В поисках положительных генерирующих импульсов европейская историография раннего нового времени нередко обращалась к ветхозаветным сюжетам и атлантическим образам. Почти лишенные этнической специфики легендарные истории прошлого довольно удачно сочетались с антикварным пониманием исторического процесса, особенно в его локальных интерпретациях[1]. Финно-угроведение также отдало свой долг этому подходу — иллюстрацией могут послужить труды первых ученых-феннофилов, указывавших не только на общее происхождение финского, саамского и пермского языков, но и на возможное родство последних с языками древних греков и евреев. История, или правильнее будет сказать — недифференцированная «полигистория», оставалась еще во власти риторики, когда обоснованность научных текстов и верификация сделанных в них выводов сверялась в основном по степени авторитетности цитируемых античных и средневековых писателей. Современная ирония по этому поводу допустима лишь при понимании того, что без этих начальных, во многом наивных, попыток соединения эмпирических материалов и концепции исторической динамики вряд ли была возможна радикальная смена прежней исследовательской парадигмы, ставшая реальностью в связи с распространением в науке идей европейского Просвещения. Стремление историков XVIII в. освободиться от груза непроверенных теорий и сомнительных историописаний требовало применения рациональных методов исследования, включая непосредственное наблюдение за жизнью народов, не обладавших длительной письменной культурой, историей которых являлась этнография.
В научно-справочной литературе встречаются разные толкования и определения эпохи Просвещения, чаще всего связываемой с отказом от провиденционализма и господствовавшей в ученой среде средневековой схоластики. Общество тех лет занимала мысль о «равенстве», а академическое сообщество о — «разуме» как носителе универсальных ценностей, наделенном инструментальной функцией, способствующей постижению сути вещей. Благодаря этому в просвещенческом идеале складывалась логически выстроенная концепция поступательного освоения природы, включающей человечество во всем его культурном и географическом многообразии. Конечной целью движения по пути прогресса становилось достижение всеобщего блага путем экспериментального изучения внутренней структуры предмета, исправления и улучшения выявленных нарушений и уродств. Для западных наставников Петра I, как пишет Ю. Слезкин «все мироздание... четко делилось на «естественное» и «искусственное» (рукотворное), причем до «натуральной» природы можно было добраться, лишь устранив все «ошибочное» и «видоизмененное». Хотя общей тенденцией присущей работам просветителей была страсть к морализаторству, в целом им удалось утвердить в общественном сознании идею единства человеческого рода, вне зависимости от происхождения, образа жизни и уровня политико-экономического развития. Несмотря на приоритет естественнонаучных знаний, XVIII в. позволил существенно развиться гуманитарным наукам, также пытавшимся обнаружить и обосновать законы человеческого общежития. Интерес к таким мировоззренческим проблемам, как свобода и несвобода, бедность и богатство, прогресс и отсталость, порой приводил просветителей к конфронтации с властью, но в то же время многие из них оговаривали собственные дерзания соображениями государственной пользы и надеждами, возлагаемыми на просвещенного государя-реформатора. Ученые представители эпохи собирали факты, подчиняясь логике энциклопедизма и руководствуясь представлениями о «естественном праве», «общественном договоре» и «добродетельном дикаре». Хаотический эмпиризм и книжная эрудиция предыдущего поколения ученых постепенно уступали место полевым наблюдениям и критике источников. Стремление к рациональному познанию окружающего мира коснулось в те годы историко-географического освоения европейской периферии и сопредельных с ней азиатских земель, где в массе своей жили финно-угорские (уральские) народы.
Если же задуматься над тем, кто из титанов эпохи внес определяющий вклад в философский базис этнографии и этнографического финно-угроведения в частности, то, скорее всего, на историографическом горизонте возникнут три знаковых фигуры, хронологически отображающие преемственность просвещенческих идей: Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646-1716), Жан-Жак Руссо (1712-1778) и Иоганн Георг Гердер (1744-1803).
Синтетическим по своей природе научным мировоззрением ГВ. Лейбница была сформулирована теория, подразумевавшая существование , двух форм познания (темного чувственного и ясного разумного), четко расчлененных форм бытия. Причем, выбор науки, по его мнению, должен был склониться в пользу последнего, позволяющего с помощью рациональных методов добиться получения устойчивых, поддающихся проверке результатов. В трактате «О приумножении наук» Лейбниц отмечал, что в понимании тайн природы его время, несомненно, превосходит предшествующее, но он же предостерегал современников от обольщения непроверенными на практике гипотезами и поспешными выводами, фундированными, казалось бы, эмпирическими материалами. Разделяемая и развиваемая им идея «круговорота» задолго до появления идей этнологического эволюционизма и диффузионизма предполагала культурный дрифт на Восток, прежде всего, в стремительно модернизирующуюся Россию. Обновленная страна, чей народ выходил на мировую арену, по мысли ученого, имел счастливую возможность использовать культурные достижения двух континентов, на которых он расположен — Европы и Азии.
Руссоистская идеологема, на первый взгляд, абсолютно противоречила наставлениям Лейбница, отвергая примат рассудка и даже ставя под сомнение саму науку. Однако, выдвигая на первый план простые народные чувства, Ж.-Ж. Руссо сохранил в своих философских рассуждениях не только общую просветительскую направленность, но и развил теорию разумного преобразования современного ему общества путем обращения к глубинам истории, где таится «золотое детство» человечества — век равенства и справедливости. Идеализация древности сопрягается у Руссо с распространенным тогда представлением о существовании «добродетельного дикаря», поиски которого он вел на самых отдаленных и недавно открытых землях, в известной степени стимулируя этнографические интересы своих читателей и почитателей. Как писал Б. Андерсон, благодаря трудам Руссо и других светил Просвещения «...появилась возможность мыслить Европу как всего лишь одну из множества цивилизаций, причем не обязательно Избранную или лучшую». Созданный идеями Руссо и пером Вольтера «Простодушный», не пытавшийся никому ничего доказать и тем более навязать, воспитанный простой органичной жизнью, прямо противостоял как феодальному прошлому человечества, так и буржуазному будущему. Кроме того, Руссо своими трудами способствовал утверждению национального самосознания европейских народов, может быть, ранее других осознав, что невозможно искренне любить свое, отвергая и презирая чужое.
Радикализм позднего европейского Просвещения воплотился в работах И.Г. Гердера, в особенности в его учении о народе как подлинном творце духовных и материальных ценностей. Буря и натиск философско-исторической концепции пастора Гердера не только расшатывали позиции космополитически настроенных ученых, лишь изредка иллюстрировавших свои во многом умозрительные сочинения элементами «народности». Труды Гердера впервые позволили представить историю человечества как мощное поступательное движение, в котором каждому народу отведено свое достойное место, что в перспективе позволило развиться не только романтическому пониманию истории, но и решительно заявить о себе народоведческим наукам. Гердер призывал своих единомышленников не гнушаться полевой собирательской деятельностью, отмечая, что «...даже в Европе целый ряд наций остается неизученным и неописанным... А между тем среди них имеется так много лиц, призванных по долгу службы изучать язык, нравы, образ мышления, древние поверья и обычаи своего народа!». Таким образом, внимание просвещенных европейцев обращалось к ценности местной простонародной культуры, закладывая основы этнографического краеведения и фольклористики.
Вместе с тем, необходимо осознавать, что осуществление практических шагов в области этнографии вряд ли было возможно без деятельности тех ученых, которые первыми увидели в этом предмете серьезную исследовательскую перспективу. Речь идет, прежде всего, об авторе первой всеобъемлющей «Истории Российской» В.Н. Татищеве (1686-1750), создателе «Allgemeine Nordische Geschichte...» А.Л. Шлёцере (1735-1809) и основоположнике финской национальной историографии Х.Г. Портане (1739-1804). Предпринятые ими попытки опровержения ранее устоявшейся картины мира, покоившейся на авторитете генеалогических таблиц Книги Бытия, способствовали прояснению проблем этнической истории Северо-Восточной Евразии. Находясь у истоков национальных школ историков и лингвистов, они направили своих последователей по единственно возможному тогда пути выявления новых источников и критического отношения к имеющемуся научному наследию. Сделав предметом своих начинаний историю народов, долгое время находившихся в тени классических древностей и письменной традиции, эти выдающиеся представители эпохи пробудили общественный интерес к этническим исследованиям. Развившаяся при этом фиксация этнографических фактов, впрочем, как и лингвистическая компаративистика, сформировали новый тип научного работника, способного совмещать экспедиционную деятельность с трудом кабинетного ученого-теоретика.
Со всем уважением и признательностью относясь к научному труду пионеров народоведения, хотелось бы представить начальную историю этнографического изучения финно-угорских народов России сквозь призму личной истории трех выделяемых персоналий: Ф.И. Страленберга — первым указавшего на факт языкового родства финно-угорских народов; Г.Ф. Миллера — первым предпринявшего попытку совмещения сведений о народах восточной России, извлеченных из актового материала, с живой фольклорно-этнографической информацией; И.Г. Георги — автора первой сводной этнографической работы о народах России, показавшего финно-угров в качестве древнего автохтонного населения страны. Присущая этим разным и в то же время близким по духу людям исследовательская проницательность, стремление к систематизации и умение придать научному продукту необходимую потребительскую привлекательность, обеспечила условия для будущего развития этнографического финно-угроведения.
Немаловажными факторами в деле формирования интеллектуальных основ финно-угорской этнографии были свойственный английской научной традиции эмпиризм, французский энциклопедизм и характерный для германской науки синтез исторического и естественно-математического мышления. Нельзя не учитывать и скандинавского влияния, особенно на финляндских ученых. Тем более, что шведская «нордистика» во второй половине XVII в. достигла достаточно высокого научного уровня, сделав качественный шаг вперед в представлении этнографической карты региона. Например, в опубликованной в 1674 г. книге И. Шефферуса «Lapponia» указывалось на сходство языков и антропологического типа финнов и саамов. Даже О. Рюдбек, один из столпов идеи «атлантизации» национальной истории, собрал некоторое количество этимологий, демонстрировавших языковое родство финнов и венгров. Примерно в те же годы два других шведа, поэт Г. Стернхельм и канцлер Б. Шютте, отмечали сходства, существующие между финским и венгерским языками. Критическое восприятие древностей и современной этнокультурной информации было достигнуто благодаря трудам профессора Упсальского университета И. Ире, собравшего немало сведений по истории и языкам финнов и саамов.
