Опубликовано в журнале:Звезда 2015, 10
Явка с повинной — лучший способ начать статью о преступности. В семнадцать лет я стибрил из Городской библиотеки тыняновскую «Проблему стихо-творного языка» в издании 1924 года, засунув под свитер книжку, стоявшую в открытом доступе. Формализм влек меня к себе столь сильно, что нужно было овеществить эту страсть, завладеть им как частной собственностью. «Кому здесь придет в голову читать Тынянова?» — оправдывал я себя, глядя на посетителей библиотеки, охочих до развлекательной литературы. Все же от чувства вины мне не удалось избавиться, и много позднее я подарил книжку одному американскому профессору — поклоннику ОПОЯЗа, каким и я был когда-то. Прошу занести меня в число благородных разбойников. К стиранию воровства дарением и их взаимодополнительности я еще вернусь.
За истечением срока давности мне не угрожает уголовное наказание, а читатели простят меня в сообщническом великодушии — кто ж не без греха? Действительно, кто? В криминологии принято считать, что от восьмидесяти до девяноста процентов людей хоть раз в жизни да нарушали закон, чем нас, русских, конечно, не удивишь. Но если верить мифам творения, криминология даже приукрашивает истинное положение дел. Кража помещается в исток всей мировой истории и античным сказанием о Прометее, и преданиями арктических народностей (Чукотка, Аляска), повествующими о проделках тотемного героя — Ворона[1]. В соответствии с Ветхим Заветом каждому человеку довлеет первородный Адамов грех. Блаженный Августин покаялся в «Исповеди» (397—398) в том, что он подростком воровал со товарищи груши из чужого сада, явно прочерчивая параллель между собой и Адамом, возжелавшим вкусить заповедные плоды с древа познания. Вопреки апостолу Павлу, провозгласившему, что Христос искупил преступление, совершенное в Эдеме, Августин, как и многие иные христианские мыслители, включая сюда Жозефа де Местра и Достоевского, представлял себе первозло неискоренимым и полагался только на парусию и Страшный суд.
Пока Второе пришествие не грянуло, будет разумнее не примерять миф на всякого, а оценить его как правду о самом себе. В отличие от прочих текстов, миф не просто определяет свои объекты, но и прослеживает за явлением самой определенности. Поэтому он проводит такую сверхграницу, по одну сторону которой располагается хаос, ничто или, по меньшей мере, нечто, зияющее отсутствием, а по другую — космос, всеприсутствие, заполненность пустот новым. Миф намечает, таким образом, диспозицию для последующих переходов сущего из одного состояния в другое без большой потери — без утраты качества «быть», «иметься в наличии». Ничто остается за линией, которую пересекает миф. Изображаемое им преступление разыгрывается в преддверии бытия, в предвосхищении исторического времени. Ведя речь о криминогенных обстоятельствах, миф тематизирует собственное нахождение между беспорядком и порядком, свою сопричастность досотворенному.
После того как прояснилось, что преступление в мифе неотрывно от конcтитутивных свойств этиологического повествования, нет нужды подозревать в склонности к про-тивоправным поступкам человека как такового, пусть даже в зону конфликта с законом готово попасть большинство из нас. Проигрывая соревнование с криминологией в опознании тех, кто заслуживает наказания, миф вместе с тем превосходит ее, создавая надежную предпосылку для понимания того, что такое преступление. Оно не дано мифу извне, как научному дискурсу. Оно производно от мифа как способа помыслить вещи-в-возникновении, то есть освещается им изнутри и притом не в акте субъективного чистосердечного признания (каковое бывает подчас самооговором), а в результате необходимого умозаключения: раз в бытие в его тотальности приходится входить из ниоткуда, это вступление чревато беззаконием.
Я далек от наивно-романтического убеждения в том, что миф таит в себе древнюю мудрость, достойную возрождения и бережной консервации в пику разочаровывающей рациональности. Скорее я думаю, что рациональность не должна забывать свой отправной пункт, свою генетическую зависимость от ранней социокультуры, где коренится, среди прочего, и наше юридическое сознание. Попытка преодолеть миф ведет к тому, что преступление отчуждается от текста о нем, становится событием (в фактической среде), расходящимся с дискурсивным событием. Текст бросает этот дистанцированный взгляд на преступление из приходящего-уходящего времени истории и неизбeжно делает концептуализацию предмета нестойкой, вариативной. Что история вообще возможна, программирует миф, берущий преобразовательный процесс в его максимуме, оповещающий о созидании всего, что ни есть. Криминологический текст, бытующий в истории, обязан своей принадлежностью к ней мифу, но не способен, как тот, примирить в подходе к преступлению временнóe и универсальное. Между тем без нейтрализации этих полюсов теория противоправного поведения обречена на неполноту. Какой урок теория может извлечь из знания в его зачаточном виде? Миф учит нас, что делинквент пробивается в историю, ищет, до того безместный в социокультурном времени, как закрепиться в нем. Примем эту, пока еще недостаточную, дефиницию «за основу», как говорилось на партсобраниях сталинской поры.
1
Научно-философские модели преступления — при всей их многоликости — сходятся в одном — в том, что оно являет собой отклонение от нормы. Едва ли превозмогаемые разногласия между ними завязываются по поводу того, что считать нормой.
Преступный атавизм. Быть может, не самое большое, но все же значительное число сторонников набрала такая трактовка преступления, которая сообщает ему черты реликтового поведения, подразумевая, соответственно, под нормой современность, утверждающуюся на века. Этот подступ к социопатии инициировал Томас Гоббс в учении о естественном состоянии. В «Левиафане» (1651) он обрисовал status naturalis как войну всех против всех, обусловленную исчерпаемостью ресурсов, потребных человеку для наслаждения. Делегирование власти, за которую борются люди, государству обеспечивает защиту собственности и жизни граждан. Вспышки преступного поведения, в том числе гражданская война, означают под таким углом зрения деградацию индивидов или общества в догосударственные времена. В сущности, политфилософия Гоббса ставит государство («смертного бога») на то место, какое занимал демиург в мифах творения, но, вразрез с ними, усматривает в преступлении действие, не вытекающее из превращения хаоса в космос, а обращающее это движение вспять.
Во второй половине XIX в. остаток прошлого в настоящем был идентифицирован в применении не к «политическому телу» нации (как выражался Джон Локк), а к телу индивидуальному. Начиная с прославленной книги Бенедикта Огюстена Мореля о вырождении (1857), идеи которой были подхвачены и развиты в «Преступном человеке» (1876) Чезаре Ломброзо, ответственность за непослушание закону была возложена на дурную наследственность. Преступник несет в себе вину родителей (допустим, расплачивается за их алкоголизм или за семейные раздоры), усугубляет то, что было, вместо того, чтобы равнять шаг с поступательным ходом времени. Врожденная преступность очевидна, отпечатываясь физиогномически. Согласно Ломброзо, во внешнем облике делинквента прочитываются признаки «примитивного» человека (того самого, что пребывал в Гоббсовом естественном состоянии). В эпоху позитивизма, ознаменовавшуюся в криминологии трудами Мореля, Ломброзо и их многочисленных последователей, расстояние между текстом о преступлении и им самим увеличилось до крайности: сциентистский интеллект остранил и отодвинул от себя преступность так, что сосредоточил ее в монструозно-«регрессивной» плоти.
