Глава третья

1

Как известно, при Петре I многочисленные «подразделения», на которые распадалось население Московского государства, по тогдашней терминологии — «чины», были сведены в плотные, юридически однородные группы — сословия. В частности, разные категории служилого класса были слиты в одно сословие — дворянство, или шляхетство. Вместе с этим были упразднены «чины» — бояре, окольничие, стольники, дворяне московские, которые образовывали в составе служилого класса правящий слой. Соответствующие звания донашивали лица, получившие их раньше, но вновь они уже не жаловались.

На смену им постепенно складывалась в качестве правящего слоя новая социальная группа из тех элементов дворянства, которые отчасти только что поднялись «наверх» и стали непосредственно у источников власти, — группа, получившая в то время и особое название — «царедворцы». Из кого она состояла персонально? По документам того времени нетрудно убедиться, что важнейшие государственные должности в значительном большинстве занимали представители тех фамилий, которые заполняют боярские списки XVI–XVII веков, — все те же Голицыны, Куракины, Трубецкие, Шереметевы, Черкасские, Одоевские, Репнины, Долгоруковы, Оболенские, Прозоровские, Троекуровы, Головины, Колычевы, Бутурлины, Салтыковы, Плещеевы, Ромодановские, Волынские, Шеины, Лобаново-Ростовские и другие. Однако вместе с ними в тех же рядах стоят и новые люди неизвестных раньше фамилий, частью — из «самого низшего шляхетства», частью — иностранцы. Некоторые из «худородных», как А. Д. Меншиков или Г. И. Головкин, даже возвышаются над всеми в качестве «верховных господ». Все они, и знатные и незнатные, занимают правительственные места по одному и тому же принципу — принципу пригодности, и решительное количественное преобладание среди них родовитых людей объясняется тем, что их выдвигает накопленный в ряде поколений административный опыт, хотя, конечно, сами они могли при этом культивировать и свои фамильные традиции. Неизбежное следствие отсюда — идеологическая пестрота группы, разнообразие наблюдаемых в ней культурных и политических течений.

Такова социальная среда, служившая правительственным орудием для Петра I. Тем важнее становится для нас знакомство с ее настроениями для уяснения исторической обстановки реформы.

Реформа в общем своем значении, открывающемся из совокупности составляющих ее мероприятий и отношений, покрывается понятием «европеизации»: привитии России форм западного быта и западной мысли. Современникам реформы казалось, что русские, в том числе и правящие круги, были ее скрытыми противниками, готовыми при благоприятных обстоятельствах вернуть страну в прежнее состояние. «Все предпринятое царским величеством во время его славного царствования, — доносил, например, своему правительству французский посланник де Лави в 1718 году, — не будет прочно… если он не достигнет преклонных лет и если… он не будет поддержан более преданными подданными, чем настоящие. Он сам знает все это, а также и то, что русские (за исключением немногих) в душе ненавидят все сделанные им перемены. Они ожидают лишь его смерти, чтобы снова погрязнуть в праздности и грубом невежестве»{385}.

С мнением де Лави совершенно совпадает оценка положения и другого наблюдателя, также французского посланника Кампредона: «…и если он (царь. — А. З.) проживет еще десять лет, — читаем в донесении от 14 марта 1721 года, — его правление упрочится соответственно его великим познаниям. Вместе с тем есть основание думать — и это мнение всех здравомыслящих людей, — что эти учреждения не переживут его… Нельзя сомневаться в том, что лишь только царь умрет, государство это снова примет свою прежнюю форму правления, по которой все его подданные втайне вздыхают»{386}.

Выходило, что царь не мог быть уверенным в преданности его делу не только знати вообще, но и ближайших, довереннейших своих сотрудников. Тот же де Лави записал, не сообщив, к сожалению, с чьих слов, разговор Петра с его любимцем генерал-адмиралом Ф. М. Апраксиным, в котором Петр будто бы говорил: «Хотя ты всегда одобрял мои действия… но я все же читаю в твоем сердце, что умри я тебя прежде, ты один из первых осудишь все, что я сделал… После моей смерти, вы, я убежден, откажетесь от завоеванных мною земель и даже согласитесь, лишь бы вернуться к своему прежнему житью, уничтожить этот город (Петербург — А. З.) и флот, который стоил мне столько крови, денег и труда»{387}.

Опасения французских дипломатов и прочих «здравомыслящих людей», о которых говорил Кампредон, а если верить сообщению де Лави, то и самого Петра, не сбылись: по смерти Петра серьезной попытки возврата к отжившей старине не произошло, европеизация России продолжалась. Очевидно, степень ненависти правящих верхов к новому, европейскому, и любви к старому, московскому, была преувеличена.

Что влияние западной культуры началось у нас задолго до Петра I и что первоначально оно затронуло высшие слои населения, это — бесспорный и вполне естественный факт нашей истории. Несомненно, что с наибольшим постоянством культурное влияние шло к нам из Польши, непосредственно и через Украину. Современник, князь Б. И. Куракин, свидетельствовал о времени Федора Алексеевича и правительницы Софьи: «В правление царевны Софии Алексеевны… политес воставлена была в великом шляхетстве и других придворных с манеру польскаго — и в экипажах, и в домовном строении, и уборах, и в столах»{388}. Но заимствование предметов домашнего обихода и комфорта — только одна сторона культурной эволюции. Важнее и глубже по своим последствиям было личное общение с иностранцами, которое еще до Петра приняло довольно широкий размах. В этом отношении наибольшее значение имели иноземцы разных национальностей, населявшие Немецкую слободу в Москве.

Здесь собрались иноземцы отовсюду: шотландцы, голландцы, англичане, французы, датчане, шведы. Это были в большей своей части искатели «фортуны» различных профессий — военные, ремесленники, торговцы, покинувшие родину или в поисках лучшего, или по нужде, вследствие политических и религиозных преследований. В Слободе же жили резиденты разных стран. При различии занятий ее жителей между ними сохранялись до известной степени и различия сословные.

Генерал П. И. Гордон, в дневнике которого быт Слободы нашел живое отражение, часто говорит о «знатных иноземцах», очевидно, противопоставляя их общей массе. При всем том общественная жизнь Слободы имела демократический склад. В противоположность московской замкнутости здесь жили открыто и весело. Балы и маскарады продолжались иногда по нескольку дней, и в них мог принимать участие всякий, независимо от своей профессии или от своего социального положения. А домашние вечеринки происходили беспрерывно.

Попавший сюда знатный москвич не мог не дивиться тому, как люди весело умели устраивать здесь свою жизнь по сравнению с его собственной. «Тамошние свободные пирушки, где в облаках табачного дыма все было нараспашку: гремела музыка, разыгрывались разные замысловатые игры, раздавались веселые песни, волновавшие кровь; кружились до упаду разгоряченные пары далеко за полночь; где женщины и девицы, одетые не по-нашему, с полуоткрытыми или открытыми грудями и обнаженными плечами, с перетянутой талией, в коротеньких юбочках бросали умильные взгляды, улыбались кокетливо на всякие двусмысленности и не слишком строго относились к вольному обращению, напрашивались почти на поцелуи и объятия, — не чета были чопорным обедам в полдень и ужинам в девятом часу вечера, когда куры на насест садятся, и не чета были чинным казенным собраниям, где ни одного движения не было свободного и печать молчания налагалась на уста, где боярыни играли такую страдательную роль, безмолвные, с потупленными взорами, не смея двинуться с места, где о молодых боярышнях слухом не было слышно…»{389}. Правда, в нравах Слободы было и немало грубого. Часто бывали ссоры, нередко кончавшиеся дракой. В большом ходу были дуэли. А главное: много пили, особенно на торжественных собраниях и обедах. Осторожного Гордона боязнь выйти из «границ» иногда заставляла оставаться дома: «…был приглашен к шведскому комиссару Кристофу фон Коху, — записывал он в дневнике, — однако не пошел из опасения много пить»{390}. Но тогдашнего гостя из москвичей эти недочеты едва ли могли напугать.

Московская знать раньше Петра нашла дорогу в Немецкую слободу и оценила ее культурные возможности. Можно думать, что и со стороны иноземцев в этом сближении участвовали первоначально только верхи: из военных — генералы и полковники, из гражданских — резиденты и комиссары. По-видимому, особенно широкие связи среди придворных чинов имел П. И. Гордон. По его дневнику насчитывается свыше двадцати русских придворных чинов, в домах которых он бывал один или с другими иноземцами, именно: В. В. Голицын, И. М. Милославский, П. В. Шереметев-Большой, В. П. Шереметев, Ф. П. Шереметев, П. А. Голицын, Я. Ф. Долгоруков, Б. А. Голицын, А. А. Матвеев, Л. К. Нарышкин, Т. Н. Стрешнев, Ф. Ю. Ромодановский, Ф. Ф. Плещеев, А. М. Черкасский, И. И. Троекуров, А. С. Шеин, А. П. Салтыков, М. И. Лыков, П. А. Лопухин, В. А. Соковнин, Г. И. Головкин, П. М. Апраксин, Ю. И. Салтыков. Перед нами — весьма значительная, может быть, даже большая часть тогдашней знати.

Вполне возможно, что Гордон, будучи одинаково близок с обеими боровшимися при дворе партиями Милославских и Нарышкиных, играл роль посредника в сближении русских с иноземцами. Мы видим частым у него гостем князя В. В. Голицына, как и его самого — у Голицына, где он бывал не один, а с другими иноземцами, знакомыми боярину: «Гордон и другие обедали у боярина»{391}, — читаем в дневнике Гордона за 1684 год (о себе он всегда говорит в третьем лице). Упоминания: «другие» или «прочие» встречаются в дневнике не раз и наводят на мысль, что у В. В. Голицына и его партии был более или менее постоянный круг знакомых в Слободе. Не менее часто Гордон обменивался визитами и с другим Голицыным — Борисом Алексеевичем, возглавлявшим «партию» молодого Петра. В этих случаях перед нами уже новые лица: «Был Гордон на празднике, — записано в дневнике Гордона под 1688 год, — который давал князь Борис Голицын в своей усадьбе, где было большое общество и сильно пили»{392}.

Под тем же 1688 годом находим запись, где впервые, еще до знакомства Петра с Слободой, выступает Ф. Я. Лефорт и так же, как Гордон, — в роли объединителя иноземцев и русских: «Обедал Гордон у полковника Лефорта, где русские и знатные иноземцы были вместе»{393}. Значит, еще до встречи Лефорта с Петром, некоторые из бояр уже познакомились с женевским выходцем и пользовались его гостеприимством. Еще в 1686 году Лефорт писал брату в Женеву в ответ на его упреки в расточительном образе жизни: «Бояре, старые и молодые, оказывали мне честь… частыми, посещениями; даже в мое отсутствие они не преминут искурить и попить у меня, как будто я и не отлучался»{394}.

Петр был, таким образом, далеко не первым клиентом Лефорта по ознакомлению с «дарами» западной культуры. Но с его появлением пошло сближение, а роли Гордона и Лефорта стали значительнее. В апреле 1690 года молодой царь в первый раз обедал у Гордона. С этих пор записи о его визитах часто встречаются в дневнике Гордона. 2 января 1691 года сделан был и еще шаг вперед: «Гордон был, — читаем под этим числом, — в Преображенском и отпущен его величеством с приказанием устроить в его доме обед, причем его величество сказал, что хочет остаться у него на всю ночь»{395}. Свита, которая сопровождала Петра в этих случаях, имела определенный и постоянный состав. К такому заключению ведет самый способ ее обозначения у Гордона: «…после обеда пришел к Гордону его величество и оставался с своим обществом до ужина», или: «…его величество пришел вечером и сказал мне, что придет ко мне со всеми и на следующий день, действительно, пришел со всем обществом»{396}. Приблизительно в том же составе и столь же часто происходили собрания у Лефорта, для которого построен был вскоре особый дворец в Слободе.

В дальнейшем знакомства расширились: распространились на шведского, датского, голландского резидентов, купцов, ремесленников, офицеров, врачей. Представителям старой московской знати даже казалось, что купцам Петр уделял преимущественное внимание: «И многие купцы агленские и голанские, как Андрей Стельс, Христофор Брант, Иван Любс, — писал князь Б. И. Куракин, — пришли в его величества крайнюю милость и конфиденцию и начали иметь свой свободный вход»{397}. Знатные люди, однако, и независимо от царя продолжали посещать Слободу. «Приходили к Гордону два стольника — князь Андрей Михайлович Черкасский и Ф. Ф. Плещеев и посидели с ним за стаканом вина»{398}, — зафиксировал Гордон.

Пировали на именинах, свадьбах, крестинах, а однажды «играли в обществе его величества и других господ в кегли»{399}. По словам Куракина, «в слободе офицеры, знатные из иноземцов и торговые… не могли единой свадьбы учинить, чтоб его величество не звать и при нем знатных персон на свадьбы»{400}.

Но и русские не оставались в долгу, также приглашали в подобных случаях иноземцев. Вот, например, рассказ голландского путешественника де Бруина о свадьбе одного московского дворянина, будто бы любимца Петра, которого автор называет Fielaet Prinewitz Souskie: «Князь этот пригласил на свадебное пиршество свое всех главных бояр и боярынь придворных, иностранных посланников и большую часть наших (то есть голландских. — А. З.) и иноземных купцов с их женами. Всем приглашенным гостям дан был приказ быть на свадьбе в старинной одежде этой страны, более или менее богатой, по установленному на этот случай правилу. Свадьба самая праздновалась в Немецкой слободе в доме генерала Лефорта… Все общество прибыло туда (из церкви. — А. З.) только в 3 часа после пополудни в количестве 500 человек мужчин и женщин, которые разместились в разных покоях, так что мужчины и женщины не могли видеть друг друга». На второй день празднование повторилось в том же виде. Это был русский стиль. Но на третий день картина меняется: «…решено было праздновать в немецких платьях, и все оделись в эти платья, кроме нескольких русских боярынь, оставшихся в своих платьях… За столом мужчины и женщины сидели вместе, как это водится у нас, и после пира плясали и прыгали для удовольствия его величества и всех гостей»{401}.