Вместе с тем, в силу известного прагматизма эпохи, проявляющегося, в том числе, в постоянно фигурирующем вопросе о практической ценности проводимого исследования, ученые должны были определить субъекты, заинтересованные в реализации этнографических проектов, указав их цели и источники финансирования. В качестве спонсоров и заказчиков научных работ могли выступать как правительственные органы, заинтересованные в дополнительной информации о налогоплатящем населении, так и само общество, где на протяжении всего XVIII в. шел процесс формирования национального сознания. В этой связи особенную роль приобретали работы ученых способствующие реконструкции, а в чем-то и конструкции национальной истории. Находясь в рамках многонациональных империй, представители финляндской и венгерской интеллигенции ранее других озаботились проблемой идентификации своих народов в историческом времени и географическом пространстве, используя просветительскую риторику и компаративную методологию. Эстонская интеллигенция в те годы находилась еще в самом зачаточном состоянии и вынуждена была учитывать довлеющие над ней факторы остзейского происхождения. Финно-угорские народы России в этом случае по-прежнему оставались объектом исследования, но по мере расширения «галактики Гуттенберга» и изменения традиционного образа жизни и мысли, постепенно втягивались в общий процесс модернизации. Хотя до разработки проектов нациестроительства дело дойдет еще не скоро.
В Финляндии начальная компаративная направленность научной мысли проявилась уже в середине XVII в. в ходе историко-географических исследований профессора М. Вексониуса-Гюльденстолпе, рассматривавшего взаимоотношения финского, эстонского, ливского и саамского языков. По его мнению, племена тавастов (хяме), карелов, саволаксов и эстонцев прежде составляли один древний финский народ, обладавший единым языком. Следующим этапом стала опубликованная в 1732 г. диссертация М. Галлениуса, еще до конца не изжившая умозрительных представлений относительно происхождения финского языка, но уже отразившая инновационный потенциал классификационных опытов. Спустя некоторое время, отмеченная тенденция отразилась в научном творчестве финляндского профессора И. Велина, составившего внушительный список финско-венгерских языковых схождений (этимологий), но в силу обстоятельств не успевшего представить их в виде концептуальной схемы. Демократические веяния эпохи коснулись и такой консервативной сферы, как церковная практика, в рамках которой просветителем А. Лицелиусом было осуществлено новое издание Библии на финском языке. Он также предпринял усилия для развития народного языка как письменного, с этой целью в 1776 г. им было начато издание первой в Финляндии газеты на финском языке. Народоведческие интересы финляндской интеллигенции проявились в трудах пастора К. Ганандера, который, являясь последователем профессора Х.Г. Портана, увлеченно собирал и публиковал образцы народной поэзии финнов[2].
Необходимо также учесть, что все попытки финнов позаботиться о сохранении своей культуры и выяснить ее истоки, наталкивались в лучшем случае на равнодушие королевских администраторов, для которых «...главной задачей... всегда было превращение финнов в шведов». Вопрос об обучении всех финнов шведскому языку неоднократно обсуждался на сессиях риксдага в Стокгольме, выдвигались даже проекты насильственного переселения финнов с занимаемых ими земель с целью ускорения их ассимиляции. В целом, старавшийся сохранять лояльное отношение к властям и будучи критически настроенным к сепаратистским настроениям части финляндской аристократии Х.Г. Портан опасался за будущее финского народа. Он писал, что не было недостатка в тех, кто требовал заставить финнов совсем отказаться от своего языка. Несмотря на это, ученый хотел выяснить, что представляла собой культура финнов до того времени, как она испытала влияние западной церкви, как и когда финны появились на своей нынешней родине и где находилась их прародина. Поддерживая идею А.Л. Шлёцера о том, что финский народ не обнаруживает никакого родства со скифами, гуннами и древними евреями, Портан считал, что финны всегда были и должны оставаться финнами. В организованной и вдохновляемой им газете «Äbo Tidningar» Портан писал в 1772 г., что финны, как и многие другие народы, не происходят непосредственно от десяти племен израильских, будучи связаны родством со многими народами, пришедшими с Востока, чьи древние обиталища находились на огромной территории от Ледовитого океана до Каспия. Он предполагал, что предки современных ему финнов и угров были многочисленными, сильными и свободными племенами, способными создавать развитые культуры, подтверждением чему, по его мнению, служили легенды о стране Биармии/Перми. Интерес Портана к России подкреплялся не только стремлением узнать как можно больше о древней прародине, но и желанием собрать информацию о родственных народах, ныне живущих на территории империи, чтобы сопоставить исторические пути финнов и российских финно-угров. Таким образом, можно предположить, что в какой-то мере шведская культурная гегемония заставляла представителей немногочисленной еще финской интеллигенции, в буквальном смысле вышедшей из народа, объединяться вокруг национальной идеи, постепенно оформляясь в феннофильское движение. Не пытаясь на первых порах противостоять великодержавным политическим замыслам шведской короны, феннофилы сосредоточились на культурно-просветительской и научной работе, стараясь пробудить национальную гордость финнов и выяснить их исторические связи с другими народами.
Финно-угроведение в Венгрии продвигалось в основном умами учившихся за границей сторонников декартианства, энциклопедизма и несколько позже — учеными, находившимися под влиянием гёттингенской историко-филологической школы А.Л. Шлёцера, что можно попробовать истолковать как некое общее для эпохи проявление идейного импорта, необходимого для будущего самостоятельного развития. В связи с этим деятельность венгерских просветителей можно рассматривать в качестве подготовительного этапа к конструированию образа национальной культуры. Собственно этнографические интересы венгерского научного сообщества проявились в последние десятилетия XVIII в., когда в период вольностей так называемого «йозефинизма» исследователь венгерской мифологии Д. Корнидес был утвержден в должности профессора «вспомогательных исторических дисциплин». Усилившиеся в эти годы патриотические настроения среди венгров находились под влиянием историософских и фольклористических взглядов Гердера, предполагавшего, что происходя из единого корня — природы, — человечество едино в своем существе, но каждый народ проходит свой путь, приобретая неповторимый культурный облик и национальный характер. Интерес образованной части общества к своему народу и собственной стране стимулировал развитие этнографического краеведения, картографирования и формирования региональной идентичности. Внешний интерес к Венгрии подогревался в основном военно-политическими событиями: сначала освобождением страны от власти султана, затем восстанием трансильванского князя Ф. Ракоци против габсбургского дома и вновь австро-турецкими войнами. При этом сохранялось общее отношение к венграм как к нуждающимся в дальнейшем просвещении потомкам пришедших в Европу восточных кочевников.
В то же время сами венгры все чаще задумывались о тайне своего происхождения. Однако высказывавшиеся некоторыми учеными гипотезы венгерско-финского родства не находили достаточного понимания ни со стороны политической, ни интеллектуальной элиты венгерского общества, склонной выводить венгерские древности из номадических культур аваров, гуннов или скифов и называть Аттилу одним из своих великих прародителей[3]. Это было в целом неудивительно, поскольку носителем национального импульса в Венгрии выступало преимущественно мелко- и среднепоместное дворянство, из среды которого выделялась образованная часть общества. Сменив саблю на перо, наследники боевой славы древних венгров своими научными изысканиями хотели подтвердить героическое прошлое народа, все чаще пытаясь противостоять «поглотительным» намерениям, исходящим от венского двора[4]. По меткому выражению профессора П. Домокоша «...венгерская интеллигенция настолько сильно, упрямо и агрессивно чуждалась так называемых «родственников воняющих рыбой», насколько глубока и определяюща была их привязанность к знаменитым (в основном, восточным) языкам, культурам и народам». В этой связи весьма неоднозначно была встречена работа Я. Шайновича «Demonstratio. Idióma Ungarorum et Lapponum idem esse», в которой проводилась мысль о венгерско-саамском родстве, продемонстрированном путем сравнения структурно-морфологических элементов исследуемых языков. Несмотря на негативный общественный резонанс, другой венгерский компаративист Ш. Дьярмати также показал факты генетического родства уральских языков. К близким выводам пришел и Х.Г. Портан на основе имевшихся в его распоряжении исторических и лексико-грамматических материалов.
Этнические исследования, в частности картографические работы, проводившиеся в России в допетровское время, носили преимущественно прикладной ведомственный характер и были мало известны в Европе, поскольку правительство старалось не допустить утечки, как ему казалось, стратегической информации. Кроме того, распространению достоверных этнографических сведений о стране препятствовали объективные причины военно-политического и конфессионального характера. Проблема обозначилась острее, когда стало ясно, что, по мере расширения страны на Восток, самим российским властям не хватает достоверной информации о новых для них землях с разноплеменным населением. Ситуация начала меняться с приходом к власти Петра I и его преемников, покровительствовавших наукам и заботившихся об издании материалов полевых экспедиций, содержавших ценные лингвистические и этнографические сведения о финно-угорских народах. Пафос эпохи нашел свое отражение в словах одного из первых русских академиков, С.П. Крашенинникова: «Знать свое отечество во всех его пределах, знать изобилие и недостатки каждого места, знать промыслы граждан и подвластных народов, знать обычай их, веру, содержание и в чем состоит богатство их, также произрастит земля и воды и какими местами к ним путь лежит, — всякому, уповаю, небесполезно, а наипаче нужно великим людям, которые по высочайшей власти имеют попечение о благополучном правлении государства и о прирастании государственной пользы, ибо когда известно состояние по всем вышеписанным обстоятельствам, то всякого звания люди имеют желаемую пользу».
Думается, что еще одной причиной развертывания мощной научноисследовательской географической и этнографической деятельности в России стало заложенное в общественное сознание в эпоху Просвещения представление о некоем цивилизационном зонировании, согласно которому, пользуясь метафорой Л. Вульфа, Западная Европа изобрела Восточную Европу как свою «вспомогательную половину». Тогда как для европейцев Поволжье, Урал и в полной мере Сибирь со всей Великой Татарией (или скорее, Тартарией) прочно ассоциировались с неведомой «terra incognita». Как пишет Р. Уортман, «одним из знаков выхода России «на театр славы всего мира» стало ее участие в европейском проекте географических исследований. В конце XVII в. в центре внимания западных ученых и землепроходцев, занятых поиском путей в Китай, оказалась Сибирь». Произошедшая в ходе петровской модернизации верхушечная европеизация страны предполагала среди прочих проектов обнаружение и исследование собственных маргинальных колонизируемых зон, ибо продемонстрировать свою цивилизованность можно было, в том числе, путем трансляции западных ценностей далее на Восток. Таким образом, прежнее мифологизированное пространство, этнографические контуры которого были весьма условны (часто обозначаясь такими собирательными названиями как «чудь, чухна, мордва, черемиса, пермь, остяки и др.», под которыми могли скрываться различные этнические группы, обладавшие немалым количеством внешних и внутренних этнонимов), должно было стать обширным полем не только для этнографа, но и для учителя-миссионера и чиновника. Кроме того, отмечавшаяся впоследствии многими наблюдателями «комплементарность» восточных финно-угров с русскими давала власти определенную надежду на скорую их аккультурацию и «обрусение». С культурологической точки зрения земледельческие восточно-финские народы виделись просветителями как некое переходное звено, сообщающее западные импульсы за Урал и передающее сведения о Сибири в европейскую часть, то есть туда, где они осмысливались и приобретали печатную или картографическую форму.
