Глава первая

1

Шереметевы — древний русский боярский род, имевший общее происхождение с царской фамилией Романовых. На протяжении XVI–XVII веков его представители не дали выдающихся государственных деятелей, но благодаря своей родовитости и богатству все время держались «наверху»: командовали на войне или сидели в Боярской думе. Истории рода Шереметевых посвящено многотомное исследование Барсукова, заканчивающееся описанием событий конца XVII века{1}.

Судя по всему, Шереметевы, подобно другим видным княжеским и боярским фамилиям, отличались консерватизмом. Но при царе Алексее Михайловиче некоторые из них обнаружили, правда в известных пределах, склонность к иноземным обычаям. Знаем, что выделявшегося своими способностями среди родичей, но рано умершего Матвея Васильевича Шереметева протопоп Аввакум обличал как принявшего «блудолюбный» образ за то, что он брил бороду. К сожалению, неизвестно под какими влияниями Матвей Васильевич отважился на такой шаг. Совершенно ясно зато западное влияние на другом Шереметеве, Петре Васильевиче Большом, отце фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева. В течение нескольких лет он был в Киеве воеводой, и есть указание на близость его к тамошним польским верхам. Правда, оговоримся, что оно содержится в доносе Мефодия, епископа Мстиславского, который был его недругом. Другой факт заставляет признать еще более широким круг культурных влияний на П. В. Шереметева: он коротко был знаком со знаменитым генералом П. И. Гордоном, который был при нем в Киеве и которому на время своего отсутствия он даже поручал своих сыновей, в том числе и Бориса.

О молодых годах Бориса Петровича мы почти не имеем сведений. Его первый биограф Г. Ф. Миллер, писавший еще по живому преданию, мог сказать о той поре его жизни только то, что «он казался рожден к военным подвигам, к коим отец с 1666 года его и приучил» (то есть в четырнадцать лет), и что «Борис Петрович не токмо воинскими подвигами, но и любовными предупредил несколько свои лета»{2}, женившись в 1669 году, всего семнадцати лет.

Пребывание в Киеве — едва ли не самый яркий момент в ходе нравственного развития Б. П. Шереметева. Город пленил будущего фельдмаршала настолько, что одно время он даже думал постричься в Киевской лавре, а в своей духовной завещал там же и похоронить себя, хотя бы смерть «настигла» его» в Москве или в ином котором месте, от Киева во отдалении…»{3}. Борис Петрович и в зрелом возрасте часто бывал в Киеве; можно сказать, он пользовался всяким случаем, чтобы взглянуть на эти места и повидаться с приятными ему людьми.

Очевидно, у Бориса Петровича и в монастыре и в городе были прочные связи. Каким образом завязались они? Возможно, что их возникновение надо относить еще к его юношеским годам. Существует предание, что он учился в Киевской коллегии (позже академии)[1], предание вполне правдоподобное ввиду отношения его отца к этому учебному заведению. Через академию скорее всего установилась близость фельдмаршала с митрополитом киевским Иосифом Кроковским, бывшим ее профессором, потом ректором, а по годам — вероятным его сверстником. Борис Петрович подчеркнул эту близость тем, что в 1718 году, когда митрополит ехал по вызову в Петербург для допроса по делу царевича Алексея, он не только принимал его в своем доме в Москве не без опасности для себя, но и поставил его в числе свидетелей под своей духовной, составлявшейся как раз в это время. Надо думать, не было простой случайностью и то, что в заграничном путешествии сопровождал Бориса Петровича в составе его свиты «духовного чина Малороссийского края иерей Иоанн Прокопиев сын Пашковский»{4} вероятно, питомец той же Киевской академии. В академии, наконец, Шереметев мог получить уважение к латинскому языку; если много сказать, что он знал его, то, во всяком случае, умел, когда нужно было, щегольнуть образованностью: написать русское слово латинскими буквами.

При непосредственном знакомстве с польскими кругами Шереметев должен был воспринять влияние польской культуры. И по возвращении его в Москву в условиях московской жизни времени Федора Алексеевича, когда при дворе господствовала, по выражению современника, «политес с маниру польского», усвоенный Шереметевым в Киеве вкус к польской культуре не должен был заглохнуть. Из разных эпизодов заграничного путешествия Шереметева видно, что он знал польский язык и мог вести на нем беседу в обществе. Вообще в отношениях между ним и поляками как будто вовсе нет той преграды, которую традиция, казалось, сделала неодолимой. Перед нами немыслимый, казалось бы, факт: глава католического государства король польский Август II был восприемником второго сына фельдмаршала — Сергея{5}. С другой стороны, поляков мы видим в доме фельдмаршала среди домашних служителей{6}. И даже находим в составе его домашнего штата поэта из поляков: в 1695 году вышел отдельной книжкой на польском языке в стихах панегирик, посвященный «ясновельможному его милости пану Борису Петровичу» по поводу его побед над татарами, и автор этого произведения Петр Терлецкий тут же говорит о себе, что он живет «в победоносном дворце Бориса Петровича»{7}.

2

Современники-иностранцы оставили нам очень лестные отзывы о культурном уровне Б. П. Шереметева. «Шереметев — самый вежливый человек в стране и наиболее культурный»{8}, — писал хорошо его знавший английский посол Витворт. Автор сочинения о петровской России И. Г. Корб также считал Бориса Петровича «образованнее других», даже называл его «украшением России»{9}.

Конечно, прежде всего должно было бросаться в глаза, что Шереметев — если не первый, то один из первых — стал одеваться по-европейски. Описывая его пребывание в Вене, автор «Записки» о его заграничном путешествии между прочим отмечает, что он был приглашен цесарем на обед и поехал во дворец, «убрався в немецкое платье». Там же сообщается, что на третий день по возвращении в Москву боярин был на банкете у Ф. Лефорта «во убрании францужском», то есть, вероятно, не только во французском платье, но и в парике. Несомненно, составитель «Записки», а значит, и редактировавший ее Шереметев ввели этот момент в рассказ потому, что считали его явлением необычным в русской жизни, и, конечно, со стороны Шереметева проявилась в данном случае не столько привычка к иноземному платью, сколько желание продемонстрировать свой «европеизм». Такое же впечатление должна была произвести на присутствующих и другая новость: боярин явился на банкет, «имея на себе, — как сказано в «Записке», — данный ему в Мальте от высокопочтеннейшего гранмагистра и всего ковалерства ковалерский крест». Это был, без сомнения, первый случай, когда русский человек принял чужеземный, именно западноевропейский титул и орден, и довольный этим Петр поспешил утвердить Шереметева в звании «свидетельствованного мальтийского ковалера»{10}.

Новое было и в манере Шереметева держаться. В то время когда русский темперамент впервые почувствовал себя свободным от навязанных ему уставов и шумно, а иногда и безобразно праздновал свою свободу, Борис Петрович, по наблюдениям иностранцев, выгодно отличался от других внутренней дисциплинированностью. В документах не осталось даже намека на то, что Шереметев участвовал хотя бы в одной сцене или дикой потехе, какие бывали тогда нередко именно в придворном кругу.

Фельдмаршал, где бы ни был, всюду показывал, что он может быть вежливым и любезным. При требовательном по части этикета папском дворе отмечали его «тонкую учтивость»{11}. А при встрече его с мальтийскими рыцарями на море и потом, во время его пребывания на острове, трудно даже сказать, кто кого превосходил любезностью: искушенные ли в светских тонкостях братья ордена или насмотревшийся на «обхождения» в разных странах при дворах московский боярин.

