Упрямство и преданность
1. Возмущение. — 2. Приостановление решения в воле к знанию. — 3. Наше человеческое бытие в воле к знанию уже есть упрямство. — 4. Упрямствующая воля к истине взывает к божеству. — 5. Надлом в волении себя самого. — 6. Преданность. -7. Теодицея. — 8. Напряжение во временном существовании вследствие сокровенности божества. — 9. Уничтожающее преувеличение в изоляции полюсов. — 10. Ничтожное уклонение в изоляции полюсов. -11. Преданность без доверия, богооставленность, безбожие. -12. в конце — вопрос.
Отпадение и подъем
1. Я сам в отпадении и подъеме. — 2. Как я оцениваю, таким и становлюсь. — 3. Самостановление в зависимости. — 4. Направление процесса, удерживаемого в трансценденции, неопределенно в отношении «куда». - 5. Я сам как процесс и как целостность. -6. Гений и демон. — 7. Бессмертие. — 8. Я сам и мировое целое. -9. Мировой процесс. — 10. Падение и подъем в истории. — 11. Совершающиеся в целом падение и подъем.
Закон дня и страсть к ночи
1. Антиномия дня и ночи. — 2. Попытка более конкретного описания. — 3. Подмены. — 4. Проблематические коренные предпосылки дня. — 5. Возможная вина. — 6. Гений и демон в борьбе за экзистенцию. — 7. Вопрос о синтезе двух миров. — 8. Мифологическое просветление.
Богатство многого и единое
1. Экзистенциальный исток единого. — 2. Единство в мире. -3. Единство в сфере логического. — 4. Трансцендирование к единому. — 5. Политеизм и единый Бог. — 6. Трансценденция единого Бога.
Трансценденция, живо присутствующая только там, где экзистенция в пограничной ситуации обращается к ней из собственного своего истока, может быть всепоглощающим жаром, или тишиной, которая еще говорит нам все, а затем может показаться, словно ее вовсе нет.
В сопряжении с моим собственным самосознанием трансценденция открывается в том способе, каким я отношусь к ней: бытие трансценденции я постигаю лишь там, где я во внутреннем действии становлюсь самим собою; она протягивает мне руку, если я принимаю ее; но принудить ее силой невозможно. Остается вопрос: где и как она показывается мне. Активность самообладания в готовности, поскольку эта готовность не есть пассивность, может быть здесь столь же решающе важной, как и страстное принятие существования в собственной судьбе.
Но подступ к трансценденции никогда не может открыться планирующей работе устроения. Скорее, без остатка растворяться в том, что я могу сделать сам, в целесообразности промысла, который подчиняет себе и уничтожает даже самое существенное, — значит жить без трансценденции. Жизнь больше не была бы уже проблематичной, если бы нам могло удасться действительно жить без всякой прозрачности бытия, в подлинной банальности.
Но если экзистенция обращает свой взгляд за пределы всякого существования к подлинному бытию, это бытие предстает ей лишь в исчезающих шифрах, в которых она хотела бы приблизить его к себе и высказать его.
Наше обсуждение должно будет поэтому представить, в свете пограничной ситуации, те экзистенциальные соотнесения, в которых пережитая в опыте трансценденция становится предметной, как то, что узрели и помыслили, — и растаивает вновь.
Экзистенция, побуждаемая проблематическим существованием, ставит себя перед трансценденцией в упрямстве и преданности. Из пограничных ситуаций, которые, уничтожая, открывают бытие в существовании, рождается вопрос: почему существование именно таково. Этот вопрос приводит к упрямому противлению корню существования, или к преданности в доверии к непостижимому.
Экзистенция познает себя самое в падении и подъеме, обращаясь в них к трансценденции или оставляя ее. Из абсолютного сознания самобытия как нисхождения или восхождения она улавливает само бытие.
Но то, что такое есть экзистенция в своем восхождении, остается в существовании неопределенным. В ее возможности заключен путь, согласный с законом и порядком дня в явлении разумного существования; но этому пути противостоит другой путь, как страсть к ночи в разрушении, притязающая дать более глубокое бытие. Возникает самая ужасная двусмысленность. Экзистенция никак не может стать довольной собою, как бывает довольно собой слепое, чисто витальное существование.
Возможность истины обнаруживается как единое, в котором я становлюсь как самость, если оно обращается ко мне как моя трансценденция; и предавая которое, я падаю в ничто. Но это единое в своей историчной определенности, в свою очередь, ставится под сомнение множественностью возможностей, имеющихся в существовании. В существовании нет единственного, четко определенного, объективно удостоверяемого пути экзистенции вообще, а есть недостоверность возможности, в которой трансценденция остается для желающего знать ее двусмысленной и проблематичной.
Четыре экзистенциальных соотнесения взаимно порождают друг друга, не давая экзистенции успокоиться в существовании. Упрямство и преданность, не приходя к единству сами по себе, отрываются, казалось бы, одно от другого в восхождении, которое, однако, находит себя только после падения и ввиду его действительности, и, само не будучи однозначным, рассыпается в противоположность между разумом дня и страстью к ничто. Если истина в них обоих предстает нам как единое, то это единое всегда имеет своим условием и альтернативной возможностью многое. Всякая трансцендентная соотнесенность, будучи высказана, оказывается погруженной в альтернативы, а фактически в напряжения, воссоединение которых и есть в каждом случае экзистенциальная действительность. Если бы мы мысленно связали в одно эту действительность в ее напряжениях, это дало бы нам понимание непостижимого в подлинном бытии, каким оно осознается в возможной экзистенции; но мы можем лишь отрывочно просветлять мышлением то, что как целое остается недоступным нашей мысли.
В каждом из четырех экзистенциальных соотнесений заключена возможность предметно представлять себе трансценденцию в шифрах мифов и спекулятивных мыслей:
Из упрямства и преданности я ищу в теодицеях спекулятивного оправдания трансценденции, или в опровержении ее ищу основания своему упрямству.
Пребывая в падении и подъеме, индивид слышит трансценденцию, как свой гений и свое бессмертие. Мифология закрепляет процесс свободы как возможность в истоке сверхчувственного бытийного процесса.
В силу напряжения между жизнью в закономерности ее разумного порядка и страстью к демоническому нас неотступно преследует мысль о двух трансцендентных истоках. Богу, у которого, как я знаю, я найду защиту, если буду послушен ему своей доброй волей, противостоят темные силы, как бы подземные божества, следование которым увлекает меня в бездну неразумной вины, но которые, будучи отвергнуты, требуют отмщения.
Достоверно сознавая, что в явлении я обретаю бытие, как экзистенция, только отождествляя себя с тем, что в данной моей историчной определенности есть единое, я избираю мысль о едином Боге. Но богатство существования в полноте его возможностей заявляет притязание на свою собственную трансценденцию: против единого Бога восстает множество богов.
Как экзистенциальные подступы к трансценденции, так и обнаруживающиеся в них шифры трансценденции остаются погруженными в антиномии. Непредметное бытие трансценденции обретает присутствие в существовании настоящего в таких обличьях, которые, как необходимо связанные друг с другом противоположности, становясь предметными, разрушают сами себя; они остаются стимулом для философствования, которое, задавая свои вопросы, вместо окончательного решения в знании видит, скорее, что эти противоположности являются снова и снова. Как в пограничной ситуации, так и в антиномиях своего метафизического взгляда человек зкзистирует, отвергая самообманы ложного знания. Экзистируя, он совершает скачок через мифы и откровения. Философствование осуществляется в самообособлении от мифов и откровений, желая сохранить то содержание их, форма значимости которого не может устоять перед его суждением.
Но если мы мыслим одну из сторон антиномий получающей самостоятельное существование, то она становится в таком случае пребывающей наличностью или как психологическое переживание, или как мифологический объект, и лишается жизни. Только напряжение в антиномиях есть истинное явление экзистенции в ее соотнесенности со своей трансценденцией. Мышление этого напряжения есть путь трансцендирующего просветления экзистенции как метафизики, по которому мы пытаемся идти в этой главе.
Если пограничные ситуации остаются скрыты от меня, когда я тупо продолжаю жить по привычке, то моя жизнь есть только существование. В слепую душу не входит трансценденция. Но если в пограничных ситуациях исчезает всякая иллюзия, то мы близки к возмущению, которое восстает против истока существования. Тогда вопрос в том, найду ли я дорогу обратно к преданности бытию.
— Перед лицом действительности существования возможен испытывающий и оценивающий ее вопрос: хорошо ли, что она есть, или было бы лучше, чтобы ее не было? Ход событий кажется произвольным, справедливость не господствует в мире, люди доброй и злой воли, благородные и подлецы живут плохо, или хорошо, без всякого разбора. В пограничных ситуациях перед нами открывается уничтожение всего.
Существование кажется беспочвенным. Ничто не существует; до тех пор, пока мы в силах что-то налгать самим себе, мы еще можем выносить это. Но если нам открывается, что ничто по-настоящему не существует, жизнь делается невыносимой: я не хочу существовать как ничтожество. Я отказываюсь избирать счастье как счастье, ведь оно есть только ничтожное мгновение в потоке, влекущем к погибели. Ненавидя свое собственное существование, я протестую против факта существования; я не хочу брать на себя эго существование, как мое, бунтую против основы, из которой я произошел. Я своевластно возвращаю то, что досталось мне на долю без моего согласия, в возможности самоубийства из упрямства.
— Кто же я, способный осуществить на деле это свое упрямство? Я тот, кто обладал бы бытием в самом нежелании этого своего существования. Но в сознании этого нежелания есть свобода, которая может постичь свою опрометчивость: у границы радикального отречения она может, увлекая себя самое к раскрытию, возвратиться назад и вновь попытаться существовать. Тогда упрямство принимает вид изначальной воли к знанию, неумолимо исследующей и вопрошающей и каждый раз подвергающей проверке свои собственные ответы. Она уже не оценивает существование в его целом, но, действуя собственным своим существом, неустанно проходит из края в край существование, чтобы испытать его опытом. Я всеми средствами желаю достичь знания, я, как существование, есмь познающий. У меня остается возможность, или отвергнуть существование, или же вновь вступить в него с исконным согласием. После того как упрямство думало слишком скоро получить окончательный ответ, оно стало теперь само постоянным вопросом.
Эта позиция воли к знанию становится непременным условием человечности. Вопрошающий есть самобытие, являющееся себе самому как бы оторванным от целого. Его свобода есть возможность изучать и способность решиться на действие из собственного истока. Целое стало недоступно для него; он неспособен значимым образом мыслить с предметной отчетливостью даже и возможность этого целого. То, что предстоит мне как моя сущность в свободе моей воли к знанию и моей деятельности, я переживаю в то же время как отрывающееся в обособлении своеволие.
— Прометей навлек на себя вину, потому что принес брошенным людям, которых Зевс хотел окончательно погубить, сознание, знание, технику. То, что делает человека человеком в неограниченных возможностях развития — это его исток в бунте Прометея, который, и прикованный к скале, остается самим собою, сохраняет силу говорить проникновенным тоном обвинителя в безмерной боли своего бессилия, не уступающего, однако, и силе, до тех пор, пока в божестве не произойдет перемена, и пока он сам не будет готов предаться ему и примириться с ним.
Это миф об уходящей в незапамятную древность вине вочеловечения (unvordenkliche Schuld des Menschwerdens). Грехопадение сопоставимо с ним только в этом своем истоке. Знание, впервые по-настоящему делающее его человеком и дающее ему все возможности его деятельного будущего, исторгает Адама из рая. Бог Ветхого Завета тоже пугается при виде опасного возвышения Адама: «Адам стал как один из нас»15, и, изгоняя его, делает однажды совершившееся отныне уже необратимым, как продолжающее действовать. Невинность становящейся свободы есть одновременно исконная вина божества, действующего насилием.
Так человек восприемлется в божественный мир. Человек понял здесь в форме мифов присущее ему сознание свободы, которое есть единственная и неотъемлемая истина его возможной экзистенции, и все-таки не есть безусловная истина, но — непостижимым образом — делает его виновным. Ценность и величие человека — это самовластное упрямство. Обыкновенно почти всегда в религиях народов бессилие и страх перед превосходящей силой божества заставляет подчиниться человека, ищущего для себя благосостояния и спасения. Но в редких случаях героизм человека вступал для него самого в божественное бытие, как аллегория его существа. Лишь намек на это слышен в грехопадении; однако только греку удалось с полной решительностью благочестиво узнать и представить на основе действительности его богов то, чем фактически был он сам. В этом ему предстал образ человеческого достоинства, сделавшийся с тех пор мерой того, чего человек требовал от самого себя и на что он был способен. Грек допустил, правда, чтобы трансценденция, в образе Мойры16, переместилась еще далее его богов к некоторой новой границе, где он уже почти не соприкасался с нею; но непреходящими письменами отметил он упрямство и преданность человека.
Свободное самобытие человеческой экзистенции развивает в себе эту вину отрывающегося в обособлении своеволия, воли к знанию в ее безграничной возможности, как внебожественного и противобожественного. Но отрывающаяся воля сама по себе божественна. Она идет не случайным путем, но возвращается к изменяющему себя самое божеству. Ибо, если бы бытие и деяние человека против божества не могло быть само божественным, то деяние это было бы лишено основания и даже невозможно, — разве что, в каком-нибудь смысле, само божество и было бы тем, кто действует в этом действии или допускает его. Но только в мире мифологии представление находит для себя должную меру, в которой невозможное — деятельность, противящаяся воле божества, — может быть мыслимо в соответствии с принципом: nemo contra deum nisi deus ipse17.
— В знании мы познаем то, что, как действительность, невыносимо. Истина в таком случае не может быть тем, что, будь оно действительно, уничтожило бы все. Однако то, что я в безудержной воле к истине не могу не признавать действительности такой, какова она есть, увлекает меня вперед в неустанном вопрошании, коль скоро я ведь никогда окончательно не узнаю всей действительности. Неумолимая последовательность правдивости сама становится подлинным отношением к трансценденции.
Если, однако, именем некоторого божества утверждают как истину то, что не выдерживает испытания убедительной эмпирической действительностью и проницательным разумом, особенно же, если перед лицом несправедливости во всяком существовании положительно утверждают некоторую фактическую, хотя и потаенную справедливость, тогда воля к истине, как в книге Иова, ропщет против этого облика божества18; ибо страсть к истине знает, что она в своей свободе действует в согласии со своим богом19. Божество удваивается в диалектическом движении. Доверяя божеству, которому он вполне предается в своей воле к истине, Иов живет с достоверным сознанием того, что эта его преданность позволит ему добиться справедливости от божества, которому он упрямо противится.
— В воле истины к себе самой заключается некоторый надлом. Хотя своеволие сугубого существования остается чуждым пафосу в ничтожности инстинктивной природы, а если его избирают умышленно — зла, но надлом в самобытии, на который решается свобода, обусловливает в нем пафос самостоятельного подлинного бытия (Pathos des eigenständigen eigentlichen Seins). В этом надломе упрямство составляет исток экзистенции, как возможность ее безусловности. В нем, оставаясь смутно неясной для себя самого, растет напряжение, из которого, поскольку бытие было здесь принято всерьез, некогда можно будет уловить своим существом трансценденцию. Путь к трансценденции еще загражден. Упорство словно бы накапливает запас в самом себе. Оно вот-вот совершит скачок, в котором упразднит себя самое в трансценденции, но оно застывает в скачке. Я, как упрямство, есмь возможность.
Упрямство подобно сомкнутому кулаку, который уже не смеет разжаться, а ударить не может. Ибо, если бы он разжался прежде, чем историчность коммуникации станет положительностью экзистенции в существовании, это было бы предательством в экзистенциальном отношении, в котором сохраняет себя как упрямство то, чему предстоит обрести действительность в форме активного бытия и действия; возможность, заключенную в упрямстве, невозможно по-настоящему уничтожить, отказавшись от него, а можно упразднить ее только историчным осуществлением экзистенции в существовании. И все же, если бы этот кулак ударил, как если бы хотел задеть божество, то в этом упрямстве, в котором я из возможности становлюсь отрицательной действительностью, вслепую нанося удар в пустоту ничто, не было бы ничего, кроме отчаяния. Тогда вина ничего уже не сохраняющего упрямства изводит себя, говоря свое «нет», которое бывает тогда разрушительно в обманчиво замыкающемся в некое целое знании. «Нет» хранящего упрямства желает сказать «да», к которому оно себя готовит, узнавая сперва, что в нарастающем напряжении существования помрачается всякое бытие.
— В решительности упрямства есть возможность обращения (In der Entschiedenheit des Trotzes ist Möglichkeit der Umkehr). Правда, ничто не может принудить к этому обращению; его необходимости нельзя постичь заранее. Но самобытие настаивает на воссоединении с тем, чему оно, как кажется, противостоит. Мысль, которой не в силах забыть самостоятельная свобода, мысль о том, что я не сотворил самого себя, а значит, мне непозволительно считать себя предельной реальностью, составляет беспокойство в упрямстве и угрозу для него.
Упрямство, которого невозможно уничтожить всеобщими основаниями как доводами, может быть упразднено только в своей основе. Только божество, позволяющее мне стать самим собою из моей собственной свободы, дает мне преодолеть свое упрямство этим моим самобытием; однако не при помощи некоего чудесного сверхчувственного акта, но только тем, что я привязываю себя в существовании к тому единому, которому всегда исторично остаюсь безусловно обязанным. Только с ним одним я становлюсь как самость, предаваясь ему вполне. Моя преданность совершается в мире, и никакой путь не ведет нас к трансценденции без этого опосредования миром.
