Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2014, 6(98)
Многое в эссе Александра Блока, из которого я позаимствовал название для своей статьи, звучит так, будто вчера, а не более сотни лет тому назад было написано, − стоит только вставить этот текст в рамку актуальных обстоятельств. Паутина, в которую попал блоковский мир, опутывает и наш, став электронной. Оторванные от родных очагов призрачные бродяги приняли ныне вид мигрантов, толпами снующих и в европейских, и в российских больших городах.
«Прежде думали, что жизнь должна быть свободной, красивой, религиозной, творческой. […] Теперь развилась порода людей, совершенно перевернувших эти понятия. […] Они стали посвящать свое время государственной службе − и перестали понимать искусства».
О ком произнесены эти слова: о поколении начала прошлого века или о современной молодежи, мечтающей о бюрократической карьере, которая обеспечила бы ей в ненадежные времена место в спасительной нише? И не тот же ли самый «переход от тишины пошлой обыденщины к сумасшествию» переживаем мы снова − с той разницей, что расколовший общество конфликт, в дни которого появилось блоковское «Безвременье», затеян ныне у нас не революционерами, а правительством, развязавшим гражданскую войну на территории соседней страны? Истерии, диагностированной в 1906 году, не убавилось − она лишь сделалась − как тут не вспомнить словарь новейших державных идеологов! − «управляемой». Истины вырабатываются в истории, чтобы быть упраздненными, оспоренными, − если и признаваемыми, то в качестве неполноценных. Но, когда время застывает, сказанное об одной его остановке без больших потерь может быть перенесено на другую.
Критика текущего времени − крайне неблагодарное поприще. Она задевает не только тех, кто творит современность на практике и в теории, но и тех, кто попросту пребывает здесь и сейчас без посягательства на сопричастность к социокультурному авангарду. У этого гипокреативного большинства нет другой жизни, чем та, какую оно вершит изо дня в день. Что иного увидит массовый человек в эссенциальном скепсисе по поводу современности, кроме покушения на его экзистенцию? «Не понял», − угрожающе бросит он своему супостату. Скольких пользователей Интернета я обижу, если заменю на «баньку с Wi-Fi» ту «баньку с пауками», в которую Блок вслед за Достоевским поместил мнимую вечность − выдохшуюся историю? Имя им − легион.
Соблазнить репродуктивную массу нападками на ее современность удается лишь в том случае, если те содержат в себе, кроме отрицания, еще и обещание новой сегодняшности, в которой среднестатистический человек преобразится в элитарного, культурогенного. Такова была стратегия большевиков, заманивавших трудящихся в будущее, в котором должна возникнуть великая пролетарская культура, и тем же путем шли нацисты, внушая каждому немцу представление о его принадлежности к избранной нордической расе. Не следует думать, что тоталитарные режимы изобрели небывалый способ рекрутировать себе сторонников. Положение о том, что последние станут первыми, составило социальную основу христианства и было развито много веков спустя в обособившейся от религии историософии Гегеля. Идея овладевает массами, когда дает им шанс на переход в привилегированный статус. У истории смысла есть прагматическая (политическая) сторона. Смысл, никогда не бывающий довольным − в качестве головного образования − своей реализуемостью и, значит, своей властью над данным моментом, жаждет инобытия и обольщает таковым общество тем успешнее, чем более исключительными выступают позиции, которые предстоит занять в грядущем членам коллектива. Реклама промышленных товаров, настаивающая на их эксклюзивности, узурпирует политику больших идеологий, чтобы приспособить ее к частноопределенной рыночной корысти.