Любезность и выдержка открыли перед Шереметевым двери в самое изысканное общество за границей. Еще в 1686 году, исполняя дипломатическое поручение в Польше, он сумел стать приятным гостем во дворце, где часто играл с королевой в карты, а с принцессой танцевал. А во время путешествия 1697–1698 годов боярин и его спутники не раз «банкентовали и танцевали» в домах польских и венских вельмож. С одного банкета в Вене хозяева и бывшие тут гости «отпустили от себя боярина, — узнаем из «Записки», — уже после полуночи»{12}. И, надо думать, хорошие манеры у Шереметева проявлялись не только «на чужих людях». Эти же качества он проявлял и в России. На похоронах Лефорта Корбу бросилась в глаза разница в поведении Шереметева и других: в то время как все, по словам наблюдателя, кинулись к поминальным столам, расставленным по пути похоронной процессии, «князь Шереметев счел ниже своего достоинства предаваться обжорству наравне с прочими…»{13}.

Не только манера обращения, но и речь фельдмаршала носила на себе следы совершавшихся тогда перемен. В его письмах не редкость встретить иностранное слово. Иногда оно берется в полной неприкосновенности из чужого языка, например: «monsieur», «шарм», «респонс», «контент», «мизерия»; иногда подвергнувшись своеобразной фонетической обработке, например: «фатыга», «паралиж», «меленколия». Иностранные слова появляются под пером фельдмаршала далеко не всегда по необходимости, в силу отсутствия соответствующих им русских аналогов, а, может быть, чаще даже без нужды, только для украшения речи. Самый стиль письма Бориса Петровича при этом не представляет особых отличий по сравнению с эпистолярными памятниками XVII века: у него то же обилие оборотов церковно-славянского языка и тот же книжный строй.

«Он великолепен в своей обстановке и в образе жизни»{14}, — читаем о Шереметеве у Витворта. К сожалению, можно только отчасти восстановить внешнюю обстановку жизни фельдмаршала. Большую часть жизни он провел в Москве, и, по-видимому, долгое время у него не было собственного дома. По крайней мере, еще в 1702 году, прося Петра отпустить его в Москву, он мотивировал свою просьбу необходимостью подыскать дом. В том же году он купил дом у князя И. М. Воротынского в Китай-городе на Никольской улице, с 3115 рублей сразу поднявши цену до 5 тысяч рублей и таким образом побивши всех конкурентов.

Об этом доме знаем только, что он «в длину был 19 сажен», в ширину — 12, в вышину «от земли до кровли» — 5 сажен. Упоминаются «палаты»: столовая, оружейная, казенная, овощная, нижняя, а всего «с верхним, середним и нижним житьями и с ледником, и с погребом» насчитано 39 «житей»{15}.

После 1710 года Шереметев вместе с другими «царедворцами» должен был переселиться по воле Петра в Петербург и здесь устроить себе, по его выражению, «пристанище». Сначала это был дом-мазанка в тогдашней Немецкой слободе, строившийся наспех, который в 1718 году, по свидетельству самого владельца, пришел в разрушение. Позднее Шереметеву отдано было обширное место на берегу реки Фонтанки, считавшееся тогда «загородным», где уже его наследником воздвигнут был дворец — Фонтанный дом.

Таким образом, вряд ли на архитектуре столичных домов Шереметева сказались новые веяния. Больше простора архитектурный вкус Бориса Петровича мог найти себе в применении к вотчинным постройкам. Из документов не видно, однако, чтобы фельдмаршал нанимал мастеров-иноземцев. Когда строился барский дом в селе Борисовке, на положении архитектора состоял у Шереметева штаб-квартирмейстер армии Архип Никифорович Апухтин, человек совершенно русский, но, может быть, во время походов набравшийся заграничных впечатлений. Апухтин составил чертеж, «как быть» предположенным строениям, и отправил его Борису Петровичу, а тот, не считая себя посторонним архитектуре лицом, внес в дело свою долю творчества. Сделанный рукой фельдмаршала чертеж сохранился в домовом архиве, и, судя по нему, нельзя сказать, что борисовские хоромы много отклонялись от выработанного стариной типа построек. Совсем другое дело — дом в селе Мешерикове, любимой подмосковной фельдмаршала: башни по бокам дома, широкий фронтон с отображенными на нем именем и званием владельца, а также расположение комнат ясно свидетельствуют о попытке перенести в обстановку русского пейзажа архитектурные формы Запада. Возможно, что к строительству здесь был привлечен один из тех западных архитекторов, которые в это время появились в России к услугам частных лиц.

Полнее отзыв Витворта оправдывается на домашней обстановке Шереметева. К концу XVII века у редкого боярина не нашлось бы в доме нескольких произведений западного мастерства. Но почти всегда это были отдельные «диковинки», которые имели своим назначением не столько удобство жизни, сколько удовлетворение тщеславия хозяев. В шереметевском же доме иноземная обстановка целиком вытеснила отечественные «уборы» и сообщала всему помещению определенный стиль. Правда, полного описания дома мы не имеем, но в 1714 году фельдмаршал выделил четвертую долю своего имущества в пользу семьи старшего сына Михаила Борисовича, и по составленной тогда же описи выделенной части можно судить о составе целого. Опись перечисляет в качестве предметов комнатной обстановки вещи исключительно иноземного происхождения: «парсуны» и картины, зеркала, орган, стол, стулья, кресла, все или немецкие или английские{16}. От второй жены фельдмаршала Анны Петровны узнаем, что приобреталась эта обстановка главным образом во время заграничных походов: «Во Гданске, и в Шленске и в Гамбурге…», и там, по ее словам, «вещи все хорошие покупали… которых здесь в Москве отнюдь невозможно сыскать»{17}.

По-европейски меблирован был и дом в Мещерикове. И даже в далекой Борисовке, куда Борис Петрович мог заглядывать только изредка, в господском доме были предметы иноземного комфорта: в столовой — «комен» (камин. — А. З.), у дверей «казеннай каморы» — «шафу (шкаф. — А. З.) вымалеванную», во всех комнатах — «убой» (обои. — А. З.) и «картыни», последние в расписных рамах{18}. А на фасаде дома красовалась выведенная латинскими буквами надпись «Heneralnaja eta kvartera» — в память того, что в доме еще до его перестройки жил в период полтавских боев Петр со своим штабом.

Как протекала жизнь в этих обставленных по-европейски палатах? Было в обычае, чтобы барский дом наполняли дворовые разных рангов — их число должно было питать тщеславие владельца. Велико ли было число дворовых у Шереметева, мы не знаем; на этот счет имеем только случайно оброненное фельдмаршалом замечание, что его дом «не безлюден». Косвенным образом этот пробел восполняет до некоторой степени «Записка» о заграничном путешествии. Сопровождавшая Шереметева за границу свита в своем составе как бы воспроизводит в миниатюре структуру его московского «дворика». Тут специалисты на всякие случаи: «царедворец» — для посылок дипломатического характера; «маршалок» — для наблюдения за общим порядком; дворецкий, казначей и рядовые слуги — для хозяйственных и комнатных дел; наконец, для нужд духовных — священник. В этом перечне служителей не достает как будто только скороходов, в окружении которых боярин появлялся на московских улицах в своей немецкой карете. Еще одна подробность довершает сходство: в доме фельдмаршала, а в походе — при нем, как и у польских магнатов, живет особая, составленная из дворян рота или «шквадрон» на фельдмаршальском содержании.

Фельдмаршал — живой центр этого дворового окружения, которое имеет своим единственным назначением освобождать его от всяких житейских забот и мелочей. Все та же «Записка» рассказом об одном эпизоде хорошо вскрывает создающуюся на почве этих отношений психологию. Проезжая через Польшу, Шереметев, во избежание возможных неприятностей, вынужден был, «тая гонор свой и имя», выдавать себя и своих спутников за «равное товарищество», так что ему и всем остальным пришлось «зватися ровными товарищи и есть за одним столом». Автор «Записки», отмечая необычность такого положения, записал с явным сочувствием к боярину: «И с того числа боярин изволил в том пути приимать великие себе трудности…»{19}.

