ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Сущность шифров
Три языка
1. Непосредственный язык трансценденции (первый язык). - 2.Язык, универсализующийся в сообщении (второй язык). -
3. Спекулятивный язык (третий язык). - 4. Имманентность и трансценденция. — 5. Действительность в шифрах.
Многозначность шифров.
1. Символика вообще (выражение бытия и коммуникативное выражение). - 2. Толкование символов (произвольная многозначность). - 3. Символика и познание. — 4. Интерпретируемая символика и зримая символика. — 5. Толкование в круге. — 6. Произвольная многозначность и многозначность шифра.
Экзистенция как место чтения тайнописи
1. Чтение шифра посредством самобытия. — 2. Экзистенциальное созерцание. — 3. Вера в шифры.
Тайнопись и онтология
1. Онтология в великих философских учениях. — 2. Невозможность онтологии для нас. — 3. Чтение тайнописи в отличие от онтологии.
Ложное приближение трансценденции
ВТОРАЯ ЧАСТЬ. Мир шифров
Обзор
1. Универсальность шифров. — 2. Порядок мира шифров.
Природа
1. Природа как другое, как мой мир, как я сам. — 2. Бытие природы как шифра — 3. Чтение шифра при помощи натурфилософии. — 4. Обманчивость и скудость всеобщих формул для шифра природы. — 5. Экзистенциальная существенность шифра природы.
История
Сознание вообще
Человек
1. Шифр единства человека с его природой. — 2. Шифр единства человека со своим миром. — 3. Шифр «свобода».
Искусство как язык, возникающий из чтения тайнописи
1. Искусство как промежуточное царство. — 2. Метафизика и искусство. — 3. Подражание, идея, гений. — 4. Трансцендентное видение и имманентная трансценденция. — 5. Многообразие искусств.
ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ. Спекулятивное чтение тайнописи
Что трансценденция есть (доказательства бытия Божия)
То, что шифр есть (спекуляция становления)
Какой вид имеет присутствие чтения шифров (спекулятивное припоминание и предвидение)
1. Припоминание. — 2. Предвидение. — 3. Противоположность и единство припоминания и предвидения. — 4. Философско-историческая спекуляция.
Что говорит шифр целокупности существования (спекуляция бытия)
1. Позитивизм. — 2. Идеализм. — 3. Чтение шифров в философии экзистенции.
ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ. Исчезновение существования и экзистенции как решающий шифр трансценденции (Бытие в крахе)
Многозначный смысл фактического краха
Крах и увековечение
Осуществление и неосуществление
Истолкование необходимости краха
1. Значимость и длительность должны быть хрупкими, если существует свобода. — 2. Поскольку свобода существует только через природу и против нее, она должна потерпеть крах как свобода или как существование. — 3. — Если конечное должно быть сосудом подлинного, оно должно сделаться фрагментарным. — 4. Спекулятивное чтение шифра: только на пути, ведущем через иллюзию существования, открывается в крахе бытие. — 5. То, что было включено в толкования.
Шифр бытия в крахе
1. Не поддающийся толкованию шифр. — 2. Последний шифр, как резонанс для всех шифров. — 3. Покой в действительности.
Метафизическая предметность называется шифром, потому что она, взятая как она сама, не есть трансценденция, но есть язык трансценденции. Сознание вообще не понимает этого языка и даже вообще не слышит его; характер этого языка и тот способ, каким он обращается к понимающему, действительны для возможной экзистенции.
Истинное содержание, как непосредственный язык трансценденции, присутствует как живая действительность только в абсолютном сознании экзистенции; индивид внемлет этому языку в мгновение историчной неповторимости.
Но сообщение этого языка проходит по пути обобщения, и только в обобщенном виде его впервые понимает даже тот, кто его изначально слышит. Этот второй язык наглядного сообщения от экзистенции к экзистенции отрывает от истока и превращает то. что казалось некоммуникабельным, в транслируемое содержание: рассказ, образ, фигуру, жест. То, что изначально было языком трансценденции, становится общим достоянием и, благодаря традиции этого второго языка, может вновь наполниться через обратное соотнесение с истоком. Если же, наконец, мысль обратится на этот сугубо наглядно-образный язык и проникнет через него к его истоку, то она постигнет в форме метафизической спекуляции то, что хотя и непознаваемо, но становится в мышлении третьим языком философского сообщения.
— О бытии нам предстоит узнавать в шифрах существования. Только действительность открывает нам трансценденцию. О ней мы не можем знать в общем виде; мы можем только исторично слышать ее в действительности. Опыт — это источник и эмпирического знания, и удостоверения о трансценденции.
Опыт, как «чувственное восприятие», есть обладание вещью как присущим пространственно-временным предметом. Как «переживание», он есть в существовании, осознающем себя самое. Как «познание», он есть методически развитое дедуктивно-индуктивное исследование в тех или иных его результатах; как таковое, он есть проба (Versuchen) того, что я могу сделать и что я могу предсказать. Как «мышление», опыт есть осуществление мыслей в их последовательности для моего сознания. Как «вчувствование», он есть ощущение целокупности некоторой присущей в настоящем действительности в ее отдельных ситуациях, критерием чего служит возможность выразить в нем то, что будет решающим для других и для меня самого. Только на основе всех этих видов опыта происходит становление метафизического опыта. В этом опыте я стою у края бездны; я переживаю безутешную неполноту, если мой опыт остается только опытом существования; в нем есть наполняющее присутствие, если этот опыт становится прозрачным, а тем самым, становится — шифром.
Этот метафизический опыт — это чтение первого языка. Чтение это — не понимание и не обнаружение лежащего в основании, но действительное личное присутствие; не рациональное удостоверение, но превосходящая его прозрачность бытия в существовании, начинающаяся в самой примитивной непосредственности экзистенции и в высшем опосредовании мышлением все-таки никогда не бывающая одним лишь мышлением, но становящаяся, сквозь него, некоторой новой непосредственностью.
Метафизический опыт лишен какой бы то ни было проверяемости, которая могла бы сделать его значимым для каждого человека опытом. Он превращается в иллюзию, если я полагаю, будто могу по произвольному усмотрению вызывать и иметь его в сознании вообще, если я трактую его как знание, — но то же происходит, если я легкомысленно трактую его как чисто субъективное чувство. В нем некий иной способ бытия, чем тот, что присущ чисто положительному существованию. В нем совершается перевод бытия из чистого существования в вечность, недостижимую ни для какого знания.
Если в актах опыта о вещах мира, актах переживания и мышления отрицательную границу составляло незнание, то теперь незнание исполняется содержания в возвращении к присущей в настоящем чувственной действительности, но не как содержание существования, а как шифр. Если я ищу бытие трансценденции, то всякого опыта, какой только возможен для меня, я желаю поэтому как живого опыта, который должен осуществить я сам, чтобы в этом опыте дать раскрыться трансценденции. Любознательность, жаждущая видеть все, что зримо, сделать все, что возможно, хотя и остается еще экзистенциально слепой, но именно она служит мотивом для того, чтобы найти путь к бытию. Наше вступление в мир ведет нас, через многообразие всего доступного знанию и за его пределы, к избранию задачи осуществления, как обязывания ответственностью. Это вступление никогда нельзя исчерпывающе обосновать какой-нибудь конечной целью, которую мы могли бы указать для него; к нему побуждает нас глубинный импульс — получить собственный опыт о подлинном бытии (zur Selbsterfahrung eigentlichen Seins zu kommen): в избрании ли, или в воздержании и самоограничении. Я хочу столкнуться с действительностью, упраздняя возможность. Исполненный возможностями, я приступаю к действительности, сам становясь при этом единичным и ограниченным, потому что хочу прийти туда, где уже нет более никакой возможности, а есть решительно действительное, которое и есть только потому, что оно есть бытие как таковое (das Sein schlechthin). Само это бытие никогда не может встретиться мне во временном существовании. Но чтение его шифра становится для меня смыслом всякого другого дела и опыта.
Чтобы читать первый язык, требуется опыт. Не абстрактная мысль, но только шифр в историчной особенности его присутствия открывает бытие. Не метафизическая гипотеза, в которой я умозаключаю и рассчитываю, чем может быть бытие, показывает мне это бытие, но живое присутствие шифра, за который я не могу проникнуть мыслью, потому что в нем самом светится бытие (Nicht eine metaphysische Hypothese, in der ich erschließe und errechne, was das Sein sein könne, zeigt es mir, sondern die Leibhaftigkeit der Chiffre, über die ich nicht hinausdenke, weil in ihr das Sein leuchtet). Ho смысл того, что такое опыт, неоднозначен. Сама априорная мысль становится опытом. Требование опыта направлено только против пустых мыслей, но не против опыта бытия в шифре фактически осуществляющегося субстанциального мышления.
Опыт трансценденции тускнеет тем более, чем более всеобщим он становится; и напротив, он тем решительнее, чем в большей степени он взбирается на вершину того, что может исполниться только здесь и теперь. Например, опыт о природе становится чтением тайнописи там, где в нем нарастает отчетливость совершенно индивидуального: там, где я получаю самое конкретное знание о малейшей действительности в настоящем целокупности известного мира.
— В отзвуке языка трансценденции, который можно расслышать только в непосредственности мгновенного присутствия, создаются языки, как образы и мысли, предназначенные для сообщения нами услышанного. Рядом с языком бытия встает язык человека.
Объективировавшиеся облики языка метафизического содержания имеют три наглядные формы. Они выступают как «особо оформленный миф», как «откровение потустороннего», как «мифическая действительность».
а) Греческие боги не трансцендентны, но еще пребывают в действительности. Только философское трансцендирование, от Ксенофана до Плотина, проникает по ту сторону мира и богов, которые, как миф в действительности, отличаются от иной действительности. Боги могут повстречаться человеку в мире; ибо они, как фигуры, суть действительность, существующая наряду с эмпирической действительностью. Действительное море есть для нас шифр неисследимого; в образе морских богов как говорящих символов море становится особо оформленным мифом.
Мифы рассказывают события, которые подразумеваются как определившие основу и сущность существования. Они ведут к снятию экзистенциального напряжения, не сообщая рациональное познание, но рассказывая историю. Мифы разоблачают в новых покровах и остаются действенными образами. Это — анонимные создания тысячелетий. В сверхчеловеческом мире человек видит, что такое он сам. Он созерцает как деяние божественного существа то, чего он еще не возводит в рефлексию как свое собственное бытие и действие, но фактически подчиняет определению через увиденное в мифе. Значение мифа изменяется. Он не остается какой-то однозначной логической формацией, и никакое толкование не способно его исчерпать. Вечная истина всегда все-таки историчного мифа сохраняется в нем, даже если мы признали и отличили его в качестве мифа. Но смысл мифов открывается только тому, кто еще верит в истину, нашедшую себе в них своеобразную и в этом своеобразии исчезающую форму. Если мы принимаемся толковать их, то в толковании всегда возникает ложное упрощение, их историчный смысл утрачивается, и толкование становится смещением, потому что в нем получает вид знаемо необходимого то, что вовсе не должно быть познано в мифах как необходимое.
б) Миф о потустороннем мире обесценивает эмпирическую действительность, сводя ее к сугубо чувственным содержаниям, к чему-то такому, что поистине не существует. Но потустороннее является в нем, подает знаки и творит чудеса. Раскрывается сверхчувственное целое. Вместо того, чтобы в действительности знакомиться с этой действительностью, как божественной, экзистенция проникает в потустороннее измерение действительности, как в другой мир и подлинное бытие, опосредуемое для нее в откровении. Это откровение или исторически фиксировано, не повторяется, но совершается всякий раз как единственная всеобъемлющая мировая драма в последовательности неповторимых актов, когда для нового акта исполняются сроки, пока завершение откровения в божественном слове и в действии Бога не позволит миру окончательно прекратиться. Или же откровений происходит бесконечно много, и никакая экономия целого не упорядочивает последовательности мировой драмы. Мировые периоды сменяют друг друга нескончаемой чередой. Хотя человеку открывается путь к тому, чтобы, возвысившись, окончательно покинуть существование, но когда это будет, и удастся ли достичь этого для всех и для всего, остается неясно.
в) Если сама действительность является одновременно мифической, то действительное и не обесценивается, и не восполняется некоторой особенной формой. Действительное, как действительное, видится в то же время в том значении, которое придает ему трансцендентность. Это и не простая эмпирическая действительность доступного для изучения (но, как действительность, оно объемлет все, что доступно для изучения) и не трансценденция, лишенная эмпирической действительности. Как целиком присутствующая в опыте настоящего, она до предела действительна и в то же время трансцендентна. У Ван Гога ландшафты, вещи и люди в их фактическом присутствии становятся одновременно мифическими; отсюда уникальная выразительная сила его картин.
Если в чувственном присутствии настоящего я не живу одновременно, экзистируя в нем как в трансценденции, то просыпается тоска, которая потому и бывает столь странной, что ищет она того, что, однако, действительно здесь и теперь. Она не стремится уйти по ту сторону вещей в иную страну, но должна рассматривать подобное стремление в потусторонний мир как предательство, потому что экзистенциально возможное не будет уже осуществлено в настоящем. Эта тоска — не тот нервный феномен, под действием которого я не могу понимать вещи как действительные, себя самого — как существующего, а мгновение — как реальное настоящее. Та тоска, которая находит себе удовлетворение в мифической действительности, существует в нас именно несмотря на полноту чувственного настоящего, как одной лишь эмпирической действительности в витально наполненном чувстве существования. Ее мучит не недостаток действительности, а недостаток трансценденции.
Через коммуникацию с другим, обращенную на меня самого и на него как явления изначального самобытия, я подхожу все ближе и ближе, и моя тоска нарастает, с тем чтобы получить исполнение единственно лишь в те мгновения, для которых нет уже больше смерти. Быть эмпирически близким к человеку, и в этой близости лишь тем сильнее тосковать, чтобы через эту эмпирическую близость без воображаемого потустороннего мира стать трансцендентно связанным с этим человеком и лишь в этой связанности дать утоление своей тоске, — это метафизическая любовь: для нее существует мифическая действительность.
— Если мысль толкует для себя тайнопись, то она, очевидно, не может ни познавать трансценденцию как иное, ни расширить ориентирование в мире, в его качестве знания о существовании, как существовании. Однако она, повинуясь закону своей собственной формы, необходимо мыслит при этом предметностями. Она читает изначальную тайнопись, благодаря тому, что при этом пишет новую: она мыслит трансценденцию по аналогии с предстоящим ей в наглядной и логической данности мировым существованием. Само это мыслимое есть лишь символ, как язык, который теперь стал сообщим другому. На этом языке можно говорить многими различными способами.
Либо я направляю взгляд на действительность, как таковую. Каждый раз я задаю ей вопрос: почему существует это? Однако задаю его не как рациональный вопрос в области ориентирования в мире, имеющий в виду изыскание о причине, но как трансцендирующий вопрос, который не желает получить ответа, потому что признает этот ответ невозможным; он хочет довести действительное до полноты экзистенциального присутствия, словно бы пронизывая его до дна: существование таково, что это нечто возможно в нем; бытие таково, что это существование возможно. В удивлении, в ненависти, в ужасе и отчаянии, в любви и восхождении мы видим: это — так. Это видение есть способ постижения бытия в существовании, который, существенно отличаясь от исследующего познания, какое знает ориентирование в мире, возможен, однако же, только в материале этого познания. Правда, сообщение, поскольку оно движется исключительно в пределах действительного, может быть понято также и без трансценденции, — так, описание природы можно понимать как воспроизведение случающегося в пространстве, изложение истории — как некоторая форма связного сообщения эмпирических исследований о прошедшем человечества. Но если в этих описаниях говорит с нами язык трансцендирующего постижения, то они становятся средой для метафизического сообщения, хотя бы рассудок и не мог решить окончательно, являются ли они на самом деле такой средой. Ибо это может расслышать только экзистенция, которая сама совершает трансцендирование.
Либо же я прямо говорю о подлинном бытии трансценденции. Что оно такое, я мыслю по аналогии с наличным бытием, с самобытием, с историчным. Некое целое закругленно соединяется в мысленный образ. Но, и складываясь в метафизическую систему, мысль остается только мыслительным символом, и не есть познание трансценденции. Она сама есть шифр, возможность быть прочитанной, а потому не тождественна самой себе, но она и сама бывает самой собою только будучи кем-либо усвоена (erst im jeweiligen Angeeignetsein).
Чтобы найти путь к бытию трансценденции, я либо придерживаюсь того существования, которое я сам есмь в своем мире. В метафизических рассуждениях, составляющих особую доктрину под именем доказательств бытия Божия, я удостоверяюсь в бытии в фактической корреляции с субстанцией моей самости, благодаря которой безразличные для меня сами по себе как познания, легко вырождающиеся в логическую игру мысли получают экзистенциальную убедительность, совершенно отсутствующую в них как объективных доказательствах.
Или же я изыскиваю мыслью начало и конец в трансцендирующем припоминании и предвидении.
Эти и другие способы аналогического мышления трансценденции в шифре мыслительных символов, вместе взятые, составляют то, что называют спекуляцией: не познание предмета и не призыв к свободе в просветляющих экзистенцию рефлексиях, не категориальное трансцендирование, ничего не улавливающее, однако освобождающее, и не интерпретация экзистенциальных отношений к трансцендентному, — но созерцательное погружение в себя для соприкосновения с трансценденцией в исполненной самости, тщательно измышленной, оформленной тайнописи, которая, как метафизическая предметность, представляет трансценденцию взору духа.
Спекуляция — это мышление, пытающееся созерцательно быть при трансценденции (das kontemplativ bei der Transzendenz zu sein versucht); поэтому Гегель называл его Богослужением25. Поскольку, однако, она остается без результата, который был бы реальным познанием, Ф.А. Ланге охарактеризовал ее как поэзию понятий26. Она и в самом деле существенно отлична от всякого другого мышления, которое она предполагает, использует и разлагает. Она испаряет это мышление в своем собственном мыслящем движении, в котором она не удерживает никакого предмета, как постоянного. На место беспрестанно исчезающей предметности она ставит беспредметную функцию и в подлинном присутствовании (Dabeisein) осуществляет абсолютное сознание мыслящего таким образом. Поэтому ее еще нельзя понять в мыслительных актах рассудка, но через эти акты, только в живом осознании подлежащего обретению в них абсолюта. Она есть мышление, которое, мысля, увлекает за границы мыслимого, мистика — для желающего познавать рассудка, Светлая ясность для самобытия, трансцендирующего в этом мышлении.
Но спекуляцию несправедливо называют Богослужением. Она есть лишь аналог культа в философии. Называя ее этим именем, ей вменяют слишком много, ибо она достигает только шифров, а отнюдь не реального отношения к божеству, к которому обращаются в молитве, как истинный культ. Это название маскирует скачок, отделяющий этот истинный культ от игры мыслей в метафизике.
Тем не менее, неточно будет и название поэзии понятий, если под этим названием подразумевают необязательность этой игры. Ни к чему не обязывающему эстетическому искусству, l’art pour l'art27, соответствовала бы столь же необязательная, состоящая из гипотез о мире метафизика, которая стремится к некоторой сугубо рациональной правильности и посильной для оценки вероятности, так же, как искусство живущей будто бы в самой себе эстетической сферы стремится к правильности некоторой формы. Но даже искусство, там, где оно бывает подлинным, не свободно от обязательств. Скорее, само искусство говорит нам как шифр. Однако, несмотря на эту аналогию между спекуляцией и искусством, как другим языком трансценденции, название «поэзии понятий» сбивает с толку, потому что смешивает в одно специфические признаки того и другого: наглядно-созерцающее и мыслящее просветление абсолютного сознания.
Поскольку спекуляция всегда присутствует при некотором шифре, никакая бытийная форма, как таковая, не может стать для нее трансценденцией. Она может быть только ближе к трансценденции или же дальше от нее в своем символе. Своим миром, говорящим с нею как тайнопись, она обладает отнюдь не на одинаковом уровне. Акцентируемая ею фактичность положительного далека, как предвещание бытия в чуждом мне существовании, она ближе, как то, что решительно захватывает меня извне, и она подступает всего ближе в том, что делаю я сам. Бытийные области существования, — становящиеся обозримыми для меня в категориях, — в аналогическом мышлении спекуляции не все равно существенны. Ни одна из них, в своем качестве шифра, не выражает бытия таким же точно образом, как другая, и ни одна не выражает его подлинно и целиком.
— Бытие действительно для нас, поскольку оно становится языком в существовании. Сугубо потусторонний мир пуст и все равно, как если бы он вовсе не существовал. Поэтому возможность опыта о подлинном бытии требует имманентной трансценденции.
Но эта имманентность отличается очевидно парадоксальным характером. В сознании вообще имманентно, как раз в отличие от трансцендентного, то, что может быть пережито в опыте каждого внутренне согласным образом, — мир. Имманентна, далее, экзистенциальная достоверность самобытия, которое хотя и недоступно уже ни для какого сознания вообще, но живо присуще для себя самого в отличие от бытия трансценденции, которое есть для экзистенции как то, с чем, как с подлинным бытием, она себя соотносит. Если же экзистенции становится живо достоверным в присутствии настоящего бытие трансценденции, то все же не как оно само, — ибо никакого тождества между экзистенцией и трансценденцией не существует, — но как шифр, и даже в этом случае не как предмет, который был бы этим предметом, а словно бы наперекор всякой предметности. Имманентная трансценденция — это имманентность, которая тут же вновь исчезла; это трансценденция, которая стала в существовании языком, как шифр. Как в сознании вообще эксперимент служит посредником между субъектом и объектом, так шифр есть посредник между экзистенцией и трансценденцией.
Шифр есть бытие, которое дает нам представление о трансценденции как присущей в настоящем, но так, что ни трансценденции нет надобности становиться бытием как бытием-объектом, ни экзистенции — бытием как бытием-субъектом. Больше того, если трансценденция в истолкованном шифре становится объектом как известное бытие, или если способы поведения субъективности понимаются и трактуются как органы восприятия и порождения метафизического опыта, — это означает уже отпадение от истока подлинного присутствия в сферу сознания вообще.
В обоих случаях неисследимая диалектика бытия-шифром была бы упразднена. Оставались бы только потустороннее, как трансценденция, и посюстороннее, как акт эмпирического переживания. Бог и мир объективно противостояли бы друг другу как взаимно чуждые. Это раздвоение разверзло бы пропасть между ними, без всякого соотнесения двух разделенных. Оставалась бы мертвая пропасть между совершенно иными друг другу, которую поначалу можно было бы, играя мыслью, фантастически нескончаемо долго заполнять промежуточными звеньями, но которая затем, поскольку ведь только мир из них двух и обладает существованием, вскоре позволила бы метафизику убрать из картины божество и все помещенные в промежуток фантазии. Есть только один мир, который, не приходя к завершенности и не достигая целостности, составляет пространство бесконечного опыта бытия, как наличного существования. Если имманентность и трансценденция становятся совершенно взаимно разнородны, то трансценденция для нас исчезает. После того, как мы помыслили однажды трансценденцию и имманентность как совершенно иное друг для друга, они должны, скорее, превратиться для нас — в шифре, как имманентная трансценденция, — в диалектику их в присутствии настоящего, — если трансценденция не должна совершенно погибнуть для нас.
Движение этого шифра на трех языках неодинаково:
Изначально присущее в настоящем чтение тайнописи не знает никакого метода, непреднамеренно, его невозможно произвести по плану, а есть словно подарок от истока бытия. Если оно, как удостоверение в трансценденции в мире, пробивается к светлости от корней возможной экзистенции, то в нем нет вовсе никакого прогресса знания, а только исторично истинная прозрачность существования.
Метод свойствен не изначальному опыту, а сообщению этого опыта на втором языке. В мифе и откровении оно идет по пути переложения изначального шифра в некоторую специфическую предметность — в олицетворениях, видениях, визионерской истории и догматических определениях; этот язык, как язык иносказаний, не утрачивается, если его изначальная действительность оказывается уже более недостижимой в этой форме для нас. Другой путь — предоставить слово действительному, как действительному, в таком виде и с такой расстановкой акцентов, что оно в качестве действительности становится шифром; тогда пережитую опытно трансценденцию сообщают при помощи имманентной фактичности, косвенно, сокровенно для меня, до тех пор пока я вижу только эмпирическую действительность, и открыто для экзистенции, которая слышит в этой речи то, о чем по-настоящему идет речь. Истина была бы совершенно утрачена, если бы, будучи превращена во всеобщее тождественное бытие для всех, не знала уже более косвенности сообщающего истину языка.
Множественность символов не есть какой-либо замкнутый в самом себе мир, как система целого. В каждом символе уже есть тотальность и единство как явление трансценденции. Я делаюсь в нем единым с тем, к чему я отношусь в то же самое время как отраженный на себя самого. Здесь есть поэтому различия по близости и удаленности, но каждый символ остается неповторимым аспектом трансценденции. Между тем как существование обладает наличностью и постигается в отношениях одного с другим, а потому и систематическое познание тождественно познанию существования, бытие символа поперечит существованию. Воспринимать символ — значит разрывать прочно сплетенную сеть эмпирически-действительного и убедительно-значимого, чтобы лицом к лицу предстоять неведомому.
Мир и трансценденция, начиная с первого языка, к которому всякий следующий язык относится как его исполнение, представляют единство без тождества. Если мысль хочет произвести понимание их на третьем языке, то она начинает как рассудок. Для рассудка вообще, который и трансценденцию может мыслить только как существование, находящееся на том же уровне, что и мир, или мир есть все: мир — это Бог, или же он есть мир и трансценденция; в таком случае они суть два, и трансценденция есть потустороннее иное существование, которого здесь нет. Для рассудка сохраняет силу эта альтернатива между пантеизмом и потусторонностью трансценденции; но если экзистенция удостоверяется в трансценденции, то она улавливает ее лишь в единстве с миром. Поскольку это единство сохраняет в то же время совершенную инаковость трансценденции по отношению к существованию, то его невозможно видеть ни как один только мир, ни как чистую трансценденцию. Для трансцендирования, совершаемого экзистенцией, альтернатива рассудка представляет собою уклонение, будь то уклонение в сторону лишенной трансценденции пантеистической имманентности, будь то в сторону потусторонней безмирной трансценденции. В подлинном трансцендировании совершается самое глубокое утверждение мира, какое вообще возможно, по отношению к мировому существованию как тайнописи, потому что в этой тайнописи как преображенном облике мира втайне слышится язык трансценденции. В разделении же мира и трансценденции невозможно было бы без иллюзий никакое утверждение мира, ибо лишенное прозрачности существование не имеет удовлетворения в самом себе.
Поэтому вера, преодолевая рассудок, фиксирующий различие между миром и трансценденцией как абсолютное, или же совершенно отрицающий это различие, пытается, на третьем языке, объективировать ту диалектику, которая, изначально присутствуя в тайнописи, доступна спекуляции только в форме мышления, в своем движении снимающего самое себя.
— Ребенок может переживать на опыте бытие трансценденции в среде второго языка, как несомненную действительность. Он, видя и действует, собственной своей жизнью врастает в мир, который всем своим существом решительно и блаженно знает как единую истину, пусть даже он знает эту истину лишь неопределенно. Потом опыт существования помрачает первоначальный взгляд. Ребенок уже не видит больше единой соотнесенности всех с Богом, но более остро чувствителен к человеческой ограниченности, злоупотреблениям, разрушению. Он принужден бороться за бытие, грозящее ускользнуть от него, бытие, которое он может потерять.
В то время как для ребенка, когда в нем первоначально пробуждается сознание, не существует никакой исторической объективности, а только чистое настоящее как истинное и действительное, только с обращением взгляда вспять, по мере разложения его сознания для него, для его уже отделяющегося от действительности знания, то, что было для него истинным бытием как таковым, становится унаследованной традицией его особенной историчности. Изначальное сознание превращается в некоторое историчное сознание. То, что в качестве действительности служит основанием экзистенции, то в качестве процесса имеет для рассмотрения вид некоторого типического хода событий.
Объективность метафизической традиции поднимает к себе становящуюся экзистенцию, и лишь затем, в ставшей экзистенции, она разлагается снова. Одна из сторон объективности, как исторической объективности, есть постоянство; ее можно осмысленно подвергнуть сомнению, только если экзистенция, как единичная, уже получила собственное самобытие. Для пробуждающегося сознания унаследованная в традиции наличность принимала вид авторитета. Претензия на признание удовлетворялась еще прежде, нежели возможно было задать вопрос. По мере расширения ориентирования в мире против этой претензии обращается опыт существования, который может побудить нас верить только в конечное и эмпирическое. Если затем этот позитивизм переживет крушение у своих, отныне постигнутых им самим, границ, мы сможем вновь приступить к этой объективности, наличествовавшей поначалу только в формах авторитета. Будучи теперь вплавлена в движение экзистенциального удостоверения в трансценденции, она служит функцией, в которой субстанциальная основа обретает присутствие в настоящем. Ибо объективность трансценденции в шифрах второго языка невозможно ни изобрести на основе принципов, ни произвольно выдумать ее ad hoc, но можно только исторично обрести. Будучи сначала признана в исторической традиции, затем испытана вопросами, а затем отвергнута или усвоена, она помогает в образовании новой экзистенции. Метафизическая предметность, полученная нами в традиции, — это ёдинственное в своем роде, драгоценное, незаменимое достояние: оно коренится в предысторических истоках и составляет приобретение человечества в его изменчивых судьбах на протяжении тысячелетий.
После великого кризиса рефлексии прежнюю действительность шифров второго языка, мифов и откровения, уже нельзя обрести вновь в том же самом виде. Особо оформленный миф, откровение и мифическая действительность — это такие предметные содержания, формы которых, казалось бы, исключают друг друга; они и в самом деле борются между собою, но борьба эта совершается в сознании индивида, в котором они обращаются друг к другу, хотя при этом взаимно отталкиваются. В кризисе борьба становится настолько серьезной, потому что дело идет обо мне самом; этот кризис заставляет индивида опереться на себя, потому что он обращает теперь вопрос к авторитетной традиции мифа и откровения, и теперь вынужден сам найти себе место перед лицом взаимоисключающих требований. Борьба в конце концов опускается до обороны от возможности обманчивых маскировок, если языком трансценденции остается с несомненностью и решительностью одна лишь мифическая действительность; правда, в этом случае особо оформленный миф и откровение еще сохраняют относительное значение, как историчное воспоминание. Проверенные сомнением содержания говорят нам в образах прошлого, но уже не так ярко, уже не в полноте настоящего присутствия, которое само стало бы действительностью.
Тогда становится настоятельным вопрос о различии между представлением о трансценденции и самой трансценденцией. Всякий язык шифров может опуститься и стать простыми представлениями в мечтательной игре; однако все дело в том, когда язык бывает действительностью. Действительность трансценденции, лишь на первом языке остающаяся решительно внятной, как бы вовлекает в себя всякое простое представление. Представления текучи, пребывают в непрестанной перемене; но действительность трансценденции есть, без какой бы то ни было возможности, она сама в изначальном шифре, для чтения которого служат фигуры второго и третьего языков, если сохраняют свой подлинный смысл.
Следовательно, шифр, как шифр, не есть трансценденция. Если чтение шифра приводит к появлению мифических фигур, если в обретающей прозрачность действительности природы и истории я мифологизирую идеи, превращая их в объективные силы, если я героизирую экзистенции, то, несмотря на это, лишь по ту сторону всякой особенной мифологии и всякого шифра я получаю способность трансцендировать в подлинную бездну трансценденции, как основу всякой мифологии, которую саму мифологизировать уже невозможно.
Если всякий шифр есть единство некоторого мирового бытия и трансценденции, то шифр перестает существовать, если его мыслят как значение для чего-то иного. В тайнописи шифров невозможно разделить символ и то, что им символизируется. Она являет в настоящем трансценденцию, но она не поддается толкованию (nicht deutbar). Если бы я пожелал толковать, мне пришлось бы снова разделить то, что существует лишь вместе: я стал бы сравнивать тайнопись с трансценденцией, которая, однако, лишь является мне в ней, но не есть она сама. Это было бы уклонение от чтения тайнописи к пониманию чисто имманентных соотношений между символами. Чтение тайнописи, несмотря на светлую ясность сознания, есть пребывание в бессознательной символике: эта символика не может быть доступна моему знанию еще раз в качестве символики. Сознательная символика, как обладание вещами в мире через соотнесенность одного с другим, сущим и помимо этой соотнесенности, в смысле знака, метафоры, уподобления, репрезентации, модели. — не есть тайнопись шифров. В то время как эта сознательная символика делается ясной как раз только в акте толкования, бессознательная символика тайнописи вовсе никак не затрагивается толкованием: то, что толкование постигает в ней — не она, а только разрушенная и денатурированная до простой символики тайнопись. Она стала бы вполне ясной в качестве символа, для которого можно было бы указать его значение, как нечто где-нибудь наличное. Тайнопись же существует именно как она сама и не может проясниться для нас еще раз через нечто иное.