Резюмируя вышесказанное, хотелось бы еще раз подчеркнуть, что интеллектуальный прорыв, совершенный наукой в эпоху Просвещения, способствовал не только разрушению замкнутой европоцентричной модели истории, но и кумуляции разрозненных знаний в рамках национальных исследовательских институтов. Программные заявления просветителей, их философия и практическая деятельность, несмотря на глобальность цели, неизбежно приближали время национальной истории и культуры. Начатое просветителями движение к высотам разума, предполагало распространение среди самых разных народов чувства сопричастности к всеобщей истории, что неизбежно вело к закреплению в умах идеи равенства культур. Как мне представляется, не менее значимым явлением эпохи, чем формирование научного интереса этническому многообразию окружающего мира, стало развитие в рамках отдельных многонациональных государств понимания того, что призрачные универсальные модели далеко не всегда приносят искомый результат. Словом, гибкость и приспособляемость просветительской идеологии к местным условиям позволила ей завоевать обширные пространства по обе стороны Урала.
Идея Академии: Рационализация различных отраслей знания в эпоху Просвещения потребовала принятия новых организационных форм, способных объединить и направить творческий потенциал космополитичного ученого сообщества на решение насущных практических задач. Наиболее продуктивной в этом отношении виделась идея создания Академии наук. Европейский опыт свидетельствовал о том, что инкорпорация академических институтов в традиционную систему науки и образования позволяла ожидать значительного прогресса в деле освоения материальных и духовных ресурсов страны. На это, в частности, указывал пример, связанный с деятельностью Г.В. Лейбница на посту президента Берлинской Академии наук. Встречи и почти двадцатилетняя переписка Г.В. Лейбница с Петром I свидетельствуют о масштабе влияния немецкого ученого на грядущий российский академизм.
Уже после первой встречи в Торгау в 1711 г. Лейбниц, покоренный «властелином, призванным более, чем всякий другой, споспешествовать мировой цивилизации в обширном смысле этого слова», убеждает царя, среди прочих инновационных проектов, заняться организацией «республики ученых». По его мысли, находясь под покровительством просвещенного монарха, Академия должна стать подлинным центром научной активности в России, открывая ученым мужам далеко идущие перспективы. Увлеченный поисками изначального языка человечества, Лейбниц предполагал, что изучение российских этнолингвистических материалов позволит пролить свет на события древней истории народов, живущих в стране «великого государя». Практические советы, поступавшие от европейских ученых, совпадали с интеллектуальным этосом царя, сочувствовавшего настроениям его корреспондентов. Неслучайно, став в 1719 г. почетным членом Парижской Академии наук, Петр I в ответном благодарственном послании академикам, писал: «...ничего больше не желаем, как чтоб чрез прилежность, которую мы прилагать будем, науки в лучший цвет привесть». Еще до учреждения Академии наук российские власти делали определенные шаги по собиранию исторических материалов. В частности, хорошо известны петровские указы 1717-1721 гг. о приеме за вознаграждение разного рода «куриозных вещей» и древностей. Следует подчеркнуть тесную связь этих мер с характерным для классической эпохи интересом к составлению частных коллекций «диковин» и «антиков», логическим продолжением которого явилось формирование фондов первого российского музея — Петровской Кунсткамеры. Уже в несколько ином, идеологическом ключе можно рассматривать петровские распоряжения о снятии копий с древних актов и летописей, переводе и публикации известий иностранцев о России и поручение Я.В. Брюсу вступить в переговоры с Лейбницем о проведении специального исследования по вопросу происхождения русского народа.
Академия наук, основанная в Российской империи сенатским указом 1725 г., стала одним из немногих государственных институтов, где модель власти как суверенного закона, устанавливающего предел естественной свободе, приобрела иную перспективу, объединяя усилия ученых «скептиков и критиков». Академия оказалась учреждением, приемлющим личностную автономность, наряду с общим стремлением участников научного процесса к релевантному результату. Одновременно Академия в качестве одного из имперских проектов обеспечивала людям свободных профессий и нередко низкого происхождения доступ на государственную службу и право говорить от имени власти научным языком. Согласно высочайше одобренному проекту, академическое учреждение должно было состоять из трех классов: математики, физики и гуманиора, причем последний класс включал в себя элоквенцию и «студиум антиквитас», историю древнюю и современную, а также право, политику и этику. Несмотря на предложенное разделение сфер ответственности, при решении масштабных государственных задач академики придерживались принципа универсализма. Наглядным подтверждением тому служат академические экспедиции, в ходе которых историко-этнографическими исследованиями занимались чаще всего представители естественнонаучных дисциплин. Поддерживаемой государством интеллектуальной элите было позволено более или менее свободно выражать свои мысли на страницах печатных изданий, организовывать дискуссии по острым вопросам социальности, не опасаясь скорого суда и расправы. Академическая свобода проявилась еще в том, что в 1759 г. была утверждена новая категория сотрудников — членов-корреспондентов, которые могли способствовать приросту знаний своими трудами, выполняемыми инициативным путем, без отрыва от основных занятий, часто не связанных с наукой и образованием.
Первым членом-корреспондентом Санкт-Петербургской Академии наук стал «товарищ» Оренбургского губернатора, затем главный командир Екатеринбургских заводских правлений П.И. Рычков, с именем которого связано начало региональных исследований в России. Опираясь на научный авторитет двух историков — своего непосредственного начальника по службе В.Н. Татищева и многолетнего друга — академика Г.Ф. Миллера, — Рычков предпринял успешную попытку открытия своим просвещенным читателям локального измерения истории. Используя местную документальную базу и личные полевые наблюдения, он коснулся в том числе этногенетических и этнополитических проблем связанных с историей финно-угорских народов поликультурного Урало-Поволжского региона. Он осознавал подготовительную сущность своих розысканий, отмечая в своем «Опыте Казанской истории», что «великая окружность Казанской губернии, в которой заключаются разные провинции, многие города и жительства, да и разность находящихся тут народов, требует великого труда и старания, чтоб к описанию оных, по их прежнему и нынешнему состоянию, собрать нужные сведения. Все сие с полными обстоятельствами не может учинено быть скоро, но надобно исподволь и помаленьку приготовлять к тому материи. Пускай сперва будут они собираемы не по порядку мест и порознь, как что случится, по собранию оных не будет уже большого затруднения, не только в том, чтоб привести их в надлежащий порядок, но и в сочинении на всю оную пространную губернию полной и обстоятельной топографии с историческими и географическими известиями».
Финно-угорская научная проблематика стала неотъемлемой частью исторических исследований в России, вне зависимости от того, к какому течению или научной школе принадлежали ученые. Неслучайно, академики Г.З. Байер и Г.Ф. Миллер посвятили немало времени изучению славяно-финно-угорских взаимоотношений, а их извечный оппонент М.В. Ломоносов начинает свою «Древнюю Российскую историю...» со слов ставящих знак равенства между «...старобытными в России обитателями, славянами и чудью». Так, постепенно включаемое в структуру академического интереса финно-угроведение приобретало дисциплинарный характер, определяемый реализацией научных проектов и наличием оплаченного государством заказа. Успехи, достигнутые Академией наук в области изучения ресурсов страны, позволили поставить во второй половине XVIII в. более амбициозные задачи, в частности выдвинуть план «Общего исторического описания Российского государства». На первом этапе предполагалось выделить «наиважнейшие» направления изучения отечественной истории, а на втором этапе приступить к изучению истории конкретных народов империи, обращая пристальное внимание на происходящие с ними «особые перемены». Так, в формулировках протокола исторического департамента Академии, предшествовавшего Физической экспедиции (1768-1774 гг.), в качестве одного из перспективных направлений исследований выделялись так называемые финские народы — «Nations fmlandoises», под которыми понимались финны Выборгской и Санкт-Петербургской губерний, эстонцы Таллиннской губернии и части Ливонии, ливы Рижского уезда, а также «Nations qui descendent, á juger par la langue quelles parlent, des Finlandois» в составе саамов, коми, удмуртов, мари, чувашей, тептярей, мордвы, хантов и манси. Вместе с тем, возможность для последующих теоретических конструкций и практических реконструкций находилась в прямой зависимости от способности академиков самостоятельно добывать опытный материал. Одним словом, идея экспедиции как специального «ученого путешествия», предоставляющего возможность для непосредственного наблюдения, в буквальном смысле витала в научной атмосфере эпохи.
Что же касается развития академических институтов в Венгрии и Финляндии, то при всей активности просветителей их инициативы могли реализоваться лишь при более благоприятной политической обстановке и, наверное, никак не ранее того времени, когда народ (или, скорее, его образованная часть) осознает себя нацией. Тем не менее, уже в конце XVIII в. венгерский писатель-патриот Д. Бешшенеи выступил со статьей «Благочестивые намерения в отношении венгерского общества», в которой, наряду с программой всеобщего образования, заметное место отводилось созданию национальной Академии. Главной задачей этого учреждения он видел заботу о языке, отмечая, что «...для большинства людей, которые не имеют возможности изучить много языков, — это родной язык каждой страны. Его усовершенствование должно быть первым делом для той нации, которая хочет распространять науки среди жителей для их благополучия». Венгерская Академия наук, основанная в 1825 г., воспримет идеи просветителей, направив героико-романтические интересы своих членов в русло научного исследования венгерского языка и его связей с культурами родственных народов. Финляндская наука длительное время сохраняла университетские черты, то есть образ образовательного учреждения, развивающего собственные научные школы, берущего начало от основанной в 1640 г. Академии в г. Або/Турку и далее к Императорскому Александровскому университету в г. Гельсингфорсе/Хельсинки. Однако, масштаб начатых исследований, нацеленных на идентификацию финнов в историческом и географическом пространстве, вскоре заставил финляндских ученых искать интеграции с правительственными органами и имперскими научными центрами. Неслучайно, многие финские исследователи языка и культуры финно-угорских народов, отправлялись в длительные экспедиции по России, опираясь на поддержку своего университета, властей автономии и Санкт-Петербургской Академии наук. При этом, большая часть из них стремилась сочетать преподавательскую деятельность с интенсивными полевыми изысканиями и разработкой фундаментальных проблем этногенетического характера.