В описанных исключительных обстоятельствах Шереметеву пришлось скрывать «гонор свой и имя»; в обычных же условиях, наоборот, их проявление — постоянный движущий мотив его поведения, имеющий свой источник в чувстве фамильной чести. Своеобразным пониманием этого принципа обусловливалась между прочим обнаруженная фельдмаршалом во время путешествия чрезвычайная щедрость: всюду, куда он ни попадал, он раздавал богатые подарки, «чиня то и не жалея, — как объяснено в «Записке», — для превысочайшей чести и славы преславнейшего имени великого государя, его царского пресвет-лого величества и всего его самодержавнейшего государства от окрестных стран и государств в примножении большие славы и в память своей, Шереметевых, фамилии»{20}. За путешествующим боярином тянулся целый обоз со всякой «рухлядью», предназначавшейся для подарков. И когда под конец путешествия было подсчитано, сколько своего «кошту», деньгами и вещами, было истрачено, то оказалась сумма в 25 550 рублей — крупное по тому времени состояние.

3

В своих письмах фельдмаршал не поражает ни остротой, ни глубиной мысли. В одном случае, совсем не думая давать себе характеристику, он очень метко сказал о себе: «…не испытлив дух имею…»{21}. В переписке он предстает человеком, не склонным к теоретическим изысканиям, но обладающим здравым смыслом. Как государственный деятель, он более или менее свободно ориентировался в международных отношениях и, видимо, имел свои определенные точки зрения, которые делали его интересным собеседником. По сообщению «Записки», польский король, поговорив с Шереметевым на частной аудиенции «часа с три», выразил желание, чтобы «по часту к нему болярин ездил», а «воеводы Мозовецкий и Калиский» сами приезжали к нему со своими сыновьями и, как описан их визит в «Записке», «зело поступили любно и говорили пространно обо всем, и были часы многие»{22}. Приблизительно то же происходило потом в Вене и в Италии.

Один предмет разговоров Шереметева мы знаем: поднимался вопрос об общей борьбе с «врагами креста Христова». Но, судя по всему, этой темой не ограничивались. Надо думать, происходил свободный обмен мыслями. Едва ли до этого времени в Европе так разговаривали с кем-нибудь из русских. Очевидно, у Шереметева везде, где бы он ни оказывался, находился общий язык с высокими собеседниками. Это подводит нас к вопросу об общих взглядах фельдмаршала.

Австрийскому императору Леопольду I, вероятно, отвечая на его вопрос, Шереметев говорил, что он «был побужден» к своему путешествию в Европу «не столько любопытством видеть страны, сколько обетом посетить гробницу св. Петра и Павла»{23}. Итак, любознательность — на втором месте, религиозный мотив — на первом. Что такой обет должен привести в близкое соприкосновение с Римско-католической церковью, фельдмаршала нисколько не смущало. Он настолько свободно смотрел на различия православной и католической церквей, что вызвал в Риме широкие надежды на «обращение». Да и в Вене многие считали, что он — «внутренне католик»; в частности, постоянно сопровождавший его при осмотре достопримечательностей города иезуит Вольф высказывался в том смысле, что он «весьма ошибается, если этот сеньор не присоединится к вере католической»{24}.

Трудно принять за выдумку и сведения, содержащиеся в переписке римских сановников, о начатых Шереметевым в Риме переговорах о соединении церквей{25} или сцену, которая изображена в письме кардинала Оттобони, как Шереметев, когда ему показали подлинный акт Флорентийского собора[2], с благоговением целовал листы и творил перед ним «земное поклонение», а после того попросил с них копию{26}. Еще одно свидетельство идет из Москвы. Живший тогда, в 1699 году, здесь иезуит Франциск Эмилиан писал в Рим: «Шереметев с тех пор, как возвратился от папы, необычайно прославляет нашу веру, хвалит нас и говорит, что теперь он должен притворяться вследствие преследования собратьев…» При этом автор донесения, впрочем, задается вопросом: «…Кто может разгадать, что тут скрывается, правда или ложь?»{27}.

Мы тоже должны поставить вопрос: что означает такое поведение фельдмаршала?

Прежде всего надо признать, что сановники папского двора дают, в общем, верную картину, разве лишь невольно сгущая краски под влиянием сильного желания видеть знаменитого «русского генерала» «обращенным». Они сообщают свои впечатления в неофициальной переписке; им не было смысла обманывать друг друга. Кроме того, известно, что один из спутников Шереметева, бывший тогда его крепостным слугой, а в будущем видный сотрудник Петра, Петр Курбатов принял во время пребывания в Риме католичество, разумеется, с согласия своего господина.

Речь вряд ли может идти о намерении Шереметева стать католиком, — такого, без сомнения, у него не было, но сочувственное и уважительное отношение к католичеству присутствовало. Откуда оно? Сомнительно, чтобы Борис Петрович когда-нибудь углублялся в догматические особенности римской веры, но ее культурно-политическая роль, надо думать, была для него ясна. Припомним впечатления киевской жизни. Католическая вера органически входила в состав культуры, под влиянием которой он формировался. Представителя высокородной фамилии она должна была привлекать и социальной стороной: в то время это была господская вера на Украине, тогда как православие объявлялось верой «холопской».

…Что сталось с обнаруженными Борисом Петровичем за границей симпатиями к католицизму, когда он возвратился на родину? Если не симпатии, то полная терпимость осталась. При случае Борис Петрович охотно бывал в обществе католиков, даже иезуитов. Останавливаясь в Полоцке, он всякий раз посещал находившийся там иезуитский коллегиум, обедал у отцов-иезуитов, иногда смотрел разыгрываемую их воспитанниками комедию. Эта терпимость, которая в поведении самородного русского книжника была бы явлением прогрессивным, в человеке, приобщившемся, как Борис Петрович, к европейской культуре, свидетельствует, наоборот, о глубоком консерватизме.

Происходившая тогда острая борьба между католицизмом и новым вероисповеданием — протестантизмом, имевшая в России разнообразные отголоски, изменяла исходные точки зрения при оценке вероисповедания. Спор теперь шел не о догматике, а о жизненном смысле, о скрывавшемся за тем или иным вероисповеданием общем мировоззрении. По сравнению с католицизмом протестантизм был в известной степени революционным явлением.

Так именно и воспринят был Борисом Петровичем этот религиозный конфликт, и он занял по отношению к нему совершенно определенную позицию. Конечно, он не входил в обсуждение деталей, к чему, по собственному признанию, не чувствовал склонности. Но житейский опыт того и другого вероисповедания, их социальное значение и бытовая мораль были ясны для него, и он, следуя своему социальному инстинкту и испытанным в молодости культурным влияниям, стал на сторону католицизма. При этом условии вся острота различия между католичеством и православием исчезла. В католический храм он шел с такой же верой, как и в православный, слушал мессы, поклонялся католическим святыням. Он спокойно, даже с интересом мог говорить о соединении церквей и выразить уважение к решениям Флорентийского собора. Таким образом, можно сказать, что обнаруженные Шереметевым «благочестивое отношение к вещам священным» в Вене и Риме и «тонкая учтивость» в отношении к главным лицам папского двора (из отзыва о Шереметеве секретаря Венецианского дома){28}, завершившаяся целованием папской туфли, не были с его стороны даже компромиссом.

Что же до несомненной демонстративности в проявлении чувств к «святой католической вере», то это надо рассматривать как дипломатический маневр, рассчитанный на достижение определенной цели. Конечным пунктом его путешествия был остров Мальта. Он ехал туда, чтобы склонить мальтийских рыцарей, как и австрийского императора, к совместным действиям против турок и татар. Но это был скорее официальный предлог, чем реальная цель, поскольку у него не было полномочий на заключение договора. Реальная же цель была другая: звание рыцаря Мальтийского ордена.

Переписка римских сановников проливает свет на происходившее. Оказывается, Борис Петрович выразил желание перед папой быть принятым в братья ордена. И если бы при папском дворе не получило перевеса соображение, что «подчинение большого московского генерала правилам означенного ордена должно сопровождаться благими последствиями для святой церкви», то это «довольно необыкновенное желание, — как выразился папский нунций в Вене, — было бы встречено там с должной насмешкой»{29}. А «московский генерал», очевидно, тоже учитывал ревность «его блаженства» к распространению «истинной веры» и не скупился на всякие изъявления, лишь бы достигнуть своей цели.