Символика вообще — это соотношение, при помощи которого и трансцендируя которое, мы высказываем сущность метафизической тайнописи, но эта последняя не есть уже более соотношение, а есть единство в существовании трансценденции. Поэтому уяснение смысла символики вообще есть необходимое условие для того, чтобы решительно и без иллюзий овладеть тайнописью трансценденции.
— Возможность символики пронизывает всю совокупность существования. Мне не встречается ничто и никто, что не могло бы быть выражением. Это выражение есть или молчаливое наличествование, как выражение бытия, которое, если я спрошу, остается без ответа; или же это — коммуникативное выражение, обращающееся ко мне и, если я спрошу его, говорящее и дающее мне ответ. Выражение бытия универсально, коммуникативное выражение ограничено только лицами.
Выражение бытия я воспринимаю в физиогномике и непроизвольной мимике человека. Воспринятое и воспринимающий остаются лишены взаимности в обмене речами. Это только бессознательное выражение моей собственной сущности, без всякой воли сообщить или остаться в замкнутости. Я воспринимаю так самого себя в своем выражении и остаюсь в нем чуждым для меня, как другой. Только тогда я ощущаю беспокойство, потому что это — я сам, и теперь то, в качестве чего я являюсь себе в испуге или согласии, становится обращенным ко мне призывом.
То, что может быть воспринято таким образом, можно высказать в констатациях о характере, настроении, внутренней установке, темпераменте человека. Эти констатации могут быть проверены наблюдением этого человека по его поведению и представлением о его биографии. То, что мы воспринимаем таким образом в выражении, есть нечто эмпирическое, поскольку под ним понимается то, что может быть не только пережито предметным образом, но и исследуемо в его взаимосвязях, и что можно оценить согласно критериям, как рассматриваемое правильно или неправильно. Поэтому в восприятии мимики и физиогномики есть известная сторона, относящаяся к эмпирической психологии, ибо речь идет здесь о выражении некоторого бытия, которое как существование доступно также и другими путями.
Но даже это существование, хотя оно и есть эмпирическое существование, ни на каком из путей не становится тождественным всегда и для каждого человека существованием. Восприятие выражения есть не только восприятие, совершаемое сознанием вообще, но и видение свободы свободой. Ибо то, что может быть видимо здесь, зависит от нашей собственной сущности, и, даже будучи высказано, есть все еще возможность (и для другого, как призыв, и как обращенный ко мне призыв: смотреть глубже в своем собственном становлении как самость). Эмпирическое существование, которое должно быть схвачено и установлено выражением, есть поэтому не исключительно наличное существование. В той мере, в какой я объективирую его, превращая в только-существование, я именно тем, что задействую изначальное соотношение, ограничиваю также и свою способность восприятия. Я теряю человека, и у меня ничего не остается, кроме схематизма характера в виде наличных свойств. Однако в той мере, в какой я по-настоящему совершаю проникновение, выражение одним скачком становится возможностью в более глубоком смысле слова: я пробиваюсь к свободе, в которой вижу благородство и ранг присущего в настоящем существования, вплоть до бытийной основы человека, которая, как совершенный в прошлом выбор себя самого, существует до всякого времени. Между тем как для объективного познания нечто или существует, или не существует, и одно не бывает благороднее, чем другое, в усмотрении выражения ранг и уровень составляют условие, которому подчинено всякое усмотрение в понимающем и в понимаемом. Констатация наличного существования есть только одна сторона и; в смысле всеобщезначимого познания — всегда также сомнительная, на деле не поддающаяся мысленному изолированию, сторона в понимании выражения, которое, как таковое, скорее, постигает некоторое существование, за наличностью которого стоит свобода.
В этом понимании выражений человека была схвачена как эмпирическая наличность, так и свобода, и одно невозможно уловить без другого, а потому в нем была проверяемость, присущая эмпирическому, и призыв к свободе, пусть даже и то, и другое — в известных границах. Но выражение свойственно не только человеку; все вещи выражают, как кажется, некоторое бытие; кажется, они словно бы говорят, они имеют ранг, им присущи свое, особое благородство и упадок. Эта физиогномика всякого существования, переживаемая нами в природе и ландшафте, в темных чертах действительности, в том числе и действительности человека и исторического человеческого общества, постигаемая в любви и ненависти, глубоко усваиваемая или мучительно отвергаемая, не подлежит однако отчетливой проверке как эмпирическая действительность и нигде не может встретиться нам как существо, к свободе которого был бы обращен наш призыв. Она остается безгласной. Здесь раскрывается некая действительность, которой мы однако никогда не познаем и которая не бывает одной и той же для каждого сознания, или одинаковой для меня самого в течении времени. Она является в прозрачности, которой нельзя зафиксировать, хотя во всяком существовании есть для меня ранг благородства и неблагородства, вещи знают блеск и величие, или же безразличны мне и не трогают меня, или отталкивают как пошлое и безобразное.
Коммуникативное выражение, в отличие от простого выражения бытия, хочет нечто сообщить. Только оно есть язык в собственном смысле слова, по которому всякое другое выражение лишь иносказательно получает название «языка». В нем есть подразумеваемый смысл, как передаваемое содержание, от него исходит воззвание и требование, вопрос и ответ.
В коммуникативном выражении мы пытаемся также сообщить наше собственное изначальное восприятие символов. В. коммуникации с самим собой при помощи второго языка уясняется то, что непосредственно хотя и действительно, но лишь смутно. Только символика, ставшая коммуникативной, по настоящему действительна (Erst die kommunikativ gewordene Symbolik ist eigentlich da). В отголоске от воспринимающего субъекта символика всякого существования становится сообщимой со стороны заключенного в ней всеобщего. Только в качестве воспроизведенного делается осознанным то, что первоначально было лишь непосредственным. Непосредственная символика остается источником; но ее саму чаще всего воспринимают лишь в той мере, в какой она уже стала языком сообщения; одни лишь мгновения творческого усмотрения бытия расширяют язык, именно тем, что создают его.
Коммуникативное выражение есть выражение всеобъемлющее, поскольку лишь в нем перелагается на доступный для сообщения язык также и всякое другое выражение. Но и выражение бытия есть всеобъемлющее выражение, поскольку коммуникативное есть только анклав в существовании и само вновь становится — каждый раз как целое своего существования — выражением некоторого бытия, для которого оно тогда неосознанно служит символом. Коммуникативное выражение есть светло-ясная понятность, остающаяся, в свою очередь, выражением некоторой непонятности в бытии, если бывает подлинной и не распадается, как отвлеченная от целого, в пустой ясности (Kommunikativer Ausdruck ist die helle Verstehbarkeit, die ihrerseits Ausdruck einer Unverstehbarkeit des Seins bleibt, wenn sie eigentlich ist und nicht losgelöst in die leere Klarheit zergeht).
— Только опираясь на сообщающий язык, непосредственное выражение бытия и само становится как бы неким языком. Его значение постигают в символике, которая творится в отголоске. Но если это значение фиксируют в мысли или пытаются определить его, начинается то толкование символов, которое совершается в столь различных областях, как толкование сновидений, астрология, интерпретация мифов, физиогномика, психоанализ, метафизика, некоторым внешне сопоставимым способом. Что именно при этом будет искомым значением, — понимается различно, смотря по направлению символики в том или ином случае: к примеру, в старом, как мир, толковании сновидений это — предстоящие события и судьбы людей, в астрологии — прошедшее и будущее, свойства, профессии, счастье и несчастье отдельного человека, в физиогномике — характеры, — но все эти смыслы могут и чередоваться во всех этих областях, — в психоанализе — оттесненные в подсознание инстинктивные переживания, дающие знать о себе в фантазиях, сновидениях, поведенческих формах, — в интерпретирующей метафизике это было бы бытие трансценденции. То, что проявляется в каждом из случаев только в символах, само подразумевается при этом уже не как явление, но как бытие. Толкованию подвергается все: как изначальные символы, так и символы этих символов. Толкование совершалось в необозримом множестве форм и мыслей, с тех пор как существуют люди. У всех у них есть нечто общее: нескончаемость и произвольная многозначность:
Если нужно сказать, что такое значение, перед нами открывается нескончаемый ряд возможного и произвольного, если только воля, как произвол, не положит ему конец и не фиксирует толкующий значение дух, ограничивая его. Идет ли речь о толковании сновидений в античности, об истолковании мифов, о психоаналитическом толковании сновидений или о метафизико-логическом истолковании мира, это толкование всегда выдвигает рационально обозримые правила и принципы, которые в частностях оставляют возможным решительно все и включают в свой состав любое альтернативное истолкование, заблаговременно предвосхищают истолкованием всякое возражение и превращают в строительный материал для себя, как доказательство истины собственного толкования. Бейль говорил: «Аллегорические толкования — глаза духа, которые можно умножать до бесконечности, и глядя через которые, мы находим во всякой вещи все, что нам угодно»28. Толкования мифов, ничуть не меньше, чем психоанализ, подтверждают это суждение. Своеобразная уверенность, присущая адептам этих толкований, происходит оттого, что они ощущают свою неопровержимость, однако забывают, что если вследствие принятых ими начал всякий контрдовод может быть использован как довод в их пользу, то у них нет также и никакой возможности доказать свои мнимые прозрения. Среди систем метафизических идей, которые в качестве тайнописи могли бы иметь известный смысл, но, будучи применены как знание, по видимости понимают совершенно все, самый замечательный пример представляет логика Гегеля. Диалектика Гегеля предоставляет ему единственную в своем роде возможность: с самого же начала делать всякий контраргумент звеном в составе его собственной истины. Возражение само включено в целое и, в любой своей форме, постигнуто и преодолено; это возражение уже никак не может более прийти извне. Значения означают сами себя и свою противоположность.
— Неистинно будет принимать символику за познание. Метод толкования существования согласно небольшому числу принципов, которым, при помощи произвольно привлекаемых вспомогательных гипотез, подвластны, казалось бы, все вообще вещи, становится монотонным. С этим методом мы, казалось бы, овладеваем глубочайшими основами мира и собственной самости, и однако же мы движемся лишь в самодельном кругу формул, подходящих так или иначе всюду. Символ, как познание, ничтожен. Этому обстоятельству не противоречит то, что в естественных науках известная символика становится, в силу конвенции, языком знаков, как техническим средством для создания многообразия моделей. Знаки в математике, модели в естественных науках, символы в биологии имеют каждый свой поддающийся определению однозначный смысл, поскольку служат рациональному познанию. Но они не суть само это познание.
Метафизический же символ есть бытие, как шифр, и в этом шифре он есть оно само. Бытие действительным для эмпирического знания существует лишь как бытие во взаимосвязях и зависимостях, из которых мы постигаем его. Генезис и причинность показывают, существует ли нечто и как именно оно существует. Ничто из сущего не есть оно само, но все есть лишь в отношениях. Бытие же символом, как шифром трансценденции, существует не в отношении, а только в оригинале (gradezu) для того, кто замечает (ansichtig ist) этот символ. Оно находится словно бы поперек действительности, в глубинном ее измерении, в которое мы можем погружаться, но из которого невозможно выйти, не утрачивая его при этом сразу и совершенно.
Поэтому невозможно никакое изучение символов, но возможно только постижение символов и творчество символов (Daher ist keine Symbolforschung möglich, sondern nur ein Symbolerfassen und Symbolschaffen). Исследование языка исторически сложившегося и бывшего прежде символического видения само возможно только при некоторых субъективных условиях в исследователе, способном видеть символ и прежде всякого исследования оставаться открытым для него.
— Как только мы начинаем прослеживать мыслью означения, отделяя означение от того, что оно означает, мы попадаем только в нескончаемость универсальной символики. Все может означать все. Это — метания туда и сюда в универсальной замещаемости, смотря по тому, в каком аспекте имеют силу известные правила и схематизмы. Интерпретируемая символика объективна, ее смысл поддается разложению на элементы. Она есть сравнение и обозначение, и она в своей неизменности существует лишь благодаря конвенциям или доступным познанию психологии привычкам.
Но как только мы приблизимся к символу, как шифру трансценденции, он предстает как зримый. Зримая символика не позволяет разделять знак от значения, но охватывает то и другое в единстве. Правда, чтобы прояснить себе постигнутое, мы снова разделяем, но разделяем лишь с помощью новой символики, а не посредством толкования одного через другое. Для нас становится лишь светлее видно то, что мы уже имели. Мы возвращаемся назад и взираем в новую глубину. Зримая символика, как язык тайнописи, доступна в этом углублении только для экзистенции. Интерпретируемая символика существует для сознания вообще.
Если я спрошу, что же, в конце концов, означают символы, то интерпретируемая символика в самом деле назовет мне такое окончательное: теория мифов утверждает, к примеру, что то, о чем здесь всегда в действительности идет речь, это природные процессы и дела людей, земледельцев и ремесленников, — психоанализ указывает на либидо, а метафизика Гегеля — на движение диалектического логического понятия. Последним значением может оказаться и плоская действительность, и Логос. Это значение, каково бы оно ни было, всегда с однозначностью определено. Но символы, которые в конце многообразного труда истолкования означают собою это однозначное, остаются, поскольку означают все, многозначными и неопределенными.
Зримая символика не знает ничего окончательного. В ней нам предстоит такая открытость, которой хотя и знакомо более глубокое исполнение, но неизвестно ничто иное, через которое бы она себя постигала. Она не сосредоточена с самого же начала на уже известном иным путем бытии, которого она была бы лишь явлением, но остается в своей открытости, раскрывающейся присутствию настоящего мгновения, в то же время неисследимой глубиной, из которой неопределенное бытие лишь просвечивает через нее самое.
Эта зримая символика, которую невозможно по-настоящему истолковать, может быть действительной только как тайнопись трансценденции. В ней мышление, выдающее себя за толкование, само становится символом. Прозрением в Логос читающий эту тайнопись взгляд проникает в основу Логоса. Всякое толкование становится произнесением шифра, разобрать знаки которого способна экзистенция, воспринимающая в нем бытие, в которое она верит как в свою трансценденцию.
— Если толкованию как познанию присуща нескончаемость и произвольность, исключающие в нем возможность доказательства и опровержения, а потому и уничтожающие его как познание, само толкование, как всякий раз обращающийся в себе круг, может все же получить символический характер в качестве третьего языка, который спекулятивными приемами читает тайнопись. Круг, который как логический круг пуст для познания, и в котором аргумент теряет всякий смысл, наполняясь содержанием некоторой экзистенции, становится, в ином измерении, присутствием ее сообщающегося на этом языке взгляда в трансценденцию. С этой точки зрения, все толкования, желающие постигнуть смысл целого, представляют собою на самом деле способы творчества и чтения тайнописи.
В то время как претензия символа на познавательное значение сама уничтожает себя в научном отношении, возможная экзистенция обращает к его характеру как шифра вопрос: узнает ли она в нем свою трансценденцию. Поскольку истина круга подлежит оценке не по логическому, но по экзистенциальному критерию, то всегда стоит вопрос — где присутствую в нем я сам? Где я силой своего самобытия осознаю истину? Вопрос состоит, например, в том, принимаю ли я из своей свободы психоаналитическое чтение бытия или логико-диалектическое проникновение в него с Гегелем, — а не в том, правильно ли оно; ибо и то, и другое чтение не правильны и не ложны, но оба, как познание, суть ничто. Я убеждаюсь лишь силою того, что я сам такое и чего желаю я сам, а не силой рассудка и эмпирического наблюдения (Ich überzeuge mich durch das, was ich selbst bin und will, nicht durch Verstand und empirische Beobachtung). Мерилом служит здесь уже не методическое научное изучение, получающее в итоге некий результат, но вопрос стоит здесь о том, какой язык шифров экзистенциально истинен, а какой — экзистенциально разрушителен. То, что упало в качестве познания, остается в качестве символа для того способа, каким самобытие знало в нем свою трансценденцию. Его истину я отстаиваю или оспариваю опять-таки своим собственным чтением тайнописи, в котором я опытом узнаю трансценденцию.
В этом опыте и решается для меня каждый раз заново: что есть только лишенное всякой глубины толкование, как простое соотнесение вещей в мире друг с другом, в котором я всегда снова наталкиваюсь на уже известную мне почву, а что становится шифром бытия, в который я могу погружаться, и нигде не найду в нем дна.
— Интерпретируемая символика делает каждый частный случай нескончаемо многозначным, но оказывается однозначно ничтожной в том вымышленном ею последнем, которое подвергает истолкованию. Но зримой символике подлинного шифра присуща иная иногозначность.
Если шифр, толкуя, превращают в знание, если, значит, он должен стать объективным и значимым, то его многозначность в этой его лишенной экзистенциальных корней форме такова же, как и у всякой толкующей символики. Но эта многозначность не присуща ему, если его вообще не подвергают толкованию, а только сохраняют в его истоке.
Однако, если толкование изначального шифра, становясь мыслимым, само в свою очередь делается шифром, то этот шифр ничуть не менее многозначен, и все же многозначность его не произвольна, но состоит в множественности возможных экзистенциальных усвоений. Как возможность усвоения, шифр только в мгновение историчного присутствия экзистенции в настоящем становится для экзистенции — непередаваемым и для нее самой незнаемым образом — однозначным. Эта однозначность состоит в незаменимости для этой экзистенции, живо исполняющей именно ее трансценденции.
В произвольном толковании, как мнимом знании, исход его всякий раз бывает определен, толкование — нескончаемо, цель толкования — некое конечное бытие, в толковании тайнописи исход есть бесконечное в себе самом самоприсутствие трансценденции (in sich unendliche Selbstgegenwart der Transzendenz), шифр конечен и определенен, а цель толкования неопределенна, как эта уже присущая в настоящем бесконечность.
При толковании, которое ищет знания, конечное есть первое, исходя из него, тщетно ищут пути к завладению бесконечностью, в виде нескончаемой работы толкования; здесь никогда не происходит действительного толкования, а только кажимость толкования при помощи отнюдь не достигающих господства над фактичностью и просто повторяющихся или накапливающихся формул. Там, где совершается толкование символики как мнимое познание, все делается плоским, ибо только конечным. Против собственной воли оказываясь во власти нескончаемого, в то же время теряют бесконечное. При овладении же тайнописью первое есть бесконечное', только исходя из бесконечного как присутствия трансценденции, конечное и становится тайнописью.
Однозначность бесконечного самоприсутствия трансценденции — это всякий раз поднимающая к совершенству вершина во временном существовании экзистенции. Однако всюду, там, где этот шифр получает известную сторону всеобщности, встречается мне как сообщимый в языке, а равно и в том способе, каким эти вершины существования отзываются в жизни впоследствии, есть и многозначность, ибо есть возможность экзистенциального усвоения и осуществления.
Поэтому для метафизической установки вопрошания в тайнописи нет ничего окончательного. Она есть лишь там, где свобода являет в настоящем в ней трансценденцию. Шифр всегда может быть прочитан также и иначе. В нем никогда не бывает умозаключения о трансценденции, которая была бы отныне словно вычислена для нас. Если смотреть моими глазами, в тайнописи остается неустранимая многозначность. Если же говорить с точки зрения трансценденции, то нужно сказать: она может сообщить себя и иначе. Тайнопись не могла бы сделаться окончательной во временном существовании. Иначе в ней не осталось бы возможности, но вместо нее настала бы однозначная завершенность. Будучи теперь пространством еще необязательного, возможно-обязательного, и лишь затем становясь обязательством для этой экзистенции, она не осталась бы ни тем, ни другим, не была бы уже больше тайнописью, но стала бы единственным бытием трансценденции (das alleinige Sein der Transzendenz). Теперь она всегда есть особенное, которому не дано возможности стать целым, в тотальности она уничтожила бы самое себя. Теперь исчезающая и историчная, она сделалась бы наличной и абсолютной.
Бесконечная многозначность всякого шифра обнаруживает себя во временном существовании как сущность этого существования. Толкование шифров через другие шифры, наглядных — через спекулятивные, действительных — через созданные нами, не имеет конца, ибо оно есть среда, в которой экзистенция хотела бы удостоверяться в своей трансценденции и, в виде приготовления, творить для себя возможности. Система шифров невозможна, поскольку в эту систему шифры вошли бы только в своей конечности, но не как носители трансценденции. Бесконечная многозначность исключает систему возможных шифров. Система сама может быть шифром, но никогда система как набросок не может осмысленно объять все подлинные шифры.
- При чтении тайнописи я отнюдь не постигаю какого-то независимо от меня наличного бытия, так что это чтение, напротив, возможно только при помощи моего самобытия. Бытие трансценденции в себе самой независимо от меня, и как таковое недоступно. Этот способ доступности присущ только вещам в мире. Но трансценденции я внемлю лишь в той мере, в какой становлюсь самостью; если я ослабеваю, то и она туманится для меня в своем неизменно сохраняющемся в себе присутствии; если я угасаю, сохраняя лишь существование как простое сознание вообще, она исчезает; если я постигаю ее, она есть для меня то бытие, которое единственно есть и которое остается и без меня тем, что оно есть.
Как органы чувств должны нормально функционировать для того, чтобы мы могли воспринимать действительность мира, так и самобытие возможной экзистенции должно быть живо присущим, чтобы оно могло быть захвачено трансценденцией. Если я экзистенциально глух, то мне не будет слышен язык трансценденции в предмете.
Поэтому я еще не проникаю в тайнопись при помощи изучающего познания, собирания опытов и рационального усвоения, но могу проникнуть в нее лишь в движении экзистенциальной жизни с этим материалом. Опыт первого языка требует одновременно задействовать самость возможной экзистенции (Die Erfahrung der ersten Sprache fordert zugleich das Sichselbsteinsetzen möglicher Existenz). Это задействование себя не существует как опыт, который следует прилагать извне и который можно было бы показать как имеющий силу в тождественности для каждого; ибо оно обретается только свободой (durch Freiheit). Оно не есть произвольная непосредственность переживания, но отголосок бытия через Шифр.
Если все в мире может стать шифром, то бытие шифром кажется чем-то произвольным. Если в нем есть истина и действительность, то оно должно быть верифицируемо. В ориентировании в мире я верифицирую, когда делаю нечто воспринимаемым или логически убедительным, если создаю и делаю нечто. В просветлении экзистенции я верифицирую тем способом, каким обращаюсь с самим собою и с другим, каким я обладаю в этом обхождении достоверностью себя самого в силу безусловности своего поступка, тех движений, которые переживаю во внутреннем опыте восхождения, в любви и ненависти, замыкаясь в себе и не справляясь с ситуацией. Но истину шифра я не могу верифицировать напрямую, ибо она, коль скоро ее высказывают, есть в своей объективности игра, нисколько не претендующая на значимость, а потому не требующая себе также и оправдания. Для меня самого она — не просто игра.
Там, где я читаю шифр, там я несу ответственность, потому что читаю его своим собственным самобытием, возможность и правдивость которого обнаруживается для меня в способе, каким я читаю шифр. Я верифицирую своим самобытием, хотя у меня и нет для этого никакой иной мерки, кроме самого этого самобытия, узнающего себя в трансценденции шифра.
Чтение тайнописи совершается, таким образом, во внутренней деятельности. Я пытаюсь вырваться из вечного отпадения, беру себя в руки, переживаю исходящее от меня решение; но этот процесс становления самости живет в единстве с тем прислушиванием (Horchen) к трансценденции, без которого его бы вовсе не было. В моей деятельности, в сопротивлении, успехе, несостоятельности и потере, и наконец, в моем мышлении, постигающем и, со своей стороны, обусловливающем собою все это, я получаю тот опыт, в котором могу расслышать шифр. То, что происходит, и то, что делаю в происходящем я — это как вопросы и ответы. Я слышу что-то из того, что со мною случается, когда проявляю отношение к этому случающемуся. Моя борьба с собой и с вещами — это борьба за трансценденцию, являющуюся мне единственно лишь в этой имманентности, как шифре. Я проникаю в чувственное присутствие фактического опыта о мире, в реальное действие, — и в победе, и в поражении, — потому что только здесь передо мною то поприще, где я слышу то, что есть.
Глупо мнение, будто бытие — это то, что может знать каждый. Чем были люди, в качестве чего они обладали достоверностью своей трансценденции, как они были экзистенциально исполнены ею, какая действительность означала для них подлинную действительность, как поэтому они любили в душе своей то, что они любили, — всего этого единичный человек никогда не сумеет охватить в живом присутствии. Бытия для каждого не существует отнюдь и никоим образом не существует. Для того, кто не есть он сам, все остается покрыто мраком (Alles bleibt dunkel für den, der nicht selbst ist).
Следовательно, читая тайнопись трансценденции, я схватываю некое бытие, которое я слышу, если борюсь за него. Правда, бытие трансценденции дает мне сознание подлинного бытия; только здесь есть для меня покой. Но я всякий раз снова оказываюсь в беспокойстве борьбы, остаюсь один и как бы потерян; я теряю себя самого, если я уже не ощущаю более присутствия бытия.
Философская экзистенция может вынести то, что она никогда не приблизится непосредственно к сокровенному Боту. Говорит только тайнопись, если я готов ее слышать. Философствуя, я остаюсь в витании между напряжением своей возможности и дарованностью своей действительности (Ich bleibe philosophierend in der Schwebe zwischen Anspannung meiner Möglichkeit und dem Geschenktwerden meiner Wirklichkeit). Это — обхождение с самим собою и с трансценденцией, но лишь редко бывает, как если бы в темноте открылось око. Повседневное как бы вовсе не существует тогда. Человек, в жути своей оставленности, ищет более прямого доступа, объективных гарантий и прочной опоры, хватается в молитве словно бы за руку Божию, обращается к авторитету и видит божество в виде личности, в качестве которой оно впервые становится Богом, тогда как божество всегда остается в неопределенной дали.
— В философской оставленности остается исходом экзистенциальное созерцание из абсолютного сознания. Оно — не молитва, которая составляет, скорее, границу философствования, недоступна для философии и потому проблематична; но оно, как фантазия, есть око возможной экзистенции, которым наделена она в своей активной борьбе, в просветлении пути и в исполнении.
В сознании вообще действительность существования разлагалась на отдельные предметы в ориентировании в мире. Однако фантазия видит бытие в не разделенной рационально действительности, а затем также и в ее разложении; не так, как если бы позади существования скрывалось некое фактическое бытие, и о нем фантастическим образом умозаключали из этого существования, но так, что бытие наглядно присутствует для нее в шифре.
Я не могу знать, что есть бытие, так же, как я знаю существование. Но я могу лишь читать существование как шифр, поскольку я не выхожу за пределы его символического характера. В ориентировании в мире я познаю существование при помощи понятий, но бытие в существовании я читаю лишь при помощи фантазии, она есть парадокс, состоящий в том, что экзистенция не умеет принять решительно ничего существующего, чем бы оно ни было, за все совокупное бытие, но, чтобы показать себя в трансценденции, отвлекается от всего жизненно верного как такового (dass Existenz, was auch immer da sei, nicht für alles Sein zu nehmen vermag; sondern um in der Transzendenz sich zu bewahren, sich von allem Daseinssicheren als solchen loslöst). Правда, и философская фантазия тоже пользуется понятиями; однако они не представляются ей кирпичиками в здании существования. Поскольку она имеет в виду понятия не как собственно понятия, и они тоже, как и все остальное, становятся для нее шифром. Это усмотрение существования в его прозрачности подобно физиогномическому созерцанию, однако не той дурной физиогномике, которая, стремясь как к цели к форме знания, делает заключения от знаков к чему-то лежащему в их основе, но той истинной физиогномике, которая лишь в живом созерцании есть то, что она «знает». В шифре мне предстоит как бытие то, что связано с корнем моего собственного бытия и все же не становится едино со мною. Я правдив, если я есмь как самость в шифре, и не преследую при этом никакой цели и не служу никакому интересу.
Действительность шифров бытия, которые мы можем уподобить физиогномическому образу, не только дана, но и творится. Она дана, потому что не изобретается и не возникает из пустоты субъективности, но говорит с нами только в существовании. Она творится, потому что она существует не как объект, убедительно и всеобщезначимо, тождественно для каждого, но существует в созерцающей фантазии на почве экзистенции, как присущая ей близость к бытию. Недоступный ни для психологического постижения, как продукт души, ни для реально-предметного изучения средствами наук, шифр объективен, поскольку в нем говорит некоторое бытие, и субъективен, потому что в нем отражается самость, но такая самость, которая в своем корне связана с бытием, являющимся нам как шифр.
Я пребываю (verweile) в шифре. Я не познаю его, но я углубляюсь в него. Вся истина шифра существует в конкретном, каждый раз исторично исполняющем меня созерцании. В природе это бытие открывается мне, только если я позволю говорить со мною совершенно неповторимым конфигурациям, как не допускающей никаких универсализаций интимности того, что существует в этом виде именно здесь.
Чтение тайнописи обращено на существование во времени. Оно не вправе испарять его, ибо тогда оно, лишившись действительности, не достигнет и бытия, но не вправе и фиксировать существование как наличность, подобно тому, как поступает мироориентирующее исследование, ибо тогда, потеряв свободу, которой мы не встречаем в мире как существование, оно потеряет вместе с нею и путь к трансценденции. Скорее, для экзистенциальной фантазии важнее всего именно постигать все, что есть, как пронизанное свободой. Чтение шифра имеет смысл знания о бытии, в котором бытие как существование и бытие как свобода становятся тождественными, чтобы, — как бы для проницательнейшего взгляда фантазии, — быть не тем и не другим, но основой обоих.
Спекулятивная мысль — это тайнопись, ставшая сообщимостью (Der spekulative Gedanke ist die zur Mitteilbarkeit gewordene Chiffreschrift). Она толкует, однако ее толкование не есть понимание бытия, но, в понимании, оно есть касание поистине закрытого для понимания в субстанции бытия. Ту спекулятивную мысль, которую я только понимаю, я поэтому не понимаю, если через нее не столкнусь с непонятным, как бытием, через которое и с которым я подлинно есмь. Сквозь среду языка мыслей, в котором я объясняюсь, я понимаю, где я встретился с непонятным. Но это понимание не есть более внятное постижение мыслью того, что в конце концов могло бы в бесконечном прогрессе стать доступным постижению вполне, но решительное проявление (zur Gegenwart Bringen) того, что лежит по ту сторону доступного и недоступного пониманию, как бытие, которое, исчезая, проступает в явление в понятности. Самоприсутствие экзистенции встречается в понимании с непонятным, и в них обоих — с бытием. Понимание становится уклонением, если понятное принимают за бытие; уловление непонятного становится уклонением, если непонятное с бесспорностью принимают и совершают, как просто брутально-данное, уничтожая в то же время язык понимания.
Как сознание вообще, я не вижу ничего, кроме того, что есть не более чем существование (nur Dasein). Экзистенциальные соотнесения с трансценденцией внутренне антиномичны; через них еще не достигается никакая завершенность во времени. Но где открывается око экзистенции, созерцательная фантазия, там в чтении шифра становится возможным, на исчезающе малое мгновение, сознание совершенства как исполнение во времени. Благодаря фантазии экзистенция находит покой у бытия; шифр есть преображение мира (Weltverklärung). Всякое существование становится явлением трансценденции, каждое сущее в этой любящей фантазии видится как бытие ради него самого. Его бытие не определяет для меня никакая полезность, никакая цель, никакой каузальный генезис, но, чем бы оно само ни было, оно как явление получает свою особую красоту, потому что оно есть шифр.
В тупости того сознания, в котором все еще слито воедино и нет ни самобытия, ни несамобытия, тайнописи не найдется. Только в светлой ясности сознания вместе с разделениями появляется и возможность. Теперь всякое существование впервые становится положительностью эмпирически действительного, и рациональностью значимого; оно утрачивает прозрачность, не обманывает уже более мечтой и фантастикой. И все же оно не становится таким образом тайнописью. Тайнописи еще только предстоит по-настоящему раскрыться для нас в новом скачке, и это совершается благодаря самобытию, которое бы решительно избрало эту положительность и рациональность, чтобы без всяких подмен проникнуть их трансцендирующим взглядом.