Дальнейшее развертывание парадигмы, фундамент которой был заложен в «Левиафане», привнесло в нее психологизм (взамен физиологизма) и ревизовало под социо-культурологическим углом зрения сугубо гипотетический у Гоббса образ естественного состояния.
Так, для Льва Выготского («Диагностика развития и педологическая клиника трудного детства», 1936) аномальное, подрывающее привившиеся стереотипы поведение объясняется прежде всего задержкой в интеллектуальном становлении ребенка, в конечном счете — победой, одержанной неконтролируемой психической стихией над cogito. Примерно того же мнения, что и Выготский, но несравненно более обобщенного и более пессимистического, чем у него, придерживался Зигмунд Фрейд в «Das Un-behagen in der Kultur» (1930): архаическое бессознательное, заявляющее о себе в массовой и персональной агрессии, не поддается обузданию, каковы бы ни были успехи цивилизационного прогресса.
В богатой меткими наблюдениями статье об арго (на самом деле — об уголовном мире в целом, в разных его измерениях) Д. С. Лихачев охарактеризовал преступное сообщество как возрождающее раннее (неолитическое) устройство социокультуры: «Социальное подполье конcервативно, блатной обычай косен…».[2]По мере эволюции той ментальности, которая формировалась между двумя мировыми вой-нами, криминология продвинула представление об анахроничности беззаконий ближе к современности. Эрик Хобсбаум («Primitive Rebels», 1959) сконцентрировал исследовательское внимание на мафии и сходном с ней разбойничьем аграрном бунтарстве XVIII—XX вв., вобравших в себя феодальную социальность и на консервативно-протестный лад противопоставивших ее индустриализации и урбанизации.
В «Насилии и священном» (1972) Рене Жирар сформулировал альтернативу попыткам рассматривать преступников наравне с членами архаического коллектива. Исходя из Гоббсова тезиса о войне всех против всех, Жирар предположил, что первообщество складывается в результате канализации насилия в жертвоприношениях, вследствие разрядки агрессивности, направляемой на «козла отпущения». Ранняя социокультура видится Жирару подобием судебной системы, выносящей приговор не реальному преступнику, а его подмене жертвой. Запоздалое оживление Жираром никак не проверяемой идеи естественного состояния в трактовке Гоббса не выдерживает критики. Но и мысль о неколебимом гармоническом согласии участников ритуального заклания выросла не из показаний материала — она должна быть вставлена в цепь варьирующихся суждений, которые вменяют криминальность старине, не поспевающей за новизной. Отождествление архаического человека с судьей впрямую противоречит той роли, которая у предшественников Жирара сулила этому же существу уголовное будущее, придает научной традиции отказное движение.
Теория, сообразно которой преступление отбрасывает современность назад на хроно-генетической оси, упускает из виду тот факт, что норма динамична, что нет сплошного настоящего, а есть череда современностей, вытесняющих одна другую (пусть даже уже Гоббс надеялся на усовершенствование сопереживавшейся им государственности). Множественное минувшее сосуществует с современностью по-разному, соответственно тому, какой именно исторический этап во всей его уникальности подвергается отрицанию в данный момент. Всякое ли сочетание разновременного криминогенно? Спору нет, те, кого обогнала история, могут компенсировать свое неполноценное положение преступным путем. Но в их распоряжении имеются и иные средства, чтобы наверстать запаздывание, — прежде всего приспособительные. В парадигме, инвариантом которой служит архаизация противоправных действий, не выявляется их необходимое основание. В ведение этой парадигмы не попадают многие виды преступности, в частности, той, что низвергается из современности на прошлое и диахронически отсталое (разграбление и осквернение могил, беззаконное разрушение памятников старины ради новостроек или по идеологическим причинам, колониальный произвол, например бельгийцев в Конго, и т. п.).
Виновата модернизация. Диаметрально противоположную Гоббсовой модель естественного состояния выстроил Жан-Жак Руссо в «Рассуждении о происхождении и основаниях неравенства среди людей» (1755). Так называемый «Второй дискурс» приписывает отприродному человеку абсолютную моральную нейтральность (он не зол, потому что не имеет понятия о добре). От этой нулевой точки Руссо отсчитывает нарастание пороков и несправедливостей в человеческом мире, которое он связывает с рождением социальности и культуры. Член общества отчужден от своей первозданности, от се-бя, становясь собственником; его интерес в учреждаемой им искусственной среде входит в конфликт с интересами прочих владельцев имущества, так что его захватывает темное желание причинить смертный вред Другому. Руссо переворачивает мифы творения, а заодно и схему Гоббса, требуя возврата туда, где еще не намечены дифференциации, следующие из демиургического актa. Универсум, который не дан ab origine, а создан, моделируется во «Втором дискурсе» с оглядкой на гностическую доктрину, обличавшую на заре христианства злого демиурга и изготовленную им реальность. У Руссо влечет за собой преступность то, что возводится в норму, — сам социальный порядок.
Как ни далек, на первый взгляд, Эмиль Дюркгейм от категорической идеализации первобытности, он, как и Руссо, опричинивает преступность (взятую им очень широко) поступательным движением истории. Чем дальше заходит производственная и функциональная специализация социальных сегментов, пишет Дюркгейм в «Разделении общественного труда» (1893), тем сильнее они нуждаются в кооперации, но, с другой стороны, тем больше и опасность, что они впадут в «аномию», в замыкание на себе, расстраивающее коллективную солидарность. Социопатия и дезинтеграция общества неотъемлемы от его эволюции. Отклонения от нормы провоцируются самой развивающейся социальностью — эта диалектика (как и всякая иная) предохраняла себя от критики извне тем, что держала круговую оборону: конструктивные и деструктивные силы в обществе слиты в единство, и tertium non datur. Трудноуязвимым идеям Дюркгейма была обеспечена долгая жизнь. Но все же «аномия» — еще не преступление, лишь его предпосылка. Более того, чем радикальнее отказ от интеграции в обществе (допустим, в случаях монашеского подвига, романтического удаления от светской суеты на лоно природы или фланерства), тем менее он криминогенен. Влиятельность была гарантирована представлению об «аномии» еще и тем, что оно переводило в социологический план затверженный философией и освященный ее высоким статусом среди остальных дискурсов обвинительный приговор по адресу себялюбия. Кант обрушивался в «Критике практического разума» (1788) на «негативную свободу», автономизирующую субъекта и опасную для общественного блага, каковое не может обойтись без «дисциплинирования разума», без самоконтроля каждого человека в отдельности, единящего всех. Хотя для Гегеля нравственный мир огосударствлен, вовсе не выражая собой решения, принимаемые индивидуально, «Основные линии философии права» (1821), не слишком удаляясь от Канта, определяют преступление как отпадение от всеобщности существования (убийство разлаживает самое жизнь), как существование, противоположное себе.