Таким образом, де Бруин, бывший в Москве в 1702 году, застал такой момент, когда иноземные обычаи еще не вытеснили в придворном кругу национальных, русских, а находились с ними в мирном симбиозе.

2

Конечно, впечатления, которые выносил русский человек из своего знакомства с Немецкой слободой, сами по себе не были еще достаточны, чтобы «московит» превратился в европейца, но они ломали ту психологическую перегородку, которая веками стояла между Европой и Москвой. Просматривая день за днем дневник Гордона, следуя за автором в его ежедневных встречах с русскими, начинаешь видеть, что «иноземец» становится естественным и в некоторых случаях даже желательным явлением, переставая быть в глазах москвичей лишь странной случайностью московских улиц. Его не обвиняют ни в ереси, ни в нечестии, а рассматривают как доброго знакомого. Иначе — разве пошли бы к Гордону московские стольники, чтобы побеседовать с ним за стаканом вина или стали бы обедать у него московские бояре да еще вместе с другими иноземцами? Можно думать, что еще до того как Петр стал посылать русских людей за границу и сам поехал туда, мысль о заграничных путешествиях уже носилась в воздухе — пусть только в очень ограниченном кругу, где установилось общение с иноземцами.

В 1687 году с официальной миссией во Францию и Испанию отправился князь Я. Ф. Долгоруков — чтобы объявить правительствам этих стран о состоявшемся между Москвой и Польшей «вечном» мире и попытаться привлечь их к союзу против турок. С Долгоруковым — без сомнения, по собственному желанию — ехали его два младших брата и семнадцатилетний племянник, будущий дипломат князь Василий Лукич Долгоруков. После того как из Франции посол отправился в Испанию, Василий Лукич остался в Париже «для усовершенствования себя в языках и науках» и пробыл там тринадцать лет{402}, а Я. Ф. Долгоруков с братьями на обратном пути из Испании в Россию надолго остановились в качестве частных лиц в Амстердаме.

Между прочим, о Якове Федоровиче Долгорукове голландский посол в Москве фон Келлер писал своему правительству: «…этот князь — один из интеллигентнейших и образованнейших людей, каких я знаю»{403}. Он лестно отзывался и о младших братьях Долгорукова, противопоставляя их другим «молодым господам», которые «совершенно не воспитаны, не заняты ничем и совсем не склонны к путешествиям»{404}.

Возможно, что историки преувеличивают степень принудительности происходивших при Петре посылок дворян за границу. Не случайно, конечно, в первый раз в 1697 году посланы были исключительно молодые «царедворцы», которые благодаря живому общению с иноземцами Слободы были лучше других подготовлены к заграничному быту; среди них — если не у всех, то у некоторых — мысль о путешествии могла встретить интерес и сочувствие.

Во время их поездки в Италию официально местопребыванием их была Венеция, но многие объездили чуть не всю Италию, заводили знакомства среди римской аристократии, бывали на балах и маскарадах, некоторые побывали на Мальте — словом, в большей мере были любознательными путешественниками, чем невольниками кораблестроения. Пройдет еще несколько лет, и В. Н. Зотов, сын учителя Петра Никиты Зотова, будущий видный деятель петровского времени, признается в разговоре с датским посланником Юстом Юлем в 1709 году, что он «очень желал бы учиться и что несчастлив тем, что не видал света и чужих краев, как то удалось иным его землякам»{405}. В свете этих фактов и соображений понятнее будет и явившееся у Б. П. Шереметева в возрасте 45 лет желание «видеть страны»: ведь рядом с возвратившейся из-за границы молодежью он рисковал оказаться отсталым человеком.

Путешествие в Европу постепенно становится обычаем настолько распространенным, что князь Б. И. Куракин уже мог сказать: «…каждый желает свету видеть»{406}. Отсюда сама собой вытекала мысль о желательности западноевропейского образования. В этом отношении расстояние между боярином царя Алексея Михайловича и вельможей петровского времени — огромное. Когда у А. Л. Ордина-Нащокина, самого просвещенного из бояр, «бежал» сын за границу, прельщенный культурой Запада, отец был в отчаянии; наоборот, при Петре знатные люди, а даже, как увидим ниже, и совсем незнатные по осознании ценности и практической полезности европейского образования сами отправляли своих детей в Европу «для науки».

Перед нами проходит значительная группа молодых людей, пребывание которых за границей с этой целью удостоверяется документами и современными им свидетельствами: Яков Александрович Долгоруков, Иван Трубецкой, Алексей и Михаил Бестужевы-Рюмины, Иван и Александр Головкины, Платон и Аполлон Мусины-Пушкины, Осип Щербатов, Петр Голицын, Александр Куракин, Иван Зотов, Иван и Александр Нарышкины, Троекуровы, Салтыков, Юсупов. Несомненно, их было больше, даже, вероятно, много больше, но так как они ехали добровольно и на собственные средства, то их не регистрировали, и они имели дело с Посольским приказом только при выдаче проезжей грамоты.

Конечно, во всех подобных случаях необходимо было разрешение царя, и потому официальные документы о добровольных любителях европейской науки выражаются так же, как и о невольных специалистах по кораблестроению, — «послан по указу государя». Ехали они, видимо, со всеми удобствами — по рангу их отцов; одни — через Архангельск морем, другие — через Севск и Киев. Подорожной грамотой братьям Мусиным-Пушкиным, как и братьям Головкиным, предписывалось давать на почтовых станциях по 20 подвод, «а где ямов и почтовых, и подставных подвод — не случитца, то по селам, и деревням, и местечкам всякого чина жителем безо всякого отлагательства и остановки…» давать столько же{407}.

Обычно во всех документах место назначения определяется очень широко — «европейские страны», и нередко ученик успевал за два-три года побывать в нескольких городах. Выбор места был делом отца. Князю Б. И. Куракину сначала «дук вольфенбительской» обещал «в своей академии держать» его сына{408}. Почему-то этот план не осуществился, ив 1711 году мы видим молодого А. Куракина в Лейдене, куда он отдан отцом на время — «учиться… двух языков — немецкого и латинского, и ничего иного». Настоящую школу для сына старый князь рассчитывал найти в Париже. Он писал секретарю русского посольства во Францию И. М. Волкову, прося его разузнать в Париже «о колижиях, где малых детей учат по-латине и по-немецки и по-французски, чтоб в пансионе жить сыну моему»{409}. Иногда родители поручали своего сына кому-нибудь из живущих за границей русских послов, обычно родственнику, и тот уже выбирал ему школу и город. Князь В. Л. Долгоруков, состоя послом в Копенгагене, устроил своего племянника Я. А. Долгорукова в Парижскую академию и получал отчеты об его успехах и поведении. У князя Б. И. Куракина было даже несколько подобных клиентов — в разных европейских городах. Чаще всего они жили в колледжах, но при каждом из них всегда был гувернер, по-тогдашнему — гофмейстер, или кто-нибудь в такой роли. Куракин был очень озабочен тем, что в колледже, куда он хотел поместить сына, последний мог бы «также и гофмейстера доброго иметь и одного лакея».

Будущий секретарь Иностранной коллегии Петр Васильевич Курбатов, в течение некоторого времени состоявший подьячим при после Матвееве в Голландии и в «бытность тогдашнюю поучившийся отчасти цесарского языка», в 1704 году был послан, как он писал сам, «во Францию и во иные европские христианские государства при господах при Иване да при Александре Гавриловиче Головкиных, туда вашим же царского величества указом для свободных наук посланных… для их береженья…»{410}. Заметим, кстати, что через два года Курбатов уже самостоятельно, по собственному прошению, «был отпущен», как значится в приказной справке, в европейские страны ради «учения свободных наук»{411}. В той же роли, что и Курбатов, состоял при сенаторе П. М. Апраксине подьячий Иван Колушкин, который до того «по желанию своему» посылался в Кенигсберг «для науки немецкого языка» в числе других подьячих{412}.

Мы довольно точно знаем программу обучения русской знати. Она имела у всех общий характер, свой определенный стиль, в отдельных случаях различаясь только деталями. С большой обстоятельностью эта программа изложена в плане французского профессора д’Ормансона, которого рекомендовали князю Куракину в качестве гувернера для его сына. Всякого рода «упражнения» д’Ормансон предоставляет специальным учителям, а на себя берет, говоря его словами, все, «что касается языков латинскаго и французскаго, древней и новой географии, истории и тех христианских вопросов философии, которые наиболее всего приличны знатному лицу, а также морали, политики и прочих наук, касающихся воспитания…». Князь не должен пугаться столь сложной программы; она может быть выполнена «менее чем в три года», если следовать «той методе, которой пользовались при обучении принцев французскаго королевска-го дома, методе весьма сокращенной и легкой…»{413}.

Та же, по существу, программа проступает и в известиях об образовании братьев Бестужевых-Рюминых. В 1704 году отец их стольник П. М. Бестужев-Рюмин был послан все в те же «европские христианские государства… для присматривания в тех государствах всяких поведений, как поступают тамошние мастеры церемоний в чинех и действиях в приеме при авдиенциях и конференциях чюжеземских послов, и посланников, и гонцов…»; при отце отправился за границу старший сын Михаил, будущий знаменитый дипломат. В 1708 году был отправлен за границу и младший сын П. М. Бестужева-Рюмина, еще более знаменитый, чем брат, дипломат и великий канцлер в будущем Алексей Петрович.

Вот как описывал Михаил Петрович свое обучение за границей: пятнадцати лет от роду он прибыл в Германию и там был сначала «при дворе прусского короля, в академии: учился французского и немецкого языкам, фехтовать, танцовать, на лошадях ездить…»; после того побывал он «для наук же в Вене у цесарского двора, в Дресне (Дрездене. — А. З.) — у саксонского двора, в Копенгагене — у датского двора и у многих дворов и знатных городах, и в Италии, в Венеции, учился говорить по-итальянски; в Гравен-Гаге, в Амстердаме…»{414}. Весь курс он прошел в два года. Очевидно, это была особая придворная или «кавалерская» наука, преподававшаяся по той же волшебной методе, о которой говорил д’Ормансон. В ней будущий дипломат оказал несомненные успехи: недаром английский король принял его, к удовольствию Петра, к себе на службу в качестве камер-юнкера, и он в течение четырех лет оставался при английском дворе.

Очень красочную картину содержат в себе письма-донесения из Парижа упоминавшегося выше И. Колушкина князю В. Л. Долгорукову об успехах его племянника Я. А. Долгорукова. В письме от 1 марта 1723 года читаем: «Вашей светлости всепокорно доношу, что князь Яков Александрович в добром здоровье обретается и в добром здоровье к наукам прилежает, а особливо к математике немало профитует. На клавикортах начал учитца у Купре тому уже дней с пятнадцать и принимается очень хорошо. Писмо, которое к вашей светлости ныне посылает, писал сам из своей головы и перфект в нем ничего не поправлял, кроми ортографии…»{415}.

Следующее письмо дает большие подробности: «В математике, дошед до тригонометрии, начал репетовать старое, понеже он в некоторых препозициях нетверд, а особливо в аритметике. Правда, что князь Яков Александрович в математике хорошо понимает, только иногда что и выучил, позабывает, для того что в учебные дни больше времяни ему на эту науку нет, кроме одного часа в день, в котором мастер у него бывает. А остаточные часы разположены на других мастеров… С Силивестром рисует иногда человеческие и конские фигуры, а иногда и пей-сажи, к чему имеет прежнюю свою охоту. Ныне зачал рисовать сам с обрасца мастерова маленькой пейсаж, которой пошлет к вашей светлости з господином Салтыковым. И из того изволите сами профит ево усмотреть. В танцах подается очонь хорошо, а особливо в театорских. К письму имеет диспозицию немалую и пишет хорошо. Немецкой язык, хотя и неохотно, учит, для того что стиль того языка кажется ему труден, однакож в нем прибывает нарочито. На клавикортах штуки, которые выучил, играет очонь хорошо, только и по сю пору ноты учить не зачинал: сказывает Купрен, что еще есть некоторая трудность в пальцах и зачинать играть с ноты рано. В латинском языке почал было прежде сего нарочито подаватца, а тому уже месяца с три, что, почитай, в одной поре стоит. Одним словом, латинский язык ему трудняе всех ево других наук, ибо он на нем вдвое больше работает, неже [ли] в других науках, только в нем меньше всех профитует…»{416}.

В Париже же учился на попечении князя Б. И. Куракина сын будущего фельдмаршала М. М. Голицына Петр Михайлович. Из его письма к Б. И. Куракину видно, что он изучал между прочим фехтование и верховую езду, — эти «науки» входили в программу, но гораздо более, по-видимому, он увлекался музыкой, что уже не вызывает сочувствия у его патрона: «Изволили вы ко мне писать, чтоб оставить мастера музыки и учиться на шпагах, — писал он Куракину. — И я всепокорно прошу моего государя, чтоб онаго мастера у меня оставить, для того что у меня только всего и веселья и забавы в Париже»{417}. Можно думать по этому примеру, что у младшего поколения образовалось более тонкое восприятие европейской культуры.

3

Стремление к западной науке уже при Петре I вышло за пределы тесного круга придворной знати в широкую среду дворянского и частью разночинного населения.

Перед нами — обширная группа искателей западного образования, выступление которой в этом качестве является совершенной неожиданностью: это — подьячие разных московских приказов и главным образом Посольского приказа, отличавшегося вообще более высоким интеллектуальным уровнем своего состава. Источник, из которого мы знаем о них, — по преимуществу поданные ими царю челобитные. Одни сами хотели быть посланными «в европские страны», другие хлопотали за своих сыновей. Подьячий Иван Леонтьев, побывав в Голландии при после Матвееве и вернувшись, просил царя отпустить его «для наук инженерству и французскаго языка в Париж, коих я всесердечно желаю обучиться…»{418}. Степан Пучков хотел вместе с другими подьячими ехать в Кенигсберг и так мотивировал свое желание: «А я, раб ваш, науки латинского языка по возможности принял, а немецкого обучаюсь; но токмо той науки за скудостью моею докончать здесь не могу, а в Кенигсберху для оного учения желание мое есть»{419}.