Утверждать, что у нашей современности нет образа альтернативного ей будущего, стало трюизмом. Глобализированная, достигшая последних планетарных границ экономика не столько озабочена дальнодействующим планированием, сколько боится потерять свой темп, приостановить расширение объема − и, наполненная страхом перед завтрашним днем, именует депрессии успокоительно-оксюморонным словосочетанием «негативный рост». Грезы раннего постмодернизма, уповавшего то на слияние публичного и интимного коммуникативных пространств (Юрген Хабермас), то на дружеские союзы, противостоящие формализованной социальности (Жак Деррида), то на легитимацию меньшинств (Жан-Франсуа Лиотар), сменились великодержавностью − защитой «ведущих культур» от непрошеных влияний, консерватизмом и, с другой стороны, вандализмом маргинальных групп, из участников которых вербуют себе кадры террористические организации. В этих крайне неблагоприятных для оптимистических предвидений и предначертаний условиях критикe в адрес наших дней нечего предложить взамен того, что ставится под сомнение. Она обречена на двойное неприятие − и теми, у кого она отнимает право на умственный и акциональный порыв, конституирующий нынешнюю социокультуру, и теми, кому она не в силах гарантировать желанного превращения из кнехтов в господ. С непризнанностью, впрочем, можно еще мириться, пока доверяешь себе. К тому же кто сейчас охотится за признанием? − жаждут быть попросту замеченными[1]. Много хуже то, что «нет», сказанное реальности, в которой мы очутились, неизбежно оказывается проникнутым соглашательством с ней, будучи, как и она, безбудущностным. Но почему, собственно, инакомыслие утратило убегающий вдаль горизонт?
Новому не на что опереться в своей конструктивности, кроме как на себя. Оно субъектно − неважно, открывает ли бытующий ранее не известную ему область бытия или привносит в окружающую среду собственную инициативу. В качестве достояния субъекта новое трансцендирует бытие, располагается за его краем (даже если и входит фактически в естественный порядок вещей). Оторванное от того, что нам дано, новое самоценно и самодостаточно. Его происхождение в разнообразных мифах Творения безосновательно (с логической точки зрения) либо делегируется существу, запредельному всему, что ни есть. На себе замкнутый, инновативный акт однократен в архаических социокультурах, обсессивно возвращающихся к нему в ритуалах. Впоследствии он передвинется из абсолютного прошлого в будущее. В той истории, которая приходит на место истории Творения, новое множится, выводится из уже достигнутого нового, являет собой трансцендирование трансцендирования. В каком-то смысле в социокультуре вовсе нет старого, в ней есть лишь отброшенные за ненадобностью и проектируемые нововведения. Homo novus − человек как таковой. Что новое довлеет себе, разгадал и эксплицировал классический авангард, попытавшийся начать социокультуру с чистого листа именно потому, что стал ее квинтэссенцией. Какие бы виражи ни закладывала затем логоистория вплоть до самого последнего времени, она была вынуждена отсчитывать себя от 1910−1920-х годов.
Главное в современности, в которую мы погружены, − ее неоригинальность. В человеческой деятельности нет старого, но она перенасыщена воспроизводством своих дерзаний, трудом по образцу, учебой у мастеров, почитанием авторитетов, завороженностью догмами. В репродукциях новое контрастирует с самим собой, не становясь иным новым. Копии создают псевдодиахронию: они являются на свет вслед за оригиналами, но опознаваемы только параллельно источникам, синхронно с ними. Лжеистория, вечный спутник борьбы за новое истории, то ослабевает, то усиливается в социокультуре в зависимости от специфики сменяющих друг друга эпох и от местных обстоятельств. Безвременье − составная часть вожделенного человеком времени, ибо повтор оспаривает смерть точно так же, как и стремление трансцендировать данное нам. И псевдодиахрония, и диахрония спасительны, обнадеживают нас. Как бы то, однако, ни было, подражания не могут существовать без подлинников, соответственно чему безвременье не бывало полным. Архаический ритуал неregressus ad infinitum, a, как подчеркивал Владимир Топоров, предохранение восстанавливаемого первонового от одряхления, деградации[2]. В раннесредневековой социокультуре, куда запрещался вход образам, не соотнесенным с евангельскими праобразами, был установлен момент совершенной новизны, всеобщей трансфигурации, каковая ожидалась в дни Страшного суда и воскресения мертвых. Что касается текущего периода, то он неоригинален сплошь, неслыханно вторичен, нисколько не открыт в будущее. Перед нами современность в ее чистом, то есть псевдодиахроническом, виде. Если для постмодернистов-шестидесятников история осталась в прошлом, то теперь она снова значима, но не в ее самоотнесенности, не в ее преданности новому, а лишь в качестве промежутка, отделяющего воссоздание от первозданности. Понятно, что там, где на новое нет и намека, критика социокультуры делается однобоко разрушительной, бесперспективной, зараженной безвременьем, коль скоро не находит себе здесь и сейчас той поступательности, из которой могло бы быть выведенным еще одно продвижение вперед. Вот и приходится брать напрокат у Блока его тему вместе с придуманным для нее заголовком.
