совсем раздели…

— Я же и одену, государыня. Соблаговолите набросить этот спальный капот. Вот так. Я тушу свечи, за исключением одной. Представление кончилось. Занавес!

— Вы очаровательная актриса, Helene, — рассмеялась Екатерина, выходя из спальни в туалетную.

Она просмотрела манифест.

— Здесь не особенно много сказано, — заметила она.

— Теплов находит, что на первый раз достаточно, — улыбнулась Елена Павловна.

— Ох уж этот Теплов! Очаровательный старый бездельник! В сущности, таких людей следовало бы остерегаться: они способны писать подобные манифесты хоть каждый день и для кого угодно. Но… в редких случаях они могут быть и полезны.

Екатерина внесла несколько поправок, усилила некоторые выражения, каждый раз советуясь с Волковым и Олсуфьевой.

— Сим произведением надлежало бы воспользоваться только лишь как основой, государыня, — заметил Волков. — Все существенное должно вылиться из вашего сердца в надлежащую минуту.

— Да, — вздохнула Екатерина, — только если в надлежащую минуту мое бедное сердце не убежит в пятки.

Волков стал переписывать начисто исправленный манифест. Елена Павловна рылась в туалетных шкафах императрицы. Екатерина нервно шагала из угла в угол по полутемной комнате.

— Который час?

— Скоро три, государыня.

— Когда они обещались быть?

— Уже время подошло. В галерее дежурят Шкурин и Савишна. Григорий Григорьевич Волков проведет гостей по отмели. Вашему величеству необходимо быть готовой каждую минуту. Вам следует надеть темный и скромный туалет, чтобы не бросалось в глаза. Вообще вы должны походить больше на меня, чем на самих себя, — так безопаснее. Федор Григорьевич, вы, кажется, покончили с манифестом? Будьте любезны, побудьте со Шкуриным в галерее, а сюда пошлите Савишну, — нам пора одеваться.

Федор вышел в темный коридор. Екатерина привлекла к себе Елену Павловну и благодарно поцеловала ее в губы.

— Боже мой! Дорогая, вы вся горите, у вас лихорадка!

— Не обращайте на меня внимания, государыня. Меня действительно слегка знобит. Это, вероятно, оттого, что я промочила ноги и не успела переменить чулки.

— Но это же безумие! Разве можно так не беречь себя? Сейчас же извольте переменить чулки и туфли! Вы совсем расхвораетесь. Одевайте первое, что вам подвернется под руку.

Федор вышел в низкую, темную галерею, примыкавшую к главному павильону. Светало. За окнами была молочная белизна. Доверенная камеристка Екатерины Перекусихина дремала в кресле. Камердинер Шкурин стоял на пороге полуоткрытой двери и всматривался в непроницаемую пелену тумана.

— Что там, Басил…

— Тсс…

Шкурин прикрыл дверь.

— Не разберу, наши или немцы?.. Как бы купается кто…

Волков потрогал Перекусихину за плечо.

— Савишна, зовет государыня…

Он в свою очередь приоткрыл дверь в парк. Было совершенно тихо, но где-то в тумане слышались легкие, еле уловимые всплески.

— Прибой, или… — начал Федор.

— Это могут быть и лодки из Рамбова, — сказал Шкурин. — Вы постойте тут, Федор Григорьевич, а я пройду немного вперед.

Федор стоял, напряженно всматриваясь в белую пелену.

Минуты через две в тумане неясно обрисовались два силуэта. Федор сделал несколько шагов вперед. Шкурин шел к павильону, указывая кому-то дорогу.

— Алексей Григорьевич? Сюда. Вы одни? А Григорий Григорьевич? — шопотом спросил Волков.

— Который? Брат? Он отстал. Там что-то случилось с каретой, в которой он ехал. Я верхом. Хорошо, что ваша карета оказалась на месте, а то чорт знает что вышло бы! Ваш Григорий Григорьевич дожидается у изгороди.

Алексей Орлов был в высоких ботфортах, с которых сбегала вода.

Они вошли в галерею.

— Отличная погода, превосходный туман, — промолвил Орлов. — Лучше и придумать нельзя. Только я чуть-чуть не вымок весь! Оступился и попал в глубокую яму. Все благополучно?

— Пока что, да.

— Не следует медлить. Солнце взойдет — не будет такой благодати.

Шкурин и Волков, заперев дверь, повели Орлова к императрице. Екатерина, совсем одетая, в темном платье, прикрытая светлым пледом, полулежала на кушетке. Елена Павловна сидела в кресле рядом, закутанная чем-то меховым.

— Пора вставать, государыня. Все готово, — сказал с порога Орлов, всматриваясь в темноту.

Екатерина приподнялась и сбросила плед.

— Неужели вы думаете, что я сплю? В такие ночи не спят, мой друг.

— Тогда с богом! Момент самый благоприятный.

— Все это так. Но вы посмотрите на эту крошку: она вся горит. Невозможно оставить ее здесь.

Олсуфьева вскочила с кресла.

— Нет, нет, нет! Я совсем здорова и останусь здесь, как приказано, государыня.

— Елене Павловне необходимо остаться хотя бы на два часа, пока мы окажемся среди своих, — сказал Орлов.

— Вы действительно так плохо себя чувствуете, Елена Павловна? — спросил Волков.

— Пустяки, немного знобит. Если уж мне действительно будет по-настоящему нездоровиться, Савишна уложит меня в постель и напоит чем-нибудь горячим или проводит на ферму. Государыня, не теряйте времени по-пустому.

— Ну, дорогая, храни вас бог, — сказала целуя ее, Екатерина.

Все направились к выходу.

— Мне придется идти по воде? — спросила на ходу Екатерина.

— Помилуйте, матушка! Да мы вас с Федором Григорьевичем на руках снесем до самого Петербурга, — засмеялся Орлов.

Прежде, чем выйти из галереи, Шкурина и Савишну послали разведать, что делается вокруг «Монплезира».

Волков улучил минутку и нагнулся к лицу Елены Павловны. Та обхватила его горячими руками за шею и крепко поцеловала.

— С богом! Обо мне не беспокойся. До скорого свидания!

Федор и Орлов, поддерживая с двух сторон закутанную в плащ императрицу, растаяли в тумане.

Елена Павловна стояла у раскрытой стеклянной двери, с наслаждением прижимаясь пылающим лбом к холодному оконному стеклу.