Традиция Дюркгейма разветвилась на несколько линий. Одной из них было привнесение психологизма в беспримесно социологический подступ к преступности. Уже Дюркгейм указывал на то, что дифференциация труда размыкает путь индивидуализму. В «Бегстве от свободы» (1941) Эрих Фромм подхватывает эту посылку, заключая из нее, что индивид, изолированный от социума, оказывается в ненадежной ситуации и должен испытывать беспомощность. Выход из этого, внушающего тревогу, положения — в «интериоризации авторитарности», в мазохистском отречении субъекта от себя, в саморазрушении и в садистской погоне за доминантностью, разрушительной для объекта. Носитель садомазохистского комплекса вдвойне преступен — по отношению как к себе, так и к Другому. В качестве массового явления этот психотип вызывает к жизни тоталитарные режимы, в которые упирается процесс модернизации общества, раскрепощения индивидуального начала.
Отвечая на тот же вопрос, который занимал Фромма: «Каковы истоки тоталитаризма?» — Хельмут Плесснер («Эмансипация власти», 1962) придал дюркгеймовской «аномии» антропологический смысл. Всякий номос чреват «аномией», потому что человек — незавершенное (историческое) существо, не знающее, где лежит граница его нужд. Власть закона, покончившая с кулачным правом и сгустившаяся в государстве, теряет в XIX в. свою непреложность — этатизм перестает быть единственным подателем и мерилом легитимности. Тоталитаризм — реакция на расшатывание государственности, «власть-для-себя», освобождающаяся от какой бы то ни было конкуренции (например, с церковью). Поскольку «аномия» — понятие более широкое, чем «преступность», постольку в своих превращениях, одно из которых произошло в исторической антропологии Плесснера, оно предрасположено к тому, чтобы вовсе лишиться экспланоторно-криминологической силы. По Плесснеру выходит, что любой шаг в будущее, который предпринимает homo historicus, снимает разницу между законом и беззаконием и ведет в конце концов к катастрофическому совпадению номоса и «аномии», каковое представляет собой «власть-для-себя».
Задолго до Плесснера релятивизация преступности покорила научное воображение Питирима Сорокина («Преступление и кара, подвиг и награда», 1914). Взамен коллективной солидарности, фундаментально важной для Дюркгейма, Сорокин настаивает на конфликтности группового сожительства, вытекающей из того, что оно не статично. То, что недозволено с точки зрения одной из партий, участвующих в столкновении интересов, отнюдь не выглядит преступлением для другой. Раз преступления как такового не бывает (есть только «инакомыслие»), неспецифичным становится и наказание — оно не более чем воссоздает акт, условно полагаемый недопустимым. Кара (resp. поощрение) преследует цель автоматизировать поведение, заключить его в «шаблоны», то есть ввести коллектив в состояние «механической солидарности», которая, по Дюркгейму, продуцирует «аномию» (в отличие от «органической солидарности», вызываемой непосредственной связью индивида с обществом). Дюркгеймовский генератор преступности перенастраивается Сорокиным на производство нормы. Несмотря на принципиальную разноголосицу двух социологий, Сорокин сближается с Дюркгеймом в том, что концептуализует преступление как величину, зависимую от социодинамики.
Чтобы подытожить разговор о судьбах «аномии» в позднейших учениях, стоит отметить, что она не только психологизировалась и антропологизировалась, получая дополнительное измерение, но и переживала сужение и конкретизацию, как, например, в Чикагской социологической школе, начавшей складываться после публикации в 1915 г. статьи Эзры Роберта Парка о криминогенности в городском пространстве («The City: Suggestions for the Investigation of Human Behaviour in the City Environment»). Поведение человека в городе не контролируется столь же строго, как в деревне, что выливается в образование самостоятельных групп населения — обособленных субкультур, предопределенных к девиантности. Будучи историческим новшеством, город как бы продолжает пространственно явленную им дифференциацию во времени, так что в нем возникают районы, жителей которых не охватывает ассимиляция. В классическом исследовании, посвященном итальянскому кварталу в Бостоне («Street Corner Society. The Social Struc-ture of an Italian Slum», 1943), Уильям Фут Уайт проследил за тем, как формируются и бытуют молодeжные группы, промышляющие рэкетом. По своей структуре gang — в описании Уайта — ничем не отличается от прочих peer-groups (как и всякий малый коллектив, сообщество юных преступников сплачивается — посредством дискуссий — в коммуникативное единство, организуется иерархически, ожидает от лидеров, что те будут заботиться о поддержании равновесия в группе, и т. д.). Вина за преступность перемещается с социального тела самого по себе на обстоятельства, в которые оно попадает (неспроста Уайт подчеркивает, что многие из гангстеров, повзрослев, уходят в легальный бизнес). Но в чем тогда собственное социосодержание криминогенности? Если она плод социокультурного развития, то она неизбежна в той же степени, в какой историзм составляет для человека его modus vivendi. И далее: если преступление необходимо, то оно отнимает у нормы конституирующее ее долженствование. Обязательное и необязательное обмениваются позициями — вот противоречие, подтaчивающее и дюркгеймовскую традицию, и соперничающую с ней социологию Сорокина.
Разрешенный разбой. Из только что сказанного будет теперь легко перейти к тому привнесению преступности в норму, у истоков которого стоят Джон Локк (во «Втором трактате о правлении» (1689) он вдвинул самосуд в центр естественного права) и Дэвид Юм, утверждавший в эссе «О первичном договоре» (1748), что государственная власть ведет родословную из насильственного захвата господства в обществе разбойничьей бандой (поэтому закон, охраняющий личное имущество, защищает примарность произвола, что усвоил себе Пьер Жозеф Прудон, уравнявший собственность и кражу).
Хотя Чезаре Беккариа («О преступлениях и наказаниях», 1764) трактовал естественное состояние, по отказному контрасту с Локком и Юмом, в духе «Левиафана», и он не был безоглядным сторонником Гоббса. Не гнушаясь в самообороне самыми жестокими карами за ослушания, государство превышает свои властные полномочия и тем самым восстанавливает status naturalis. Норма и отклонение от нее у Беккариа не просто относительные понятия — в его восприятии сам закон вершит беззакония (особенно в том, что касается смертной казни). В Англии это неприятие юридической и пенитенциарной практик было поддержано Уильямом Годвином («An Enquiry Concerning Political Justice», 1793), который обвинял государство в том, что своими драконовскими штрафными мерами оно-то и множит преступность.