Ибо трансценденция желает моей преданности в действительности существования. Если упрямство отказывало мне в счастье, ибо счастье бренно и сопряжено с иллюзиями, то в преданности заключается сознание: В свое время каждому должно исполниться то, чего он не вправе отвергнуть. Если в упрямстве мы отвергали несчастье, в нас рождалась ненависть ко всякому существованию, то преданность, опять-таки, требует: мне дано было пережить это, я должен это выдержать; я должен нести это бремя и желаю нести его, пока не погибну. Но так же, как в преданности мы узнаем не слепое счастье существования, но принятое нами силою преодоленного упрямства счастье, на котором еще лежит покров возможной и будущей беды, и которому поэтому свойственна глубина, вполне чуждая простому существованию; то и несчастье есть в ней не есть всего только жалкое страдание, но страдание столь же глубокое, как глубоко было преодоленное отныне упрямство, так что даже страданию еще может открыться блеск все-таки возможного в существовании счастья. Все, что есть, есть существование на своем месте, и со своего места я уклоняться не должен. Преданность есть готовность к жизни, какова бы она ни была, готовность принять ее на себя, что бы ни случилось.
— Преданность хотела бы обосновать себя. Знание, имеющее своим истоком упрямство воли к знанию и питающее собою это упрямство, должно теперь служить преданности, которая хотела бы сделать все понятным для себя из понятия о божестве. Теодицеи — это ответы на вопрос о бедствиях существования, о неизбежной вине, о злой воле; как Бог в своем всемогуществе мог сотворить мир таким, что допустил в нем эти беды и несправедливости, что в нем существует зло? Или в широком смысле слова: как можно постигнуть мыслью ценностно-отрицательное в существовании? Если компенсацией за бедствия в настоящем представляется счастье потомков (как например, в мессианских идеях иудеев, в социалистических утопиях), если, далее, эта компенсация воображаемо представляется в некоем потустороннем мире (например, как награждающий и наказывающий людей сверхчувственный суд), тогда этот вопрос о необходимости возмещения постоянно возникает со всей настоятельностью снова и снова. Этот вопрос имеет целью не удовлетворительный для стороннего наблюдателя взаимный зачет требований, но преданность благодаря возможному превосходству существования, которое индивид, получив ответ на вопрос, узнает в тени некоторого всеобщего.
Мысль Индии установила в учении о карме некий безличный мировой закон. В переселении душ, проходя которое, душа человека может принимать самые разные виды в иерархии живых существ; перерождение человека и его последующая судьба награждают то добро и искупляют зло, которое он совершил в прежней своей экзистенции. Во всем существовании властвует сплошной механизм этического воздаяния, хотя с прежним существованием нас не связывает никакое сознательное воспоминание. Каждый сам создал свою судьбу, и каждый создаст себе в будущем последующую судьбу. Смысл этической деятельности имеет своей целью получить возможно лучшее перерождение, а в конце концов — освободиться из колеса переселения душ, упразднив само перерождение.
Это учение, своим представлением о временном протяжении, ставит акцент на вечном значении каждого экзистенциального поступка. Оно с рациональной однозначностью высказывает смысл всякого бедствия жизни, как внятный шифр. Вопрос о теодицее утратил силу, поскольку нет одного всемогущего божества, а есть только закон существования и непостижимость желанного бытия небытия.
Заратустра, манихеи и гностики проповедовали дуализм: Бог не всемогущ, ему противостоит злая сила. Два начала борются друг с другом. Бедствия и злоба — следствие частичной победы темных сил, замутняющих чистое бытие божества света. Мир — арена борьбы, или же сам мир есть создание злого творца мира, который, восстав против доброго божества, совершил это кощунственное дело. Хотя победа добрых богов в конце концов и несомненна, однако мировой процесс исполнен страданий и бессмыслицы. В этом мировом процессе рассеянные носители света шаг за шагом освободятся от скрывающих их покровов и вернутся, вплоть до окончательного отделения добрых сил от злых. Разделение на добро и зло будет вновь признано в чистом и нечистом, в светлом и темном, во всех ценностных противоположностях.
Дуализм есть рассудочно-простое решение вопроса через удвоение в первоистоке существования. В своей фиксированности и недиалектической грубости он не позволяет продумывать существование как-либо далее при помощи этого начала, разве что в повторяемом вновь и вновь подразделении вещей посредством всех вообще только возможных оценок. Но благодаря своей простоте он становится в своем диалектическом развитии проникновенным шифром для борьбы, свойственной всякому существованию, как имеющему трансцендентные основания. Упрямство и преданность могут обратиться в ту или в другую сторону и пережить двусмысленность обеих сторон в обращениях своей возможности, как закон дня и страсть к ночи.
В учении о предопределении сокровенный Бог (deus absconditus) пребывает по ту сторону всех этических требований и совершенно непостижим для человека. Его воля столь же неизменна, как и неисследима. В ней все уже решено о судьбе каждого индивида на земле и в вечности. К этой воле невозможно прилагать мерки нашей земной справедливости, поскольку она бесконечно превосходит уровень подобного ограниченного смысла. Смысл бытия и действий отдельного человека на Земле состоит для него не в том, чтобы какой-нибудь собственной заслугой он мог изменить волю Бога о себе, а тем самым и свою судьбу, — однако в том, что он может усмотреть в них знаки своей избранности или конечной отверженности Богом.
Учение о предопределении есть в своем истоке фактическое утверждение неразрешимости проблемы теодицеи. Но затем оно сразу же становится чем-то большим, в силу заключенного в нем определенного знания и его рациональных формул аргументирующего и умозаключающего характера, делающих в обширной системе богословия из непостижения некоторое положительное постижение. Отмена решения во времени уничтожает саму возможность делать выбор: в формуле уже нет более свободы, свобода существует только в фактическом действовании в силу этой мысли.
Спекулятивные построения этих трех учений показывают, что на вопрос о теодицее, так же точно, как и на вопрос о бытии Божием, для разума не существует убедительного ответа. Пытаться сделать некую формулу всеобщезначимой — напрасный труд. Эти рациональные формы имели определяющее значение для жизни великих народов, а может быть, еще и для нас они еще могут быть на краткие мгновения формой выражения жизни, — в настоящем же нашем историчном положении мы пытаемся проникнуть далее в глубину при помощи знания о незнании. Экзистенциальная мощь людей, живших с верой в эти содержания, подает весть об их историчной истине, однако не доказывает истины этих учений для нас. Скорее, после того как эти учения потерпели неудачу, нам следует попытаться постичь непостижимость. Наше сознание, которое уже не принадлежит с бесспорной несомненностью некоторой историчной субстанции со свойственными ей содержаниями мифологической веры, уже не живет более так же уверенно в настоящем из неосознанной глубины некоторого целого, не знает границ для себя в постановке вопросов. Свободе, которая существует в нем как возможная экзистенция, сама же свобода со своей трансценденцией задает вопросы, чтобы в диалектическом упоении упрямства и преданности пережить в опыте рефлексии совершенную невозможность решения вопроса при помощи знания, тогда как в мифологической теодицее неосознанно веровали в его решение.
Если бы мы получили понятный ответ на вопрос, откуда происходят вина, борьба и все бедствия жизни, то пограничная ситуация была бы тем самым упразднена, и мы лишились бы исконного опыта возможности экзистенции. Именно то, что для отвлеченного знания не существует решения, служит основанием тому, что мы, исходя из наших ситуаций как пограничных ситуаций, должны избирать в коммуникации всегда историчное восхождение единичного человека. Неудача какой бы то ни было теодицеи становится призывом к активности нашей свободы, у которой остается возможность для упрямства и преданности.
Поэтому преданность отрекается от знания: в ней я доверяю основе бытия. Она истинна только в незнании, она есть снятость существования в бытии, хотя бы знать о ней было и невозможно. Там, где преданность желает оправдать себя в акте знания, она становится неправдивой. Но покорство как активное доверие, в незнании обращает свой взор к трансценденции.
Если выдающее себя в области отрицательного упрямство изучающим взглядом ищет пути, на котором убеждает себя в том, что Бога нет, а есть, положим, только слепой закон природы, только сумма конечных вещей, тогда оно, правда, говорит с презрением на основе своего знания: помоги себе сам, тогда и Бог поможет тебе. Но преданность отвечает на это, что она не знает; и что если, однако, божество дает, то дает оно, конечно, только тому, кто деятелен и сам; что ничто не достается нам в дар иначе как на пути, лежащем через свободу; что я, в самом деле, должен помочь себе сам, но что если я делаю это, то в своей преданности я вправе питать полное доверие. Это доверие, не основанное ни на каком знании, есть риск жизни.
Если бы преданность повела речь далее о гармонии целого, оправдывающей бедствия и зло, то потерялась бы среди иллюзий, которыми стала бы скрывать от взглядов то, из чего рождалось упрямство, перед лицом которого преданность только и может оставаться подлинной преданностью, не уклоняющейся ни от какого знания.
— Если бы трансценденция божества заговорила с нами зримым образом, то нам осталось бы только повиноваться, исчезнув в ничто перед нею. Вопрос прекратился бы сам собою. Повергнувшись ниц перед вступившим в явление из своей сокровенности всемогуществом, я утратил бы свою свободу. Для меня невозможны были бы ни упрямство, ни преданность. Ибо они оба обращаются к сокровенному божеству в вопрошании, ответ на которое есть риск возможной экзистенции.
Мы еще находимся в пределах существования во времени. Пока божество остается в сокровенности, и не дает ответа, и оставляет все шифры двусмысленными, оно отбрасывает человека назад к его собственной свободе. Его судьба — напряжение, в силу которого он вынужден рисковать тем, в стремлении к чему он желает жить; ему остается в искании истины лишь одно — найти ее именно на этом пути. Божество желает не слепой преданности, но свободы, способной упорствовать и лишь из этого упорства достигать истинной преданности.
Поэтому напряжение не ослабевает. Преданность сохраняет свой исток в упрямстве: доверие не отменяет вопроса. Во временном существовании окончательное воссоединение невозможно; это было бы неистинной антиципацией. Экзистенция может только в историчном явлении найти для себя свою истину из этого неотменимого напряжения. Тогда она обретает свое доверие к бытию на пути, проходящем через доверие к себе, т. е. она находит преданность через упрямство. Но она ничуть не менее обретает тогда и доверие к себе на пути, проходящем через доверие к бытию, т. е. она через преданность находит свою упрямую самостоятельность.
Поскольку упрямство в своей отрицательности с самого же начала устремлено к Богу, отрицание Бога не становится безразличием, но есть здесь отрицательное выражение соотнесенности с трансценденцией. Упрямство — отвергает ли оно Бога или проклинает его, — само есть захваченность трансценденцией. Оно умеет быть глубже, чем не сомневающаяся вера. Ропот на Бога — это искание Бога (Hadem mit Gott ist ein Suchen Gottes). Всякое «нет» хотело бы сказать «да», но сказать истинно и честно. Всякая преданность, как истинная преданность, возможна только через преодоление упрямства.
— В мировом существовании преувеличение одного из полюсов напряжения создает, пусть и грандиозное, совершенство полноты, которое, однако же, невозможно для экзистенции, остающейся в потоке времени:
Экзистенция титанически утверждается на самой себе, чтобы, упрямствуя, собственной свободой осуществить в мире свой смысл против Бога или без Бога, как созданный ею самой смысл. Вопрос о том, стоит ли чего-то мир, или нет, более не имеет для нее значимого смысла. Дело только в том, что я сам чего-то стою, если создаю смысл: я есмь то, что есть, или же вовсе нет ничего.
Героизм преданности находит свою истину в самоуничтожении мученика. В воле к этому уничтожению заключается известное достоинство. Эта воля осуществляет безусловную преданность безразличной к миру жизни той истине трансценденции, которую она избрала актом такой воли.
Однако своевластный титан и преданный Богу святой покидают мировое существование, вступая в совершенство, делающее их коммуникативно-недоступными. Они становятся возможными предметами восхищения или ориентирования возможного.
— Если я изолируюсь на одном из полюсов напряжения, тем, что, отвергая возможности самобытия, пожелаю стать одним лишь существованием, то с необходимостью уклоняюсь и впадаю в ничтожество.
Тогда упрямство превращается в тот способ, каким я желаю своего существования, как своего собственного. Я желаю наслаждаться без каких-либо сомнений, до тех пор, пока живу. Я желаю власти в наслаждении разрушением и господством, из ненависти и из жажды мести к тому существованию, которое причиняет ущерб моей жизни. Этот бунт не есть уже более свобода упрямствующего самобытия, но произвол решительной субъективности. Упрямство может как бы увязнуть в неясных формах, вместо того чтобы оставаться в витании. Оно становится окончательным состоянием пустого нигилизма, вместо того, чтобы бороться за божество, как за чистый образ трансценденции. Оно становится подобным злорадству: тогда мы видим, каков мир. Мы предаемся пошлому, чтобы на своем собственном существовании показать божеству, каково вообще это существование. Это возмущение есть скрытая обида (Ressentiment). Оно остается лишенным глубины.
Преданность, когда переживает уклонение, становится пассивностью. Возможность роптать уничтожена, во временном явлении экзистенции нет уже больше силы. Экзистенция восприняла в порядок времени некую наличную гармонию, которая во времени, как существование, невозможна. Эта пассивность отреклась от своей свободы; она находит себя в благочестивом повиновении земным авторитетам.
— При утрате самобытия упрямство и преданность соединяются в сознании отверженности Богом, которое знает, что перед лицом трансценденции оно ничтожно. Это — отчаяние преданности, лишенной доверия. Человек в своем отношении к трансценденции чувствует не только трепет, но и безнадежность. Он чувствует, что навечно поражен и разбит, и нет ему помощи. Он весь есть только страх перед лицом всепоглощающего могущества. Преданность, которая ведь заключала еще в себе доверие, потеряна им в безраздельной зависимости. Напротив, утверждающее себя самобытие в ужасе видит перед собой жуткий образ враждебной ему и неодолимой трансценденции.
В богооставленности нет упрямства. В ней есть сознание отдаленности божества, как безверие, неспособное ни упрямствовать, ни предаваться. Оно — не бессознательное состояние, предшествующее пробуждению в пограничных ситуациях, оно есть, скорее, то сознательное состояние, которое знало упрямство и преданность, но утратило их. Если оно не есть безразличие, в котором я уже, собственно, ничего более не хочу, не могу радоваться и не умею страдать, потому что для меня нет более ничего всерьез ценного, — то оно — пустота, ожидающая, что трансценденция придет к ней. Богооставленность может усилиться и обратиться в сознание: Бог умер. Это уже не упрямство, но ужас (Entsetzen), который, как и упрямство, скрывает в себе возможность — тогда как только тупое, безразличное прозябание, ни о чем не спрашивающее и не отчаивающееся, растрачивает все возможности.
Упрямство прекращается там, где человек мог бы действительно и бесспорно существовать без Бога. Сообщают, что: «В Скандинавии при обращении ее в христианство встречали людей, которые ни во что не веровали, но полагались на свою силу». Если бы это известие могло быть справедливо в буквальном его смысле, оно содержало бы характеристику неосознанного существования, живущего без предвидения и рефлексии, одним лишь настоящим мгновением, не зная еще упрямства, ибо не зная пограничной ситуации, и однако — существования в дикой независимости, которое, более всякого другого таит в себе возможность упрямства, то есть страстного искания Бога.
— Объективация некоторого знания, имеющая целью разрешить напряжение между упрямством и преданностью, стесняет экзистенции дыхание ее историчной свободы. Остается экзистенция во временном существовании.
Упрямство есть подлинно человеческая черта. Тот, кто с открытыми глазами видит факты и задает вопросы, найдет путь к тому, чтобы сказать «нет». Доверие преданности не может быть истинным в качестве непоколебимого предрассудка, в котором я уже обретаю покой, но только как приобретение перед лицом безнадежного ужаса действительного существования. Оно должно выдержать обращающий в камень взгляд Горгоны20.
Тому, кто не вступил действительно в сознание ужаса и не выдержал этого испытания, — доверие незнакомо. Навязать этого сознания нельзя никому. Оно приходит вместе с сознанием, что мы не имеем никакой заслуги. Это сознание не придает какой-либо более высокой ценности тому, кто его имеет. Оно остается сопряженным с заботой о нашем праве на него.
Кто не доверяется, тот или просто уклоняется, или же, как не доверяющий всерьез, стоит всего ближе к доверяющему, который есть он же сам, и переживает экзистенциальную общность своей судьбы с ним в существовании.
Если я словно бы вопрошаю трансценденцию, когда задаю миру вопросы о том, существует ли провидение, и каково оно, то, чем правдивее я бываю в этом вопрошании, тем растеряннее становлюсь:
Поскольку я не знаю, чему суждено продлиться и жить, а чему погибнуть, и поскольку для моего знания никогда то или другое не получает преимущества, и поскольку я знаю также в общем виде, что устойчивое не есть еще оттого лучшее, и что нередко то, что всего лишь устойчиво, есть даже наихудшее, то в исходе событий и в успехе своей деятельности я никогда не узнаю ответа божества. Гибель может означать осуждение, а может и посвящение свыше; победа может быть заданием — или проклятием.
Самомалейший намек на мнение, будто я мог бы ожидать, что божество направит ход вещей в определенном направлении, ибо только в таком, а не каком-то ином их движении есть смысл, — или, будто бы невозможно, чтобы эта благородная жизнь, эта добрая воля, это применение всех наилучших средств потерпели неудачу, — или, будто бы я чего-то заслуживаю, или не заслуживаю, и потому вправе ожидать или не имею оснований бояться, — все это ставит меня в положение, которое только сбивает с толку: или я пытаюсь пробиться к недоступному, чтобы взглянуть на то подлинное бытие, из которого возникает провидение; или же я хотел бы повлиять на провидение своими, сколь угодно справедливыми мыслями, и даже принудить его. В подобном мышлении есть утонченная магия, желающая, пусть не с помощью техники волшебства, однако посредством бытия и действий человека. направлять волю божества.