Идея экспедиции: Прежде всего, необходимо было расстаться с привычной организацией научного труда и отправиться в полную неизвестности дорогу. Пожалуй, наиболее точно по этому поводу высказался А.Л. Шлёцер, отметивший, что шаги истории надлежит прослеживать не столько по военным дорогам завоевателей, сколько по проселкам, по которым незаметно крадутся купцы, миссионеры и путешественники. От себя добавим — и этнографы, и фольклористы, и археологи.
Развившаяся из западноевропейской традиции фиксирования путевых наблюдений экспедиция создала абсолютно новый тип исследовательских процедур, ныне известный как полевая работа[5]. Кроме того, она привела к появлению такой системы взаимоотношений, которую можно определить как «экспедиционное товарищество». Университетский, затем академический корпоративизм был связан с иерархией, экспедиция же подразумевала разрыв с традиционной схемой отношений. Экспедиционное равенство вместе с тем не препятствовало проявлениям лидерства, но лидерства, обусловленного не борьбой за власть и имущество, а основанного на готовности принять чужой авторитет, пусть не всегда подкрепленный чинами и рангами, но способный обеспечить эффективную жизнедеятельность научного коллектива, находящегося в полевых условиях, нередко в агрессивной социальной и экологической среде. С течением времени лидеры экспедиции могут сами превратиться в субъекты, персонифицирующие историю науки, чей мифологизированный жизненный путь будет увлекать в дорогу новые поколения ученых.
В истории финно-угорских исследований рассматриваемого периода найдется немало примеров, иллюстрирующих деятельность «экспедиционных товариществ». Одним из наиболее ранних опытов такого рода была поездка Д.Г. Мессершмидта по Сибири (1720-1727 гг.). Будучи на первых порах «полководцем без армии», Мессершмидт именно в экспедиции нашел родственные души таких же скитальцев, правда, в отличие от него, подневольных. Пленные шведы с готовностью приняли предложение своего гражданского товарища пойти в неизвестность, приняв его верховенство не только по причине начальственного статуса, но и учитывая его духовные качества, безусловно, усиленные их общим пиетическим настроем. Ученый, в свою очередь, разделил с ними не только все тяготы сибирского странствия, но и поделился собственными знаниями. Знаниями, которые в сочетании с «полем», сформировали его «верного драбанта» — Ф.И. Страленберга как исследователя, выросшего до собственных оценок собранного материала. Несколько иной пример экспедиционного товарищества представляет история поездки руководителей сухопутного отряда «Великой Северной (2-ой Камчатской) экспедиции» (1733-1744 гг.) — Г.Ф. Миллера и И.Г. Гмелина. Будучи по началу малоопытными и в какой-то мере легкомысленными молодыми людьми, чье мировоззрение с успехом сочетало авантюризм и традиционную немецкую работоспособность, они в дороге проделали огромную работу, прежде всего над собой. Преодолевая свою абстрагированность от этнокультурного окружения, участники экспедиции смогли реализовать амбициозные планы по описанию необъятных пространств Восточной России слывшей, с точки зрения европейской историографии «...под именем Татарии». Как писал об этом профессор Гмелин «...все народы, в ней обитавшие, почитались за татар; не знали даже, как далеко (на восток) тянется суша и продолжается ли она до Америки или отделяется от нее морем». Великая Северная экспедиция не знала себе равных по поставленным задачам, а, как оказалось позже, и по обилию собранных материалов. Причем, многие этнографические сведения, полученные сотрудниками Академии наук в Поволжье, на Урале и в Сибири, будут положены в основу грядущих финно-угорских исследований.
Поколение, пришедшее в российскую академическую науку во второй половине XVIII в., было так же, как и их предшественники, увлечено идеей экспедиции, где просветительские цели сочетались с государственной необходимостью (предусматривая научное описание всей империи с точки зрения истории, управления и административного деления, физической географии и экономики, включая зоологию и ботанику). В качестве одного из направлений выделялись исследования сравнительного характера по выявлению связей между угорскими и финскими народами. Работа, развернутая отрядами Физической экспедиции (1768-1774 гг.), дала не только богатый эмпирический материал, отображенный в «Дневных записках» И.И. Лепехина, «Путешествии по разным провинциям Российской империи» П.С. Палласа, «Журнале и путевых записках» Н.П. Рычкова, записках И.П. Фалька, но и ряд новых идей. Так, на основе полученного полевого опыта можно было уже приступить к первичному осмыслению собранных материалов. Результатом предпринятой академиком И.Г. Георги систематизации стал фундаментальный этнографический труд, первый том которого был непосредственно посвящен финно-угорским народам империи. Кроме того, особой академической комиссией была высказана мысль о перспективности перехода от длительных маршрутных путешествий к региональным экспедициям. Дополнительную динамику в этой связи могли получить полевые финно-угорские исследования, для поддержки которых необходимы были специалисты. Логическим продолжением данной идеи стало конкретное предложение совместить академический интерес и стремление финских ученых глубже прояснить историческое и культурное прошлое своего народа.
В 1795 г. П.С. Паллас от имени Санкт-Петербургской Академии наук обратился к продолжателю шлёцеровской научной традиции, профессору Х.Г. Портану, снискавшему известность своими феннофильскими взглядами, приехать в Россию, чтобы заняться изучением родственных финнам народов. К сожалению, имевшая место политическая напряженность между странами, почтенный возраст и неуверенность в состоянии здоровья не позволили Портану принять это предложение. Вместе с тем, Портан выразил надежду, что наверняка найдется некий «...разумный молодой человек, который сможет осуществить это путешествие прежде, чем эти различные народы окончательно ассимилируются с русскими». Этот ответ, кроме известного пессимистического (просветительского) настроя относительно будущего российских финно-угров, подразумевал и другое[6]. А именно — будущее финно-угорских исследований зависит не только от дальнейшего поиска и обработки полевых материалов, но и от своевременного появления новой генерации исследователей, способных взять на себя инициативу по решению ранее выявленных научных задач.
Идея классификации: Накопление информации неизбежно приближает науку к классификации типологически сходных данных, придавая им вид определенной логической схемы. Тем более, что миропорядок понимался европейскими энциклопедистами, естествоиспытателями, просветителями как великое множество вещей, которые необходимо было описать и систематизировать по единой методе. Благодаря принятой учеными на вооружение системе изложения, обнаруживалось, что хаос эмпиризма можно обуздать с помощью «таблиц», связывающих вещи с текстом и речью. Данное обстоятельство, по мнению М. Фуко, стало новым способом создания истории. Другой французский исследователь — Л. Пэнто — отмечал, что в XVIII в. почти по всей Европе между государством и учеными был заключен негласный союз, обеспеченный тем, что работа по классификации преследовала одновременно познавательные и сугубо практические цели. Классификация позволяла принимающим решения быть информированными о состоянии населения, на которое будет направлено властное действие. Наука, в свою очередь, брала на себя ответственность путем регистрации и инвентаризации предоставлять заказчику сведения, позволяющие ему действовать рационально, в плане контроля и прогнозирования социальной реальности.
Вышеописанное положение вещей было присуще и для Российской империи, чей полиэтнический, поликонфессиональный и сословный состав населения предоставлял властям различные возможности для политического маневра. Но то, что касалось «чистой науки», как отмечал один из «авторов» выше охарактеризованного союза Г.В. Лейбниц, «...многие дельные авторы пишут так, что все их рассуждения могут быть сведены к делениям и подразделениям, при этом они пользуются методом, имеющим отношение к родам и видам и служащим не только для запоминания вещей, но и для того, чтобы находить их». Зародившись в недрах естественных наук, страсть к классификации распространилась на всю гуманитарную сферу посредством лингвистики, занявшей вскоре приоритетное место в историко-культурных исследованиях. Не случайно классиками ранней финно-угристики являлись астроном-математик — Я. Шайнович и медик-ботаник — Ш. Дьярмати. А.Л. Шлёцер, в годы учебы в Упсале также увлекавшийся ботаникой, так указывал на источник своих классификационных опытов: «я не вижу лучшего средства объяснения хитросплетений древней и средневековой истории, чем применение Линнейевского метода, то есть, составляя системы народов по классам и родам». Особый интерес в этой связи представляет попытка венского лингвиста Л. Эрваса-и-Пандуро классифицировать языки по их элементарным структурам — матрицам. Этот подход базировался на убеждении в существовании древних и неизменных типов языковых структур. Таким образом, была выдвинута универсальная гипотеза о неразрывной связи истории языка и истории человечества. Обнаруженная учеными XVIII в. множественность признаков этнической номенклатуры, включавшая произведения материальной и духовной жизни народов, тем не менее, всегда опиралась на универсальный этнодифференцирующий признак языка. Например, когда И.Г. Георги описывал финно-угорские народы, распространенные от Прибалтики и Баренцева моря до Оби и Иртыша, он постоянно подчеркивал, что эти во многом разнящиеся народы происходят от одного корня, от одного «Финскаго языка», то есть языка-основы.
Одна из первых попыток построения этнолингвистической классификации в региональном разрезе была предпринята Д.Г. Мессершмидтом в начале 1720-х гг. В ходе сибирской экспедиции ученым было выделено 4 основных класса, или группы народов — древние гунны и скифы; арабы, сарматы и скифы; азиатские обские скифы; восточные или северо-восточные скифы. Известные ему финно-угорские народы — ханты, удмурты, марийцы и манси — были отнесены к первому классу. Придерживаясь своей классификации, доктор Мессершмидт рассматривал Сибирь (по традиции включая в этот регион уральские земли) как арену этнических миграций. Таким образом, выделенные им этнические группы не были исторически статичны, интенсивно взаимодействуя и смешиваясь. Согласно воспринятой им идее скифского происхождения большинства народов Восточной России, Мессершмидт определял местные курганные захоронения как скифские, но в то же время он не был готов окончательно расстаться с гипотезами предшествующей эпохи, например, о возникновении сибирских памятников в ходе миграций китайцев, персов, ранних христиан и даже исчезнувших израильских племен.