В легитимности государства и в его праве насаждать норму усомнился уже Век Просвещения, пусть кризис этатизма и добрался до пика, по диагнозу Плесснера, в следующем столетии. Тогда как в двух рассмотренных выше парадигмах преступность источают либо прошлое, либо настоящее, криминализация закона осуществляется из будущего — оттуда, где иссякает изменчивость, а вместе с ней и противостояние регламентированных и девиантных действий. Годвин критиковал репрессивную опеку государства над гражданами (словно бы те были детьми), отправляясь от картины такого будущего, в котором общины, расселяющиеся на малых территориях, возьмут под надзор каждого из своих членов, что искоренит преступность.
Трактат Годвина подготовил идейный плацдарм для пустившегося в 1840-х гг. в рост европейского анархизма, который в умеренных своих формах призывал к гражданс-ко-му неповиновению властям, а в экстремальных — к союзу революционного подполья с «лихим разбойничьим миром», как выражался Сергей Нечаев в «Катехизисе революционера» (1869).3 Демаскирование неправедности закона, занимавшее умы Беккариа и Годвина и все еще увлекавшее Льва Толстого («Царство Божие внутри вас», 1890—1893), преобразуется в анархизме крайних толков в узаконивание преступности — ведь народное восстание, по словам Михаила Бакунина («Государственность и анархия», 1873), «…предполагает <…> растрату и жертву собственности своей и чужой».[4]
Учение о праве на вседозволенность было наиболее основательно разработано Мак-сом Штирнером. В «Единственном и его достоянии» (1844) он окрестил все ценности высшей пробы (Бог, государство, родина, общество и т. д.) «привидениями», признав реальной, не головной данностью только Эго. Как отрицание всего, что «не-я», самость нуждается не в свободе «быть» (она всегда уже есть), а во владычестве, не терпящем никакого суда над собой, ставящем насилие над законом. Предпринятая Штирнером апология «преступника от рождения» отозвалась в европейской философии долгим эхом, перекаты которого еще не оценены по достоинству. Объявляя одним из «призраков» всеобщность закона и легитимируя исключительность как modus vivendi самости, Штирнер во многом предвосхитил юридическую теорию «чрезвычайного положения», обнародованную Карлом Шмиттом в начале 1920-х гг. Мысль Штирнера о том, что о преступлении можно говорить, только если верить в святыни, которых на самом деле нет (этот тезис оспаривает Гегеля, сакрализовавшего право), побудила Жана Бодрийара назвать бесследно-ненаказуемым любое нападение на символический порядок, не более чем симулятивный («Совершенное преступление», 1995).
«Генеaлогия морали» (1887) и «Сумерки идолов» (1888) — сочинения, в которых Фридрих Ницше суммировал идеи, варьировавшие скепсис относительно законопослушания и смешивавшие наказание с преступлением. Государство у Ницше в pendant Юму учреждается «стаей белокурых хищников». Ницше, как и Годвина, возмущает зло расправ над преступниками, внушающих людям чувство вины, каковое делает человека «больным животным». Вслед за «Единственным и его достоянием» «Сумерки идолов» квалифицируют преступника как «сильную» личность, восстающую против ущербного общества. Правда, Ницше ссылается при этом не на Штирнера, а на «Записки из Мертвого дома» (1862). Дело, однако, в том, что в повествовании о каторге Достоевский изображал преступления, принимая во внимание в целом ряде случаев философию Штирнера (что особенно заметно на примере Баклушина, убившего немца, жениха своей возлюбленной, только за то, что тот полагался на нерушимую святость закона).[5]Не слишком охотно раскрывавший первоисточники своих текстов Ницше предпочел завуалировать наследование Штирнеру той художественно-документальной иллюстрацией его посылок, ко-торую нашел в «Записках…». Сводя воедино разных предшественников, Ницше, коррелятивно с этим, планирует будущее, из которого бросает взгляд на проблему преступления и расплаты за него, в максимальном (трансгуманном) охвате — как не имеющее точек соприкосновения с человеческой историей.
Еще один — постницшеанский — виток в превращениях того идейного комплекса, что был пущен в оборот Локком и Юмом, — такая реинтерпретация карательных и насильственных мер, которая допускает их применение к лицам, вовсе неповинным. Коль скоро юридические установления грешат имманетным им произволом, они могут быть повернуты как угодно, выбирая себе жертвы по усмотрению тех, кому принадлежит власть, а не отвечая на действительные пренебрежения нормой. Так революционный террор, подразумевающий дозволенность преступления, становится пореволюционным, государственным, частично или даже полностью (как в сталинизме) отрицающим понятие ненаказуемости. Лев Троцкий оправдывал в книге «Терроризм и коммунизм» (1920) принудительный (в сущности, каторжный) труд, к которому большевики обязывали обывателей, условиями Гражданской войны и господства армии и ее организационных методов в жизни страны. Что представители старого режима не защищены от физического уничтожения, Троцкий объясняет и мотивирует исторической обреченностью буржуазии как класса на гибель. Будущее исчезновение буржуазии предвосхищается сегодняшним террором. Оно уже грянуло, будущее.
В том же 1920 г., когда Троцкий издал величальную террору, Вальтер Беньямин на-писал несравненно более глубокий текст на ту же тему («К критике насилия»), во всю казуистическую сложность которого здесь не место вдаваться. Скажу только, что для Беньямина насилие не организационная проблема, актуальная здесь и сейчас, как для Троцкого, а вечная — непреходящая постольку, поскольку человеку приходится упорядочивать мир, подчинять его себе. Государство не более чем продолжает насаждение границ мифом, отправляющим насилие над «голой жизнью». «Всеобщая стачка» Жоржа Сореля, мифологизировавшего в 1908 г. насилие в виде катастрофы социальной длительности, указывает, согласно Беньямину, на пределы институционализованной власти, а не отменяет их вовсе. Такому недостаточному бунтарству дóлжно противопоставить «божественный» террор, стирающий границы, не приносящий, а приемлющий жертвы, низвергающийся не на «голую жизнь», а на самое витальность и тем самым не навязывающий ей неравенство, то есть ради нее как таковой и осуществляемый. Революционное насилие, не озабоченное никаким правостроением, божественно по природе (возможно, Беньямин переворачивает в этой пуанте своей статьи мысль Жозефа де Местра о революции как о негативном чуде, творимом Всевышним, дабы преподнести людям ужасающий урок). Умудренный опытом карательного этатизма, выросшего из революций в Баварии, Венгрии и России, Беньямин отнимает у государства монополию на самоуправство, но ведь человек, божественно бунтующий, не может стать бытующим.
Социокультура, набравшая в 1960-х гг. и позднее силу из конфронтации с тоталитаризмом, в значительной мере вернулась к Беккариа и Годвину, сосредоточив размышления на пороках, присущих системам наказания и перевоспитания преступников. После того как судебные и псевдосудебные решения перестали различать козлищ и агнцев, своевременным было не заново позитивировать восстания против нормы, но вникнуть в разрушительность, которую таит в себе любой порядок и которую тоталитаризм доводит до более не превосходимого объема.