Существование заключает в себе не только экзистенцию и идею, но и весь огромный могущественный мир и то другое, вследствие чего возможная экзистенция может замереть внутренне или быть уничтожена внешне. Поскольку возможно решительно все, что было бы невозможно по мерке представлений о смысле, праве, благости, то напряжения между упрямством и преданностью остаются в прежней силе. Экзистенциальное поражение проявляется поэтому как в отчаянии из-за бессмысленности краха, так и в гордости и довольстве своей удачей. Но в удачливом и в неудачнике, в бессмысленности и в том, что имеет смысл, доверие к трансценденции может быть истинным, если только и то и другое остается в вопрошании.
Если я задаю вопрос, есть ли присутствие божества также в самодовольном, высокомерном, нетерпимом человеке, в тесноте, в слепоте, то я не решаюсь ответить «нет». Моего божества в них нет. Я знаю, что от меня требуется по мере сил бороться с ними, но не могу ожидать, что одержу над ними победу. Сокровенное божество, когда оно косвенно говорит со мною, никогда не говорит со мною вполне (Die verborgene Gottheit, wenn sie indirekt zu mir spricht spricht nie ganz zu mir). Оно выступает передо мною в том, что не есть для меня оно само. Оно допускает ему быть и утверждаться, — и, может быть, требует от меня видеть победу и пребывание того, против чего я боролся как против зла и злобы в мире.
Трансценденцией я овладеваю не тем, что мыслю ее или обращаюсь с нею при помощи некоторой воспроизводимой согласно правилам практики (ein nach Regeln wiederholbares Tun). Я пребываю в восхождении к ней или в отпадении от нее. Я экзистенциально переживаю одно только через другое: Подъем связан с возможностью и действительностью отпадения, и наоборот. Падение и возвышение человека тысячелетиями получали измерение трансцендентной соотнесенности в изначальных мыслях.
— В абсолютном сознании я хотя и обладаю достоверностью бытия, но отнюдь не в покое длящегося во времени совершенства. Скорее, я всегда нахожу себя самого в возможности самостановления или его утраты, рассеянным во многом или собранным в существенном, разрываемым заботами и страхами и забывшим себя в удовольствии, или хранящим присутствие самости. Мне знакомы безысходность небытия моей подлинной самости и восхождение, выводящее из этого существования небытия.
Опасность, в которой я неизменно опытом узнаю себя самого, описывается по своему смыслу всеми формулировками экзистенциального уклонения:
а) Исток в абсолютном сознании — это активное движение в самостановлении. Отпадение направлено к сугубо объективному, как фиксированному, — будь то фиксированному как в невременно наличное, или же как упорядоченное правилом пассивное движение.
Исток есть наполненное содержание. Отпадение направлено к удержанию пустой формы в формализации и механизации.
Исток существует как историчная непрерывность экзистенции. Отпадение направлено к произвольному, сделанному и целесообразному, поскольку все это уже не имеет своим основанием нечто его объемлющее и одушевляющее.
В каждом из случаев вследствие отпадения за бытие принимается нечто просто объективное, тогда как бытие получает истину лишь в качестве функции экзистенции. Фиксация, формализация, сделанность — это одно и то же.
б) Исток в абсолютном сознании — это решительность в иерархии содержания. Отпадение есть искажение, в котором безусловное делают условным, а условное — безусловным.
в) Исток в абсолютном сознании бывает подлинным в тождестве сущности и явления, раскрывается впоследствии как верность в удержании с адёкватной определяющему мгновению настойчивостью. Отпадение устремляется в неподлинность переживаний и жестов, как чистой субъективности, которая, хотя и действительна в мгновении, однако все же неистинна, потому что ее смысл остается простой кажимостью; или же в неподлинность как допущение, признание, высказывание содержаний, которым я уже не позволяю действовать во мне самом.
г) Исток в абсолютном сознании, как присущая в настоящем бесконечность, соотнесен внутри себя и постольку наполнен. Отпадение направлено к нескончаемости простого повторения, которое уже не есть более верность вечно нового порождения себя в присутствии настоящего (Treue des stets neuen gegenwärtigen Sichhervorbringens).
— В процессе падения и восхождения ничто не существует для меня просто как данность, но все подлежит возможной оценке. Я оцениваю свое поведение, свою внутреннюю установку, существование, в котором встречается мне в коммуникации другой, и все вообще, что со мной случается. Как я оцениваю, так я есмь, и таким становлюсь. Я остаюсь в восходящем движении, если я сохраняю, проверяю, преодолеваю свои оценки; если же я утрачиваю подходы к тому акту оценки, который еще недавно был для меня истинным, то я начинаю опускаться.
Оценки получают ясную определенность только от поддающихся дефиниции нормативных понятий, позволяющих нам, как конечные мерки, оценивать вещи с той или иной точки зрения. Снижение психической результативности при недостаточной одаренности или болезни, всякого рода разлады в телеологии живого, можно мыслить и различать в рационально ясной форме. По сравнению с такими убедительными оценками, которые мы можем получить в определенных категориях нормы и цели, та оценка, в которой мы исторично переживаем существование, есть неопределенное, лишенное логической убедительности и все же очевидное, прозрение ранга (Sehen des Ranges) в физиогномической сущности всех вещей. Это зрение процессуальное, а не окончательное; оно не подводит под понятие, но изначально просветляет; в нем нет знания, однако оно интуитивно близко нам; его невозможно доказать, а можно лишь прояснить. Из определенных нормативных понятий вытекает многообразие иерархий существующего со многих различных точек зрения, которые фиксируют в общезначимой форме только в отношении к тем или иным всякий раз определенным соотношениям ранга. Но из экзистенции возникает взгляд, способный видеть безусловные, нигде не замыкающиеся в целое иерархии данной единственной физиономии мира.
Если эти экзистенциальные оценки существуют лишь как становление во времени, то они все же требуют объективации. Рационализация ранга, усмотренного в историчных ситуациях и актах выбора, превращающая его во всеобщие ценности, есть для нас единственный путь к просветляющему знанию о том, что мы в действительности делаем. Эта рационализация, к которой возможно стремиться безгранично, в каждом случае закладывает основу для историчного в будущем экзистенции, но остается все же относительной, поскольку никогда не проникает к самой экзистенции в ее абсолютном историчном сознании. Ибо объективированную иерархию, так же точно как и оценку, совершаемую исходя из рационально определимой цели, мы не вправе отождествлять с иерархиями, которые экзистенция могла бы избирать изначально.
Если, таким образом, акт оценки возможен как логически убедительный лишь соотносительно, при предпосылке известных нормативных понятий, то другое, неопределенное, однако проникающее в глубину, потому что имеющее в виду уловить подлинную сущность, познание ранга становится иллюзорным, если выдает себя в некоторой определенной объективации за объективно значимое для каждого. Оно находится в самой тесной взаимосвязи с сознанием нашего собственного возвышения и падения, обретающим в активности этой оценки известное выражение для себя. Когда я, оценивая, вижу во всем падение и подъем, я уже сам принимаю в них участие. Иерархии становятся неистинными, если не задействовано мое собственное существо. Отпадение в форме оценки совершается на следующих путях:
а) То, что я истинным образом оцениваю, то я люблю, или ненавижу, потому что хотел бы любить его; ибо я состою в возможной коммуникации с ним, потому что оцениваю его не как просто наличное бытие, но лишь в совместности с его становящейся возможностью. Я участвую в нем сам, потому что истинное становление есть по своей потенции любящая борьба, и никогда не есть простое констатирование. И напротив, я становлюсь неистинным, если я, изолируясь, выношу мнимо значимые оценки о чем-то наличном, как меня собственно не касающемся. Эти неистинные оценки в снижении нашей собственной сущности до неподвижного наблюдателя, берущего на себя роль судьи, означают уклонение в лишенность коммуникации (Abfall zur Kommunikationslosigkeit).
б) Истинная оценка есть момент нашего собственного восхождения в непрерывности, которая, даже если ее и нельзя исчерпывающе определить как рациональную последовательность, предстает нам все же как испытание на деле и как верность, которая не забывает. Уклонение же есть произвол оценок и осуждений, движимых сугубо рациональной мыслью и без остатка исчезающим мгновенного аффекта, за которые человек не отвечает, которые он сам забывает и рассматривает как нечто случайное.
в) Та оценка истинна, в которой я сам целиком присутствую в оцениваемом (in der ich ganz bei dem Gewerteten selbst bin). Если же я в силу иных мотивов только прикрываюсь своими оценками и приговорами, то падаю, коль скоро ввожу в заблуждение себя и других относительно своих действительных целей. Например, я с воодушевлением превозношу какого-то человека не потому, что люблю его, но потому, что этим возвышением хочу оскорбить других. Я ненавижу и осуждаю то, что проявляется передо мною из некоторой экзистенции, потому что не желаю приложить к самому себе те мерила оценки, которые это явление делают возможными. Если я хотел бы, чтобы другие пренебрегали чем-то или восхищались им, то в моем распоряжении имеется нескончаемое множество приемов аргументации, в которых однажды с мнимым пафосом взывают к возможным оценкам; однако оценки эти неадекватны, особенно же такие оценки, которые всегда лежат наготове в суждении среднего человека из непрозрачных и однако, кажущихся едиными в этих оценках человеческих масс.
г) Подлинна та оценка, которая в объективации ищет ясности о самой себе; объективации суть всякий раз необходимые средства просветления самости; мерила оценки и таблицы ценностей находятся в пространстве экзистенции. Но уклонение становится покоем некоторой схемы ценностной иерархии вообще. Вместо бесконечного углубления в то, что исторично предстоит мне, с тем чтобы обнаружить в нем его ценности в моем собственном восхождении с ним, вместо этой коммуникации в открытой борьбе без оружия, все единичное просто распределяют по наличным ящичкам некоторого всеобщего, с тем чтобы таким образом покончить с ним. Оцепенение покоя — это отпадение (Starre ist Abfall). Историчный исток всякой мыслимой нами иерархии не терпит переноса безусловных решений на некую значимую объективность. Лишь там, где я сознательно остаюсь в возможности отпадения и восхождения, которая превышает всякую объективацию и ни в чем не дает мне найти покой для себя, есть возможность подлинной оценки.
— В своей активной саморефлексии я постоянно наталкиваюсь на свое бытие, которое я уже есмь: я не могу просто хотеть быть тем, чем мне хотелось бы быть.
Я вижу, что нахожусь в зависимости от своего тела. Но если бы я считал самим собою то, что постигнуто мною в его изучении, то превратил бы себя в вещь, утопическим образом разлагающуюся в моем представлении в некий результат каузальных процессов, которые могли бы дать мне способность при помощи технических мер сделать из себя то, что я хочу. Мою внутреннюю позицию, как сознание подлинного бытия, можно было бы создавать преднамеренно.
Бессмысленность этой мысли проясняется в вопросе о том Я, которое принимает эти технические меры и имеет волю к тому роду самобытия, которого хотело бы достигнуть. Ибо это, желающее таким образом, Я уже невозможно будет мыслить как нечто, что может быть создано преднамеренно, потому что в нем мы овладевали бы тем самым истоком, из которого мы изучаем, желаем и создаем. В положительном смысле я также сознаю свою свободу в ежедневном усилии, посредством которого одолеваю затруднения. Правда, есть такие условия существования, в отсутствие которых прекращается всякая свобода, но не существует таких условий, которые рождали бы ее самое и позволяли управлять ее содержанием. Здесь та точка, в которой я, как недоступный никакому сугубо пассивному опыту, завишу от себя самого. Возвышение и отпадение самости — это процессы, вызывающие друг друга из истока свободы.
Но отпадение, как и подъем, связаны с тем, что им предшествует. Я не могу беспредпосылочно изменяться в любое мгновение. Я всегда закладываю некую основу, я всегда уже стал, я всегда в пути, и таким образом я двигаюсь вперед или отпадаю назад скачками, для каждого из которых есть свое мгновение, и в непрестанной активности я лишь неприметно вырастаю или уклоняюсь вниз.
Так же точно, как я через себя самого уже сделался неким исторично зависимым бытием, так не могу я и обойтись без того мира, в котором живу. Но моя подлинная свобода достигает глубины там, где я овладеваю фактическим присущим в настоящем существованием своего мира, усваиваю его и преобразую. От тех определенностей этого присущего в настоящем мира человеческого существования, от тех особенных констелляций и ситуаций в нем, которые коснулись меня, я могу попробовать уклониться только в безмирную, и однако всегда смущаемую иным, свободу, или же я могу принять на себя эту определенность, как существенно мне принадлежащее, как мою собственную ответственность.
В своей зависимости от себя, в связи с моей собственной основой и с миром, я веду себя самого к восхождению или к падению. Но, хотя я совершенно достоверно знаю, что в этом движении есть известное направление, которое я формальным образом просветляю, коль скоро мыслю об уклонениях, я отнюдь не знаю ни его происхождения, ни его цели. Я могу знать конкретно, чего я желаю сейчас, если восхожу, но я не знаю направления восхождения, как всеобщего направления.
— Поскольку я не знаю, куда движется отпадение, а куда — подъем, и поскольку в них я, напротив, неизбежно бываю соединен со своим не знающим замкнутости целого миром, то я нахожу опору для себя исключительно лишь в трансценденции, которая открывается моему взору в процессе моего отпадения и восхождения. Этот процесс радикальным образом показывает сущность бытия в существовании только там, где экзистенция полагает себя укорененной в своей трансценденции. Только там она становится действительной решительностью при открытости для другого, чем она сама. Только если тускнеет абсолютное сознание присутствия сокровенного, неувереннее, а тем самым и несвободнее, становится и деятельность экзистенции, будь то в нечестности насильственного действия, или в честности беспомощного водоворота аффектов. Свое отношение к трансценденции, коль скоро она не может желать его, она может лишь удержать в готовности, там, где трансценденция однажды обратила к ней слово.
Но если и мои подлинные цели сохраняют трансцендентную соотнесенность, то они не становятся оттого трансцендентно определенными. Если я называю целями: чистоту души, историчное явление субстанции моего бытия, ответственность действий из историчной определенности в целом исполнимого мною круга существования, то все эти цели исчезают в ничто, если они должны быть для меня как таковые, а не суть лишь знаки (signa). Ибо, если я выскажу их в таком виде, они таковы, как если бы я вовсе ничего не сказал. Трансцендентная цель моей жизни не может предстать моему созерцанию ни в каком объективном виде. Она не может быть мыслима раз навсегда, и не может быть мыслима как тождественная для каждого.
Если бы я, — пустыми мыслями мысля то, чего невозможно представить, — пожелал знать, куда ведет восхождение, и если бы я мог, прежде чем я начну действовать, проникнуть взором бытие по его смыслу, то я попал бы в чуждую всякой экзистенции неисторичность. Всякая цель партикулярна, и, как таковая, еще не ведет к восхождению; но будь смысл целого дан мне в знании как конечная цель, он упразднил бы этим действительность историчной практики. Тогда, по сути дела, все бы уже завершилось, ничему не было бы ни малейшей нужды происходить, и временность существования стала бы излишней. Если бы смысл знания приводил к тому, что мы в итоге получили бы окончательное познание конечной цели, а значит, и самого целого, то по мере прироста моего знания о возможном, каузально осуществимом и о возможностях смысла я приближался бы к этой недействительности, вместо того, чтобы, наоборот, силой своей неустанно ищущей воли к знанию совершать движение историчного опыта в безграничную даль, предвосхитить которую невозможно. Если же в своей интеллектуальной опустошенности я стал бы трактовать свое знание как уже совершенное, тогда мне осталась бы только одна позиция: не все ли равно, что случится, все возможно, все имеет свой смысл — или же наоборот, поскольку обосновать можно все что угодно: все, собственно говоря, лишено смысла; всякая определенность есть иллюзия, всякая мысль есть ложь, всякое решительное воление — пристрастие; все существует в сплошных подменах.
Или же знание о том, куда ведет путь восхождения, приводит к отпадению в мнимом знании единого пути восхождения, исключающего всякий иной путь. Я обретаю единство своего бытия в покое своего довольства собою, но утрачиваю напряжение антиномии. Но восхождение экзистенциально сопряжено с возможностью и действительностью падения. До тех пор, пока действительно существование во времени, в нем невозможно окончательно завладеть трансцендентной соотнесенностью. Если мое довольство собою не существует одновременно в форме требования к себе самому и как сознание моего краха, то оно есть уже потерянность в безразличии существования, как чего-то привычного. То, что представляет собою созерцание завершающейся жизни, позволительное, быть может, для старика, то же во всякое более раннее мгновение есть отпадение в существование, лишенное напряжения.
— Поскольку отпадение и подъем как процесс пребывает во временном существовании, то я, если я уклоняюсь от процесса в покой наличного бытия и остаюсь, однако же, во временном существовании, тем самым уже оказываюсь, правда, отпадающим. Но из-за этого мне еще отнюдь не следует совершенно отвергать свое бытие-целым ради простого процесса. В этом процессе я трансцендирую сам процесс, выходя к бытию, от которого процесс только и получает направление. Трансценденция, у которой я только и могу обрести себе опору, включает для меня также и целостное бытие моей самости. В существовании я есмь как воля стать целым, быть целым я мог бы только в трансценденции (Im Dasein bin ich als Ganzwerdenwollen, nur in der Transzendenz könnte ich ganz sein).
Хотя смерть, как факт, есть простое прекращение моего существования во времени, однако смерть, как пограничная ситуация, обращает меня к самому себе: есмь ли я нечто целое, а не просто в конце пути. Смерть не есть только конец процесса, но смерть, как моя смерть, с неумолимостью призывает этот вопрос о моем бытии-целым: что я такое, теперь, когда моя жизнь только стала и была, а будущее уже не существует как процесс?