Наиболее популярной этнолингвистической классификацией в истории финно-угроведения стал опыт, предпринятый в 1730 г. Ф.И. Страленбергом. Опровергая сложившееся в европейской историографии мнение о том, что население необъятной Северо-восточной Евразии представлено лишь татарами, он с помощью вынесенной в приложение своей книги сравнительной таблицы «Tabula polyglotta/Harmonia linguarum gentium boreo-orientalium vulgo tatarorum» классифицирует в 6 группах/классах лексические материалы из 32 языков. Сопоставляя числительные от 1 до 10-20 и наиболее распространенные существительные (бог, отец, мать, род, огонь, вода, земля, ветер, солнце, луна, ночь, день и т.д.), автор не только раскрывает использованный им в таблице метод построения, но и отмечает значение своего опыта классификации в деле изучения древней истории. Высказанные им предположения по сей день являются побудительными мотивами для научных дискуссий в области урало-алтаистики и финно-угроведения. Ясно, пожалуй, только одно: объединенные им языки народов «гуннской группы» (мордвы, марийцев, коми-пермяков, удмуртов в Европе, манси, хантов и барабинских народов в Азии, совместно с финнами, саамами, эстонцами, венграми, а также с ливами) составляют этноязыковое единство.
Своей классификацией Страленберг выразил одну из ключевых идей финно-угроведения о том, что народы, говорящие на родственных языках, в настоящее время живущие частью в Сибири и частью в Европе, в древности составляли один народ, одну культуру, пережитки которой, скорее всего, существуют и поныне. Вместе с тем, необходимо отметить, что работа Страленберга, вопреки распространенному мнению, опиралась не только на сопоставление лингвистических данных, но и на другие критерии. Так, например, народы четвертой группы — калмыки, монголы, тангуты и маньчжуры — были объединены не по языковому, а религиозному признаку и принадлежности к единой древней общности. Народы Южной и Северо-Восточной Азии, имеющие мало общего в языковом отношении, образовали пятую группу в силу административной подчиненности властей Сибирской губернии. В основу выделения шестой группы народов, обитавших между Черным и Каспийским морями, был также положен преимущественно территориальный принцип.
Современник Страленберга, русский ученый и государственный деятель В.Н. Татищев, к вопросам происхождения и классификации народов также подходил с историко-лингвистической точки зрения, порывая с прежней традицией, возводившей происхождение современных европейских и других народов к библейской истории о Ное и его сыновьях. Татищев отмечал: «...оное весьма сумнительно; ибо чрез так много 1000 лет народы преходя мешались, иногда пленниками и покоренными себе размножались, иногда пленением и обладанием от других язык свой переменить и оставить принуждены были». И далее: «Доказывать языками произшествие народов есть междо всем наилучший способ», пишет он, веря в непрерывность исторического процесса на территории европейской и азиатской России и, что древние народы «не исчезли, но где-либо под другими именами доднесь остались». Татищев дает классификацию всех народностей и племен, живущих в Российской империи, выделяя 3 большие группы — скифы, сарматы и славяне. К «скифам», помимо ряда древних народов, в основном были отнесены тюрко-монгольские народы, к потомкам «сарматов» — финны, вотяки, болгары, весь, емь, корелы, меря, мордва, мещера, мурома, чудь, югра и т.д., то есть в основном финноугорские народы. В своей работе «Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ» он пояснял: «Главной поданных русских язык сарматской, по сей день употребляют разные народы, яко финны и корелы, лапландцы и самоеды, вотяки, пермяки, зыряне, вогуличи, остяки, мордва, чуваши, черемисы и пр.».
Скифская принадлежность языка и культуры «чудских народов», под которыми понимались ливы, эстонцы, ингры, финны, карелы, саамы, коми-пермяки, марийцы, удмурты, коми-зыряне, ханты и венгры, была очевидна и для М.В. Ломоносова. Подробно рассматривая и сопоставляя сведения о скифах, содержащиеся в работах античных авторов и средневековых хронистов, Ломоносов пишет о былом могуществе Чуди на европейском Северо-востоке, миграциях и славяно-финских взаимовлияниях.
Суммировавший на страницах «Всеобщей Северной истории» открытия своих предшественников А.Л. Шлёцер выделил четырнадцать групп финно-угорского происхождения, включая саамов, финнов, карелов, эстонцев, ингров, ливонцев, зырян, пермяков, вотяков, черемисов, мордву, вогулов, остяков и венгров. Он попытался подвести своеобразную итоговую черту под начальным этапом этноязыковой классификации, хотя и оставил немало свободных мест для последующих интерпретаций. Например, язык чувашей, следуя ранее сложившемуся мнению, он связал с волжско-финским языковым субстратом, хотя его российский коллега и корреспондент И.Э. Фишер отмечал серьезное отличие чувашского языка от языков «чудского корня», поскольку обнаруживал в нем преобладание тюркского компонента[7].
Фишер, обладавший личным полевым материалом, собранным в сибирской экспедиции в 1740-1745 гг., писал о том, что языки обско-угорских народов имеют много общего с «чудским языком»: «...то есть с языком тех народов, которые в разных своих диалектах показывают однако всеобщее начало и одинаковое происхождение: я разумею Эстландцов, Финнов, Лапландцев, Зырян, Пермяков, Вотяков, Черемису, Мордву и Чуваш...». Гипотетичность происхождения чувашей была не единственной проблемой ученых-классификаторов XVIII в. Не менее остро вставала проблема доказательства родства обско-угорских народов и венгров и происхождения башкир, подсказанная тем же И.Э. Фишером. Сопоставляя данные русских летописцев со сведениями средневековых немецких и венгерских историографов, предполагая, что в древности югры (предки венгров) и манси жили совместно на р. Урал, Фишер резюмирует: «Ежели по тому Югры и Вогуличи один народ, и ежели сии Югры прародители нынешних Венгров, то не оспоримо следует, что древние Вогуличи в разсуждении нынешних Венгров тоже самое суть». В подтверждение своей гипотезы он приводит сравнительную таблицу, в которой сопоставляет произнесение слова «Бог» и числительные от 1 до 10, 100 и 1000 в венгерском, мансийском, хантыйском, удмуртском, марийском и финском языках. Что касается происхождения башкирского народа, исследователь отмечал: «О башкирцах кроме того известно, что происходят они не от Татар, хотя ныне говорят по Татарски; чего ради они от Киргизких Козаков, своих соседей, называются Уштяки (Остяки) т.е. чужестранцы. И я не сумневаюсь, что, если бы были у нас остатки древняго башкирского языка, то нашлись бы в нем многие следы ныняшнего Венгерского языка, как сие известно в разсуждении Вогуличей, и других Чудских народов; ибо в Венгерском языке почти половина представляющихся глазам и каждому известных вещей означается Чудскими, и особливо Вогульскими словами». Обобщающий труд Фишера «Vocabularium Sibiricum» охватывал лексические материалы 40 различных языков, дополненных пространными справками этно- и топонимического содержания и стал одним из первых опытов создания этимологического словаря финно-угорских языков.
На этом пути бывали и ошибки, как это случилось, например, с М.В. Ломоносовым, включившим в число «чудских поколений» аваров. Аналогичный случай имел место с латышами, которые были отнесены И.Г Георги к числу народов финского происхождения. Некоторые ученые пытались идти дальше типологических поисков, в частности, финский историк Х.Г. Портан, не ограничившись констатацией фактов этногенетического родства племен «чудского корня», обратил внимание исследователей на актуальность поисков прародины, в сопоставлении с нынешними местами расселения финно-угорских народов. Одним словом, все возрастающее бережное отношение науки к ранжированию и каталогизированию создавало некую новую модель, с успехом поглощающую плоды ученой любознательности. Принцип таксономии подсказывал дальнейшие шаги по интерпретации собранных в полевых условиях сведений. Тем более, что возвращающиеся на родину по завершении Северной войны (1700-1721 гг.) шведские военнопленные, а следом за ними и профессиональные ученые доставили в Европу богатые языковые и этнографические материалы из глубинных районов России.
Ключевым пунктом в методологии финно-угроведов XVIII в. был поиск языковых соответствий, чаще всего реализуемый при помощи составления сравнительных многоязычных словарей, когда по заранее подготовленному списку собирались слова по возможности из разных языков и диалектов. Сопоставляя лексические формы, по мнению ученых, можно было приблизиться к пониманию существовавшего в древности мирового языкового «универсума» и получить надежное средство, приоткрывающее тайны прошлого народов. Г.В. Лейбниц, первым высказавший эту мысль, сформулировал ее так: «Язык финнов, или северо-запада нашего континента, являющийся также языком лапландцев, распространен от Немецкого, или скорее Норвежского, моря до Каспийского (хотя и прерываясь славянскими народами, вклинившимися между ними); он родственен венгерскому, происходящему из стран, находящихся в настоящее время под владычеством москвитян». «Таким образом, — с уверенностью заявлял Лейбниц — здесь нет ничего, что противоречило бы, а не подкрепляло бы скорее теорию об общем происхождении всех народов и об одном первичном коренном языке». Применительно к финно-угорским языкам, идею создания сравнительного словаря первым обосновал Х.Г. Портан, отмечавший, что «первый шаг заключается в том, чтобы хорошо овладеть русским языком, ибо на нем появились грамматики и лексиконы тех финских наречий, на которых говорят многие финские народности, живущие в России. Но чтобы разобраться в том, что действительно является финским, надобно знать также татарский, турецкий, монгольский и прочие языки». Так, преодолевая сложившиеся стереотипы, наука вела общество к пониманию того, что несмотря на территориальную удаленность, уровни политического и экономического развития, можно уверенно говорить о неизменности древних языковых типов. Кроме того, определение языкового родства подготавливало почву для поиска исторических параллелей, времени и места возможных этнических контактов.
Идея этнографии: Возникновение научного понятия «этнография» было связано с интеллектуальной историей европейского Просвещения и в определенной степени имело отношение к финно-угроведению. Одной из особенностей формирования этнографии в качестве научного направления была ее первоначальная зависимость от теории и практики сравнительно-лингвистических исследований. Г.В. Лейбниц в свое время выдвинул гипотезу о том, что «все народы от лапонцев до татар, живущих за Каспийским морем, родственны по своему происхождению и что к ним нужно отнести финнов, эстонцев, ливонцев, пермяков, самоедов и даже венгерцев, которые жили между Сибирью и Каспийским морем». Взяв за основу его учение о первичном языке, компаративисты ХУШ в. выделили языковые семьи, состоящие из родственных языков.
С наибольшей определенностью и свойственной ему прямотой о приоритете языка как средства разрешения этногенетических проблем высказывался руководитель сухопутного отряда «Великой Северной экспедиции» Г.Ф. Миллер. На личном опыте убедившись в ограниченных возможностях классической методы, отдающей приоритет внешней критике «источника» и составлению научного «аппарата», Миллер в данном случае считал, что «характерное различие народов состоит не в нравах и обычаях, не в пище и промыслах, не в религии, ибо все это у разноплеменных народов может быть одинаково, а у единоплеменных различно. Единственный безошибочный признак есть язык: где языки сходны, там нет различия между народами, где языки различны там нечего искать единоплеменности». В своих многочисленных «инструкциях», «анкетах» и «описаниях» Миллер закладывал основы региональных историко-культурных сравнений, признавая авторитет языка как ведущего этнодифференцирующего признака, но не делая его догмой. Компаративистикой была увлечена сама императрица Екатерина П, видевшая одной из задач своего просвещенного правления создание сравнительного словаря языков империи и возможно всех языков мира. Иначе говоря, являясь на первых порах лишь иллюстративным фоном лингвистических штудий, этнография завоевывала самостоятельное место в научных публикациях и в организационных решениях властей.