Поднимемся на одну ступень по социальной лестнице выше. Вот дьяк Посольского приказа Иван Волков, «из дворян». В свое время он был на государевой службе в Голландии при А. А. Матвееве. Три его сына, благодаря хлопотам отца, учились за границей. Старший из сыновей, Григорий, был «отпущен во Италию для докторского учения», а позднее мы его находим в Риме, где он изучал философию и куда был устроен, по-видимому, знакомым нам князем Куракиным. Последнему он писал, благодаря за оказанную ему «милость»: «…по многопремудрому вашему строению, до сего времяни у наук пребываю и за помощью Божиею уже год, яко учусь философии на латинском языке, и впредь еще до скончания всех школ подобает мне в Риме пять лет»{420}. Впоследствии Григорий Волков был секретарем русского посольства в Париже.

Не меньший результат принесли хлопоты за своих сыновей и другого дьяка Василия Постникова, происходившего, так же как и Волков, из дворян. У него было два сына, и оба — Петры. Еще в 1692 году старший, бывший тогда в чине стряпчего, «по челобитью» отца был послан «для совершенной дохтурской науки в Венецию в Потавскую (в Падуанскую. — А. З.) академию»{421}. Через три года он писал Петру I: «…рабски доношю вашему священному величеству, сколько еще, надежда-государь мой премилостивейший, изволишь указать мне, холопу своему, побыть в иноземских государствах для большего совершения во врачестве и для изучения аглинскаго и галанскаго языков.

Есть ли удебно будет вашему царскому величеству, — уповаю бо на милость Божию, что сверх дохтурства услужю тебе, государю моему премилостивейшему, языками: греческим — книжным и простым, латинским, италианским, францужским. И есть ли побуду здесь (письмо пишется из Амстердама. — А. З.) с год или больши — аглинским и галанским. Сего ради ожидаю указу вашего монаршескаго всем, и по сем указе, аще Бог даст, поехать из Галандии в Англию в преславную академию, называемую Оксфортскую…»{422}.

В 1696 году Постников получил диплом доктора философии и медицины в Падуанском университете. Из него вышел широко образованный человек, по отзыву А. А. Матвеева, «муж умный и дела европского и пользы государевой сведомый и в языках ученый»{423}. Несколько позднее европейскую школу прошел и Петр Меньшой Постников. Согласно приказной записи он был «отпущен с Москвы во европские государства» в 1702 году и тоже — по челобитью отца «для совершенного свободного учения латинского, немецкого и французского языков…»{424}. Учился он в Париже в течение семи лет у профессора Лионьера, который обучал и сыновей графа Г. И. Головкина. По словам профессора, Петр Меньшой изучал под его руководством «языки латинский и французский, эпистолярный стиль, глобус, географию, риторику, политику всех государей Европы и философию». Он уехал из Парижа, не расплатившись со своим учителем, и этому обстоятельству мы обязаны тем, что знаем программу его образования от самого профессора, написавшего о неблагодарном своем ученике канцлеру Головкину{425}.

Среди русских аристократов также встречались энтузиасты западного обучения. Таков, по-видимому, был князь И. Ю. Трубецкой. О нем И. Колушкин писал князю В. Л. Долгорукову с явным восхищением: «Истинно, государь, удивлению достойно, какое он старание имеет к наукам, что никакие веселие ево оттого отлучить не может, только всегда с мастерами сидеть». Или другой пример: в 1719–1721 годах в Англии жил на собственные средства князь И. А. Щербатов, в будущем видный дипломат. Сюда он приехал для изучения «свободных наук». Из письма его к Петру 1 видно, насколько серьезно было его отношение к обучению: «Исполняя ваше царского величества повеление, я не преминул учиться языков и математике и по многим моем труде пришел в некоторое знание французского и английского языков, что оными могу… говорить и с них на русский язык переводить. Також де отчасти научился аритметики, геометрии, тригонометрии, астрономии и навигации… Вашему царскому величеству доношу, что я хотя и на море не поехал, но праздно времени моего не упущу, чего ради буду обучаться более языкам и вступать в глубочайшие части математики, сколько возмогу понять…»{426}.

Даже у людей, глубоко консервативных по природе и упрямых по убеждениям, практические плоды «западной науки» пробивали брешь в их взглядах на нее, по крайней мере в тех областях, которые ближе стоят к повседневному быту. Так, медицина из знахарства превращалась в их глазах в научную дисциплину и вызывала веру в себя именно научным своим методом. Иллюстрацию этого явления дает один из наиболее ярких представителей боярской знати — князь Д. М. Голицын. Страдая эпилепсией, он хотел ехать лечиться за границу и просил Ф. А. Головина побить челом царю о разрешении, причем объяснял: «…дохтуры мне советуют в Дрезне ехать лечитца, где академия есть, для того: в академиях непрестанно бывает анатомия и всякой дено меж дохтурами бывает прение о болезнях. Если, мой государь, ко мне государевой милости не будет, а вашего призрения, вечно згину»{427}.

4

Обучение в западных школах, даже только поездка в Европу было предприятием сложным, доступным сравнительно немногим. С другой стороны, оно предполагало и определенный возраст. Отсюда — стремление овладеть элементами «западной науки» домашними средствами, являвшееся, может быть, лучшим показателем того, как глубоко влияние Европы проникло в русскую жизнь.

Первым в этом ряду должно быть отмечено появление в дворянском доме, пока еще среди крупной знати, домашнего учителя-иностранца. Так, находим его в доме князя Б. И. Куракина. Живя подолгу за границей при разных дворах в качестве посла, он очень внимательно следил за воспитанием оставшихся в России детей — сына и дочери. Князь хотел, чтобы они научились языкам и танцам, которые он, видимо, считал основными элементами образования, и для этого при них жила «мадам» — этот в недалеком будущем неизбежный аксессуар каждого барского дома. «Об ученьи детей скажи мадам, чтобы принуждали, паче — в языке, также и танцованья не забывали»{428}, — писал он Филиппу Губастому, управителю своего имения из крепостных, который посылал ему отчеты об успехах детей. Князь хотел бы подкрепить усердие детей в указанных предметах собственным примером: «А зачем сын не учился танцовать, о том отпиши, — наказывал он Губастому. — А дочери скажи, что я нарошно для нее выучил три танца, чтоб ей одной не скучно было танцовать»{429}. И, наконец, писал непосредственно детям: «Князь Александр Борисович, здравствуй, и с сестрою! Зело радуюсь, что учитесь. Токмо соболезную, что еще не говорите по-немецки: уже время не малое; требует то малого прилежания, а не лености. А паче меня веселит, что умеете танцовать»{430}. По словам Ф. Берхгольца, у маленькой княжны Черкасской была «францужка»{431}. Детей князя А. И. Репнина учил иноземец Кольберх{432}, а князя И. Щербатова — иноземец же Григорий Кершовский{433}. Домашние учителя были у детей А. Д. Меншикова{434}. Надо думать, что этот столь типичный для русского дворянства обычай и тогда уже имел большое распространение, но, конечно, все факты не могли попасть в источники.

Учитель-иностранец был важен для дворянской семьи прежде всего преподаванием иностранных языков. Из приведенных выше примеров мы видим, насколько широким стал спрос на иностранные языки уже в это время: их изучение ставил себе целью каждый, кто по доброй воле ехал за границу. Домашних учителей ради этого приглашали не только для обучения детей, но и для взрослых. Князь В. А. Голицын, бывший «за морем для науки» (вероятно, корабельной), «принял» за границей в Голландии к себе в дом «малого» по имени Михаил Раз, «чтобы… быть у него и изучить ево французскаго языку в три года»{435}. Для той же цели существовали правительственные школы, французская и немецкая в Москве, откуда в 1715 году учителя французского и немецкого языков были переведены в Петербург{436}, вслед, можно думать, за переселявшейся в новую столицу знатью.

Относительно итальянского языка до нас дошла еще от 1694 года «роспись боярских и иных чинов детям», которым велено было учиться ему у братьев Лихудов, и здесь, между прочим, находим: двух сыновей князя П. И. Хованского, двух — Ф. П. Салтыкова, двух — А. П. Салтыкова, двух — И. Ф. Волынского — это боярские дети; из детей стольников: два — князя Ф. А. Хилкова, шесть — князя И. М. Черкасского, один — С. А. Языкова{437}. Возвращавшиеся из многочисленных и более или менее продолжительных заграничных «посылок» молодые и немолодые люди, без сомнения, привозили знание языка, худое или хорошее, но, во всяком случае, достаточное, чтобы по требованию обстоятельств обменяться житейскими фразами или разобраться в иностранной книге.

Универсальным орудием, а вместе и символом западной культуры был латинский язык, и в Москве оказалось немало знавших его людей, а еще больше платонически к нему стремившихся. Мы знаем, что представители старшего поколения В. В. Голицын, Б. А. Голицын, А. А. Матвеев, И. А. Мусин-Пушкин, князья Г. Ф. и В. Л. Долгоруковы хорошо говорили по-латыни, а для младшего поколения «царедворцев» латинский язык был почти обязательным предметом. Есть очень выразительное свидетельство о степени распространенности латыни среди молодых людей, посылавшихся Петром за границу для изучения навигаторской науки. Посланный в числе других в 1710 году, но не знавший латинского языка, князь М. Голицын оказался исключением среди своих товарищей и попал в весьма трудное положение. «…Не знамо учитца языка, не знамо — науки, — жаловался он. — …Который наша братья приехали для обучения к той же науке, и ни единаго не было, чтобы без латинскаго языка…»{438}.

Среди тогдашней знати возникла мода на латинскую фразу, даже просто на латинский алфавит. Как иначе объяснить, например, что Б. А. Голицын обычное пожелание «многих лет», которым заканчивал свои письма к Петру, иногда выражал по-латыни, даже не считаясь с тем, что Петр I латыни не знал? А люди, не знавшие, как и Петр, по-латыни, но желавшие щегольнуть культурностью, выходили из затруднения тем, что изображали латинскими буквами свои фамилии и вообще русские слова.

Самый русский язык своим словарным составом начинал отражать это тяготение к Европе и европейской культуре. При Петре 1 наблюдается явное увлечение иностранными словами. Они вводились в русскую речь не только для обозначения новых понятий, но зачастую без всякой нужды ими заменяли привычные русские слова, подвергая при этом довольно бесцеремонной операции ради их приспособления к требованиям русской грамматики. Поэтому речь европеизировавшегося автора нередко звучала комически. Наиболее яркие иллюстрации этого можно найти в писаниях много раз упоминавшегося князя Б. И. Куракина, но в том или другом количестве они найдутся у любого автора той эпохи, в том числе у самого Петра I. Так язык знати начинал обособляться от народной речи.

Чрезвычайно важно, что в происходивший культурный переворот наряду с мужчиной — почти наравне с ним — втянута была и женщина. На примере семей князя Б. И. Куракина и графа Г. И. Головкина мы убеждаемся, что программа домашнего образования для детей обоего пола была одинакова. Правда, в дальнейшем их пути расходились; однако Петром были приняты некоторые меры к тому, чтобы это расхождение не было слишком далеким. Ганноверский резидент Вебер в донесении от 9 (20) апреля 1714 года сообщал своему двору, будто Петр I в целях усвоения русскими знатными женщинами немецких манер и свойственных их полу знаний требовал, чтобы состоятельные родители отправляли своих дочерей на житье в немецкие семьи. Проверить справедливость такого сообщения по русским источникам мы не можем, зато нет оснований сомневаться в справедливости другого сообщения, что молодым женщинам, мужья которых посланы или будут посылаться в Европу, предписывалось Петром следовать за ними, при них оставаться и, таким образом, приобретать культурные «свойства» — правда, при условии, что они красивы и имеют хорошую фигуру. Вебер добавляет, что в силу этого требования некоторые молодые дамы уже и отправились за границу к своим мужьям. Это Анна Петровна Шереметева, бывшая с фельдмаршалом во время его похода в Померанию; Марья Юрьевна Долгорукова, приезжавшая в Копенгаген к своему мужу В. Л. Долгорукову{439}; Екатерина I, долгое время остававшаяся при царе в Германии в 1716 году; были, несомненно, и другие.

5

В процессе европеизации России было бы неправильно противопоставлять без всяких ограничений боярство (понимая этот термин в бытовом смысле как совокупность придворных чинов) Петру I как консервативную, противодействующую социальную среду. За исключением разве отдельных лиц, боярство в целом также повернулось лицом к Европе, куда смотрел и Петр. Но Европа сама как особый культурный мир — весьма сложное явление. В европейской культуре и тогда имелось большое разнообразие стилей и направлений, располагающихся в двух основных разрезах — по странам и классам, и самый выбор образцов для подражания должен был определяться в каждом отдельном случае совокупностью классовых и индивидуальных условий, воспитывавших те или иные душевные расположения и делавших неизбежными встречи и пересечения в пределах одной и той же страны, даже одной и той же социальной группы, различных культурных течений. В этом разнообразии восприятий была почва для расхождений и борьбы.

Можно принять за факт, что к концу XVII века Россия прочно вошла в систему европейских государств. Правда, на нее продолжали смотреть как на «варварскую» страну, но с нею уже не могли не считаться: одни стремились использовать ее военные силы, другие — ее экономические средства. Москва становится объектом дипломатической «обработки», и перед ней открывается широкий выбор политических друзей, одинаково среди как католических, так и протестантских стран.

Своими внутренними отношениями Немецкая слобода как бы воспроизводила в малом масштабе различия и противоречия, разделявшие тогдашнюю Европу на католическую и протестантскую. Здесь представители разных наций и государств образовали две соперничавшие между собой общины по вероисповеданию: католиков и протестантов. Эти общины боролись между собой, между прочим, и за влияние в московской правящей среде, и каждая, естественно, старалась склонить русских на сторону близкой ей политической группировки в Европе.

Община католиков количественно была слабее, но силу ее составляли иезуиты, присылавшиеся сюда чаще всего правительствами Австрии и Польши со специальными задачами, а виднейшим ее членом был генерал Гордон. Из протестантов главной фигурой был Франц Лефорт, самый близкий друг царя и ярый противник католиков. Иногда столкновения между представителями той и другой общины происходили в присутствии русских. Гордон сообщает, например, что на банкете у Лефорта он отказался пить за Вильгельма, «узурпатора Великобритании», и в противность его протестантским сторонникам провозгласил тост за католического короля Иакова II{440}.