И все же отпадение и подъем не приходят к окончательному решению во временном существовании, но поочередно сменяют друг друга. Я не становлюсь целым, всякое мнимое завершение терпит крах. Через неотменимую границу я трансцендирую лишь к возможности освобождения, ведущего туда, где я существую как целое. В то время как моя жизнь среди вины и разрушения остается надломленной целостностью, моя смерть должна уничтожить этот надлом, открыв неведомое.
Жить во временном существовании без целостности на свой страх и риск, — таков удел человека, который знает, что должен быть свободным. Он как бы выпадает из бытия, и жуть лишенного целости существования настигает его в вопросе, осмеливающемся высказать в слове ужас перед возможностью ничто, которое есть совершенное ничто. Вот я стою, без защиты, во власти — чего? Этого я не знаю, и вижу, что этот вопрос отбрасывает меня вновь ко мне самому: только из собственной моей решимости, там, где я всего решительнее бываю самим собой, но в этом случае все же и не только самим собою, я вижу возможность своего восхождения или своей потерянности.
Целостность вступает в мое существование мифологически, — и ощутима в нем с тем большей светлой ясностью, чем решительнее я приступаю к процессу, — как мой гений, направляющий меня в жизни; и как бессмертие, в которое я вступаю как подлинное бытие. В своем гении я примиряюсь с самим собою как с тем, кто может стать целым. В мысли о своем бессмертии я, как существование, предстаю себе как тень, отбрасываемая мною, и являюсь как процесс в отпадении и подъеме; как таковой, высветляясь в самобытии и оставаясь невнятно темным в существовании, я для самого себя есмь возможная целостность в трансцендирую щей экзистенции.
— Люди обращаются друг к другу с речью через явление своего бытия, обретающего себя в процессе существования в восхождении. Но, как бы глубоко ни достигала эта коммуникация, захватывающая в существовании бытие, я остаюсь и один. Не будь во мне твердости самобытия, я расплывался бы в неопределенности и стал бы оттого неспособен к подлинной коммуникации. В одиночестве наедине с собою я удваиваю себя, обращаюсь к самому себе и слышу себя. В моем одиночестве я не один. Здесь осуществляется другая коммуникация.
Можно истолковать это психологически и свести к банальностям; но тем самым мы не уловим содержания, посредством которого в диалоге с самим собою трансцендентная действительность дает нам знать о себе в некотором обязательстве, превращающемся в мифологическую объективность:
В движении диалога с собою гений и демон суть как бы облики моей подлинной самости. Они близки мне, как друзья, имеющие долгую историю общения со мной, и принимают вид врагов, чего-то от меня требующих или соблазняющих меня своими чарами. Они не дают мне покоя; только там, где я предаюсь власти простого существования в его утратившей прозрачность и инстинктивности и рациональности, там оба они оставили меня.
Гений выводит на свет, он есть исток моей верности, того во мне, что ищет осуществления и длительности. Ему знаком закон и порядок в светлом пространстве созданного мира. Он показывает мне этот мир, являет в нем господство моего разума, делает мне упреки там, где я не следую разуму, а там, где у границы разума я желаю проникнуть в другое царство, он отговаривает меня от этого намерения.
Демон показывает глубину, которая устрашает меня. Он хочет привести меня в безмирное бытие, может посоветовать разрушение и открывает передо мною не только постижение краха, но прямо-таки исполнение его. То, что было прежде отрицательным, известно ему как возможная положительность. Поэтому он способен разрушить верность, закон и светлую ясность.
Гений может быть единым богом, который еще открывается мне в этом своем обличье, поскольку в сущности своей он так далек от меня, что я вообще не могу по-настоящему узнать его, как его самого. Демон есть как бы божественно-противобожественная сила, не терпящая в своей тьме никакой определенности. Он — не зло, но возможность, которой не видно на пути, направляемом гением. В то время как гений дает мне достоверность, демону присуща необъяснимая двусмысленность. Гений говорит, кажется, решительно и определенно, демон в скрытом принуждении своей неопределенности в то же время как бы и вовсе не существует.
Гений и демон — это как бы раздвоению одного: целостности моей самости, которая, будучи в моем существовании всегда несовершенной, говорит со мною лишь в своей мифологической объективации. Они в существовании — вожатые души на пути самооткровения экзистенции, указатели пути, сами остающиеся скрытыми, или антиципации, в качестве которых я не могу доверять им. На своем пути я встречаю всегда нечеткие, но снова и снова в новых формах являющиеся передо мною, границы прозрачности, и на этих границах я слышу их голоса, хотя во временном существовании они и не открываются мне окончательно в своей целостности.
Как повсюду в области мифологического, так же и здесь превращение в наличное, от фантастического суеверия вплоть до галлюцинаторного бреда о двойнике, будет ложно. Если я просто прозябаю, то ничего подобного вовсе нет. Это — пусть и лишенная существования — форма самопросветления в мгновении экзистенции, как артикуляция обретения достоверности, мифологическая объективация того, что всякая экзистенция бывает действительной только в борющейся коммуникации, в том числе — коммуникации с самой собою.
— Отпадение совершается со смутным сознанием того, что я соскальзываю в ничто; восхождение происходит вместе с осознанием бытия.
Бессмертие, отнюдь не будучи необходимым результатом временной жизни, существует, как метафизическая достоверность, не в будущем, как некое иное бытие, но как бытие, уже присутствующее в вечности. Оно не наличествует, но я вступаю в него, как экзистирующий. Самобытие, обретающее силу восхождения, через него, а не через познание, удостоверяется в своем бессмертии. Бессмертие никаким способом невозможно доказать. Ибо все общие рефлексии способны только опровергнуть его.
Если экзистенция в своей пограничной ситуации собственным усилием добьется смелости и превратит границу в некоторую глубину, то место веры в продолжение жизни после смерти в ней займет сознание бессмертия в восхождении. Чувственно-витальное влечение хочет только жить дальше, но как раз оно и является безнадежно смертным. Длительность во времени есть для него смысл его бессмертия. Но бессмертия для него не существует, оно есть только для возможной экзистенции, чья достоверность собственного бытия не есть уже более простое сознание нескончаемой длительности во времени.
Если, однако, эта достоверность бытия просветляет себя в представлениях, тождественным чувственно-временным представлениям о бессмертии, то она, правда, оказывается весьма близка к тому, чтобы фиксировать подобные представления, возникшие из неверия чистого существования. Свою истину подобные представления могут получить в витании символического замещения, смысл которого могуч и действителен, но явление которого исчезающе ничтожно. Таково, например, представление о том, что души в совершенстве ясности вечно с любовью взирают друг на друга, представление о продолжении деятельной жизни в безграничную даль, где она получает новые формы, или связь представления о смерти с воскресением.
В то время как в философском мышлении невозможно делать уступки этой символике, в смысле действительности продолжения существования во времени, признание ее вполне сохранит свой смысл до тех пор, пока она дает не успокоение нашей слепой жажде жизни, а удостоверение нашему экзистенциальному содержанию. Только там, где родились вопрос и сомнение, философская мысль вступает в свои неумолимые права. Тогда бытие действительно не за пределом смерти во времени, но в глубине настоящего существования, как вечности.
Если бессмертие есть метафизическое выражение для восхождения экзистенции, в то время как отпадение означает ее подлинную смерть, то это означает: если экзистенция не ничтожна, то она не может быть одним только существованием.
Правда, я, как существование, не могу отвлечься в мысли от своего существования; меня ужасает смерть, как ничто; но если я, как экзистенция, в своем восхождении достоверно знаю бытие, то могу отвлечься от существования, не замирая в ужасе перед ничто. Поэтому человек мог идти на смерть в энтузиазме высоких мгновений, несмотря на то, что достоверно знал о смертности своего чувственного пространственно-временного существования. Юноши, благодаря восхождению экзистенции, еще не попавшей в виновное переплетение забот конечного существования, зачастую умирают с большей легкостью, чем старики. В сиянии бессмертной души боль чувственной разлуки могла оказаться преодолимой для тех, кто оставался жить, открывая им покой, который, однако, не уничтожал в них бесконечной тоски по присутствию тех, кого они потеряли в смерти, потому что существование, даже и в трансцендентной кажимости воспоминаний, никогда не может достичь целости.
Но если я заговорю о бессмертии, — а не предпочту молчать о нем, — то я вынужден объективировать, и могу делать это только во времени, как если бы я продолжал существовать в нем, хотя я, как существование, должен умереть. Если затем я сделаю так, что эта моя объективация исчезнет в символе, то действительность бессмертия оттого не прекратится, даже если оно и распадется как существование. Ибо я не могу утверждать, что экзистенция исчезает в смерти, как в своем последнем мгновении, потому что перестает в нем быть существованием. Поэтому я не могу ни объективировать вечности, ни отрицать ее. Если я скажу, что я могу быть только существованием, то я тем самым не скажу ни того, что есть еще нечто иное, что, однако же, мыслимо опять-таки лишь как существующее, ни того, что в смерти я обращаюсь в ничто. И хотя предметность метафизической мысли о бессмертии всегда существует в представлении как существование во времени, но все же этот шифр исчезает в сознании бессмертия, становясь достоверностью присущей в настоящем действительности.
Если боль смерти не может быть упразднена для умирающего, как и для тех, кто остается жить, то затмить ее может только действительность в экзистенциальном восхождении: в риске поступка, в героизме жертвы собой, в смелой лебединой песни прощания — и в скромной верности.
В восхождении — если для нашего знания все погибает — слышится требование: пусть даже со смертью все кончается, вынеси эту границу, и утверди своей любовью, что уже-не-бытие всего в мире снято в абсолютной основе твоей трансценденции! В конце концов молчание таит в своей суровости истину сознания бессмертия.
— Как экзистенция в своей историчности не видит самое себя как целостность, так не видит она и пути целого, к которому она принадлежит как существование. И все же возможность ее собственного восхождения или падения заставляет ее задавать вопрос о пути этого целого. Ведь она сама существует не как изолированная единичная экзистенция, но в чем-то охватывающем ее, что безгранично распространяется для ее сознания, как если бы она в своем движении еще и двигала перед собою его границы, так что это целое достигалось бы только в мировом целом, будь оно нам доступно. Здесь — источник мифологических представлений об истоке и о последних реальностях, о мировом процессе и об истории человечества.
Поскольку экзистенция, как существование, пребывает во власти существования, ничто из того, что существует, не может быть безразлично для нее. Поскольку мир есть место ее действия, — как материал, как условие, как объемлющая и во времени, в конце концов, победоносная действительность, — бытие мира есть как будто бы ее собственное бытие.
Однако же с мировым существованием, которое неизменно касается меня самого, я отнюдь не могу отождествить себя. Я борюсь с ним, как с чем-то чуждым, угрожающим мне; но оно может и служить мне. Это некоторое, для него самого, собственное бытие. Я обособляюсь от него, как от одной части, когда избираю другую часть, включаясь в нее, как существование. С этой частью, как объективностью моей самости, я стал единым целым. Но помимо того, что принадлежит к составу моего Я, я тем более ощутимо связан с иным, чем шире распространяется сердце моей экзистенции, усваивающей себе существование. Чем глубже я проникаю, тем солидарнее я становлюсь даже с тем, что поначалу было чуждо мне; ибо я тем более чувствую свою изоляцию как вину, чем меньше чуждое предстает мне в необходимости его абсолютной чуждости. В утопически светлой ясности я, быть может, снова нашел бы во всем себя самого и то, что есть мир, было бы также моей судьбой.
Только вместе с моим существованием мир действителен для меня, и я не существую без мирового существования. Если я осознаю существование по ту сторону всех партикулярных картин мира и перспектив истолкования, то в пограничной ситуации я, экзистируя, могу так задать вопрос об этом существовании, что в этой постановке он станет одновременно вопросом о моем собственном существовании. Вместо того, чтобы в нигилистическом бессилии разбивать мир вдребезги в своей мысли, или чтобы уничтожать себя самого, я подвергаю сомнению существование, а в нем — свое существование. Тем самым я вижу целое не как пассивно протекающий процесс, но как процесс, в котором я активно участвую. Таким образом, исток проблематизации существования, невозможной из самого существования, лежит вне пределов его имманентности, в экзистенции. Только отсюда возникает вопрос, как выражение активного вступления в существование. Не будь этого подступа из истока, совершенно остановился бы тот процесс, который переживается опытом лишь там, где действительно совершается. В своем собственном отпадении и восхождении возможная экзистенция обретает глаза, способные видеть целое, в которое она сама безраздельно вплетена со своим существованием. Я овладеваю этим целым, как если бы оно само переживало подъемы и падения. Поскольку я проясняю себе возможность оценки для всех вещей, я взираю из своего собственного бытия в возможное падение и подъем существования.
— Несмотря на это, целое существования остается недоступно нам, и невозможной остается констатация его отпадения и подъема, как познание. Представления о мировом процессе получают густоту и плотность для экзистенции только в мифах и спекулятивных построениях.
В среде сознания вообще экзистенция достигала только ориентирования в мире, осуществляющегося в основной установке убедительного познавания при отказе от всякого антиципированного мирового целого: с тем, чтобы завоевать для себя самое конкретное знание, как знание партикулярное, в незнающем завершенности существовании. Если экзистенция, превосходя эту неотъемлемо важную установку истинной дельности знания, ищет мирового целого, то мысли-шифры о некоем всегда мифическом целом хотя отнюдь не способствуют познанию мира, но выражают то, что мы можем экзистенциально пережить в нашем существовании, если кажется, что нас ведет трансценденция. И тогда кажется, что восхождение и падение представляют собой возможность не только во мне самом.
Если для ориентирования в мире последний горизонт составляет движущаяся из нескончаемого в нескончаемое материя, которая предшествует началу всякого особенного существования, то в экзистенциальном видении существования этому существованию, напротив, задают вопросы о его истоке и основе. Можно ли рассказать о возникновении мира? Для этого есть несколько возможностей.
Я вижу, как мир растет в многократно повторяющихся круговоротах и вновь исчезает в хаосе, из которого затем возникает опять; основы у мира нет, потому что мир был всегда. Или я представляю мир, как существование, которому не нужно было бы возникать. Оно существует по ошибочному решению трансценденции. Лучше было бы, если бы мира не было, и все-таки отпадение от собственной основы, жажда становления привела к существованию этого мира, и теперь следует желать, чтобы это существование можно было бы вновь сделать небывшим, так чтобы блаженная в самой себе трансценденция пребывала в одиночестве. Или же это решение есть творческая воля божества, которое желало явить себя в своей мощи, благости и любви; божество нуждалось в отрицательном начале, чтобы его сущность получила возможно более полное осуществление в снятии этого отрицательного. Или же мировое существование есть звено в кружении вечно настоящего единого бытия, есть всегда одновременно и отпадение, и восхождение, всегда в становлении и вечно в конце пути.
Эти мифы в своей конкретизации столь проблематичны, что скоро надоедают нам. И все же они не вовсе чужды нам, потому что через них, в символическом выражении, делается для нас языком неисследимость существования, как нечто, решающим образом касающееся всех нас в нашей близости к вещам и отдаленности от них, в восторге нашей жизни и в ужасе существования.
Ни одна из этих мыслей еще невозможна для нас как познание или как вера в подобной содержательной определенности.
Экзистенциально же эти мысли о мировом целом имеют противоположное значение. Если мы мыслим единый мировой процесс, в котором то, что совершается, еще нечто решает, то акцент мысли на мгновении становится предельным напряжением совершающего выбор самобытия: отменить, как небывшее, здесь нельзя ничего; возможность есть у меня только однажды; одно решает дело; есть лишь один Бог; не существует переселения душ, а есть смерть и бессмертие; подъем и падение решают окончательно раз навсегда.
Напротив, те мысли, которые мыслят вечно настоящее присутствие всегда уже достигшего цели бытия, как объемлющее, дают экзистенции покой созерцания в оставляющем всякую напряженность доверии.
Эту антиномию между решением, которое еще только предстоит принять, и вечным настоящим, которое утратить невозможно, экзистенция преодолевает там, где она в своем существовании оказывается способной привести в единство напряжение обретаемого в восхождении решения с невозмутимой уверенностью в том, что само это решение есть явление вечного бытия. Взаимно противоречащее становится экзистенциально возможным. Но — именно поэтому — какое бы то ни было знание об этом единстве, а затем также и о бытии трансценденции в каком-либо непротиворечивом единстве, для нас исключено.
В этой позиции по отношению к трансценденции я открыт для историчности мирового целого. Правда, мир не есть одна из множества возможностей, как если бы он в его целом мог бы быть также иным. Впрочем, он включает в себя возможность, но сам он не есть эта возможность в каком-либо постижимом для сознания вообще или экзистенции смысле. Его историчность неисследима, никакое знание не может отыскать его основы, и никакая экзистенция не может постичь ее. «Иного основания никто не может положить, кроме того, которое положено было в начале»21. Так Шеллинг еще может высказать, логически мифологизируя, то, что, как уважение к действительности как действительности и событиям в ней, всегда и везде верно выражает ее историчность в трансценденции, не ослабляя, однако же, для экзистенции напряжения, заключенного в возможности ее отпадения и подъема.
— В нашем взгляде на мировое целое мы вышли за рамки того пространства существования, в котором я могу действовать как возможная экзистенция, не только по его объему, но и по характеру.
Я, как историчное существо, действительно есмь только в ситуации своего ограниченного мира; я вижу возможности, которые суть такие возможности только на основе имеющегося у меня знания; чем решительнее я действую, опираясь на него, тем с большей ясностью предстает передо мною на границе непредсказуемость. Я нахожусь в движении взаимного откровения с отдельными людьми; чем решительнее я вступаю в эту коммуникацию, тем более ощутимой становится для меня превозмогающая безкоммуникативность со всем тем, что находится вне ее. Наполняя свой мир доступного пониманию, я нахожусь в некотором всеобъемлющем целом еще мною не понятого и для понимания закрытого.