Во времени всегда сохраняется двусмысленность созерцания. Действительность созерцательно усматриваемого бытия в существовании, как всего лишь созерцательная действительность, скоро становится необязательной. Созерцание — это способ экзистенции, остающийся обязательным для нас, лишь переходя в самое решительное единство с экзистенцией в ее действительности во времени. При разделении на две жизненные сферы, между которыми я движусь то туда, то сюда, — идеальную сферу трансценденции и реальную сферу существования, — это созерцание становится неистинным.
Наоборот, экзистенция, у которой нет ока фантазии, тоже не имеет светлой ясности в самой себе; она остается в тесноте положительного существования. Без чтения шифра экзистенция живет вслепую (Ohne Lesen der Chiffre lebt Existenz blind).
Коль скоро уклонение всегда остается близкой угрозой, то, если я не желаю впасть в уклонение, мне нужно сознательно преодолевать его в просветлении самости. Движение в мире символов и захваченность этим миром есть поначалу только переживание некоторой возможности. В этом движении и в этой увлеченности я готовлю себя, но я обманываюсь, если эту уже возможность в живом душевном движении я сочту действительностью историчного мгновения, в котором изначально открывается мне трансценденция.
То, что говорит как шифр, зависит от слышащей экзистенции. В возможности, экзистенция говорит всюду, но не всюду она будет воспринята другим. Овладение шифром существует как выбор, совершаемый силою свободы того, кто этот шифр читает. Делая этот выбор, я убеждаюсь в том, что мое бытие таково, потому что я его таким желаю — хотя в этом избрании я решительно ничего не создаю, но получаю то, что я сам выбираю.
То, что есть шифр, находится не на одном уровне. То, что еще издали трогает меня или поражает в самое сердце, в каком ранге подлинного бытия я слышу язык, то, буду ли я в крайности бедствия или на вершине счастья держаться человека или природы, — все это определяет мое бытие через меня самого.
— Всякий шифр исчезает для экзистенции, познающей себя в своей свободе восхождения и отпадения, в которой она не остается уединенной, но солидарно с другими принадлежит к одному объемлющему непостижимому (einem umgreifenden Unbegriffenen angehört). Экзистенциальный исток избрания трансценденции делается понятен себе самому в не поддающихся никакой фиксации мифологических и спекулятивных образованиях, неподвижное обладание которыми, однако, помешало бы восхождению. Для восхождения требуется свободное усвоение в экзистенциальном риске безоговорочной вовлеченности в фактической действительности; оно не позволяет нам искать опоры себе в чем-то налично объективном, что нам нужно было бы только признать, соглашаясь с ним.
На такие вопросы, как: ты действительно веришь в своего гения? Ты веришь в бессмертие? — следовало бы отвечать:
Если здесь спрашивает сознание вообще, то ничего этого не существует, ибо все это вовсе нигде не встречается. Но если этот вопрос обращен от экзистенции ко мне, как возможной экзистенции, то я не могу дать на него ответ всеобщими предложениями, но могу ответить только в движении экзистенциальной коммуникации и фактического отношения. Если в этом движении для экзистенции не окажется веры, то веры и нет. Высказывание этой веры в содержательных положениях будет экзистенциально сомнительно, потому что это высказывание есть первый шаг к тому, чтобы при помощи объективности вытащить себя из настоятельной задачи. Я не могу высказать веру объективным образом, так же точно, как я не могу обещать того, что настанет только, если произойдет из свободы экзистенции. Содержательно высказанная вера и содержательно определенное обещание конечны, потому что постижимы внешним образом. И как необещание бывает гораздо более надежной основой нашего бытия в существовании, там где происходит от боязни предвосхищать то, что может обрести действительность только из свободы, и где оно совершается с сознанием внутреннего обязательства, превосходящего все, что я только мог бы обещать, так вера по своей сущности как содержание во всех высказываниях всегда удерживается в то же самое время на весу, если сознает себя обязанной в достоверности своей трансценденции.
Ответ поэтому таков: я не знаю, верю ли я; но для философствования есть сообщение движений мысли, как способов косвенного самообязывания и призыва (für das Philosophieren aber gibt es die Mitteilung von Gedankenbewegungen als Weisen indirekten Sichbindens und Appellierens).
Для нас невозможно, экзистируя, прожить свою жизнь в сугубо рациональных целях и поддающихся определению целях счастья. Ибо в качестве экзистенции мы испытываем, например, в отсутствие трансцендентно соотнесенной коммуникации опустошенность существования, которой не можем ни адекватно высказать, ни целенаправленно устранить.
Но коммуникация совершается в повседневности как открытость и как несводящаяся к рациональному готовность, в различении существенного и несущественного, в согласии на него или в сопротивлении, которое сразу же переходит в вопрошание и в способность слышать. В этом вопрошании возможна бывает философская жизнь, присущее которой ей стремление к откровенности угрожает в то же время самой этой жизни в ее правдивости. Пусть даже достаточно часто случается, что только наша бедность не позволяет нам быть откровенными, но этому мешает не только бедность. Что позволительно, может быть, пророку, прорывающемуся за пределы всякого историчного существования и как бы вновь вступающему в существование из некоторого иного мира, то философия может представить с живой наглядностью, как чуждую себе возможность, однако сама сделать этого не может. Вера в шифры не существует там, где ее высказывают и провозглашают.
Кто хочет знать, что собственно представляет собою бытие, тот пытается фиксировать это знание в понятиях: онтология, как учение о бытии как таковом, должна была бы давать глубокое удовлетворение, если бы мое бытие могло прийти к себе самому в некотором знании, которое, уже как знание, свидетельствует свою истину.
— Онтология составляла основное намерение большей части философских учений, поскольку эти учения находились под обаянием prima philosophia Аристотеля, превратившейся в традиционный каркас всякого философского мышления. Онтология еще оставалась формой философии даже и тогда, когда основополагающее намерение было в принципе отвергнуто философами. Она не оставляет нас в покое, и она не перестанет существовать; ибо в нас есть неразрушимое стремление — при помощи знания сделать также и подлинное своим обладанием. То обстоятельство, что философские учения, несмотря на свою онтологическую структуру, привлекательны для нас как подлинное философствование, объясняется тем, что в них сводится воедино то, что было разделено только в нашей ситуации: в одном и том же ходе мыслей они дают убедительное знание о существовании, трансцендируют по ту сторону всякого мирового существования к его основе, обращают призыв к слышащему, способному из своей свободы избрать или отказаться, и образуют некий шифр, становящийся открытостью трансцендентного бытия (Sie geben im gleichen Gedankengang ein zwingendes Wissen vom Dasein, transzendieren über alles Weltdasein auf dessen Grund, appellieren an den Hörenden, der aus Freiheit ergreifen oder verweigern kann, und gestalten eine Chiffre, die zu einer Offenbarkeit transzendenten Seins wird). Неслыханная сила великих учений философии состоит в том, что в своих основных идеях они одновременно затрагивают все эти стороны, а потому выражают всего человека, который, благодаря им, вместе и знает, и желает, и видит On einem weiß, will und schaut). Впоследствии именно изолирование отдельных сторон, возникающие вследствие этого нескончаемые ходы аргументации, превращение их в доктрины, короче, безнадежная экзистенциальная путаница затрудняют нам путь к решительному присвоению этих философских учений в акте ясного и изначального постижения. Их принимают в окружающей их оболочке, лишают содержания, и в таком виде они поневоле приходят в упадок.
Кант постигает форму всякого предметного существования и присущие ему способы значимости для нас, исходя из условий в способностях человеческой души, основной фокус которых заключается в самобытии Я. Он дает нам ощутить свободу; он понимает необходимость красоты, равно как и ее содержание в сверхчувственном субстрате человечности; он постигает мыслью науку, ее смысл и ее границы. Созданная им мыслительная конструкция подразумевается как убедительное познание, поскольку она просветляет существование человека и его отношение к бытию в себе. Он констатирует то, что есть, согласно его возможности, и предвосхищает в схеме то, что в принципе может случаться в этом существовании. В этих же самых мыслях он трансцендирует по ту сторону существования, феноменальность (Erscheinungshaftigkeit) которого он дает нам осознать тем, что измеряет границы существования, как предмет знания и как завершимость (Vollendbarkeit). Но все мысли суть для него только условие для того, чтобы обратить подлинный призыв к свободе, который возможен лишь, если мы совершили это первое трансцендирование, ведущее к феноменальности существования. Вследствие этого самое малозначительное предметное рассуждение получает у него весомость благодаря пафосу этого всепроникающего призыва. Однако в конце концов и эта мыслительная конструкция также есть неявным образом шифр, который, кажется, говорит: бытие таково, что это существование возможно. Воля к знанию, самосознание свободы, метафизическое созерцание получают удовлетворение в едином: я узнаю нечто, чем отныне владею, я переживаю самый глубокий импульс для своего действия, меня тихо касается шифр трансценденции.
Гегелев диалектический круг самобытия, которое противопоставляет себе самого себя, переходя к объективности, возвращается к самому себе из другого, а потому остается в нем у себя самого, высказывает в то же самое время в богатом многообразии своих вариаций, что такое существование, какие определения бытия возможны и необходимы, и что означает трансценденция как подлинное бытие: а именно, откровение Бога в живом присутствии философского мышления. У Гегеля слышащего призывают в первую очередь к тому, чтобы читать тайнопись этого философствования, но одновременно он получает некоторое наличное знание, переживает восхождение в созерцании от существования к бытию, и не столь ощутимое побуждение к самобытию, даже если порой и кажется, что это последнее у Гегеля замирает без звука.
На первом плане в единстве философской мысли, заключающей в самой себе все возможности, стоит, таким образом, в одном случае бытие как явление существования: Кант обходит границы бытия, которое есмь я сам. Или же на первом плане стоит бытие, как бытие в себе: Гегель имеет в виду именно это бытие и существование он видит заключенным в пределах этого бытия. Но бытийные структуры бытия в себе — это только шифры. Как познанный предмет, они, должны потерпеть крах в самих себе, потому что я мыслю их как существование, для которого это бытие находится за границей всего мыслимого. Хотя существование есть в метафизическом смысле только нечто вроде тени бытия, но эта тень есть для нас то присущее в настоящем, в котором возможно всеобщезначимое познание. Несмотря на то, почти вся философия искала своей точки зрения в самом бытии, а не в этой его тени. Но если она была философией, ее мысли всегда можно также обратить: то, что говорится о бытии, нужно высказать, как сказанное об экзистенциальном восхождении человека. Так, Плотин мыслил грандиозную онтологическую философию, которая, будучи превращена в учение и тем самым лишена своей понимаемости, дает словно бы картину мира всякого бытия и существования; но если изначально сомыслить ее в ее положениях, то она есть одновременно призыв к возможной экзистенции и форма некой тайнописи. Правда, вместо того чтобы поставить себя в просветлении экзистенции на почву нашей человеческой ситуации, Плотин метафизически ставит себя в самое бытие; но это ему удается сделать только потому, что его конструкция и дедукция бытия есть в то же время просветление экзистенции и существования, которое теряется в превращенных в сугубую знаемость изложениях его мышления.
Это сведение воедино в великих философских учениях, хотя мы и не можем повторить его, отнюдь не есть их недостаток. В этих учениях записана самая содержательная спекулятивная тайнопись. Это было возможно исполнить таким образом только благодаря этому сведению воедино. Призыв к просветлению экзистенции тоже был для них звеном в связи мышления, которое само стало шифром. Это были не пустые логические формы, в качестве которых отдельные мысли легко можно изолировать одну от другой и сделать плоскими, но мышление само было воспламенено бытием, вместо того чтобы быть мышлением о чем-то. Правда, то, что бытие и мышление суть одно и то же, не имеет смысла в раздвоении сознания: ибо в этом раздвоении мышление обращено на нечто другое. Но поскольку мышление становится шифром, это имеет смысл. Там, где человек постиг в мышлении подлинное бытие, бытие этого мышления не было ни бытием в себе, ни субъективностью какой-либо произвольной и случайной мысли, но было этим тождеством в шифре, и кроме того, так, что это тождество оставалось историчным. Мысль составляла в нем сторону всеобщего, но, как целая мысль, была этой стороной воедино с присутствием мыслящего и мыслимого в ней бытия. Будучи высказана как всеобщая мысль для себя, она становилась ничтожной или тривиальной, шуткой или курьезом. Великие основополагающие философские мысли, в которых мышление и бытие суть одно и мыслились как такое единство, начиная с Парменида, лишались своего высокого достоинства там, где их трактовали логически. Чтобы они вообще оставались доступными нам как язык, их нужно одушевить новым самобытием. Тогда мы чувствуем, что, собственно, в них имели в виду и что совершили. Нерефлектированная самоочевидность мышления, которое само было действительностью, была его сильной стороной. Ограниченность его была в том, что оно всякий раз могло быть истинным лишь однажды. Ибо недостаток рационального понимания своих собственных действий превращался в неистинность у каждого последователя, который все еще мыслил, но сам уже не был больше этим мышлением. Тогда шифр уже не принимали больше за шифр, но мышление начинали считать рационально убедительным и односторонне объективировали его, мыслили уже не самобытием, а разве что только подозрением, уже не исполняли мышление своей собственной судьбой в ее историчности, а трактовали его как знание, которое следует передать другому.
— Онтология должна распасться. Ибо знание о существовании ограничено ориентированием в мире, предметное знание вообще ограничено возможными определениями мысли в учении о категориях; знанию в просветлении экзистенции его особую сущность дает содержащийся в нем призыв к свободе, а не обладание неким результатом; знание о трансценденции действительно как созерцательное погружение в непостоянную и многозначную тайнопись. Даже знание о движении во внутренних установках моего бытия как сознания вообще и как возможной экзистенции не есть онтология; скорее, это знание, как ясность в подразделениях философствования, есть постижение себя самого, но не постижение бытия (ein Sichselbsterfassen, nicht Seinserfassen). На всех этих путях мы ищем бытия, как незавершимого, однако благодаря им всем бытие отнюдь не становится наличным, как бытие. Как только поэтому я понимаю, что бытие для меня разорвано, поскольку я — и существование, и возможная экзистенция, во мне прекращается потребность в онтологии, чтобы превратиться в побуждение обрести то бытие, которого я никогда не могу добыть как знания, на пути через самобытие. Правда, в этом самообретении речь идет поначалу только о таком бытии, которое само еще не решено, о свободе экзистенции, а не о трансценденции. Но трансценденция доступна только для этого обретенного в решении бытия. Место бытия онтологии занимает теперь всегда историчное, никогда до конца не общезначимое существование шифра.
Если глубина и величие изначальной философской мысли была в том, чтобы делать все единым актом, то для нас это уже более невозможно. После того как мы сумели усмотреть, благодаря какому сводящему воедино мышлению было достигнуто неповторимое значение этих философских учений, повторение такого мышления сбивало бы нас с толку. Наша сила — разделение; ибо наивность сознания нами утрачена. Желание восстановить то, что было некогда чудесным образом возможно и действительно в этой наивности, произвело бы на свет неподлинные формации мысли и сделало бы нас самих лжецами. Единство совместности аспектов есть для нас обман, если только оно не есть сознательная тайнопись. В эту тайнопись превращается для нас, упраздняясь, всякая онтология, поскольку она не стала партикулярным определением бытия, говорящим о способах бытия в мире, или методической сознательностью путей не знающего завершения удостоверения в бытии.
Онтология, как знание и воля к знанию о том, что на самом деле есть бытие, в форме понятийности, излагающей это знание в конструктивной форме, означала бы для нас уничтожение подлинного искания бытия возможной экзистенции в трансцендентной соотнесенности ее решения. Онтология вводит в заблуждение, абсолютизируя некоторое нечто, из которого должно выводиться другое. Она приковывает нас к ставшему объективным бытию и отменяет свободу. Она ослабляет коммуникацию, делая вид, как будто бы я мог достичь смысла своего существования из одного себя; она ослепляет нас, не давая видеть подлинно содержательные возможности, мешает чтению тайнописи и заставляет утратить трансценденцию. Она видит бытие как единое и множественное, но не как бытие возможной экзистенции, которое может быть только этим. Свобода экзистенции требует разделения, вследствие которого онтологии настает конец.
Поскольку онтология великих учений философии не имеет для нас характера подлежащей критическому отрицанию онтологии, но становится таковой только — но в таком случае становится немедленно — при их переложении, усвоение этих философских учений требует от нас прежде всего — разбить их постройки. В их построении мы разделяем просветление существования, категориальное определение, материальное ориентирование в мире, призывающее просветление экзистенции, чтение тайнописи. Только такое разделение позволяет нам с подлинной ясностью видения вернуться к единству этой тайнописи. В качестве такого единства, восстановленного из образующих его элементов, тайнопись предстает нам, с тем чтобы только теперь мы исторично усвоили или оттолкнули ее нашим собственным самобытием. Только теперь мы отчетливо слышим, как с нами говорит действительность историчного самобытия, знавшего свою трансценденцию. Эти философии, благодаря тому, чем они в то же самое время так же точно являются, — просветлению существования, ориентированию в мире, учению о категориях, требованию к экзистенции, — дают нам прикоснуться к бытию экзистенции, каким было оно для того, кто умел мыслить подобным образом.
— Онтология — это путь закрепления подлинного бытия в некоем знании о бытии, чтение же тайнописи есть опыт бьггия в витании:
Онтология продолжает в постижении бытия то, что возможно в качестве убедительного знания о конечных вещах. Правда, уже и это знание в присущей ему прочности ограничено: если эмпирическое существование неизбежно познается как фактическое, то все же бытие, как познанное эмпирическое существование, никогда не есть окончательная наличность, но бывает постигнуто лишь до его границы в данное время, да и тогда с ошибками; если категории становятся определенностями всего того, что может встретиться в существовании как свойство вещей или повстречаться нам как лицо, то каждая из этих определенностей все же конечна; если просветление существования показывает нам структуры существования, которое есмы мы сами, то все же само это просветление, коль скоро оно опирается на витальность того или иного своегобытия, всегда бывает зависимым: мыслимым с таких точек зрения, из которых каждая есть в свою очередь отдельная и особенная, и ввиду экзистенциальных интересов, которые уже оформляют просветляющую существование мысль, направляя ее к форме тайнописи. Онтология, однако, идет по тому пути, на котором все эти объективные определенности и достоверности не постигаются в свойственной им ограниченности и не упраздняются, но доводятся до завершения.
Напротив, чтение тайнописи остается при том основополагающем опытном сознании, которое мы можем приобрести в любой разновидности определенного знания: что там, где я познаю бытие, оно всегда релятивируется бытием, которого я не познаю. Бытие онтологии разлагается для него в исторично исчезающую тайнопись. Ибо там, где я трансцендирую к бытию, далее которого уже нет больше никаких путей, к тому подлинному бытию, которое не есть я, но которое я, как самобытие, только воспринимаю, — там прекращается всякая прочность и определенность, составляющая в бытии-мыслимым предшествующего шифру бытия сторону неизменного. Там, где речь идет о подлинном бытии, там достигается также и максимум витания, поскольку это бытие присутствует в настоящем только совершенно исчезающим образом (in der verschwindendsten Weise gegenwärtig ist). Если я достигаю причастности ему, то освобожден от какой бы то ни было запутывающей прочности, которая сама может быть теперь, в свою очередь, тем с большей решительностью избрана мною как шифр. Абсолютно наличное и убедительное для знания как мыслимость существует соотносительно сугубому сознанию вообще. Подлинное бытие может быть постигнуто лишь в расслабленности (Gelockertheit) возможной экзистенции так, что всякого рода относительность, в которой исчезают, упраздняясь, способы бытия, служит этому единому витанию, в котором я узнаю бытие. Рассудок и витальная воля хотят закрепить меня в существовании и оторвать от бытия трансценденции. Они учат меня видеть бытие в устойчивости и во вневременных мыслях. Они подталкивают меня к онтологии, как знанию о бытии самом по себе. Но как возможная экзистенция, я воспаряю, освобождаясь от этих оков, становящихся отныне материалом бытия, когда читаю тайнопись, в качестве которой бытие присутствует в настоящем для экзистенции.
Онтология, по своему происхождению, была сведением воедино всех способов мышления, составляющих единое объемлющее прокаленное бытием (seinsdurchglühte) мышление, из которого возникло затем учение, полагающее единое бытие доступным знанию. Напротив, чтение тайнописи высвобождает истинное единство для деяния экзистенциальной действительности, потому что оно в своем мышлении не маскирует разорванности для знания:
После того как онтология разбита на методы и содержания, которые она сводила воедино, вследствие чего она фактически была, всякий раз в историчной неповторимости, чтением некоторой тайнописи, сознательное чтение шифра, казалось бы, восстанавливает это единство на новой основе. Единство узнают, погружаясь внутренней деятельностью в основу самобытия. Это единство, если его читают как бытие, заключает в себе все. Но, будучи объективировано, оно есть единство, которое со стороны всеобщего в нем тут же есть не более чем возможность; не потому, чтобы бытие трансценденции могло быть таким в возможности (неистинный метод метафизических гипотез о мире), но потому, что в едином экзистенции заключена известная возможность исполнения этого всеобщего.
Поэтому подлинное единство для нас есть только историчная действительность в деянии какого-нибудь самобытия, для которого становится исполнимым сведение воедино способов мышления в тайнописи. Онтология должна подвергнуться разложению, чтобы индивиду было открыто возвращение к конкретности присущей в настоящем экзистенции (Ontologie muß aufgelöst werden, damit die Rückkehr zur Konkretheit gegenwärtiger Existenz dem Einzelnen offen wird). Если индивид идет по этому пути осуществления бытия, то ему впервые становится возможно расслышать бытие трансценденции в тайнописи, в которую превращается для него вся совокупность его существования. Четкое разделение в мыслимых и высказываемых мыслях составляет условие этого экзистенциального единства. Верно, что здесь разрывают то, что внутренне связано и истинно только во взаимной связи; но сама эта совместность (dieses Zusammen selbst), как мыслимая, всегда бывает неистинной, если этим мышлением единства не будет само действительное бытие мыслящей экзистенции, и если оно не будет постольку решительно непередаваемо другому. Истина заключается в самобытии и в его трансцендентном исполнении, а не в философских мыслях, мыслят единство, объективируя его, как допускающее передачу знание (übertragbares Wissen). Только там, где мысль разрывает, становится возможно действительное единство. Онтология непроизвольно вынуждена бывает видеть существование уединенным перед лицом всеобщего, которое она знает как всеединое (als das Alleinige). Напротив, чтение тайнописи из единственности экзистенции взирает на единственно-всеобщее трансценденции через призму внутреннего деяния читающего.
Если поэтому мы, философствуя, должны вести речь о содержании тайнописи, то разорванность проникнет в нее самое как делающийся всеобщим язык. Не только мироориентирующий порядок понятий метафизического языка, но и экзистенциально интересующее нас просветление возможностей остается лишенным единства. В историчности и многозначности любого языка бытие трансценденции не есть такое бытие, которое бы пребывало как имеющее значимость. Оно мыслится по ступеням, но в них нет правила одной-единственной последовательности ступеней. На это указывают множество небес и пред небес в мифологии, различные типы божеств в их иерархиях и взаимной противоположности, так же точно, как и положение Гёте: «Что до меня, то я не могу довольствоваться одним образом мысли; как поэт и художник, я политеист, как естествоиспытатель же — пантеист. Если мне, как нравственному человеку, нужен для моей личности один Бог, то и об этом тоже уже позаботились»29.
Трансценденцию словно бы приближают к нам, когда придают ей отчетливый облик в мифе и спекуляции; но ее ложно приближают, если верят, что в этом облике мы напрямую овладеваем не шифром, но самой трансценденцией.
Что есть трансценденция в отделенности от человека, для которого она есть, — об этом совершенно невозможно спрашивать. Но вследствие того трансценденцию как таковую отнюдь нет необходимости вовлекать в существование. Хотя мистики и решались оспаривать, что божество существует также и без человека; но для экзистенции, осознавшей в себе, что она не сама себя сотворила, положение, гласящее, что Бог как трансценденция существует также и без человека, составляет непременную форму, в которой следует в отрицательной форме мыслить то, что уже не находит себе положительного исполнения.
Шифр — это бытие границы, как язык трансценденции, в котором трансценденция близка человеку, однако не как она сама. Поскольку наш мир невозможно читать как шифр весь без изъятия, поскольку, говоря мифологическим языком, шифр дьявола зрим в нем так же, как и шифр божества, поскольку мир не есть непосредственное откровение, а только язык, который, не становясь всеобщезначимым, исторично слышен каждый раз только для экзистенции, и даже тогда не поддается окончательной расшифровке, — по этой причине трансценденция являет себя как сокровенная (zeigt sich die Transzendenz als verborgen). Она далека, потому что как она сама она недоступна. Она также чужда нам и, поскольку ни с чем не сопоставима, есть несравненное совершенно иное. Она, словно из своего далекого бытия, приходит в этот мир как чуждая сила и говорит с экзистенцией; она подступает к ней, хотя и показывает ей всегда не больше, чем только шифр.
Напряжение между экзистенцией и этой сокровенной трансценденцией — это жизнь экзистенции, в которой истину ищут, переживают опытом, усматривают в вопросе и ответе о судьбе, и в которой истина остается все же скрыта под покровом до тех пор, пока длится существование во времени. Это напряжение есть подлинное явление самобытия, но оно есть в то же время мука. Чтобы избегнуть муки, человек желает по-настоящему приблизить к себе божество, ослабить напряжение, он хочет знать, что есть, чего он может держаться и чему предаться. То, что, как шифр, есть возможная истина, он абсолютизирует, превращая в бытие:
а) В совершенной имманентности человек превратил бы самого себя в единственное бытие. Все в мире, кроме него, есть тогда только материал его деяния. Только он имеет значение, он один есть то, что он есть. Он — не Бог; мыслить Бога неуместно и отвлекает человека от него самого, усыпляет его и препятствует ему в осуществлении его возможностей.
В этой неосуществимой абсолютизации говорят так, как если бы мы знали, что такое человек. Здесь человек непроизвольно подкладывает в основание мысли себя самого как витальность, как среднего человека, или как определенный идеал. Но как только мы поставим всерьез вопрос о нем, то он есть существо, которое можно было бы постичь, только если мы постигнем прежде его трансценденцию. Человек — это то, что стремится выйти за свои пределы; одного себя ему недостаточно (Der Mensch ist das, was über sich hinausstrebt; er ist sich nicht genug). Так же, как преображение мира не означает абсолютизации мира, так и положение, гласящее, что все в человеке должно стать живо присутствующим для него, чтобы быть для него, — не означает, будто человек есть все. Человек, хотя он и всего привлекательнее для человека, хотя он и есть решающее в своем мире, не есть все-таки последняя реальность. Для него, правда, речь идет о нем самом, но лишь вследствие того, что речь идет для него о чем-то другом. Это он узнает, понимая, что он никогда не найдет покоя у себя самого, но только в бытии трансценденции.
б) В имманентности, распространенной за пределы присущего в настоящем временного существования, мир человеческой истории сделался бы процессом развития божества, а мир — становящимся Богом. В этом процессе божество пробивается к истине и в борьбе творит себя самого. Мы боремся за эту истину или против нее. Она достигла в нас той высоты, какая до сих пор была для нее возможна. Другое, о котором заботится человек, если хочет стать самостью, есть не трансценденция, но обожествленное человечество.
И эта абсолютизация мирового бытия тоже, в сущности, не знает, что такое человечество, чем оно должно и желает стать. Она абсолютно остается во времени; трансценденция же существует по ту сторону времени. Она, хотя она и совершенно темна для нас, не зависит от того, что составляет для нас предельные зависимости; она — та бездна, у края которой для нас возможна подлинность истины, хотя ее самой мы и не познаем.
в) Мифологическое творчество образов или спекулятивная конструкция превращают божество в некоторое особенное существо, и хотя и ставят его отныне рядом с миром, однако делают это так, что в этой антиципации божество само остается имманентным. На языке мифа оно становится личностью, на языке спекуляции — бытием.
Если человек обращается к божеству в молитве, то оно есть для него «Ты», с которым он хотел бы вступить в коммуникацию из своей одинокой потерянности. Постольку оно имеет для него личный вид, как отец, помощник, законодатель, судья. Поскольку подлинное бытие в его существовании есть самобытие, по аналогии с этим последним Бог непроизвольно сделался лицом. Но личность, как божество, была усилена, предстала как всеведущая, всемогущая, всеблагая. Человек есть нечто меньшее, но родственное ей постольку, поскольку он, сотворенный по образу Божию, есть отблеск бесконечности Бога. Бог по-настоящему близок нам только в качестве лица.
Если это мифологическое представление о личности и может на мгновение сделаться присущим в настоящем, то подлинное сознание трансценденции, несмотря на то, противится тому, чтобы мыслить Бога исключительно лишь как личность. В побуждении, которое делает для меня божество неким «Ты», я сразу же отступаю назад, потому что чувствую, что посягаю на трансценденцию. В самом этом представлении я уже запутываюсь в иллюзию. Ведь личность — это способ самобытия, который по существу своему не может быть одинок; она есть нечто соотнесенное (ein Bezogenes), должна иметь вне себя иное: лица и природу. Божество нуждалось в нас, людях, для коммуникации. В представлении о личности Бога мы умалили бы трансценденцию до некоторого существования. Или же божество в представлении о нем как становящемся личностью не остается замкнуто в себе, оно существует сразу же как несколько лиц, совместно обладающих своим царством самобытия, будь то в неопределенных и свободных политеистических или же в внутренне связных тринитарных представлениях. Наконец, коммуникация с божеством обнаруживает тенденцию к подавлению коммуникации между людьми. Ибо она учреждает слепые общности, в которых нет становящегося самобытия отдельных людей. Коммуникация от самости к самости, как истинно присущая действительность, в которой может произнести свое слово трансценденция (in der Transzendenz zum Sprechen kommen kann), ослабляется, если трансценденцию напрямую чрезмерно приближают, и одновременно обесценивают как некоторое «Ты».
Тяжело бывает сводить личного Бога к простому шифру, Бог как трансценденция остается далек. В этом шифре, который я сам, как человек, творю на втором языке, он на мгновение становится ближе ко мне. Но бездна трансценденции слишком глубока. Этот шифр не снимает напряжения. Он одновременно исполняет мое существование и проблематичен, он есть и не есть. Любовь, которую я обращаю на божество как лицо, лишь иносказательно можно назвать любовью. Она возникает только как любовь в мире к этому единичному человеку, и становится энтузиазмом влечения к красоте существования. Безмирная любовь — это любовь к ничто, как безосновное блаженство. Любовь к трансценденции действительна только как любящее преображение мира (Liebe zur Transzendenz ist nur als liebende Weltverklärung wirklich).
Если божество приближают к себе не в молитве, а в спекулятивной конструкции, то оно, собственно говоря, больше не существует. «Бытие» не есть «Бог», философия — не богословие. Спекуляция, будучи истинной как игра в тайнописи, делает неким предметом как бытие то, что как трансценденция лежит по ту сторону всякой допускающей фиксацию мысли. Мыслят ли по аналогии с тем, как человек обходится с внешними вещами, демиурга, создающего механизм существования, или же, по аналогии с диалектически мыслимым самобытием, Логос как движение понятия в круге с самим собою становится бытием, или в каком бы еще ином виде ни застывала спекулятивная мысль: она неизбежно есть Богопознание, в котором прекращается трансценденция. Все делается божеством, или божество делается миром; безмирность и безбожность — это только взаимосвязанные полюса одного и того же уровня, тогда как тайнопись не упраздняет бытия трансценденции в процессе становления имманентности, но и не превращает ее в застывшее обладание, но позволяет ей оставаться историчной, как явление трансценденции для экзистенции.