Значительные усилия в определении предмета этнографии были приложены В.Н. Татищевым, хотя вопросы народной культуры у него самым тесным образом переплетались с географической проблематикой, составляя единую науку, обозначенную как «землеописание, или география», которую он, подобно истории, делил на «древнюю, среднюю и новую». В задачи этой «полезной науки» он включал почти все, что теперь понимается под этнографией, видя ее предмет в исследованиях «...о народе, или обывателях, какую оной веру имеет, их нравы и обычай, имеют ли собственные свои гражданские законы, привилегии или вольности, должности, преимусчества или увольнение в чем-либо пред другими, — оные письменные или застарелые; какое светское или духовное начальство; какие промыслы или обилия к их довольству имеют, и в чем переизясчествуют». Особую группу в работах Татищева составляют вопросы исторической этнографии и, в частности, вопросы этногенеза народов, живущих или живших на территории империи.
Попытки сформулировать понятие, дающее краткую и емкую характеристику народоведческой дисциплине, предпринимались в стенах Санкт-Петербургской Академии наук, где под влиянием трудов Г.Ф. Миллера, П.С. Палласа и И.Г. Георги первоначально прижился такой вариант как «Völkerbeschreibung», в буквальном переводе с немецкого — народоописание. В частности, для академика Миллера этнография являлась подлинной, «настоящей» наукой, будучи, вместе с тем, составной частью всеобщей истории. Важнейшей задачей этнографии он считал описание всех народов, особо выделяя значимость данных исследований для многонационального российского государства.
Однако, собственно термин «Ethnographie», по всей видимости, впервые ввел в научный оборот А.Л. Шлёцер, по отзывам современников, обладавший особым талантом придумывать новые слова и научные определения. Наряду с попытками определения предметной сферы народоведения, в России XVIII в. зародилось такое явление как «местная этнография», заключавшаяся в предпринимаемых частными лицами опытах описания народного быта, верований и произведений народной словесности. Наибольший удельный вес в эти годы приобрели работы этнографов-любителей, касавшиеся жизни и быта народов Сибири. Приоритет сибирских исследований был обусловлен общим государственным интересом к природным богатствам малоизученного края и вызванной этим интересом концентрацией интеллектуальных ресурсов.
Масштабные академические экспедиции по различным областям империи способствовали выработке не только понятийного аппарата этнографии, но и методики полевой работы. Например, в 1733 г. Г.Ф. Миллер и И.Г. Гмелин приступили к изучению поволжских народов и памятников старины с того, что попросили губернаторскую канцелярию «сыскать им по два старых и степенных человека из каждого племени, которых можно было бы спрашивать об их верах, жизни, торгах, промыслах, нравах, обычаях и истории, а для объяснений с ними дать искусных толмачей, которыми можно было бы располагать свободно и ездить с ними по окрестным деревням». В качестве варианта данного подхода, осуществленного в рамках регионального анализа полевого материала, можно рассматривать работу, проделанную в Сибири Д.Г Мессершмидтом. Поставленная перед его экспедицией задача «изыскания» материалов по самым различным отраслям знаний определила методику сбора и характер используемых источников. В отличие от своих предшественников, — путешествовавших по России европейцев, — участники экспедиции не только привлекали к исследованию значительно более широкий спектр информации, но и скрупулезно-критически фиксировали ее в путевых журналах, пытаясь отделить выдумки «врунов» от достоверных сведений. Мессершмидт особо подчеркивал, что нельзя полагаться на сообщение одного или двух аборигенов, а необходимо опросить в разное время трех-четырех человек. Ученый, ссылаясь на царское повеление, доведенное с помощью специальных писем до сведения сибирских канцелярий, осуществлял целенаправленный сбор вещественных материалов, приобретал как «могильные вещи» и другие раритеты, извлеченные из древних курганов, так и вполне тривиальные изделия местных жителей, характеризующие их повседневный быт. Так, у обских хантов он купил сапоги и тулуп из оленьей кожи, кисет для огнива и корзину, плетенную из бересты. Как пишет один из исследователей его научного творчества Г. Ярош «у представителей разных народов он узнавал названия различных предметов на их языке и одновременно подробно описывал эти предметы.Иногда на основании отдельных слов и названий он делал заключения о происхождении соответствующих предметов».
Не менее ярко развитие научного инструментария иллюстрирует анкета В.Н. Татищева. Анкета поражает не только широтой поставленных вопросов, но и самой методикой получения полевой информации. Вопросы о названиях и самоназваниях народов, занимаемой территории, занятиях, происхождении, религии, народной медицине, обрядах и обычаях при рождении, браке, погребении, о языке, народной поэзии и т.д., рекомендуется задавать «без принуждения, но паче ласкою и чрез разных искусных людей, знающих силу сих вопросов и язык их основательно, к тому же не однова, но чрез несколько времени спрашивать от других». Татищев требовал особой тщательности и осторожности в работе с информантами и записи их ответов. «Остерегаться же и того, чтоб кто от крещеных или иного народа умысленно в поношение или хвастание чего лишнего не прибавил, или истинного не убавил, дабы тем правости не повредил; понеже многие глупые лжами хотят себе честь или пользу приобрести, но в том всегда обманываются». Автор указывал на полезность изобразительного материала, сопровождающего анкету: «При описании каждого народа состояние телес обсчественное нуждно описать: крупен или мелок или широк; плечи, круглые, покляповатые или плоски; волосы черные, русые, белые или рыжие и как долги; имеют ли нос, рот большой, губы толстые или средние цветом смуглы или белы, желты; платье, обувь и убранство обыкновенное и уборное, как мужчин, так и женщин, особливо девок невест, яко и женихов при браке. Сие все как наиболее находится и веема бы изрядно было, ежели б, где живописца сыскав, оных смалевать». В первой редакции от 1734 г. анкета состояла из 92 вопросов. Татищев отправил ее в Академию наук и, не дождавшись заключения ученого сообщества, сам разослал вопросник по губернским и провинциальным канцеляриям Сибири и Казанской губернии и вскоре начал получать ответы. Три года спустя, он составил вторую редакцию анкеты из 198 вопросов и вновь разослал ее.
Вторая половина XVIII в. была отмечена дальнейшими попытками синтеза историко-архивных и фольклорных материалов. Одним из первых по этому пути прошел Г.Ф. Миллер. Неслучайно автор «Описания живущих в Казанской губернии языческих народов, яко то черемис, чуваш и вотяков...» и «Описания Сибирского царства...» оказал столь сильное влияние на научное мировоззрение А.Л. Шлёцера. Покинув в 1768 г. Россию и возглавив кафедру истории в Гёттингенском университете, Шлёцер в своих публикациях неоднократно демонстрировал факты национально-культурного взаимодействия, синтезируя данные официальной (документированной) истории северных стран и фольклоризированной истории народов Северо-восточной Евразии. В частности, он писал: «Суровый северо-восточный север по сию сторону Балтийского моря до Ледовитого океана и Урала, о существовании которого не ведали ни греки, ни римляне...», пребывал в блаженной наивности до тех пор, пока не ощутил на себе «возбуждение» со стороны надвигающейся цивилизации». Широко использовавшийся Шлёцером метод синхронизации событий применительно к истории народов, не имевших длительной письменной традиции, стал со временем «визитной карточкой» гёттингенских историков, серьезно повлияв на зарождающиеся национальные научные школы. Так, по завершении стажировки в Гёттингене у профессора Шлёцера, Х.Г. Портан еще более укрепился в мысли о перспективности совмещения исследований финских древностей и сравнительного изучения соседних и родственных народов, что имело определяющее значение для формирования основ финно-угорской этнографии. Идея синтеза проявилась в попытках введения в научный оборот сведений, касавшихся традиционных верований и мифологических представлений, которые, как оказалось, трудно было интерпретировать безотносительно их этнографического контекста. Первые публикации такого рода появились в Финляндии, где в 1782 г. при деятельной поддержке Портана была защищена диссертация Э.К. Лёнквиста «Суеверия в верованиях и практике древних финнов», а через несколько лет был опубликован упоминавшийся ранее финский мифологический словарь К. Ганандера. Примерно в те же годы учившийся в Гёттингене венгерский ученый Д. Корнидес подготовил курс лекций о верованиях древних венгров, опираясь на данные средневековых хроник. Одним словом, методологические поиски XVIII в. привели к распаду прежней «полигистории» на отдельные отрасли знания, среди которых важную роль суждено будет сыграть этнографии.
Процесс формального обоснования этнографической науки требовал принятия организационных решений, с которыми академические чиновники и университетские начальники, по-видимому, не торопились. Определенный выход энергия энтузиастов народоведения находила в зарождающихся научно-практических обществах. Например, серьезный этнографический компонент содержался в деятельности созданного в 1765 г. Вольного Экономического Общества. Заинтересованные в хозяйственном усовершенствовании страны и развитии торгово-предпринимательской среды члены общества много сделали для развития методики сбора и обработки этнографических данных, что способствовало оформлению этнографии/этнологии как самостоятельной научной дисциплины. Подготовка государственных экономических программ требовала географического и этностатистического исследования территорий. Неслучайно активными членами Общества были Г.Ф. Миллер, И.Г. Гмелин, П.И. Рычков, П.С. Паллас, И.П. Фальк, И.Г. Георги и другие участники академических экспедиций. Примечательно, что в Финляндии Х.Г. Портан с группой своих единомышленников также организовал Общество содействия экономическому развитию страны, видя в том один из залогов укрепления национального идентитета[8]. В этих практиках можно разглядеть воплощение еще одной методологической идеи Руссо, сформулированной в свое время К. Леви-Строссом о сближении личности исследователя с нуждами и ценностями изучаемой им культуры, которую он назвал «принципом изначальной идентификации».