Когда подошли Шкурин и Савишна, все трое вошли в павильон и заперли за собою двери.

Оставшись одна в гардеробной и спальне, Елена Павловна примяла постель императрицы и откинула одеяло.

Соблазнительно было растянуться на холодных простынях и укрыться легким, как пух, одеялом! Она поборола искушение, перешла в гардеробную, легла на кушетку, укуталась пледом, закрыла глаза. Комната заколыхалась, перед глазами поплыли огненные круги. Во рту появилось ощущение противной сухости. Сделала усилие, приподнялась, чтобы достать воды. Свеча догорала, распространяя удушливый смрад. Потушила свечу, откинула тяжелую портьеру с окна. Светало. В комнату проникал бледный, неуверенный полусвет.

Графин с водой стоял на письменном столике. Елена Павловна налила полный стакан воды и с жадностью, большими глотками, стала пить ее.

Поставила стакан на какую-то бумагу… «Манифест! Они забыли манифест!..»

Олсуфьева схватила бумагу, свернула ее в трубочку и бросилась к выходу.

Туман редел, но все же был достаточно плотен, чтобы ограничивать поле видимости десятью-пятнадцатью шагами.

Вот и отмель. Начинается прилив. Еле заметные волны лижут погруженные в воду валуны. Ясно виден конец парковой изгороди, упирающейся в залив.

Раздумывать некогда. Елена Павловна подобрала юбки и осторожно вошла в воду, намереваясь обогнуть конец ограды.

Сразу стало легче от холодного, бодрящего прикосновения воды. Уменьшился звон в ушах, яснее заработала мысль.

Вымочив ноги до колен, выбралась на берег. Быстро побежала по знакомой тропинке к месту, где вчера остановилась ее карета. Ничего и никого. Только местами видна примятая и уже поднимающаяся трава, сплошь покрытая сероватым росистым налетом.

Елена Павловна пробежала порядочное расстояние по дороге. Вовремя опомнилась. Бесполезно! Кареты все равно не догнать. Делать нечего, приходится возвращаться обратно…

Она неторопливо возвращалась, вся покрытая испариной от быстрого бега, с сильно бьющимся сердцем. Намокшие от росы юбки неприятно путались вокруг ног, замедляя ход и вызывая во всем теле ощущение липкой скованности.

«Нет худа без добра. Эта вынужденная утренняя прогулка, кажется, совсем освежила меня», — подумала Елена Павловна, снова погружаясь в воду. Держась за конец ограды, она попыталась обогнуть ее. Совсем перестала заботиться о юбках, — все равно!

Голоса!..

Елена Павловна прижалась к столбу у края решетки, стоя почти по пояс в воде и держа вымокшую бумагу в руках.

В тумане, шагах в двадцати от нее, с внешней стороны ограды показались две еле заметные тени. Остановились. Что-то говорят. Постояли на месте, прошли несколько шагов к берегу, стали виднее. Незаметный ветерок донес еле ощутимый запах табака. Опять остановились. Стали доноситься отдельные немецкие слова.

— Когда?

— …утром…

— …морем?..

— …боится воды…

Елена Павловна осторожно нагнулась, нащупала у своих ног небольшой камешек, погрузилась в воду почти до подбородка. Завернула камешек в бумагу и опустила его в воду. Присела, прячась за столбик, чтобы не быть обнаруженной. Те двое, как нарочно, не уходили, время от времени перебрасываясь короткими гортанными словами.

Елена Павловна начала чувствовать нестерпимую дрожь и мучительную ломоту в ногах. Если они будут продолжать так стоять и дальше, она может потерять сознание. Наконец, немцы повернулись и медленно пошли прочь.

Помедлив минуту, Елена Павловна, превозмогая боль в подгибающихся ногах, выбралась на берег и пошла по направлению к галерее.

«Гряди, голубице»

О манифесте вспомнили, подъезжая к казармам Измайловского полка. Полковые дворы кишели гвардейцами. Местами были видны построившиеся воинские части. Чаще — гвардейцы толпились беспорядочными кучами. Заметно бросалось в глаза почти полное отсутствие офицеров. По улицам бежал народ. Запыленную, грязную карету со взмыленными, выбивающимися из сил лошадьми, узнали по многочисленному конному эскорту во главе с Григорием и Алексеем Орловыми. Там и сям вспыхивало нестройное, быстро обрывавшееся «ура». Екатерина заметно трусила, была бледна и плохо соображала. Она то и дело хватала за руки то Федора Волкова, сидевшего в карете с ней рядом, то Григория, сидевшего напротив. Часто повторяла:

— Друзья мои! А манифест? Ведь я же не скажу ни одного слова!

Федор, чувствовавший себя виноватым, успокаивал:

— Не волнуйтесь, государыня. Когда вы будете находиться перед лицом преданных вам солдат, слова сами придут на язык.

— Нет, они не придут, — качала головой Екатерина. — Я слишком взволнована. Это следствие бессонной ночи…

— Авось будет время записать, — говорил Федор Волков.

Перед полковой церковью шпалерами стояли измайловцы. Здесь было больше порядка. Подходили в строю, небольшими группами, новые части. Показалось немногочисленное офицерство. На паперти поблескивали праздничные ризы попов.

Карета остановилась.

Григорий Волков выскочил первым и подал руку императрице. Федор поддержал ее слегка сзади за талию, пока она выходила из кареты, так как Екатерина в последнюю минуту сказала ему:

— У меня совсем отнимаются ноги…

При виде Екатерины раздалось громкое «ура». В церкви затрезвонили колокола.

Спешившиеся Орловы подхватили Екатерину под руки и повели к паперти.

— Достать бы большой чистый лист бумаги, Гриша! — шепнул Федор брату.

Гриша передал просьбу брата знакомому офицеру Рощину, стоявшему у своего взвода.

Пока Екатерина с группою приближенных медленно подвигалась через полковой двор, слышалось непрерывное «ура». Священник, без устали осеняя шествие крестом, бессмысленно повторял всего два слова:

— Гряди, голубице… Гряди, голубице…

Екатерина взошла на паперть. Наступило молчание.

— Скажите что-нибудь, батюшка, приветливое, — тихо сказала она попу, от волнения с трудом переводя дыхание.