Но зачем нужен был ему Орден? Здесь мы имеем, может быть, весьма интересную черту личности фельдмаршала. Надо думать, что все там же, в Киеве, он заразился своеобразной феодальной романтикой, занесенной из Польши, и, если давать веру отзыву упоминавшегося ранее английского посла Витворта, культивировал в себе качества, требующие рыцарского звания: «…Он обладал, — писал Витворт, — чувством чести и личной доблести более, чем кто-либо»{30}. Мальтийский крест льстил тщеславию московского боярина главным образом потому, что вводил его в ряды феодальной западной аристократии, и, конечно, по желанию Шереметева Петр указал позже внести ни у кого более не встречающееся звание — «свидетельствованного (то есть имеющего диплом. — А. З.) мальтийского кавалера» в его официальный титул.

По словам Корба, Шереметев пользовался подходящими случаями в Москве, чтобы «выставить себя мальтийским рыцарем» и продемонстрировать свою близость к знатным иноземцам. Это вызывало даже, вероятно, неприязненную реакцию соотечественников. Корб рассказывает, что на похоронах Ф. Лефорта Шереметев, украшенный мальтийским крестом, шел вместе с участвовавшими в процессии иностранными послами, и «это подало повод русским с насмешкою злоречиво спрашивать друг друга, не посол ли это от Мальтийскаго ордена?..»{31}.

Аристократические притязания фельдмаршала увенчал и царь Петр, давши ему звание графа. И нет нужды объяснять, какой образец стоял в воображении Бориса Петровича, когда он придумывал «большую графскую печать» для себя с латинским текстом: «Mareschalius campi Boris comes de Scheremetef»{32}.

При своем «европеизме» Шереметев оставался глубоко консервативным человеком. У людей того времени не было в привычке формулировать свои общие воззрения, к тому же фельдмаршал по свойствам своего ума был мало приспособлен к такой «операции». Но остались два письменных памятника, которые, несмотря на специальное содержание, совершенно помимо намерений автора дают красноречивую характеристику его воззрений. Это прежде всего его «духовная» (завещание).

В «духовной» древнерусский человек подводил материальный итог своей жизни, а вместе с тем подготовлял себе переход к загробному существованию, составлявшему для него непреложный закон. Оглядываясь на прожитое, он последними своими распоряжениями старался исправить то, что могло помешать ему в будущей жизни, и обеспечить себе содействие земных ходатаев, служителей церкви, перед небесными силами. Поэтому завещание — акт гражданского характера — получало религиозный смысл. Вековая практика выработала и соответствующую его форму. И хотя при Петре в этой области быта, как и в других, происходит перемена и завещание начинает утрачивать религиозную оболочку, фельдмаршал выдерживает старый стиль, который заставляет вспомнить о его близости к Киевской духовной академии:

«…Понеже всякое время рода человеческаго по правосудному пределу Божию подлежит от уз плотских разрешитися и смерти долг отдать, то, сего чая, и аз многосогрешающий раб Господа моего Бориса, и слушая гласа Его во Святом Евангелии глаголющего: «Будите готови и в он же час не мните: Сын человеческий приидет вечер или полунощ или утро да не приидет внезапу и обрящет спящия», того гласа Господня слушая и трепеща, еще и часто недугом одержим бываем и день до дне, телом изнемогая и чая на всяко время оного, Господом глаголенного нечаянного часа смертнаго, а по силе моей приуготовлялся ко исходу жизни сея временные, возжелал сию духовную целым своим умом и памятию написать…»{33}.

Не менее выразителен второй документ. В слободе Борисовке, уже упоминавшейся, фельдмаршал на свои средства устроил женский Богородицкий Тихвинский монастырь и тогда же составил «Завет» — инструкцию, по которой монахини должны были жить и управляться{34}. Это довольно обширное литературное произведение, где во всех подробностях устанавливается порядок монастырской жизни. С одной стороны, преподаются правила хозяйственной экономии — какое кому назначать жалованье, какие «иметь трапезы» по будним дням и по праздникам, как вести сельское и домовое хозяйство, каким инвентарем и столовыми припасами запастись, вплоть до наставления «хлебы печь такие, чтоб хлеб четырем сестрам был, а не большие…». С другой стороны, тут же излагаются обязательные для сестер правила поведения, чтобы «чин монастырский и всякое благочестие и смирение» соблюдались, и категорически предписывается, кроме священника-монаха да при нем келейника, «старого человека» и «доброго жития», «иным никаким мужчинам в монастыре отнюдь не быть и мужчин, кроме воскресных дней, к литургии не пускать…». Виновных в нарушении установленных правил монастырские власти должны «смирять»: «…класть под порог и шелепами[3] бить, и из обители вон высылать…».

Как видим, автор «Завета» принимает на себя функции организатора монастырской жизни и охранителя монастырских нравов. Нелегко поверить, что это фельдмаршал, занятый беспрерывными походами, но торжественная подпись под текстом «Завета» не оставляет сомнений. Она гласит: «Аз, учрежденный над войски его царского величества камандующий, первый генерал-фельдмаршал, военный кавалер Мальтийский, св. апостола Андрея и пр. орденов граф Борис Шереметев»{35}.

И Борис Петрович чтил монастыри и в их посещении находил удовлетворение своим духовным потребностям. Особенно глубокая связь была у него с Киево-Печерской лаврой. Отправившись в заграничное путешествие, он специально, на один только день заехал в Киев, чтобы побывать в лавре. Позднее он написал в «духовной», что и сам «хотел быть в оной Лавре жителем» — другими словами, постричься там в монахи.

4

Князь М. М. Щербатов в сочинении «О повреждении нравов в России» относил ко времени Петра зарождение общественной жизни среди дворянства, той «людкости», с которой, по его словам, с того времени «мы исполинскими шагами шествовали к поправлению наших внешностей»{36}. Несомненно, что сам Петр немало способствовал специальными мерами, такими как обязательные ассамблеи, привитию дворянству общественных вкусов; но, конечно, еще большее действие оказывал пример Запада, с которым многие теперь имели возможность непосредственного знакомства. Правда, «людкость» требовала усиленных расходов, но крепостная вотчина служила, как тогда казалось, неиссякаемым источником для удовлетворения дворянских запросов.

Б. П. Шереметев в этом отношении шел едва ли не впереди других. Общительность была в характере фельдмаршала. Он любил компанию и умел в дружеской беседе поддержать шутливый тон. «Мой брудер Яков Вилимович! — писал он Якову Брюсу из ливонского похода. — …А мы здесь живем, слава Богу: все благополучно, только скучно. А Лука Чириков (его подчиненный, бригадир. — Ред.) стал затворником: живет один, ходит пеш, но всякий день помала питается былием и мало что от хлеба вкусит, а от мяс и рыбы лишился весьма…»{37}.

По письмам из походов, пока Москва оставалась столицей, можно сделать заключение, что он всегда скучал по ней. А когда Петр перевел служилую знать в Петербург, Шереметева потянуло туда, и Москва потеряла для него всякий интерес. «О здешнем московском поведении не могу ничего полезнова доносить, — отзывался он о московской жизни. — Москва так состоит, как вертеп разбойнич: все пуста, только воров множитца и беспрестанно казнят… не хотел бы я в нынешныя времена жить на Москве, кроме ссылки и неволи…»{38}.

Щербатов называет Шереметева в числе тех «первосановников империи», которые ввели широко утвердившийся потом обычай держать «открытые столы»{39}. Эти слова находят себе объяснение в предании о Шереметеве: «…За стол его, на котором не ставилось менее 50 приборов даже в походное время, садился всякий званый и незваный, знакомый и незнакомый, только с условием, чтобы не чиниться перед хозяином»{40}. Подразумевалось, что гость должен быть дворянином. Исключение делалось для иностранных купцов: по описанию голландского путешественника К. де Бруина на обеде, которым Шереметев «угощал» в своем «увеселительном доме» на Москве-реке напротив Воробьевых гор 9 апреля 1702 года, присутствовали следующие лица: царь, царевич, сестра царя, при них три или четыре русские боярыни и «множество знатных господ», голландский резидент, «несколько иностранных купцов» и пятнадцать или шестнадцать «немецких господ»{41}. Возможно, что отсюда произошло получившее широкую распространенность выражение «жить на Шереметев счет» для обозначения дарового существования.