Идея Робинзона: Успех усилий, предпринимавшихся учеными-просветителями в деле прироста научного знания, находился в прямой зависимости от способности подготовить новое поколение, которое восприняло бы идею прогресса. И высшим слоям, и простому народу внушалась мысль о том, что благополучное зажиточное население служит самой прочной основой государства, просвещенный правитель которого гарантирует права лояльного ему народа/народов. Учительский пафос просветителей требовал выхода на неосвоенные еще наукой пространства детей природы, приблизив которых к свету разума, можно было на практике пронаблюдать действенность избранных моделей. Показательна в этом случае история шведского сержанта И.Г. Рената, долгие годы проведшего в джунгарском плену, где он одновременно учил в открытой им школе «малых детей арифметике», отливал пушки и мортиры и обучал местных военачальников, «как в поле и в лагерях поступать по европейскому обычаю». Российская империя в этом случае представлялась уникальным местом на периферии Европы, где на огромной площади сосуществовали различные экономические уклады, религиозные традиции и народы, жившие по сути дела в разных исторических периодах, изучение которых могло дать обильную пищу для размышлений интеллектуалам и необходимые основания для принятия властных решений просвещенным бюрократам.
Петровские преобразования в области «книжного учения» находили благожелательный отклик как со стороны прозападно настроенной российской элиты, так и самого Запада, интеллектуальные круги которого с интересом следили за превращением жителей самых отдаленных уголков Московии в население регулярного устроенного светского государства. Один из наиболее последовательных сторонников этой линии, В.Н. Татищев считал важнейшей задачей правительства просвещение народов Урало-Поволжья и Сибири. С одобрением он отзывался о Швеции, где «...для лапландцев книги на их языке напечатаны». И продолжал: «Лапландцы, что у нас и гораздо дичее, нежели Мордва, Чюваша, Черемиса, Вотяки, Тунгусы и прочие», и последних «весьма легче научить». Сообразно с этим, он предлагал создать целую сеть школ для изучения «нужнейших языков» (в Санкт-Петербурге, Казани, Оренбурге, Астрахани, Архангельске, Тобольске и т.д.). Одну из таких миссионерских школ при Зилантовском монастыре в Казани посетили в 1733 г. Г.Ф. Миллер и И.Г. Гмелин, причем последний описал ее устройство с почти свифтовским сарказмом: «Мы страстно хотели видеть его и скоро увидели: это была машина, имеющая вид цилиндра, на которой висел сюртук. Она имела голову с узким лбом, острым носом и бледными щеками. Около этой машины, которая вслед тем была выдана за философа, стояли чувашские, черемисские, мордовские, калмыцкие и татарские мальчики, которые этой машиной ежедневно наставляемы были в философии. Хотя они еще немного умели по-русски, но машина эта ухитрялась как-то вместе с языком (русским) сообщать им философию». В более сдержанных формах они восприняли информацию о миссионерских проектах казанских властей, предполагавших учредить еще четыре школы, для обучения будущих проповедников христианства среди инородческого населения губернии. Иронию академиков можно списать на их молодость, но при желании в ней можно разглядеть зарождающееся в ученом сообществе сомнение в способности государственных институтов с их жесткостью и механицизмом придать инновационные импульсы традиционному обществу. Тем не менее, при всем несовершенстве обучающих технологий миссионеров, практическая значимость их опытов проявляется в приобщении ранее бесписьменных народов к книжной культуре. Так, фольклорный текст эпического сказания, обычая и обряда начинал сосуществовать с буквами Закона Божьего и закона государственного.
Впрочем, дух эпохи повлиял на некоторых ее просвещенных сыновей еще в том отношении, что они сами, стремясь быть учителями, не стеснялись перенимать полезные новшества из жизни простодушных. Примером тому является история шведского офицера И.А. Гриппенхейма, находившегося на поселении в Казанской губернии. Его любознательность распространилась на изучение традиций бортевого пчеловодства, практикуемого местными финно-уграми, предположительно мордвой. Вернувшись из плена на родину и став губернатором одной из провинций, он подал королю специальную записку о приобретенном опыте, а затем много способствовал развитию пчеловодного промысла шведскими крестьянами. В этом случае знакомство с «натуральной» жизнью можно интерпретировать как своего рода откровение для «просвещенных», увидевших как много было потеряно их цивилизацией с точки зрения естественной гармонии. Варварство, отсталость и «глупость» дикарей порой оказывались много привлекательней регламентированного и лишенного импровизации общественного бытия. Желание некоторых просветителей вернуть утраченную пастораль приводило к конструированию новой/старой реальности, достижимой для одних путем литературной деятельности, для других — разработкой практических проектов. Как писал об этом И.Г. Гердер «...если мы услышим, что народы, которые в течение целых столетий и даже тысячелетий или по ту сторону гор, в бескрайних соленых и песчаных морях Татарии жили в лесах и тундрах северной Европы, даже и в прекраснейшие долины римской и греческой империи принесли с собой образ жизни вандалов, готов, скифов, татар, образ жизни, отдельные черты которого до сих пор присущи Европе, так нам не следует удивляться этому и не следует ложным образом приписывать себе некое подобие культуры, а нам нужно... заглянуть в зеркало истины, узнать в нем свой собственный облик и, если окажется, что мы все еще носим на себе звонкие украшения наших отцов-варваров, благородно заменить их подлинной культурой и гуманностью...».
Просвещенческий, или скорее «руссоистский» пафос, звучащий в трудах ученых-путешественников, значительно усиливается к концу XVIII в., когда преобразование страны мыслилось уже не только под влиянием действий властей, но и как результат движения снизу, со стороны простого народа, привыкшего рассчитывать только на себя.
Идеализация народного быта и нравов становится особенно заметна в дневниках участников Академической экспедиции, когда профессор И.П. Фальк и его спутники не стесняясь выражали свое восхищение открытой трудовой жизнью многонационального российского крестьянства. И.И. Лепехин уже на первых страницах своего дневника рисует следующую пастораль: «Столь приятен был вид трудящихся сельских жителей. Всякой тут со своим семейством прилагал труды к трудам, и сельския Нимфы облегчали труд возлюбленных для их предметов простым своим пением...». В то же время, для финского просветителя Х.Г. Портана был присущ более сложный спектр воззрений на простой народ. Портановский «народ» велик своим героическим прошлым, но даже в нем были темные страницы варварства и разного рода невежества. Знание народной истории было для него в значительной мере средством для воодушевления соотечественников, которым следовало смелее идти вперед по пути цивилизации.
Так, жизнь больше похожая на интеллектуальную робинзонаду удивительным и одновременно логическим путем позволила просвещенным и ученым найти своего доброго дикаря, которому предстояло стать Пятницей. Или другими словами — оторвавшийся от начал природного бытия рациональный человек пошел навстречу «наивному», в образе жизни которого увидел больше правды, творчества и смысла. Неслучайно, просвещенческая направленность, характерная для научных произведений описываемой эпохи, дополняется многими авторами распространенной со времен средневековья идеей порицания городских спесивцев, противопоставляемых поселянам-простецам, что составит вскоре один из краеугольных камней мировоззрения ученых-романтиков. Как бы то ни было, на протяжении всех этапов истории этнографического финно-угроведения неизменной останется великая идея о том, что дело, начатое просвещенными, должно быть продолжено и завершено просвещаемыми...
Начало века Просвещения в Европе, с присущим ему интересом к человеку, к наукам и стремлением к гармонии, было, тем не менее, ознаменовано долгими войнами, ведущимися просвещенными монархами, и бедствиями народов. Но если попробовать увидеть за этими конфликтами нечто большее, чем полуэфемерное наследство испанских королей, то во многих спорах будет также просматриваться оформленное вполне в духе времени желание закрепить свое право на трансляцию ключевых идей эпохи. В этом контексте Северная война (1700-1721 гг.) была не просто попыткой Швеции отстоять свой статус великой европейской державы, но и шансом для России заявить о своих претензиях на место в общеевропейской политике, а со временем и в культуре. Возможно поэтому, даже в самые тяжелые годы военных испытаний, царь Петр I не забывал о значимости научных изысканий, которые для него являлись важным элементом государственной политики и фактором национальной самоидентификации. Успехи в области истории и географии в этом случае становились в один ряд с выигранными сражениями, так как кроме громкой славы, влекли за собой возможность культурного освоения занятой территории. Кровопролитные сражения за признание на Западе, очевидно, сопрягались с экспедиционными работами, строительством заводов и миссионерской деятельностью на Востоке, ибо только так можно было встать в один ряд с ведущими странами Европы, уже давно вставшими на этот путь. Поддерживаемые государством энтузиасты ориенталистики имели перед собой гигантское исследовательское поле с крайне неопределенными очертаниями мест и местных жителей.
Выдающуюся роль в создании реалистического образа Восточной России суждено было сыграть Ф.И. Страленбергу, во многом открывшему читающей публике историко-географическое и этническое измерение тех земель, что обозначались ранее как Московия, Сибирь и Великая Татария. Страленберг был одним из тех авторов, трудами которых была заложена новая просвещенческая традиция в западноевропейской историографии России, опиравшаяся на методики включенного наблюдения, сбора полевого материала и сравнительного анализа. Неслучайно Вольтер, работая над текстом своего «Петра Великого», регулярно справлялся с трудом шведского ученого. Наверное, не будет большим преувеличением сказать, что многие локальные историографии могут смело отсчитывать свои истории с публикации в 1730 г. книги, карты и сравнительно-лингвистической таблицы Страленберга. В этом ряду не является исключением и финно-угроведение, давно и прочно связанное с этим именем, хотя до сих пор феномен Страленберга, впрочем, как и феномен его научной работы, остается загадкой для исследователей. Человек, посвятивший свою жизнь развеиванию мифов, сам стал в некотором роде мифологической личностью.
Филипп Иоганн Табберт (1676-1747) родился в немецком портовом городе на Балтике Штральзунде, отошедшем по итогам Тридцатилетней войны к Швеции. Отец его, находясь на королевской службе, исполнял должность ландрентмейстера (казначея). Мать происходила из знатной померанской семьи (Клинков/фон Клинковстрём), также тесно связанной с военной и административной службой короне. В 1694 г. Филипп Иоганн (в шведской орфографии Филипп Юхан) Табберт, освоив школьный курс наук, поступил вольноопределяющимся в шведскую армию. Отличаясь с детства живым любознательным характером, в армии он обучился инженерному делу, ремеслу чертежника и даже освоил хозяйственно-экономическую часть. Развернувшиеся вскоре события Северной войны двинули его Зюдерманландский пехотный полк к театру боевых действий против вооруженных сил саксонского курфюрста и польского короля Августа II Сильного. Лейтенант, затем капитан Табберт отличился при штурме крепости Торн и в битве под Фрауерштадтом, был пожалован за храбрость в 1707 г. шведским дворянством с присвоением новой фамилии — фон Страленберг (Штраленберг). После гибельной для шведов Полтавской баталии и поспешного отступления остатков армии в дунайские княжества, Страленберг оказался в русском плену. Есть сведения, что капитан от инфантерии Табберт попал в плен под Черновцами в конце сентября 1709 г., будучи послан королем на рекогносцировку. Отконвоированный затем с сотней других обер-офицеров и 34 хлопцами (т.е. денщиками) капитаном московского гарнизона Иваном Свечиным в Вятку, этап Страленберга был сдан местному воеводе стольнику С.Д. Траханиотову, которому вменялось в обязанность препроводить пленных до Соликамска. По разным оценкам, от 20 до 25 тысяч шведских подданных оказалось тогда в плену. Это были не только военные, но и гражданские чиновники, женщины, дети и слуги, которым долгие годы доведется провести в России.