В «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» (1975) Мишель Фуко воссоздал историю разных форм возмездия за преступлениe и обращения с телом делинквента. Как бы ни смягчались эти формы (не столько, впрочем, гуманизируясь, сколько экономизируясь), правосудие, по Фуко, всегда применяет закон, руководствуясь внеположным тому аргументом вроде потребности избавить общество от опасности и т. п. Стоит ли ждать исправительного эффекта от пенитенциарных учреждений, если судебное разбирательство в своей последней инстанции заведомо внесудебно? — хочет сказать нам Фуко.
По Эрвину Гоффману («Stigma. Notes of the Management of Spoiled Identity», 1963), наказание так или иначе стигматизирует «своего чужого», являет собой антитезу статусу. Хотя способы клеймения трансформируются (Гоффман историчен, как и Фуко), оно в принципе бесчеловечно, воплощая в телесной отметине разницу между теми, кто in-group, и теми, кто out-group. (Вообще говоря, стигматизация двусмысленна, что не следует упускать из виду: она бывает и престижной, статусной, как, например, в aрахаических родоплеменных союзах, члены которых маркируют свою включенность в коллектив татуировкой и раскраской тел. Более того: кто, собственно, не стигматизирован (положительно или отрицательно, как посмотреть) в обществе, расколотом модой на опережающий и отстающий контингенты?)
И последний пример в выстраиваемой серии. Заимствуя у Фуко понятие «биополитики», Джорджо Агамбен («Homo sacer», 1995) преподнес ее в качестве обязательного компонента суверенной власти, идентифицирующей себя в оппозиции к изгоям, объявляемым вне закона (их убийство не означает, что они делаются жертвами). Закон, диктуемый сувереном, значим, но не обладает значением, ибо важна сама антитеза полноправного потентата и обесправленной «голой жизни». Агамбен идет по стопам не только Фуко, но и Беньямина: биополитика, она же «танатополитика», ущербна для закона, по ту сторону которого обнаруживается им не защищенная «голая жизнь», что ставит под вопрос его всеобщность. Номос модерна — концлагерь, подводит Агамбен черту под своими соображениями.
2
Бóльшая часть работ, попавших в мой обзор, хорошо известна историкам криминологических доктрин. Я ловлю себя на мысли, что мне легче признаться в библиотечной краже, чем в несвежести поставляемой мною информации, в, так сказать, противопервородном грехе — ведь Адам соблазнился охотой за знанием абсолютно уникальным. Повторение пройденного все же искупается тем, что оно выявило ранее не замечавшиеся узкие рамки, в которые удается вместить кажущиеся чрезвычайно разнообразными, но при ближайшем рассмотрении группирующиеся всего лишь в трех парадигмах взгляды на преступление.
Нельзя сказать, что проанализированные (увы, скороговоркой) концепции вовсе лишены объяснительной силы и эмпирической ценности. Конечно же, Чикагская школа не конструировала фантомы, а реконструировала реальность субкультурных участков в современном мегаполисе, которые могут быть рассадниками преступности. Могут и не быть таковыми. Слабость прослеженных теорий в том, что они фундированы логико-смысловыми операциями, способностью к которым интеллект располагает сам по себе — безотносительно к логике преступления. Совпадает ли при этом начертанный наукой и философией фоторобот делинквента с его подлинным лицом или нет — дело случая, некая вероятность, которую приходится прогнозировать только приблизительно, беря в расчет, что она окажется вовсе пустой. Homo criminalis — такой же владелец сознания, как и исследователи преступности. Оно и впрямь бывает у правонарушителей не поспевающим за поступью времени, прогрессиcтски пренебрежительным к застылым без инноваций поведенческим стереотипам или вовсе выламывающимся на авангардный манер из времени как данности — прежней и настоящей. Индеец в дебрях Амазонки может в порыве недоуменного вандализма валить телеграфные столбы, как то наблюдал Клод Леви-Стросс («Печальные тропики», 1955). Борьба за извлечение сверхвыгоды из модернизации может побуждать банковский капитал к темным махинациям, а высокотехнологичные промышленные корпорации — к раздaче взяток клиентам. Революционная власть может узаконивать преследование невинных. Но ведь есть и миролюбивые «дикари», и образцово законопослушные банки, и бескровные государственные перевороты, совершаемые в обход конституции, однако затем не упраздняющие ее. Что же ДОЛЖНО вызывать преступления?
Обращение к самым последним подходам к криминогенности лишний раз подтверждает приведенную выше трехчленную схематизацию штудий этого сорта. Довольствуюсь здесь минимумом доказательств.6
Врожденная преступность опознается ныне не физиогномически, а генетически (по хромосомным аномалиям), биохимически (по активности нейромодуляторов и гормонов) и нейрологически (по деятельности амигдалы — участка мозга, ответственного за эмпатию). Методы такого рода исследований, проводимых в оснащенных новейшими приборами лабораториях, не имеют ничего общего с теми, которыми пользовался Ломброзо, но идейно перед нами все то же тянущееся из позапрошлого столетия (пред) убеждение, согласно которому преступность биодетерминирована, то есть архаична, если не забывать, что всеми историко-цивилизационными достижениями человек обязан своему дерзающему уму, Духу. Современная нейрология отрицает не только, как принято думать, свободу воли (воля-то и закрeпощает нас на объекте желания, сказал бы Шопенгауэр), но и (что тревожнее) творческую потенцию интеллекта, остающегося без перспективы на будущее.
Выводимость преступности из наступления современности на прошлое зачаровывает Филипа Зимбардо (Philip Zimbardo). В книге «Люциферов эффект» («The Lucifer Effect — Understanding How Good People Turn Evil», 2007) он разрабатывает концепцию ситуативного зла: в дурных обстоятельствах даже добронравный индивид принужден перешагивать порог, предписанный нормой (Зимбардо ссылается на «Стэнфордский тюремный эксперимент», в котором часть студентов разыгрывала роли заключенных, а часть — надзирателей, не удержавшихся от скатывания к жестокости). Зимбардо идет дальше Чикагской школы, не удовлетворяясь ее урбанизмом, толкуя места преступных действий обобщенно. Тем не менее ее традиция в «Люциферовом эффекте» явно присутствует: преступление разыгрывается под влиянием обновившегося контекста («среда заедает», как говорилось когда-то).