В трех обозначенных выше и в других формах приближения трансценденции ее фактически упраздняют. То, что как шифр содержит возможность, фиксируется как существование божества; человек оказывается на пути к тому, чтобы вместе с трансценденцией утратить также и свое самобытие. Полагает ли он как абсолютное бытие себя, человечество или личного Бога, он отрекается от себя в пользу другого и дает обмануть себя мгновенной вспышке счастья, дающей облегчение муке от непостижимости самобытия. Ибо он бывает самим собой только в напряжении между предельно далекой трансценденцией и самым насущным присутствием настоящего (gegenwärtigste Gegenwart), между шифром и существованием во времени, между фактом данности и свободой. Если человек бросается к своим идолам, он при этом словно убегает от себя самого. Не эти идолы, но только божество как истинная трансценденция требует от человека самобытия в напряжении. Человек не смеет обращаться в ничто — ни перед идолом себя самого, каким он создает себя в образе, ни перед человечеством, ни перед ставшим личностью божеством. От всех этих и иных обликов трансцендентного, даже от божества, являющегося ему как шифр, он должен хранить свое право, которое ему дает и подтверждает из дальней дали трансцендентное божество: Бог как трансценденция желает, чтобы я был собою (Gott will als Transzendenz, dass ich selbst sei).
Чтобы человек не оскорбил прикосновением божества и мог сам быть тем, чем он должен быть, он должен сохранять трансценденцию в чистоте ее сокровенности, удаленности и чуждости. При чтении написанного им самим, как и воспринятого извне, шифра его цель — покой в бытии, как истинном бытии, а не передышка в бытии иллюзий, выступающем наравне с миром.
— Не существует ничего такого, что не могло бы быть шифром. Во всяком существовании есть неопределенный взмах крыла или речь, всякое, кажется, что-то выражает, но спорно только, для чего и о чем. Мир, будь то природа или человек, пространство. созвездий или история, как и сознание вообще, не только существуют. Все существующее требует как бы физиогномического взгляда.
Попытки описания некоторого целого, не вмещающегося ни в какой раздел мироориентирующего знания, но осваиваемого как связность той или иной картины, приводили к созданию физиогномики природы, растений, животных, ландшафтов, а кроме того, и исторических эпох, культур, сословий и профессий; кроме того, и человеческих личностей.
Для описания в определенных частной наукой целях существуют известные методы, но нет методов для физиогномического проникновения в существование. То, что объединяется под именем физиогномики, оказывается, скорее, внутренне совершенно разнородным: Интуитивное предвосхищение знания, верифицируемое впоследствии, совершенно нефизиогномически, рациональными и эмпирическими средствами; понимание выражения доступного нам также и иным путем душевного существования; познание характера исторических формаций природы и духа отдельных времен и групп в человеческой истории; настроения вещей, о которых мы говорим: «вчувствование», поскольку постигаем их как внесение нашей собственной душевной жизни.
Даже если все это уже было выражением, то все же оно еще не было шифром. Такое впечатление, будто здесь одно выражение стоит позади другого в некоторой последовательности слоев, завершающейся лишь в не поддающемся толкованию самоприсутствии шифра. Для этого шифра, в отличие от неопределенных возможностей физиогномики, справедливо следующее. Во-первых, что в нем не предвосхищается ничего такого, что впоследствии стало бы знанием; скорее, всякое знание лишь тем более решительно проявляет шифр как шифр, поскольку чтение шифра воспламеняется от знания, которым оно само не становится. Во-вторых, что он не есть выражение психической действительности человека, скорее, эта действительность вместе со своим выражением есть шифр только в качестве целого. В-третьих, что он не есть характер природных форм или дух человеческих формаций; скорее, только эти формы и формации могут стать шифром. В-четвертых, что он не есть улавливаемая вчувствованием душевная жизнь: для экзистенции он представляет собою объективность, которую, не выраженную ни в чем другом, можно сравнивать только с ней же самой; в нем говорит трансценденция, а не просто потенцированная и расширенная человеческая душа. Поэтому то, что становится понятным для нас в выражении, не есть шифр. Сделать понятным — значит уничтожить тайнопись. Умение видеть непонятное как таковое значительным и оформленным благодаря пониманию того, что доступно для понимания, позволяет нам через шифр прикоснуться к трансценденции, если это непонятное обретает прозрачность.
- Физиогномика пытается читать из предстоящей ей конкретности существования, не для того чтобы прийти в итоге ко всеобщим положениям как результатам, но все же пользуясь всеобщим, как путем к характеристике. Поэтому она не может остаться истинной в качестве системы, упорядочивающей ее содержания. Систематика образов уловила бы только внешние формы их существования. Предпринимались тщетные попытки логически оформить физиогномику существования и возвысить ее на степень знания. Тогда кажется, будто мы можем привести в единство плана и правила, как объекты научного познания, то, что, однако же, становясь предметом научного исследования, тут же рассыпается и как целокупность существования исчезает. Есть конкретные акты говорящего понимания, а в остальном — только формальные соображения о его возможностях.
Но там, где физиогномическое становится шифром, оно не только перестает поддаваться превращению в упорядоченное знание, вследствие неопределенной многозначности и конкретной целостности, как физиогномика; больше того: коль скоро шифр усматривают здесь из экзистенциального истока, то и здесь, — как и всюду, где есть не только существование, но играет некоторую роль экзистенция, — никакой путь не ведет нас к знанию.
А потому задуманное упорядочение мира шифров не совладает с ним ни в каком обзоре; скорее напротив, обзор упразднил бы сами шифры, как шифры. Шифры живут в историчной наполненности как необозримая глазу глубина, и как всеобщие формы существования они становятся просто оболочками.
Если, несмотря на это, мы желаем рассматривать их философствующим осязанием, то в результате получаем, как естественную последовательность: шифром становится всякое существование в ориентировании в мире: богатство природы и истории, затем, намеренно просветленное сознание вообще с его артикулирующими бытие категориями; и наконец, человек, который как возможность есть все в одном и все же никогда не бывает исчерпан вполне.
а) Ориентированию в мире для его собственных целей не нужно никакое чтение шифров. Чтение шифров не расширяет его в его качестве ориентирования в мире, а скорее, подвергает опасности стать неясным в самом себе, поскольку ориентирование развивалось как раз в критическом отвлечении от природы всякого существования как шифра. Чтение шифров не создает ни малейшего знания, которое бы могло считаться значимым в ориентировании в мире, но факты последнего суть возможные шифры. Однако что
именно и как является шифром, — это решает не наука, но экзистенция.
Без мироориентирующей науки метафизика становится фантазерством (Phantasterei). Только благодаря науке она получает те точки опоры и содержания знания, которые могут послужить ей в ее историчном состоянии выражением действительного трансцендирования. Метафизическое искание в свою очередь дает толчок ориентированию в мире, если это последнее становится существенным для меня вследствие того, что я вижу в действительности шифр. Поэтому искание трансценденции действительно в то же время как неумолимая воля к знанию действительного, осуществляющаяся как не находящее себе ни в чем удовлетворения исследование в мире. Видимая в чтении шифров трансценденция, будучи высказана непосредственно в форме метафизики, становится плоской. Я исполняюсь трансценденции в своем действительном ориентировании в мире, а не от мнимого метафизического знания, сообщаемого мне кем-то другим на основе его ориентирования в мире.
Если всестороннее ориентирование в мире составляет предпосылку для истинного чтения шифров, а истинное чтение происходит в действительности, прояснившейся для нас благодаря ориентированию в мире, то чтение шифров я осуществляю все же не по результатам наук, которые я прошу изложить мне. Но я читаю в самой действительности, к которой я возвращаюсь на основе методического знания, ибо только оно и может впервые сделать эту действительность доступной для меня, тогда как прежде я слепо и недвижно блуждал в ней. Только там, где я методически осуществляю знание ориентирования в мире в конкретном присутствии самости (in kоnkretem Dabeisein), я могу читать шифры. Так же как знание о мире и трансцендирующее чтение были с самого начала связаны между собою, так после их критического разделения истинное воссоединение возможно совершить не в результатах, в фиксированных фактах и теориях, но только у самих корней.
Научное ориентирование в мире изолирует свои предметы. в определенных аспектах, подразделяет их, преобразует их при помощи конструкции и гипотезы, как и посредством редукции, — будь то редукции к измеримым единицам, будь то к доступным для фотографирования наглядным объектам, будь то к понятиям, обладающим конечным числом признаков.
Чтение шифров, с самого начала сопровождающее ориентирование экзистенции в мире и долго заменяющее его в невнятных подменах понятий, всякий раз держится некоторого целого, непосредственности присутствия, нередуцированной полноты.
Объективация этого целого в образе может быть символом на втором языке, и в качестве образа она становится обманчивым удалением от вещей как содержаний возможного знания. Ибо эта образность, став якобы наличным в знании предметом, встает между миром и Я, окутывая мир туманом для ориентирования в мире, принуждая Я уничтожиться в созерцании образов, отныне сугубо воображаемых.
Только с критическим прояснением ориентирования в мире и чтение шифров тоже становится самосознательным и чистым. Теперь оно держится фактов и (видных только тому, кто зорок к фактам и методам) границ ориентирования в мире, т. е. никогда не устранимого вполне остатка действительности. Если же чтение шифров вновь создает некую непосредственную целостность, то делает это, нисколько не претендуя для нее на объективное значение в ориентировании в мире, а разве что в имеющем символический характер образном созерцании.
Чтение шифра изначально присутствует при некоторой единичной действительности. Однако так же, как знание о мире страстно стремится к энциклопедическому единству знаемого, так и чтение шифров — к целому непосредственности всего действительного. Оно не желает оставаться изолированным в особенных действительностях, но, открытое для всякой действительности, желает обрести непосредственное трансцендирующее сознание в целом мира, ставшего исторично доступным. Оно не желает игнорировать никаких контрдоводов, как фактичностей, не хотело бы составлять обманчивый образ, выхватывая некий сугубо случайный ряд действительностей, при слепоте к другим рядам.
Поэтому принципы чтения шифров таковы: желать знать все действительное и желать самому методически осуществлять это знание в конкретной действительности настоящего. Или, иначе говоря присутствовать вполне самому, и не отстранять себя от вещей, вталкивая между собой и вещами результаты знания как всеобщие знаемости, или образы, как застывшие символы совершившегося прежде чтения шифров.
Существование как шифр есть вполне присущее в настоящем, абсолютно историчное существование, которое, как таковое, есть «чудо». Чудо, в овнешненном и рационализированном понимании, есть то, что совершается вопреки законам природы или без них. Но все совершающееся как существование следует вопрошать о тех закономерностях, вследствие которых оно необходимо должно было совершиться таким образом. Нечто такое, что совершалось бы вопреки законам природы или без них, никогда не встретится нам как поддающийся убедительной констатации фактум. Это невозможно ввиду доступной ясному просветлению сущности сознания вообще, в котором только и встречается мне всякое существование. Непосредственная же историчная действительность не есть содержание знания и не есть только фактум; в силу своей нескончаем ости она не может быть без остатка разложена на то, что можно знать всеобщим образом, даже если я и не сомневаюсь в том, что, куда бы я ни достиг своим исследующим познаванием, все совершается своим порядком (mit rechten Dingen), т. е. согласно постижимым правилам и законам. Этому, однако, не противоречит то, что действительность в ее непроницаемом настоящем может быть прочитана как шифр. В качестве шифра она есть чудо, а именно — совершающееся здесь и теперь, поскольку оно не разложимо на всеобщие элементы и все же имеет решающую важность, потому что открывает трансцендирующей экзистенции бытие в существовании. А потому всякое существование есть чудо, поскольку оно становится для меня шифром.
В шифре, как и в безусловности экзистенциального действия, прекращается вопрошание. Есть нескончаемое вопрошание, которое есть пустая интеллектуальность, потому что оно лишено экзистенциального побуждения. Вопрошание имеет для нас пространство истинности, и в ориентировании в мире ему нет границ. Но вопрошание рассеивается, встречаясь с шифром; ибо то, к чему здесь был бы обращен наш вопрос, сразу же перестало бы быть шифром, а было бы только оболочкой и отбросом шифра, как простое существование, — если только вопрос и ответ как таковые не обратятся для нас в материал трансцендирующего в вопросе, как и в ответе, чтения шифров. Те вопросы суть абсолютное и последнее, там увидеть шифры оказывается уже невозможно. Вопрошание становится последней реальностью в мышлении как отвлеченном, объективирующем действии; но такое мышление, поскольку оно исходит лишь от сознания вообще, само не есть нечто последнее. Вопрошание может быть способом избежания здесь и теперь присутствующего в экзистенции перед лицом шифра.
б) Сознание вообще — это форма бытия, которая сама уже обретена в трансцендировании и которую я не изучаю путем ориентирования в мире, но верифицирую для себя в своем собственном действии. Это действие мышления, мыслящее само себя, в своей активности и в своих логических формациях становится шифром, совершенно не подобным никакому бытию, которое доступно мне в ориентировании в мире как существование.
в) Человек есть существование для ориентирования в мире, он есть сразу и сознание вообще, и возможная экзистенция. Что такое человек — об этом вопрошают и получают ответы на каждом уровне некоторого знания о бытии, и в конце концов это открывается в шифре его единичного бытия в своей трансценденции.
Природа существует как недоступное внутренним образом, приступающее ко мне существование, протяженная в пространстве и времени и соотнесенная внутри себя необозримым множеством отношений действительность. Но в то же время она есть то, что властно заключает меня в себе, что сосредоточивается для меня в этой точке моего существования, что становится для меня, как возможной экзистенции, шифром трансценденции.
— Природа есть, во-первых, совершенно другое для меня, которое не есмь я и которое есть также и без меня; она существует, далее, как мой мир, в котором я есмь и наконец, она есть я сам, поскольку я, как данный себе самому, есмь моя темная основа.
Природа, как совершенно другое, обладает неким существованием из своего собственного корня. То, что было миллионы лет назад, когда в тропических болотах бродили динозавры, а человека еще не было, было все же неким миром. Для нас этот мир есть лишь прошедшее, но абсурдно было бы рассматривать остатки его как нечто такое, что было создано как вечно прошлое одновременно с созданием мира человеческого существования, и что само никогда не было настоящим. Уничижение природы сравнительно с человечностью лишает природу ее собственного бытия, которое повсюду в ней внятно говорит о себе. Это инобытие дает нам лишь свои аспекты, но отнюдь не свое самобытие. Но и будучи непостижимой в самой себе, природа тем не менее всегда есть для нас наш мир.
Моим миром природа становится, если я действую в ней. Эта действенность пытается или завладеть природой для моих собственных жизненных целей, обработать ее — начиная от простого ручного труда в возделывании полей и ремесле вплоть до технического господства над нею. Или же эта деятельность есть средство обжиться в природе (in der Natur zu Hause zu werden), если я хочу не использовать, но видеть ее. Я странствую, путешествую, ищу места, в которых я особенно близок к ней, проникаю за все границы и хотел бы узнать ее всю целиком. Напряжение совершенной инаковости в отношении к тому, что природа есть как мой мир, в ней никогда не прекращается. При всем моем господстве я остаюсь зависимым от нее. Кажется, будто она обращена на меня, чтобы быть опорой для меня и служить мне. Но я, очевидно, также и совершенно безразличен для нее; она разрушает, пренебрегая мною.
Я сам — природа, но я — не только природа. Ибо я могу противопоставить себя ей, я могу властвовать над природой во мне, как и вне меня, могу породниться с нею, принять ее как свое, быть в ней дома, или пасть ее жертвой, держать ее на удалении и исключать ее. Самобытие и бытие природой противостоят как внутренне друг с другом связанные.
— Любовь к природе видит шифр как истину бытия, которое неизмеримо и не всеобщезначимо, но может быть уловлено во всякой действительности. В уличной лужице и в восходе солнца, в анатомии червя и в средиземноморском ландшафте есть нечто такое, что не исчерпывается одним лишь существованием в качестве предмета научного изучения.
В качестве шифра природа всегда есть некое целое. Она такова, прежде всего, как ландшафт, в котором как в определенной ситуации я всякий раз есмь; далее, как единое мировое целое она есть один неизмеримый космос, каким я мыслю и представляю его; далее, как царства природы особенных существ: отдельных форм минералов, растений и животных, элементарных явлений света, звука, тяжести, и наконец, явлений жизни, как способов существования в некоторой окружающей среде. Целое всякий раз бывает чем-то большим, чем просто подлежащее постижению и объяснению.
Природа, как шифр, есть, в исторично особенном облике, привязанность моего существования к земле, близость природы, в которой я рожден и в которой я избрал себя. Как таковая, она есть некоммуникабельный шифр, потому что в ней единственно для меня, и потому всего проникновеннее, живет природа, как родственное — ландшафт моей души — и, в отличии, как совершенно чуждое.
Отсюда круг явлений простирается далее. Я открыт духу отдельных мест, раскрывающемуся мне в коммуникации с укорененностью приступающих ко мне других экзистенций из прошедшего и настоящего. Я открыт, кроме того, для чуждого ландшафта, полагаясь вполне на содержание одиночества в природе, там, где природа еще осталась не тронутой людьми. Земной шар становится моей родиной, тяга к путешествиям — поиском шифров в обликах земли.
Историчность Земли, хотя ее и можно распространять безгранично, сосредоточивается во все новых историчных неповторимых обликах ландшафтов. Однако чем более общий взгляд обращаем мы на известный тип (побережье Северного моря с маршами, пустошами и болотами, морской ландшафт у Гомера, Кампанья30, Нил, горы и пустыня, приполярный мир, степи и тропики…), тем менее он действителен как шифр. Только в присутствии нашей самости при бесконечности живого настоящего открывается шифр, к которому может только направлять нас, пробуждая, абстракция «типа». Поэтому не существует такого обзора имеющихся возможностей, который, как таковой, не помрачал бы охваченных им шифров. В углублении взгляда на своем месте, в верности своему ландшафту, в готовности для выступающего в живое присутствие чужого мы можем слышать историчный язык природы.
Природа обращается ко мне, но, если я спрошу ее, она хранит молчание. Она говорит на некотором языке, но не разоблачает себя в нем, как если бы она прервала речь, едва заговорив. Как язык непонятного, она- отнюдь не грубая его фактичность, но, как шифр, она есть его глубина.
В шифре есть сознание живо присущей действительности, не имеющей объективного воздействия. То, что в нем переживается, не существует в эмпирической наличности, как познаваемое в своих последствиях и зависимое от причин, но есть чистое самоприсутствие трансценденции в имманентности.
— Натурфилософия с древних времен осмеливалась сказать во всеобщем виде, что такое шифр природы. Она пыталась приблизить природу к человеку, чтобы затем на фоне этой одушевленной близости прочувствовать неприступность природы как другое, превышающее все возможности человека. То, что природу невозможно представлять себе как задуманную для человека, как если бы она существовала только для него, что ей так же точно невозможно быть самодовлеющей, — в эту неисследимую глубину проникают спекулятивные мысли. Поначалу натурфилософы видели природу — как единую всежизнь] затем они следили, как единство природы распадается в знании ориентирования в мире — так что она, казалось, указывает на нечто другое, наконец, они мыслили природу в новом единстве, как внутренне расчлененную иерархию, и как самость в некоторой объемлющей иерархии, так что природа оказывалась снятой в чем-то другом:
а) Всежизнь: природа — это упоение становления (Rausch des Werdens). Не спрашивая ни «откуда», ни «куда», она в нескончаемом исчезновении есть бытие, вечно сохраняющееся в своем торопливом движении. Не зная ни лиц, ни судеб, природа есть всегда преданность потоку порождения, восторг которого сплетается воедино с болью от бессмыслицы: природа — это колесо мучения, которое, кажется, вращается вокруг своей оси, и все же не двигается с места. Природа — это время, которое не есть настоящее время, потому что в непрерывной цепи рождений и пожираний нескончаемость остается без всякого решения. В неизмеримости исчезновения каждый индивид оказывается как бы ничтожным. Природа — это слепое влечение, не знающее, чего оно хочет; она имеет вид восторга становления, но и печали тупой привязанности. Шифр ее поэтому не однозначен, он всегда двусмыслен:
Она проясняется, достигая покоя пребывания в равновесии сил. Кажется, будто, если я следую природе, я погружаюсь в некую тихую гармонию. В своем становлении она разделила свое существование на богатую полноту форм, выразительных и неисчерпаемых; каждое ставшее существо она уничтожала слепо и безжалостно. Несмотря на это, она способна предстать как бесконечно утешительное бытие: единая великая творящая жизнь, неразрушимая, вечно новая в явлении, всегда одна и та же исконная сила мировой души. Кажется, будто всежизнь привлекает меня к себе, манит меня растаять в ее текучей целостности. Отдельные ее формы в царстве животных и растений словно бы родственны мне. Но природа не дает ответа; и так я страдаю и нехотя упираюсь; у меня остается лишь предчувствие безопасности в ней, лишь тоска по этой укрытости.
Неприступность природы становится другой возможностью: угрожающие мне стихии, освобожденные от оков; мощь абсолютно чуждого; бездна животных обликов, которые, поскольку я на мгновение позволяю отождествить себя с ними в моем с ними родстве, превращаются для меня в пугающие или смешные искажения. Если в одной своей возможности всежизнь становится как бы матерью, к которой я чувствую доверие, то в другой она становится дьяволом, которого я ужасаюсь.
Беспокойное — один из аспектов всежизни; неподвижность скал и форм — только застывшее беспокойство. В нескончаемости блеска и сверкания, в зыби морских волн на свету, в пластинках слюды на освещенных солнцем скалах; в скачущих капельках дождя, лучистом сверкании этих капель в росе; в кружении и слиянии красок на колеблющейся без цели поверхности воды; в приливе на морском берегу; в облаках, с их ни на миг не замирающим существованием оформленной пространственности, простора и тесноты, света и движения; — повсюду эта поверхность природного бытия и чарует нас, и уничтожает.
б) Распад единства природы, если природа, как всежизнь, казалась единой, то для некоторого знания это единство предстает мне в особенном виде: единство механизма, как универсальной закономерности природы, в которой все постижимо по мере, числу, и весу; единство морфологических образований, которые всякий раз составляют в себе некоторое целое возможных форм; единство жизни, как всякий раз индивидуальной оживленности (Lebendigkeit) бесконечного в самом себе целого. Но единство природы распадается именно в этом решительном постижении какого-нибудь определенного единства. Единство всежизни не обладает постоянством как мыслимое единство, но есть лишь шифр некоторого единства, который может представляться непосредственному сознанию настолько самоочевидным, что это сознание должно постичь невозможность помыслить его, чтобы не держаться более за этот шифр единого в природе. Знание, становясь определенным в естественнонаучном смысле, проясняет для нас шифр разорванности природы.
в) Последовательность ступеней: если единство всежизни раздроблено, то мы ищем его вновь в спекулятивной мысли, связывающей то, что в природе разнородно, в последовательности ступеней историчного становления природных образований. Эти последние мыслятся тогда, как вневременная последовательность (как если бы они строились одно на другом, и одно порождало другое) царств тяжести и света, цветов и звуков, воды и атмосферы, разновидностей кристаллов, растений и животных. Мысль о вневременном развитии видит в последовательности ступеней природного существования нарастающее высвобождение из скованности, нарастающее овнутренение (Verinnerlichung), сосредоточение и возможную свободу. Становление рассматривается, затем, как целенаправленное развитие во времени, а в нем — также и те неудачные попытки, те странные и абсурдные цели, к которым, как кажется, стремится природа и ввиду которых, в свою очередь, становится в себе невозможной завершимость природы в самой себе, как единой природы.
Поэтому мысль изобретает еще более обширную последовательность ступеней, как шифр бытия, в котором природа есть звено, указывающее из самого себя и назад, и вперед. Обращаясь назад, она доискивается в природе основы природы, как недоступной нам глубины трансценденции, из которой становится возможным и действительным существование природы. Предвосхищая наступающее, она видит в природе зачаток того, что должно возникнуть из нее, как дух.
Кажется, словно в природе дух, который впоследствии выступит из нее, как он сам, уже становится зримым в шифре, как связанный и бессознательный дух. Он приходит в движение, и еще не может найти себя: отсюда в нем мука. Он готовит себе почву собственной действительности: отсюда в нем восторг. Природа — основа духа; он уже есть в ней, как и она все еще есть в нем, повсюду, где он бывает действительным.
Тогда кажется, словно в шифре природы, как зарождающегося духа, уже присутствует, как лишенная сознания действительность, то, что позднее станет свободой экзистенции в стихии духа. Зрячее творчество без сознания идет своим путем, как план без планирующего рассудка. В нем есть больше, чем только план, благодаря глубине разумной бессознательности; в нем меньше, чем план, если оно, кажется, впадает в растерянность там, где оно должно очень быстро приспосабливаться к обстоятельствам, как, например, живое в новых ситуациях существования. В шифре природы есть разум и демонизм: разум как механизм, демонизм как творение и разрушение форм.
— Формулы шифров могут получать содержательное наполнение во всех способах определенного знания о природе, поскольку это знание мы подразумеваем не как знание, но схваченную в нем фактичность понимаем как язык бытия. Но материалом шифра природы всегда остается наглядно-образное (das Anschauliche), тот способ, каким природа предстает моим чувствам в моем мире. Знание о природе становится красноречивым только в обратном переводе его на некоторый наглядный образ; так, например, если заметное протяжение искривленного пространства Эйнштейновского мира, как величественное, неясное по своему истоку и своей цели движение мирового целого, превращается в пограничное представление о незамкнутом в самом себе мире, как только мы задаем вопрос: что, сверх того, составляет основу этого движения, и в чем находится это искривленное пространство.
Однако спекулятивные формулы для шифра природы, хотя по своему истинному смыслу, а не по своему наглядному наполнению, они не зависят от определенных знаний о природе в прогрессе наук, — вводят в заблуждение тем, что их можно смешать с мироориентирующим знанием, когда они выступают с претензией на познание эмпирической действительности. Ибо в них не совершается решительно никакого познания мира. Если, далее, они склоняют нас действовать на основе этого знания о природе, то в подобной деятельности магическое оперирование имеет целью создать нечто желательное, причем мыслимые шифры (например, всежизнь в образе философского камня, и, наконец, в виде особенных микстур) используются в нем как действующие силы в мире. В конце концов, из этой подмены следует отрицание ценности научного, т. е. партикулярного и относительного, ориентирования в мире, по сравнению с которым, хотя определенным, но разрозненным и неудовлетворительным знанием, это мнимое знание о целом, как тогда кажется, имеет бесконечные преимущества. Но если я хочу достичь чего-то в мире своим действием, то действие имеет успех лишь в той мере, в какой я планомерно применяю партикулярное методическое знание, сознавая его границу. Как получить на своем поле то, что оно может дать, — я узнаю, изучая химию и биологию, а отнюдь не просто читая тайнопись в спекулятивных мыслях. Как бороться с инфекционными болезнями и излечивать их, как хирургическими методами лечить повреждения и опухоли, — я узнаю, знакомясь с наукой медицины, а не с симпатическими средствами, заклинаниями и иными приемами из числа мнимых знаний о всежизни.
Кроме того, формулы эти скудны, ибо всякий шифр природы существует только в историчном настоящем действительной природы, которая такова здесь для меня. Шифр я читаю там, где в определенной области природы во все времена суток и года, во всякую погоду собственной деятельностью знакомлюсь с жизнью этой области. Только таким образом я срастаюсь с жизнью природы, вступая в обиход с нею из этой местности (Örtlichkeit). Мои наблюдения и приемы, совершенные и пережитые мною в этом бытии с природой без правил и механизма, без чего-либо иного, помещаемого между мной и ею, изымают меня из мира людей. Это словно возвращение в недоступные доисторические времена, однако возвращение на пути через возможное для естественной науки знание, впервые открывающее мне то, что я могу пережить. Тогда я воспринимаю природу всеми своими органами чувств, все, что можно видеть и слышать, обонять и осязать, становится близко знакомо мне. Я сам превращаюсь в движение, которое есть движение природы и заставляет меня трепетать вместе с каждым ее трепетом. Чтобы найти для своего деятельного обхождения с природой путеводную нить, от которого, однако, я отступаю, если по-настоящему приближаюсь к ней, я становлюсь охотником, коллекционером, садовником, лесничим. Если рациональность ориентирования в мире дает мне ступеньки лестницы и уберегает меня от смешений, то я получаю подлинный шифр, перед которым всякая натурфилософия бледнеет, как простая мысль, даже если она умеет подвести меня к нему и уместно обратить внимание. Только когда я таким образом присваиваю себе некоторое пространство природы по ту сторону всех и всяких целей, я впервые предстою самой природе. Поэтому непременное повторение немногочисленных мотивов мысли в натурфилософии на протяжении тысячелетий оказывается всякий раз слито с бесконечным наслаждением от действительного чтения шифра, которое приносит мне неисчерпаемую полноту бытия и впервые дает истину моим мыслям.
— Я есмь в природе как возможная экзистенция. Поэтому перед лицом природы я уклоняюсь от субстанции своей возможности в одну из двух сторон. Если я предоставляю природе приступать ко мне только лишь как предмету обработки, как сопротивлению, на котором я должен испытать свою силу, как веществу, из которого я должен что-то произвести, то срываюсь в лишенную всякой субстанции активность; эта активность становится формализмом существования, который, поскольку он враждебен природе, заставляет меня потерять и себя самого в содержаниях моей жизни. Нельзя понять природу в мысли как простой материал для нас, и не иссушить вместе с тем корень нашей собственной самости. Даже каменное море большого города, его грохот и свет — все остается обработанной природой и хранит в себе возможность заметить ее. Если же я, напротив, превращаю природу в подлинное бытие, а себя самого — в ее продукт, то в мечтаниях о природе я забываю себя как самобытие, в качестве которого я подлинно есмь.
Только самое решительное самобытие может быть, вопреки этим двум уклонениям, корнем чистейшей любви к природе, ни с чем ее не смешивающей: природа не может быть ни производным от нашего собственного существования, ни тем лучшим, во что нам следовало бы превратиться. Скорее, природа, из себя самой, существует для нас самих.
Кант видел в чуткости к природе признак доброты души31. Грубость в отношении природы потрясает нас чаще всего не оскорблением природы, но в силу того умонастроения, из которого становится возможным подобный образ действий; если человек мимоходом сбивает своей тростью головки цветов у дороги, это нам противно, но мы чувствуем удовлетворение, видя, как крестьянин косит целую полосу.
Однако любовь к природе представляет для человека экзистенциальную опасность. Если я предаюсь природе как никогда до конца не исследимому шифру, то я должен постоянно вновь изымать себя самого из нее, ибо она хотела бы отчуждать меня от меня самого, погрузив в безмыслие. Я испытываю блаженство, созерцая богатство этого мира, но он предаст меня, если я потеряюсь в нем более, чем на одно мгновение.
Теряя себя в изолированности, человек ищет природу как замену для коммуникации. Кто избегает человека, тот, казалось бы, находит себе приют, если безопасно распространяется в чувстве природы. И все-таки его одиночество усиливается вместе с природой. Чувствительность к природе имеет характер тоски; природа, не отвечая нам, обманчиво представляется нам в своей бессознательности как бы товарищем в страдании. Мы сравниваем все с языком, потому что мы, как возможные экзистенции, приходим к себе самим только в коммуникации. Безъязыкость природы есть царство безкоммуникативного. Оторванный от всякой коммуникации, Лир сливается со стихиями, обезумевшему королю кажется, словно все становится языком, непонятное становится понятным, а сам он делается непонятен32.
Жизнь только с шифром природы — это боль сугубой возможности; она подобна обещанию будущего и есть поэтому надежда, уместная для юности, которая при виде шифра природы хранит себя от преждевременной действительности, как расточительности, и от предъявляемых ей человеческим миром требований, которых она еще не умеет исполнить. Природа для нее — как близкий товарищ, с которым она может владеть собою и жить; еще не зная решительной коммуникации, она узнает неопределенность своей собственной глубины. Но затем природа становится миром, в котором я живу, хотя она, в своем шифре, еще не есть для меня жизнь. Она становится тем пространством, в котором совершается коммуникация самобытия с другим самобытием, поприщем моей деятельности, местом моей судьбы. Поэтому я обязан ей, как совместно исполненному миру, исторично одушевленному ландшафту. Преобразуя ее, я как бы отдалился от нее, если она стала для меня товарищем в счастье. Я слышу ее, как смутный фоновый шифр, пока я остаюсь в подлинной близости присущей в настоящем экзистенции с другой экзистенцией.
Если я вновь возвращаюсь в чистую природу, то мне больно бывает теперь видеть простую красоту природы, если она есть для меня как бы возможность, никогда не становящаяся действительностью. В моей радости от нее есть повторение, которое — как воспоминание без будущего. Я претерпеваю здесь бессловесность. Она пробуждает во мне тоску в сознании недостатка, душевное движение, не находящее живого удовлетворения в настоящем, потому что, если в существование вступает экзистенция, то шифр природы сам по себе не остается уже для нас существенным.