Неоригинальность имеет ныне множество оттенков и господствует в самых разных сферах жизнестроения, в том числе и в политике. В странах с парламентским режимом традиционные партии теряют своеобразие (как это происходит в Германии, где стерлась разница между христианскими демократами и социал-демократами, и в Италии, где протестное голосование обеспечило триумф «гриллинистов» − сторонников Беппе Грилло, подымавшего на смех скомпрометировавшую себя политическую систему) или же балансируют в своем противоборстве на грани патовой ситуации (как в США, где республиканское большинство в представительных органах постоянно угрожает блокировать осуществление президентских намерений). Действия власть имущих носят повторяющийся характер. Вдогонку за обоими Бушами Барак Обама в третий раз вторгается в Ирак. Владимир Путин не пошел на антиконституционное продление президентства, уступил его своему протеже и затем вернулся на покинутый пост, но уже не на четыре года, а на шесть лет, в точности продублировав ходы, предпринимавшиеся мексиканским президентом Порфирио Диасом, который после четырехлетнего правления отдал его с 1877-го по 1880 год доверенному лицу, Мануэлю Гонсалесу, чтобы в дальнейшем руководить страной до 1911 года, увеличив срок пребывания главы государства у власти до шести лет. Затянувшееся президентство («порфириат») разрешилось в Мексике в хаосе кровопролитной гражданской войны − не приведи Господь, что и она повторится в России. Из-за того, что новое сходит к нулю, событием оказывается активное сохранение или реставрация прежних состояний, будь то нежелание США отказаться от гегемонизма в плюрализованном мире или попытки восстановить навсегда утраченную советскую империю. Чем дольше царство эпигонства продлевает свою жизнь, тем больше в нем самоповторов − дисфункциональной одержимости уже совершенным: в отличие от Михаила Ходорковского, Владимир Евтушенков не представляет собой никакой опасности для кремлевской элиты, но его бизнес разоряют по методе разграбления «ЮКОСа» − в порядке превентивной меры, предотвращающей некий вероятностный заговор олигархов, иллюзорный, как детские страхи. Не удивительно, что реакции ныне не столько гасят почему-либо нежеланные акции, сколько продолжают их: санкции Запада, нацеленные против верхушки российского общества, вызвали ответные действия, может быть, и болезненные для европейской аграрной индустрии, но все же еще более, чем ее, наказавшие собственный народ, распространившие дискомфортность с вершины власти на все население страны.
Рынки завалены дешевыми имитатами дорогих изделий, поддельными лекарствами и гаджетами, которые подменяют чувственно воспринимаемые вещи их дигитальными тенями. Частник, подзарабатывающий на досуге деньжат к основному доходу, перенял на себя функцию гостиничных и таксомоторных фирм (share-economy) к их крайнему неудовольствию. Те реформы, на которые под давлением кризиса, не стихающего с 2008 года, пускаются промышленно развитые страны, робко поверхностны, не затрагивают сути дела: государства усилили надзор за операциями, проворачиваемыми банками, но не рискнули ограничить самодовление финансового капитала. Он, как и прежде, наращивает свою мощь посредством спекуляций − в отрыве от индустриального производства. В других случаях реформы приносят эффект, обратный ожидаемому, выявляют свою неуместность в сегодняшнем социоэкономическом контексте: введение обязательной минимальной зарплаты в Германии, призванное как будто улучшить положение низкодоходных профессиональных групп, будет сопровождаться потерей множества рабочих мест, поскольку предпринимателям придется сократить траты на персонал, чтобы выжить. Вполне соответствуют духу дней сих лишь репрессивно-запретительные законодательные новшества (принявшие в России нескончаемо-кумулятивный и гротескный характер) − они сужают зону свободного индивидуального волеизъявления и тем самым сдерживают социодинамику (в Западной Европе это препятствование нашло себе выражение прежде всего в мелочных предписаниях, которыми брюссельская бюрократия опутывает национальные экономики стран Сообщества). Ответственность берут на себя перед лицом будущего, но раз оно исчезает, государства легкомысленно накапливают непомерные долги, которые лягут бременем на грядущие поколения. Один из вариантов современной безответственности − политический авантюризм, импровизации с непросчитанным исходом, вроде вторжения в 2003 году в Ирак коалиционных войск во главе с американскими. Что там, у них, то и у нас. Кто возьмется предсказывать, к каким хозяйственно-финансовым последствиям приведут в России аннексия Крыма (ее прецедент из времен перед Второй мировой войной слишком очевиден) и со стороны подогреваемая междоусобица на Востоке Украины?