К кому склонялись симпатии русских и прежде всего какое значение имели для них религиозные различия между католиками и протестантами?

Сами по себе ни католицизм, ни протестантизм в то время не находили в России сколько-нибудь значительного числа приверженцев. Но будучи системой вероучения, каждое из этих вероисповеданий означало вместе с тем определенную систему прикладной морали и санкционировало определенный социальный режим. Именно этими своими сторонами они оказывали воздействие на русских людей, и здесь — источник тех опасений, которые они вызывали у фанатических приверженцев православной старины. Но при этом католицизм и требуемой им моральной дисциплиной, и скрытыми в нем социально-политическими тенденциями гораздо был ближе к православию, чем протестантизм. Как в православии, так и в католицизме над человеком стоит кодекс внешних, формальных предписаний, которыми должно определяться его поведение, с тем лишь различием, что в католическом кодексе отсутствует аскетический принцип, которым проникнута мораль православия. Таким образом, в нравственном учении католицизма не было ничего, что бы могло оттолкнуть русского человека, потянувшегося к чужеземной культуре и хотевшего вместе с тем сохранить в моральном укладе своей жизни традиционность.

Не то — в протестантизме. Противопоставив в религиозной жизни внешним формам внутреннее чувство, он и в поведении человека выдвигает на первое место, в противоположность формальным требованиям других вероисповеданий, внутреннее настроение и самоопределение. Это именно положение и имел в виду русский обличитель протестантизма Посошков, восставая против установленных Лютером «слабых и развращенных законов». По его мнению, Лютер и от католической веры «отпал» потому, что она «явилась ему тяжелоносна» и потому взамен ее «устроил себе самую легкостную веру, иже без всякого труда: из роскошного жития и из блудного пространный вход в царство небесное показал». Отсюда — главная заповедь лютеранства в формулировке Посошкова: «…еже есть на свете, то все чисто и свято, и они вси святи, и греха ни в чем несть у него…» А подлинный источник, откуда все произошло — гордость: Лютер в «разуме своем вельми вознесся» и даши простор своему «умничеству» «законами» своими «древних святых отец, в посте и во всяких добродетелях просиявших, уничтожил и вся уставы церковные отринул…». Поэтому, желая предостеречь сына от гибели, автор «Завещания» дает ему последний совет: «Сыне мой, не буди ты горд, яко Лютор»{441}.

Еще важнее различие между католицизмом и протестантизмом со стороны их социальных программ. За каждым из них стоял особый социальный строй. Католицизм веками срастался с феодальной аристократией и вырабатывал свою социальную политику, сообразуясь прежде всего с ее интересами. Поэтому он был господствующим вероисповеданием в странах феодальной структуры — таких как Австрия, Италия, Испания, Франция, Польша, — сообщая своеобразный отпечаток их быту и культуре. Наоборот, протестантизм исторически тесно связан с ростом буржуазных отношений и укрепился в чистом виде там, где возобладал буржуазно-демократический порядок, например в Голландии.

6

При этих различиях тот или другой настрой, феодально-католический или буржуазно-протестантский, мог бы один целиком привлечь симпатии русской знати в том случае, если бы она была совершенно однородна. На самом деле, как мы знаем, в ее составе выделялись разные группы с неодинаковым социальным положением, тем самым заставляющие предполагать различные интересы, а следовательно, и различные оценки.

Старые титулованные удельные и нетитулованные московские фамилии — Голицыны, Куракины, Долгоруковы, Шереметевы, Трубецкие, Репнины, Салтыковы, Прозоровские, Одоевские, Волконские, Бутурлины и др. — в ряде поколений образовывали правящую среду в Московском государстве и вместе с тем в большей своей части представляли собой крупное землевладение. Местническая система, сдерживая вторжение в эту среду неродовитых элементов, долгое время охраняла ее значение наследственной аристократии при московском самодержце.

В XVII веке в связи с экономическим оскудением многих старых родов, а отчасти и по другим причинам политическое значение аристократии поколебалось, и в одном ряду с нею на политической сцене появились отдельные представители рядового московского и даже провинциального дворянства; наконец, в 1682 году и формально нанесен был ей удар упразднением местничества. Однако родословные традиции продолжали поддерживаться в кругу аристократических фамилий. Лишенные возможности отстаивать родословный принцип при служебных назначениях, бояре крепко держались его в частных отношениях. Князь Б. И. Куракин по поводу брака племянницы с А. П. Апраксиным замечал в автобиографии, что невестка его «…фамилии своей уничтожение великое сделала, что за так низкую фамилию выдала…»{442}. А ведь А. П. Апраксин был брат царицы Марфы Матвеевны! Но род Апраксиных пошел от дьяка, и в глазах Гедиминовича Куракина значения этого обстоятельства не могло ослабить и родство с царем.

Известно, какая важная роль отводилась знатнейшим фамилиям в составленном князем Д. М. Голицыным плане государственного устройства при избрании Анны Иоанновны. «Он по-аристократически ненавидел Меншикова» и с презрением смотрел на семейные отношения Петра I, называя иногда его вторую жену непечатным словом. Просвещенный по-европейски человек, князь в частном быту соблюдал старые, казалось бы, несообразные с новыми условиями жизни привычки московских бояр: «…своим младшим братьям, из которых один был фельдмаршал, а другой — сенатор, не позволял в своем присутствии садиться без специального приглашения, а всех младших родственников заставлял целовать себе руку»{443}. От таких привычек, может быть, уже освободился князь В. Л. Долгоруков, этот по отзыву голштинского посланника Бассевича «самый благовоспитанный и самый любезный из русских своего времени». Но его принципиальные воззрения также были проникнуты аристократизмом: «…политические симпатии влекли его к старой, монархически-феодальной Европе, — писал профессор Д. А. Корсаков, — и близкое знакомство с тогдашними государственными порядками Франции, Польши, Дании и Швеции оставило глубокий след в его политических воззрениях, выяснив ему значение аристократии. Честолюбивый и надменный, он считал свою фамилию самою аристократическою в России…»{444}.

Эти люди по социальной природе своей были консерваторами, и самое стремление к новому у них регулировалось мыслью о сохранении их настоящего социально-политического положения. Обратившись за образцами на Запад, признав преимущество западной культуры вообще, московский боярин отдавал предпочтение такой стране, которая представляла наиболее сходства в основах социального существования с его собственной. Ясно, что это не была буржуазно-протестантская страна, и это подтверждает Б. И. Куракин своим отзывом о Голландии. Его отталкивало скопидомство голландцев: здесь «народ не приемлив, гораздо только ласковы к деньгам…»{445}, — писал он. «Воистину, — жаловался он А. Ф. Лопухину, родственнику его жены, — такой маркации, где ни был, не мог видеть, как здесь в Амстрадаме, а иной забавы ниже что, кроме биржи и кофейного дому. И каждому кавалеру истинно больше месяца жить нельзя: ни малого плезиру нет, кроме что кому закупать». А между тем Куракину пришлось жить там годы, и вот в каком состоянии мы находим его под конец: «Ей, мой милостивой, — взывал он в том же письме, — как отцу своему объявляю сим письмом без всякой фальшивости: так мне здешняя бытность противна и скучна, что и сие письмо до вас, моего государя, пишу, ей, при своих слезах»{446}.

Надо думать, что далеко не один князь Куракин был такого мнения о Голландии. Зато, по-видимому, и тогда уже русскую знать привлекала феодально-монархическая Франция, в частности Париж. Еще в 1689 году, как мы знаем, Я. Ф. Долгоруков оставил в Париже учиться своего племянника В. Л. Долгорукова, несмотря на то что французский король оскорбительно обошелся с русским посольством. Знаем также, что и другие представители того же круга — князья: Б. И. Куракин, И. И. Троекуров, Д. М. Голицын, граф Г. И. Головкин — предпочитали французские школы и французских учителей для своих сыновей. Может быть, они понимали, что французская аристократия поддерживает свое политическое значение не такими средствами, как местничество, а просвещением и блеском культуры.

По отзыву А. А. Матвеева можем судить о том, что именно все они особенно ценили во Франции: «Город Париж, — писал Матвеев в 1705 году Ф. А. Головину, — нашел я втрое больше Амстердама и людства множество в нем неописанное, и народа убор, забавы и веселие его несказанные. И хотя обносилось, что французы утеснены от короля, однако то неправда: все в своих волях без всякой тесноты и в уравнении прямом состоят, и никто из вельмож нимало не озлобляется, и ниже узнать возможно, что они такую долговременную и тяжелую ведут войну»{447}.

Как видим — полная противоположность Голландии: там экономия и скука, здесь — роскошь и «веселие несказанные». Русские умели ценить приятные стороны французской культуры, и недаром секретарь французского посольства Либуа, сопровождавший Петра I во время его поездки во Францию в 1717 году, сообщал своему правительству об его свите: «…вельможи любят всё, что хорошо, и знают в этом толк…»{448}. Но еще важнее, что Матвеев считал нужным опровергнуть, видимо, распространившиеся в том кругу, к которому он принадлежал, слухи об «угнетениях» французов со стороны достигшей абсолютизма королевской власти и засвидетельствовать полное благополучие французских вельмож.

Ясно, что внутренние отношения тогдашней Франции живо интересовали русскую высшую знать, и, судя по тону письма, с ее стороны полное одобрение встретила жизнь «в своих волях», без всякой «тесноты» и «озлобления», какой пользовалась там феодальная верхушка. Этот факт тем красноречивее, что официальные отношения между Россией и Францией при Петре, по крайней мере до 1716 года, были очень натянуты. Остальные католические страны Европы остаются в восприятии русской знати как бы на втором плане, вероятно, потому что русского вельможу привлекала главным образом придворная культура, а французский двор и тогда своим блеском затмевал все другие европейские дворы.

Разность вероисповеданий, по-видимому, никого не смущала. Русские путешественники осматривали католические храмы, поклонялись католическим святыням. С католической стороны очень хорошо было подмечено ослабление, если не исчезновение, традиционной вражды к католицизму среди русской знати, и этим, надо думать, объясняется возобновление именно в Петровскую эпоху настойчивого стремления римского престола к соединению церквей. В Москве, впрочем, береглись церковного сближения, и, может быть, по внушению не только религиозного, а и национального чувства, поскольку вера с давних пор стала служить здесь национальным знаменем. Во всяком случае, старшее поколение знатных фамилий держалось того взгляда, что настоящее христианство — только в России.

Чужеземное влияние находило для себя предел и с другой стороны: среди знати некоторую реакцию против него вызывало появление иностранцев на русской службе. Принято считать, что Петр I, не желая создавать для иностранцев господствующего положения, обыкновенно ставил во главе учреждений русских и только уже в качестве помощников давал им иностранцев. Но такое представление правильно лишь для второй половины царствования, а в более ранние годы Петр при назначении на должности руководствовался, несомненно, исключительно соображениями пригодности людей, не придавая значения национальности. Гордон, Лефорт, де Круа, Огильви, Паткуль, Крейс, Брюс, Вейде, Остерман — эти иностранцы получали самые ответственные поручения и должности и имели в подчинении у себя представителей виднейших русских фамилий. Отсюда — у иностранцев заносчивость, а у русских — чувство обиды, которое принимало вид оскорбленного национального чувства, а в результате были взаимное недовольство и столкновения.

Раздражение, вызываемое положением иностранцев, в отдельных случаях легко превращалось во враждебное отношение к иностранной культуре. По словам испанского посла де Лириа, князь Д. М. Голицын будто бы любил говорить: «К чему нам нововведения? Разве мы не можем жить так, как живали наши отцы, без того, чтобы иностранцы являлись к нам и предписывали нам новые законы?» Однако известно, что составленный тем же Голицыным план государственного устройства не только не возвращал порядков, бывших при «отцах», но в основных своих положениях заимствован был как раз из иностранного — шведского — законодательства, причем составитель пользовался советами иностранца же Генриха фон Фика{449}. Очевидно, в подобных заявлениях сказывалось не убеждение, а протест затронутой национальной гордости.

7

Если католическая религия и государства-монархии находили себе сочувствие среди московских вельмож, то для кого в той же среде могли быть привлекательными буржуазно-протестантские настроения? На этот счет есть свидетель — царевич Алексей Петрович, и его показание — самое важное. Царевича занимал вопрос, чем объяснить исключительное расположение царя к Феофану Прокоповичу, и он высказал догадку: «…разве-де за то батюшка его любит, что он вносит в народ люторские обычаи и разрешает на вся»{450}. «Разрешение на вся» — центральный пункт протестантизма в понимании русского человека роднило Петра I с Феофаном Прокоповичем и делало его почти протестантом в глазах царевича. Но если иметь в виду «слабое и блудное житие» как признак протестантизма, то Петр будет не один: то же самое придется сказать о всей «компании» Петра.

«Компания» была постоянным и важным фактом в жизни царя, особенно первой ее половины. Она образовалась сама собою, путем естественной кристаллизации вокруг Петра разнородных социальных (но с решительным преобладанием дворянских) элементов на почве общих вкусов и наклонностей. Ее первыми участниками надо считать сверстников Петра, с которыми он начинал свои военные игры и которых он, по его собственному выражению, «с молодых лет с собою розстил»{451}, а по мере того как ширилась его государственная деятельность, в «компанию» входили все новые и новые лица разного звания и положения, русские и иностранцы. Никто не составлял их общего списка, но некоторые имена мы знаем по подписям под шуточными письмами. С уверенностью можно назвать А. Д. Меншикова, Ф. А. Головина, Ф. М. Апраксина, Б. А. Голицына, Ф. Ю. Ромодановского, Т. Н. Стрешнева, И. А. Мусина-Пушкина, Г. И. Головкина, А. М. Головина, М. П. Гагарина, Ф. И. Троекурова, М. Г. Ромодановского, И. И. Бутурлина, Ю. Ф. Шаховского, Г. А. Меншикова, Ф. Ф. Плещеева, А. В. Макарова, А. И. Петелина, Н. М. Зотова, А. В. Кикина, Ф. М. Скляева, А. И. Дубасова, И. Кочета, О. Ная, П. Зверева, Ф. Я. Лефорта, П. Гутмана, Я. В. Брюса, А. А. Вейде, А. А. Виниуса, И. Любса. Сомнительно, чтобы существовал какой-нибудь формальный акт их кооптации: вероятно, друг друга узнавали и сближались «за делом и на потехе».