На Беньямина ориентируется не только Агамбен, но и Славой Жижек («О насилии», 2008), по мнению которого системное давление на человека не предоставляет ему более в сегодняшней глобализовавшейся, снимающей дифференциации социальности лазейку для ускользания от принуждения к службе во имя такого подневольного строя жизни. Соревнование в современном мире нацеливается не столько на выигрыш в борьбе достойных соперников, сколько на причинение вреда противнику. Только солидарность людей в их универсальной негативности (в неадекватности каждого себе), а отнюдь не иллюзорная установка либерализма способна быть противовесом вредоносному обществу (как бы аналогу тоталитарного государства). Жижек исправляет Беньямина: «Большой Другой», предполагаемый всесокрушительным «божественным насилием», исчез сейчас. В наши дни оно будет актом тех (одиночек, народа), кто не страшится убийства без жертво-приношения. «Homo sacer» мутирует у Жижека, перевоплощаясь из изгоя в того, кто был сувереном у Агамбена. Почему бы радикалу Жижеку не задуматься над тем, что глобализму свойствен также (и, быть может, в первую очередь) антагонизм двух — народившейся и традиционной — систем? Противодействуют, с одной стороны, корпорации, посягающие на покорение целой планеты, а с другой — национальные государства с их локально значимым законодательством. Эта схватка разрешима не революционным, а рутинно-юридическим образом — либо на судебных процессах, умеряющих претензии капитала, либо по-средством уступительных изменений, корректирующих местную правовую практику в пользу монополий.
Чтобы не плыть по течению криминологической и девиантологической мысли, издавна разбившемуся на три русла и не вышедшему из тесных берегов по сию пору, нужно отказаться от приближения к преступности из зрелой истории, находясь в которой исследователи непомерно преувеличивают в своих экспланaторных схемах важность то прошлого, то настоящего, то будущего. Преступления происходят, разумеется, во времени, но не истории, а мифа, точнее, на стыке того и другого. Не удивительно, что некоторые преступники делаются легендарными фигурами, «гениями мест», где они разбойничали, мифологизируются народным сознанием несмотря на свою принадлежность к документированной истории (так, коренные петербуржцы до сих пор не забыли налетчика 1920-х гг. Леньку Пантелеева). Этиологические рассказы устойчиво сводят в пары дарителей и злоумышленников. Донатор, не превосходимый в своем благодеянии, — Творец всего, что ни есть, чье интеллектуальное достояние присваивает себе в Ветхом Завете тварное существо (прототип беззаботных пиратов Интернета). Вину Адама наследует один из его сыновей — и опять в связи с дарением, на этот раз названным без обиняков, а не имплицитным, как в демиургическом акте: Господь принимает подношения пастуха Авеля и отвергает плоды, отправленные Ему землепашцем Каином, после чего тот, мучимый рессентиментом, проливает кровь брата своего (и становится в изгнании строителем города, подсказывая из тьмы веков Чикагской школе, где искать среду, благоприятствующую гангстеризму). В древнеегипетской мифологии роль дарителя достается Осирису, который обучает людей аграрным и промышленным техникам, а роль вероломного братоубийцы — Сету. На том свете Осирис выступает судьей, взвешивающим достоинства и недостатки смертных. (А кому еще в ту давнюю эпоху и было чинить суд, если не подвергнувшемуся нападению? — не удивился бы Локк). Где дизъюнкция, там и конъюнкция. Варьируясь, миф порой склеивает дарение и преступление — титан Прометей приносит огонь людям, похищая его у богов (и оказывается в своей бивалентности одним из провозвестников родившегося в Греции трагического искусства; конъюнкция, похоже, вторична в сравнении с дизъюнкцией — эстетизирует миф). Разделенные или соединенные, оба шага — каритативный и экспроприативный — соотносят между собой два мира: сверхъестественный и человеческий.
Вообще говоря, человек предрасположен к радикальному отчуждению власти от себя, каковую получает от него Бог живой (а вместе с Ним церковь) или deus mortalis (государство, монополизирующее, по формулировке Макса Вебера, право на применение высшей меры наказания — поясню: на агуманность). Как я уже писал в статье «Приключения на краю ума» («Звезда», 2015, № 2. С. 239—252), самая главная граница, на которую homo sapiens натыкается ввиду своей духовно-материальной раздвоенности, пролегает между тем, что только мыслится, и тем, что воспринимается сенсорно. Поручая господствовать над собой Всемогущему и Его земным агентам (будь то клир или монарх), человек пытается запереть на замок рубеж, на котором самоопределяется, и отдает при этом недвусмысленное предпочтение силе интеллекта над силой чувственных впечатлений, умозрению над зрением, закону (от Бога и начальствующих в обществе) над неконтролируемыми страстями, над одержимостью желаниями. Неизбежно вырастающая отсюда проблема состоит в том, как вернуть власть тому, кто отрешился от нее по собственному волеизъявлению, кому она только и причитается, как низвести ее из вечности (пусть даже оборачивающейся этатической псевдовечностью) в текущее время. Дарение и преступление — два взаимоотрицающих способа сделать проницаемой границу, размежевывающую не только инобытийное и бытийное (как в мифе), но и всякое свое и всякое чужое.
Каритативный акт так устраняет барьер между двумя лицами, что предоставляет Другому, наделяемому собственностью, возможность выйти из себя, из стазиса, ступить на путь саморазвития, по большому счету — объявиться в качестве субъекта истории. Адресат дарения обретает — ни много ни мало — зачаточную суверенность, коль скоро он волен по своему усмотрению распоряжаться полученным во владение (хотя бы суверенность и не была достижима во всей полноте, как резонно утверждал Жорж Батай). И напротив: преступник изымает Другого из имманентной тому истории, покушается ли он на жизнь и имущество своих жертв, подвергает ли он их плоть физическому насилию или обманывает их ожидания, не соблюдая договор, заключенный с партнерами. Делинквент узурпирует историю, самозванно вмешивается в чужое время, не вырабатывая своего, запечатлеваемого в творческом продукте. Тираны склонны к кровавым злодеяниям (а кое-кто из демократически избранных правителей вроде президента США Ричарда Никсона — к высокомерному игнорированию закона) по той причине, что поднявшимся на вершину власти мнится, будто история — их личная добыча. Преступления архетипичны, их набор неизменен, ибо какова бы ни была их совершенствующаяся техническая оснащенность, они равно экспроприируют нашу всеобщую вовлеченность в историю. Многие правонарушения выглядят изобретениями Нового и Новейшего времени, но это не более чем кажимость. Так, осуждение плагиата берет старт вовсе не с введением копирайта в XVIII в. — оно проглядывает уже в мифах о трикстерах, неумелых подражателях Демиурга. Разница между преступлениями минувших веков и нынешними не в их типе, а в том, с какими средствами по защите ценностей они сталкиваются, — с тайником ли под полом крестьянской избы, с бронированным ли сейфом или с электронными носителями информации.