В умственном плане неоригинальность воплощается не в упадке авторства, как можно было бы полагать, но, напротив, в его доступности для всех и каждого. ВCyber Space слово предоставляется любому из нас. Граница между сообщениями, заслуживающими и не стоящими сохранения в коллективной памяти, более не существует. Гипотексты, курсирующие в Интернете, могут быть по отдельности информационно значимыми (чаще, впрочем, это не так), но все вместе они безнадежно однородны, будучи в равной степени мнениями − платоновской доксой, необозримым полилогом, в котором нет неправых (отсюда чрезвычайная агрессивность блогеров) и из которого поэтому нельзя отфильтровать истину, приемлемую сразу для многих. Электронная коммуникация сверхэнтропийна, ибо информация не контрастирует в ней со своей противоположностью. У отправителя сообщений нет более суверенной позиции: к кому бы он ни адресовался, в ответ его засыпает спам. Чем активнее я хочу выразить себя, внести свой вклад в обмен знаниями, тем менее я самоценен, тем незащищеннее мое приватное пространство, сведения о котором владельцы социальных сетей продают рекламным агентствам. Подавившая в последние десятилетия все прочие художественные формы эстетика зрелища предполагает, что роль, то есть чужая, подражательная идентичность, одержала безоговорочную победу над самостью. Важнейшая из свобод − право быть собой. Оно нарушено, если не отменено, тотальной слежкой за электронной перепиской и телефонными переговорами, расставленными на каждом углу камерами видеонаблюдения, придирчивым контролем в аэропортах. Даже если мы не слишком падки на сценические и экранные зрелища, мы все же оказываемся участниками их подобия − объектами неусыпного внимания, субъектами, которые вынуждены считаться с тем, что они объектны, и унифицировать свое поведение. Конформизм стал модой. Тем самым у моды отнимается конституирующий ее начиная с препоясания чресел Адамом и Евой принцип: быть отклонением от предзаданного порядка. Европейские дети живут до седых волос в домах родителей, требование политкорректности не сходит с повестки дня (усиливаясь в очернениях «пятой колонны»), и − кто бы мог подумать!? − «Этояэдичка» поддерживает госпропаганду. Замирание диссидентства делает современность неразличимой. «Все − путем», как говорится.
Сеть − вот метафора, покорившая всеобщее воображение и реализованная во всевозможных практиках − вплоть до организации исламистского террора («Тятя, тятя, наши сети / Притащили мертвеца»). Политэкономия видит в сетевом устройстве главное, чем характеризуется капитал на его сегодняшней стадии эволюции[3]. Та же самая сеть − последняя объяснительная инстанция в исследованиях по архитектуре человеческого мозга, модель которого нейрологии (забывшей о церебральной асимметрии, о биомеханизмах взаимодополнения и доминирования) хотелось бы перенести на социокультурную действительность, дабы та, как проповедует Жан-Пьер Шанжo, опять получила форму античной агоры[4] (разве агора не принимала окончательных решений, центрировавших ее, упразднявших равенство голосов в преобладании одной точки зрения над прочими?). В сети не бывает прогрессирующего движения, ее узлы аналогичны друг другу, и она, как нельзя лучше, подходит для самопонимания и понятийной репрезентации, предпринимаемых той современностью, которая исчерпывается собой, разрастается без перехода в Другое. Метафора сети пространственна, не темпоральна (время не может течь сразу в разные стороны, что должно было бы случиться, если бы оно вдруг стало сетевым).
Многие из тех фактов, что я привел (их перечень было бы нетрудно продолжить), хорошо известны − они у всех на слуху, обращенном к массмедиа. В скрытности не только от тех, кто бездумно относится к этим фактам как к саморазумеющимся, но и от тех, кто занят концептуализацией нашей современности, пребывает то, что мы попали в тупиковое время, в безвыходную ситуацию, в преддверие такого положения дел, которого homo historicus, то есть любой из нас, не в состоянии помыслить.