В 1697 году к «компании» принадлежало уже свыше ста человек: в этом году, в именины Петра, хотя и в его отсутствие, князь Ф. Ю. Ромодановский, как писал царю за границу А. А. Виниус, «великую нам трапезу и богатую даровал: в столовой генеральской в Преобр[аженском] сидело за розными столы больши 100 человек»{452}.

Самый термин «компания» или «наша компания» часто встречается в переписке Петра начиная с 1694 года. Иногда этот термин заменяется другим, соответствующим по смыслу: «наши товарищи» или «наши приятели и знакомые», наконец, просто — «все наши». Таким путем «компания» явно выделялась из окружающей среды, как бы противопоставлялась ей.

Петр был живым центром «компании», связывал всех в одно целое, частью — чувством преданности к себе; частью — политическим значением, которое получала связь с ним. Несмотря на тяжелые приемы его обращения с людьми, его присутствие, как выходит по письмам, несло с собой бодрость и веселье. «…Ей-ей, зело скучно жить без милости вашей»{453}, — жаловался один из довереннейших сотрудников Петра, потом ему изменивший А. В. Кикин. Еще убедительней звучало такое же признание со стороны Ф. М. Апраксина: «Зело, государь, вскучно на Воронеже; естли тебе, государю, не в гнев, повели мне быть к себе, государю, видеть твои государевы очи, или, пожалуй, ко мне милостиво изволь отписать, как нам тебя, государя, ожидать; не дай нам в продолжительной печали быть»{454}.

Переписка Петра, охватывающая огромное число корреспондентов, — памятник таких отношений. Для членов «компании» письма Петра были прежде всего знаком его расположения. Нередко они и писались им с единственной целью сообщить о каком-нибудь радостном событии, вроде удачного сражения со шведами, обыкновенно сразу нескольким членам «компании» и только по каким-то причинам — кому-нибудь одному, но всегда с извинением и с просьбой передать другим: «…а особых писем, всякому особ, за скоростию и недосужеством путным, написать не мог»{455}.

Петра прельщала простота отношений, которую он наблюдал в Немецкой слободе, и он стремился привить и своей «компании» такие формы общения. «Порода» и чины не должны были играть в ней никакой роли. Когда Ф. М. Апраксин написал однажды в письме к Петру царский титул, то получил следующий ответ: «За письмо твое благодарствую, однако ж, зело сумнимся ради двух вещей: 1) что не ко мне писал, 2) что с зельными чинами, чего не люблю, а тебе можно знать (для того, что ты нашей компании), как писать»{456}. А писать надо было, как разъяснялось в другом письме, «без великого»{457}, то есть без пышного царского титула.

Чинопочитание требовалось только шуточное и по отношению к шуточным фигурам, например, к князю-кесарю Ф. Ю. Ромодановскому и «всешутейшему патриарху» Н. М. Зотову. Вероятно, это различие главным образом и имел в виду Петр, когда писал Меншикову: «Пожалуй, поклонись всем, кому как надлежит»{458}. Раз было так, что Петр, посылая поклоны, рядом с именами двух потешных «генералиссимусов» Ромодановского и его «брата» И. И. Бутурлина назвал в своем письме несколько человек «ниских самых чинов», за что князь-кесарь сделал ему выговор: «…непристойно с нашими лицы вобще (вместе. — А. З.) писать…», и Петр, прося прощения, оправдывался тем, что «карабелщики, наша братья, в чинах не искусны»{459}.

В письмах «из компании» был товарищеский, даже дружеский тон. Во время заграничного путешествия царя в 1697–1698 годах ему давались поручения. А. М. Головин писал: «Да у тебя ж прошу: пожалуй, промысли мне табаку, а у нас здесь хорошова нет…»{460}. Г. И. Головкин хотел бы получить от Петра «лондонской работы зепныя часики»: «…на знак милости твоей и бытности во Британии»{461}, — объяснял он свою просьбу. Иногда писали с подчеркнутой фамильярностью. Автоном Головин выговаривал царю в письме за границу: «Да я ж на тебя досадую в том, что не подписываешь имяни своего (под письмом. — А. З.). Откуды такую спесь взял? Хотя и науку принял высокую, а нас бы, старых друзей, не забывал»{462}. Б. А. Голицыну Петр жаловался на дурной почерк его писем, но сам писал еще хуже, и получил ответ: «У меня не можешь прочесть, а я от твоих и писать не хочю пи[сь]мах: всё из головы разумей (то есть догадывайся. — А. З.)»{463}.

При таких отношениях звучало естественно звание «товарищ», которое часто встречаем в письмах членов «компании». Самого Петра называли по большей части служебным чином, и по мере того как он двигался по службе, менялось и обращение к нему: шипор или шипгер, бомбардир, капитан, командир, шаутбейнахт с присоединением обычного: «господина». Конечно, все помнили, что эти звания носит самодержец и, желая подчеркнуть исключительность его положения, часто присоединяли к служебному чину эпитет «большой»: «большой бомбардир», «большой капитан», даже «большой товарищ». Вообще непосредственность обращения имела в «компании» свои границы, и сам Петр считал их обязательными для себя, хотя и грешил против них в состоянии опьянения и раздражения. «Я, как поехал от вас, — писал, например, он Ф. М. Апраксину, — не знаю, понеже был зело удоволен Бахусовым даром. Того для всех прошу, есть ли какую кому нанес досаду, прощения, а паче от тех, которые при прощании были, и да не памятует всяк сей случай»{464}.

В повседневной жизни «компания» представляла собой деловой кружок, руководимый царем. В расплывчатой социальной обстановке, где все смотрели в разные стороны и никто не хотел, по выражению царя, «прямо трудитца»{465}, сплоченный кружок служил для него своего рода политическим рычагом в самых различных областях жизни. Здесь каждый выполнял доставшееся ему назначение с чувством ответственности лично перед царем, и воля Петра была законом. «Воистино имею печаль немалую, чтобы спроста не погрешить против воли вашей»{466}, — писал ему генерал-адмирал Ф. М. Апраксин, которого царь сам называл своим другом. Действительное значение каждого определялось в первую очередь степенью доверия «самого», как часто называли Петра I в переписке между собой его сотрудники.

Быть участником этого кружка — значило порвать с вековыми привычками праздного существования, сложившимися в боярском быту. Сам Петр в работе видел смысл жизни и требовал такого ее понимания от других. Его письма к сотрудникам насыщены категорическими требованиями: «тотчас», «без замотчанья», «без всякого мотчания», «немедленно». Иногда человек еще старой задачи, по выражению Ф. М. Апраксина «не осилил», а ему уже давалась новая{467}. Не одного Б. П. Шереметева постоянные понукания приводили в отчаяние. Более близкий к Петру человек, И. И. Бутурлин, тоже устал от них: «Только бы с чистым покаянием, а не худа и смерть», — признавался он в письме к дочери Анне{468}.

Но «компания», помимо делового, имела еще и другое лицо — праздничное, или «гулящее», по тогдашней терминологии, и современникам оно, может быть, бросалось в глаза сильнее, чем первое. Из ее членов составлялась шуточная иерархия, получившая название «всепьянейшего и всешутейшего собора». Можно сказать даже, что «собор» был одной из ее функций. На первом месте стояло служение Бахусу, но не оставлялись в забвении и другие боги, прежде всего Венера.

Служение Бахусу и Венере пришлось по вкусу многим: переписка царя полна отзвуками происходивших на этом поле событий. Было бы ошибочно, однако, относить все излишества к инициативе и темпераменту Петра: его самого иногда смущало чрезмерное усердие по этой части его сотрудников. Однажды он, например, писал А. В. Кикину о генерал-адмирале Ф. М. Апраксине: «…прошу и от меня партикулярно донеси, чтобы мернее постился, понеже зело нам и жаль и стыдно, что и так двое сею болезнью адмиралов (имеется в виду смерть, как считалось от пьянства, Лефорта и Ф. А. Головина. — А. З.) скончалось. Сохрани, Боже, третьего»{469}. Получил от царя предупреждение и другой видный член «компании» канцлер Г. И. Головкин, как видно из его ответного письма: «В письме, государь, ваша милость напомянул о болезни моей подагры, бутто начало свое оная восприяла от излишества Венусовой утехи, о чем я подлинно доношу, что та болезнь случилась мне от многопьянства: у меня — в ногах, у господина Мусина — на лице…»{470}.

Исторически важны, однако, не столько размеры, сколько характер этого явления: люди допетровской Руси в своей повседневной жизни были далеки от святости, но они прятали свои грехи в четырех стенах, а теперь сцены пьяного веселья были вынесены на улицу, ему придавались публичные затейливые формы («всепьянейший собор», маскарады, шутовские свадьбы); оно как будто перешло в демонстрацию. Несомненно, перед нами — реакция против того церковно-аскетического режима, который воспринят был на Руси из Византии и который разрешал принимать радости жизни не иначе, как со вздохом об их греховности, являясь чрез то неиссякающим источником лицемерия и ханжества. Теперь благодаря общению с Немецкой слободой, а затем и Европой русский человек мог наблюдать иной стиль жизни, строившийся, как всюду в протестантских общинах, на чувстве внутренней свободы. Фальшь церковно-аскетической морали должна была выступить перед ним с особенной ясностью. И никто, кажется, не чувствовал ее так остро, как Петр, ненавидевший ханжей и лицемеров.

Происходило окончательное и открытое крушение аскетического принципа, уже давно подготовлявшееся логикой жизни. Русская мысль принципиально узаконила «светское житие», а вместе с тем начинало формироваться в сознании и в языке людей и соответствующее мировоззрение. Религии и ее заповедям стало отводиться свое место, природе и ее законным требованиям — свое. Отсюда становились возможными в письмах того времени сочетания совершенно немыслимые под пером древнерусского человека: без всякого чувства неловкости Петр, например, мог написать такую фразу: «…принося жертву Бахусу довольную вином, а душою Бога славя»{471}, или А. В. Кикин: «…воздав благодарение Богу, торжествую з Бахусом»{472}. Бахус, как символ чувственности, стал рядом с христианским богом: князь-папа И. И. Бутурлин даже водрузил статую Бахуса на крыше своего дома, как бы символизируя тем возвращение к принципам язычества, то есть природы.

Какая же из европейских стран была ближе по своему быту и культуре этой группе, и в частности Петру? По сообщению цесарского посла Игнатия Гвариента, в компании царя потешались над строгими и чинными церемониями австрийского двора, которые наблюдались «Великим посольством» в 1698 году. «Несмотря на то, — доносил Гвариент в Вену, — что его царскому величеству и его бывшим в Вене министрам были оказаны великая честь и… во всяком случае необыкновенные учтивости, тем не менее у вернувшихся московитов нельзя заметить ни малейшей благодарности, но, наоборот, с неудовольствием можно было узнать о всякого рода колкостях и насмешливых подражаниях относительно императорских министров и двора. От самого царского величества ни о чем таком невыгодном не слышно; тем не менее ни Лефорт, ни другой (имеется в виду Ф. А. Головин. — А. З.) не могут удержаться, чтобы не прокатывать (durchzulassen) презрительнейшим образом императорский двор в присутствии его царского величества… Ставят они себе в большое удовольствие честить наш императорский двор, который они считают слишком по-испански натянутым»{473}.

Сложнее было отношение Петра I и «компании» к Франции. Вместе со всей знатью они не могли не ценить французской культуры. В то же время быт и нравы придворного французского общества претили Петру. «Хорошо перенимать у французов науки и художества, и я бы хотел видеть это у себя, — говорил он, — а в прочем Париж воняет»{474}. Несомненно, буржуазная Голландия более отвечала его деятельной натуре, и симпатии царя разделяли в той или иной степени и другие. Продолжительное пребывание в Голландии во время первого заграничного путешествия сопровождалось для Петра всесторонним ознакомлением с ее бытом. По ряду последующих фактов мы можем заключить, что его впечатления были вполне благоприятны: во-первых, в продолжение всего царствования Петр всего охотнее и чаще посылал русскую молодежь учиться в Голландию; во-вторых, для своего любимого Петербурга он принял за образец голландский город Амстердам, и на первых порах Петербург действительно имел голландский вид. В противоположность князю Б. И. Куракину, находившему скучной голландскую жизнь, Петр с удовольствием бывал в Голландии. Во время своего путешествия в Европу в 1716–1717 годах, имевшего главной целью Париж, царь по пути надолго, однако, останавливался в Амстердаме. От Петра не укрылось скопидомство голландцев, столь неприятно действовавшее на русских вельмож: «…не чаю, чтоб галанцы переменились так скоро и денег не любили…»{475}, — писал он в 1719 году князю Б. И. Куракину. Но для бережливого царя буржуазные свойства вообще не были недостатком.

8

Итак, перед нами обозначились две группы в составе столичного дворянства, каждая — с особым социальным положением и с особым складом мировоззрения: одна — феодально-дворянская, другая — буржуазно-дворянская, причем разделяющим их признаком был главным образом родословный принцип, юридически ставший анахронизмом, но фактически продолжавший жить в традициях аристократии. Какие отношения установились между этими группами в жизни?