Огромный чернобородый попище несколько раз широко раскрыл рот, снова трижды благословил крестом императрицу и трижды произнес:

— Гряди, голубице… Гряди, голубице… Гряди голубице… Во имя господне, — закончил он и, замолчав, принялся лобызать крест.

Федор Волков увидел приближающегося к паперти Рощина с листом бумаги на красной диванной подушке. Принял от него лист и с поклоном протянул его Екатерине.

— Читайте вы, — сказала она тихо, — я прошу вас…

Федор, держа перед собой чистый лист бумаги, громко и внятно, по-актерски прочитал манифест.

Раздалось оглушительное «ура». Вновь затрезвонили стихшие было колокола.

Оправившаяся Екатерина — Григорий Орлов уже успел накинуть на нее привезенную из Зимнего дворца горностаевую мантию — произнесла речь к своим «орлам-измайловцам». Речь получилась яркая и вразумительная, сулившая гораздо больше, чем было обещано в манифесте. Привычка к парадам сделала свое дело. Новое «ура» — и началась церемония приведения к присяге «орлов-измайловцев», шефом которых был Петр III, новой императрице Екатерине II.

После измайловцев шествие, в окружении войск, направилось в соседний Семеновский полк.

Екатерина ехала в новой императорской карете с гербами.

В Семеновском полку повторилось то же самое, что и в Измайловском. Так же кричали «ура», и так же Федор Волков читал манифест.

На следующем этапе, в Казанском соборе, в присутствии членов святейшего Синода и правительствующего Сената, манифест прочла сама Екатерина. Читала не то, что было читано в полках, но громко и величественно, с сознанием собственной силы и достоинства.

Ответную приветственную речь держал митрополит Новгородский Дмитрий Сеченов, тот самый член святейшего Синода, которому Петр III отдал распоряжение постричь, побрить и благопристойно одеть православное духовенство. Высокопреосвященный Дмитрий, держась за бороду, не пожалел ни громов, ни проклятий на голову «врага церкви христовой и иже с ним его ангелов нечестивых».

Из Казанского собора императрица отправилась во вновь отстроенный и еще не обновленный Зимний дворец на Неве. К дворцу шли и бежали запоздавшие гвардейские части.

Видя общую суматоху и волнение, Гриша Волков шепнул, нагнувшись к брату:

— Долой Голштинию, да здравствует Ангальт-Цербст!..

Федор улыбнулся на шутку брата, кивнул головой:

— Подчас и хрен бывает слаще редьки.

Последовавшее затем наступление новой самодержицы на Рамбов для полонения бывшего мужа и императора имело весьма театральный характер. Екатерина и прицепившаяся к ней княгиня Дашкова ехали верхами, во главе гвардейских частей, одетые в мундиры Преображенского полка, с красиво распущенными волосами, в элегантных шляпах, украшенных дубовыми листьями, — символом могущества и власти.

Солдаты шли бодро и весело. Екатерина гарцевала уверенно и красиво. «Поход» не мог быть ни труден, ни продолжителен. До Ораниенбаума всем был известен малейший кустик. Все это очень смахивало на увеселительную прогулку.

Тем временем отряд гусар под командой Алексея Орлова, опередив неторопливо двигавшийся штаб императрицы, занял Петергоф.

После этого в Ораниенбаум были отправлены Григорий Орлов и генерал Измайлов с приказом доставить бывшего императора в Петергоф, куда направилась Екатерина с войсками.

Федор и Григорий Волковы прибыли в Петергоф вместе с Алексеем Орловым утром 29 июня, ровно через сутки после увоза императрицы. Всех их несколько тревожила участь покинутой там Олсуфьевой. Федор и Григорий немедленно направились к павильону «Монплезир».

В окнах не было видно ни одного огонька. Волковы постучали во входную дверь. Никто не открывал. Постучали снова. Ответа не было. Обошли павильон, вошли в него со стороны галереи.

Их встретила утомленная и сама совсем больная Перекусихина:

— Ну, наконец-то свои!.. Я уж прямо не знала, что и делать! Круглешенькие сутки не евши, не спавши, да еще под немецкой осадой…

— Как Елена Павловна?

— Совсем расхворалась. Сейчас маленько забылась. Почитай, все время в беспамятстве. Вскакивает, удержать не могу… Все ей жарко, к заливу бежать норовит…

— Где она?

— На матушкиной постели. Там воздуху больше, и надзор мне посвободнее. Девки-паршивки разбежались неведомо куда.

Федор и Григорий осторожно прошли в спальню императрицы. В комнате было почти совсем темно, горел один ночничок, шторы были опущены. Елена Павловна, раскинувшись на царицыной постели, лежала тихо, как неживая, почти незаметно переводя дыхание.

Волосы в беспорядке рассыпались по подушке, и в них утопала тонко очерченная, почти детская головка.

Отослав брата к Орлову, Федор раскрыл все двери, потушил ночник, сел на стул около постели и долго смотрел на спокойное лицо спящей. Мучительно упорно думал о своих отношениях к этой женщине, такой далекой и непонятной ему по внутренней ее жизни и такой близкой по сердечной привязанности. Никогда еще она не была ему столь родной и желанной, как сейчас, когда казалась такой слабой и детски беспомощной.

Федор пробыл около Елены Павловны не менее двух часов, погруженный в невеселые и противоречивые мысли. Больная за все это время ни разу не пошевелилась.

Федор осторожно вышел, побродил по парку, отыскивая Орлова. Нашел его во дворце, куда только что привезли арестованного императора. Тот был мрачен и заметно покачивался. Его поместили в большом зале, у двери которого поставили крепкие караулы. В полуоткрытую дверь было видно, как Петр бесцельно бродил из угла в угол, по временам останавливаясь и подолгу всматриваясь во все окна.

Федор вернулся в павильон и снова сел у постели больной. Из Петербурга подтягивались гвардейские полки. Елена Павловна, повидимому, не просыпалась; она лежала в том же положении, недвижимо, как мертвая, только тонкие ноздри еле заметно шевелились да на виске билась синеватая жилка. Федор сел и снова задумался.

— Индюк…

Федор поднял голову. Елена Павловна лежала с открытыми глазами и, насмешливо улыбаясь, смотрела на него.

— Ну, вот вы и изволили проснуться, государыня, — в свою очередь улыбнулся Федор.