Лично Борис Петрович был, по-видимому, человеком умеренных привычек и довольно расчетливым. «Лишнева ничево для прибытия маево не готовь, — писал он в 1717 году приказчику села Молодого Туда, — только рыбы нечто свежей приготовь, да квасу хорошего арженова и яшнова, да муки — малое же число. И будет умеют ореховаво масла избить — приготовь, а будет ореховава не умеют — льнянова самово хорошева несколько небольшое место изготовить»{42}. «Лишнева ничево», «нечто» (сколько-нибудь), «малое число», «несколько небольшое место» — это все термины из словаря бережливого хозяина.

Но экономия забывалась, когда имелись в виду гости. Один такой случай — у нас перед глазами. В 1714 году фельдмаршал прибыл в Борисовку с компанией «на новоселье», и по этому случаю мобилизуются все гастрономические средства: готовится разных сортов мука («крупичатая», «полукрупичатая» и «оржаная»), яблочная и грушевая вода, орехи, капуста, огурцы, а два борисовских «жителя» отправляются (один — в Изюм, другой — в Рыбное) для закупки более деликатесных яств — «рыбы соленой, белужьих больших теш и бочешной белужины, осетрины, икры и стерлядей свежепросольных, и тарани про людей, и сомов вялых». «Паче же, — беспокоился фельдмаршал, — икры купить, если попадетца свежепросольная добрая или попадутца спинки вялыя добрые»{43}. Как видим, внимание изощрялось на том, чтобы прием гостей обставлен был лучше. В результате — где бы фельдмаршал ни был, его дом или — все равно — временная квартира становились притягательным центром.

Перед нами два документа, неожиданно для своего заглавия освещающие эту сторону жизни Бориса Петровича: его Военно-походные журналы за 1709 и 1710 годы. Сообщая о военных передвижениях и происшествиях, они в то же время, в отличие от дневников за другие годы, описывают порядок дня фельдмаршала — всегда в кратких и однообразных выражениях, но при последовательном повторении, число за числом, приобретающих достаточную изобразительность.

Действие происходит в разных местах: сначала вблизи Полтавы (в Сумах), потом в Москве, в Митаве, под Ригой; но при этой смене мест и обстановки в самом помещении фельдмаршала — в палатке ли, в случайной ли квартире или в собственном доме — картина, по существу, всегда одна и та же: он редко садился за стол один, и сверх того, у него почти ежедневно были посетители по утрам или вечерам — по преимуществу, его боевые сподвижники, среди которых, однако, появлялись и невидные люди под титулом «другие» или «прочие». Иногда, по дневнику, они приходили «для дела» или «для советов», но чаще о цели прихода дневники молчат, предоставляя догадываться о ней по тому, что посетители делали. Вот более выразительные выдержки:

Сумы. 12 января 1709 года: «…царское величество, господин министр граф Головкин, господин адмирал Апраксин были у господина генерала-фельтмаршала для советов с 2 часа…».

13-го: «…царское величество и господа министры и генералы были поутру на квартире у господина генерала-фельтмаршала Шереметева и кушали вотку и разъехались… Ввечеру, во 2 часу ночи, царское величество своею особою изволил быть у фельт-маршала и, кушав вотку и вино венгерское, соизволил отъехать на свою квартиру».

14-го: «…царское величество, граф Головкин, адмирал Апраксин и прочие господа кушали у господина генерала-фельтмаршала на квартире и разъехались по квартирам ввечеру».

16-го: «…царское величество и господа генералы князь Репнин, Аларт, генерал-порутчик Генскин и прочие господа были на квартире у господина генерала-фельтмаршала…».

17-го: «…царское величество в 9 часу пополуночи изволили быть на квартире у господина генерала-фельтмаршала с час».

18-го: «…царское величество и господин граф Головкин, адмирал Апраксин были для советов на квартире у господина генерала-фельтмаршала, и потом царское величество изволил отъехать на свою квартиру. А Апраксин и Зотов кушали у фельтмаршала».

19-го: «…у господина генерала-фельтмаршала изволил быть царское величество и государь царевич, граф Головкин, адмирал Апраксин и прочие господа генералы с 2 часа и разъехались. А ввечеру царское величество и все министры были и забавы имели [до] 6 часов ночи и разъехались по квартирам»{44}.

В январе 1710 года перед походом на Ригу Шереметев провел некоторое время в Москве:

13-го: «Генерал-фельтмаршал ездил из дому своего в Преображенское надвор Генеральной, где был его царское величество и светлейший князь генерал-фельтмаршал Меншиков и прот-чие господа министры и имели смотр воеводам и дворянам… и отбыв с час, разъехались. И он, господин-фельтмаршал, прибыл в дом свой и кушал дома, при нем — господа генералы-одъютанты и одъютанты, и протчие господа».

14-го: «Генерал-фельтмаршал из дому своего никуды не выезжал, токмо у него были многие господа и кушали дома».

15-го: «У генерала-фельтмаршала его царское величество со всем собранным региналом (генералитетом. — А. З.) были и кушали и веселились до 3-го часа пополуночи и разъехались в добром поведении».

16-го: «Генерал-фельтмаршал поутру рано, в 8-м и 9-м часу пополуночи, ездил в Кремль и ходил по всем соборным церквам и по монастырям и прикладывался ко всем святым мощам, и слушав литоргии в Чюдове монастыре в трапезе, где есть гроб чюдотворца Алексея. Потом прибыл в дом свой и кушал в доме своем, при нем — многие господа».

17-го: «Генерал-фельтмаршал из дому своего никуды не ездил, токмо у него были многие господа, и кушал дома».

18-го: «Генерал-фельтмаршал поутру, в 9-м часу, из двора своего поехал в Преображенское и на пути за вороты Мясницкими, у Земляного города, встретил его царское величество и, став на сани его, прибыл с его царским величеством в дом свой. И тут его царское величество, кушав вотку и быв с полчаса, пошол в город, а он, генерал-фельтмаршал, во весь день был в доме своем и кушал у себя».

19-го: «Генерал-фельтмаршал со всем своим домом ездил на свой двор загородной, что под Девичьем, и там кушал; при нем — господа генералы-одъютанты и протчие. И тут… до самого вечеру быв, веселились довольно»{45}.

Готовя осаду Риги, фельдмаршал остановился сначала в Митаве. И здесь дневник дает такую же картину, хотя и с некоторыми новыми чертами:

В марте 1710 года «…у фельтмаршала в Митаве на квартире ево был банкет, а на том банкете были и кушали господин генерал Рен, да нововыезжей генерал Лизберн и при нем полковники и афицеры, кои с ним выехали, да курлянские жители з женами».

22 марта: «…Фельтмаршал кушал в Митаве у себя на квартире. При нем был генерал Гинтер».

23-го: «Был фельтмаршал на своей квартире и кушал, при нем кушали ж: генерал-отъютант господин Чириков и поляки, и другие».

24-го: Такая же запись, но в конце: «…кушали ж брегадир Чириков и протчие»{46}.

Наконец, фельдмаршал — под Ригой.