Послушаем свидетеля-современника, а вместе и яркого представителя одной из них, известного нам князя Б. И. Куракина. «И в том правлении (т. е. при Петре. — А. З.), — повествует он в своей «Гистории», — наибольшее начало падения первых фамилей, а особливо имя князей смертельно возненавидено и уничтожено как от его царскаго величества, так и от персон тех правительствующих, которые кругом его были, для того что все оные господа, как Нарышкины, Стрешневы, Головкин были домов самого низкаго и убогаго шляхетства и всегда ему внушали с молодых лет противу великих фамилей». Припомним, кстати, как уже один вид Шереметева с мальтийским крестом на груди, этой эмблемой аристократизма, вызвал раздражение у окружающих. Но у Петра, по мнению автора «Гистории», была и личная причина враждебного отношения к «первым фамилиям»: «К тому ж, — продолжает он, — и сам его величество склонным явился, дабы уничтоживанием оных (князей. — А. З.) отнять у них повоир весь и учинить бы себя наибольшим сувреном»{476}. Здесь ясное указание на ограничение притязаний боярской знати. Фактических проявлений таких притязаний в петровское время мы не знаем, если не преувеличивать значения темных слухов о том, что, отправляя в 1697 году сыновей знатнейших бояр в Италию, царь думал тем самым обеспечить себя от возможного со стороны их отцов заговора{477}. Несомненно, однако, что Петр не доверял, за немногими исключениями, родовитой знати и что его раздражение направлялось против питаемых ею родовых традиций. Очень ярко его враждебное отношение к самому принципу ро-дословности сказалось в том пункте составленной им «позывной» грамоты на свадьбу князь-папы Н. М. Зотова в 1715 году, который адресовался специально знатнейшим лицам: «Позвать вежливо, особливым штилем, не торопясь, тово, кто фамилиею своею гораздо старее черта…»{478}. Но еще более резкое, даже чрезвычайно грубое выражение этого желания унизить притязательную знать мы видим в его действиях. Б. И. Куракин перечислил издевательства, которым подвергались «знатные персоны» во время святочных забав, и заключил: «И сия потеха святков так происходила трудная, что многие к тем дням приуготавливалися как бы к смерти»{479}.

Известно, что Петр от всех «царедворцев» требовал непременного участия в устраиваемых им шуточных процессиях и маскарадах, не допуская ни для кого исключения. В маскараде по случаю свадьбы князь-папы все должны были идти ряжеными с разными музыкальными инструментами, и исключения не было сделано даже для таких старцев, о которых в росписи сказано: «Сии — без игр (то есть инструментов. — А. З.) для того, что от старости своей не могут ничего в руках держать»{480}. Но если для царя и его «компании» участие в маскараде было веселым времяпровождением, то «первыми фамилиями», особенно их старшим поколением, оно воспринималось как унижение. Петр это знал и, может быть, потому, что унижение фамильной гордости в данном случае было его целью, смотрел на уклонение от подобных празднеств как на демонстрацию. М. А. Головин не хотел на свадьбе Зотова рядиться и пачкаться сажей и за это раздетый донага наряжен был чертом на невском льду. Вышло так, что «черт» не вынес холода, схватил горячку и вскоре умер.

Но демонстрации, хотя бы самые скромные, вроде поступка Головина, были крайне редки. Знать выказывала полную покорность и искала дружбы у «господ из самого низкого шляхетства», о которых говорил князь Куракин, и даже еще более «низкого» — таких как А. Д. Меншиков. С течением времени между обеими сторонами постепенно происходило сближение и устанавливалась известная солидарность на почве общего экономического интереса. На эту солидарность напирал, как помним, Б. П. Шереметев, убеждая А. Д. Меншикова вступиться за его права на доходы с Пебалгской мызы. И благодеяния Меншикова принимал далеко не один Б. П. Шереметев. Пропитанный родословным гонором князь Б. И. Куракин тоже вот как писал однажды Александру Даниловичу: «Прошу вас, моего милостивого государя, чтоб прислано что было денег, чем жить (в Риме. — А. З.), и, кроме вашей милости, к себе иного никого не имею». Разве только князья Долгоруковы, в особенности самый даровитый из них Василий Владимирович, остались непримиримыми. Впоследствии обнаружилась солидарность и другого рода — в расхищении государственных средств, благодаря чему рядом с хищниками из низов, такими как Меншиков, стал такой почтенный представитель родовой аристократии, как князь Я. Ф. Долгоруков.

В процессе взаимного сближения новая знать обменивалась признаками со старой. Меншиков и формально и фактически делался владетельным князем, а Б. П. Шереметев был близок к тому, чтобы признать единственным источником своих прав милость государя. На смену московскому боярству приходил новый тип — российский вельможа. Параллельно с описанным процессом, по мере того как вырабатывался и совершенствовался новый государственный аппарат, бывшая вначале боевым орудием царя «компания» утрачивала свое деловое значение и растворялась в придворной среде.

Верил ли Петр в перерождение старого боярства? Отношение его к Б. П. Шереметеву говорит против этого. Мы можем сказать, что они были чужды друг другу как представители разных течений в процессе европеизации России.

9

Пока мы остаемся в пределах действий и положений, из которых слагается служебная биография фельдмаршала, его жизненный путь представляется простым и ясным. Конечно, он, как всякий полководец, терпел временами неудачи на поле сражения — может быть, чаще, чем более замечательные полководцы. Но эти неудачи не имели катастрофических последствий в ходе военных действий и не отражались крупными переменами на его собственном положении. Картина становится гораздо более сложной, когда мы начинаем всматриваться в отношения фельдмаршала к окружающей среде, те отношения, которые не исчерпываются одним каким-нибудь моментом его жизни, а постоянно сопутствуют ему, образуя постоянную социально-политическую атмосферу его как государственного деятеля. И в этом случае, естественно, на первом плане выступают его отношения с царем Петром I.

Петр был очень щедр по отношению к Шереметеву на почетные награды. Уже в 1700 году, как мы знаем, Борис Петрович получил чин фельдмаршала и вместе с тем орден Андрея Первозванного, в 1705 году он стал графом, в 1706 году — генерал-фельдмаршалом[14]. Все бывшие в распоряжении Петра высшие знаки отличия были исчерпаны на нем. Не раз, как мы знаем, Шереметеву оказывались также публичные почести вроде торжественных встреч, а обширные земельные награды, дававшиеся, правда, уже с меньшей охотой, сделали его одним из крупнейших вотчинников того времени.

Эти внешние знаки признания не выражают, однако, истинного отношения Петра к фельдмаршалу. На самом деле царь видел его слабые стороны, часто бывал недоволен им и в письмах не жалел резких слов для выражения своего недовольства. В его глазах отговорки Бориса Петровича скрывали за собой неподвижность и упрямство. На эту тему между ними бывали и личные объяснения. Иногда фельдмаршал обвинялся в формальном отношении к делу: «И сие подобно, — писал ему Петр, — когда слуга, видя тонущего господина, не хочет его избавить, дондеже справится, написано ль то в его договоре, чтоб его из воды вынуть»{481}. Иногда он прибегал к прямым угрозам. Вот письмо, от которого фельдмаршалом, по его собственному признанию, овладела «меленколия» и едва не убил «паралиж»: «И по сему делай, делай, делай. Волыни писать не буду, но своею головою заплатишь, ежели апять толковать указ станешь»{482}.

Шереметев не избежал и общего правительственного недуга своего времени, с которым Петр неустанно боролся в течение всей жизни и который портил его отношение к наиболее близким людям, — злоупотреблений властью в целях обогащения. Шереметев не обвинялся в казнокрадстве, которым запятнали себя едва ли не все сотрудники Петра и больше всех Меншиков, но он не стеснялся брать излишки и так называемые добровольные подарки на содержание своего походного «дома» с населения тех мест, где устанавливал свою «квартиру». После «доносительного письма» полковника Г. С. Рожнова, о чем мы уже рассказывали, возникло аналогичное дело, подробности которого нам неизвестны. Но из переписки разных лиц видно, что царь был в сильном гневе на Шереметева.

Так или иначе все подобные коллизии разрешались. Гораздо хуже было другое: Петр не только бывал недоволен фельдмаршалом, но и порой не доверял ему, считал его неискренним. Приходится еще раз привести его слова из письма к Меншикову в 1708 году, когда он говорит о «старой обыкновенной лжи» Шереметева.

Известно, что в молодые годы Петра I Шереметев держался в стороне от соперничающих партий Милославских и Нарышкиных, а когда произошел открытый разрыв между Петром и Софьей, он без колебаний и одним из первых среди бояр явился к Петру. Несомненно, однако, что по складу своего мировоззрения и фамильным традициям Шереметев был ближе к партии Софьи, и можно было подозревать, что он так решительно стал на сторону Петра не столько из сочувствия к нему и представляемому им мировоззрению, сколько вследствие личной вражды к фавориту Софьи, князю В. В. Голицыну{483}. Обращает на себя внимание именно в этой связи уже отмечавшийся факт, что и после того, и даже после Кызы-Кермена он оставался воеводой в Белгороде. В отношении к «ближнему боярину», каким значился в это время Борис Петрович, такое продолжительное, в течение почти восьми лет, воеводство представляется странным и необычным обстоятельством и наводит на мысль: не держали ли его намеренно подальше от Москвы?

В том же направлении ведут нашу мысль и другие факты. Корб сообщает, что накануне своего отъезда за границу Петр в собрании бояр поставил вопрос, кому поручить на время его отсутствия Москву. И когда кто-то из бояр назвал Б. П. Шереметева, то будто бы царь, зная, — будем говорить словами Корба — «…что этот советчик противится его начинаниям… дал ему пощечину и спросил гневным голосом: неужели и ты ищешь его дружбы?»{484}.

В другом месте, не называя Шереметева, но ясными указаниями биографического характера не оставляя у читателя сомнения, о ком идет речь, Корб дает понять, что путешествие Бориса Петровича на Мальту было на самом деле почетной высылкой, вызванной опасением, как бы не произошло в Москве переворота в его пользу за время отсутствия уехавшего тогда за границу царя. «И разумеется, — соображает Корб, — не было бы сделано таких издержек на приобретение почетного Мальтийского креста, если бы расположение народа не склонялось чрезмерно к одному лицу и не заставляло бы этим подозревать ту опасность, в силу которой царская власть часто переходит от одного лица к другому… В самом деле нет ничего обыкновеннее, как высылать под личиной почета из столицы тех лиц, могущество которых или всеобщее к ним расположение внушают опасения; если бы такие лица и были вполне невинны, то они могли бы, вероятно, посягнуть на что-нибудь, раз к тому представился бы случай»{485}.

Догадки Корба, может быть, и не были чистой выдумкой. Действительно, путешествие Шереметева в официальном освещении как частное дипломатическое поручение вызывает сомнения, поскольку представляется ненужным рядом с отправившимся уже в Европу «Великим посольством», которое по первоначальному плану должно было посетить и те страны, куда ехал Шереметев, а вместе с тем сомнительно оно и как чисто личное предприятие ввиду возраста и характера самого путешественника. С другой стороны, припомним, что в это самое время стрелецкий полковник И. Циклер и окольничий В. Соковнин замышляли переворот с устранением Петра и с возведением на престол вместо него Б. П. Шереметева. Конечно, сам Шереметев ни в каких таких заговорах и замыслах не участвовал, как думал и Корб, но разговоры, видимо, были и, дошедши до правительства, естественно, должны были усилить подозрительность Петра.

Эту подозрительности в отношении к Шереметеву можно заметить и во время астраханского восстания 1705 года. Петр послал Шереметева на подавление восстания, оторвав его от операции в Курляндии. Казалось бы, это обстоятельство должно говорить об особом доверии к фельдмаршалу. В действительности выбор Петра определялся более сложными соображениями и обнаруживает несколько иной его взгляд на фельдмаршала. Петр хотел уладить дело в Астрахани по возможности мирным путем; следовательно, ему надо было послать туда человека, который имел бы авторитет в глазах восставших, которые поднялись под лозунгами защиты православной веры и старых обычаев против нововведений; поэтому было бы, очевидно, нецелесообразно посылать «нового» человека вроде Меншикова и тем более иностранца; наоборот, трудно было найти более подходящего, чем Шереметев, по той репутации, какой он пользовался. Таким образом, выбрав Шереметева, царь показал, что считает его наиболее отвечающим указанному условию, то есть в достаточной мере консервативным. Но не скрывалась ли в этих свойствах Шереметева и в его авторитетности в глазах астраханцев опасность другого рода? И такая мысль, по-видимому, была у царя: вслед за Шереметевым в Астрахань посылается Михаил Щепотьев, дабы надзирать за действиями фельдмаршала.

Мы имеем, наконец, и еще один показательный факт — отношение Петра к Шереметеву в связи с делом царевича Алексея, который назвал Шереметева в числе лиц, ему сочувствовавших. Не были, без сомнения, для Петра тайной и дружеские отношения Шереметева с главным деятелем в истории царевича А. В. Кикиным. Петр, без сомнения, знал, что никакой склонности у Шереметева к действию в пользу царевича не было, но в то же время понимал, что его имя, связанное с именем царевича, служило в некоторой мере знаменем в руках противников нового порядка. Поэтому, может быть, он и требовал в конце 1718 года переезда фельдмаршала из Москвы в Петербург, несмотря на его тяжелую болезнь.

Словом, независимо от своей воли в силу только особенностей своего культурно-социального облика Шереметев был опорой или, лучше сказать, надеждой политической оппозиции при Петре. Отсюда чувство недоверия к нему, возникшее у Петра едва ли не с самого появления Шереметева в рядах его сторонников и, по-видимому, никогда его не оставлявшее. Естественно, как при этом чувстве воспринимались и расценивались Петром недостатки и промахи Бориса Петровича как полководца: они казались ему выражением безразличного отношения к делу со стороны фельдмаршала. Обвинение Шереметева в «старой обыкновенной лжи», звучащее несколько странно, имело, по-видимому, свою внутреннюю логику.

10

Источник переживавшейся Шереметевым драмы — в его социальном положении. Представитель старой московской знати, оформивший до известной степени свое мировоззрение с помощью элементов аристократически-феодальной культуры Запада, Борис Петрович как личность оставался всегда самим собой и не мог стать другим; но вместе с тем он хотел быть и сам считал себя верным слугой Петра. В какой мере фельдмаршал давал себе отчет в этом различии взглядов между ним и царем, нельзя сказать, но несомненно, что в отдельных моментах их взаимоотношений он чувствовал идеологическое расстояние, их разделяющее, и старался преодолеть его доступными ему средствами.