Для мироориентирующего исследования история есть сумма состояний и событий в прошедшей жизни народов и того, что способны были совершить действовавшие люди.
Эмпирически случающееся во всех отношениях отличается, для объективного рассмотрения, нескончаем остью. Оно подлежит произвольно-избирательному описанию и изложению, конструктивному подразделению с точки зрения предполагаемых в нем целевых моментов, каузальному исследованию как нечто, принадлежащее лишь к составу существования.
Если прошедшее внутренне трогает меня, то из прошедшего обращает ко мне слово экзистенция. История проясняется для меня как содержание, некоторые элементы действительности подходят ко мне близко, другое отступает на темнеющий фон, из которого лишь смутное мерцание намекает на то, что мой взгляд мог бы достигнуть туда.
За пределы исторического знания и экзистенциальной обеспокоенности, однако находя себя только в них обоих, как шифрах, проникает трансцендирование. Еще не имея теоретического, дескриптивного или каузального знания, и еще не воспринимая решающей решимости экзистенций, я через то и другое чувствую рывок в историчных переменах, как трансцендентное событие. Как историк, я знаю: это случилось, и тем самым окончательно стало действительным; как возможная экзистенция, я чувствую поступки людей: это сделано, и потому этого уже не отменить. И то, и другое становится шифром. Дело выглядит так, словно бы здесь обнаруживает себя трансценденция, старый бог разоблачен и умирает, а новый бог рождается. Здесь ничего нельзя обдумать или обосновать. Быть может, характер истории, как шифра, сосредоточивается для меня в определенных событиях. Здесь раскрывается больше, нежели я знаю и могу сказать. Это — великие историографы, говорящие на языке действительностей и сообщающие им косвенно, без цели и умысла, эту прозрачность; в отличие от риторического изложения истории, сознательно создающего то, что, как преднамеренное, становится неистинным.
Тот способ чтения шифров, который ставил рядом с эмпирической другую, мифическую действительность, стал для нас сомнительным. Если нам рассказывают объективный восполняющий миф, и покидают эмпирическую действительность, то мы за рассказчиком не следуем: силы, вмешивающиеся в ход событий, уже не превращаются для нас в особых персонажей. Грек мог сказать: это совершил некий бог. Мы понимаем его речь, но уже не можем, с безусловной серьезностью, высказать это в таком же виде. Если, наконец, вследствие еще одного скачка, отдельная ряд исторических событий становится неповторимой артикуляцией в некотором сверхчувственном целом, которое рассказывают как историю остающейся в потусторонности трансценденции, открывающей себя в материале этого мира, то такое изложение высказывает слишком много. Мы не знаем ни одного изначального шифра, который мог бы наполнить для нас подобное тотальное выражение.
Чтобы читать шифры истории, мы стараемся проникнуть к началу и концу. Но мы видим, что здесь можно знать только то, что подтверждено документами, монументами, орудиями, или что можно предположить на основании фактов, как вероятное событие в мире; но то, что есть будущее, всегда остается во взаимоисключающих возможностях. Поэтому мы никогда не достигаем самого начала и самого конца. Шифр можно читать лишь в историчности между воображаемым началом и концом. Начало и конец имеет то, что исторично существенно, потому что экзистенциально призывно и выразительно для нас, как шифр, включенное в нескончаемую длительность. Шифр истории есть крах подлинного (Chiffre der Geschichte ist das Scheitern des Eigentlichen). Он должен находиться между неким началом и неким концом; ибо длительность имеет то, что ничтожно. Мы видим понимание истории, которое поклоняется успеху, признает ставшее в его качестве ставшего наилучшим и оправдывает его как необходимое, восхваляет власть как единственно истинное и узаконивает ее, как исполненное смысла могущество. Но мы видим и то, что это понимание теряет из виду бытие истории, как шифра, ради некоторого сугубо позитивистского знания. То, что подлинно есть, терпит крах, но его возможно повторить, и вновь избранное в решении, оно может ожить снова. Эта возможность не есть наличность, как длительность, она не есть историческое значение в воздействии на обустройство мира, но длящаяся борьба мертвых, бытие которых еще не решено, до тех пор, пока новые люди поднимают светоч, на первый взгляд, проигранного дела, и пока его поражение не сделается окончательным. Всемирная история не есть всемирный суд (Die Weltgeschichte ist nicht das Weltgericht)33.
В суд истории верует торжество высокомерного победителя, верует всегда довольная своим существованием толпа и фарисейское самодовольство фактически живущих, пребывающих во мнении, будто они живут потому, что они лучше всех. То, что случилось, — неоднозначно. Всемирная история, как сумма, есть плоская фактичность, мыслить ее как одноединственное целое — пустая рациональность; соотносить ее с тем, что действительно в настоящем, означает неверную забывчивость по отношению к тому, что в совокупности составляет corpus mysticum самосущих духов.
Сравнительно с природой, как чуждым для меня, история есть существование моей собственной сущности. Хотя в эмпирическом отношении она всецело зависит от подавляющей все природы; но история обращает природу в предмет своего относительного торжества там, где природа принуждена служить истории. Природа бессильна ввиду своей безвременности, ее конечное господство во времени как простой длительности есть выражение ее бессилия. История эмпирически бессильна, потому что, побежденная природой, она находит себе конец во времени; но это бессилие есть выражение ее могущества, как историчного явления трансценденции в экзистенциях. Природа могущественна, как то, что наличествует во всяком времени и все же не существует; история могущественна, как то, что исчезает во времени и все же существует.
Оглядываясь назад от всей совокупности ориентирования в мире на существование, в котором все встречается мне, я просветляю для себя форму этого существования как сознание вообще. Это — среда, в которой единственно и может быть для меня то, что есть, в неизбежных формах, которые я представляю себе как категории, имеющие смысл некоторой значимости для каждого. С этой стороны сознание тождественно, сколько бы раз оно ни получало существование.
То, что в природе есть порядок согласно числу, мере и весу, то во всяком существовании так или иначе определимая артикуляция предметного, категориально-оформленного бытия. Подобно тому как естествоиспытатели читали книгу природы, видя ее написанной математическими буквами, так и всякое существование в мире в каком-нибудь смысле постижимо объективно как тождественное для каждого. Сознание вообще, к которому я причастен безличным образом, если вообще существую, — это то, что делает возможным однозначное понимание, а тем самым и общность в объективно значимом. Мы живем, доверяя этому порядку: все совершается должным порядком. Нас охватывает ужас, если нам кажется, что действительно случился разрыв этого порядка, и теперь все грозит обрушиться в хаос. Но, просветляя сознание вообще, мы можем знать, что подобное невозможно.
Порядок, правило и закон для всего, именно то самое, что, казалось бы, отменяет всякую символику и вынуждает нас с неумолимой строгостью отделять действительность от иллюзии, сам становится шифром: то, что существование таково, что в нем есть порядок, и именно этот порядок, — это шифр его трансценденции. Для нас этот порядок есть наиболее самоочевидный, каждое мгновение в какой-нибудь своей части живо присущий в опыте и используемый порядок. Мы изумляемся только, если осознаем его во всей его универсальности.
Правильность этого порядка есть как бы шифр трансцендентной истины, загадка его значимости — как бы отсвет бытия трансценденции. Всякой правильности, как истине, присущ некий блеск; она есть не только она сама, но в ней, как кажется, светится то, в силу чего она возможна. Однако блеск этот обманчив; ибо в то самое мгновение, когда мы хотим удовольствоваться этой истиной как имеющей силу правильностью, мы переживаем опытом безысходность нескончаемости того, что есть всего лишь правильное, и тут же теряем шифр. То, что было защитой от произвола и случайности, превращается в неподвижную сеть, которая только держит меня в плену.
Сознание вообще, с его значимыми формами, — это сопротивление, на котором должно показать себя все прочее.
Это — каркас существования, без которого нет понимания и нет непрерывной достоверности. Это — вода существования, без которой ничто не может жить. Эти сравнения лишают его самобытного бытия, но все они по-разному характеризуют его насущную необходимость. Каждый шаг, с которым мы хотим покинуть или игнорировать его, направляется против самого нашего существования, самоуважение которого требует привязанности ко всеобщему, присущему сознанию вообще. Но всякое довольство им, как подлинным бытием, лишает нас содержания возможной экзистенции. Его правильность есть истина, и как таковая она есть шифр. Но сам этот шифр дает почувствовать и блеск истины, и вместе с тем также недостаточность существования в этой его форме.
Необходимость универсальной закономерности — это опора и утешение. Если все грозит рассыпаться в случайности, то закон остается для меня местом, где я могу уверенно основаться. Если бытие погибает для меня, то я овладеваю бытием в этом законе всякого существования. Но этот закон есть в этом случае шифр, и как всякий шифр, он многозначен. Этот шифр манит меня в пустоту правильного и нескончаемого, освобождает меня, казалось бы, от риска возможной экзистенции, и наделяет меня достоинством разумного существа. Я могу держаться его, однако не окончательно и не абсолютно. Я должен углубляться и в этот шифр, так же как и во всякий шифр, и никогда не найду в нем основы. Я уже совсем не вижу его, если удерживаю для себя значимость лишь объективным образом.
Каждая категория в своей особенности может стать шифром; таково экзистенциальное значение отдельных категорий. То, что я есмь, проясняется для меня в категориях, которые я предпочитаю другим, потому что они по-особому прозрачны для меня.
В частности, исконные противоположности категорий выражают некий неисследимо глубокий смысл. Предельное раздвоение в сознании вообще — это раздвоение на логические формы и наполняющий их материал. Но непроницаемое логически остается все же материей сознания вообще. Материя не есть бытие, так же как не составляют бытия и категории. Она алогична, однако не трансцендентна. Но то, что в существовании обнаруживается это раздвоение, есть возможный шифр. В спекулятивной мысли я хотел бы на мгновение встретиться с трансценденцией через материю, а затем — через логические формы; но только там, где то и другое образуют единство, где материя сама становится формой, а множественность форм сама становится материей или там, где раздваивающее мышление отрекается от себя в формальном трансцендировании, — там вспыхивает перед нами шифр.
Что такое мы сами — это мы, казалось бы, можем знать лучше всего другого, и — этого мы никогда не знаем.
Человека понимают антропологически, в его телесности, как звено в царстве живого, в различии его рас, как анатомических, физиологических и физиогномических разновидностей. Его понимают как сознание, причем и как сознание вообще, которое известно нам только у человека, и как психическое существование. Если здесь он становится предметом логики и психологии, то в качестве существа, которое вырастает всякий раз благодаря своей традиции и во взаимном общении с другими, он есть предмет социологии. Человек, поскольку его изучают как объект, никогда не есть только биологический вид, но — скачком отделяясь от животных — он есть духовное существо, которое говорит, овладевает природой и, наконец, вовлекает себя самого в акт своего действия (ein geistiges Wesen, das spricht sich der Natur bemächtigt und schließlich sich selbst in sein Machen einbezieht).
Способы, которыми человек делает самого себя предметом, антропологический способ, способ, свойственный просветляющей сознание логике, психологический и социологический способы, невозможно отделить один от другого; в каждом из них становится смутно ощутимо то, что по-настоящему доступно только для другого способа предметности. Но, объемля их все, человек есть знающий, который всегда есть еще больше, чем то, что он о себе знает. Само его знание, в свою очередь, приносит с собою новую возможность, так что уже благодаря тому, что он постигает себя мыслью, он вновь становится иным. Поэтому человек есть то, что он о себе знает, только с этой одной стороны своего существа; как знаемое бытие он еще не есть то, что подлинно есть он сам.
Поскольку человек есть для себя самого природа, сознание, история, экзистенция, человечность (Menschsein) есть узловая точка всего существования, в которой все сопрягается для нас, из которой все прочее впервые становится доступно нашему познанию. Будучи еще чем-то слишком малым в качестве микрокосма, человек в своей соотнесенности с трансценденцией, напротив, превосходит весь мир. Его нужно мыслить как средний член бытия, в котором сходится все самое далекое. Мир и трансценденция переплетаются воедино в нем, стоящем как экзистенция на границе их обоих. Что такое человек — этого онтологически фиксировать невозможно. Человек, никогда не довольствующийся самим собою, не постигаемый ни в каком знании, есть для себя шифр.
Ближе всего к трансценденции он подступает, если усматривает ее через себя самого, как шифр; мифологическим выражением для этого таково, что он сотворен по образу Божию.
Поскольку человеку не становится доступно никакое целое, которое, как замыкающееся, было бы бытием, природа и история открыты для него, сознание есть лишь явление, экзистенция остается возможностью. Он творит себе образы целого; но на вопрос, что же именно важно — целое и единое или индивид, он дает необходимо-противоречивый ответ: следуя путеводной нити отношения к некоторому целому, мы обесцениваем индивида; но исходя из самобытия независимого индивида в его прорыве обесценивается, в свою очередь, всякое целое, в котором человек ведь никогда не исчезает вполне. Всякое единство: единство мира как природы в космосе, единство истории в провидении, единство экзистенции отдельного человека — становится проблематичным. Читая шифр в самом себе, человек познает единство трансценденции, хотя не знает и не постигает его.
Всякое существование, и его собственное существование, находится в движении и незавершенности. Там, где он, сплетая все в самом себе как узловой точке, читает единство трансценденции, его бытие, поскольку он одновременно и сам есть этот шифр, определяется, в свою очередь, тем единством, которое он читает в этом шифре. Единство того в нем, что обыкновенно существует для него раздельно, становится для него шифром.
— Природа во мне, усвоенная и проникнутая самобытием, есть нечто большее, чем природа. Жить в природе, как природа, без всякой цели присутствовать в витальном порыве сугубой жизни, может скоро сделаться для нас банальным; но рискнуть сделать это и запретить себе это — непременное условие для того, чтобы человек мог стать шифром для самого себя. То, что я есмь и что я знаю, должно получить для меня определенное воплощение. Всегда живо присущая в настоящем чувственность, зрение и слух, в приливах и отливах напряжения и изнеможения не только доставляет мне счастье, как живой природе, но и заключает в себе в то же время особую глубину, как возможность. Тайнопись моего существования написана чувственным способом (Die Chiffreschrift meines Daseins ist in der Weise der Sinnlichkeit geschneben). Хотя чувственность есть лишь материал языка, но сверхчувственное не открывается нам в настоящем, если мы не вступаем каждое мгновение в эту чувственность.
Эротика — это существование человека как природы, в котором с наиболее решительной определенностью находит себе выражение шифр его бытия. Она может превратиться для него в безразличность подлежащего наружному упорядочению процесса; в таком случае она есть витальное напряжение и удовлетворение, пустое насыщение, не становящееся шифром, даже усиливаясь до восторга вакхантов. Подобно тому как отвлеченное восприятие и отвлеченный рассудок бывают слепы, так и эротическое удовлетворение как таковое лишено прозрачности и там, где оно беспредельно обогащается от привлекательности предмета.
Эротика получает свой характер человеческого шифра только там, где ее избирают экзистенциально, как выражение коммуникации в присущей ей трансценденции. То, что как сугубая природа раздваивает для меня мою человечность и бесчестит ее в другом, в экзистенциальной коммуникации, как шифр, восприемлется в человечность. Существо человека решающе определяет то, какова будет его эротика.
Если любовь выступает для себя в явление, то эротическая преданность как безоговорочное доверие себя и своей собственной природы бывает одним и единственным. Будучи, для рационального размышления, в биологическом отношении и в смысле эротической привлекательности заменимой и отнюдь не неповторимой, преданность, как шифр, возможна только как преданность одному человеку, как единственному. Никакой рассудок и никакое психологическое благоразумие не постигнет той исключительности, которой в силу абсолютного сознания и благодаря видимому нам шифру присуща все же самая ясная самоочевидность. Она существует как шифр только там, где ее в то же время желают, пусть даже и никогда не желают одним только волением, которое как исключительное было бы насильственно, но желают, как непостижимый дар необходимости бытия. Поэтому повторение в том же самом смысле здесь невозможно. Разрушение самого этого шифра настанет там, где одна сторона, которой знакомо только богатство жизни и ее возможностей, а потому знакома и перемена, расточит другого в его единственной человеческой возможности, причем оба, может быть, не сознают того, что они сделали. Так же точно, как у меня есть одно-единственное тело, и я не могу сменить его на другое, так и плотская общность как шифр означает единственную связанность двух.
Становясь шифром в экзистенциальной любви, будучи возможна только здесь в неповторимо единственной привязанности, и всякий раз несравнимым образом, природа в не поддающемся просветлению присутствии ее существования делается исполнением экзистенции. Человечность, которой грозит опасность пожелать стать природой, усилием завоевывает себе в шифре свою сущность. Из этого шифра, рождающегося столько же из свободы, сколько и из самой темноты природы, возникает как возможность нежности в тишине и в гнетущих ситуациях, открытая в самой глубине души душевной жизни другого и ей одной ощутимая, защищаясь от грубости суровостью и непроницаемостью манеры, а против условной гуманности, которая есть на деле только распущенность, решаясь отстранением принять форму бесчеловечности. У нас, как у людей, также попадающих во власть природы, шифр этой человечности всегда перед глазами, даже если наш собственный шифр виден всегда смутно. Однако на всякую установку человека определяющим образом влияет то, способен ли он был быть этим шифром и готов ли он был к нему.
Чистая эротика принуждает человека отказаться от своей самости; но, как соединение одного человека с тем единственным одним, каким каждый из двоих является для другого, она запечатлевает собою абсолютность единого и благодаря своему уничтожающему присутствию в этом шифре, становится всегда незавершенным откровением бытия любящих, в присутствии существования, как подчиненного самобытию, которое, предавая себя в любви, вновь обретает себя вместе с другим. Эротика есть шифр, как чувственное воплощение человечности в безусловной коммуникации (Erotik ist Chiffre als Versinnlichung des Menschseins in der unbedingten Kommunikation). Она в своем исчезновении есть залог навсегда, которого нельзя передать другому и нельзя подарить дважды и несколько раз.
— Человечность экзистенции действительна лишь постольку, поскольку она, воспринятая неким миром, образует себя в этом мире и, исполненная им, воздействует на него. Хотя человечность не прекращается в той отвлеченности, в которой индивид на свой страх и риск начинает все сначала; но она сжимается здесь. Она исполняется и становится ощутимым шифром только в том присутствии настоящего, в котором общество и государство становятся положительной действительностью человека, отождествляющего себя с ними. Тогда он осознает свою человечность, которой еще нет в универсальном рассмотрении всех возможностей и действительностей истории и настоящего, но которая есть только в решительном бытии-теперь (im entschiedenen Jetztsein). Человек становится человеком, как единством шифра, когда бывает чем-то вполне, а не там, где он только ощупывает все, как в то же время другое для него, и не бывает в конце концов самим собою.
Так же как природа в человеке приковывает его, казалось бы, к самому для него чуждому, так приковывает его исторично-общественное положение его существования. Как природу человек не может отвергнуть, не разрушая себя, и как она светится для него из своей глубины, если он подчинит ее условиям, при которых он присваивает ее себе, так же человек не может отвергнуть и общество, профессию, государство, брак и семью, не опустошаясь в себе, и может найти себя самого, только если вступает в эти объективности. Он может оказаться у них во власти, как и во власти природы, и в сугубом промысле только работать и наслаждаться; но если все делается для него плоским, как только он становится только лишь тем одним, что он объективно есть для рассудка и опыта, он становится сосудом человечности, и тем самым и шифром, поскольку этот шифр опирается на действительность человека, приходящего в нем к самому себе. Тогда человек, как воспринятый в состав этой действительности настоящего, бывает в то же время связан ею и заключенными в ней возможностями, которые ему предстоит выяснять. Он подчинен закону существования, единство с которым впервые по-настоящему наполняет его человеческое бытие. Поскольку, однако, это самоотождествление возникает из возможности отделения самости от мира, оно может принимать промежуточные формы: в мире промысла человек участвует в этом промысле, отдает ему то, что принадлежит ему, но остается еще в резерве, пока его выстрел не попадет в цель там, где в этом историчном месте осуществляется в отождествлении с миром его субстанция, и сам человек в своем мире станет отныне шифром для себя.
— Коль скоро в человеке, который всего лишь существует, нет единства шифра человечности, это единство вырастает только из страсти к безусловному, в которой существование становится человеком как экзистенцией, соединяющей себя со своей природой и со своим миром. Как без чувственности и без мира нет присутствия экзистенции, а есть только ее возможность, так и без экзистенции нет человечности чувственного существования в мире. Хранить верность силою абсолютного сознания — жить с дальней перспективой (auf lange Sicht), хотя и всецело в настоящем — уметь ждать — заниматься самовоспитанием, чтобы сделать себя пригодным для еще не известных сейчас целей — сполна использовать время размышления — решительность решимости — риск: эти и все другие выражения внутренней работы экзистенции обозначают человека, который, как свобода, может быть шифром для самого себя, в отличие от человека, как эмпирического существования, шифр которого есть только его природность (Nahrhaftigkeit), его сознание вообще, но не его человечность.
Хотя свобода не есть предмет, она как самоприсутствие бытия, для которого только и есть трансценденция, существует для себя самой опять-таки как шифр трансценденции, в двоякой возможности:
Свобода просветляла себя как самостоятельность (Eigenständigkeit), которая сама себя не сотворила. Она могла впасть в растерянность в антиномиях воли и в своей предельной инаковости к трансценденции почувствовать себя осужденностью (Verworfenheit), которая всецело зависит только от милости; или же в отнесенности к трансценденции она могла в своей достоверности довериться собственной основе.
Я могу жить с сознанием того, что я осужден, наблюдая пошлость своего существования. Моя ненависть к самому себе понимает себя как знание о том, что есть человек вообще: подверженный двусмысленности всякой мотивации. И добро тоже становится злом; ибо я воспринимаю его как добро и начинаю гордиться своей заслугой. Или однозначность доброй воли не наступает во мне; или же случается так, что, хотя я и знаю добро, я его все же не делаю. Что бы я ни делал, оно обращается для меня в свою противоположность. Мою вновь и вновь повторяющуюся провинность я признаю, отчаиваясь до тех пор, пока божественная благодать посредством данной в откровении гарантии не укажет мне выхода, даровав мне, без заслуги с моей стороны, то, чего я никогда не сумел бы достигнуть; кажется дерзкой самонадеянностью считать себя свободным, тогда как все исходит ведь на деле от воли божества.
Или я могу жить с сознанием своего прирожденного благородства, которое предъявляет мне требования и придает мне смелости следовать ему, потому что я ему доверяю ((de commendatione nobilitatis ingenitae, 34, Юлиан; цитировано у Августина X, 735, Migne)35. Я уважаю себя. Добро заключается для меня в моем бытии, которому следует и служит моя деятельность. Я возвращаюсь к себе там, где бываю истинен. Я оставляю себя там, где падаю. Мной владеет не гордость бытием, которое мне дано, а доверие к бытию, желающему осуществиться, даже если в этом осуществлении ему и угрожает опасность. Я не терплю неверности, если допускаю ее по отношению к самому себе. Ее действительность гложет мое самосознание, не оставляя мне минуты покоя. Я принимаю на себя то, что мною сделано, и стараюсь исправить то, что мною разрушено. Самодовольным я стать не могу. И мне представляется недостойным человека самоумалением ненависть к себе, ищущая спасения в благодати, вместо того, чтобы, как возвещает, казалось бы, потаенностью божество как свою волю, оно помогло мне из собственной своей свободы, потому что я могу любить себя в его подлинном бытии.
Противоположность сознания благодати и сознания свободы не совпадает, правда, с противоположностью отверженности и благородства, и все же между ними есть известное отношение. В отверженности я ищу благодати, в сознании благородства я достоверно знаю свою свободу. Но как в отверженности еще должна быть какая-нибудь свобода, если мне не суждено безнадежно погибнуть в безразличии того, с чем я ничего не в силах поделать, так в сознании благородства должна быть дарованность себе (ein Sichgeschenktwerden), если гордая заносчивость не должна допустить человека сделаться богом.
И все же не откровение и не объективная гарантия даруют мне меня самого, но это происходит в мгновения, когда приходит решение моей воли, приготовленное усвоением историчного наследия, образцом и руководством, просветлившееся в коммуникации. Трансценденция приходит к человеку, по мере того как человек делает себя готовым для нее, и этот приход, вместе с нашим способом быть готовым, сам есть шифр трансценденции.
Сообщение чтения шифра в природе, истории и в человеке есть искусство, если это сообщение совершается в наглядной образности как таковой, а не в спекулятивной мысли. Поскольку искусство, дает говорить шифрам, но то, что оно говорит как искусство, никаким иным способом сказано быть не может, и все же сказанное в этом виде улавливает тот подлинный смысл, вокруг которого движется всякое философствование, искусство превращается здесь в органон философии (Шеллинг). Метафизика, как философия искусства, есть мышление в искусстве, а не об искусстве; для спекулятивного мышления искусство не становится предметом, как для искусствознания; скорее, созерцание искусства становится для мышления оком, которым оно взирает на трансценденцию. Философское мышление в созерцании искусства может сообщить себя в качестве философии только в уклоняющихся универсализациях. Здесь философия живет из вторых рук. Она не ведет, но учит овладевать тем, что по содержанию принадлежит к ее области, и чего она, однако, не создает. Философствование там, где оно думает достичь того, что подлинно важно, должно довольствоваться сугубо отрицающими рассуждениями. То, что неистолковано и неистолковываемо, говорит нам Шекспир в переживающем крах самобытии своих исконных персонажей, я могу лучше расслышать, если я философствую, но не способен перевести этого на язык философии.
— Где шифр есть только начало, с тем чтобы немедленно уничтожить его и слиться воедино с трансценденцией, от которой оно нас отделяло, там живет мистика. Где мы внимаем слову потаенного божества из фактической деятельности самобытия, там есть решающее существование экзистенции во времени. И все же, там, где в шифре читают вечность бытия, чистое созерцание останавливается, не достигая завершенности, а стало быть, где остается напряжение отделения моей самости от предмета, и где однако покидают временное существование, — там царство искусства, как мир между вневременно погруженной в созерцание мистикой и фактическим присутствием живущей во времени экзистенции. Если Я мистически растворяется в лишенном всяких различий едином, если самобытие отдает себя во временном существовании перед лицом потаенного божества, то в созерцаниях искусства оно читает тайнопись бытия и остается в них только возможностью. Мистика уклоняется в беспредметное все-божие; искусство осуществляет в своих шифрах множественное божественного начала в неизмеримом богатстве его обликов, ни один из которых не есть исключительно и вполне само божественное; в едином боге экзистенции искусство разбивается, и жизнь его шифров становится некой игрой возможного.
Удовлетворение в фантазии созерцания искусства изымает меня как из чистого существования, так и из действительности экзистенции. Оно есть восхождение абсолютного сознания, освобожденное от нищеты существования; Гесиод говорит, что Музы рождаются, «Чтоб улетали заботы и беды душа забывала»36. Но фантазия также ни к чему нас не обязывает, ибо она творит еще не действительность моего самобытия, но пространство возможности быть — или такое настоящее, бытие которого преобразует мою внутреннюю установку, хотя я, как экзистенция, еще и не делаю в нем никакого действительного шага. Кто наслаждается творениями искусства, «забывает он тотчас о горе своем; о заботах // Больше не помнит; совсем он от дара богинь изменился»37. Но экзистенция не забывает, а преображается она не через отвлечение на исполнение другого человека, но только перенимая и усваивая действительное.
Но это, подлинное преображение не удается ей, если она не обретет своего собственного пространства, из-за того, что между нею и бытием встает это самозабвение в созерцании бытия, которое доставляет нам искусство. В его необязательности есть обязывание возможностью. Только там, где мы эстетически, — так что всякая серьезность становится невозможной для нас, — наслаждаемся произвольно взятым чужим, которое никогда не должно вступать в пространство моей собственной возможности, но должно только служить прибавлением к разнообразию моего любопытства и создавать душевные движения, никогда не становящиеся моими собственными, — там уже нет более истины: тогда действительность существования и экзистенции заслоняют экзистенциально опустевшие образы языков искусства; и мы не видим уже ничего подлинного. Это возможное вырождение не может служить аргументом против исконного права чувствовать блаженство жизни в созерцании искусства. Только необязательность этих созерцаний впервые дает мне свободу, открывая возможность экзистирования. Всецело погрузившись в действительность существования, заботясь только о действительности своей экзистенции, я был бы словно окован цепью. Не имея возможности даже пошевелиться, я изводил бы себя в этой неспособности и находил бы исход в приступах слепого насилия. Если бы я, как экзистенция, стоял перед исконным шифром, то не был бы спасен для свободы, если бы эти шифры не становились языком для меня. Минутное снятие действительности в этом языке искусства составляет условие для того, чтобы я мог свободно приступить к этой действительности, как экзистенция.
Правда, действительность больше, чем искусство, потому что она есть воплощенное самоприсутствие экзистенции в серьезности совершаемого ею решения (die leibhaftige Selbstgegenwart der Existenz im Ernste ihres Entscheidens); но она также и меньше его, потому что она из своей тупости впервые становится языком в отголоске языка шифров, приобретенных с помощью искусства.
— Человек в метафизическом мышлении влечется к искусству. Он открывает свое чувство тому истоку, в котором искусство принималось всерьез, и где оно не было только декорацией, забавой, радостью чувств, но читало шифры бытия. Через все анализы формы произведений, через все рассказы историков духа об окружавшем их мире, через все биографии их творцов он пытается войти в контакт с тем, что, может быть, и не есть он сам, но что, как экзистенция, вопрошало, видело и образовывало в основе бытия, которую и он тоже ищет. Через все те вещи, которые, по внешнему признаку сделанного человеком, называются произведениями искусства, проходит межа: одни представляют собою язык шифра некоторой трансценденции, другие же не имеют в себе основы и глубины. Только в метафизическом мышлении человек с рефлектированной сознательностью воспринимает эту межу и думает, что серьезно подходит к искусству.
— Чтобы суметь высказать прочитанное им как шифр, художник должен подражать действительностям. Однако подражание — это еще не искусство. Оно играет известную роль в мироориентирующем познании, например, как анатомический чертеж, как отображение машин, как набросок моделей и схем. Только мысль руководит здесь языком согласно критерию некоторой эмпирической реальности или некоторого взаимосвязанного по смыслу наброска. Это подражание только точно и прозрачно высказывает в созерцании нечто рациональное.
Художник воспринимает нечто большее, чем эмпирическая реальность и мыслительная конструкция. Вещи заключают в себе целостности и формы, как бесконечные идеи, которые всеобщи и которые, однако, адекватно отобразить невозможно. Схемы в своих типах и стилистических формах, абстрактно и неуместно, но для рационального ориентирования в мире вполне соответственно выражают то, что непрерывно передается в мире, как субстанция идей. Искусство зримо воплощает те силы, которые изображаются в идеях.
Эти силы, как всеобщие, художник не может явить в выражении столь же всеобщим образом. Они конкретизируются в произведении гения, составляя абсолютно историчную, незаменимую единственность, понимаемую нами, несмотря на то, как всеобщее, повторить которого невозможно. Только в этом произведении слышно слово трансценденции, которая стала шифром, потому что ее приняла экзистенция в своей историчности.
В повторении учеником произведение утрачивает очарование изначальной истины, в образе которой гений как бы принес нам с неба саму трансценденцию. Наконец, остается подражание действительностям, или прежним произведениям, или вымыслам рассудка.
Теория искусства как подражания улавливает только материал его языка, эстетический идеализм — его всеобщие силы, теория гения — его исток. Однако в понятии гения заключается двусмысленность: имеет ли оно в виду творческую одаренность, подлежащую объективной оценке ее достижений, или же историчную экзистенцию, из истока которой совершилось откровение трансценденции. Экзистенция — это говорящее со мною через свое произведение существо, которое в своем языке увлекает меня, как бы в коммуникации, одаренность же имеет далекое от меня объективное значение. Однако там, где человек, прикасающийся к основам бытия, бывает способен высказать в шифрах то, что есть, экзистенция и одаренность сливаются воедино, как гений.
— В искусстве шифр достигает нашего созерцания как трансцендентное видение или, как имманентная трансценденция, становится зримым в действительности как таковой.