Апологетизация неоригинальности в качестве непреложной данности взяла старт в 1990-е годы. В статье «Будущее принадлежит тавтологии» (1995) Борис Гройс писал о том, что перезаполненность социокультурного архива единицами хранения отбирает у этого вместилища ценностей функцию цензуры, устанавливающей, чтó действительно ново, чтó подлежит удержанию в коллективной памяти. Раз этот критерий перестает работать, по ту его сторону в силу входит «совершенная тавтология» (тривиальное искусство, китч и тому подобное). Гройс предупреждает, что упрочение тавтологии чревато нигилизмом (отрицанием ценностей как таковых), но все же пафос его заметок заключается не в сетованиях по поводу наступившей ситуации, а в опровержении «универсальной истории», якобы завершившейся, распавшейся на множество «парциальных» потоков[5]. Гройс противоречит сам себе: если у нас нет ничего, кроме «тавтологии», то «универсальная история» продолжается, хотя бы и в ином, чем прежде, обличье. Гройс не просто регистрирует грянувшие в социокультуре перемены, он выражает их, выступает их глашатаем и потому − вразрез с собственной логикой − готов пожертвовать всем бывшим ради безоговорочного обособления современности, а не современностью − с целью критического понимания таковой в качестве подражания истории. Тавтология равна себе, но в истории, которая не кончилась до современности, а кончается в ней, нет абсолютных тождеств, здесь равняются сразу себе и Другому (а в наши дни − более Другому, чем себе). Неоригинальность имеет у Гройса, если разобраться, новаторскую окраску.
Спустя без малого два десятилетия после публикации статьи Гройса тем же рассуждениям, что и он, предается Валерий Подорога в работе «Kairos, критический момент». Перед нами вовсе не плагиат. Оправданию современности трудно сдвинуться с исходной точки, как и ей самой. Оно мультиплицируется в самобытных текстах. Искусство конца XIX − начала ХХ веков питается, по мысли Подороги, только настоящим, отказавшись от прогнозов и предпочитая забывание припоминанию. Современность изымается Подорогой, как и Гройсом, из исторического времени. Впрочем, Подорога куда откровеннее, чем Гройс, впадает в противоречие, когда с подкупающим интеллектуальным бесстрашием заявляет: «Повторимое и есть то, что неповторимо»[6]. Хотелось бы узнать, а что же тогда − неповторимое, но дождаться ответа на этот вопрос, боюсь, невозможно. Коль скоро настоящее противостоит всегдашней погоне за инаковостью, оно с неизбежностью авторепродуктивно, но, чтобы не представить его вырождением истории, Подорога совершает умственноеsalto mortale, выдавая вторичность за первичность.
Последняя декада прошлого столетия была периодом, когда наша современность шаг за шагом канонизировала себя в текстах, так или иначе ниспровергавших оригинальность или не утаивавших собственную зависимость от чужих учений (как, например, в случае Славоя Жижека, ссылавшегося по любому поводу на Жака Лакана). Но уже раньше, в 1987 году, Бруно Латур взялся за компрометирование личной инициативности на материале технонауки (фундаментальные исследования он оставил в стороне − и немудрено: они не вместились бы в его модель). По Латуру, наука, рождающаяся в лабораториях, результат не озарений, а коллективного труда даже не столько по открытию до того неизвестных фактов, сколько по осуществлению контроля за общественным мнением, которое принуждается манипулятивными методами принять предлагаемый учеными продукт[7]. Суть изобретений − в их внедрении, себестоимости они не имеют. Ой, ли? В позднейшей книге «Нового времени не было» (она до сих пор охотно цитируется гуманитариями, несмотря на уже солидный возраст) Латур поставил себе задачу развенчать понятие «модерности»: ведь человек всегда был «политeмпорален», что не позволяет говорить о его продвинутости или отсталости. Если стратегия Гройса и Подороги призвана убедить нас в том, что история нового оборвалась, уступив место самодовольной, лишь с самой собой сравнимой современности, то Латур, напротив, тщится доказать (в весьма невнятной аргументативной манере), что новому и вовсе не было суждено когда-либо сбыться, и проецирует, таким образом, генеративную немощь настоящего на все человеческое прошлое. Мы не модернистичны, не антимодернистичны, провозглашает Латур, мы только пролонгируем прежние состояния социокультуры. Сочинение Латура успокаивает читателей эпохи безвременья: история была дерзанием лишь по намерению, которого ей никогда не удавалось исполнить[8].