Елена Павловна с недоумением огляделась вокруг, сделала слабую попытку подняться.

— Лежи, лежи, — сказал, наклонившись к ней Федор. Она обвила его шею руками.

— Ты со мной!.. Как это случилось? А у меня в голове молоты, молоты, молоты… И индюки… — Она заплакала: — Зачем они хотят нас разлучить, милый?

Федор успокаивал ее, нежно прижав ее голову к своей груди. Потом начал рассказывать о событиях в Петербурге. Увидел, что Елена Павловна плохо соображает и слабо реагирует на рассказ. Только при упоминании о попе, повторявшем бесчисленное число раз «гряди, голубице», Елена Павловна рассмеялась.

— Гряди, голубице… Гряди, голубец… — смеялась она. — Можно сказать: «Гряди, голубец!» Я хочу говорить: «Гряди, голубец»… А я сначала купалась, а потом воевала с индюками… Страшные… толстые, с красными гребешками… И все болбошат… Бл-бл-бл… Я отлично понимаю по-индюшиному.

В это время раздались неподалеку беспорядочные пушечные выстрелы и отдаленно раскаты «ура».

— У меня в голове пушки стреляют… — сказала с тоской Елена Павловна.

— Это не в голове, дорогая. Это действительно пушечная пальба. Должно быть, приветствуют прибытие императрицы.

— Неправда. Зачем вы меня обманываете? Это у меня в голове индюки болбошат… Гряди, голубице… Гряди, голубице… Гряди, голубице… голова моя… голова… Она распадается на маленькие частицы. Везде индюки…

Елена Павловна заметалась на постели. Федор напрасно прижимал ее пылающую голову к своей груди, пытаясь успокоить. Она вырывалась, царапалась, бессмысленно кричала:

— Гряди, голубице… Гряди, голубице…

Через час, когда кончился пароксизм и Елена Павловна снова впала в беспамятство, Федор Григорьевич с братом отвезли ее в чьей-то первой попавшейся карете в Петербург.

Ненужная жертва

Троепольские со дня своего приезда в Петербург все время проживали у Олсуфьевых, Шумский — у капитана Пассека. Остальную комедиантскую компанию разместили по частным квартирам.

Волковы привезли Елену Павловну в Петербург в беспамятстве, как раз в тот момент, когда Сумароков находился в комнате Троепольских и доказывал им необходимость введения смертной казни за преступления против искусств и словесности.

— Сие — самое ценное в жизни народов! Святотатцам, вроде клопа Сиверса, не должно давать ни малейшей пощады! — кричал он.

При виде бесчувственной Елены Павловны всплеснул руками и закрыл глаза.

Пока Татьяна Михайловна и обезумевшая от горя старуха Олсуфьева при помощи горничных укладывали Елену Павловну в постель, Сумароков в соседней комнате уткнулся лицом в угол. Смахивал набегавшие слезы и шептал, тыча пальцем в сторону мрачно шагавшего по комнате Федора Волкова, будто тот был причиной несчастья:

— Вот оно! Сие суть следствие одних и тех же причин… невинная жертва…

Неожиданно оживился, точно проснувшись, и закричал высоко и картаво:

— Да что же это мы, братец, торчим, как столбы на перекрестке? Лекарей надо! Всех, какие есть в этом несчастном городе!..

И стремительно вылетел из комнаты.

Явившийся через час Уилкс, осмотрев больную, только покачал головой. Вышел в залу, остановился посередине, точно забыв обо всех, и сосредоточенно принялся кусать большой палец.

— Сэр… сэр… — несколько раз окликнул его осторожно Сумароков. — Ну, что? Очень опасно? Вери… Вери…

— Very dangerous[90], — кивнул головой англичанин, не меняя положения.

Целых семь дней Татьяна Михайловна почти не выходила из комнаты больной. Спала в кресле, не раздеваясь.

Елена Павловна то приходила в себя на несколько часов, то снова погружалась в забытье, иногда на полсуток. Временами казалось, что дело идет на поправку. Случалось, она совсем приходила в себя, просила есть, болтала с родными и друзьями, весело трунила над собой, над «манихвестом» Теплова, наделавшим ей столько хлопот. Посмеивалась над Федором Волковым, выступавшим от лица императрицы в роли «подателя всяческих блат и надежд». Озоровато подмигивала присутствующим, говоря:

— Посмотрим, сударь, как-то вы с «матушкой» оправдаете ваши неумеренные обещания. Несомненно одно: у вас с «матушкой» дело нечисто… Таня, ты присматривай за ними, покамест я валяюсь здесь лежебокой…

Все улыбались и проникались надеждой на выздоровление. Ухудшение обычно наступало внезапно. Елена Павловна обрывала шутку на полуслове, закрывала глаза и начинала метаться на подушках. За этим следовал бред, бессвязные речи, нервический хохот.

В городе шло ликование по случаю благополучного восшествия на престол «матери отечества». Гвардейцы опустошали кабаки и винные склады, горланили и дебоширили, пока не были призваны к порядку особым высочайшим указом.

В ночь на 6 июля Олсуфьевой было особенно плохо. Она металась и бредила, все время порываясь куда-то бежать. В доме никто не спал.

Под утро Елена Павловна забылась. Часов в восемь пришла в себя. Лежала спокойно, совсем обессилевшая. Около полудня больная снова забылась, спокойная и тихая, с просветленным лицом.

…Под окнами остановилась карета. Вбежали сильно взволнованные Сумароков и Григорий Волков.

Александр Петрович метался по комнате, теребя парик и издавая какие-то нечленораздельные восклицания. Григорий казался смущенным, избегал смотреть в глаза окружающим.

— Ну, что у тебя язык отнялся? — рассердился на брата Федор.

— А я не знаю, как сказать… — начал Григорий. — Происшествие…

— Какое происшествие?

— Казусное… В Ропше убит бывший император… Только это пока между нами… Прискакал Бредихин… Он там был… И государыне доставлено донесение…

— Как убит? Кем убит? — раздались голоса.

— Говорят, бутылкой… В пьяной ссоре… Будто Федор Барятинский.

Сумароков сделал энергичный жест рукой, молча изобразив, как это делается, и еще быстрее забегал по комнате. Все долго и смущенно молчали.

— Пьяный случай… — сказал, наконец, негромко Сумароков и кому-то погрозил пальцем.