Но мое знание и искание простирается также и за границу мира, доступного моему пониманию и моему вмешательству; причем на мировое целое оно распространяется иначе, чем на историю, как человеческое существование, которое более живо меня касается, ибо оно создало и еще создает само мое существование и в своих реальностях и решениях являет мне в то же время мои собственные возможности.
То, что в мифологических формах мыслится в мировом целом, — это или бытие природы, как совершенно иного, или же оно с самого начала имеет отношение к истории человека. Тогда возникновение сознания и знания, становление человеческого мира, который создает себе человек как очаг своего бытия, свой язык и поприще своего действия, есть начало мира, — нашего мира, в котором мы живем. То, что представлялось в мифологии как мировое целое, было поэтому, — хотя оно и должно было приблизить к созерцанию недоступное для нас и все же неопределенно обращающееся к нам, как бытие, иное, — именно живым присутствием того, чего не достигает наша сила воздействия и наша ответственность, хотя оно в своей мощи и в бесконечном богатстве своего бытия прямо нас касается и влечет нас к себе.
В истории же я существую в пространстве своих собственных возможностей воздействия. Здесь отпадение и подъем составляют способ бытия той действительности, которая есмь я сам. Поскольку же я нахожу себя лишь как исчезающе малое звено в цепи людей, и в самом себе не нахожу с однозначной ясностью восхождения, — во мне и в целом одновременно есть и восхождение, и отпадение, как ход событий, перед которым я, правда, бессилен и которому я вверен, однако же не так, как природе, но как действительности, свойство которой всегда зависит также от человека, а значит, и от меня.
Если человек действует исторично, то лишь тогда знает со светлой ясностью, чего он хочет, а хочет он безусловно лишь там, где его абсолютное сознание проникает в явления и крепит их якорь в трансценденции. В другом случае он действовал бы, гонясь за сугубо мгновенными целями, произвольно и неуверенно, или, преследуя рациональные конечные цели, поступал бы насильственно и, может быть, разрушительно; или же ему осталась бы только уверенность витального инстинкта, внушающая ему, как этому особенному индивиду, плавая в море событий, во всяком случае, возможно дольше удерживаться на поверхности.
Только благодаря соотнесенности с трансценденцией человеку оказывается возможно в случаях конфликтов рискнуть собой и дать погибнуть существованию, потому что необходимо что-то решить. Ибо неясная наличность, живущая в сущности только ценою компромиссов, есть понижающееся существование. И вот, оно, ради действительности, а это значит: ради возможности подъема и исхода из подобной недействительности чистого существования, само влечется к своей границе, чтобы оно вслух сказало, что оно на самом деле такое. Поскольку же всякое существование в относительном принуждено жить за счет компромиссов, то невозможно знать объективно: где нужно и должно принимать решение, а где — нет. Воля к решению экзистенциальна; ее влечет не просто нетерпение и неудовлетворенность тех, кто ищет только движения, возбуждения, перемены жизни, саморазрушения, но смысл, гласящий, что действительность должна быть истинной. Нужно ли защитить общественное или личное отношение, нужно ли сохранить в неприкосновенности известный способ мышления об истине, — это, в конечном счете, открывается нам только из трансцендентной соотнесенности принимающих решение экзистенций. Не заключает в себе истины выражение, будто бы время от времени следует опять уничтожать все до основания и начинать сначала. В историчном существовании правдивость требует оставаться в напряжении между передающим в традиции хранением некоторой наличности и безграничным риском разрушения. Но, исходя только из опыта и рационально определимых целей, невозможно прийти ни к какому решению. Все изначальные решения коренятся в трансценденции, как живом присутствии отпадения и восхождения. Поэтому во всякое мгновение, когда историческое и присущее в настоящем существование лежит передо мною не только на нескончаемой равнине эмпирической действительности, но становится прозрачным вглубь, это существование подразделяется для моего взгляда на отпадающее и восходящее бытие.
Падение и подъем в истории ощутимы для нас в философском чтении истории, и реальны в нашей собственной деятельности, которая, как деятельность в общности (gemeinschaftlich), становится политической деятельностью.
Чтение истории как шифра трансценденции служит созерцательным дополнением для активности действия в настоящем. Вдохновенный философ читает, как шифр сверхчувственного, то, что с помощью элементов эмпирической действительности он рассказывает как миф об истории человечества. Последним таким мифом был миф Гегеля. Однако, с такой точки зрения, история, в отличие от сугубо сверхчувственных мифов о космогониях, становится мифом в действительности. Я переживаю этот миф, не измышляя некий процесс вне мира, но погружаясь в саму действительность. Если я так близко подступаю к ней, что кажется, словно это я сам живу в истории, то меня захватывает отныне становящаяся также реальной, хотя и односторонняя коммуникация. Тогда история становится настоящим в том смысле, что прошедшее может настать вновь, как если бы оно еще было будущим. Я еще раз полагаю его в витание возможности, чтобы тем решительнее воспринять от него то, что в нем окончательно, как абсолютно историчное. Здесь рождается уважение к действительности как таковой, глубина которого — в соотнесенности с трансценденцией. Это чтение истории есть философия истории, которая упраздняет время во времени.
В так понимаемой истории падение и подъем остаются неопределенными. В непосредственном чтении ее то и другое, казалось бы, разыгрываются снова и снова, каждый раз по-другому: история есть воззвание ко мне, коль скоро указывает мне на то и другое. Но в таком случае она вновь оказывается двусмысленной, и в смене эпох все одинаково кажется и подъемом, и понижением.
Сознание падения и подъема вновь обращает возможную экзистенцию к ее действию в настоящем, исполняющемуся в пространстве созерцаемой и усваиваемой истории, если от каждого отзвука во мне из прошедшего оно получает достоверность для решительных действий в настоящем. Но остается напряжение между чтением истории и скачком обратно в теперешнюю ситуацию. То и другое не сходятся в одной точке зрения, если трансценденция единого не соединит их из некоторого иного истока. Чтение совершается, если я на мгновение ослабляю остроту своего видения современности; современность же, в свою очередь, существует для меня, поскольку я могу забыть прошедшее. Ибо то настоящее, в которое мы еще можем вмешаться, остается изъятым из истории. Вступление в действительную ситуацию есть живо осязаемая захваченность ею, — напротив, самое проницательное понимание прошедшей ситуации всегда все-таки мыслится только в пространстве возможности.
Поскольку целесообразная деятельность есть только действие в мире, а не творение и преобразование, как если бы сам мир был целью или предметом нашего планирования, мы ни на одно мгновение не можем охватить мир одним-единственным сознанием, в минутной кажимости вселенской власти, как если бы мы могли формировать мир в его целом. Поэтому даже самая решительная деятельность все еще согласуется с робостью перед этим целым, и самому конкретному историческому знанию сопутствует антипатия к абстрактным утверждениям о целом мироздания. Человек вмешивается в историю, но он не делает ее (Der Mensch greift ein in die Geschichte, aber er macht sie nicht). У него при всем его бессилии остается, правда, сознание того, что ход всего не должен быть таким, как он совершается, что он мог бы быть иным, — однако сознание это, в том уже лежащем основании, которое есть сама действительность, неисследимо.
Но целое не есть ни совокупность прошедшего, ни будущее. Отпадение и подъем действительны всякий раз как присущие в настоящем. Соотнесенность с трансценденцией делает не только историю, как шифр, вечным настоящим, но и противостоит отвлеченному будущему и отвлеченному прошедшему ради чистого настоящего. Никакое время не может быть релятивируемо ради другого времени, и никакое время непозволительно абсолютизировать, как такое время, в котором одном будто бы исполнилось вечное. Поэтому для активной экзистенции только ее настоящее есть возможное явление подлинного бытия. Истина находится для нее не в какой-то точке в прошедшем, приковывающей к себе ее взгляды, — и не в будущем, как конечная цель, реализация и ожидание которой превращают настоящее в пустой переход, — но заключается в осуществлении настоящего мгновения, благодаря которому она только и может быть, на отведенный ей промежуток времени, также и будущей действительностью. Оправдание несостоятельности в настоящем утешительной мыслью о лучшем будущем, которое должно быть достигнуто благодаря ей, — это иллюзия. Отношение к будущему хотя и имеет условную силу в отдельных технических мерах, служащих поддержанию и расширению нашего существования (упражнение, научение, экономия, строительство), но это отношение превращается в уклонение от самосущей действительности, когда притязает охватить всю целокупность существования. Настоящее бывает самим собой там, где оно есть то вечное настоящее, в которое включается также и вся история.
— При рассмотрении мирового процесса и истории человечества нас неотступно преследует вопрос о конце. В учении о конце сущего, о совершенстве или окончательном уничтожении всего существования, даются мифологические ответы на этот вопрос.
Вопрос о конце может быть поставлен и в немифологической форме. Мы спрашиваем о будущем: каким оно может быть и каким, вероятно, оно станет. Если мы возьмем достаточно длительный промежуток времени, то для того, что имело начало, будет справедливо утверждение, что конец всего во времени будет и его гибелью. До наступления этого конца имеется непредсказуемое множество возможностей. Верим ли мы в неопределенный прогресс в становлении человеческого рода, измышляем ли конечную цель всего порядка человеческого существования на приведенной к вечному миру планете, или же неопределенно избираем и желаем бесконечно двигаться без всякой цели, — в любом из
этих случаев мы имеем в виду конец или нескончаемость как некоторую будущую реальность в мире, которую суждено пережить следующим поколениям, а не ищем, трансцендируя, конца всего сущего.
Именно это совершилось между тем в мифе, связавшем в единство временную действительность и фантастическое сверхчувственное. Содержание подобных мифов выходит за пределы хода событий, представляемого в мысли как сугубо временный. Если эти мифы принимали за эмпирический прогноз и ожидали наступления определенного во времени конца мира, то вынуждены были пережить разочарование оттого, что он не наступал. Но если мысль признает невозможность чувственно-временной стороны этого представления, то главное для человека отныне уже не в том, чтобы втащить конец во время, но в том, чтобы трансцендируя постичь его. Там, где блекнут фаски эсхатологических мифов, остается интенция устремления к подлинному бытию, предстоящего взору в восхождении — как шифр окончательного совершенства, а в падении — как шифр общего уничтожения.
Ибо недоступное бытие является во времени через антиномию подъема и отпадения. То, что вечно, должно как временное существование приходить к себе самому через решение. Поскольку это решение само пребывает во времени, конец находится в будущем; поскольку же решение есть явление бытия, конец, как совершенство, находится в вечном настоящем. Поэтому я во временном существовании никогда не могу просто пребыть с трансценденцией, но могу лишь, восходя, приближаться к ней или, падая, терять ее. Если бы я был с трансценденцией, то движение прекратилось бы, настало бы конечное совершенство, времени больше не было бы. Во времени же мгновение завершенности абсолютного сознания должно всякий раз снова переходить в напряженное движение.
В упрямстве и в отпадении нечто отрицательное противостояло чему-то положительному; ничтожество то представало как путь исчезновения в бытие-ничто, то казалось условием для положительного, как артикуляции в том движении, из напряжения в котором осуществляется соотнесенность с трансценденцией. Но отрицательное в этой антиномии может в конце концов стать уничтожением, которое само есть положительность: то, что прежде казалось лишь отрицанием, становится истиной, и, сбивая нас с толку, становится теперь не только соблазном, но и требованием; и наше уклонение от этой истины становится новым падением. Кажется, будто наше бытие в существовании стоит под властью двух сил. Экзистенциальное явление этих сил мы называем законом дня и страстью к ночи.
— Закон дня упорядочивает наше существование, требует ясности, последовательности и верности, обязывает нас следовать разуму и идее, единому и себе самим. Он требует осуществлять нечто в мире, созидать во времени, в бесконечном пути совершенствовать существование. Но у границы дня слышна речь иного. Однажды отвергнув его, мы не находим себе покоя. Страсть к ночи разрушает все порядки. Она бросается в безвременную пропасть ничто, увлекающего все на свете в свой водоворот. Всякое созидание в мире как историчное явление представляется ей поверхностной иллюзией. Ясность, полагает она, не может проникнуть ни во что действительно существенное, и сама она, скорее, самозабвенно избирает неясность, как безвременную тьму подлинного. Силой непостижимого долженствования (Müssen), которое не ищет даже и возможности оправдать себя, она теряет веру и доверие к дню. Не задачи и не цели говорят в ее пользу; она — слепое влечение, жаждущее разрушить себя в мире, чтобы достичь совершенства в глубине безмирности.
Закон дня знает смерть, как границу, и все-таки в сущности не верит в нее, если экзистенция в восхождении удостоверяется в своем бессмертии. Действуя, я думаю о жизни, а не о смерти. Будучи обращен на исторично-непрерывное строение бытия в существовании, я, и умирая, еще думаю об этом существовании и действовании в нем, как если бы смерть вовсе мне не предстояла. Закон дня позволяет мне рискнуть смертью, но не искать ее. Во мне есть смелость, чтобы встретить смерть, и все же она — не друг и не враг мне. Страсть же к ночи относится к смерти с любовью и содроганием страха, как к другу и врагу. Она томится тоской по ней, и так же стремится задержать ее; смерть говорит с нею, и она вступает в общение со смертью. Боль от существования, которое живет, не зная возможности, и чуждый мира восторг жизни, — оба они, из мрака своей ночи, любят смерть
Страсть к ночи знает избыток в смерти; последняя истекающая капля в этом избытке еще есть сознание давно желанного, после всех блужданий и страданий, покоя могилы. Эта страсть во всяком случае есть измена жизни, неверность по отношению ко всему действительному и зримому. Царство теней становится для нее родиной, на которой она и живет по-настоящему.
Если я и не был уже изначально чужд существованию, враждебен разуму и созиданию, то и тогда, если я избираю день, в моей последующей жизни царство ночи становится для меня миром, который все растет. Я начинаю жить в нем как дома, пусть даже сейчас он еще и далек от меня; а в конце концов он принимает меня как воспоминание о жизни, если я, старея, покидаю ставший мне чуждым мир существования. Закон дня может утратить для меня свою содержательность, как бы исчерпавшись для меня. Мое бытие в существовании может утомиться, и концом для меня становится тогда страсть к ночи.
В уверенном ходе историчного бытия в существовании воля ведет к раскрытию; замыкающееся в себе упрямство этому раскрытию противится; но страсть к ночи открывать себя не может, пусть даже и хочет. Она принимает судьбу, которой она, с открытыми глазами, желает и не желает, и которая поэтому предстает как необходимая и свободная. Она может сказать: некий бог совершил это, равно как и: я сам совершил это. Она решается на все, не только в мире целей существования, но и именно там, где она, казалось бы, разрушает самое экзистенцию, нарушая порядки, нарушая верность и ущемляя самобытие. Ее цель — глубина существования, ставящая человека вне границ существования и уничтожает его. Это — провал в бессмысленное. В страхе самости, увлекаемой к ее собственному уделу, рассуждение и выбор, казалось бы, прекращаются, и, однако, все здесь, кажется, словно бы выбрано и обдумано совершенно непревзойденным образом. Ничто, казалось бы, не может сравниться с решимостью этой страсти. Уничтожение завладевает всем человеком. Оно ставит себе на службу даже и еще остающуюся в нем волю к созиданию, если эта воля производит, как кажется, нечто прямо противоположное тому, чего, кажется, она хотела.
Страсть остается исконно неясной. Неясность — это ее мука, но также и ее тайна, недоступная ни для каких соблазнов запретного и сокровенного. Страсть ищет всякого рода разоблачения и ясности для того, чтобы вполне увидеть истинную, не поддающуюся никаким разоблачениям, тайну, — в отличие от своеволия, искусственно создающего тайну и, скрыв ее в облаках, препятствует разоблачению какой-нибудь банальной эмпирической фактичности. Будучи в неясности, все же вполне уверенной в себе, она, впрочем, и боится, но страх ее есть бесконечный страх в необходимости судьбы, в которой она нарушает верность, и абсолютная тайна невнятно влечет ее к смерти.
Так, овладевая самой собою, уверенная в своем бытии в ничто, блаженная и злосчастная, она своей смертью искупает в существовании то, что она предает и разрушает. Только если она желает смерти, она знает в то же самое время себя, как истину, и остается истинной для того, кого она сама не смогла увлечь в свою трансценденцию.
— Более конкретно описать проявление страсти к ночи нам не удается, потому что все сказанное определенно, будучи вынесено на свет дня, тем самым начинает принадлежать ему и подчиняется его закону. В размышлении примат бесспорно принадлежит дню. Прояснение неясности уничтожило бы ее, коль скоро она есть для себя как исток. А потому всякое конкретное явление страсти к ночи становится в словесном изображении искусственным и банальным и, перенесенное в сферу возможных оправданий, казалось бы, разлагается. Ибо день не желает признавать этого мира ночи. Он не может желать его и не может даже допустить его как возможного. Ночь настолько чужда какому бы то ни было убедительному усмотрению, что день может объявить ничтожным, лишенным смысла и неистинным то, что для ночи есть трансцендентная субстанция.
Из ночи я пришел в себя. Связь с землей, мать, кровное родство, раса, — составляют основу окружающей меня со всех сторон темноты, преображаемой светом дня. Они включаются в историчное сознание дня как материнская любовь и любовь к матери, как любовь к родине, семейный смысл и любовь к своему народу. Но в основе остается темная сила. Гордость и упрямство этой словно бы подземной близи может обратиться против духовной задачи дружбы в бытии друг для друга встретившихся однажды экзистенций. Подземная сила не позволяет релятивировать себя и в конце концов настаивает на себе. Я должен возвратиться в породившее меня, вместо того чтобы принять истину в совершающейся на ее основе экзистенциальной коммуникации дня.