17 апреля 1710 года: «В Юнфергофе поутру в хоромах у генерала-фельтмаршала Шереметева был светлейший князь генерал-ф. Меншиков и господа генералы: князь Репнин, Рен, Рендель, Айгустов, брегадир Чириков и кушали вотку, а пополудни светлейший князь с княгинею и с протчими персонами были у фельтмаршала…»

18-го: «В Юнфергофе поутру генерал-фельтмаршал Шереметев из своих хором ходил в хоромы к светлейшему князю генера-лу-фельтмаршалу Меншикову и, побыв с полчаса, светлейший князь с своею княгинею кушал у фельтмаршала Шереметева, при том генералы: князь Репнин, Рен, генерал-маеор Боур, брега-дир Чириков и протчие были генералы-отъютанты и офицеры…»

20-го: «Генерал-фельтмаршал господин Шереметев кушал в Юнфергофе у себя на квартере; при нем были: брегадир Чириков и протчие. А после обеда пришел светлейший князь генерал-фельтмаршал Меншиков, сиятельный князь генерал Репнин, генерал-лейтенант Фанвердин, генералы-маеоры Айгустов, Келин и иные афицеры и забавились до самаго вечера».

21 апреля в дневнике, очевидно, в качестве редкого случая отмечено, что фельдмаршал «кушал в Юнфергофе у себя в хоромах, а посторонних при нем не было…» Впрочем, «после кушанья, — читаем дальше, — был сиятельный князь генерал Репнин, генерал Рен, генерал-лейтенант Боур, генерал-маеор Айгустов и протчие афицеры»{47}.

Как видим, в походном дневнике отразился тот же образ гостеприимного хозяина, что и в предании. Только в одном разве пункте дневник несколько предание исправляет — там, где оно хочет представить Шереметева как неумолимого противника Бахуса. По словам одного автора, черпавшего свои сведения из этого источника, при Борисе Петровиче из шереметевского дома «изгнаны были кубки с вином, а место их заступили: образцовая утонченность нравов, поучительные разговоры, приятность и непринужденность в обращении…»{48}. Дневник, однако, убеждает, что таким ригоризмом в отношении Бахуса, пользовавшегося, как известно, большим почетом в кругу петровских сподвижников, Борис Петрович не страдал. Но, преувеличивая трезвость фельдмаршальского дома, предание, может быть, и верно воспроизводит установившийся в нем общий более культурный тон, удерживавший в известных границах тогдашние темпераменты. Возможно, не без задней мысли и составитель дневника, описывая день 15 января 1710 года, подчеркнул, что гости фельдмаршала, повеселившись, разъехались «в добром поведении»: так бывало не всегда и не везде, а может быть, и очень редко.

5

Фельдмаршал был крупным помещиком-землевладельцем. Но таким он стал не сразу. Его отец Петр Васильевич Большой Шереметев, видный боярин царя Алексея Михайловича, не был богат и, имея пять сыновей, старшему Борису, когда тот «отделился» от него после женитьбы в 1669 году, не дал, по-видимому, никакой части из своих вотчин. По крайней мере, сам Борис Петрович впоследствии говорил, что до 1673 года, когда ему был назначен поместный оклад в 700 четей{49}, он имел только «пожиточное поместье своей жены в 100 четей» и, «опричь де того поместья», больше ничего за ним не было{50}. Правда, после отца, умершего в 1690 году, ему досталось родовое: села — Сергиевское в Ряжском уезде, Чиркино в Коломенском уезде и Вершилово в Нижегородском уезде, да по завещанию дяди его, Петра Васильевича Меньшого Шереметева, село Мещериково в Московском уезде, всего не более 200 дворов. Этим как будто исчерпывался фонд наследственных земель в его владениях, если не считать еще села Кускова, которое позднее было куплено им у брата Владимира Петровича{51}.

Таким образом, Борису Петровичу приходилось собственными усилиями, по тогдашнему выражению, «собирать дом». Для него, как для всякого дворянина в его положении, главным, если не единственным, путем к обогащению была служба. Конечно, установленные земельный и денежный оклады не могли быть источником большого богатства. Но для предприимчивого человека служба открывала другие возможности. Речь идет о наградах за особые заслуги в форме пожалования землей, ценными вещами, деньгами и т. д.

В жизни Бориса Петровича эти возможности имели свое значение еще задолго до того, как он стал полководцем. В 1669 году он получил «за усердную службу» 200 дворов в селе Молодом Туде и 4 тысячи рублей деньгами{52}. В 1686 году за участие в переговорах с польскими послами, закончившихся заключением «вечного мира», ему было дано 4 тысячи рублей «на покупку деревни»{53}. В том же году дипломатическая поездка в Вену с извещением о «вечном мире» доставила ему ценный подарок от австрийского императора — разной серебряной утвари до трех пудов, а московское правительство за ту же службу наградило 2 тысячами ефимков и разными ценными вещами, а также переводом из поместий его в Дмитровском, Орловском и Коломенском уездах 515 четвертей в вотчину{54}, то есть из условного владения в наследственную собственность. Но, без сомнения, гораздо больше приносили ему военная добыча и разного рода контрибуции, которых он не чуждался как во время войны с татарами, так и после, в Лифляндии и Польше. В результате к 1690-м годам мы видим в распоряжении Бориса Петровича значительные денежные средства: сумма, которую он потратил на заграничное путешествие, нашлась бы, надо думать, не у каждого боярина.

Часть собранных денег он тратил на расширение своих земельных владений. В промежутке времени между 1687 и 1695 годом он, по собственным словам, «построил… село Борисовку и Поношивку…»{55}. Тогда же были сделаны им земельные приобретения и в других местах, так что в 1696 году, по складной росписи корабельного «кумпанства»[4], за ним числилось, кроме Борисовки, еще 732 двора{56}.

В первые годы Северной войны произошла остановка в росте шереметевских владений. Война потребовала усиленных расходов. Между тем казенной помощи не было: за победу при Эрестфере Петр дал Шереметеву титул фельдмаршала, но с назначением жалованья или земельной дачи не спешил. В результате фельдмаршал в какой-то момент, по-видимому, исчерпал имевшийся денежный запас. В 1706 году Борис Петрович был не в состоянии, например, сразу уплатить своему свату Ф. А. Головину за купленную у него кровать и поставлен был в большое затруднение, когда тот напомнил о долге: «Изволил писать ко мне, — читаем в его письме к Головину, — чтоб за кровать деньги заплатить, и я ныне писал к невестке (жене старшего сына Михаила, дочери Головина. — А. З.), чтоб хотя последний судишки заложить, а деньги милости твоей заплатить велел…»{57}.

После этого уже не кажется неожиданной просьба, с которой он обратился в 1704 году к Петру перед походом в Польшу: «Умилосерьди нада мной, вели мне дать, чем ехать и чем там жить: ей, оськудаль»{58}. С большей откровенностью изобразил он и свои затруднения, и свою обиду в письме к Меншикову, рассчитывая найти в нем посредника между собой и царем: «Прошу, братец, твоего жалованья: умилосердися надо мной, подай мне руку помощи! За что я опечален? Что мне обещано, до сего времени удержано, а жалованья мне против моего чину нет. Всем его, государева милость — жалованье, а мне нет!.. Ей, государь мой братец, в нищету прихожу. Тебе известно, что ни откуля ни копейки мне не придет… Умилосердися, батька и брат Александр Данилович!.. Если уже вотчин обещанных мне не дадут, чтоб мне учинили оклад по чину моему. А если не буду пожалован, пришло к тому, что странствовать: ужели я все прослужил, а не выслужил»{59}.

В эти годы, по-видимому, выручала фельдмаршала больше других вотчин Борисовка. Она не была еще описана, то есть ее жители не были занесены в писцовые книги по дворам, а потому не несли государственных повинностей и знали только оброк владельца. Какую важность имели доходы от Борисовки в тогдашнем бюджете фельдмаршала, можно судить по тому отчаянию, в которое повергло его известие о предстоящем ее описании. По обыкновению он обратился с просьбой об отмене распоряжения одновременно и к Петру и к Меншикову. Первому писал: «Помилуй меня милостию своею, не вели до указу своего государева описывать деревни моей, которую я по твоей милости поселил… Борисовку и Поношевку; если станут ее описывать, истинно, государь, все разойдутца и будет пусто, а я совсем буду нищий»{60}. Еще выразительнее письмо к Меншикову: «Милости у тебя, батька и брат, прошу: умилосердися ради самого Бога, покажи надо мною отеческую милость, не дай мне вовсе разоритца… Паки малю: умилосердися, чтоб ее (Борисовку. — А. З.) не описывать, а есть ли ее будут описывать… все разбредутца и будет пуста. А мне крайнее будет жить нечем, а тебе, братец, известно, что и вновь хотели меня пожаловать и рукою подписали. И ныне я прошу со слезами, чтоб вместо той милости сим вышереченным меня пожалуйте»{61}.