Старик Олсуфьев побежал собираться во дворец. Григорий вполголоса передавал группе мужчин подробности ропшинского происшествия. Татьяна Михайловна ушла в комнату больной.

Через минуту она появилась в дверях, бледная, растерянная, с трудом владея собой.

— Пойдите туда… я не знаю, что с ней…

Все бросились в комнату Елены Павловны. Она лежала неподвижная и строгая, с восковым, прозрачным лицом…

Смерть Елены Павловны Федор Волков переживал как длительный, гнетущий кошмар. До предания тела земле ни с кем не говорил почти ни слова, не отвечал на вопросы, прятался по темным углам, тоскливо смотря перед собой в одну точку. Казался человеком окончательно задавленным невыносимой тяжестью несчастья. Троепольская употребляла все свое влияние, чтобы вывести его из угнетенного состояния. Все было напрасно. Федор избегал и Татьяны Михайловны. После похорон он заперся у Пассека в бельведере, по целым дням сидел один, отказывался принимать друзей, перестал выходить к столу. Его братья и близкие друзья много раз собирались внизу, в бывшем «картежном притоне», и пытались проникнуть к Федору. Но он либо не откликался, притворяясь спящим, либо отказывался под разными предлогами отворить дверь. Так прошло три дня.

Федор чувствовал себя слабым, разбитым и опустошенным. Однако же поборол гнетущую тоску, принялся за повседневные дела. Привел в порядок себя и комнату. Тщательно оделся. Долго сидел у раскрытого окна, смотря на деревья сада. Передумал заново — вероятно, в тысячный раз — всю свою жизнь. Пришел, как и всегда, к безотрадному выводу: жизнь не удалась, и не удалась в силу причин, лежащих за пределами его доброй воли. А ведь ему нужно было так немного, чтобы быть счастливым вполне! Что же именно?

Привычная с детства, сердцу милая, мирная и скромная обстановка. Родная почва, такая нежная, ласковая и питательная. Кружок близких друзей там, вокруг этого вечно манящего непритязательного и скромного театрального сарая. И его мечта юности, — всегда радостная и улыбающаяся, скрывающая все, уравнивающая все шероховатости, проводимая в жизнь легко и играючи, при общем сочувствии окружающих. Мечта плодотворная, не обманчивая, явно осязаемая, сулящая в конце жизненного пути полное удовлетворение и мирный покой с сознанием честно, в меру отпущенных сил, выполненного долга. Ничему из этих скромных желаний не дано было сбыться. Обстоятельства кинули его в условия, сразу погасившие все манящие огни. Эти условия убили в зародыше и его мечту, и питавшую ее идею.

Федор закрыл глаза и перенесся воображением на берег Волги в скромный, но бесконечно милый Ярославль. Там стоит его первый театральный сарай… Там он встретил женщину — свою неуловимую музу, — принесшую ему откровение любви и столько страданий, — страданий сладостных и очищающих, которые он будет вечно благословлять… И он, Федор Волков, хоть пешком, да доковыляет до родного Ярославля…

«Торжествующая Минерва»

В тот же день Федор подал царице прошение об увольнении его от театра. Подал через брата Григория, так как сам не хотел показываться во дворце. Он в последнее время вообще почти не выходил из своего отшельнического бельведера, разве только в сад, где на минутку встречался со своими друзьями.

Как-то рано утром, когда Федор сидел задумчиво в заглохшем уголке сада, где он любил проводить утренние часы, на повороте дорожки показалась Татьяна Михайловна.

— Вот вы куда забрались, дружок! Еле нашла, — сказала она просто, целуя его в голову.

— Да, я люблю это место.

Федор прильнул губами к ее обнаженной руке пониже локтя. Троепольская погладила его по волосам и села рядом.

— Ты очень страдаешь, мой друг? — спросила она после довольно долгого молчания.

— Нет… Все страдания — в прошлом. Я успокоился, — со вздохом сказал Федор.

— Такая нелепая смерть! И такая невознаградимая потеря! — в свою очередь вздохнула Татьяна Михайловна. — Мне также очень тяжело. Но что делать?..

— Да, делать нечего.

— Мне хотелось бы тебя утешить, но не знаю как…

— Спасибо, дорогая. С меня достаточно твоего молчаливого участия. На большее я не вправе рассчитывать.

Троепольская вздохнула.

— Что ты думаешь делать дальше? — спросила она, стараясь придать вопросу безразличную интонацию.

— Думаю поехать в Ярославль.

— Это хорошо… Наступило долгое, гнетущее молчание. Федор, запрокинув голову, смотрел куда-то поверх деревьев. Татьяна Михайловна концом зонтика чертила на песке какие-то фигуры. Было заметно, что она собирается с силами и не решается что-то высказать. Несколько раз кашлянула проглотила слюну, сказала тихо и наружно спокойно:

— Хочешь… я поеду с тобой? Покину Александра и поеду? Все равно…

Федор посмотрел на нее. Она нагнулась еще ниже, чтобы скрыть выступившие слезы.

— Я не в силах видеть… как ты мучишься, — сказала она.

Федор мягко взял ее за руку. Сказал взволнованно:

— Милый… бесценный друг мой… К чему послужит эта жертва? И что она может изменить? Вместо двоих несчастных будет трое. И только. Ни счастье, ни спокойствие подобной ценой не покупаются. Ты знаешь меня, я знаю тебя. Это не наш путь к счастью…

Татьяна Михайловна заплакала.

— Я не знаю, что делать, — сказала она. — Пока жива была Лена, она умела поддерживать в тебе бодрость.

— Не бодрость, нет, — покачал головой Федор. — Ей удавалось временно побороть во мне отвращение к окружающему. И я с этим как-то справлялся во имя моего чувства к тебе. Теперь это отвращение захлестнуло меня с головой. А бодрости во мне достаточно и сейчас. Но эта бодрость — какая-то беспокойная. В существующих условиях она может быть направлена не на творчество, не на созидание, а на разрушение. И только. А этого следует избежать. Лучше всего — попробовать переменить обстановку. Уеду в Ярославль, а там видно будет. И тебе, вот увидишь, будет спокойнее и легче… А так… я не могу поручиться за себя. Со смертью Елены меня некому больше сдерживать в должных границах.

— А я?