Соображение Блаженного Августина о том, что в сердцевине преступления зияет пустота, приемлемо лишь отчасти — оно учитывает только точку зрения потерпевшей стороны. Пустившийся во все тяжкие ощущает нехватку жизненного времени, подобно любому из смертных.В отличие от прочих, он, однако, находит выход из цейтнота не в чем ином, как в присвоении себе такой привилегии, которая позволяет ему властвовать над смертью Другого (или, по меньшей мере, ввергать Другого в состояние недостачи). Преступник испытывает особую эмпатию, не пониженную, как полагают психокриминологи, а повышенную — он способен вчувствоваться в Другого даже тогда, когда того как бы нет. В танатологическом сопереживании Другому преступник возмещает собственную финальность, попирает свою смерть чужой, надеется выиграть для себя время, убывающее у сопряженного «я». Управляя Танатосом, он, как ни парадоксально это звучит, самоубийствен применительно к своей жертве. Такое остраненное самоубийство переносит индивида за порог его будущего отсутствия. Исламистские террористы-смертники — из того же ряда: ведь им грезится ожидающее их райское блаженство. Какой бы ни была фактическая нажива преступника, его всегдашнее сокровенное приобретение — нейтрализованное Ничто. Оно ни praesentia, ни absentia — и потому дерзость, риск, головокружительное упоение лихостью; оно несказуемое пребывание в небытном — и потому противозаконный поступок скрытен даже в условиях, когда за ним не маячит угроза возмездия, как во многих случаях государственного произвола.
К узурпированию чужого времени субъект побуждается расстройством биографической связности, разрывом в персональной истории, отпадением от прежнего «я»-образа. Пассивное отношение к такого рода амнезии делает нас конформистами, безропотно соглашающимися с текущим положением дел, с темпоральным контекстом. Активное преодоление беспамятства ведет к преступной компенсации дефицита за счет окружающих, расстающихся с привычным распорядком жизни, если не с ней самой. Ситуации, в которых будущему делинквенту приходится терять себя и свое прошлое, весьма разнообразны. К ним принадлежат: отчаяние неудачников, алкогольный делириум, явление эротической телесности у подростков, миграция, всяческие сшибки эпох. Чем резче переход общества от прошлого к настоящему (например, в послевоенные и по-революционные периоды), тем более массовой становится криминогенность (подчас в ней проступают черты социально-политического протеста, как то было в годы хрущевской «оттепели», когда приказному хозяйствованию бросила вызов чрезвычайно распространившаяся в больших городах Советского Союза контрабанда — фарцовка).
Нас поджидает множество обстоятельств, в которых происходят окказиональные преступления. Облигаторна же криминогенность только тогда, когда есть персональная предрасположенность к ней. Чем еще занят делинквент, как не захватом помимо него наличного, то есть объективно имеющегося времени в личную собственность? Отклонения от нормы, принимающие рецидивный вид, по самой своей природе индивидуальны, а если перед нами организованная преступность, то за ней стоит сговор отдельных лиц, намеренно исключающих себя из правового поля (о социальности вне закона еще будет сказано ниже). Каков душевный склад преступной личности — особый вопрос, подробный ответ на который выходит за рамки моей статьи. Замечу только: дарение — такое событие, которое означает для адресата этого акта, что до того прожитое им время было благонаправленным, текущим к сувениру, заслуживающим удержания в памяти, тогда как все, зачеркивающее дарение (побои, испытанные в детстве, невнимание родителей к ребенку, перенесенная им утрата любимых предметов и многое прочее), травмирует психику, разрушает ее когерентность, подавляет ее историзм, требует от «я» быть отторгнутым от когда-то развергшейся катастрофы. Преследующий преступную цель борется с обделенностью, со своей детской травмой, одаривает себя сам, избывает душевную нищету, силой и хитростью принуждая Другого стать донатором.
Первообраз благодеяния — попечение о захоронениях, дающее умершим новую — духовную — жизнь в мемориальном коллективном воображении. Первообраз злодеяния — устроение помех в отправлении заупокойного культа, внесение дефекта в коллективную память: такое вредительство учинил Сет, разбросавший части тела убитого Осириса. В византийском житии Андрея Юродивого (конец IX — начало Х в.) святому (= избраннику, которому свыше предначертано быть дарителем, творить чудеса) противостоит, среди прочих, «тать гробный», пытавшийся разграбить могилу. Этого рода воровской промысел относится к разряду древнейших преступлений. Захоронение — наиболее ранняя из всех оградительно-защитных мер, предпринимаемых социокультурой, закон до закона, антропологическая протоконституция. Тело погребенного Христа бесследно исчезает, знаменуя тем самым отмену, по апостолу Павлу, закона благодатью. Преступник некрофиличен, как и блюстители нормы с их почитанием предков и кладбищенскими сентиментами. Но вместо того чтобы даровать жизнь мертвым, воскрешая их хотя бы мысленно, он отбирает ее в свое пользование у тех, кто еще пребывает здесь и сейчас.
Расстояние, разделяющее закон и кровную месть, не столь велико, как о том говорится в «Мире как воле и представлении» (1819, 1844). Шопенгауэр, несомненно, прав, указывая на превентивную функцию закона, развернутого в будущее в оппозиции к мести, обращенной к прошлому наравне со всем традиционным обществом, в котором она практикуется. Но как санкционирующий наказание закон подчинен тому же принципу «око за око», что и jus talionis. Подвергая преступника каре, закон озеркаливает заупокойный культ, приговаривает ли он осужденных к казни или погребает их заживо в застенках, проницательно названных Достоевским «мертвым домом».
Раздача (беднякам, церкви) неправедно нажитого не просто облагораживает разбой, но и включает кару за преступление в его состав. Между полюсами дарения и преступления располагаются промежуточные явления, смешивающие противоположности. Так, взятка коррумпирует дарение, а преступление гасится в исполнении воинского долга, предполагающего готовность солдата отдать жизнь за родину. Разрешенное убийство (разыгрывающееся на поле брани, в ордалиях или на аристократических дуэлях) — один из приемов, с помощью которого homo socialis доказывает свою невинность, возлагая ответственность за преступления на индивидов, не вписывающихся даже в общество, которое узаконивает агрессивность. Можно, пожалуй, утверждать, что общество само-определяется постольку, поскольку подозревает индивидное в злоумышлениях. Homo socialis превозмогает человека не в его естественном, а скорее в противоестественном состоянии, в качестве самости со всеми ее психическими особенностями и странностями. Калечащий подростков обряд инициации в архаических коллективах был призван, среди прочего, наказать и стигматизировать тех, чья психика лишь могла бы стать криминогенной еще до того, как преступление и впрямь совершилось.
Кроме предупредительного наказания без вины виноватых социум использует и многие иные инструменты, предназначенные воспрепятствовать переходу потенциальной преступности в актуальную. Надо думать, что суп для бездомных — более надежное средство для уменьшения криминальной опасности, нежели расставленные на каждом углу камеры видеонадзора, не помешавшие терактам, предпринятым исламистами в Париже и убийцами Бориса Немцова у стен московского Кремля. Наиболее эффективное предотвращение преступлений — пожертвование государством своих накоплений населению в форме повышения пенсий, понижения налогов, взятия на себя расходов по обучению молодежи, оказания помощи многодетным семьям.[7]Что эти милости и щедроты имеют профилактическую функцию, минимализуя криминогенность, не бросается в глаза тем, кто их инициирует, то ли руководствуясь идеей социальной справедливости, то ли охотясь за голосами избирателей. Комплементарность дарения и преступления открывается не социальному сознанию, а художественной интуиции, индивидуализованному видению вещей. После романов о преступлении («Отчаяние», 1932) и наказании («Приглашение на казнь», 1935) Владимир Набоков пишет «Дар» (1938) — текст, центральный герой которого получил в детстве всё, о чем только смел мечтать, и как раз по этой причине оказался способным к творческой самоотдаче.