Эротика существует как непостижимые в самих себе оковы. Закон дня делает эротическую действительность выражением экзистенциальной близости, ее чувственной символикой, а тем самым делает ее относительной. Но всепоглощающая преданность страсти, предавая все, желает только самой себя. Темный эрос, если однажды признать его абсолютным, вменяет в ничто существование как таковое. Этот эрос — не слепая сексуальность, которая, как полигамная инстинктивность, напротив, не заключает в себе страсти, а потому экзистенциально бессильна, — он есть утверждающееся без экзистенциальной коммуникации соединение с данным существом другого пола в его единственности, как подлинное бытие своей самости. Действительность и экзистенцию он игнорирует, как если бы встреча происходила сразу же и только в трансценденции, в которой самобытие распадается. Не зная пути понимания, эта страсть, однако же, всегда безусловна. Не зная просветления разумного существа встречающихся индивидов, один или двое бросаются в уничтожающую их трансценденцию. Процесс открывающей коммуникации с присущими ему задачами осуществления становится для них неистинной, ограничивающей самое себя абсолютизацией. Свое собственное крушение, хотя его и переживают как вину, есть для них более глубокая истина.
Если эротическая страсть может быть воспринята в царство дня, когда экзистенциально связывают ее с жизнью и верностью, то она может достичь и собственной завершенности в полноте своей власти над любящими, если они, избирая смерть, изменят ради нее своей любви, как любви дня, как верности, а это значит, каждый изменит тогда и самому себе, как подлинной самости. Не зная, почему и зачем, они сознают в себе охваченную страстью вечность, которая в этом мире, вследствие совершенной измены, немедленно требует смерти. Если экзистенция не находит смерти — но совершила измену, — то существование в этом мире представляется ей отныне дурным и опустошенным.
В самоубийстве от любви совершается выбор между двумя возможностями: любовью, как процессом становления самости в откровении, и темной в своем совершенстве непроявленностью. Предательство экзистенции в пользу страсти, переживание предстоящей нам возможности которой поставило под сомнение все остальное, кажется тогда не моральной погрешностью, а изменой, которая сама по себе вечна, но которой не только молчаливая увлеченность, но и уважение предстоят как чему-то непостижимому: потому что сама эта измена заключает в себе, как кажется, собственную трансценденцию, возможность которой исключает гордую уверенность в своей правоте всякой любви, достигающей счастливого завершения в мире.
Ибо если закон дня дает поначалу сознание несравненного счастья в коммуникации, в жизни ради идей, в задаче, идее и осуществлении, то при подлинном свете ясности в конце этого ясного мира взывают отвергнутые некогда демоны.
Ночь, которой я предался с открытыми глазами, не есть ничто, но, как только это. Она есть зло. Пребывая по ту сторону добра и зла, которые сохраняют силу там, где еще предстоит решение, она зло только для дня, который, однако, чувствует, что он не объемлет всего. Когда я, доверяя ему, уклоняюсь от ночи, я не обретаю абсолютного сознания истины, не знающей вины, но знаю, что я уклонился от притязания, которое требовало от меня; я не послушался некой трансценденции, когда избрал для себя день и верность.
Во дне есть светлая коммуникация как процесс, в ночи же — коммуникация мгновенного слияния воедино в общем уничтожении, в котором темнота открывается, с тем чтобы потом сложить крылья и увлечь нас в себя. То, что случилось, остается под покровом ночи, поглотившей его. Если есть влюбленные, которые стояли рядом перед лицом этой возможности и не послушались зова демона — они этого не знали, потому что высказанное будет уже не тем, что собственно было. Они повиновались закону дня и себе самим. Но в их мире отныне не прекращается колебание сознания. Самая решительная достоверность правильного пути делается робкой, если захочет себя высказать. Дело выглядит так, будто бы что-то не в порядке, что-то такое, что и никогда не сможет придти в должный порядок. Даже само добро было завоевано лишь как бы ценою некой вины перед иным миром.
Требования ночи, при том что их никогда нельзя воспринять в область дня как допускающие достаточное обоснование, простираются на все. Ложь для отечества, лжесвидетельство для женщины — это еще обозримые поступки, нарушающие партикулярные моральные и правовые порядки. Но разрыв с человеком ради широты нашей собственной жизни в творчестве, подобный тому, как поступил Гёте с Фридерикой, так никогда и не прояснился и не получил оправдания для него самого22. Так Кромвель взял на свою ответственность бесчеловечность ради могущества своего государства, решением совести, которая уже не находила полного покоя. В подобных положениях историчное осуществление, сам день бывают основаны на нарушении своих же собственных порядков. Здесь, в воле людей как политических деятелей, открывается, сколь велико то пространство, на которое притязает для себя ночь, — когда эти люди, в случае неудачи, выбирают гибель: они рискуют такой массой действительного историчного существования, жертвуют ради него столь многими человеческими жизнями, что им, прикованным к тому, в чем и ради чего они действуют, их собственное существование лишенным какого бы то ни было значения.
3. Подмены. — Глубина ночи — отнюдь не влечение, удовольствие и любознательность, не упоение, пусть даже все они и могут быть формами ее проявления; также и не слепая тяга к самоуничтожению из упрямства, и не неготовность самости, замыкающейся в себе от другого; не уединяющееся против целого и всеобщего своеволие, не нигилизм, который, будучи бессодержателен, хотел бы придать себе весомости как уничтожающая оценка. Эти уклонения, как лишенная субстанции отрицательность, скрывают в существовании своей массивностью подлинный мир ночи, или оставляют его для нас лишь как отвлеченное зло, как завершенность исчезновения, как партикулярную и мгновенную страсть и чистый произвол. Однако ночь, как субстанциальная ночь, есть путь исчезновения в бездне, которая не есть только ничто. Смерть — ее закон, и перед этим законом рассыпается в ничто мир дня. Тот, кто в принципе радикально нарушил закон дня ради ночи, уже не может больше жить по-настоящему, т. е. созидательно и в возможности счастья. Раз навсегда надломленный совершенной им изменой, он, если бы захотел жить дальше, был бы уже не способен ни к какой безусловности. Истинная страсть находится в сокровенном отношении ко всем тем порядкам, которые разрушает. Если она не устремляется прямо к смерти, то она есть поэтому живая аллегория смерти, как обреченность, длящая свою жизнь и в избрании жизни как бы полагающая в тень свою верность. Она сама не знает о себе, но любящая близость может знать о ней. Она есть верность ночи, как без рефлексии мучающая себя в самой себе экзистенция в процессе вопрошания, остающегося без ответа. Эта страсть кажется как бы обращением экзистенции, но, как таковая, она равно далека и от утраты себя в удовольствии и опьянении, произволе и упрямстве, как и от уступчивой преданности. И то, и другая могут быть средой для нее, но в этой среде есть тот нерушимый центр, который сохраняется в ней как бы на границе сломленности.
Между тем как мир ночи, — умирает ли человек, или живет аналогом смерти, этой, при всей своей действительности, недействительной экзистенцией, — безвременен, мир дня живет во времени, ибо созидает, порождает себя исторично. Поэтому простой ответный удар в борьбе с ночью, обороняясь, чтобы уничтожить ее, показывает, что он, если только становится безвременным, как сама ночь, подпадает ее собственному закону, не достигая дня историчных экзистенций. Так, аскеза, которая освобождает от всех уз, от родителей, земли и владений, стремится очернить всякий восторг жизни и всякую эротику, становится духовной только в том смысле, что ни к чему не привязана, не принадлежит к миру дня. Она разрушает историчность в строении духовного существования экзистенции, потому что желает уничтожить в ночи ее собственную основу, знает только «или-или» абстрактной противоположности: все или ничто. В ее духовности вовсе нет земли, и все же эта духовность хочет осуществить в мире истинное бытие сразу и целиком, как всеобщее и правильное. В то время как историчность есть суровое становление силою свободы в непроницаемом веществе, аскеза отрезает ее от ее собственной основы, чтобы получить истину в безвременном присутствии настоящего. И таким образом этот ответный удар вынужден стать одним лишь разрушением и упасть в область ночи, с которой хотел бороться. И с ним, разрушающим существование, может случиться, что он в неожиданном обращении вновь станет слепо служить той основе, против которой он поначалу обращался. Тогда он, всецело подвластный земле, превращается в самый путаный самообман.
На другом уровне находится безоглядная витальная воля к существованию. Ее поле зрения узко, но она позволяет видеть именно и только то, что доставляет в мире власть, влияние и наслаждение, — она желает только самой себя. Она силой отбрасывает в сторону все, что встречается ей на пути. Если она достигнет цели, то увлекается перетолкованиями. Что было грубо-жестоко и служило основой ее существования, то обходят молчанием и забывают. Слепое пристрастие матери к своим детям, супругов — друг к другу, влечение человека к простому существованию и к эротическому удовлетворению может быть в непрозрачности варварства твердой стеной, о которую разбивается всякая воля к коммуникации, — неистовая, не слышащая никаких доводов сила, которая не есть ночь, ибо в ней нет трансценденции.
— Так, основной предпосылкой дневной жизни кажется: в безграничном честная воля получает исполнение трансценденции и чистое обнаружение истины своего бытия. Но если мир ночи становится виден нашему взгляду, эта предпосылка тут же становится сомнительной.
Днем конечная цель существования есть добрая воля; все прочее имеет ценность лишь в соотнесенности с ней. Однако- добрая воля не может действовать, не оскорбляя. Она отдана в полную власть пограничной ситуации неизбежной вины. Всегда остается вопрос о том, чего желает добрая воля в конкретной историчной ситуации. Она не существует как всеобщая форма, но только вместе со своим наполнением, в котором она, там, где она сколько-нибудь глубоко понимает себя, прикасается к миру другого. Если добрая воля хотела бы достичь завершенности в себе самой, она начинает живо чувствовать свою границу. Если она, трансцендируя на этой границе, ставит самое себя под сомнение, то она остается абсолютной только в явлении своего существования, как закон дня, граничащий с ночью. Как существо из области дня, я сохраняю чистую совесть, говорящую мне, что я поступаю правильно. Но эта совесть терпит крах из-за вины, которая связывает ее с ночью.
Днем я вижу существование как богатство прекрасного мира, мне знакомо наслаждение жизнью, отражающееся в образе моего существования, в строении мира, в величии классического совершенства и трагического уничтожения, в разнообразной полноте оформленного явления. Но природа и люди получают этот величественный вид, только если я служу для них зеркалом. Это — прекрасная поверхность, представляющаяся взгляду зрячего и празднующего свои торжественные дни человека. Мир, если его видят только так, есть лишь парящая в воздухе фантазия. Если кто-нибудь предается ей вполне и окончательно, то оторвется от действительности экзистенции ради оформления в образах, и резкий поворот судьбы отдаст тогда самого созерцателя во власть отчаяния ночи, которая, как ему казалось, лежит позади его.
День зависит от ночи, потому что он сам есть только, если в конце концов он испытает подлинный крах. Предпосылку дня составляет, правда, идея положительного созидания в историчном становлении, в котором налично существующего желают как относительно устойчивого. Однако ночь учит нас: все становящееся должно быть разрушено. Не только ход событий мира во времени таков, что ничто в нем не может устоять, но такова как бы и некая воля, что ничто подлинное не должно продлиться как налично сущее. Крах означает тот недоступный в антиципации опыт, что самое совершенное есть такжё исчезающее. Стать действительным, чтобы по-настоящему потерпеть крах — это последняя возможность для существования во времени. Оно погружается в ночь, давшую ему основу и начало.
Если день довлеет себе, то задержка наступления краха превращается в растущую бессодержательность, пока в конце концов крах не придет к нему извне, как нечто чуждое. Правда, день не может желать этого краха. Но он сам получает исполнение, только если он воспримет в себя то, чего не желал, как знаемое им в его внутренней необходимости.
Если я постигну, что ночь есть граница дня, то я не могу ни осуществлять содержание историчной экзистенции в отвлеченном порядке закономерности и формальной верности, ни повергнуть мир в ночь, ибо стояние у границы ночи есть условие опыта трансценденции. Остается, впрочем, вопрос: не приносит ли в нашу душу ее последнюю трансценденцию только безнадежность перед тайной ночи? Этого вопроса не решит никакая мысль, и индивид никогда не может решить его вообще, и никогда — за других. Но дневная экзистенция пребывает в глубокой робости. Она бежит от гордой самоуверенности и от похвальбы собственным счастьем. Она знает об абсолютной муке существования, в молчании совершающей непостижимое, и всяким просветлением лишь глубже утверждаемой в ее тупой невнятности.
— Экзистенция хотела бы сохранить для себя свою возможность. В воздержании от осуществления есть исконная сила, там, где эта воздержность еще означает хранение себя для подходящего мгновения; оно есть слабость, если не осмеливается приступить к делу. Только в юности поэтому я поистине живу в чистой возможности. Экзистенция не желает растрачивать себя на произвольное, но хочет потратить свое существование на нечто подлинное. Только если решение созревает во мне, если я, исторично приступая к действию, мог бы осуществить себя, и тем не менее боязливо цепляюсь за свою, становящуюся ныне проблематичной, всеобщую возможность, в этом отказе вступить в судьбу моего собственного дня я ускользаю сам от себя. Боязнь всякой фиксации себя в профессии, браке, договоре, всякой необратимо возникающей связи, мешает мне стать действительным, так что, в конце концов, я позволяю растаять в пустоте как лишь возможной экзистенции тому, что должно бы было быть во мне истоком. Если таким образом я упускаю час действия, то я все же не бросаюсь и в пропасть ночи. Если я воздерживаюсь, то не даюсь ни дню, ни ночи, и ни жизни, ни смерти не получаю.
Мне только мнится, что в безграничной возможности, предшествующей осуществлению, я живу широко, по-человечески и свободно, и выше всякого рода тесноты, — фактически же я живу тогда пусто, притязательно и в игривом созерцании. Экзистенциальной бывает воля к ограничению и сочетанию в существовании; она пробивает себе путь в ситуацию, где я должен принять решение; из возможности всего рождается единственное одно. Это проникновение экзистенциального не отличается однозначной активностью. Когда, ограничивая собственные возможности, я осуществляю себя, то это осуществление есть борьба, в которой я еще держу на отстранении становление моей самости, как нечто враждебное мне. Я позволяю себе вырвать у себя в этой борьбе свою судьбу, — все равно, вступлю ли я в область дня или предам себя во власть ночи. Вина же есть избежание действительности.
Но в таком случае еще более глубокая вина заключается в отказе каждого избрания от другой возможности. В безоглядно раздаривающей себя преданности страсти проходит путь к гибели экзистенции, и тот, кто идет по нему, не дает себя созидающей, жизнеприемлющей жизни (und wer ihn geht, versagt sich dem bauenden, lebenergreifenden Leben). Созидая же, он не соглашается доверить себя преданности смерти.
Экзистенция, как таковая, сознает в себе вину (Existenz ist als solche schuldbewusst). В законе дня есть вина у границы, где открывается иное, радикально ставящее под вопрос как отвергнутая возможность. В страсти есть вина, как изначально ей присущая, в ее глубине ей знакома вина, невыразимая словом, и искупление без всякого определимого поступка.
Просветление вины не есть путь к неистинному оправданию страсти или дня — ибо та и другой, как принципы, пребывают в области безусловного и по ту сторону всякого оправдания, — и тем более оно не есть сентиментальность, мирящаяся с существованием всего того, что живет и мучится. Но просветление вины родилось от ужаса перед страстью и есть знание о ее возможности; оно выражает сознание вины, свойственное ограничивающемуся и защищающемуся миру дня. А ночью не философствуют.
- Очарованный демоном, я бываю увлечен любовью, сродной ночи; когда я не осмеливаюсь прикоснуться к ней, это гений ведет меня к любовному энтузиазму в светлой ясности восхождения. Очарованная любовь знает, что она нерешительна, теряет всяческую земную среду, становится совершенно трансцендентной; она желает исполнения в уничтожении. Любовь в ясности, ведомая гением, знает, что стоит на пути, знает надежное единение с разумным существом другого в коммуникации, желает жить в мире.
Демон допускает явлению экзистенции исчезнуть в ее трансценденции. Она не ищет своей судьбы. Уже маленький ребенок способен бывает воспринимать и сам испускать лучи этого мучительного очарования, вынужденного затем не раз испытать перемены, которых человек, приходя к зрелости, не отрицает, но и не утверждает, но принимает их, не постигнув. Ход человеческой судьбы заставляет следующую внушениям демона экзистенцию допускать на своем пути, не зная и не желая того, жестокость и грубость. Она узнает неумолимую необходимость, которую сама она так же точно претерпевает, как и творит. Она бывает способна придти к себе, как форме существования, любовно защищая другие формы и храня порядки, за пределами которых, тем не менее, остается демон, и она вынуждена повиноваться ему. Эти чары судьбы для ребенка утаены покровом дикости и игры; однажды, если гений сохранит его и положит границу демону, эти чары обратятся для него в ту нежность, которая, однако же, как ясновидящая любовь, остается далекой при самой тесной близости.
Открытая экзистенция дня (die offenbare Existenz des Tages), напротив того, достигает в своем явлении, под водительством своего гения, отчетливого выражения своей действительности во времени, тождества внутреннего и внешнего в себе. Она думает, что говорит, и находится в единстве с собою, потому что она любит себя на этом пути к светлой ясности. Она спорит с самой собою, потому что принуждена сомневаться во всем, подвергая все вопрошанию и критике, способна прислушиваться ко всему и переноситься во всякого другого. Она ищет значимого, формы и всеобщей сказуемости в сообщении, которое обращает к человеку как таковому. Она знает, что свободна, и активно принимает свою судьбу, вместе с идеей пути возможного постижения. Она строга благодаря ясности, нежна оттого, что помогает. Она ищет борьбы, потому что борьба есть среда, в которой она приходит к себе самой. Она живет благодаря себе самой и чувствует в этом свою силу; она живет благодаря другому и. призывая своего гения, чувствует, как сама вздрагивает при виде демона, если он вступает в ее круг. Она надежна, и, как вполне живущая в этом мире, становится для другого истинным товарищем по судьбе. Верность — ее существо; теряя верность, она утрачивает и самое себя. Она живет лишь постольку, поскольку деятельно принимается решать задачи в мире, как свои и существенные задачи.