— Ты — нет. Ибо чувство наше безгранично. А это плохая опора для нас обоих.

— Пожалуй, ты прав… — сказала Троепольская после долгого молчания. — Пусть наше чувство будет тем, чем оно бывает по отношению к дорогим умершим… Благоговейным воспоминанием…

Она медленно поднялась со скамьи, крепко прижала голову Федора к своей груди, потом поцеловала его в лоб и в губы.

— Прости, мое счастье.

Быстро, не оглядываясь, пошла по дорожке. Федор еще долго сидел один, закинув голову назад и полузакрыв глаза.

Императрица послала за Волковым. Он отговорился нездоровьем и не пошел.

Вечером в комнату ворвался Сумароков, шумный и возбужденный. Еще с порога закричал:

— Государь многомилостивый, Федор Григорьевич, господин помещик, поздравляю!

— Что за шутки, Александр Петрович?

— Какие, батенька, шутки? Не шутки, а милость высочайшая! Ты получаешь крестьян!

— Каких крестьян? Зачем мне крестьяне?

— Чтобы управлять ими, властвовать. На что же иное годятся крестьяне?

— Бросьте, Александр Петрович, издеваться. Я с самим собой управиться не в силах, над собой не властен, а вы…

— Это дело иное! Мало ли таких, которые, не имея собственной души, распоряжаются многими чужими душами? И ничего, справляются! Справишься и ты. Я так и вижу тебя в героической театральной позе, с арапником в руках…

— Довольно вам чепуху молоть, уважаемый!

— И вовсе не чепуху! Отныне ваша милость — дворянин, господин помещик с семьюстами крестьянских душ при одной своей! Сам читал указ, где сказано, как вы «по ревности, для поспешения благополучия народного, побудили самим делом ее величества сердце, милосердное к скорейшему принятию престола Российского и к спасению, таким образом, нашего отечества от угрожавших оному бедствий…» А «побудили» — так и запасайтесь арапником, господин новоиспеченный помещик!

Сам, видимо, обойденный и обиженный этим, Сумароков еще долго издевался над монаршей милостью служителю Мельпомены.

На другой день Волков вновь был позван к императрице. Он пошел с тяжелым и неприятным чувством.

Екатерина приняла его в неофициальной аудиенции. Мило пожурила за прошение об отставке, сказала, что не может отпустить его, по крайней мере, до отправления коронационных торжеств. Поблагодарив за услуги, оказанные ей в приснопамятный день 28 июня, вполне искренно погоревала о преждевременной кончине Helene, «своей дорогой подруги». Пожаловалась на тяготы венца и на корыстолюбие окружающих, которых она положительно не знала, как умиротворить и удовлетворить так, чтобы все были довольны. Наконец, поздравила его с пожалованием дворянства и поместья с крестьянами.

Волков все выслушал молча. При последних словах императрицы низко поклонился и сказал:

— Дабы не числиться в списке корыстолюбцев, нижайше умоляю ваше величество избавить меня от сей незаслуженной милости. Я — российский актер и считаю сие звание достаточно почетным, чтобы не чувствовать себя ниже других. Что касается крестьян, то к чему доброму они могут послужить в моих руках? Я одинок, скромен, вполне доволен своим положением и не считаю себя способным распоряжаться судьбами других.

Екатерина рассердилась.

— То, что я делаю для вас, я делаю от чистого сердца! Мои слова о корыстолюбцах никак не могут относиться к вам. Вы заслужили большего — и не хотите принять от меня малой доли признательности! Другие, на коих я негодую, не заслужили ничего — и требуют благ, несоразмерных их заслугам. Отказываясь от моего дара, вы ставите меня в положение неоплатной должницы, а сие несовместимо с моим достоинством. Своим отказом вы оскорбляете меня, как императрицу, и огорчаете, как признательного друга.

— Все это мне очень горько слышать из уст вашего величества. Мой отказ подсказан привычками всей моей простецкой жизни и непосильной ответственности, которую возлагает на меня новое положение. Умоляю не гневаться на меня, государыня. Если бы я чувствовал в себе склонность к приобретению имений, я избрал бы для себя от юности иной путь. Я стал комедиантом из побуждений иного порядка и желал бы донести эти побуждения неизменными до могилы. Подлинной милостью вашего величества будет — не лишать меня моей внутренней свободы и независимости.

Беседа продолжалась еще долго. Императрица настояла на том, чтобы жалуемое имение было записано на женатых братьев Федора — Григория и Гаврилу. Кроме того, Федор должен был согласиться устроить в Москве зрелищную часть, связанную с торжествами коронации, которую императрица не видела, кому бы поручить. После этого ему обещан был отпуск в Ярославль и помощь в оборудовании там такого театра, который отвечал бы его вкусам и потребностям.

Соглашаясь на организацию московских зрелищ, Волков настоял на привлечении к ним Сумарокова с самыми широкими полномочиями.

В середине августа Федор Волков и Сумароков со всем составом русской драматической труппы выехали в Москву. Сумароков и сам был способен увлекаться до полного забвения охватившим его замыслом, и другим умел передать это увлечение. Он по опыту знал, что самым действительным лекарством от личных сердечных и душевных недугов является полное отрешение от своей личности во имя чего-то общего. Учитывая свойства натуры Волкова и зная подлинные причины его страданий и неудовлетворенности, Александр Петрович действовал почти наверняка. И он не ошибся.

От гофмаршальской части было дано распоряжение в общих чертах: подготовить к послекоронационным торжествам большой уличный маскарад. В чем этот маскарад должен был заключаться, об этом не говорилось ни слова. Все предоставлялось усмотрению устроителей. Этих устроителей было трое — Сумароков, Волков и Херасков. Им совместно надлежало выработать план уличных торжественных шествий, затем Сумарокову и Хераскову — написать тексты: хоры, куплеты и интермедии, а Федору Волкову — организовать всю зрелищно-театральную часть. Никаких точных сроков не ставилось. Маскарад должен был быть подготовлен в течение зимы, но не позднее масляной недели.

Сумароков сразу же предложил устроить все в небывало грандиозном масштабе. Увлек Волкова возможностью показать народу подлинно народное зрелище — яркое, красочное, живое и злободневное, нравоучительное и вместе с тем сатирическое, поражающее воображение своим широким размахом, с тысячами костюмированных участников.