Частые упреки, чередующиеся с угрозами, недовольство и недоверие царя сделали Шереметева чрезвычайно осторожным в отношении его к Петру I. Страх вызвать необдуманным шагом гнев царя становится в последние годы жизни как будто доминирующим его настроением; запрос: «нет ли на меня вящего гнева его величества» получали от него по разным поводам и Макаров, и Брюс, и Апраксин, и Меншиков. Без царского разрешения он не отваживался пробыть лишних два-три дня в Гамбурге во время заграничного похода 1716 года, хотя и по самой уважительной причине: «Всепокорнейше ваше царское величество прошу, — писал он царю в Париж, — дабы мне здесь побыть дни два или три, понеже я в Гамбурге изыскал доктора искусного и желаю от него совету…»{486}.

Обыкновенно о своих личных делах и нуждах он просил ходатайствовать перед царем кого-нибудь из названных лиц, через них представлял даже и свои деловые соображения и только в крайних случаях обращался к царю сам. Бывало, что и в этих случаях он не решался обойтись без совета друзей. В 1705 году, составив возражения на данную ему Т. Н. Стрешневым по поручению царя инструкцию, он послал их своему «свату» Ф. А. Головину с просьбой: «Пожалуй, не поскучь, поразумей их и ко мне отпиши, нет ли какой в них противности». А в постскриптуме еще прибавил: «Молю тебя, чтобы по благоразумению твоему сие (не) было никому явно; имею тебя, государя моего, за патрона себе и брата»{487}. Головин же, хорошо понимавший положение фельдмаршала, в другой раз и сам дает ему понять, «не в указ, а советуя», как следует писать донесения государю — надо думать, тоже, чтобы не оказалось «противности»: «Письмо твое к великому государю послал, и хорошо, что кратко изволишь писать»{488}.

Бросается также в глаза крайняя осторожность Бориса Петровича в отношении к царевичу Алексею Петровичу. По-видимому, «дружба», если брать это слово для обозначения их отношений, началась задолго до катастрофы, когда разрыв между отцом и сыном разве только намечался, но и тогда уже Борис Петрович предпочитал не выставлять ее перед царем. В лагере под Полтавой он был лишь однажды у царевича за все время, пока тут оставался Петр, и то, как объясняется в походном дневнике фельдмаршала, по особой причине: «понеже государь царевич недомогал». Зато как только Петр уехал, он стал бывать у царевича ежедневно{489}.

Конечно, в действительной жизни такая напряженность отношений не могла быть постоянным состоянием: временами она рассеивалась, временами, может быть, и вовсе исчезала. Иногда, правда, всего два-три раза, фельдмаршал пробовал в своих письмах к царю взять тот шутливый тон, какой часто встречаем в переписке между Петром и ближайшими к нему лицами: выставить себя поклонником чтимого в «компании» царя Бахуса. «Пожалуй, государь, — заканчивал он одно из ранних своих писем, — попроси от меня благословения у всешутейшего (то есть потешного патриарха Н. М. Зотова. — А. З.) и поклонися каморатом моим: Александру Даниловичю, Гаврилу Ивановичю (Головкину. — А. З.), и про здоровье мое извольте выпить, а я про ваше здоровье обещаюся быть шумен…»{490}. В другой раз, много позднее, в 1715 году, после всякого рода осложнений в отношениях с царем он рисует в письме к Петру целую картину боя с «Ивашкой Хмельницким», устроенного им вместе с другими четырьмя приехавшими к нему «для совета» генералами по поводу «радостной вести» — о рождении у царя сына: «Я на утрии опамятовался на постели без сапог, без рубашки, только в одном галстуке и в парике, а Глебов ретировался под стол»{491}. Получилось, однако, не письмо, а литературное произведение, стиль которого выдает преднамеренность сочинителя и которое по этой причине едва ли произвело желаемое впечатление.

Бывали и без содействия «Хмельницкого» в отношениях царя с Шереметевым хорошие моменты. «При сем случае вашему сиятельству доношу, что его царское величество с государынею царицею сюда счастливо прибыл и меня милостиво восприял…»{492}, — сообщал, например, он Ф. М. Апраксину из Данцига в письме от 28 февраля 1716 года и видно, что был счастлив от этого приема. Но такие моменты обычно были ненадежны, как вышло и в настоящем случае: вскоре после того как писалось это письмо, настроение Петра резко изменилось.

Положение Шереметева в его отношении к Петру может быть дополнительно освещено еще и другим путем — чрез выяснение его отношений к разным группам и отдельным лицам среди сотрудников царя.

И по происхождению, и по складу мировоззрения Борис Петрович ближе всего был, несомненно, к группе родовой знати. Виднейшие ее представители — Долгоруковы, Голицыны, Куракины — даже состояли в родстве с ним, а Д. М. Голицын в силу особой близости был назначен Борисом Петровичем в духовном завещании душеприказчиком. Саксонский посланник фон Лоос говорит также об особенно тесной связи Шереметева с князем Василием Владимировичем Долгоруковым, игравшим большую роль в «деле» царевича. Долгоруков не только, по его словам, оказал Шереметеву большую услугу во время следствия над фельдмаршалом по доносу Рожнова, но и способствовал назначению фельдмаршала главнокомандующим в Померанию, будто бы убедив царя в ненадежности для этой цели Меншикова{493}.

Надо думать, что со всеми этими лицами была у фельдмаршала переписка; к сожалению, сохранились только письма его к В. Л. Долгорукову за 1715 год, но и то исключительно деловые, официальные, которые лишь стоящим в начале каждого обращением — «сиятельный князь, мой милый племянник» — выдают родственные отношения корреспондентов{494}. К другим лицам той же группы или от них к Шереметеву мы почти не имеем и официальных писем, и тем более «цыдул», как назывались записки частного характера, которые люди того времени имели обыкновение посылать в приложении к официальным письмам. Почему их нет в огромном эпистолярном наследстве фельдмаршала? Возможно, что это не случайность: во время розыска по «делу» царевича одни лица из этой группы привлекались к следствию, а другие могли этого ожидать, и поэтому уничтожение переписки было естественным предупредительным приемом с их стороны.

Зато перед нами открыты благодаря уцелевшей переписке отношения фельдмаршала к тесному и вместе с тем пестрому кружку, который назывался «компанией». Среди его корреспондентов А. Д. Меншиков, Ф. А Головин, Ф. М. Апраксин, Я. В. Брюс, А. В. Кикин. Это были разные люди и по своим личным свойствам, и по социальным признакам, по-разному связанные с Петром. Их особенности находят отражение и в отношениях между ними и Шереметевым.

11

Наиболее важны и вместе наиболее сложны отношения Шереметева и А. Д. Меншикова.

Они, можно сказать — социальные антиподы, по крайней мере в пределах своего класса: один — родовитый боярин, другой — выходец из самого захудалого шляхетства. Между тем, если судить по их переписке, их связывала глубокая взаимная симпатия. Оба изощрялись в изысканнейших оборотах для выражения своих чувств. «Превосходительный генерал-фельдмаршал, мой особливый благодетель и любезный брат» — обычное обращение их в письмах друг к другу, у Шереметева иногда и еще более сильное: «крепчайший благодетель и брат».

Превосходительные друзья обменивались между собой подарками. В 1704 году Шереметев «челом бьет» «светлейшему» десятью коровами «голанскими» да «быком большим галинским на завод»{495} — вероятно, из лифляндской добычи. А в августе 1711 года в письме из Прутского похода обещал, как мы знаем, аргамаков «ис турецкой добычи. Умеренный и воздержанный, притом же больной Шереметев не только для Петра, но и для Даниловича отступал от своих правил, чтобы вместе с ним славить Бахуса — как полагалось тогда — до потери сознания.

Судя по письмам Шереметева (их сохранилось гораздо больше, и они главным образом служат нашим источником), Меншиков играл в его жизни большую и притом положительную роль. Мы видели уже, что без прямого его участия не обошлось почти ни одно земельное пожалование фельдмаршалу, и от самого фельдмаршала слышим чрезвычайно выразительное признание этих услуг Даниловича. Прося Меншикова в 1704 году «вступиться за него и подать руку помощи» в вопросе о назначении ему фельдмаршальского жалованья, Шереметев подкреплял свою просьбу общим напоминанием: «Как и прежнюю всякую милость получал через тебя, государя моего, так и ныне у тебя милости прошу…»{496}.

Но и в разных других затруднениях Меншиков — обычное прибежище для Бориса Петровича. Получив от царя гневное письмо, он сейчас же вспоминает своего «крепчайшего благодетеля и брата»: «Боже сохрани, — изображал он в письме к Меншикову свое душевное состояние, — дабы от такого гневу не постигла меня вящая болезнь и не убил бы меня паралиж, понеже вам, моему благодетелю и брату, слабость в здоровье моем извесна… Прошу вашу светлость, яко присного моего благодетеля, не остави меня в такой печали и болезни»{497}, то есть Меншиков должен был своим заступничеством смягчить гнев царя. К нему же фельдмаршал обращался и за советом в вопросах военно-административного характера. Царь прислал к нему иностранного генерала, которому велел дать драгунский полк. Зная, как заботливо относится Петр к иностранцам, состоящим на службе, Шереметев был в большом смущении: как бы не сделать по отношению к присланному какой-нибудь неловкости, и курьер везет письмо к Даниловичу: «Пожалуй, братец, подай мне благой совет: который ему полк дать… и вразуми меня, как мне с ним обходитца»{498}. Посредническая роль Меншикова в подобных случаях сделалась до такой степени обычным порядком для обоих, что непосредственное обращение к царю, минуя Меншикова, казалось уже самому Шереметеву как бы нарушением черты, которое может задеть «светлейшего». «Мог бы я о сем просить у царского величества, — объяснял он Меншикову свое обращение к нему с одной просьбой, — токмо не описавшись к вашей светлости по брацкой вашей ко мне любви, того учинить не могу…»{499}.

В исторической литературе установилось другое представление о взаимных отношениях Меншикова и Шереметева: первый изображается гонителем последнего. Приведенные письма это опровергают. В их отношениях, правда, был момент разрыва в самый острый период войны (1707–1708 годы), когда они столкнулись на почве руководства военными действиями. К этому периоду относится разговор Шереметева с польской княгиней Дольской, в котором он будто бы жаловался на Меншикова и на который ссылался С. М. Соловьев{500}. Однако добавим, что разговор этот, если даже считать его достоверным, происходил в доме Мазепы, невзлюбившего Меншикова по личному мотиву. В бесспорных документах нет никаких указаний ни на неприятности, будто бы чинимые Шереметеву светлейшим князем, ни вообще на враждебные чувства к нему. Скорее наоборот: неприязненное чувство можно подозревать у Бориса Петровича к Даниловичу. Вот как писал он о своем «крепчайшем благодетеле» Ф. А. Головину в 1705 году: «Александр Данилович был у меня в Витепску, и, по-видимому, ничего ему противно не явилось, о чем больше Бог будет ведать… И много со мной разговаривал, и ни на которыя мне слова не дал ответу… только я скупым своим разумом не мог разсудить: почто ради. Казал он мне письмо, каково писал к Самому обо мне: все писал доброе, а как то окончится, единому сведущу… О жалованьи я его просил… во всем имеет полную мочь, а о сем будто не имеет…»{501}. Как видим, письмо проникнуто большим недоверием, которое, однако, не оправдалось: «светлейший» исполнил свои обещания. И если мы примем в соображение отношение Петра к Шереметеву, которое Меншикову, без сомнения, было хорошо известно, то должны будем сказать, что далеко не всегда он мог сделать то, чего от него хотел фельдмаршал.

Родовитому боярину, конечно, было естественно подозревать в недоброжелательном отношении к себе поднявшегося из низов «выскочку». Однако этого же боярина фамильная гордость не удерживала от того, чтобы стать открыто в отношения полного равенства с выскочкой, называя его «братом» и другими соответствующими эпитетами и более того: постоянно просить его в течение долгих лет то об одной, то о другой «милости» у царя. Казалось бы, совсем еще недавно немыслим был подобный случай в боярской среде «первейших» фамилий. Между тем никаких следов сознания унизительности такого положения у Бориса Петровича мы не находим. И то же самое можно сказать относительно других представителей знати: они и чувствовали себя, и вели себя по отношению к Меншикову так же, как Шереметев: для всех них он — брат, патрон, благодетель, хотя для большинства, если не для всех, только на бумаге.

Как понять все это? Конечно, Меншиков был любимец царя, а любимец самодержца может сделать многое: и навредить, и облагодетельствовать. Но любимцев осаждают лестью и угодливостью, идут к ним в переднюю. Здесь же видим другое отношение: признание полной равноправности «светлейшего» и его государственного значения.

Плотно приставшее к Меншикову звание фаворита в такой же мере, как и его ненасытное корыстолюбие, мешают историку представить в настоящих размерах его государственную роль. У самого Петра преимущественными названиями для него были: «камарат» и «Herzenkind»[15], и эти слова, оба взятые, лучше всего дают понять, чем в действительности был Меншиков.

Он пришел к Петру, не имея за собой никаких традиций, можно сказать, никакого прошлого — ни социального, ни культурного, с одной только исключительной по степени и разнообразию восприимчивостью и потому оказался способным целиком, без всяких оговорок и задних мыслей, входить в интересы и намерения Петра. Он мог не только быстро и верно схватывать мысли Петра, но и угадывать их, а в то же время благодаря талантливости и энергии ума и осуществить их с такой точностью, как никто другой. Таким образом, в практической жизни он являлся в собственном смысле alter ego Петра при концентрации реальной государственной власти в руках Петра, замещая его во всяких делах и отношениях и пользуясь долгое время его неограниченным доверием. Это делегирование власти случайному человеку, стоявшему вне системы родовых отношений, сообщало наряду с другими моментами самому самодержавию демократический отпечаток, а с другой стороны, оно поднимало Меншикова на недоступную для подданного высоту. В блеске этой, по выражению Шереметева, «полной мочи» Меншикова в настоящем совершенно исчезала его скромная генеалогия, чему помогал еще и блеск княжеской короны, которой увенчал его голову ревностный хранитель аристократических традиций в Европе австрийский двор. При таких условиях Борис Петрович мог быть вполне спокоен за свою фамильную честь, когда отдавал себя под защиту его «братской любви» и пользовался его представительством в своих трудных отношениях с Петром. Со своей стороны, дальновидный Данилович, окруженный со всех сторон врагами и не имевший, кроме Петра, другой заручки в правящей среде, охотно шел навстречу виднейшему представителю знати, имея в виду, наверное, будущее.