Какими бы схемами мы ни выражали полярность дня и ночи, в мышлении об этой полярности заострена до крайнего возможного предела проблематичность существования в его отношении к его трансценденции. Я не знаю, что есть. Как существо из области дня, я доверяю своему Богу, но доверяю со страхом перед непостижимыми для меня чуждыми силами. Попадая под власть ночи, я предаюсь глубине, в которой она, уничтожая меня, превращается во всепоглощающую, но и дающую исполнение истину.
— Два мира существуют во взаимной соотнесенности. Их разделение есть только схема для просветления, которая сама приходит в диалектическое движение. То, что казалось законом дня, оборачивается бездной ночи, если единое, которое для дня всего важнее, восстает против света всеобщего и само становится беззаконием. То, что казалось ночью, становится основой дня, если потерянность в ночи оборачивается, становясь сооружением, знающим о своей темной основе, но теперь отвергающим то и борющимся с тем именно, что некогда было его собственным истоком.
Мы хотели бы мыслить синтез двух этих миров. Но такой синтез не совершается ни в какой экзистенции. То, что удается там и тут в историчной неповторимости, не только объективно не представляет собою полноты совершенства, но и субъективно надломлено. Даже идея какого-то синтеза невозможна. Ибо бытие, как существование в явлении экзистенций, есть в мире множественности определенность единичного индивида, смысл которого, в конечном счете, несказанен и неподражаем. Синтез, мыслимый как возможный всеобщим образом, — это вопрос, а не задача. Только как безусловные миры, оба эти мира остаются самими собою. Какому из этих миров я отдаю себя, — это обнаруживается для меня в конфетной непрерывности поступка, поскольку эту непрерывность возможно толковать как решение о том, за которым из двух миров я признал абсолютный приоритет, а какой допустил лишь в отношении к другому миру. Ночь может терпеть и соблюдать относительную целесообразность и порядок, пока это можно делать, не допуская покушений на нее саму. День допускает авантюры, отмеренное границами и дисциплинированное упоение, как ни к чему не обязывающую попытку, чуждую безусловной серьезности, как взгляд в пропасть. Мнимо успешный опыт синтеза или не свободен от недостатков, или же — от измен. Недостаток силы, выражающийся в уклонении от пропасти, в какой-то момент лишает дневную экзистенцию ее основы. Измена закону дня, единичному человеку, созиданию существования, всякого рода верности, делает ночь еще темнее в нераскрытой вине. Непоследовательность же, которая якобы осуществляет все, на самом же деле есть ничто, остается на поверхности. Глубина экзистенции есть лишь там, где экзистенция знает свою судьбу; или знает: «я — не посвященный, ибо я не коснулся врат смерти и закона ночи»; или же: «я утратил право жить, ибо последовал ночи и разбил закон дня». Иллюзорно желание быть в одно и то же время жизнью дня и глубиной ночи. Последняя истина — это полное робости уважение к другому и боль вины (Die letzte Wahrheit ist die scheue Achtung vor dem Anderen und der Schmerz der Schuld).
Только в кризисах экзистенции совершаются решения. В них бывает возможно противоположное: или покинуть область дня и заменить любовью к смерти волю к жизни и созданию (Wille zu Leben und Werk), или же возвратиться из ночи домой, в область дня, делая в ней саму ночь основой. Однако того, когда и как это будет возможно, того, где перед нами уже вечное решение, а где еще возможное обращение, не знает никакое знание, а знает это только индивид в своей историчности, и никогда он не знает этого в окончательной сказуемости для себя самого. Ибо здесь нет даже двух путей, которые могли бы быть мне известны и между которыми в таком случае я мог бы делать выбор. Думать так было бы отпадением от просветляющего рассуждения к предметной фиксированности схемы, которая делала бы возможным подобного рода выбор, не являющийся уже более экзистенциальным выбором. Два мира составляют некоторую никогда вполне не проясняющуюся полярность; один из них вспыхивает от прикосновения к другому. Я могу противопоставлять их, просветляя их себе, но не могу познать в мышлении их бытия.
— Мифологическое просветление тоже совершается посредством опредмечивания двух сил в образах. Однако предметный облик этого непостижимого, не привязанный к упрощающей полярности двух, увлекает поначалу, скорее, к представлению о многих богах., затем концентрируется в двоице божества и противо-божественной силы, и наконец, вкладывается в само божество, и переживается как его гнев.
Политеизм — это мир, в котором Единое остается на заднем плане. Благодаря тому, что я служу многим богам, я могу отдать должную справедливость каждой жизненной силе. Делая все в свое время и на своем месте, не задаваясь вопросом о том, может ли оно существовать совместно, я придаю каждому делу подобающее ему божественное посвящение, и могу осуществить все возможности, но не знаю вечного решения. Страсть к ночи может получить здесь положительное, но ограниченное осуществление. Здесь может, правда, проявиться спор с силами дня, но он тогда не становится принципиальным, как вечная борьба в трансценденции. Хтонические божества стоят рядом с небесными богами. Они привязаны к местности и темны в своих бездонных глубинах, в каждом из них земля на мгновение становится абсолютом. Боги опьянения освящают самозабвение, служение ночи осуществляется какое-то время в мистическом исступлении или в буйстве вакхантов; здесь есть Шива, который, танцуя, уничтожает, и в культе которого страсть к ночи дает себе, кажется, сознание своей истины.
В политеизме положительность ночи принимается как бы в наивной непосредственности. Однако если противоположность двух становится формой трансцендирующего сознания, то ночь превращается в противобожественную силу, которая хотя и сама есть бог, но неистинный бог. Дуализм трансценденции полагает в каждой мыслимой паре противоположностей одну из них отрицательной. В борьбе этих противоположностей человек стоит всегда на одной стороне, на стороне Бога против анти-бога, на стороне света, неба, добра, деятельного созидания, против ночи, земли, зла, уничтожения. Ночь живет в облике сатаны там, где в нее, как в абсолютный принцип, уже не верят.
Дуалистическое мышление уясняет, однако, что в трансценденции оно не может удержать никакой противоположности. Или эти противоположности, как только их мыслят со всей отчетливостью, становятся противоположностями в пределах мира дня, такими, как добро и зло, и остается в силе задача — постичь иное при помощи новой антитезы, которая в силу своей светлой ясности вновь таким же точно образом ускользает в область дня. Или же противоположности претерпевают обращение своих значений (самоутверждение и самопожертвование, дух и душа, бытие и небытие). То, что должно было бы обозначать ночь, становится именем дня, и наоборот.
Этот последний способ трансцендирующего воображения (transzendierende Verbildlichung) вкладывает поэтому ночь в само божество. Божество остается Единым, но в своей непостижимости оно творит свою волю, смысл решений которой непостижим, и ходит по путям, которые не суть наши пути23. «Гнев божий» только по видимости может сделаться понятным для нас как возмездие. Он признается вспышкой страсти божества, взыскивающего за преступление с детей и детей этих детей, обнаруживает свой гнев в катастрофах целых народов и всего мира. Человек изыскивает пути смягчения божьего гнева, магическими средствами, а затем и антимагически — жизнью без греха. Он узнает на опыте, что такая жизнь для него неосуществима, или что гнев постигает его, даже если он думает, что не знает за собою никакого определенного прегрешения. Поэтому наглядно-чувственное представление божьего гнева должно исчезнуть. Этому гневу не соответствует ни настроение неистовствующего, ни юридическая справедливость судьи, требующего отдать глаз за глаз и зуб за зуб. Эти образы тускнеют, становясь простыми знаками глубочайшей непонятности, которую трансцендирующее сознание способно констатировать, но которой оно не может просветлить при помощи мысли, что Бог сам творит и заранее предопределяет «сосуды» своего гнева24. То, что я есмь как существо мира ночи: Бог сотворил меня во гневе своем. Там, где я следую страсти к ночи: этого хотел гнев Божий. Эта мысль рассыпается в самой себе, и остается только сила слова: «гнев божий».
Единое имеет неодинаковый смысл. В сфере логического оно есть единство, как мыспимость. В мире оно есть единство действительного, как в природе, так и в истории. Для экзистенции оно есть то единое, в котором она имеет свое бытие, потому что оно есть для нее все.
В метафизике ищут единого, или трансцендируя по ту сторону единства, каким оно существует в качестве мыслимости, или овладевая единством в мире, или же трансцендируя из того единства, как оно существует в качестве экзистенциально единого в безусловности историчного самобытия. Эти пути пересекаются: они могут встретиться, чтобы сделать возможным соединенный взгляд; поначалу же каждый из них сам по себе.
— В просветлении экзистенции безусловность деятельности становится ощутимой в тождестве самобытия с единым, которое самобытие избирает в своем существовании. Только там, где для меня существует единое, по-настоящему важное, я подлинно бываю самим собой. Как формальное единство предмета составляет условие его мыслимости для некоторого самосознания, так содержательное единое есть явление безусловности для некоторого самобытия. Но в то время как мыслимость принадлежит к единому контексту одной всеобщезначимой истины, экзистенциальное единое есть истина, имеющая вне своих границ другие истины, которые не суть она сама. Не существует какого-либо доступного знанию целого, в котором все эти истины равно были бы сняты, а есть лишь безграничность возможной коммуникации этих экзистирующих истин в некоем никогда не обретающем целостности и извне даже вовсе не мыслимом бытии.
Экзистенциальное единство есть, во-первых, ограничение, как историчная определенность в само отождествлении, которое своей исключительностью открывает нам глубину бытия. Правда, экзистенция в существовании может хотеть и одного, и также другого. Она меняется и пробует. Она терпит неудачу и делает новые попытки. Но все это хорошо в существовании, пока я сам не есмь в нем, а пользуюсь им. Там, где я бываю самим собой, я есмь самость только в своем тождестве с тем, что на взгляд со стороны есть некая ограниченная действительность. Я есмь лишь там, где я исторично становлюсь из возможной экзистенции, где я погружаюсь в существование. Уклонение направляется к рассеянию множественного. Если все могло бы быть и по-другому, то я здесь не есмь я сам. Если я хочу всего, то я ничего не хочу; если я переживаю все, то растекаюсь в нескончаемом, не достигая никакого бытия.
Единство есть, во-вторых, целое как идея. То, что находится в отношении к идеям, как тотальностям, обладает единством в относительной целости этой идеи, и без нее оно было бы просто множественностью случайного. Уклонение из единства направляется поэтому к части и к абсолютизации части, а потому и к раздвоению на произвольные, борющиеся одна с другой, противоположности, не знающие пути и цели.
Экзистенциальное единство, оберегающее от рассеяния, и единство идеи, оберегающее благодаря целости от нескончаемей множественности, не совпадают друг с другом, а находятся в напряженном отношении. Носителями идей служат экзистенции, но единство экзистенции разбивает идею, если она застыла в неподвижности или потускнела. Идеи, мыслимые как космос духа, дают нам образ духовного мира; но тогда перед его мнимой тотальностью исчезают экзистенции, без которых этот мир был бы лишен всякой действительности. Образ духовного мира — это да то же, что я сам, если этот образ стал свободным витанием идеальных целостностей; впрочем, как возможность, он заключает в себе больше, а как действительность — меньше, чем я.
Единство есть, в-третьих, единство экзистенциального истока, как решение посредством выбора. Отпадение направляется к нерешенному (Unentschiedenes) и к нежеланию решать (Nichtentscheidenwollen). Я не прихожу ни к бытию, ни к сознанию себя самого, в некотором смысле защищающем лишь мое существование в нетвердом блуждании (Hintaumeln), где решают обо мне, вместо того чтобы мне стать фактором в этом решении.
Единство истока означает, следовательно, историчную определенность, идеальную тотальность, решительность. Отпадение направляется в рассеянность, изолирующую абсолютизацию, нерешительность.
Если то существование, с которым я, исполненный идеями, решительно отождествляю себя как историчную определенность, становится абсолютным для меня, то оно делается таким все же не как существование. В мгновение экзистенциального пробуждения в историчности мы улавливаем ее трансценденцию. Единое, как существование, становится путем к ней, сокровенность единого — достоверностью того, что мы находимся в соотнесенности с нею. Ибо единое не допускает обоснования, но оно же и несказанно; всякое высказывание верно описывает только наружное единство и есть объективация в сфере конечности. Высказывание, как простая объективность в численном единстве может быть вовсе лишено единого: как фиксация чего-то конечного, с которым я насильственно связываюсь помимо трансценденции. Единое — это бьющееся сердце в конечности существования, луч неведомого единого света; у каждого есть только его собственный луч, просветляющийся для него в коммуникации. Если в иносказании все лучи исходят от единого божества, то этот единый Бог не превращается все же в объективную трансценденцию для всех. Он существует каждый раз лишь как пульсация единого для трансцендирующей в едином экзистенции.
Только тот, кого ни разу не коснулось это единое, кто считает положительность множественного существования абсолютом, принимает как возможность заменимость всего и в этой мысли забывает о смерти, — только он мог бы сказать: целесообразно не привязываться в жизни сердцем чересчур сильно к человеку или вещи, но положить себе широкую основу в любви ко многим людям и многим вещам. Ибо, если с потерей одного индивида мы сразу же станем сомневаться в целом, то смерть и разрушение другого чрезмерно, и даже уничтожающе скажутся на нашем собственном существовании. Мы предупредим такое последствие, говорят тогда, если мы разделим нашу любовь и не будем ничего любить слишком сильно.
Этот остающийся имманентным образ мыслей, пользующийся мерками жизненно целесообразного, составляет самый резкий контраст опыту трансценденции в едином, когда экзистенция полагает единое тождественным с самой собою как существование, объемля тем и само существование.
— Поскольку в ориентировании в мире мне становится доступно лишь то, что я могу понять как внутренне связанное единое, то, чего не удается привести во взаимосвязь некоторого единства, остается в своей разъединенности не постигнутым. Требование систематического единства прилагает свою меру к познанию, в его отличии от простого нескончаемого собрания сведений. Единство есть сила, дающая направление изучающему уму, бдительно следящая за всеми разделениями, благодаря которым сама она впервые становится возможна, чтобы эти разделения не уводили в беспочвенность.
Если, однако, систематическое познание мира становится возможным лишь благодаря тому, что в мире есть единство, целость, определенность облика, то все же ни одно из этих единств не есть еще, как таковое, единство трансценденции. Единства в мире или релятивируются, превращаясь в методические точки зрения, или же, в своем собственном качестве, получают содержательную полноту в соотнесенности с единством трансценденции.
Поэтому единство в мире не может стать подлинной истиной ни как точка зрения исследователя, ни как пространственное переплетение во взаимодействии всех вещей, ни как общность взаимопонимания в рациональной прозрачности, ни как порядок человеческих дел в универсальном государстве, ни в исповедании объективного единства религиозной веры, но только как само находящееся в трансцендентной соотнесенности. Всякое другое единство есть для себя самого лишь относительное, а как внешнее — также и иллюзорное единство.
— Если я мыслю единство, то оно есть, прежде всего, нумерическая единица, при помощи которой становится исчислимо многое. Оно есть, далее, единство, в котором многообразие предметного образует целое, в качестве которого оно становится постижимым. Оно есть, в-третьих, единство самосознания в личности, соотносящей себя с самой собою. Трансценденцию, которой мы не мыслим соответственно ей самой ни в одном из этих единств, мы ищем как единого по ту сторону всех единств, но так, что эти единства в мире остаются ее исчезающим аспектом.
а) Божество не есть нумерическая единица; ибо в таком случае сразу оказалось бы, что как мыслимая возможность существует не только единый Бог. Ибо нумерической единице противостоит многое. Божество же не может быть ни единым, ни многим, как принципиально исчислимым. Единство как число остается всегда внешним, поскольку формальным, единством.
Но если трансценденцию следует мыслить как единое, а также и как многое, то определенное число должно достичь завершенности, чтобы быть многим и единым одновременно в некотором объемлющем исчислимость смысле. То, что наша сила представления неизбежно оперирует представлениями о нумерическом единстве и множественности, и что в трансцендировании, поэтому и то, и другое непременно должны истощиться в абсурдной мысли, которая мыслит их тождественными, дает нам почувствовать, что нумерическое единство так же точно неадекватно в применении к божеству, как и нумерическое множество. То, что подразумевается в акте трансцендирования к единому трансценденции, превосходящем единое и многое, должно лежать глубже того, что может быть выражено числом.
б) Единство, как единство некоторого множества, действительно не просто как сумма, но качественно как достигшее единства множество, целость или облик. Это единство существует только через множество, а это множество, как внутренне соотнесенное, существует только в этом единстве. Оно есть в мире единство всякого предмета, как этой одной вещи, скажем, инструмента, единство живого, как этого организма, единство произведения искусства. Подобные единства суть формации, которые я вижу как предметно предстоящие мне. В той мере, в какой подобное единство есть нечто большее, чем конечная обозримость, оно увлекает нас, кажется, как красота, к трансценденции этого единого. Но само божество не может быть этим единством. В нем божество сделалось бы, правда, образом величественной объективности, к которой я устремляюсь в восхищенном созерцании и в сиянии которой я нахожу покой. Но здесь недостает того, что нарушает единство в существовании и действительно, как захватывающее и уничтожающее меня. Ибо в этом единстве уже больше не являет себя та трансценденция, с которой соотносят меня неразрешимыми антиномиями упрямство и преданность, падение и восхождение, закон дня и страсть к ночи.