Разумеется, весь этот колоссальный труд по организации и обучению исполнительской массы падал почти целиком на плечи одного Федора Волкова, но Федор не протестовал и от себя все более развивал и усложнял первоначальное предложение Сумарокова. Он как бы впервые в жизни почувствовал свои руки развязанными вполне. Перед его взором уже открывалось обширное боевое поле, где каждый из тысяч участников действовал по его предначертаниям, согласно его воле и намерениям, во исполнение поставленной им цели. Эта цель пока была еще недостаточно ясна, но, несомненно, она должна была объединить в себе многие из идей, тревоживших его со дней юности и не получивших до сих пор возможности вылиться в художественно осязаемую форму.

Волков и Сумароков взаимно увлекали и вдохновляли друг друга. Чуткий, обаятельно мягкий Херасков во всем с ними соглашался и только осторожно предупреждал о трудностях, связанных с воплощением их замыслов.

— Времени достаточно, — говорил в таких случаях Сумароков, — а трудности преодолевать нам с Федором Григорьевичем не привыкать стать. Не вмешается клоп-Сиверс — все сойдет лучшим образом.

— Клопа Сиверса на сей раз мы не допустим, — улыбался Херасков.

Пользуясь широтою данных им полномочий, устроители пустили в ход все потребные им силы и средства. По приблизительному подсчету, в уличной процессии должно было участвовать до пяти тысяч человек с определенными более или менее сложными и ответственными заданиями. Сюда входили певцы и танцоры, хоры и группы плясунов, комедианты и скоморохи, музыканты всех родов, великаны и карлы, акробаты и фокусники, искусные люди всех национальностей. Были собраны по Москве и вытребованы из Петербурга многие десятки художников и сотни мастеров разного рода.

Отовсюду были свезены целые горы различного театрального платья. Многочисленная армия портных была усажена за пошивку новых, специальных костюмов. Маскарад должен был происходить на открытом воздухе, в условиях сурового зимнего времени, а это значительно усложняло дело.

По плану Волкова и Сумарокова, в маскараде должны были найти отражение все вопиющие уродливости русской жизни и быта, с противопоставлением им иных, более просвещенных форм общежития, построенных на торжестве наук, искусств и «добродетелей». Все порочное, несправедливое и беззаконное должно было подвергнуться жесткому осмеянию.

Чтобы довести все это до сознания простого и неискушенного народа, нужно было найти соответствующую понятную форму. Задача представлялась чрезвычайно сложной, и на разработку подробного плана ушло немало времени.

Екатерина имела свои основания спешить с коронацией, поэтому никаких особенных приготовлений по зрелищной части к этому торжественному дню произведено не было. Всякие зрелища и увеселения были отложены «на после».

Коронация состоялась 22 сентября и сопровождалась, главным образом, церковными торжествами.

После коронации Волков с головой погрузился в море неоформившихся замыслов, предположений и идей. Каждый день, каждый час, находил он что-нибудь новое, интересное, что необходимо было ввести в общий круг. В течение нескольких месяцев он ни о чем не мог думать, кроме своего маскарада. Спал урывками, питался на ходу. Ежеминутно должен был разрешать десятки неотложных вопросов, отдавать сотни распоряжений целой армии помощников.

Драматическая труппа готовила новые постановки для закрытия перед великим постом спектаклей, опять-таки под руководством Волкова. Кроме того, каждый из состава труппы имел в своем заведывании более или менее обширную маскарадную группу, помогая Волкову в его гигантском труде.

Сумароков и Херасков писали хоры, короткие стихотворные сценки, пародии, сатирические куплеты, все — новое, специально приуроченное к шествию. Композиторы клали их на музыку, регенты и хормейстеры разучивали со своими хористами, лицедеи готовили комические сцены, танцоры и плясуны репетировали новые танцы, которые им предстояло исполнить на движущихся и не совсем обычных площадках — на палубах кораблей, на различных фантастических колесницах и повозках, даже на спинах искусственных-сказочных чудищ вроде гигантских слонов, китов или змеев-горынычей. Труппы итальянская, французская и особенно немецкая также были включены в общую программу, вместе с выписанными из Риги, Ревеля и Кенигсберга акробатами, жонглерами и эквилибристами.

В соответствии с положенной в основу всего зрелища идеей торжества разума и просвещения, оно должно было носить наименование «Торжествующая Минерва».

Сверх ожидания, никаких существенных изменений в программе шествия и никаких значительных переделок и укорачивания написанных текстов почти не было предписано, хотя как программа в целом, так и все отдельные номера неукоснительно представлялись императрице и весьма внимательно ею просматривались. Сиверс, занятый другими делами, совсем не вмешивался в устройство маскарада, к несказанной радости Сумарокова.

Волков, несмотря на чрезмерное обилие работы, был бодр, весел и деятелен. Подготовка маскарада подвигалась быстро и вполне удовлетворительно. Сумароков и в особенности Троепольская радовались происшедшей в Федоре перемене. Императрица при каждом удобном случае старалась обласкать талантливого, умного и незаменимого организатора. Надеялась, что он возьмет свою отставку обратно и втайне прочила его в руководители театрального комитета, который она задумала создать как ведомственное учреждение.

Наконец, к концу января 1763 года, незадолго до масленицы, все было окончательно готово и проверено. Маскарадное шествие должно было проходить по всем главным улицам Москвы, начиная от Немецкой слободы, в течение трех дней — 30 января, 1 и 2 февраля, т. е. в четверг, субботу и воскресенье масленой недели.

Масленица подошла как-то незаметно. Федор Волков за тридцать четыре года своей жизни ни разу еще не замечал, чтобы время бежало с такой стремительной быстротой. Последние четыре месяца пролетели, казалось, молниеносно, не давая возможности уловить и осмыслить течение времени.

Федор посвежел, помолодел, испытывал необычайный прилив энергии. Дело спорилось. Неясные замыслы облекались в радующую, желательную форму. Мелкие препятствия побеждались легко, без затруднений. Тысячи участников, объединенные одной мыслью, вполне подготовленные и обученные, ждали только сигнала, чтобы в небывалом шествии яркой, фантастической вереницей двинуться по улицам древней столицы.

В четверг с утра стояла мягкая, ясная и солнечная погода. Чувствовалось приближение весенней оттепели. Волков радовался тому, что все складывается так благополучно, тем более, что до этого стояли крепкие морозы с пургой и метелицами.