Зная тогдашние размеры шереметевских владений, трудно допустить, чтобы в этих жалобах не было преувеличения. Так, надо думать, смотрел на них и Петр, не торопясь исполнить просьбу фельдмаршала. Как бы то ни было, щедрые награды 1706 года сразу покончили с трудностями Шереметева. За усмирение бунта в Астрахани ему были даны село Вощажниково и Юхотская волость в Ярославской губернии, заключавшие вместе не менее 10 тысяч дворов, и в то же время было назначено денежное жалованье — 9 тысяч рублей в год. По этому поводу Меншиков не без иронии писал Петру, намекая на усвоенный фельдмаршалом особый маневр добиваться царских милостей: «Как перед отъездом из Киева господину фельдмаршалу Шереметеву объявил я вашу милость, а именно, что пожаловали вы его селом Вощажниковым и Юхоцкою волостью, то зело был весел и обещался больше не болеть»{62}. Болезни Шереметева, на которые он ссылался в разных случаях, действительно обнаруживают подозрительную целесообразность.

С пожалованием Вощажникова и Юхотской волости награды не прекратились. В 1708 году фельдмаршалу даны села Константиново (56 дворов) и Островец (28 дворов), в 1709 году — Черная Грязь, в 1711 году — дом в Риге и Пебалгская мыза в Лифляндии. Эти пожалования, как и предыдущие, вызваны были, скорее всего, просьбами самого Шереметева{63}. Сознание своих заслуг и связанное с ним чувство собственного достоинства проявилось у Шереметева в 1709 году, когда распределялись награды участникам Полтавской битвы. Ему назначено было тогда село Черная Грязь, что по сравнению с другими выглядело скромной наградой, и Шереметев принял ее как унижение для себя. Он написал Меншикову, точнее — через Меншикова Петру, что он очень ценит возможность через жалуемую ему вотчину связать свое имя со славной «викторией» и таким путем обеспечить себе «честь в бесмертии», но примет ее только под условием, если к Черной Грязи будет присоединена «пустошь Соколова с сенными покосы». «А ежели, — ставил он своего рода ультиматум, — вышеупомянутая пустошь не может быть дана, то без оной и Черной Грязью не изволите меня отехчать»{64}.

Ревниво следя за тем, чтобы награды других не затмили его собственных заслуг и таким образом отстаивая свою честь, фельдмаршал в погоне за земельными приобретениями порой оказывался в парадоксальной ситуации, когда его собственные действия никак не соответствовали тому уровню собственного достоинства, которое он всеми силами поддерживал.

Мы не знаем, какой конец имело заявление его по поводу Черной Грязи. Но вот другой эпизод, подтверждающий высказанное положение и вместе с тем характеризующий упорство приобретательских стремлений Бориса Петровича. Сложившиеся в 1709 году на Украине условия оказались весьма благоприятны для быстрого роста земельных владений московской знати. Сменивший Мазепу на посту гетмана Скоропадский, уже по новости своего положения, не мог дать надлежащего отпора притязаниям влиятельных лиц. Среди искателей мы видим и Шереметева. Он знает, что Меншиков, Шафиров, Головкин и Долгоруков уже успели получить «маетности на Украине», и пишет Скоропадскому, упирая на свои заслуги перед краем «в прошедших консиктурах военных»{65}.

Но, по-видимому, Скоропадский не захотел брать на себя ответственности за раздачу украинских земель и предложил важному просителю, чтобы он сам взял себе «маетность» по своему «изволению». Для Шереметева такой способ решения вопроса, конечно, был неприемлем, и он повторил в своем ответе уверенность «в склонной милости» к нему «его превосходительства» и снова, «предавая» дело на его «усерднейшую волю и рассуждение», приложил при этом солидные подарки — не только самому гетману, но и его «всевельможнейшей сожительнице»: Скоропадскому — «6 коней немецких, возников» со всякой сбруей и даже «с возницами», его жене — «часы добрые новой моды, да две материи новой же моды, французские — золотая и серебряная, да маленькую готоваленьку, которая бывает всегда при покоех». Помимо того, для окончательного утверждения «усерднейшей воли» Скоропадского обещана была в недалеком будущем карета: «Притом Вашему превосходительству доношу, что и карета тако ж нарочитая у меня есть, токмо за нынешним неутвержденным путем послать не можно, а когда утвердится зимний путь, то немедленно до Вашей ясновельможности с нарочным пришлю»{66}. Перед этими аргументами гетман не устоял, и за Шереметевым было укреплено гетманским универсалом «вечно и наследственно» местечко Смелое в пределах Черниговского полка, по правую сторону Днепра.

Дело этим, однако, не кончилось. Последовавшие в скором времени за этим события совершенно обесценили приобретение фельдмаршала: по условиям мира, закончившего русско-турецкую войну 1711 года, население правой стороны Днепра стало переселяться на левую, и шереметевское Смелое опустело. Ввиду этого в 1712 году взамен Смелого гетманом были даны фельдмаршалу — конечно, по его просьбе — два других села, и это вызвало со стороны Шереметева новую кампанию. Фельдмаршалу компенсация показалась недостаточной, и он пишет гетману, что удовольствоваться названными селами ему «перед другими персонами есть небезобидно», а потому он «вынужден» просить о восстановлении нарушенного равновесия:

«…дабы к тем данным дву сельцам приказали еще по возможности в награждение придать, которые есть в Киевском полку или в других…»{67}. Азарт его был столь велик, что, не получив еще ответа на это письмо, он предложил новую, им самим придуманную комбинацию, написав, что был бы удовлетворен, если бы вместо Ольшанки и Ершовки получил местечко Баклань «с принадлежащими к нему». «А ежели, — заканчивал он письмо тем же оборотом, какой был употреблен им раньше в вопросе о Черной Грязи, — того у Вашей ясновельможное™ и у всего Малороссийского краю… не заслужил, то в том буди воля Ваша, и прикажите маетности Ольшанку и Ершовку отобрать, дабы я тем Вашу ясновельможность не отяготил»{68}.

Заняв такую решительную позицию, фельдмаршал довольно скоро, однако, отступил с нее — как только из ответа Скоропадского увидел, что своею «докукою не только скучил, но и до гневу привел» гетмана. Теперь он был готов удовольствоваться предложенным ему в дополнение к Ольшанке и Ершовке селом Змерянкой и просил только, «буде возможно и не в малую противность, который к тому селу был хутор, дабы не разделять…» (то есть отдать ему хутор вместе с селом{69}. Если припомним, сколько к тому времени у фельдмаршала было во владении земель, последний пункт его письма получит особую выразительность.

Как видим, жалованные земли доставались Борису Петровичу не всегда легко. Тем крепче держался он за свои владельческие права. В его представлении эти права были им заслужены и потому не могли быть без нарушения справедливости у него отняты или умалены. В 1712 году велено было по каким-то соображениям собирать доходы с данной перед тем фельдмаршалу Пебалгской мызы в казну. Это распоряжение вызвало решительный протест со стороны Бориса Петровича, и, предпочитая, как всегда, действовать через Меншикова, он пытался разъяснить светлейшему князю, что затронут их общий интерес: «Ныне вашей светлости покорно прошу, чтоб оные (мызы. — А. З.) были по-прежнему в моем владении с их доходы; я то у его царского величества выслужил своими трудами. И ежели ныне у меня то заслуженное отымут, то и у вашей светлости отымут же, разве наши службы будут забвенны, о чем я разсуждаю, что его царское величество того не желал бы. И нам все обиды такой видеть не надлежит»{70}.