Наследуя мифу, индивидуализуя его архетипическое содержание, искусство всегда проявляло повышенный интерес к преступности, а начиная с романтизма, когда возвращение к первоистокам обрело эпохальное значение, даже демонически отождествило себя с ней в проведении аналогии между отклонениями от закона и от эстетических предустановлений. Общество ограждает себя цензурой, выводящей из оборота шокирующие его художественные тексты, точно так же, как оно охраняет себя уголовным кодексом. Ослабление цензурных запретов как будто предоставляет свободу артистическому воображению, на самом же деле отнимает у него претензию на производство сенсаций, возможность становиться социально релевантным событием, потрясающим реципиентов.
Между тем искусство трансгрессивно иначе, чем криминальный поступок. Оно вырывается за свои пределы, оставаясь собой; вернее, его суть заключается в том, чтобы придать переходу через границу повторяемость, в каковой оно находит самообоснование. Клаузула в стихотворной речи ставит заслон ее развертывaнию, но оно продолжается из строки в строку, всякий раз преодолевая это препятствие. Девочка, порхающая над разлинованным мелом асфальтом, сообщает нам об искусстве, играя в «классы», больше, чем иные философские трактаты. Дело не исчерпывается техническими приемами. Выдавая мыслимое за действительно существующее, художественное творчество релятивизирует разделительную линию между тем и другим — фундаментально важную для социокультурной деятельности. Репетитивность, какую бы форму и какое бы содержание она ни принимала в искусстве, структурируя его и служа его индикатором[8], устанавливает эквивалетность областей, лежащих по обе стороны некоей границы. Перешагивание рубежа видится художнику с позиции если и не отрешенной от дифференциаций, то все же возвышающейся над ними. Искусство метатрансгрессивно. Оно вольно, таким образом, реферировать к любой трансгрессии — психической, сексуальной, моральной, в том числе и к преступной, привнося в эти ситуации эстетический смысл или, напротив, резервируя его для себя, вразрез с тем, что оно изображает в качестве недолжного. В своей метатрансгрессивности искусство оппонирует философии, которая стремится отыскать ультимативную, более не сдвигаемую, непроходимую границу (различающую сущностное и явленное, всеобщее и частноопределенное, бытие и бытующего и т. п.).
В свою очередь и преступность идет навстречу искусству. Будучи подражанием полезному труду, она сродни имитациям, подменяющим действительное эстетически отмеченным вымыслом. Мошенники,разводящие лохов, театральны, карманники и форточники поражают цирковой ловкостью, фальшивомонетчики и изготовители подделок и вовсе не могут обойтись при исполнении своих заданий без художественных навыков. Профессионализируясь, преступник, пусть и подчиненный сформировавшей его травме, в то же самое время перестает быть сосредоточенным только на ней, замкнутым в своей субъективности, коль скоро ему приходится овладевать теми или иными ремесленными техниками, чтобы побороть объективно наличные трудности. Чем более объективируется криминальное поведение, дистанцируясь от индивидуального психизма, тем упорнее оно создает собственную социальность (то, что Макс Штирнер обозначил термином «Verein»), альтернативную официальной, отсчитываемую от личности к группе, а не в обратном направлении. В этой среде криминальных специалистов, как и в любом коллективе, пекущемся о своей стабильности, нет либо мало места для патологических злодеев, совершающих преступление ради преступления, абсолютно не способных освободиться из плена травмы. Психопаты действуют по преимуществу в одиночку. В статусном обществе развязыванию и претворению в действие изуверской фантазии способствует эксклюзивно высокое положение, которое занимает делинквент (таков был, к примеру, соратник Жанны д’Арк, богатый аристократ Жиль де Рэ, нслаждавшийся неописуемыми мучениями детей), а в условиях демократии реализовать бесчеловечную перверсию дано каждому, кого она захватывает (в годы Перестройки чудовищные преступления Жиля де Рэ повторил ничем не приметный житель Подмосковья, наверняка не знавший, что в первой трети XV в. у него во Франции был знатный предшественник).[9]Как и в отношении других аспектов криминальности, именно искусство точно диагностирует принципиальное различие профессиональной и патологической преступности: в фильме Фрица Ланга «М» («Город ищет убийцу», 1930) изловить серийного насильника-педофила одинаково стараются как полиция, так и криминальное подполье, желающее отмежеваться от изверга.
Преступная социальность не просто одна из субкультур, равнозначная землячествам нацменьшинств или фанатским союзам. Она фронтально противостоит обществу, придерживающемуся закона, и потому являет собой параллельный ему мир со своими правилами, подчас не менее строгими, нежели те, что предписываются правопорядком. Социум отчуждается от себя в мафиозных псевдосемьях, подростковых бандах, нелегальных производственных объединениях (скажем, в картелях, возглавляемых наркобаронами) и прочих преступных группах сходно с тем, как он периодически отказывается от организующих его запретов в праздниках, в карнавальной деиерархизации культурных ценностей. Роже Кайуа («Человек и сакральное», 1939) понял праздник с его эксцессами и оргиастичностью как инсценировку, отбрасывающую нас в хаос, откуда возможно новое миротворение, как спектакль, цель которого — омолодить социальное время, приостановить ветшание жизненной и жизненно важной материи. Праздник, стоит заметить, сопровождается дарениями, ибо ему предается человек, разыгрывающий роль демиурга-донатора. Homo criminalis отличается от homo ludens тем, что лишает общество свободы-в-дарении. И тем не менее эти лица сопоставимы. И праздничность и преступность приводят коллективную жизнь к кризисному состоянию. Социальность во всем ее объеме (а не только ее хозяйственно-финансовая составляющая) не в силах пребывать в истории без впадения в кризисы, поскольку общественная практика, вразрез с сугубо интеллектуальной, развивающейся логически связно — от старого аргумента к его рационально обоснованной замене, допускает самоотрицание лишь как возвращение к тому, что ее конституирует, как возобновление ab origine. Социум неизбывно ритуалистичен, и в условиях все более ускоряющейся и все более властной логоистории он подчиняется ей, не столько соответствуя ее заказам, сколько демонстрируя свою неиссякаемость в повторении генезиса. Социум оповещает нас о том, что если он и изменчив, то только в виде рекреации, вторичного созидания того, что уже было. С этой точки зрения преступность не может быть вовсе истреблена в социореальности, как бы о том ни мечтали утописты начиная с Томаса Мора. Преступность придает праздничной кризисности, имманентной социуму, полноту, добавляя к фестивальной периодичности спорадичность, к перерыву в работе — паразитарный труд, к трате личного достояния — урон, наносимый Другому, к священной жертве — антисакральную.