Шествие открылось с утра, в назначенное время. Вся Москва высыпала на улицы. В воздухе стоял переливчатый шум, звон, музыка, пение. Нельзя было угадать, откуда начинался этот веселый вихрь звуков и где он кончался — стоголосое эхо крутилось по всей Москве. Фантастические колесницы, наполненные и окруженные столь же фантастическими фигурами, так не похожими одна на другую, двигались бесконечной вереницей. По обеим Басманным, по Мясницкой и Покровке толпы любопытных стояли сплошной стеной, затрудняя движение, крича «ура» и сами от избытка веселья вмешиваясь в действие, пение и пляски. Им никто не препятствовал принимать участие в общем веселье.

Федор Волков и десяток его ближайших помощников, верхами на ярко разукрашенных конях, появлялись там и здесь, направляя шествие и обеспечивая стройность и порядок движения.

Волкову было жарко, он давно уже сбросил с себя верхнюю епанчу и разъезжал по улицам в одном кафтане.

Общее веселье окончилось только с наступлением темноты. В субботу вся программа была повторена при еще большем стечении народа. К этому дню захолодало, подул колючий северный ветерок, однако это никак не отразилось на выполнении программы. Волков даже не заметил перемены погоды. Как и в предыдущий раз, он целый день не слезал с коня и ни разу не вспомнил о верхнем платье.

Вечером, по окончании шествия, сидя у Троепольских вместе с Сумароковым и обсуждая события дня, Федор впервые почувствовал сильный озноб во всем теле. Сообщил об этом своим друзьям. Сумароков немедленно состряпал какую-то необычайную жгучую смесь из коньяка и других крепких напитков и почти силой принудил Федора проглотить довольно объемистый стакан этого «целебного средства».

Возвращаясь к себе домой, Федор с непривычки к хмельному чувствовал себя совсем пьяным и был весь в испарине.

Сумароков проводил его до дому, заставил хлебнуть еще чего-то из своей походной фляжки, уложил в постель, закутал двумя одеялами и парадной красной епанчой Федора.

Завтра предстоял такой же хлопотливый день, — последний.

Федор всю ночь обливался потом. На утро через силу поднялся, слабый и обессиленный, с головной болью. Нестерпимо, ломило кости, ныло все тело, в голове был шум и звон, как если бы маскарадное шествие уже началось.

Кое-как оделся, закутался в свою красную епанчу и вышел, позабыв о завтраке.

День был такой же холодный. Федор с трудом сидел на лошади, кутаясь в епанчу. Началось последнее шествие. Перед Федором, как в тумане, мелькнула уже привычная картина торжества. Он плохо уяснял себе положение, распоряжался по привычке, как-то механически, все свое внимание и усилия направляя на то, чтобы усидеть в седле и не свалиться под движущиеся колесницы.

По окончании шествия Сумароков и Троепольский, заметив его состояние, общими усилиями сняли его с седла и внесли в квартиру Троепольских.

— Я доволен. Все кончилось как нельзя лучше, — проговорил Федор Григорьевич и почти сейчас же потерял сознание.

Это были его последние слова в тот день.

Болезнь Волкова протекала неожиданными скачками, удивительными и поражавшими медиков. Он то бушевал с необычайной силой, так, что с ним не могли справиться четверо взрослых людей, то впадал в длительные многодневные периоды полного покоя и безразличия ко всему окружающему.

Миновали все сроки для кризиса, а здоровье больного находилось все в том же неопределенном и угрожающем состоянии.

Врачи растерянно разводили руками, удивляясь необычайному течению болезни, путавшему все усвоенные ими теории.

Татьяна Михайловна, похудевшая от бессонных ночей, с лихорадочно поблескивавшими, ввалившимися глазами, просиживала целые ночи напролет у изголовья больного.

В долгие бессонные ночи Татьяне Михайловне иногда казалось, что болезнь и смерть Елены и болезнь Федора — это нечто цельное, единое и неразрывное, какой-то бесконечный гнетущий кошмар; что она сама, приобщенная к этому кошмару, сидит у ложа бесконечных страданий бессмысленно вот уже много-много месяцев и будет сидеть так же безмолвно и неподвижно до тех пор, пока ее собственное сердце не захлебнется от внутреннего излияния жгучих, непосильных, невыплаканных слез.

Во имя чего эти бессмысленные страдания? Кто их виновник и чем они могут быть искуплены?

В ночь на 4 апреля, уже под утро, Федор открыл глаза и сделал слабую попытку приподняться. Татьяна Михайловна, смотревшая в каком-то полузабытьи на его бескровное, но попрежнему одухотворенное лицо, встрепенулась и поправила нагоревшую свечу.

У Федора на лице блуждала слабая и, как показалось Троепольской, полунасмешливая улыбка. Свет свечи отразился во влажных зрачках сверкающими красноватыми бликами. Губы Федора еле заметно шевелились.

Татьяна Михайловна нагнулась к нему ближе:

— Тебе что-нибудь нужно, мой друг?

Федор медленно покачал головой.

— Ты ведь понимаешь меня, не так ли?

Федор кивнул утвердительно.

— И узнаешь меня?

Федор улыбнулся, еле слышно ответил:

— Да… конечно… Ты же моя насмешница… Елена…

Татьяна Михайловна улыбнулась болезненной и жалкой улыбкой.

— Ты шутишь, дружок… Я — Таня… Татьяна Михайловна…

Федор медленно покачал головой.

— Нет, Helene… Ты — хохотушка Helene… Ты и сейчас смеешься… Моя Таня умерла… Лет уже тринадцать… Я хочу заснуть… Не буди меня…

Федор устало закрыл глаза. Троепольская сидела и молча смотрела на него. По ее лицу непрерывными каплями сбегали крупные слезы.

Минуты через две Волков снова открыл глаза. Сказал громко и отчетливо:

— Канатчиков все пристает с «Гамлетом». А я хочу чего-нибудь бодрого и веселого… Улыбальной комедии… Слезы дешевы…

Это были последние слова Федора Волкова. Сказав их, он закрыл глаза и забылся. К полудню забытье перешло в вечный, непробудный сон. Ярославский комедиант лежал, полуоткрыв один глаз, и, казалось, чему-то насмешливо улыбался.

Загрузка...