6

Доходами с пожалованных вотчин личные нужды Бориса Петровича, казалось бы, могли быть с избытком покрыты. Начиная с 1706 года, его можно уже считать одним из крупнейших вотчинников. Тем не менее этим он не довольствовался и стремился к расширению своих владений еще и путем покупки, используя сложившуюся в сфере земельных отношений благоприятную обстановку.

Из сохранившихся в фамильном архиве Шереметевых документов видно, что удачная конъюнктура была использована фельдмаршалом систематично и в широком масштабе. В составленной при его внуке, вероятно, в конце XVIII века ведомости о шереметевских вотчинах из тринадцати вотчин, отнесенных ко времени фельдмаршала, против шести стоит одинаковая отметка: «Достались по купчим, закладным и прочим зделкам»{71}. Причем эта ведомость перечисляет вотчины, оставшиеся к концу XVIII века во владении только одной линии Шереметевых.

С большей полнотой картина коммерческих операций Бориса Петровича рисуется по уцелевшим в архиве актам и записям разных сделок на землю. Мы имеем здесь разные случаи: одни владельцы продавали фельдмаршалу свои земли прямо, другие делали то же в форме займа: «Заняли, — пишут они, — на пополнение государевой службы и на расплату долгов» столько-то, «а за те деньги продали» или «поступились дедовской и отцовской земли».

Контрагенты в огромном большинстве — уездные дети боярские. Встречаются и другие «чины»: генерал-адъютант, полковник, майор, капитан, поп, ямщики и просто «жители». Участки, на которые заключались сделки, очень различны по своим размерам: 15, 17, 20, 30, 40, 45, 100, 103, 200, 204 четверти; часто, однако, размеры даже и не указываются, а сенные покосы измеряются копнами{72}.

Наибольшей систематичностью эти операции отличались, судя по числу сохранившихся актов, на Украине, и начались они там еще в то время, когда Борис Петрович был воеводой в Белгороде. Построенные им две слободы Борисовка и Поношевка постепенно обрастали пустошами и сенными покосами из «смежных земель карповских и хотьмыжских помещиков»; с особенной энергией этот процесс шел в 1713–1716 годах. Тем же способом, покупкой по частям, составлены были вотчины и в центральных уездах: Алексеевское — в Орловском, Росторог — в Курском, Сергиевское — в Ряжском. Но покупались, конечно, и цельные вотчины, которые могли иметь самостоятельное хозяйственное значение, — например, сельцо Горбуново в Московском уезде, купленное в 1695 году, или село Беликово с деревнями в Тульском уезде в 1703 году.

Фельдмаршал сам, насколько это было возможно в его условиях, внимательно следил за движением в земельных делах и не пропускал подходящего случая. До него, например, дошло в 1717 году, что в Нижегородском уезде в Балахнинском стану, «близ реки Волги», оказалась «пустовой» земля. Нижегородскому приказчику тут же было послано распоряжение «осмотреть» и выяснить «тое землю ис приказу продадут ли, и что цена — о том писать, и та земля угожа ли, чтоб крестьян поселить, и стругам по реке Волге с хлебными припасы и с рыбою ходить можно ли»{73}.

Конечно, в подобных случаях фельдмаршалу чаще всего принадлежала только директива, а исполнителями были приказчики. Приказчик формально был одной из сторон, которые участвовали в сделке: «А взял я за ту землю… у приказного человека Степана Перячникова» — эту формулу мы встретим почти в каждой купчей на борисовские угодья. Проникаясь интересами господина, приказчики и сами проявляли инициативу в этом деле, иногда даже слишком много инициативы, так что их приходилось сдерживать, как было, между прочим, с тем же Степаном Перячниковым, приобретательскому азарту которого был положен предел лишь строгой резолюцией фельдмаршала: «Земель отнють никаких больши не купи»{74}.

Не довольствуясь собственными владениями, Шереметев, случалось, даже арендовал землю на стороне. Так, в 1703 году он взял в аренду у Новоспасского монастыря село Константиново, деревню Островец и Быковскую мельницу, которые затем, в 1708 году, достались ему уже в вечное потомственное владение{75}. Правда, тогда фельдмаршал находился еще в скудости, но и после того, как он стал крупнейшим землевладельцем, аренда чужих земель не выходила из его практики. «Которая земля смежна с моими землями князя Савы Петровича Дулова, — давал он в 1714 году предписание приказчику Ряжской своей вотчины (села Сергиевского), — и тебе б как не есть домогатца и тое землю взять в наем»{76}.

В обоих случаях — покупая землю или беря ее «в наем» — Шереметев, разумеется, руководствовался расчетом, что затраченные деньги возвратятся с прибылью. О том же заботились и его приказчики. Убеждая Бориса Петровича приобрести имение Речное в Хотмыжском уезде, продававшееся за 1000 рублей, борисовский приказчик уверял фельдмаршала, что «мошна ту тысячю с тово Речнова в один гот» выручить, а сам Шереметев, по его словам из ответного письма, был бы удовлетворен, если «и в два года может оплатитца»{77}. На чем приказчик строил свои расчеты, он не объяснял, но, конечно, столь блестящие перспективы не были обычными. Случалось, землю покупали, чтобы передать ее на оброк своим же крестьянам, и в этих случаях владельцу приходилось быть особенно скромным в своих ожиданиях. Иногда получалось недоразумение: так, по прошению крестьян своих двух деревень Вощажниковой волости фельдмаршал купил у соседнего помещика пустошь, которая «подошла со оными деревнями смежно», а после того как деньги за нее были уплачены, оказалось, что «пустошь лежит и доныне впусте, понеже оным вескинским и мусоровским крестьянам (то есть жителям деревень Вески и Мусорова села Вощажникова. — Ред.) хочетца взять ее за себя малою ценою, а я за малую цену, — доносил ему приказчик, — отдать не смею»{78}.

7

Ценность земли по условиям того времени определялась тем, насколько она была населена. Шереметеву в отношении многих своих вотчин пришлось решать эту задачу. Так, были первоначально пусты или почти пусты обширные украинские вотчины фельдмаршала: такой именно смысл имеет его заявление, что он сам их «построил».

На Украине пустая земля заселялась по преимуществу «вольными черкасами», «призывать» которых составляло одну из главных обязанностей местных приказчиков. В центральных областях, где вольный человек был тогда редкостью, надо было покупать людей. В 1718 году на Белоозере была куплена целая партия крестьян, «для взятья» которых ездил туда по указу Шереметева его денщик Гаврила Ермолаев. Но денщик привез в Юхотскую волость только пять человек, остальные же, по-видимому, уперлись и отказались ехать. И фельдмаршал послал денщика вторично, предписав ему захватить с собой «и тех мужиков, которые оных крестьян купили для всякого вспоможенья», а также двоих из привезенных с Белоозера «для верности, — как объяснялось в указе, — другим, что оным мужикам взятым никакой обиды не показано»{79}.

Исполняя директивы владельца, вотчинные администрации, конечно, имели разный успех в заселении земель, а с другой стороны, неравномерность заселения вотчин была исторически унаследованным фактом: отсюда неизбежной становилась регулирующая роль самого вотчинника. И ряд указов Бориса Петровича показывает нам его в этой роли. Так, ржевскому приказчику предписывалось в 1717 году «вывесть» из Ржевской вотчины «на селение» в кромские вотчины 30 семей «из бобылей» с обещанием, что им будет дана ссуда. «И сей мой указ, — читаем далее, — на мирском сходе им, крестьянам, объявить: будет похотят — добровольно, а будет охотников не будет, выписать и в неволю»{80}. Таких же «добровольных» переселенцев и туда же должна была дать и Вошажниковская волость.

В результате принятых Шереметевым мер крепостное население его земель сильно выросло. Там, где переписные книги 1677–1678 годов констатируют пустоту, появились крестьянские дворы. При этом значительно увеличилось количество жителей (точнее — дворов) и в вотчинах, доставшихся фельдмаршалу заселенными.

Загрузка...