Так выработалась своеобразная фикция братства, прикрывавшая житейские расчеты обеих сторон и оставлявшая в неприкосновенности их идеологические позиции.

Менее сложны и более ясны были отношения Бориса Петровича к остальным названным лицам. С Ф. А. Головиным связывало его, как мы знаем, родство; оба они, сверх того, принадлежали к одному слою московской знати. Головин был при Петре «первым министром», выделяясь среди сотрудников Петра умом и деловитостью. Граф Головин, писал о нем Витворт, «…пользуется репутацией самого рассудительного и самого опытного из государственных людей государства Московского». А в другом месте он добавлял, что Головин «считается самым честным и самым смышленым человеком во всей России»{502}. Головин понял и принял стремления и замыслы Петра. Его письма свидетельствуют о необыкновенном внимании к делам Петра. В свою очередь, и Петр платил ему привязанностью и уважением. «Друг наш от сего века посечен смертию, — писал он Ф. М. Апраксину по поводу смерти адмирала Головина в 1706 году и подписался: — Сие возвестя, печали исполненный Piter»{503}.

Головин не раз оказывал услуги Шереметеву, пользуясь знанием характера и привычек Петра. Обыкновенно он разъяснял, как надо в том или ином случае поступать, «чтоб… его валичества не раздражить…»{504}. Но Головин, по-видимому, неохотно выходил из пределов консультации с тем, чтобы оказать непосредственное воздействие на Петра в пользу Шереметева. Он уклонился от того, чтобы довести до царя известную уже нам жалобу Шереметева на сержанта Щепотьева, вероятно, потому, что жалоба эта затрагивала отношение царя к фельдмаршалу. Письма Головина к Шереметеву отличаются скорее корректностью, чем любезностью, а его напоминание Шереметеву об уплате денег за взятую тем кровать, факт тоже нам уже известный, представляется и вовсе неожиданным. Видимо, между ними нет близости, какую можно было бы предполагать по их социальным признакам и по родству, и при объяснении этого трудно удержаться от мысли, что здесь сказалось различие культурной и политической ориентации. В отношениях с Головиным этот момент не мог не играть роли, как вполне могло быть в отношениях с Меншиковым.

Другие стороны в отношении Шереметева к Петру I вскрывает его дружба с Апраксиным и Кикиным.

Ф. М. Апраксин, генерал-адмирал и граф, был одним из преданнейших Петру людей и очень близок к нему. Человек несильного ума, но широкого добродушия, неблестящий, но полезный, всегда готовый компаньон по части служения Бахусу и на редкость радушный хозяин, он счастливо и без труда избегал в своих отношениях к Петру тех острых моментов, на которые, как на подводные камни, натыкались люди с большей инициативой и притязательностью. Сам Петр не считал его энтузиастом нового порядка, но знал, что из преданности к нему Апраксин всегда будет «верным слугой». В одном только пункте он проявлял неуступчивость: генерал-адмирал крепко хранил дворянские традиции и во имя их иногда протестовал против отдельных распоряжений царя. Известен случай, когда Апраксин в знак протеста против приказа Петра, заставившего однажды дворянских недорослей бить сваи на Мойке в наказание за уклонение от службы, сам стал рядом с ними на эту работу, сняв адмиральский мундир, и тем заставил Петра приказ отменить.

Для Шереметева из всей «компании» Апраксин был наиболее близким человеком; к нему он мог подойти с полной откровенностью. Их деловые в основном своем содержании письма в довольно частых отступлениях и постскриптумах хранят живые следы искреннего чувства. Живя под Москвой, Шереметев умолял Апраксина приехать к нему и нашел даже особый, близкий обоим религиозный мотив в подкрепление своей просьбы: по дороге в селе Деденово (Дмитровского уезда) находится «чудотворная Богоматерь», принесенная из Влахерна, — значит, Федор Матвеевич мог бы «и святому месту поклониться, и нас своим приездом повеселить, и фамилию мою порадовать…». А если уж тому нельзя, он сам выедет навстречу: «Ежели изволишь отлагать за дальностию пути, изволь мне назначить место на полдороге, я туда с охотою прибуду вас видеть неотлагательно…»{505}.

В письмах чувствуется, однако, фактическое неравенство корреспондентов. Сколько можно судить по высказываниям одной стороны, инициатива в изъявлении дружеских чувств идет по преимуществу от Шереметева. Апраксин же как будто больше отвечает на них, проявляет к нему, по выражению Бориса Петровича, «благоснисходительную и милостивую склонность»{506}. Под конец жизни Апраксин начинает писать и совсем редко, может быть, не без влияния дела царевича. Фельдмаршал чувствует себя покинутым, и это крайне огорчает его: «К болезни моей смертной, — пишет он генерал-адмиралу, — и печаль меня снедает, что вы, государь мой, присный друг и благодетель и брат, оставили и не упомянитеся меня писанием братским христианским присетить в такой болезни, братскою любовью и писанием попользовать»{507}. Неизвестно, успел ли он получить ответ на это свое последнее письмо.

Апраксин также, без сомнения, не раз помогал Шереметеву в его затруднениях. Особое значение имела, по-видимому, его услуга в деле по доносу полковника Рожнова. Но едва ли не важнее была для Шереметева психологическая сторона этих отношений — возможность высказать без опасений свои огорчения и обиду перед сочувствовавшим человеком. Этой же потребности, если не сразу, то с течением времени, служила, вероятно, и дружба фельдмаршала с А. В. Кикиным.

Человек острого ума и большой энергии, А. В. Кикин долго пользовался полным доверием Петра I. Вначале бомбардир «потешного полка» и любимый денщик царя, он в 1697 году был в составе «Великого посольства» и вместе с Петром учился кораблестроению на голландских верфях. Но и потом Александр Васильевич не раз бывал за границей, так что мог хорошо ориентироваться в европейских отношениях. Кикин был назначен Петром первым начальником Петербургского адмиралтейства; вместе с тем он был интендантом флота. Кроме того, царь, высоко ценя его деловитость и ум, нередко давал «дедушке», как обычно он называл Кикина, разные поручения поличным делам.

Между прочим, Кикин довольно долго заведовал домашним хозяйством царя и вообще введен был в его домашнюю жизнь, поэтому не без основания Корнелий де Бруин, бывший в России в 1702–1703 годах, называет его «главным дворецким и камергером его царского величества». В то же время Кикин был «своим», «домашним», человеком в семье Меншикова. Естественно, что при таких отношениях к Петру и Меншикову он был деятельным участником и их буйных забав: в одном из писем к царю он так и подписался: «желательный о неумалении шутовств ваших раб ваш Кикин»{508}. Тем сильнее было негодование Петра, когда обнаружилось в 1713 году, что Кикин наряду с другими вельможами — Меншиковым, Апраксиным и Головкиным — виновен в хищениях, главным образом в виде казенных поставок через подставных лиц. Только благодаря заступничеству царицы Екатерины Алексеевны Кикин сохранил тогда голову{509}, но все же подвергся суровому наказанию: потерял часть имущества и был высечен. С этих, несомненно, пор начался поворот в его отношении к Петру. Кикин принял сторону царевича, хотя, конечно, он был слишком умен, чтобы видеть в царевиче средство возвращения к допетровской старине. Первоначально им руководило чувство обиды, но это чувство осложнилось затем другими мотивами и получило через них более широкое обоснование, становилось уже принципиальным протестом против политики Петра. Существует предание, что Петр спросил Кикина в застенке, «что принудило его употреблять ум свой в толикое зло?» Ответ был: «Ум… любит простор, а от тебя было ему тесно»{510}.

С какого времени установились близкие отношения между Кикиным и Шереметевым, мы не знаем. В 1712 году они, видимо, хорошо были знакомы и состояли в переписке: «Я уже чрез многое время, — читаем в письме Кикина от 8 декабря, — не имел от вашего сиятельства ни единого известия о состоянии здравия вашего, о котором с моею радостию непрестанно ведать желаю. Что же я долговременно укоснил к фам, моему милостивому государю, моими письмами, и оное произошло от того, понеже по указу царского величества ездил на Олонецкие петровские железные заводы для осматривания тамошних дел…»{511}.

Едва ли, однако, можно сомневаться в том, что и эта дружба возникла ввиду стремления фельдмаршала иметь опору среди приближенных царя: недаром он и царевичу советовал «держать» при дворе такого «малого», который бы сообщал ему о всем, что там происходило{512}. А Кикин не только годился для такой роли по отношению к Шереметеву, но мог в будущем при своей близости к царю оказать и более прямую услугу.

Переписка между ними за более позднее время, когда всякое письмо могло стать уликой, не сохранилась, и свидетельство об их близких отношениях находим только в письмах других лиц. Имевший широкие связи в правительственных кругах Савва Рагузинский писал, например, Шереметеву 2 июня 1714 года: «Здесь милостию Вышняго все благополучно. О протчем ваше сиятельство изволите известитца из письма друга вашего, а моего благодетеля превосходительнейшего Александра Васильевича Кикина»{513}.

О том, что именно писал Кикин фельдмаршалу, известно и Ф. М. Апраксину: в его письме к Борису Петровичу читаем: «Ныне я к вашей милости пространно писать не могу за скорым отпуском сего курьера, о чем о всем ссылаюсь на письмо господина Кикина, понеже мню, что он обстоятельно писал»{514}. Кикин был близок и к адмиралу, который в письме к Меншикову от 20 июня 1717 года называл его своим «истинным благодетелем»{515}. Трагический конец Кикина был в моральном смысле трагедией для обоих его друзей: 14 марта 1718 года Шереметев и Апраксин подписались под его смертным приговором{516}.

Важно отметить, что в результате постигшей Кикина в 1714 году первой катастрофы, которая подорвала его значение при Петре, дружба его с фельдмаршалом не пострадала. Может быть, даже, наоборот: изменившееся положение Кикина стало почвой, на которой они могли сойтись теснее прежнего, поскольку у обоих в душе оставалось чувство обиды и протеста.

12

Тяжелое моральное состояние Шереметева в последние годы жизни усугублялось дурным физическим самочувствием. Обстановка службы противоречила всем его привычкам. Он не знал покоя, жил под постоянными понуканиями, «чуть жив от суеты», часто ссылался на болезнь, но ему не всегда верили. Вспомним уже цитированное письмо Меншикова к Петру: «Как… господину фелтьмаршалу Шереметеву объявил я вашу милость, а имянно, что пожаловали вы ево селом Вощажниковым и Юхоцкою волостью, то зело был весел, и обещался больше не болеть».

Чтобы заставить поверить своей болезни, фельдмаршалу приходилось вдаваться в подробности: «…ни встать, ни ходить не могу, — писал он Меншикову в 1718 году, — и опухоль на ногах моих такая стала, что видеть странно и доходит до живота»{517}.

Петр неохотно давал ему отпуск, а если и давал, то назначал такой срок, в который отдых невозможен. «Просил ваша милость, чтоб быть вам к Москве, — написал он однажды фельдмаршалу в ответ на такую просьбу, — и то полагаем, на ваше раз-суждение; а хотя и быть, чтоб на страстной или шестой приехать, а на святой — паки назад»{518}. Значит, всего на несколько дней! Несмотря на все недостатки, настоящие и мнимые, которыми Петр наделял Шереметева, у него были серьезные основания дорожить фельдмаршалом, поскольку выбор знающих высших командиров был крайне ограничен. Может быть, много обещали с чисто военной точки зрения воспитавшиеся уже в школе шведской войны В. В. Долгоруков и М. М. Голицын, но они были молоды, что при тогдашних взглядах было важным препятствием.

Сила Шереметева была не столько в стратегических, сколько в организаторских способностях. Из документов известно, какую большую роль он играл в деле снабжения, размещения и комплектования армии. В 1706 и 1707 годах Борис Петрович был занят главным образом военно-административными делами, и ему во многом армия была обязана тем, что к моменту вторжения шведов оказалась, по отзыву специалиста, прекрасно «устроенной»{519}.

Петр I не мог не учитывать симпатий, которыми пользовался Б. П. Шереметев среди дворянства. Это сказалось уже в назначении его «начальником нестроевой поместной конницы», иначе — дворянского ополчения при самом начале войны. Назначая его потом фельдмаршалом, Петр обеспечивал тем самым и дисциплину, и внутреннюю солидарность в армии. С другой стороны, это же назначение развязывало Петру руки в дальнейшем: рядом с одним фельдмаршалом он получал возможность ввести в армию других, своих кандидатов: Огильви, Меншикова, Гольца, причем в целях предупреждения недовольства Шереметев формально провозглашался «первым» или генерал-фельдмаршалом, хотя реально «полную мочь» имел Меншиков.

В своем звании генерал-фельдмаршала Борис Петрович даже после смерти оказался нужен Петру I: желая закрепить за Петербургом роль столицы, Петр между прочим считал нужным собирать в нем могилы выдающихся государственных русских людей и членов царского дома и в этих целях велел перевезти тело фельдмаршала, умершего в Москве, в Петербург, где и было устроено ему торжественное погребение. Это не соответствовало желанию фельдмаршала, который, как мы знаем, хотел быть похороненным в Киеве, однако формально не противоречило его последнему распоряжению. Как бы предвидя, что его имя и после смерти сохранит значение политического аргумента, он выразил в духовной свою волю условно: «…тело мое грешное отвезть и погребсть в Киево-Печерском монастыре или где воля его величества состоится».

Одна эта подробность из духовной фельдмаршала делает ненужными доказательства, что он не был политическим противником Петра I, ни явным, ни скрытым. Тем не менее фельдмаршал никогда не был для него и «своим» человеком. Различие в общем складе их характеров могло не препятствовать их близости в частных отношениях, но легко начинало сказываться взаимным недовольством в деятельности общественной, потому что за ним сейчас же выступало более глубокое различие — в направлении интересов и строе мировоззрения. Переживавшаяся фельдмаршалом жизненная драма становится для нас естественной и неизбежной, как скоро мы начинаем рассматривать ее на фоне общих условий того времени, тех культурно-социальных течений, из которых представителем одного случай сделал фельдмаршала, представителем другого — царя.

Загрузка...