в) Нумерическая единица и единство некоторого целого существуют для субъекта, видящего и мыслящего их, но не для самих себя. Они не воздействуют на себя в сознании своего отнесения к самому себе. Сознание, самосознание и личность суть то единство, которым мы можем быть, но которое, как предмет, уже не может быть адекватно мыслимо логически.
Трансценденция, как единство, не может явиться нам в менее удовлетворительном единстве, нежели то, которым можем быть мы сами. Личность есть постольку минимальное качество, которое должно быть присуще божеству как единству. Однако личность существует только с другой личностью, божество же не сосуществует с подобными ему. Личность есть экзистенция и не есть еще трансценденция, но именно то, для чего единственно и существует трансценденция (Persönlichkeit ist Existenz, noch nicht Transzendenz, sondern gerade das, wofür allein Transzendenz ist).
В единстве личности, как при всей присущности в настоящем одновременно также и неисследимом единстве, мы должны совершать трансцендирование. Благодаря этому единство личности получает содержание бытия и блеск объемлющего его значения, однако трансценденция не становится личностью.
— Если мы оглянемся на доступные нам формы единства, то в каждой из них было возможное отношение к трансценденции. Само метафизическое уловление единого коренится в экзистенциально едином. Отнесенность к трансценденции находит свое жизненное пространство в едином мира и истории. Логические облики единого служат средствами выражения, которые имеют рациональный смысл и без трансценденции.
Единое не есть единый мир, не есть единая истина для всех, не есть единство того, что связывает всех людей, не есть единый дух, в котором мы понимаем друг друга. Значимость единого в логике и в ориентировании в мире, а затем трансцендирование в этих единствах получает метафизический смысл только из единого, присущего экзистенции.
Вопрос состоит в следующем: почему божество как единое столь притягательно, и есть ли в едином самоочевидность, как если бы оно совершенно не могло быть иным? Почему, если трансценденция как божество не есть единство, это переживается как оскорбление и как потерянность? Потому, что в едином трансценденции я нахожу свое подлинное самобытие, и потому, что самобытие пропадает лишь перед лицом единой трансценденции, и только здесь бывает поистине преходящим.
Если мне, как возможной экзистенции, открывается в существовании единое, отождествляясь с которым, я прихожу к достоверности себя самого, то из явления этого единого я касаюсь немыслимо-единого в едином Боге. Между тем как все единства являют мне свою относительность, экзистенциально единое в своей безусловности остается истоком, из которого я вижу Бога как единую основу историчности всякой экзистенции. В той мере, в какой я безусловно избираю в жизни единое, я могу верить в единого Бога. То, чтобы я, как экзистенция, трансцендировал к единому в историчной действительности своей жизни, составляет условие моего трансцендирования к единому божеству. То, что совершив этот последний скачок, я живу с достоверностью о бытии единого Бога, есть, в свою очередь, исток для того, чтобы я принял с безусловностью также и единое в своем мире. Для меня есть лишь ровно столько трансценденции, сколько есть единства в непрерывности моего существования.
Так, благодаря экзистенциально единому, единый Бог есть всякий раз мой Бог. Только как единый в своей исключительности Он близок мне. Он есть для меня не в общности всех людей. Близость единого есть аспект моего трансцендирования; но даже самое достоверное присутствие объективно есть лишь возможность, снисхождение Его ко мне, не более чем способ, каким Он может быть для меня Единым. Эта близость не упраздняет того, что приступает ко мне из мира в виде чужой веры и других богов для других. Но если я смотрю на этот мир, то единое пребывает вдали от меня и совершенно недоступно мне. Если в едином экзистенции дает себя чувствовать единое божество, то оно или вступает в непередаваемую, некоммуникабельную близость этого мгновения, или же выступает в самой абстрактной недостижимости дали. Хотя оно никогда не становится тождественным со мною. При самой близкой близости оно остается в абсолютной отстраненности. И все же его близость есть как бы присутствие. Удаленность же его пребывает по ту сторону предстоящей мне прежде всего задачи — трансцендируя, проникать в мировое существование во всей его незавершенности, расколотости, множественности, неподвластности. Только преодолев аспекты тех сил, историчные облики которых борются друг с другом в мировом существовании как трансценденции, я мог бы найти единого Бога.
Так же, как неясное стремление к целому в существовании сталкивается с другим, так неясное стремление к единству в трансценденции встречается с божеством, которое отнюдь не показывает всем одного и того же лика. Если я действую по отношению к другим и обретаю силу, лишь взирая на единое, то считать своего Бога единственным было бы с моей стороны заносчиво. Подлинная экзистенция не теряет из виду Бога дали оттого, что видит Бога близ себя. Она, даже борясь с другим, все еще желает видеть его связь с Богом. Бог есть мой Бог, так же точно, как и Бог моего врага. Терпимость становится положительной в безграничной воле к коммуникации — а там, где эта воля оказывается несостоятельной, в сознании борьбы, как судьбы: дело должно быть решено.
Единое божество, близко ли оно, или далеко от нас, остается совершенно непознанным. Оно действительно как граница и абсолютно лишь как единое. Если множество обликов, многообразие тайнописи мы принимаем за божество, то попадаем во власть произвольности: многие боги дают так или иначе удовлетворение желаниям каждого, чего бы в частности мне ни хотелось. Мой произвол переходит от одного к другому; но единое, раздробленное на мелкую монету многого, не остается более безусловным. Созерцая множество трансценденции, я всегда знаю, что я сам его создаю. Но единое как граница есть бытие, которое ни в каком отношении не есмь я сам, но к которому я отношусь, когда отношусь к себе самому как подлинной самости. Если бы это единое не было отлично от меня, то я относился бы не к трансценденции, а только к себе, при этом, однако, сам не имея бытия.
В эстетически многом утрачивается вместе с единством также и безусловность. Даже если в прекрасном образе многое объективно укрощается в предметном единстве, то мне сразу же представляются и другие прекрасные образы. Как единое, всякий раз становящееся исключительно-единым в экзистенции, не поддается предметному определению для рассудка, так и единый Бог, как предметно единый, недоступен для нас. Чтобы сохранить единое, ничему не изменяя, следует как раз избегать его объективации. Для знания и созерцания существует богатство существования и шифров, однако оно остается приготовлением и игрой, если не становится, в конкретном присутствии настоящего, историчным обликом единого.
Достоверно то, что я переживаю опытом и что я делаю: фактическая общность с людьми, фактическая внутренняя деятельность в отношении к самому себе, поступки, являющиеся вовне. Что есть Бот, — этого я никогда не познаю; я удостоверяюсь в нем через то, что я есмь сам.
Как трансценденция единого не есть всеобщая трансценденция для всех, так не остается она и абсолютно некоммуникабельной трансценденцией изолированного единичного человека, но становится тем, что полагает начало самой глубокой, однако отнюдь не универсальной, коммуникации. Для экзистенции будет равнозначно сведению трансценденции к банальному, если мы объявляем истинным то божество, которое может универсально связать все человечество. Самая проникновенная коммуникация возможна лишь в строго ограниченном кругу. Только здесь трансценденция открывает свою глубину, и всякий раз в историчной форме. То, что сегодня связывает всех — это уже не божество, но жизненные интересы и техника, рациональность всеобщезначимого рассудка и общечеловечески инстинкты, скрытые на самом глубоком уровне, или насильственно утверждаемые утопии единства, или отрицательное единство готовности к терпимости в сосуществовании взаимно ничего не говорящих друг другу сущностно различных людей. Жить в самом универсальном, как в трансценденции — значит потерять саму трансценденцию. Наоборот, единое в существовании становится явлением, только исключая иное. Видения единого мира и одной для всех трансценденции рассыпаются перед действительной силой экзистенции в пограничных ситуациях борьбы, и только в этой борьбе экзистенции приходится усваивать себе трансценденцию, как свою трансценденцию, с тем чтобы потом суметь из подлинной коммуникации коснуться историчной широты возможного единства для всех.
— Многое хочет добиться своего права. Первоначально повсюду существует политеизм. Ему присущ свой, неустранимый в человеческом существовании, смысл Ибо для экзистенции в существовании явление трансценденции возможно во всегда исчезающих и потому необозримо многообразных обличьях. Но столь же исконно, как и политеизм, было представление божества как единого, — не в повседневности и не в культе, лишь на втором плане и отнюдь не в экзистирующей соотнесенности с ним, как присущим в опыте настоящего божеством. Мифический «отец всех» у первобытных народов; у греков — лежащее в основе всех персонификаций и определенностей, объемлющее их все и лишь представленное в них божественное вообще, как θειον; сведение богов в единые группы, в государство богов во главе с верховным богом; наконец, единый Бог, не просто верховный бог, не просто единый, наряду с которым другие народы знают других богов, но единственный Бог, владыка всего; мыслимый философским разумом единый Бог греческой философии и переживаемый изначально в одиночестве души без всякой помощи философии Бог еврейских пророков — такие исторические облики принимало это единое, в историчном процессе освобождаясь из стихии политеизма.
Немудреные представления о едином Боге, к которому я обращаюсь, — является ли Он мне в откровении или скрывается от меня, — как высказанные в слове, оказываются, в свою очередь, наивными. Представление получает определенность, как представление о божестве, всемогущем, вездесущем, всеведущем, как любящем и гневающемся, праведном и милостивом божестве и т. д. Но без представления или без мысли божество не существует даже для нашего неведения. Если истинно, что неведение есть выражение экзистенциального отношения к божеству, то столь же истинно и то, что божество экзистенции проявляется в виде исчезающих представлений и мыслей.
Очевидно, однако, что мысль не может остановиться на том, чтобы мыслить единого Бога как абсолютно единого, покоящегося в себе самом, вне которого нет ничего, что не было бы им самим: ибо есть мир, есмь я сам, и я свободен в возможности упрямства и преданности, падения и восхождения; я переживаю трансценденцию не только в законе дня, но и во мраке ночи; многое восстает против единого, множественность миров существования воздвигается против единства человеческой истории. Но так же точно невозможно утвердить как бытие и многое, как таковое. Многое воспринимается в само божество, чтобы можно было найти путь восхождения из антиномии в истину бытия.
Но здесь возникают мысли и представления, которые, если мыслить их ясно и отчетливо, становятся чистой бессмыслицей, в историчной же слитности (in geschichtlicher Konkretion) делаются знаками (signa) глубочайшей, недоступной знанию тайны. Единое божество должно вступить как бы в процесс своего становления, несмотря на свое единство допустить в себе некую множественность. Учение о троичности мыслит единство Бога в различии его самостоятельных лиц, мыслит равенство трех лиц несмотря на зависимость Сына от Отца и Духа от них обоих, вечное бытие несмотря на становление в рождении Сына и Духа. Если эту мысль мыслят на неадекватном ей уровне числа, то в этой мысли требуют веры в то, что одно равно трем. Аналогия с личным самосознанием, в котором я раздваиваюсь и вновь возвращаюсь к себе, чтобы немедленно вновь раздвоиться и иметь в кружащемся процессе свое всегда беспокойное в этом покое самозамыкания бытие, в котором я сам есмь один и три, — не упраздняет абсурда. Ибо в этой аналогии мы принимаем еще и единство самосознания, как путь трансцендирования; но это трансцендирование действительно лишь вместе с другим самосознанием, и абсурд остается по-прежнему, в той форме, что одно лицо должно быть тремя лицами, а три самостоятельных лица должны быть все-таки лишь одним лицом.
Это умствующие мысли (grübelnde Gedanken), которые могут быть истинными, пока мы совершаем трансцендирование в среде невозможностей, но которые неистинны, если их фиксируют как содержания веры.
— Единый Бог, который как мыслимый приводит нас к необходимо абсурдным мыслям, в трансцендировании которых мне надлежит предчувствовать Его, в экзистенциальной соотнесенности есть рука, протянутая мне там, где и истинно и подлинно бываю самим собою. Это близкий Бог, помогающий мне добиться справедливости у далекого Бога. Детское благочестие игнорирует все проблемы и шифры и недосягаемо для тех и других. в нем есть доверие, и нет больше никаких вопросов — там, где я восхожу, и где я следую закону дня, — там, где я остаюсь в мире, и где я принимаю все, что бы ни посылало мне божество.
Этот Бог может научить меня сносить мою смертность благодаря сознанию Его бытия. Даже если бессмертие остается всегда переменчиво, как сознание бытия в восхождении, боль оттого, что в мире смертно все, что я люблю, и оттого, что сам я также вполне смертен, — эту боль я признаю и без всяких иллюзий принимаю. Но обрести силу для этого возможно в сознании вечности единого Бога, который есть, даже если он неприступно скрывается от нас.
Тогда отчаяние от ничтожности человеческой жизни исчезает в восхождении. Довольно того, что есть бытие единого. Что такое мое бытие, которое как существование исчезает без следа, — это не имеет значения, если только я продолжаю восходить как экзистенция все время, пока я живу. В мире нет никакого действительного и истинного утешения, которое могло бы представить мне как понятную и сносную бренность всего и мою собственную бренность. Вместо такого утешения у меня есть сознание бытия в достоверности единого.
В достоверности единого человек знает, что единое желает истины. Ужасы, которые страх человека и истолкование этого страха священниками распространили по всему миру, страх адских мук за то, что мы, возможно, оскорбили Бога, исчезают, если я существую в подлинной истине (wenn ich wahrhaftig wahr bin). Бог не желает обмана. Все, что происходит в этом мире, даже если оно выдает себя за наместничество Бога, подлежит вопросу о том, каким образом оно действительно, как оно возникло, и как действует. Я не оскорбляю Бога тем, что неумолимо исследую какое-нибудь из божьих творений, — назовем так на мгновение все то, что в совокупности есть мир. Этот единый Бог остается для моего наивного сознания на втором плане, в детском представлении — ибо остается ребенком тот, кто остается по-настоящему человеком, — если я нахожу Бога в мире проблематичным, если я упрямлюсь, и если в страсти к ночи постигаю гнев Божий. Истиной остается то, что Бог как единый Бог в проблематичном и раздвоенном мире непознаваем; в нем он являет мне такое множество признаваемых моей правдивостью аспектов, что мне кажется, будто единое вновь и вновь утопает в нем.
Единый Бог бледнеет в представлении, как только я мыслю о нем. Как мысль, он отнюдь не убедителен. Все говорит против него. Он постигается только как бы в некой антиципации, опускающей все промежуточные логические звенья. Поэтому детское представление о нем — единственно адекватное; его менее всякого другого можно принять в обманчивой объективности за чувственную действительность.
Но единый Бог — это основа, в которой я после всех своих сомнений нахожу отголосок моей доброй воле, моему бытию в области дня; который приближается ко мне в моем одиночестве, и все же никогда не бывает действительно присущим.
Если я ощущаю его как границу, то он пребывает по ту сторону всякой относительности и служит опорой для подлинной коммуникации. Кажется, будто он ничего не требует для себя, кроме того, чем является для самой себя истинная экзистенция, восходящая в коммуникации с другой экзистенцией: не требует ни цены, ни культа, ни пропаганды. В мире мне встречается только экзистенция. Бог не живет в мире, как Он сам.
Молитва — это врывающаяся в сокровенное назойливость, на которую человек может решаться в крайности одиночества и нужды, которая, как повседневная привычка и оформленный обычай, есть проблематическая фиксация, из тех, в каких отказывает себе философия. Сопровождаясь повседневной уверенностью в близости к нам Бога, отношение к Богу лишилось бы глубины, придаваемой сомнением; сверхмирность Бога была бы упразднена, и мы обрели бы покой и довольство, которые экзистенция, взвесив, нашла бы слишком легкими. Ибо сокровенность Бога требует, кажется, от человека — мучить себя в сомнениях и бедах.
Помощь божества имеет для экзистенции не такой характер, что божество, слыша мой призыв, что-то делает или препятствует чему-то совершиться. Оно показывается мне в шифре и все-таки остается сокровенным. Шифр, в котором оно являет себя всего непосредственнее и решительнее, — это моя собственная деятельность. Молитва же, как удостоверение абсолютного сознания в его трансцендентной соотнесенности, есть некоммуникабельное, несводимое ни к какой объективной форме, экзистенциальное присутствие в его всякий раз историчной неповторимости — как восхождение к единому.
Однако уже и таких слов оказывается слишком много, если их считают выражением окончательного покоя. Восхождение к единому превратилось бы в некую уверенность, в которой я оставляю позади мир существования в его нескончаемой множественности, в его проблематичности и неоднозначности; в этой неверности по отношению к миру я устранился бы от действительности в облегчающую гармонию. Ибо единое подобно божеству, которое приходит в этот мир чужестранцем и помогает мне постольку, поскольку я, из экзистенциально единого, чувствую себя в единстве с ним. Но близость божества, которая кажется мне приходящей из какого-то иного мира, не должна заставить меня забыть о его отдаленности, в силу которой этот мир в его разорванности есть именно то, что он есть.
Единое, высшее и последнее прибежище, может превратиться в экзистенциальную угрозу, если его избирают не из действительности мира во всей полноте напряжения возможной экзистенции. Оно истинно лишь на той основе, на котором мы встречаем его: на основе безусловности единого в существовании экзистенции. Оно никогда не становится пребывающим покоем, в котором бы преодолевалось все прежде бывшее. В существовании я вынужден бываю вновь выступать из единения со своей трансценденцией, и нахожу путь обратно к упрямству, к возможностям падения и служения ночи и ко многому — движение по этому пути мне приходится повторять все время, пока я остаюсь во временном существовании. Ибо всякий покой скоро превращается в волю к счастью отвлеченного существования, не желающего, чтобы его беспокоили.