Вопреки Латуру, нововременность − неотъемлемое достояние истории. Смысл модернистичности (впервые схваченный апостолом Павлом) в том, что она реорганизует из текущего момента сразу и прошлое, и будущее, так что современности предоставляется господство над человеческим временем в целом. Христос искупает первородный грех, с одной стороны, а с другой, − предвещает явление «нового неба и новой земли» (предначертывает бессмертие при жизни). В качестве омнитемпоральной власти современность делается уникальной − беспрецедентной и стремящейся не допустить конкуренцию впоследствии. Христианство было единственной из «осевых» религий, учредившей веру в настоящее, в полноту того, что есть здесь и сейчас. Дальнейшие абсолютизации современности могли состояться в той мере, в какой были структурным откликом на христианскую темпоральность. Ренессанс опять перекроил прошлое, выдвинув в нем на передний план дохристианскую античность, и заместил ожидание Второго пришествия социоантропологической перспективой, имеющей в виду способность общества к разумному самоустроению (максимальному в «Утопии» Томаса Мора, оптимальному в «Государе» Никколо Макиавелли). Возрождение воссоздало интенцию христианства, содержательно ревизовав ее, и тем самым закрепило за модернистичностью постоянное место в истории. Вступление человека в Новое время было лишь подтверждено ренессансной социокультурой. Но многим кажется, что именно она была здесь начинательницей. Этот исторический сдвиг объясним, если учесть, что она придала узуальность переходу от одной всемогущей современности к следующей и историзовала модернистичность, завещав ее грядущим поколениям. На самом деле, однако, наиболее успешной и оттого наиболее затянутой нововременностью было христианское Средневековье.
Теперешняя эпоха не только пуста футурологически, но и бессильна переделать свое ближайшее прошлое. Мне уже довелось писать о том, что мы переживаем технизацию и (во многом карикатурную) утилизацию тех головных конструкций, которые были возведены постмодернизмом в пору его зарождения[9]. «Ризомы» Жиля Делёза и Феликса Гваттари нашли себе инженерное воплощение в электронно-социальных сетях. Прославленный ими же номадизм обернулся переселением с Юга на Север (в Россию, Европу, США) беженцев и искателей лучшей жизни и рабочих мест. Пусть игровая модель социокультуры, концептуализированная Лиотаром, и была отвергнута благосостоятельными обществами, напуганными плюрализмом. Все же параллельный реальному мир компьютерных игр затянул в себя значительную часть молодежи, непрoдуктивно расточающей свою интеллектуальную энергию. Умаление авторского права в пользу безликой дискурсивности, произведенное Роланом Бартом и Мишелем Фуко, привело в итоге к распространению в электронном пространстве «пиратства», поддержанного возникновением политических партий, которые отстаивают свободу доступа к информации в Интернете и попирают copyright. Вся система коммуницирования вCyber Space c ее энтропийной открытостью для добавок − (supplément) не что иное, как перенос из диахронии в синхронию дерридианского отложенного означивания (différance)[10].
Упрочивающаяся начиная с 1990-х годов социокультура не более чем зеркально симметрична (как и полагается имитациям) по отношению к раннему постмодернизму, хотя бы она и изобличала в непосредственно предшествовавшем ей все еще историческую волю к новому (Гройс, Латур). Если для Жана Бодрийяра и других постмодернистов первого призыва созданный человеком «символический порядок» подлежал ниспровержению как симулятивный, то наша современность реабилитировала симулякр, будучи им (по определению Подороги, «Симулировать − это творить»[11]). Не располагающие творческой силой, чтобы преодолеть и превзойти ближайшее прошлое, наши дни знаменуются отсутствием глубокой дифференциации и внутри себя − неважно, в чем эта нехватка сказывается: в хозяйственном ли глобализме, в вечном ли (точнее − псевдовечном) возвращении мировых проблем (как будто подавленный в одном регионе исламистский терроризм тут же возрождается в другом), в исчезновении ли из культурного обращения выдающихся творческих личностей и сенсационных художественных произведений. Захолустье стало планетарным, время в нем − осадочным слоем истории.
Остается надеяться на минувшее, как ни парадоксально это звучит. Нам еще предстоит переоткрытие истории. С тем, чтобы она явилась не той, что преподносится историографией − как череда войн, правлений, политических и административных мероприятий, цивилизационных стратегий, дающих обществу шанс на выживание и так далее, а той, что пока не написана, − историей преобразующегося Логоса, обновляющегося и тем самым конституирующегося Духа.