Мифологические фигуры, вне границ естественного мира или как особые существа в мире, получают вид и очертания благодаря художнику. Согласно Геродоту, Гомер и Гесиод создали грекам богов38. Эти историчные существа не выдумываются, не изобретаются, они — исконное творчество языка, аналогичного словесному языку, на котором человек понимает трансценденцию. Они остаются еще неясными символами в силах, представляемых только в виде фетишей и нелепо искаженных идолов. Они получают вид людей, которые кажутся словно бы потенцированием человеческого существования, но представляют собою способ понимания божественного начала на пути, проходящем через самого человека: человек — это всегда несовершенное подобие богов, которые открылись этому видению трансценденции. В мифических видениях человек видит Деву — Мать — Королеву, страдающего Христа, святых, мучеников и обширное царство христианских персонажей, сцен, событий. Разорванность эмпирического существования, а не его возможное совершенство, становится здесь формой трансценденции. Но в этих мифах всегда божественное в человеческом образе, строго отделяющее от себя все лишь человеческое, становится наглядным предметом как специфический мир наряду с миром только действительным, и чудо — наряду с миром природы.
Иное дело — имманентная трансценденция в том искусстве, которое изображает, казалось бы, только эмпирическую действительность, как таковую. Хотя всякое искусство может говорить только на языке наглядных образов, эмпирических по своему происхождению. Но мифологическое искусство составляет из элементов действительности другой мир: там, где это искусство бывает подлинным, в нем делается зримым то, чего нельзя было бы воздвигнуть при помощи этих элементов как таковых, и чего из них сконструировать невозможно. Это действительно другой мир, разлагая который на составляющие его эмпирические элементы, мы разрушим его. Но искусство имманентной трансценденции дает самому эмпирическому миру стать шифром. Кажется, что оно подражает тому, что происходит в мире, но оно придает ему прозрачность.
В то время как искусство трансцендентных видений предполагает мир некоторого культа, в верующем исполнении которого люди едины между собой, а значит, предполагает и зависимость своего видения, которое именно потому и достигает глубины, что индивид не утвержден на самом себе, но говорит то, что он знал вместе со всеми, — искусство имманентной трансценденции определяется независимостыо отдельного художника. Этот художник изначально видит существование, уклоняется в простое подражание, познающий анализ действительного, силой собственной свободы восходит к прозрению того, чему не учит его никакой культ и никакая общность. Художник чистой трансценденции придает зримый вид традиционным представлениям, художник имманентной трансценденции учит нас по-новому читать существование, как шифр.
Величайшие из известных до сих пор художников находились между этими двумя возможностями. Они не отбрасывали содержания мифов, но воспринимали их в состав действительности, которую, как таковую, они своей собственной свободой вновь открывали в трансценденции: так делали Эсхил, Микеланджело, Шекспир, Рембрандт. Исконная взаимосвязь мифологического и действительности становится для них потенцированной действительностью, которую лишь однажды можно увидеть и изобразить в этом облике. Изъятые из умолкнувшего предания, мифы еще раз говорят благодаря этим художникам внятным и новым языком. Действительное делается причастно силам, которые мы уже не можем более постигнуть на языке одной действительности. Но и ван Гог, в своем предельном ограничении действительностью при отказе от всяческих мифов, тоже — пусть неизбежно бесконечно беднее, однако для нашего времени истинно — выразил то, в чем говорит нам трансценденция.
— Музыка, архитектура и пластика позволяют нам читать шифр в действительно создаваемой ими временности, пространственности и телесности. Живопись и поэзия выражают в мире не имеющих действительности представлений, первая — ограниченном всяким зримым предметом, которому при помощи линии и цвета можно сообщить иллюзию присутствия на плоскости, вторая — в представлении всего наглядно созерцаемого и мыслимого вообще, как оно находит себе выражение в языке.
В музыке форма самобытия становится шифром как существование во времени. Во внутренней жизни дающего себе временную форму в исчезновении бытия она дает высказаться трансценденции. Музыка — самое абстрактное искусство, поскольку ее материал лишен зримости и пространственности, не имеет возможной представимости и постольку есть наименее конкретный материал, но она есть и самое конкретное искусство, поскольку этот ее материал есть именно форма непрестанно вновь порождающей и изживающей себя временности самобытия, которое есть для нас в мире подлинное бытие (Sie ist die abstrakteste Kunst, sofern ihr Stoff ohne Sichtbarkeit und Räumlichkeit, ohne Vorstellbarkeit und insofern der unkonkreteste ist, die konkreteste aber, sofern dieser ihr Stoff grade die Form der sich stets hervortreibenden und verzehrenden Zeitlichkeit des Selbstseins ist, das in der Welt für uns das eigentliche Sein ist). Музыка как бы касается средоточия экзистенции, когда превращает универсальную форму существования экзистенции в собственную действительность. Ничто не встает, как предмет, между нею и самобытном. Ее действительность каждый раз может стать присущей в настоящем действительностью исполняющего ее или внутренне причастного в слушании к ее воплощению человека, для которого делается прозрачной временная форма его существования, подразделяемая им и просто наполняемая звуком. Поэтому музыка — единственное из искусств, которое существует, только если человек исполняет ее. (Танец до такой степени существует только в танцующем действии, что для него не может быть даже нотной записи, при помощи которой его можно было бы передавать другому; научить ему может только человек человека; поскольку в нем есть шифр, этот шифр есть музыкальное начало в нем, как и во всякой музыке есть нечто, что можно сопровождать движением тела. Драма не обязательно нуждается в постановке, самые глубокомысленные драмы почти не переносят ее: Лир, Гамлет).
Архитектура подразделяет пространство и творит пространственность, как шифр бытия. Если она заключает призыв к различным способам моего движения в ней и вполне становится присутствием настоящего только благодаря последовательности моего действия во времени, то в этом действии она все же есть именно налично пребывающее, а не исчезающее, как музыка. Пространственный облик моего мира в его ограничении, делении, пропорциях становится шифром покоящейся, неизменной наличности.
Пластика сообщает язык телесности как таковой. От фетишей и обелисков вплоть до мраморной пластики человеческой фигуры, в ней избрано как шифр не отображение некоторого другого, но существование бытия в плотности трехмерной массы. Поскольку самое конкретное явление этого существования как телесности есть человеческая фигура, она и стала преобладающим предметом пластического искусства, однако [им стал] не человек, но Бог в сверхчеловеческом облике телесного присутствия в шифре этой пластики.
Музыке для наполнения времени нужен звук, как ее материал; архитектуре для наполнения пространства нужна ограничивающая материя в ее взаимосвязи с целью и смыслом этой пространственности, служащей действительному существованию человека, как его мир; пластике для опытного переживания ее телесности нужен материал содержаний, получающих очертания в этой форме. Всякий раз, когда это наполняющее получает самостоятельное значение, искусство теряет существенность, потому что его шифр меркнет: музыкальная имитация шумов природы, пластическое оформление произвольно выбранных вещей, предметы вообще в их живописном отображении, изолированность целесообразной формы архитектуры в ее машинальной, рациональной прозрачности.
В то время как музыка, архитектура и пластика, выговаривая свои шифры, привязаны в этом каждая к своей стихии, как действительному настоящему, живопись и поэзия среди видений того, что не имеет действительности настоящего и что набрасывается как возможность, свободно движутся к бесконечному множеству миров, пользуясь цветом и словесным языком как несамостоятельными средствами для чего-то другого.
Поэтому первые три искусства, в чувственности свойственного им присутствия, схватывают фактическое самодействие временности (das faktische Selbsttun der Zeitlichkeit), когда я слушаю музыку, фактическую форму жизни и движения в пространстве, когда я созерцаю архитектурное сооружение, тяжесть и осязаемость телесности, когда я постигаю произведение пластики. К этим искусствам непросто найти настоящий доступ, в их ограниченном богатстве им присуща глубина, которая раскрывается только настойчивой самодисциплине. Я должен присутствовать в созерцании как самость, чтобы шифр открылся мне. Деятельность самости направлена здесь напрямую на это бытие существования как шифра, без какого-либо стоящего между ними другого, как предмета. Поэтому, если нам вообще удастся найти такой доступ, то и удержаться от иллюзий тоже бывает легче
Напротив, живопись и поэзия в своей легкой игре делают доступным для нас бесконечное пространство всех вещей, всякое бытие и небытие. Деятельность самости обращена прежде всего на то, чтобы обрести некоторую иллюзию представления, и лишь через нее направлена на шифр. Этот шифр овладевает нами не так легко, потому что в нескончаемой смене нам предстают все новые образы. Легкая доступность обманывает нас иллюзией достигаемого без усилий многообразия.
Зато живопись и поэзия раскрывают богатство действительного мира. Они дают нам читать не только шифры времени и пространства и телесности, но шифры наполненной действительности, в которые они вовлекают. В формах представления, области трех первых искусств, как и вообще все, что есть и что может быть. Вставка предметности, на которой они совершают свое движение, отдаляет их от стихийной весомости близкого к бытию, но избирает существование таким, каково оно повсюду и бывает для нас: как промежуточное бытие (Zwischensein). Они отстраняют нас от бытия в шифре, но они приближают к тому способу, каким я действительно встречаюсь с шифрами в своем существовании.
Вразрез с этим делением следует поставить рядом музыку и поэзию в противоположность всем прочим искусствам. Та и другая — самые непосредственно проникновенные искусства; они вводят в обман, если утрачивают шифр, быстро возбуждаемыми душевными движениями, чувственностью тона в музыке, пестротой напряженного переживания (Vielerlei spannenden Erlebens) в поэзии; они истинны, потому что в самом абстрактном материале звука и языка они всего решительнее требуют акцентированного во времени содействия, чтобы дать почувствовать шифр в возбуждении присущего в настоящем самобытия. Пространственные искусства более отстраненны, хладнокровны, а потому более благородны. Они открывают свой шифр не столь шумно подступающему к ним рассмотрению.
Того, что трансценденция вообще есть, не может удостоверить никакая эмпирическая констатация и никакое логически убедительное умозаключение. Бытие трансценденции постигается (wird getroffen) в трансцендировании, однако мы не наблюдаем и не измышляем его.
Я сомневаюсь в бытии трансценденции, если я, как чистое сознание вообще, желаю мыслить его и в то же время испытываю побуждение, исходящее из возможной экзистенции, для которой только и бывает существенно это сомнение. И вот я хочу добиться достоверности. Я хочу доказать себе, что трансценденция есть. Эти доказательства, тысячелетия назад отлитые в типические формы, не достигают цели. Ибо трансценденция есть не вообще, а только в историчном шифре для экзистенции.
Эти доказательства, тем не менее, не суть простые заблуждения, поскольку экзистенциальное удостоверение в бытии становится в них внятным самому себе. Их мышление еще не есть восхождение экзистенции через релятивирование всякого существования, которое есть не более чем только существование, но это мышление становится прояснением в мысли этого фактического восхождения. Хотя их форма есть исход от некоторого бытия и приведение к трансценденции, но смысл их есть прояснение подлинного сознания бытия.
Иллюзиями эти доказательства становятся там, где они, как результат знания, занимают место экзистенциального удостоверения. Хотя и не превращаясь в иллюзию, они суть еще все-таки в своей рациональной объективности как бы самый слабый раствор прояснения бытия. Как действительно мыслимые в отголоске экзистенциального исполнения, они сами суть шифр мыслящего таким образом человека, в котором сливаются воедино его мышление и бытие.
Однако, исходя из того, чем я обладаю в знании, если я подлинно сознаю свое бытие, я схватываю это содержание, как если бы я еще обладал им, даже если это осознание уже мне не присуще: это неопределенная глубина бытия трансценденции, которую мы высказываем в отрицаниях; он есть Высший, как абсолютный идеал, величайший из мыслимого максимум во всяком смысле этого слова, то, чего я хотя не могу выдумать и представить себе, но могу живо сознать как присущее в представлении на пути потенцирования всего, что наполняет меня; для специфически религиозного человека он есть Ты, к которому этот человек обращается и голос которого, как субъекта этой глубины и высоты, он мнит слышать, когда молится.
В отрицаниях выражается недовольство всяческим существованием, в потенцировании — исполненность действительностью, в молитве — то, что трансценденция вступает в отношение со мной (das zu mir Inbezugtreten der Transzendenz). Внутреннее сознание (das Innesein) есть или постоянное побуждение к трансцендированию, в котором трансценденция остается неопределенной, однако действительна (что находит выражение в отрицаниях), или же положительное свечение бытия повсюду, где я вижу истину, красоту, добрую волю (что выражается в потенцировании), или же оно есть, в молитве, обращенность экзистенции к существу, которое есть ее основа и защита, мера и помощь (что находит выражение в личности божества).
Доказательство, как рациональное высказывание, принимает теперь такую форму: то, что присутствует в экзистенциальном осознании как бытие, должно быть также действительным, ибо в противном случае не могло бы быть самого этого осознавания (das, was im existentiellen Innesein als Sein gegenwärtig ist, muß auch wirklich sein, denn sonst könnte jenes Innewerden selbst nicht sein).
Это означает: бытие-мыслящим, которое есть это осознание, есть то бытие, которое тождественно в экзистенциальном единстве со своим мышлением и доказывает тем самым также действительность мыслимого в нем.
Или: если бы мышление этого экзистенциального бытия не было соединено с действительностью его содержания — транеценденции, — то оно и само не существовало бы, как бытие-мыслящим. Но оно есть, значит, есть и трансценденция.
Или: бытие экзистенции есть только с мыслью о трансценденции. Это единство есть, прежде всего, экзистенциальное единство бытия и мышления в мыслящем, а затем — шифр единства мысли и трансценденции.
Между тем как обыкновенно везде в мире для сознания вообще нечто мыслимое еще не является действительным, а напротив, то и другое остаются отделены друг от друга, и действительность должна быть установлена особо, здесь — и только здесь — отделение бытия и мышления было бы абсурдом, потому что, разделяя их, мы этим упразднили бы смысл этого мыслящего осознания и отрицали бы его фактичность. В то время как для существования возможной экзистенции трансцендирование также есть лишь возможность и должно быть решено ее свободой: будет ли трансцендирование осуществляться в становлении самобытия, отныне трансцендирование экзистенции стало действительностью, с которой тождественна достоверность бытия трансценденции. Я могу отрицать фактичность этого осознания (и я делаю это как психолог, если я превращаю это осознание в некий феномен, происхождение и условия которого я изучаю, и полагаю, что этим все исчерпывается; если, таким образом, я имею перед собою только эмпирическую реальность переживания, а не экзистенциальное бытие), но и эта фактичность, и ее отрицание есть свобода. Как возможная экзистенция, я не могу отрицать ее возможности, как действительная экзистенция — ее действительности. Как экзистенция, я не могу не трансцендировать, но могу только, самое большее, из собственной свободы отрицать трансцендирование и. в этом отрицании все-таки еще совершать его (Ich kann als Existenz nicht nicht transzendieren, sondern äußersten Falls das Transzendieren aüs Freiheit negieren und im Negieren doch noch vollziehen).
Всеобщая форма доказательства видоизменяется:
Наибольшее из мыслимого есть возможная мысль. Если оно возможно, то наибольшее из всего мыслимого должно быть также действительно. Ибо, не будь оно действительно, тогда можно было бы мыслить нечто такое, что больше, чем наибольшее из всего мыслимого, а именно то, что, кроме того, также и действительно, — но это противоречиво. Однако как чистая мысль это было бы немыслимо; так же как я не могу помыслить самого большого числа, так не могу помыслить и какого-нибудь другого наибольшего; ибо всякую границу мне пришлось бы перейти в своей мысли; наибольшее, как завершенное, я не могу сделать содержанием своей мысли. Однако наибольшее из всего мыслимого есть не только пустая и невозможная мысль, но оно есть исполненная и в таком случае также необходимая мысль, которую я должен мыслить, если я подлинно есмь в бытии.
Я мыслю мысль о бесконечности. Я сам — конечное существо, и встречаю в существовании только конечное. То, что эта мысль есть во мне, и что я осознаю свою конечность, должно иметь некое основание, которое никак не может заключаться в самой моей конечности. Это должно быть основание, соответственное огромности этой мысли. А это значит; мыслимая мною бесконечность должна быть, потому что лишь в таком случае я постигну, что я ее мыслю.
Эти и другие модификации мысли, названной Кантом онтологическим доказательством бытия Божия39, в решающий момент дают слово экзистенции, и этим, несмотря на свою объективирующую рациональность, которая уже и сама по себе не является убедительной, ослабляют свою силу как доказательства. Как чистая рациональность, они были бы выдумыванием себе чего-то в логических кругах и тавтологиях и при помощи невозможных в логическом отношении предметов. Однако рациональность может быть исполнена ясностью того что я ношу в самом себе, и может означать благодаря этому, хотя и отнюдь не доказательство, но все же шифр для бытия трансценденции. Поскольку она ничтожна, как доказательство в смысле рациональной аргументации, она может означать только выражение сознания бытия, пробивающегося к наибольшей возможной всеобщности высказывания. Поэтому такая рациональность, как содержание, никогда не бывает одинаковой. В том своем качестве, в каком доказательство всегда остается тем же, как отвлеченная логическая форма, оно безразлично. В том же качестве, в котором оно подлинно, оно всякий раз исторично исполнено, а потому не есть обладание для какого бы то ни было знания, но язык, которому всякий раз нужно вновь и по-своему дать выразиться в слове.
Доказательства эти не эмпирические, но и не логические. Они не могут иметь своим намерением посредством умозаключений рассчитать бытие трансценденции, в смысле чего-то существующего где-либо как наличное. Но в этих доказательствах присутствует как пережитое, но только силою свободы введенное в опытное переживание, так и высказанное, но мыслимое в высказанном как шифр, бытие для некоторого самобытия.
Формы онтологического доказательства направлены на трансценденцию как таковую. Они не сосредоточивают взгляда ни на какой отдельности, но исходят из моего сознания бытия в существовании. В них я сам, как мыслящий, становлюсь шифром для себя. Но этот шифр исполняет только то, что я вместе и есмь, и вижу, и во что верю. Поэтому все особенные доказательства бытия Божия суть применения онтологического доказательства, коль скоро они исходят из определенного бытия, которое, как экзистенциально принятое бытие, характеризует некое специфическое восхождение.
Космологическое доказательство исходит из существования мира, который не сам собою пребывает; физико-теологическое доказательство — из целесообразности живого, красоты вещей в мире; моральное — из доброй воли, которая требует себе, как основы и цели, бытия трансценденции. В каждом из них рациональная форма и наглядно представляемое бытие суть только среда, в которой собственно доказательство рождается из опыта неудовлетворенности. Если наш взгляд сумеет проникнуть сквозь покровы рационального языка, то мы увидим источник каждого из доказательств в присущем экзистенции сознании бытия, которое в этом языке находит себе выражение.
Если доказательства бытия Божия допускают, чтобы в мышлении погибло то, силою чего совершается само доказательство, то высказывания становятся пустыми. Сила этих доказательств заключается только в экзистенциально наполненном содержании присутствия бытия, в котором, как в шифре, слышится голос трансценденции.
Поскольку доказательства подразумеваются здесь не собственно как таковые, но как подлежащие историчному наполнению шифры, и поскольку они так легко уклоняются в ничтожности, они не преграждают пути сомнениям в бытии трансценденции. Они служат средством, не для того, чтобы устранить сомнение, — скорее, они сами бросают сомнению вызов, если претендуют на опровержение этого сомнения, — но чтобы прояснить и укрепить осознание подлинного бытия.
Как вообще возможно сомневаться в бытии трансценденции? Поскольку сознание бытия может потеряться в слепоте чистого существования: экзистенция оказывается несостоятельной. Поскольку возможно пустое формальное мышление, в котором по-настоящему не мыслят ничего: сомнение заключается только в словах. Поскольку мы не замечаем, что фактически все-таки полагаем абсолютным нечто такое, что заняло место трансценденции, но не есть она сама: сомнение служит только обороной для непроясненной безусловности.
Против моего сомнения нет никаких опровержений, но только поступок (ein Tun). Трансценденцию не доказывают, о ней свидетельствуют. Шифр, в котором она есть для меня, не станет действительным без моего поступка. В неудовлетворенности и в любви рождается поступок, активно осуществляющий шифр, которого еще нет, или созерцательно восприемлющий то, в качестве чего шифр обращается ко мне.
Таким образом, без свободы трансценденция не выступит в присутствие для философского самобытия в мире. Трансценденция философствующего человека не подлежит доказательству так же точно, как и Бог религии, которого человек находит в культе.
Если формулы трансцендирования используются для составления высказываний о бытии трансценденции, если опыты мысли превращают в онтологическое знание, то говорят, например:
Трансценденция есть. Бытие, как бытие, абсолютно, ибо оно не зависит ни от чего другого; и не соотнесено с чем-либо другим, ибо вне его ничего нет. Оно бесконечно. Что для нас раздвоено, то для него едино. Оно есть абсолютное единство (die Einheit schlechthin), единство мышления и бытия, субъекта и объекта, истины и правильности, бытия и долженствования, становления и бытия, материи и формы. Если, однако, это единое и целое бытие довлеет себе, то экзистенция, находящая себя в существовании, спрашивает: почему есть существование? Почему существует раздвоение, почему разделяются субъект и объект, мышление и действительность, долженствование и бытие? Как бытие переходит к существованию, бесконечное — к конечному, Бог — к миру?
На этот вопрос есть играющие ответы:
Бытие не было бы подлинным бытием, если бы оно не раскрывало себя. Как самодовлеющее бытие, оно не знает о себе самом. Оно есть только возможность и обращается в себе, лишенное действительности. Только если оно вступает в существование, а затем из всех раздвоений вновь возвращается к себе, оно становится одновременно и открыто, и действительно. Оно цело, только если оно переводит в себя и единит в себе самое крайнее раздвоение — раздвоение между ним самим и существованием. Тем, что оно есть, оно должно быть, как становящееся во времени. Оно бесконечно, только если оно заключает в себе конечность. Оно есть высшее могущество и совершенство, если оно предоставляет конечному и раздвоенному самостоятельность собственного бытия, и все же объемлет его как бытие, в котором все пребывает в одном. Высшее напряжение таит в себе глубочайшую открытость.
Этот ответ, приводящий все во взаимное согласие, отвергают, указывая на все темное, злое, бессмысленное. В новой игре мыслят так: Пусть бытие должно было открыть себя. Но то, что есть теперь как существование, отнюдь не есть открытость. Этому существованию не следовало быть. В трансценденции произошла катастрофа. Случилось отпадение существ, которые, заключаясь в нем, пожелали однако собственного бытия сверх положенной меры. Так возник мир.
В обеих этих мыслях существование есть история. Как самооткровение бытия, оно есть вневременная история вечного настоящего. Протяжение во времени без начала и конца есть, как открытость, явление бытия, которое, во всякое время равное себе, вечно дает себя и возвращается. Но, как отпадение, существование есть история во времени, имеющая начало и конец. Начала здесь мыслятся как катастрофа вследствие некой испорченности, конец же — как возрождение, а тем самым — упразднение существования.
Эти ответы, как неприкрытые объективации, имеют тот недостаток, что исходят из воображаемой точки некоторой познанной как бытие трансценденции, как если бы это бытие было содержанием знания. Формулировки о самодовлеющем бытии, которое может спокойно пребывать в своем совершенстве и которому нет надобности переходить к существованию, — это проекции мыслей в абсолютную наличность бытия, которые имеют подлинный смысл, как мысли, только в качестве выражения категориального трансцендирования или просветляющего экзистенцию призыва. Сомнителен сам замысел такого вопроса, потому что этот вопрос принимает за исходный пункт бытие воображаемой точки трансценденции, как некоторую наличность.
Существование становится для экзистенции шифром. Она не может даже исполнить в ясности вопрос о том, почему оно существует. В этом вопросе она чувствует лишь тем более сильное головокружение, чем более старается связать со своими словами какой-то смысл. Но то, что существование есть шифр, — это самоочевидно для нее, если для нее есть трансценденция. Всему должно быть возможно стать шифром; если бы не было никаких шифров, не было бы также и трансценденции. Единства раздвоений существуют в чтении шифра, хотя, читая его, мы никогда и не смогли бы овладеть отвлеченным от всякого существования бытием. Поэтому мы и не достигаем никакой исходной точки для вопроса о том, почему бытие переходит к существованию. От нашего существования мы можем подниматься к шифру, но не можем спускаться к шифру от бытия трансценденции. То, что вообще есть шифр, тождественно для нас тому обстоянию, что вообще есть трансценденция, поскольку мы, как существование, не постигаем трансценденцию иначе, как только в существовании. И на место вопроса о том, почему есть существование, для нас встает вопрос о том, почему есть шифр. Ответ на него гласит: он есть для экзистенциального сознания единственная форма, в которой открывается ему трансценденция, знак того, что трансценденция хотя и сокрыта для экзистенции, однако не исчезла для нее.
Тем самым глубина непостижимости того, как шифр восстанавливается в своем законном праве, против мнимого знания о сверхчувственном становлении самой трансценденции и о становлении ее как мира. Шифр есть подлежащее признанию существование, в котором я нахожу себя, и в котором только я и могу поистине стать тем, что я есмь. Пусть я хотел бы стать другим, пусть я хотел бы предполагать себя равным со всем благородным в мире, а еще с большей охотой сделался бы лучше всех; мое бытие гложет меня, как червь; если есть Бог, я хотел бы стать даже Богом. Однако я могу думать и хотеть подобным образом, только если я не читаю шифров. Через шифр я получаю глубокое сознание своей экзистенциальной возможности на этом месте своего существования; и покой самобытия в том, что я провижу в шифре бытие, как непостижимое бытие, и что затем я силой своей свободы всеми силами становлюсь тем, что я есмь и чем могу быть. Я переживаю совершенно разрушающий меня самообман в лишенном трансценденции измышлении и инстинктивно спонтанном волении, в котором хотят, чтобы все было иным, чем оно есть, и в котором уже, собственно, не остается верности действительности. В этом самообмане я теряю то, что я могу переменить, если сам возьмусь за дело.
Несмотря на это, вопрос о том, почему есть существование, и игра ответов на него, не вовсе лишены всякой истины. В этой игре выражается сознание ставшего (ein Bewusstsein des Gewordenseins): историчность экзистенции универсализуется до существования бытия как такового. Процесс откровения самости (Selbstoffenbarwerden), который известен мне единственно лишь на собственном опыте в коммуникации, становится отблеском некоторой трансценденции, в которой он не потерян. Идея отпадения, экзистенциально действительная только как действительность свободы, получает корень в трансценденции, потому что не может стать достаточно ясной для себя в самой экзистенции, и мнит проникнуть в собственное существо, как бы вспоминая довременный выбор себя самого в изначальном исходе всех вещей из бытия трансценденции. Историчность экзистенциального становления обратилась отныне в шифр.
Но как только светлую ясность шифра историчности объективируют, превращая в знание о становлении мира, все делается иллюзорным: мировое существование, даже если речь идет о начале и конце, составляет предмет только для исследующего ориентирования в мире. Исследование же безгранично. Для него, как его предпосылка, отмена которой совершенно немыслима, имеет силу положение, что мир есть существование во времени как нескончаемый, без начала и без конца.
То, что есть бытие, имеется у меня как присутствием, но не просто как присутствие. В припоминании мне становится внятно то, что оно есть как то, чем оно было В предвидении оно становится внятно мне как то, что может стать, и то, что еще решается.
Припоминание и предвидение — это только мой доступ к бытию. Если я постигаю в них шифр, то они сходятся воедино. То, что припоминают, есть настоящее как возможность, которую мы можем вновь обрести в предвидении. То, что избирают в предвидении, только как припомненное нами бывает также исполненным. Настоящее уже не остается более просто настоящим, но в предвидении, проникнутом припоминанием, оно, поскольку в нем я читаю шифр, становится вечным настоящим.
— Припоминание действительно психологически, как знание о выученном, как память о пережитых событиях и ситуациях, о вещах и людях. Оно есть мертвое припоминание, как простое обладание чем-то, что я могу воспроизводить в представлении, оно есть перерабатывающее припоминание в бессознательном и сознательном последействии прожитой жизни, как некое всецелое присвоение и проникновение, как забвение путем превращения во всеобщее знание или путем его изолирования, как если бы мы этого вовсе не переживали.
Припоминание, как историческое припоминание, есть усвоение традиции. Сугубо психологическая память об ограниченном промежутке времени умеет разбивать границы собственного существования, постигать находящееся вне его пределов бытие, которое было, когда его самого еще не было. Я причастен к памяти человечества, когда воспринимаю существование, подступающее ко мне в виде документов. Я расширяюсь за предел того существования, которое есмь я сам, в неограниченные отрезки времени. Хотя мое существование остается исходной точкой как ситуация, мерило, по которому я мерю и с которым я соотношу, но оно само претерпевает изменение от способа исторического припоминания. Это последнее с первого же мгновения моего пробуждения формирует меня, как бессознательная традиция. В качестве предметного знания и представления о прошлом во всем богатстве его обликов оно становится звеном в моем духовном образовании. Для чистого рассмотрения и исследования прошедшее наличествует как застывшее бытие, которое таково, каким оно стало. Историчное припоминание, будучи само живым бытием, схватывает прошедшее как еще живо присущую действительность не вполне определившихся возможностей: я причастен им и еще участвую в решении того, что поистине было. Правда, то, что было, само по себе решено, но оно еще не есть для меня окончательно то, как что оно было и касается нас. Отсюда неисследимость прежде бывшего, которое, само по себе наличное бытие, есть для нас никогда вполне не исчерпанная возможность.
В области психологического и исторического припоминание становится экзистенциальным там, где припоминающий связывает себя обязательством перед припоминаемым. В свободном избрании некоторой данности я принимаю на себя в припоминаемом то, что я есмь. Я есмь то, чем я был и чем я хочу быть. Как верность в историчном сознании моей судьбы в неотделимости ее от людей, с которыми совершалось мое становление, как благоговение перед тем, что составляет основу моего собственного существования, как сила почтения к тому, что говорило со мною, как подлинное бытие экзистенции, осуществляется экзистенциальное самоотождествление, в котором я впервые подлинно есмь. И есмь уже не только пустое Я в некотором сознании вообще. Отрицая припоминание, я лишил бы себя корней.
Ни один из этих видов припоминания не есть, как таковое, метафизическое припоминание. В каждом из них это последнее возможно.
Это опытное знание, но будучи высказано, это не более чем толкование: В том, как мне открывается некоторое познание, есть самоочевидность, как если бы я всегда знал и только теперь обретаю со светлой ясностью то, что познаю. Это словно пробуждение к самому себе, вторичное явление того, что я уже нес с собою, хотя до сих пор и не знал об этом. В понимании исторично-прошедшего я давно уже внешним образом принимаю к сведению, но если оно открывается мне, это событие — словно припоминание, для которого документальное было мне только поводом. Из меня самого выходит навстречу то, что подступает ко мне во внешнем, чтобы дать мне осознать это. Припоминание есть е каждом содержании, который становится для меня экзистенциальным присутствием', осуществляется то, чего я прежде в таком виде не желал и что, однако, есть в сущности я сам, хотя я и не знал того. В решении и исполнении своего бытия я припоминаю вечное бытие.
Сознание припоминания было здесь в том, что, как действительное, присутствует в настоящем. Оно становится для меня припоминанием, только если я читаю его как шифр, фактически в изначальном осознании, толкуя — в последующем, задним числом, сообщении. Я не припоминаю чего-то другого. Я не проникаю сквозь шифр в чуждый мир потустороннего. То, что шифр есть шифр, как раз и означает, что я читаю только в нем самом, в единстве существования и трансценденции. Припоминание — это форма доступа, в которой мне становится ощутимо, как существование становится шифром для меня.
Это припоминание сопровождает мое существование, как постоянное сознание глубины прошедшего. Прошедшее становится в шифре бытием. Бытие, как бытие бывшего (Gewesensein), больше не существует, и все же оно — не ничто. Припоминание становится доступом к нему через фактичность настоящего. В самом мире этот мир припоминания становится присутствием неисследимого прошедшего. То, что для ориентирования в мире есть только новое, сущее теперь существование в нескончаемом потоке возникающего и исчезающего, для экзистенции есть явление бытия, припоминаемого в этом существовании. Во внешнем отношении существование есть знак бытия, внутренне же оно, как шифр, пронизано припоминанием. В непостижимости любви Гёте мог высказать этот его характер как шифра: «Ах, была во времени далеком Ты моей сестрою иль женой»40; охваченный страстью к чтению всей совокупности существования как шифра, Шеллинг мог говорить о «со-ведении творения (Mitwisserschaft mit der Schöpfung)», присущем человеку, поскольку он сам присутствовал при творении и поэтому может теперь снова припомнить его41. Это припоминание, как тоска о прошедшем, есть побуждение готовности; оно может мотивировать нас уже в раннем детстве, когда еще почти вовсе нет прошедшего и ничто еще не потеряно.
Отсюда ясно, что безразличные сами по себе психологически обусловленные переживания, которые, как таковые, случаются весьма часто, способны порой, если они наполняются экзистенциальными содержаниями, вступить в контекст припоминающего чтения шифров: таковы впечатления deja vu, или когда мы пробуждаемся от сна, сознавая при этом, что только что поднялись на поверхность из какой-то решающей глубины, как прошедшего. Глубоко пораженный священным трепетом перед тайной, которая, казалось, открывала мне подлинное бытие, я еще хочу постичь ее, но по мере того, как я просыпаюсь, и тайна мельчает, и когда сознание возвращается вполне, я, может быть, еще пребываю в настроении некой странной готовности, однако то, что было, растаяло теперь в ничто.
— Предвидение смотрит на то, что должно наступить. Поскольку оно ожидает необходимо наступающей череды событий, оно делает предсказание. Поскольку оно хочет осуществить некую цель, оно составляет в образе того целого, которому надлежит осуществиться, план соотношений между целями и средствами. Поскольку оно определяет деятельность в неопределенных ситуациях, оно становится спекулятивным мышлением, которое, исходя из не более чем вероятных прогнозов, всегда неокончательным и ненастоятельным образом избирает в каждом случае то, что может привести к предположенному результату.
Будущее — это возможное, предвидение есть постольку мышление о возможном. Даже если я составляю прогноз о том, что происходит с необходимостью, всегда, в силу бесконечного множества возможных условий, остается известное пространство возможного: то, чего еще нет, может стать иным, нежели это предвидит самое достоверное ожидание. Фактическое ориентирование в мире расширяет пространство возможного, коль скоро оно приучает нас к большей определенности ожиданий и большему богатству содержания картины предвидимого, но одновременно оно же и ограничивает это пространство, строго отделяя область поддающегося определению от тумана неограниченных возможностей.
В возможностях будущего есть сегмент того, что зависит от меня. Для будущего безусловно существенно, что нечто еще решается. То, что я подлинно есмь в будущем, подвластно мне в такой степени, что я знаю: я ответствен за это. Хотя мое сознание своего бессилия перед обычным ходом вещей в мире столь же исконно, как и мое сознание своей свободы для себя самого, — но, в то время как припоминание есть принятие обязательств перед неизбежным во мне самом, предвидение дает мне свободу в пространстве возможного.
Что такое существование, я познаю по тому, что наступит в мире; что есмь я сам — по тому, что я решаю. В завершенности всякого будущего существования бытие было бы окончательно открыто мне. Но теперь бытие, как будущее бытие, есть витающий шифр, который я, антиципируя, наполняю, или который в неопределенности я читаю, как направление.
В метафизической игре я антиципирую конец времен, совершенство, как наступление свободного от формы времени царства духов, возвращение всего утраченного, лишенную процесса открытость. Однако в нашем временном существовании всякий образ будущего существования, представляющий его как окончательно пребывающее царство совершенства и подразумеваемый как действительность, — это абсурдная утопия. Ибо в мире времени последнее слово остается за ориентированием в мире, которое лишь все с большей решительностью показывает нам невозможность спокойно продолжающегося в себе существования, и являет все новые возможности. Но, как метафизический язык, эта трансцендирующая существование во времени игра может иметь известное, всегда исчезающее значение
Я читаю направление бытия, как бытия-будущим: бытие есть сокровенность, которая будет раскрыта, то, что есть, станет явным; в существовании уже есть зачаток того, чему надлежит стать и что тогда покажет нам, что есть. В действительности настоящего сущее — это грядущее.
Я отбрасываю все оковы знающего ориентирования в мире, когда, трансцендируя, мыслю его расширенным до безграничности; бесконечная возможность становится для меня отблеском бесконечного бытия.
— Припоминание и предвидение контрастно противостоят друг другу. Припоминание постигает прошедшее как налично сущее. В созерцательной установке человек возвращается только к тому, что есть. Время, как время, становится безразличным, никаких решений больше не принимают. Предвидение постигает будущее как то, что касается меня, и что я своим решением помогаю достигнуть, но понимает его само по себе как приближающееся бытие. В обоих случаях в изоляции, будь то прошедшего или будущего, настоящее лишают присущего ему бытия. Обесценение настоящего расценивается как низшая точка и как переход; оно есть крайность падения, из которого мы оглядываемся назад, или самая далекая даль, из которой мы смотрим вперед. Само же оно ничтожно. Я живу, выступая из настоящего: ищу себя в основе прошедшего, или живу в ожидании будущего, которое только и должно подтвердить меня самого, как бытие. Затем, в силу сознания ничтожности настоящего, прошедшее и будущее, в свою очередь, становятся двусмысленными. Прошедшее — как то совершенное в своей глубине, к чему влечется обратно моя сущность; или как то страшное, из чего я непостижимым образом вырос теперь и к которому я бы никогда не хотел возвращаться; внутреннее обязательство перед моим прошлым — как субстанция моего бытия, или как оковы на моей возможности. Будущее — как то золотое время, где некогда получат разрешение все вопросы; или же как бездна, — будь то конец, будь то пустая нескончаемость, будь то неумолимое приближение всех ужасов, которым я предстою без надежды на спасение.
Изолирование прошедшего или будущего, обесценение настоящего, двусмысленность того, чего нет в настоящем, связаны между собою. Все вместе они суть уклонение от начинающегося чтения шифров к некоторой объективности без шифра. Припоминание и предвидение бывают способами чтения шифра, только если соединяются в вечном настоящем «теперь», как фокусе экзистенциального бытия.
Экзистенция преодолевает время, только самым решительным образом овладевая самим временем. Оно, как место принятия решения, не есть ни низшая тонка, ни падение, но настоящее, отброшен в которое я впервые подлинно есмь. В безусловности акта решения «теперь» лучится светом бытия, которое мы любим из этой безусловности в облике ставшего ныне прозрачным настоящего присутствия человека и мира (In der Unbedingtheit des Entscheidens strahlt das Jetzt von dem Sein her, das aus ihr geliebt wird in der Gestalt der transparent gewordenen Gegenwart des Menschen und der Welt). В то время как в уклонении настоящее никогда не существует по-настоящему, потому что оно каждый раз или уже не есть, или еще не есть, и в то время как эмпирически действительное как присущее в настоящем остается недостижимой границей всякого ориентирования в мире, действительность трансценденции в бытии шифра есть конкретное настоящее, как nunc stans: вечное настоящее, которое, опираясь на припоминаемое прошедшее и просветляясь предусматриваемым будущим, только в единении с ними обоими дает нам почувствовать в шифре бытие.
Трансценденция в шифре есть бытие, выходящее навстречу мне из будущего, как прошедшее бытие, или: бытие, которое я припоминаю, взглядывая вперед в предвидении. Бытие это замыкается постольку в круге: то, что во времени лишь протекает, округляется и становится бытием. Но становится только как шифр, а не для какого бы то ни было знания; и здесь всегда остается опасность, что шифр, как мыслимый, экзистенциально оторвет меня от времени ради некоторого, становящегося все более пустым метафизического созерцания, а тем самым разрушит ту почву, на которой только и возможно было видеть этот шифр.
Припоминание совершается, прежде всего, в личной историчности моей жизни, которая приносит мне то, что делаю я сам, как возвращение на некую родину. Экзистенциально решенный однажды жизненный путь есть удостоверение в том, чем я был. Восхождение к бытию в избрании того, что встречает меня как будущее, есть слияние воедино с этим будущим, как бытием, с которым я был издавна связан. В том, что вступает для меня в настоящее из будущего, есть убеждающая сила, возникающая не из правильности мыслей и фактов и не из целесообразности какого-либо действия, но из действительности настоящего, как вечной действительности. То, что приходит ко мне, совершенно ново, поскольку я никогда не думал о нем и никогда не имел о нем образа и представления; оно совершенно старо, как если бы оно было всегда и было только снова мною найдено.
Тогда в области исторического, как прошедшего человеческого рода, я припоминаю, смотря на эту основу моего существования, как пространство пробуждающих меня экзистенций. Я уже не вижу более произвольный материал прошедших миров, но узнаю то, что встречается мне в истории, как то, к чему я сам извечно принадлежу, или оставляю его, как безразличное. На протяжении всего моего существования моя жизнь с историей есть один-единственный переход пробуждения в общности с духами прошедшего, и только тем самым она есть и возможная укорененность в настоящем, будущее которого лишь благодаря этому может предстать для меня содержательным.
— Метафизическая спекуляция — представляющая собой, как осуществленная мыслительная формация, редкое растение из глубины человеческого припоминания — говорит о бытии трансценденции, которое она изначально читала в шифре своего собственного экзистенциального существования. В истории, для которой прошедшее, изучаемое мироориентирующей исторической наукой, составляет только материал, мы читаем шифр существования, как некоторого целого от начала до конца времен.
Представление о тотальности истории есть для науки всякий раз только определенное в известных аспектах представление. Например, представление о человеке, который, в сущности, повсюду одинаков: историческое понимание возможно потому, что собственные возможности и возможности других всегда одинаковы, даже если они и получают чрезвычайно несходное развитие и осуществление. Или: Есть одна всемирная история, в том смысле, что все остававшееся до сих пор рассеянным человеческое существование вовлекается в одну-единственную взаимосвязь. Или: Есть нескончаемость перемен во множественности человеческого существования, однако в них есть известные типы процессов, возникнувших и исчезнувших безотносительно друг к другу, как многообразие, без какого бы то ни было адекватного припоминания о целом, потому что этого целого вовсе нет.
Иначе обстоит дело с шифром целого, как историчной самой по себе спекуляцией, в которой постигает себя экзистенция в тотальности своего доступного для нее самой существования. Сознание бытия может высказываться в некоторой сверхчувственной философии истории, которая охватывает прошедшее и будущее, с тем чтобы понять все как язык вечного настоящего. Так были выдуманы спекулятивной мыслью исчезающие идейные формации: в христианской истории мира от творения и грехопадения до конца света и Страшного суда; затем другие истории в прямой зависимости от нее, но в конце концов совершенно преобразованные в философии истории Гегеля, полагающей в полной мере одно прошлое и полагающей как шифр только эмпирический ход событий, в мифологии истории Шеллинга, объемлющей прошедшее и будущее и лишь чуть-чуть касающейся эмпирического момента. Спекуляции подобного рода по самому своему смыслу могут быть проверены лишь экзистенциально. Их подлинное содержание не может осмысленно подлежать какому-либо научному исследованию.
Если здесь закругленная завершенность картины кажется чересчур окончательной, мир — чересчур определенным, форма чересчур объективной, а потому опасность уклонения в знающее обладание целым чуть ли не с самого первой попытки приводит к поражению предающейся этому целому экзистенции, то можно все же искать не столь определенный шифр, который, однако, остается также почти немым для нас:
Припоминание выводит перед нами царство духов, в которое я могу вступить как тот, кто я в своем действии подлинно есмь. Припоминание есть одновременно предвидящее усмотрение: как вопрос, стану ли я членом этого царства или нет, и как именно я им стану. Я ощущаю себя в некоторой возможной общности, которую я слышу в глубине совести, которая уже давно есть, и, однако, никогда не бывает замкнутой и окончательной.
Там, где я чувствовал, что вхожу в соприкосновение, — там люди из истории и современники стали неприкосновенны для меня. Я втайне прислушиваюсь: есть ли у другого подобные неприкосновенности, и не сообщаемся ли мы в молчании, потому что мы оба без всякой объективности и сказуемой фиксации нашли путь доступа в ряды этих людей.
Не бытие и не сверхчувственная история всего становится здесь зримой как целое, но припоминание о царстве духов через ведущее в будущее становление самости становится, как шифр, присутствием настоящего, хотя артикулированное выдумывание истории, местонахождения и персонажей этого царства и не имеет смысла. Найти доступ к нему мы можем только в шифре действительного существования.
Но все-таки всякая великая метафизика была чем-то большим: артикулированным чтением тайнописи. Здесь отчетливо выражается то, что говорит бытие в существовании и что поэтому оно есть. К этому сомнительному предприятию, которое, однако, никогда не должно безоговорочно отвергать, если вообще мы исторично ищем возможности сообщения из одиночества читающей шифр экзистенции, следует присмотреться повнимательнее.
Что такое бытие без существования — это для нас абсолютно недоступно. То, что трансценденция вообще есть, — это спекулятивно мыслили в рассуждениях, которые носят сбивающее с толку название доказательств бытия Божия. То, что шифр, как существование, вообще есть, — это следовало постичь как непостижимость. Действительность присутствия чтения шифров прояснялась в спекулятивном припоминании и предвидении.
Но то, что, собственно, говорит шифр целокупности существования, это дало бы нам, если бы только оно могло стать достоянием спекулятивного знания, глубочайшее познание, какое возможно в существовании. Однако существование, как шифр, остается многозначным, оно не становится окончательно каким-либо целым. Поэтому то, что говорит нам существование, есть опять-таки лишь форма движения, в котором возможная экзистенция положительно наполняет шифрами свое сознание трансценденции:
Ориентируясь в мире, она изучает действительное и желает при помощи всеобъемлющей гипотезы совлечь покров с того, что лежит в основе целого. Она хотела бы познавать и, вместо шифра, обрести некое знание в позитивизме.
Она, исследуя, проходит по всей действительности с экзистенциальным сознанием сплошь соотнесенного внутри себя единства духовного целого, которое, в бесчисленном множестве вариаций, она находит повсюду, в идеализме.
Она видит необходимость краха гипотетического познавания и границу единства и духовного целого. Хотя она и возвращается к позитивизму с непреклонной зоркостью на всякую эмпирическую действительность, но эту действительность она не считает абсолютным бытием; хотя она и оставляет в относительной силе сознание единства и духовного целого, но раздробляет его как абсолютизацию и антиципацию. Ибо экзистенция должна оставаться там, где она только и может быть действительной: во временном существовании, из которого ей видна множественность бытия, неопределимость трансценденции, многозначность шифра. Только в историчной конкретности она может верить в то, что она фактически совершает как чтение шифров в философии экзистенции.
— Сильная сторона позитивизма в том, что он не желает упустить никакой эмпирической реальности. Он отвергает всякое средство, позволяющее превратить какую-нибудь действительность в нечто недействительное, под именем случайного, безразличного, несущественного, больного, аномального. Но слабая сторона его состоит в том, что он хочет изучать недоступное для изучения. Его гипотеза о мире, будучи в качестве исследования заблуждением, подчинена побуждению толковать шифр существования. Поскольку в этом методе этот импульс неверно понимает себя самого, он утрачивает свой собственный исток: в конце концов вместо шифров он получает пустые категориальные механизмы или пустое незнание.
Позитивизм составляет почву мироориентирующих наук. Их побуждение заключается в том, чтобы видеть то, что есть; их метафизический смысл — в том, чтобы выразительно указать на то фактическое, которое становится возможным шифром.
— Сильная сторона идеализма в том, что он улавливает единство духовного целого. Он не хочет оставить ничего в обособленности, но хочет постигнуть его исходя из целого, связать со всем остальным. Но слабая сторона его состоит в том, что он не замечает того, что нарушает его единство. Между тем как он, казалось бы, пробегает мыслью все богатство существования, он кончает пустым — лишенным трансценденции — успокоением ввиду мнимой гармонии целого.
Всякое единство и целость, исконный шифр единства бытия, перестают быть шифром для идеализма, как только он постигает их в мысли: Целое есть единство противоположностей. То, что, казалось бы, исключает друг друга, лишь в своем синтетическом единстве образует истинное бытие. То, что, казалось бы, взаимно уничтожает друг друга, именно в самом отрицании вызывает друг друга к содержательному существованию. То, что в изолированности выглядит дисгармонией, составляет лишь момент для усиления гармонии целого. Эта гармония есть органическое, подразделяющееся единство в некотором развитии, которое делает возможным одно за другим то, что не может сосуществовать одновременно. Всему находится свое место и свое назначение, как всякому персонажу в драме, как всякому органу в живой плоти, как всякому отдельному шагу в исполнении известного плана.
Мотивы этого единства заключаются, прежде всего, в том основополагающем опыте, что мой мир всегда становится для меня некоторым целым: Он есть в пространстве не куча развалин, но такая формация, которая, если я правильно понимаю ее, всегда обращается ко мне как красота. Там, где я живу, для меня возникает некоторое целое, в подразделениях моего пространства, в структуре телесности, в атмосфере ландшафта, включающей в себя то, что в своей изолированности структуры не имеет. Эта целостность не есть лишь мое собственное создание, природа идет мне навстречу: на самое разорванное и резкое она набрасывает покров единящего мира.’Мировое целое, мыслимое как космос, наглядно представляемое в образах, есть по аналогии, как мировой ландшафт, словно бы наполненная пространственность существования.
Второй основополагающий опыт есть единство духа, — то, что все сущее вступает, как понятое, в единую взаимосвязь самосознания. Космос прочитывается не в единстве пространственной природы, а скорее, в единстве духа, как абсолютного духа, в котором пространственная природа есть лишь одно звено. Дух, открытый существованию в истории, присутствует всякий раз во мне самом, как возможность понимания (Der Geist, in der Geschichte daseinsoffenbar, ist je in mir selbst als Verstehbarkeit gegenwärtig).
Но решающий мотив признания единства есть воля к примирению. Гармония есть потому, что сознание бытия возможной экзистенции достигает покоя в восстановлении из отрицательности неистинного, злого, дурного, боли и страдания. Хотя отрицательное и есть в мире, но есть только как момент некоторого процесса, в котором бытие приходит к самому себе. Я, в своей ограниченности и своем несовершенстве, занимаю известное место в целом, на котором я должен выполнять эту специфическую задачу, нести принадлежащее к нему отрицательное моей партикулярности и растворить его в целом. Всякого рода отрицательное само по себе вовсе не имеет действительности, но есть артикуляция положительного. Отрицательность на моем месте в целом, мое страдание, хотя и бессмысленна на этом месте, будучи рассмотрена сама по себе, однако, рассмотренная в целом, становится осмысленной. Мне нужно обрести покой созерцания, которое видит меня на моем месте в целом, в сознании как ограниченности, так и призвания, и которое знает, что все находится в порядке. Для этого покоя свобода есть только согласие (Zusammenstimmen) внутренней установки с этим целым; красота — совершенство бытия в произведении искусства, какого никогда не может быть в ограничивающем существовании.
Идеализм — это философия счастья. Жизнь в сознании реального целого, которое живо присутствует в шифрах существования, как всеединство (das All-eine) и вновь отменяет всякую отрицательность, хотя и знает напряжения, но только как такие, для которых всегда находится и разрешение. Брак, семья, государство, совокупность профессий и целостность общественного тела, и наконец, мировое целое есть та субстанция, с которой кажется возможным жить в глубоком душевном согласии. Там, где есть недостаток, что-то другое дает восполнение. Борьба есть только средство становящегося объединения. Одно усиливает другое. Через диссонанс лежит путь к гармонии.
— Философия экзистенции не может получить никакого окончательного, закругленно сходящегося в образе или спекуляции, знания о бытии трансценденции. Ей, как философствованию
в существовании, остается разорванность бытия с единственной возможностью — добиться единства бытия на пути, ведущем через историчность ее, как экзистенции. Она знает, что по достижении мнимого совершенства мы покинули бы существование, не осуществив единого для всех и целого. Поэтому существование во времени, с сознанием того, что будущим для себя самих и некоторым целым, к которому мы сами принадлежим, мы обладаем, когда избираем его, есть единственный устойчивый мир философствования.
Оно возвращается к позитивизму и не знает границ своей готовности к признанию фактического, ввиду которого требуется, прежде всего, только одно: так обстоит дело всегда обновляющееся и вечно делающееся иным фактическое остается стимулом для него.
Оно вступает в абсолютную историчность экзистенции, а тем самым вступает в пограничные ситуации и в коммуникацию. Позитивизм и идеализм знают каждый единую истину, а потому только относительную историчность и вторичную коммуникацию в единой пребывающей истине. Коммуникация не становится истоком там, где истина и божество открыты. Историчность есть там лишь особый случай или некая конкретизация всеобщего. Но, как экзистенциальная, коммуникация становится пробуждением, касанием, сопряжением истин, каждая из которых есть только она сама и которые, как мыслимые в некотором целом, теряются для нас. Поскольку божество остается в потаенности, надежная опора есть только между экзистенциями, подающими руку друг другу.
Во временном существовании, как явлении, эта временность сама есть шифр для экзистенции, и однако, не однозначна. Экзистенция не может антиципировать — ни антиципировать для себя действительность своего осуществления и краха, ни антиципировать целое в том, что уже само как шифр именуется «концом времен». Наперекор ее присущей в настоящем временности она переживает как настоящую вечность, но опять-таки только во временных шифрах, как решение, решимость, испытание, верность.
Она оказывается способна удержать, как пространство своих возможностей, мир шифров, которые некогда имела в виду прямо и непосредственно. Также и то, что как система превратилось для идеализма в некоторое знание, само есть теперь, как целое, возможный шифр. Величественные аспекты бытия у Плотина и Гегеля становятся существенными как подобного рода шифры, но в качестве возможности слова в экзистенциальном мгновении и фона другого как чуждого, которому присуща своя — пусть даже и не моя — истина.
Мышление о целом, рассказывающее в мире шифров и конструирующее в спекулятивном, почерпнет из экзистенциального истока метафизическую систему, как некий миф. Вместо того, чтобы при помощи ориентирования в мире приобретать в систематике наук не более чем относительные картины мира существования, в такой системе мыслится единое бытие, как основа всего. Это совершается или в натуралистических, логических, духовно-диалектических формах, которые все родственны друг другу в своей коренной установке, при которой все они видят одно успокаивающее единство целого, как всеобщего. Или же это совершается в стоящем на границе между понятийностью и наглядным мифом изложении положительной трансцендентной истории в той коренной установке, при которой целое видится в неисследимой историчности, а все подлинное — как незаменимо единственное, невыводимое решительно ни из какого всеобщего, однако укорененное в трансценденции.
Для возможной экзистенции шифры уже невозможно фиксировать, и все же они не обязательно суть ничто. Но, чем бы они ни были, став однажды объективными, они бесконечно двусмысленны, и они бывают истинны, только если сохраняются в шифре краха, который, с фактической его стороны, видят с позитивистской откровенностью, и который экзистенциально принимают всерьез в пограничных ситуациях.
Никакое оформление мира тел, от веществ и камней вплоть до солнц, не бывает прочным; в их непрерывных изменениях остается то, из чего они возникают. Всякое живое существование постигает смерть. Человек, как живое и в своей истории, узнает на опыте, что все имеет конец. Осуществления оказываются несостоятельными с переменой социологических обстоятельств; возможности мышления исчерпываются; формы духовной жизни достигают завершения. Что было великим, то уничтожено; глубокое улетучивается и по видимости продолжает оказывать действие как то, что стало уже иным. История только в технике и рационализации существования была движением вперед, если смотреть с точки зрения целого, однако в подлинно человеческом и духовном отношении она, порождая исключительное, была в то же самое время путем к торжеству разрушительных сил. Если бы развитие человечества продолжалось до безграничности, в нем не было бы достигнуто ни одного устойчивого, как существование в мире, состояния, в котором бы не был сразу же разрушен человек, как человек; кажется, будто и меньшее, и массивное выживает в простом переходе в иное; путь был бы лишен единства смысла и непрерывности, а таким образом, и возможности стать некогда целым; в этом пути просто осуществлялось, а затем разрушалось бы, то, чему нет надобности когда-либо вновь стать живо присущим в каком-либо припоминании. Еще живое существование, которое бы обладало этим прошедшим вовсе не как предпосылкой своего собственного сознания, а только как забытым и бездейственным «прежде», было бы подобно существованию двух-трех тлеющих головешек, которые одинаково могли бы остаться и после пожара Рима, и после сжигания простой кучи мусора. Если бы некая фантастическая техника смогла совершить нечто, сегодня еще немыслимое, то она могла бы произвести и столь же неслыханное разрушение. Если бы возможно было техническим путем уничтожить основания всякого человеческого существования, то едва ли можно сомневаться в том, что однажды эта возможность была бы и осуществлена. Наша активность может сдерживать, продлевать, добиваться отсрочки на известный отрезок времени; весь наш опыт о человеке в его истории говорит нам, что даже самое ужасное из возможного где-нибудь и когда-нибудь будет кем-нибудь совершено. Крах — это последняя действительность-, таким представляет его неумолимо реалистичное ориентирование в мире. Более того, он есть последнее во всем, что вообще получает в нашем мышлении присутствие как настоящее; В области логического значимость терпит крах, встречаясь с относительным; знание, на своих границах, видит себя поставленным перед антиномиями, в которых гибнет непротиворечивая мыслимость; за границами знания является вдруг, как объемлющая, не-рациональная истина. Для ориентирования в мире терпит крах мир как существование, поскольку его невозможно постичь мыслью из него самого и в нем самом; ибо он не становится замкнутым в себе, прозрачным для нашего взгляда бытием, и процесс познания не может завершиться в некоторое целое. В просветлении экзистенции терпит крах в-себе-бытие экзистенции: там, где я по-настоящему есмь я сам, я есмь не только я сам. В трансценденции мысль терпит крах, встречаясь со страстью к ночи.
Подобные представления, показывающие нам становление и исчезновение, разрушимость и наверняка предстоящее разрушение, неуспех и несостоятельность, сбивают с толку из-за еще нерешенной в них множественности смысла краха.
Для чистого существования есть только исчезновение, о котором оно ничего не знает. Крах есть только для знания, а затем и для моего отношения к нему. Животное подвержено лишь объективной бренности; его существование всецело есть настоящее, уверенность его инстинкта, совершенная удачность его действий при соответственных им условиях жизни; но если оно не получает этих условий, то оно есть дикость манеры, молчащая задумчивость, тупой страх без воли и знания. Крах есть только для человека; причем есть так, что он для него неоднозначен; он дает ему случай как-то отнестись к нему. Я могу сказать: само по себе ничто не терпит краха и ничто не остается; это я в себе допускаю чему-то потерпеть крах тем способом, каким я познаю и признаю этот крах. Если я позволяю своему знанию о конце всего потонуть в лишенном различий единстве всего лишь темной бездны, перед которой мне хотелось бы закрыть глаза, то я могу рассматривать животное как идеал существования, знающего исполнение чистого настоящего, и с любовью и тоской поставить животное выше себя. Но я не могу стать животным как существование, а могу только отречься от себя, как человек.
Если я остаюсь в ситуации человека, то различаю. То, что терпит крах — это не только существование как исчезновение, не только познание как саморазрушение в попытке постичь бытие как таковое, не только деятельность как недостижение могущей устоять конечной цели. В пограничных ситуациях обнаруживается все то, что для нас положительно, связано с необходимо сопровождающим его отрицательным. Не существует добра без какого-либо возможного или действительного зла, истины без ложности, жизни — без смерти; счастье сопряжено с болью, осуществление — с риском и утратой. Глубина человечности, дающая выражение своей трансценденции, реально связана с разрушительным, больным или экстравагантным; но эта связь не дана с однозначностью в необозримой множественности существования. Во всяком существовании я могу видеть антиномическую структуру.
Между тем, как способы краха существуют, следовательно, как объективная действительность или как неизбежность мыслимого, а потому в каком-нибудь смысле обозначают некоторый крах в существовании и в качестве существования, крах экзистенции находится на некотором ином уровне. Если я в своей свободе прихожу из существования к достоверности бытия, то как раз при самой ясной решительности самобытия в поступке я вынужден испытать также крах этого поступка. Ибо невозможность утвердиться абсолютно на самом себе рождается отнюдь не из привязанности к существованию, фактически разрушающей существование, но только из самой свободы. В силу ее я в любом случае оказываюсь виновным; я не могу стать целым. Истина как та подлинная истина, которую я постигаю потому, что я есмь она и живу ею, никоим образом не может стать известной мне в качестве всеобщезначимой истины; всеобщезначимое могло бы пребывать вне времени при непрестанно меняющемся существовании, но подлинная истина — это именно та истина, которая гибнет.
Подлинное самобытие не может держаться только одним собою; оно может не состояться и не могло бы создать само себя принуждением. Чем решительнее оно само себе удается, тем яснее становится его граница, у которой оно дает сбой. Оно приготовляет себя к своему другому — трансценденции, — когда терпит крах в своем желании быть самодовлеющим. Но то, что трансценденция не сбывается для меня, что моя вера в то, что я встречу наконец самого себя в трансцендентной соотнесенности, оказывается обманутой — я никогда не знаю, что было в этом моей виной и что я должен переносить как просто случившееся со мною; я могу потерпеть крах как самость, притом что мне не помогут ни философская вера (das philosophische Vertrauen), ни Божие слово и религиозная гарантия, несмотря на то, что во мне самом, казалось, не было недостатка в готовности и правдивости.
Но в множественности способов краха остается вопрос: есть ли крах совершенное уничтожение, потому что то, что терпит крах, в самом деле гибнет, или же в крахе нам открывается некоторое бытие; может ли крах быть не только крахом, но и увековечением?
Витальное существование с естественной самоочевидностью устремляется к длительности и устойчивости. Оно не только хочет избежать краха, но исходная предпосылка состоит для него в том, что бытие как наличное пребывание вполне возможно; что оно эмпирически находится в процессе некоторого развития, имеющем перед собою неограниченное будущее; что оно сохраняет то, что было взято; что оно идет вперед к чему-то лучшему; что оно целиком, без изъятия, доступно логически в непротиворечивой мыслимости. Для подобной предпосылки крах отнюдь не является необходимым. Это — опасность, но эту опасность можно преодолеть. Если индивид умирает, то остается его дело, воспринятое другими в последовательности истории. Противоречию нигде нет надобности превращаться в необходимую антиномию; оно существует в силу ошибки и устраняется вновь ясностью и более обстоятельным опытом.
Однако лишь намеренная слепота может придерживаться этой предпосылки. Крах — это последняя действительность.
Поскольку все, что становится эмпирическим явлением, оказалось преходящим, существование в поиске подлинного бытия обратилось к объективному как значимому и вневременному; однако, насколько это последнее становилось доступно ему, оно именно в этой своей вневременности не только недействительно, но и пусто. Оно обратилось к субъективному, чтобы в его действительности получить наполнение для значимого; но оно видит, что субъективное тает в потоке сугубой жизни. Оно желает бытия как увековечения и ищет его в длительности: в потомстве, в достижениях, последствия которых продлятся за предел его жизни. Но и здесь оно не может предаваться иллюзиям относительно того, что всякая подобная длительность означает не абсолютную длительность, а только продление наличности во времени. Только безмыслие принимает продление существования за вечность.
Если, ввиду бренности всего — даже если оно гибнет лишь спустя тысячелетия, — существование как возможная экзистенция будет, в конце концов, видеть подлинное бытие только в конкретной присущей в настоящем действительности собственного самобытия, то даже разрушение и гибель станут для него некоторым бытием, если только оно свободно избирает их. Крах, который как крах моего существования я только претерпеваю как бы случайным образом, может быть принят мною как подлинный крах. Воля к увековечению, вместо того чтобы отвергать возможность краха, находит тогда, кажется, свою цель в самом крахе.
Если мне, как витальному существу, свойственна воля к длительности, если в случае потери я ищу себе новую опору в чем-то пребывающем, то я, как возможная экзистенция, хочу бытия, которое я могу избрать, даже погибая, хотя оно при этом и не сохраняется. Перед лицом опыта гибели, когда самое драгоценное исчезает у меня еще незавершенным, я могу принять происходящее на себя, и в самой светлой ясности узнать все же, что то, что было мгновением как наполненным присутствием настоящего, не было, однако, потеряно. Но если затем я в преображающей фантазии сочетаю мысленно бытие с исчезновением в таком виде, что боги до времени забирают к себе из мира то, что для них всего дороже, или таким, что ставшее формой и обликом становится причастно вечности, то экзистенция противится такой мысли. Если ей остается только одно: пассивно терпеть, то она не может примириться с существованием в созерцательном успокоении. Ибо присущее ей сознание подлинного бытия не может достичь совершенства в чистой рефлексии непотерянного. Напротив, она должна вложить себя самое в этот крах, сначала — активностью своего собственного риска, а затем — допущением самой себе пережить крах. Шифр раскрывается со всей решительной определенностью не созерцанию, которое только принимает как данность, но только экзистенции, которая, погибая как существование, рождает шифр из своей свободы, которая разбивается вдребезги как экзистенция и, разбиваясь, находит свою основу в бытии трансценденции.
Противоречие в крахе остается, как явление. Решение его не становится содержанием нашего знания. Оно пребывает в том бытии, которое остается сокровенным. С этим бытием может столкнуться тот, кто действительно прошел в свойственной ему судьбе ступени экзистенциального восхождения. Предполагать это бытие невозможно. Никакой авторитет не в силах распоряжаться им и наделять им. Оно взирает на того, кто приближается к нему через риск.
Искажением экзистенциального пути, в котором бытие снова совершенно меркнет, обращаясь в ничто, было бы намерение желать краха непосредственно. Подлинный раскрывающий бытие крах — не в спонтанной гибели, не во всяком самоуничтожении, самоотречении, отказе и отречении. Шифр увековечения в крахе ясно проступает, только если я не желаю краха, но рискую потерпеть крах. Чтение шифра краха я никак не могу планировать заранее. Планировать я могу только то, что дает длительность и устойчивость. Шифр раскрывается отнюдь не тогда, когда я желаю его, но когда я делаю все, чтобы избежать его действительности; он раскрывается в amor fati42; но фатализм, который бы произошел отсюда прежде времени и потому уже не узнал бы краха, был бы неистинным решением.
Если поэтому крах, в который я бросаюсь по своему произволу, есть пустое ничто, то крах, постигающий меня, если я делаю все, чтобы поистине избежать его, не обязательно должен быть только крахом. Так, я могу испытать бытие, если я сделал в существовании все, что мог, для того чтобы защититься; и так же я могу пережить его опытом, если я как экзистенция вполне отвечаю за себя сам и требую всего от себя самого, но не узнаю его, если в сознании своего тварного ничтожества перед трансценденцией я всецело вверю себя своему бытию как твари.
Так же, как, обессиливая в жизненной борьбе и недостойно отрекаясь от самобытия, мы хватаемся за ничто, так в воле к концу всего сущего, с присущей ей прямотой, конец избирают не как бытие вечности, но как уничтожение существования. В нигилистических и чувственных представлениях о конце, как удовольствии разбить этот жалкий мир, есть полный обмана соблазн. Тогда уклоняются от движения по пути, лишь в конце которого ожидает нас шифр бытия в крахе, потому что живут установкой: «Мы верим в конец, хотим конца, ибо мы сами — конец, или, по крайней мере, начало конца. В наших глазах есть выражение, которого никогда еще прежде не было в человеческих глазах». В этих словах слышна тональность, которая, в силу сродства ее с восхождением в экзистенциальном крахе, лишь тем ужаснее являет нам ложный пафос безмирной страсти.
Искажение опыта бытия в риске и уничтожении мы встречаем повсюду, где явление становится не только бренным, но и безразличным, и где поэтому я, чтобы подлинно быть, не созидаю существования в мире, но предаюсь авантюрам: я абсолютизирую риск, разрушение, гибель, если даже речь идет о ничтожной мелочи, и даже — именно тогда, чтобы вступить с этим сознанием в бытие, о котором якобы лжет мне всякая попытка принимать мир всерьез, всякая длительность, как и всякая вневременность. Авантюрист презирает все порядки жизни, как и все налично пребывающее. Экстравагантное, разрывающее все связи, своенравно играющее, внезапное и неожиданное, для него, с восторгом принимающего или с улыбкой терпящего свою гибель, есть подлинно истинное.
Но существование как возможная экзистенция ужасается как пустоты сугубо объективных значимостей, или иллюзии мнимой длительности, так и бессодержательности простой гибели в авантюре. Объективность и длительность, даже если сами по себе они и ничтожны, остаются плотью явления экзистенции во временном существовании. Простая гибель вполне ничтожна: в мире, собственно говоря, ничто не гибнет без осуществления, кроме только хаотической субъективности. И все же остается в силе истина, что подлинно существенное гибнет в явлении, и что только когда мы принимаем в себя гибель, нам открывается глубина, позволяющая нам усмотреть основу подлинного бытия. Увековечением было бы поэтому: созидание некоего мира в существовании силою непрерывной воли к норме и к длительности, но не только с сознанием гибели и с готовностью к ней, но с риском и знанием о гибели, в которой вечность вступает в явление времени.
Единственно лишь этот подлинный крах, которому я безоговорочно открыт, зная о нем и принимая его на себя, может стать исполненным шифром бытия. Скрываю ли я от себя самого действительность под покровами или же без всякой действительности устремляюсь к гибели — в обоих этих случаях я в своем фактическом крахе упускаю истинный крах.
Из сознания краха отнюдь не следует с необходимостью пассивность ничтожного, но следует возможность подлинной активности: То, что гибнет, должно прежде быть (Was untergeht muß gewesen sein). Гибель становится действительной только благодаря действительности мира, иначе она была бы только исчезновением возможности. Поэтому я вкладываю всю весомость своего бытия в существование, как осуществление, чтобы создать длящееся, и верю в это длящееся как в то, что предстоит совершить. Я хочу налично сущего, чтобы пережить опытом исполненный крах, в котором впервые открывается мне бытие. Я постигаю мир и всеми силами распространяюсь в его богатстве, чтобы увидеть из этого истока его надломленность и его гибель и не просто знать о нем в абстрактных мыслях. Только если я безоговорочно вступаю в мир и претерпеваю то, что приносит мне его разрушение, я могу действительно пережить крах как шифр. В противном случае он был бы только безосновной безразличной гибелью всего.
Для сознания бытия возможной экзистенции мир есть пространство, в котором это сознание узнает опытом то, что подлинно есть. Я обращаюсь к обществу, в котором живу и в действиях которого участвую, избирая возможные для меня сферы действия; к коммуникативной длительности в семье и дружбе; к объективности природы в ее закономерности и возможностях технического овладения ею. Я, как существование, дышу в некотором мире; как человек среди людей я создаю известное исполнение существования. Пусть даже всякое исполнение есть только бренность, то все-таки в нем и через него живет тайнопись бытия.
Могла бы показаться обоснованной мысль; все рушится, а значит, нет нужды и начинать, ибо все ведь равно бессмысленно. Эта мысль предполагает длительность как мерило всякой ценности и абсолютизирует мировое существование. Но, даже если для существования, а потому и для каждого из нас, воля к длительности и устойчивости оказывается неизбежно необходимой, а мысль о крахе всего есть поначалу выражение отчаяния в пограничной ситуации, но все-таки экзистенция не сможет прийти к себе, не вступая в пограничные ситуации.
Иной смысл имеет, однако, решимость неосуществления, при котором для экзистенции не существует никакой безусловно обязывающей необходимости этого существования в мире. Возможно, чтобы я, находясь в существовании, боролся все же с существованием вообще. Существование в мире мы можем избрать с истинной сознательностью только там, где отрицательная решимость, как вопрос, затронула экзистенцию. Нужно в возможности покинуть мир, а затем вернуться к нему, чтобы положительно иметь его, как мир: в его блеске и сомнительности, в его сущности как единственного поприща явления экзистенции, на котором она понимает себя с самой собою и с другой экзистенцией.
То, что я в существовании не одинок, — этот фактум делает всякую отрицательную решимость, ставящую под сомнение существование в мире, саму по себе настолько сомнительной, ибо она, забывая мир и коммуникацию, просто бросается в бездну трансценденции. Но экзистенция в существовании, как воля к коммуникации, которая составляет условие ее собственного бытия, не может ни абсолютно утвердиться на самой себе, ни непосредственно держаться трансценденции. Никто не может обрести блаженство в одиночестве. Нет такой истины, с которой бы я мог достигнуть конца пути лишь для себя одного. Я тоже есмь то, что суть другие, я ответствен за то, что находится вне меня, потому что я могу обратить речь к этому другому и могу вступить с ним в деятельное отношение, я есмь как возможная экзистенция к другим экзистенциям. Поэтому я достигаю цели своего существования, только если понимаю то, что вокруг меня. Я прихожу к себе, только если мир, с которым я могу вступить в возможную коммуникацию, придет к себе вместе со мною. Свобода состоит в зависимости от свободы других, самобытие имеет своей мерой самобытие ближнего, а в конце концов — и самобытие всех.
Только в окончательном крахе этого осуществления мне открывается, что такое бытие.
То, что все, на что мы ни взглянем и за что ни возьмемся, есть в конце концов крах, заставляет задать вопрос: непременно ли должно так быть? Ответы на этот вопрос, невозможные в качестве познаний, ищут прояснения бытия в шифре.
— Если бы истина бытия заключалась в значимости непротиворечиво мыслимого, то неподвижная наличность монотонной тождественности себе была бы подобна бытию смерти, верить в которое я никак не могу. Чтобы для меня могла раскрыться пусть непознаваемая, но зато подлинная истина бытия, логическая наличность должна потерпеть крах в антиномиях.
Если бы истина бытия была длительностью, не имеющей себе конца во времени, то действительным было бы опять-таки лишь мертво-наличное; ибо чистая длительность превратилась бы тогда в монотонной одинаковости в некую иную вневременность. Скорее, напротив: то, что бытие есть, во временном существовании должно принимать вид движения, ведущего к краху. Если бытие как явление в существовании достигает известной высоты, эта высота, как таковая, сразу же есть лишь точка, обращающаяся к исчезновению, чтобы спасти истину высоты, которая потерялась бы в наличном пребывании. Всякое совершенство неудержимо исчезает. То, что подлинно есть, или еще не есть, или уже не есть. Его решительно невозможно найти иначе, нежели только как рубеж, разделяющий путь, ведущий к нему, и путь, уводящий от него. Невозможность остановиться и пребыть заставляет целокупность исполненной действительности экзистенции вращаться вокруг этой исчезающей точки. Мгновение, как таковое, есть все, и все же оно — только мгновение. Истина в действительности состоит не в изолировании этой высоты мгновения, но в распространении его «прежде» и «после».
Это движение не становится, однако, понятным для нас просто как исключение нескончаемости скуки, которая, не будь его, налегла бы на все, начиная от мертвой наличности в значимости и длительности во времени. Скорее, напротив, существенно здесь то, что бытие как свобода никогда не может обрести для себя существования в качестве наличного. Оно есть, коль скоро оно себя завоевывает, и прекращает быть, коль скоро хотело бы пребывать как нечто ставшее. Стать готовым значит для него угаснуть. В том, что наличность как нескончаемая длительность и как вневременная значимость терпят крах, состоит возможность свободы, которая действительна как существование в движении, в котором она, если только она подлинна, исчезает как существование. Хотя и бытие трансценденции тоже живо присутствует в существовании как его прозрачность, однако присутствует так, что существование в своей прозрачности исчезает как существование. То, что подлинно есть, вступает в мир скачком и угасает в нем, осуществлялся. Поэтому кажется, что дурное в мире устойчивее, однако рожденное из свободы благородство заключается не в долговечности; так, упорядоченность материи долговечнее, чем жизнь, жизнь долговечнее, чем дух, масса долговечнее, чем индивид в его историчности.
— Свобода есть только, если есть природа. Свободы не было бы без сопротивления ей и без некоторой основы в ней самой. К примеру, то, что при душевной болезни побеждает все другие силы и разрушает человека как нечто себе чуждое, принадлежит к составу существования человека, как порождающая его темная природа, с которой, однако, он должен вести борьбу. Он может оказаться в таком положении, когда он не узнает сам себя в том, что он сделал. Кажется, словно нечто спутало его ум, но это сделал он, и он должен нести ответ за это. Правда, его гений требует, чтобы он был доступен и открыт для всего и таким образом свободно пришел к своему решению. Но его существо, которое слышит гения, не во всякое мгновение бывает с полнотой уверенности живо присуще ему. Поэтому для доброй воли в коммуникации требуется не только терпеливое ожидание в процессе просветления и распутывания, но признания возможной экзистенции несмотря на спутанность, а в конце концов — и в ней. Таков этот необычайный шифр бытия в существовании: природа и свобода суть не только две противоборствующие силы, но свобода сама возможна только благодаря природе. В идеале свободной гуманности (Humanitas) темная основа не только укрощена, но и остается, в этой укрощенности, движущей силой. Ее преступления, принимаемые пораженной экзистенцией как несостоятельность и как задача, суть неискоренимый недостаток, сама основа которого есть еще и основа экзистенции.
Поэтому трансценденция существует не только в свободе, но, сквозь свободу, также и в природе. Она, как другое экзистенции, есть шифр, указывающий нам на всеобъемлющую основу, из которой есмь также и я, однако не я один. Действительность мира, охватывающая больше нежели только существование возможных экзистенций, кажется мне только чем-то подобным материалу моей свободы, но затем она, кажется, являет мне некоторое собственное бытие природы, которому и я также подчинен. Неисследимость целого, непознаваемого в его качестве единства, не позволяет превращать в абсолютное бытие природу, но не позволяет и признавать всем экзистенцию. Подобное признание было бы узостью философии экзистенции, которая замыкалась бы в себе на почве самобытия. В страхе перед существованием как природой и перед самозабвенным подчинением ему это философствование упразднило бы ту преданность, которая делается возможной во внимании (im Hören) к тому абсолютно другому для экзистенции, что не есть она сама, но что и действительно отнюдь не благодаря ей.
Если экзистенция в своем сужении склонна к тому, чтобы превратить природу в простой материал для своей свободы, то природа восстает против этого, прежде всего как природа в собственной основе экзистенции. Поскольку, однако, экзистенция, как свобода, не может не идти по этому пути, она должна разбиться в существовании, потому что нарушает порядок природы. Такова антиномия свободы: слияние воедино с природой заставляет нас уничтожить экзистенцию, как свободу, нарушение ее порядка заставляет экзистенцию как существование потерпеть крах.
— Поскольку экзистенция в безусловности желает превзойти меру конечного, конечность существования в последнем итоге разрушается в восхождении экзистенции. Отсюда — крах, как последствие подлинного бытия в существовании. Существование состоит в совместности многого, вынужденного взаимно оставлять одно другому простор и возможность; устройство мира в мере, ограничении, довольстве, компромиссе создает относительную устойчивость. Однако, чтобы подлинно быть, я оказываюсь вынужден нарушить эту устойчивость; безусловность не знает меры. Вина безусловности, являющаяся в то же время и условием экзистенции, искупается уничтожением, которое исходит от существования, желающего сохраниться. Поэтому в мире встречаются две формы этоса. Один, с претензией на всеобщую значимость, получил выражение в этике меры, благоразумия, относительности, у которой нет чувствительности к краху, другой, в вопрошающем неведении, выражается этикой безусловности свободы, которая, проникнувшись шифром краха, считает возможным решительно все. Эти две формы этоса взаимно требуют друг друга, и каждая из них ограничивает другую. Этика меры получает относительную значимость в видах длительности и устойчивости, как предпосылка для возможности существования свободы; этика безусловности делается относительной как исключение, инаковость которого признают, если само исключение уничтожают.
Экзистенция вынуждена принять себя как конечное существование, вне которого имеются другие экзистенции и природа. Но, как возможная экзистенция, она с необходимостью хочет стать целой и достичь в осуществлении завершенности своего дела и самой себя. Ее безусловность — в том, чтобы хотеть невозможного. Чем решительнее она следует и исключает всякое приспособление, тем сильнее она хочет взорвать конечность. Ее наивысшая мера уже не знает никакой меры. Поэтому она должна терпеть крах. Фрагментарный характер ее существования и ее дела становится шифром ее трансценденции для другой, смотрящей на нее, экзистенции.
— Если бытие мыслится как единое, бесконечное, то оконечивание означает становление единичным (Wenn das Sein als das Eine, Unendliche gedacht wird, so ist Endlichwerden ein Einzetwerden). Поскольку единичное не составляет целого, оно должно возвращаться, т. е. гибнуть. Оконечивание как таковое составляет в таком случае вину, и в бытии единичного своеволие есть неискоренимый признак этой вины. Заносчивость самобытия привела к отпадению; принцип индивидуации сам по себе есть тогда зло, а смерть и всякая гибель — шифр необходимости возвращения и искупления вины конечного бытия.
Эта мифологическая мысль в своей абстрактной однозначности, в которой утрачивается свобода, есть как бы объективное знание о некоем процессе. Поскольку конечность есть свойство универсальное, под которое подходит всякое особенное существование, а не только человек, ее, собственно говоря, невозможно пережить как вину своеволия, коль скоро это своеволие присуще только нашему собственному существованию, в котором оно есть слепота его самосохранения. А здесь последнее слово для экзистенции вовсе не обязательно должно оставаться за своеволием, напротив, возможно силой поставить своеволие в зависимость от безусловности экзистенции. И неизбежную вину узнаёт в таком случае лишь эта безусловность, в силу которой не только укрощают своеволие, но и превосходят меру конечности.
Так бытие в мировом существовании не только скрыто под покровами, но и искажено. Поскольку мир получает устойчивую наличность лишь потому, что сила воли к существованию всякий раз снова создает его, создается впечатление, как будто бы этот интерес к осуществлению в мире есть та единственная форма, в которой бытие получает в нем существование. Поскольку, однако, именно в этом и заключается основа фундаментальной иллюзии относительно бытия, — убеждения, что бытие и есть самое это существование, — бытие, напротив, открывается только в крахе того, в чем это бытие существует. Упомянутая иллюзия есть промежуточное звено цепочки, необходимое для того, чтобы привести в движение те силы, в крахе которых по устранении этой иллюзии возможно почувствовать бытие. Не будь этой иллюзии, бытие осталось бы для нас в темноте возможности небытия.
Бытие, замкнутое в конечном существовании восприятия, как бы само устроило так, что мы, в поисках этого бытия, пребываем во мнении, будто мы должны создавать его, как существование, тогда как это бытие вечно. Ибо оно показывается нам на пути реализации существования в разоблачении свойственной существованию иллюзии, т. е. через совершающееся в действительности экзистенциальное исполнение в крахе.
— Каждая истолковывающая мысль, будучи принята за истину и осуществлена, дает нам в крахе увидеть шифр бытия. Это служит выражением для восхождения абсолютного сознания. Но в толкование включается только то, что как исполняющееся содержание может быть схвачено в человеческой мысли.
Однако в это толкование не включается, во-первых, бессмысленный конец (das sinnlose Enden). Отрицательное может стать, в его преодолении, истоком подлинной действительности; оно может будить и создавать. Но отрицательное, которое только уничтожает, бесплодное страдание, не пробуждающее, а только стесняющее и лишающее сил, душевная болезнь, которая просто, без всякой связи с предшествующим, овладевает нами из иного, — толкованию не поддаются. Есть не только продуктивное разрушение, но и совершенно губительное разрушение.
Во-вторых, в толкование не входят неосуществленные возможности, когда терпит крах то, что еще вовсе не существовало, но уже проявило возможность своего существования.
Правда, самобытие может, преодолевая, превратить не-сбывшуюся для него возможность в другое исполнение, так что крах становится истоком нового, рождающегося из него бытия. Неосуществление становится экзистенциальной действительностью там, где судьба решила так, что в фактической ситуации всякое осуществление принуждено было бы обратиться в уклонение. Поскольку в существенных пунктах не идут на компромиссы, в ситуации совершается страдание возможности, не получающей действительности. Там, например, где начинающуюся действительность постигло преждевременное разрушение, переживают муку верности, не позволяющую экзистенции воспринять широту новых возможностей. То, что истоком здесь служит не бедность способности, а богатство неисследимого воспоминания, позволяет субстанции подобного смысла неосуществления лучиться неким загадочным блеском. Здесь экзистенция бывает истиннее, чем в компромиссе, избирающем широкую кажимость действительности, не знающей абсолютного обязательства. Эту экзистенцию без всякой действительности в доставшемся ей на долю мире немногие любят, как единственно достойное. — Она живет в одинокой муке, которой нет конца; ибо ей не дает покоя широта ее возможности, в резком контрасте с ее действительностью; ее сознание не может обманываться, понимая, что экзистенция обретает исполнение только в распространении некоторого существования в мире, как явления. Но зато еще принадлежащая ей действительность одушевляется совершенством ее человечности — этим плодом внутренней деятельности, которая, как сдержанность перед действительной ситуацией, была не пассивной неудачей, но подлинной активностью. Если другим она кажется блаженным духом в мире, остается в тайне, как существо, скованное внешней силой, то она сама боится подобного обожествления, которое грозит лишить ее последнего остатка человеческой близости. Ей знакомы опасности, сопряженные с аффектацией и насильственностью манеры. Но поскольку бескомпромиссность была для нее не принципом некоторой этической рациональности, а самой экзистенцией, она перед лицом этих опасностей претворила все свое существо в мягкость и естественную самоочевидность, пусть иногда и нарушаемую непостижимостями, опирающуюся же на неразложимое сознание вины без всякой рациональной основы. Эта экзистенция сама себя не понимает, ни на что не претендует и не хочет быть узнанной, в явственном контрасте с тем бессилием, которое хотело бы предстать со всей рельефностью и значительностью. Она живет жизнью, не знающей решения, из неосознанного героизма среди действительности отрицательного и возможного; она может ближе других подвести нас к глубинам бытия, а для этих других она становится словно ясновидящим. Историчность ее явления, как исполненного судьбы неосуществления, стала в ней глубиной самого существования.
В то время, однако, как подобный крах в неосуществлении ведет к новой субстанциальности существования, в опыте краха, который совершенно разрушает возможность, останется все-таки лишь не поддающееся толкованию ничто.
Толкованию не поддается, в-третьих, уничтожение как историчный конец. исключающий возможность непрерывности человеческого, утрачивая все документы и все следы. Наше страстное желание не дать погибнуть подлинному бытию в явлении побуждает нас спасать документы этого бытия, чтобы оно сохранилось, в снятом виде, в историчном духе. Если то, что было, остается в припоминании, если его гибель создает все же его присутствие, как его длящееся действие в хранящем бытии, то окончательное разрушение есть уничтожение возможности воспоминания. То, что было действительно как человеческое величие, как экзистенциальная безусловность, как творчество, оказывается забыто навсегда. То, что мы исторично вспоминаем, — это как бы случайная выборка, которая должна представлять заодно и все, что утрачено. Неистолкованным остается разорение в абсолютном забвении.
Не поддающееся толкованию уничтожение вновь и вновь ставит под сомнение все, что было достигнуто философствованием. Казалось бы, тот, кто действительно видит то, что есть, принужден увидеть перед собою застывший в неизменности мрак ничто. Не только всякое существование в конце концов изменяет нам; сам крах действителен уже только как бытие ничто, а уже не как шифр. Если крах остается этим «мене текел»43, то все вообще остается непрозрачным в пустоте ночи. Грозящая нам крайность непроницаемого для толкований краха разобьет все, что увидел, измыслил, построил тот, чье сознание зашорено идеей обманчивого счастья. В подобной действительности уже невозможна никакая жизнь.
Трансцендирование, которое еще подвергало себя самого истолкованию, улавливало, казалось, некоторое бытие, на которое можно опереться; теперь же оно предстает подобным бреду сумасшедшего. Ибо правдивость сопротивляется любым сновидениям, несущим нам некое фантастическое знание о бытии. Она должна отвергнуть все конструкции, желающие уловить целое, но вместо того маскирующие от нас действительность. Однако без трансцендирования можно жить только в радикальном отчаянии, оставляющем в силе одно лишь ничто.
Остается последний вопрос: каков еще возможный теперь шифр краха, если этот крах, несмотря ни на какие толкования, указывает все-таки не на ничто, но на бытие трансценденции. Вопрос состоит в том, может ли из тьмы светиться некое бытие.
— Конечность невозможно миновать иначе, как в самом крахе. Если я, в обращенном на крах метафизическом созерцании, устраню время, не пережив опытом действительности краха, то я лишь тем решительнее упаду обратно в конечное существование. Однако тот, кто устранит время в подлинном крахе, назад не вернется; недоступный для остающихся жить, он требует от конечного существования оставить в неприкосновенности бытие трансценденции. Мы не можем знать, почему есть мир; может быть, это мы можем узнать в крахе, но сказать этого уже нельзя. В существовании, ввиду масштабов его краха, всякий язык умолкает, когда обращается к бытию. Перед лицом молчания в существовании возможно только молчание. Но если ответ желает нарушить это молчание, он произнесет, хотя ничего этим и не скажет
а) Ответ может, встречаясь с бессмысленным разрушением, стать простым сознанием бытия. Как при всяком исчезновении структур, в мире остается материя, как абсолютно иное, но безразличное бытие, так в крахе всякого существования и экзистирования остается недоступное подлинное бытие, в невнятном смысле которого светится сущность.
«Это есть», — гласит содержательно пустое высказывание молчания.
б) Встречаясь с разрушенной в зачатке возможностью, молчание хотело бы расслышать бытие до времени, в котором есть то, что не стало действительным.
в) Перед невозвратимостью в забвении воля к спасению утраченного для припоминания еще знает, что утрата и спасение касаются не забытого или припоминаемого бытия экзистенции, но ее существования; для молчания этой воли в трансценденции просто утрачено только то, чего никогда в ней не было.
Только перед лицом не поддающегося толкованию шифра конец мира будет предельным бытием. Между тем как для знания всякий конец существует в мире и во во времени, молчание предстоит непроницаемый для толкований шифр универсального краха в отношении к бытию трансценденции, перед которым мир кончился (die Welt vergangen ist). Открывающееся в крахе небытие всего доступного нам бытия есть бытие трансценденции.
Ни одна из этих формул ничего не говорит, каждая из них говорит одно и то же, и все они говорят только: бытие. Создается впечатление, словно бы они ничего не говорят, ибо они суть нарушение молчания там, где нарушить его невозможно.
Те шифры, которые в действительном экзистенциальном исполнении открывали бытие, будучи теперь поставлены под сомнение перед лицом не поддающегося толкованию краха, должны жить задним числом из источника пережитого в крахе бытия, — или иссохнуть. Ибо крах есть всеобъемлющая основа всякого бытия-шифром. Способность видеть шифр как действительность бытия рождается только в опыте краха. Из этого опыта все шифры, не отвергнутые экзистенцией, получают окончательное подтверждение. То, что я однажды погрузил в воды уничтожения, я могу получить вновь в качестве шифра. Если я читаю шифры, то шифры возникают для меня ввиду того разрушения, которое только в шифре моего краха впервые придает каждому особенному шифру присущий ему резонанс.
В то время как пассивное незнание остается только болью возможности ничто или критическим предохранением от ложного онтологического знания, в опыте того, что не подлежит истолкованию, незнание становится активным в живом присутствии бытия, как истока всякого подлинного сознания бытия в бесконечном богатстве опыта о мире и осуществления экзистенции.
Однако невозможность толкования, как последний шифр, есть не более чем только определимый шифр. Он остается открытым, отсюда — его молчание. Он одинаково может стать и абсолютной пустотой, и окончательным исполнением.
— Вследствие краха жизнь кажется невозможной. Если знание о действительном усиливает мой страх, безнадежность заставляет меня томиться в страхе, то перед лицом неизбежной фактичности страх, казалось бы, остается последней реальностью; подлинный страх — этот тот страх, который считает себя окончательной реальностью, из которой нет уже никакого исхода. Скачок в бытие, не знающее страха, кажется ей пустой возможностью; я хочу прыгнуть, но уже знаю, что не одолею преграды, а только погибну в бездонной пропасти окончательно-предельного страха.
Скачок от страха к покою — самый невероятный скачок, какой может совершить человек. То, что ему удастся совершить его, должно иметь своей основой нечто большее, чем только экзистенция самобытия; вера человека неопределимо связывает этот скачок с бытием трансценденции.
Только тот страх, который находит силу для скачка к покою, бывает в состоянии видеть со всей прямотой действительность мира. Чистый страх и чистый покой, напротив, скрывают от нас действительность: страх перед нею лишает крах отчетливости; он становится неверующим, держась за мнимо известную ему действительность; если таким образом страх становится последней реальностью, он скрывается сам от себя в обладании неким успокаивающим содержанием знания; в этой подделке действительности, превращающей ее в налично сущее целое, мечтательно создают себе неистинную гармонию, формулируют некое идеальное долженствование, считают истину единственной и знают ее, как правильную. Этот покой возникает из неистины. Он мог возникнуть потому, что страх закрыл глаза; поэтому страх есть сокровенная, но не преодоленная основа этого покоя.
Фундаментальный факт нашей экзистенции в существовании состоит в том, что действительность, рождающая уничтожающий страх, нельзя увидеть такой, какова она на самом деле, ни без страха, ни без перехода от страха к покою. То, что человек может одновременно видеть действительность, быть сам действительным и все-таки жить, не умирая от страха, связывает его самобытие с самой решительной близостью к действительности, какая для него возможна, однако — в незавершимом процессе, в котором ни страх, ни покой не суть последнее, и никакая действительность не окончательна. Коль скоро для того, чтобы видеть действительность, необходимо пережить даже и крайность страха как свой собственный страх, только такой страх может сделать для нас возможным самый трудный и самый непостижимый скачок к покою, для которого действительность неизменно остается видна без покровов.
Если в правдивости сознания бытия нет окончательного решения, нет ответа в молчании, нет оправдания тому, что есть и каково оно есть, нет успокоения, а в шифре нет и раскрытия тайны, — то терпение есть путь, приводящий к покою. Если пассивное терпение пусто и есть лишь форма несопротивляющегося отречения от самого себя, предоставляющего вещам идти своим чередом, то активное терпение бывает способно пережить крах всякого существования и все-таки осуществлять, пока в нем еще есть сколько-нибудь силы; в этом напряжении оно обретает невозмутимость. Благодаря терпению существует мир открытого действительности человека, однажды почувствовавшего бытие трансценденции. В терпении есть незнание веры, которая остается в мире деятельной, хотя и не обязательно должна считать возможным некое доброе и окончательное мироустройство. Хотя шифр краха может и померкнуть в ее глазах, если он покажется ей, словно бездна бессмыслицы, недоступной ни для какой из форм ее мыслящего восхождения; но терпение остается привержено бытию несмотря на крах там, где шифр не является ему через этот крах.
Только удостоверение в этой трансценденции, которая в самой темной поворотной точке процесса могла бы отказаться даже от самого языка трансценденции, становится опорой в существовании, дающей нам уже не иллюзорный покой. Однако эта достоверность, будучи связана с присутствием экзистенции, не может быть конституирована во времени как объективная гарантия, но необходимо ускользает снова и снова. Но, если она есть, ничто не в силах одолеть ее. Достаточно того, что есть бытие. Правда, знание о божестве становится суеверием; но истина есть там, где переживающая крах экзистенция умеет перевести многозначный язык трансценденции в самую простодушную достоверность бытия.
Только этот последний покой может, не предаваясь иллюзии, усмотреть совершенство в исчезающем мгновении. Подлинная близость к миру рождалась там, где мы читали шифр гибели. Открытость экзистенции миру достигала полноты готовности, только если прозрачность всего для нее включала также и крах всего. Око экзистенции без границ прояснялось, видело и исследовало в ориентировании в мире то, что есть и что было; казалось, будто оно приподнимает покров, лежащий на всех вещах. Теперь любовь к существованию может без устали осуществлять, и мир, в своем трансцендентно обоснованном богатстве, становится несказанно прекрасен; — но он и тогда все еще остается, в своей устрашающей действительности, вопросом, на который во временном существовании не находится окончательного ответа для всех и раз навсегда, если индивид оказывается способен к ясновидящему терпению и находит наконец свой покой.
Что легко просто сказать, никогда вполне не становится живым присутствием. Оно делается неистинным во всякой антиципации чистой мысли. Не только в наслаждении совершенством, но и на пути страдания, взирающего на неумолимый лик мирового существования, и в безусловности, побуждаемой ее собственным самобытием в коммуникации, — возможная экзистенция может достичь того, что невозможно заранее планировать и что, как предмет желания, становится абсурдом: в крахе пережить опыт подлинного бытия.