Тяжкий, невольный путь в «страны полуночные» легче было преодолеть, пытаясь с помощью веры сохранить внутреннюю свободу. В этом многим пленникам помогло распространившееся на рубеже XVIIXVIII вв. в Германии и Скандинавии религиозно-мистическое учение, известное как «пиетизм», способствовавшее духовному единению шведов, немцев и финнов. Сторонником учения был сам король (мастер) и многие из его солдат и офицеров, или — как их чаще всего называли — «каролины», для которых истинное благочестие было неразрывно связано с земными поисками, поскольку идея пиетизма прямо говорила о необходимости испытаний как средства приближения человека к Богу и обязательности для всех адептов практической деятельности. Приобщение Страленберга к пиетизму началось в армии, где батальонные проповедники отвечали не только за соблюдение религиозных обрядов, но и строго наблюдали за поведением и образом жизни своей паствы. Однако, по-настоящему основы учения ему раскрыл знакомый драгунский капитан К.Ф. фон Врех, с которым они вместе шли в Сибирь. Работая на веслах, голодая и ожидая худшего, пленники обсуждали «Проповеди» профессора А.Г. Франке и книги других наставников веры. Страленберг, тем не менее, не замкнулся на теологических размышлениях, свидетельством тому стали его наблюдения, касавшиеся истории и культуры народов, встреченных им в Восточной России. Сейчас трудно сказать, задумывался ли пленный офицер над тем, стоит ли ему придавать своим записям какой-либо системный вид, скорее всего, это было не так уж важно. Гораздо важнее тогда было найти новые стимулы для дальнейшей жизни в сложившейся нестандартной ситуации.
Партии шведских военнопленных первоначально направлялись в Москву и другие города центральной России, но, когда в Свияжске была вскрыта попытка побега группы арестантов, большинство из них отправили в Вятку, откуда речным путем до Соликамска и опять водой в Тобольск». Во главе заговора стояли капралы-драбанты эстляндец И.Ф. Рюль и лифляндец И.Ф. фон Курсель. Заговорщики численностью до 150 человек планировали бежать через Украину в Польшу, по другим данным — в Крым. В результате предательства идея заговора стала известна русским властям, организаторы были сурово наказаны, а многие офицеры выселены из городов европейской России и направлены в Сибирь. Опасаясь ссылки, один из шведских офицеров писал, наверняка выражая общие чувства своих товарищей: «Теперь нас переводят из одного места в другое, и мы видим плутоватого русского торговца, а скоро увидим и татарина, и калмыка, и, черемиса и прочих язычников. Я содрогаюсь и не могу без ужаса подумать о том, что нам предстоит увидеть и Казань! А может быть, не долго угодить и в Сибирь, от чего упаси нас Боже». Страленберг, по-видимому, не столь остро переживал изгибы судьбы, используя любые возможности, чтобы утолить свою природную любознательность. Согласно документам Вятского приказа, 24 мая 1710 г. гуляющими за городом были задержаны два пленных шведа — капитаны Иоганн Таберт (очевидно, Ф.И. Страленберг) и Иоганн Шпрингер, проживавшие на дворе Федора Пушкарева. К разбирательству совершенного проступка властями был привлечен капитан фон Врех, поскольку мало того, что пленные просто гуляли, они плыли на плоту, осматривая окрестности. Можно было бы предположить, что под этим определением скрывалась попытка побега, хотя мало вероятно, учитывая географическую удаленность вятского края от внешних границ.
По распоряжению московского коменданта (в скором будущем — первого сибирского губернатора), ответственного за движение этапов военнопленных, «...шведам, которые привезены будут с Вятки... давать корму по две деньги на день и хлеба, только б их не поморить». Заинтересованность российских властей в пленных шведах проистекала из возможности использования их труда на строящихся крепостях, верфях, железоделательных заводах и в рудниках, где особенно не хватало квалифицированной рабочей силы. Бурная деятельность, развернутая в Сибири губернатором князем М.П. Гагариным и начальником горных заводов В.Н. Татищевым, способствовала широкому привлечению на государеву службу иностранцев, в том числе военнопленных. Особенно тяжело в плену приходилось шведским солдатам и унтер-офицерам, не получавшим никакой помощи из дома и вынужденным порой даже менять подданство, чтобы поступить на русскую службу. Несмотря на попытки шведского фельд-комиссариата — специального органа в Москве, занимавшегося делами пленных соотечественников, наладить их снабжение, многим офицерам приходилось терпеть нужду и самостоятельно искать заработка. Так, корнет Пистольшельд в Соликамске занимался изготовлением игральных карт и винокурением, ротмистр Галь в Тобольске стал мастером-красильщиком, ротмистр Риддерборг вышивал золотом и серебром шапки и чепраки, и даже генерал-адьютант Канифер в Илимске торговал вином и привозными китайскими товарами. Вместе с тем, режим содержания пленных офицеров не был излишне строг. Участник русского посольства в Китай, англичанин Дж. Белл, встретивший пленных шведов в Тобольске, писал: «Как во многих других городах, через кои мы проезжали, нашли мы здесь много выдающихся шведских офицеров... Им дозволялось далеко отлучиться на охоту или рыбную ловлю, а также разрешалось отправляться в другие места, дабы посетить своих соотечественников. Что касается меня, то я думаю, что наибольшая милость, оказанная его величеством этим пленникам, заключается в том, что они были поселены в эти места, где могут хорошо жить с малыми тратами и наслаждаться всей той свободой, на какую лица в их положении могут рассчитывать...», и далее: «За наше пребывание в Томске мы развлекались рыбной ловлей и охотой. Мы также присутствовали на музыкальных концертах, исполненных шведскими офицерами и господином Козловым, комендантом города». Пользуясь относительной свободой, пленники попробовали построить вокруг себя более или менее комфортный мир, наполненный скромными радостями, свойственными им в прежней жизни.
Поселившись в 1711 г. в губернском городе Тобольске, где в ссылке находились уже около тысячи офицеров, Ф.И. Страленберг стал одним из заметных людей шведско-немецкой колонии, участвуя в организации школы для детей пленных и других благотворительных проектах. Но все же больше он увлекся работой над картой Сибири. Будучи еще в самом начале своей военной карьеры на строительстве фортификационных сооружений, а затем исполняя должность полкового квартирмейстера, Страленберг научился делать топографические съемки местности и картографические вычисления. Оказавшись волей судьбы в одной из самых отдаленных частей тогдашней ойкумены, он решил взять на себя смелость пролить свет науки на этот малоизученный край. Знаковая сущность его решения вполне укладывается в общий просветительский концепт эпохи, а именно — попытаться силой разума, рациональных приемов и критического отношения к ранее известным сведениям и ныне собранным эмпирическим данным сконструировать надежный и свободный от мифических домыслов прежней историографии образ России и народов ее населяющих. Слова, сказанные самим Страленбергом о том, что «мы знаем о Сибири не больше, чем остяки о Германии», стали своего рода лейтмотивом всей его последующей научной деятельности. Не случайно все тот же Дж. Белл, познакомившийся с ним зимой 1719 г. писал: «Капитан Таборт, шведский офицер, в это время писал историю Сибири. Он был джентльменом весьма способным для подобного предприятия; и, ежели она когда-либо будет опубликована, она не сможет не дать большого удовлетворения любознательным». Данное сообщение наводит на мысль о том, что замысел книги по истории края возник у Страленберга практически одновременно с идеей создания карты, а это уже серьезно меняет отношение к масштабу его исследовательских планов.
По крупицам, чтобы не вызвать напрасных подозрений, суммируя и дифференцируя сообщения своих информантов, среди которых были приезжающие в административный центр губернии купцы, миссионеры и чиновники, Страленберг нашел занятие, целиком поглотившее его внимание и, что немаловажно, время. Беседы с российским резидентом в Пекине, шведским инженером Л. Лангом и высланным в Сибирь по «делу Мазепы» украинским шляхтичем Г.И. Новицким, ставшим автором первого этнографического описания хантов, постепенно выкладывались на листах будущей карты. Познакомившись с жившим в Тобольске русским картографом С.У. Ремезовым, автором «Чертежной книги Сибири» — своего рода атласа сибирских уездов и городов, Страленберг почерпнул массу полезных сведений, в особенности касавшихся мест расселения и кочевий коренных народов края. Вместе с тем, он убедился в несовершенстве техники исполнения прежних карт, лишенных градусной сетки и, следовательно, четкой привязки географических объектов к местности. Общаясь с жившими в городе и его окрестностях бухарцами и другими выходцами из Центральной Азии, он записывал лексический материал, приобретал рукописи и вычерчивал планы. Возвратившись на родину, он встречался с бывшими военнопленными, побывавшими в разных уголках России и Сибири, с их слов восстанавливая географию отдельных регионов, в которых ему не пришлось побывать лично.
Будучи человеком практического ума и, вероятно, не лишенным честолюбия, Ф.И. Страленберг рассчитывал выгодно продать изготовленную им карту и приобрести славу личности, приоткрывшей завесу тайны над территорией Сибири и всей «Великой Татарии». Тем более, что научного географического описания России, ее народов и их занятий на тот момент не имелось, а сведения о естественных ресурсах были крайне скудны. Не было, конечно же, и общей карты Российской империи, которая давала бы достоверное представление о действительных размерах, местонахождении естественных пределов и административных границ страны. Узнав в 1717 г. об этих замыслах, ранее покровительствовавший Страленбергу сибирский губернатор князь М.П. Гагарин отдал приказ изъять карту и пригрозил ему немедленной высылкой на побережье Северного Ледовитого океана. Впору было впасть в уныние, и пленный офицер действительно на время забросил работу, пока не появился случай вновь проявить себя в связи с приездом в Тобольск доктора Д.Г. Мессершмидта.
В экспедиции: Ранней зимой 1719 г. доктор медицины Д.Г. Мессершмидт, которому было отказано в исследовательской поездке в Китай, приступил к подготовке экспедиции вглубь Сибири. Вполне естественно, что главными его консультантами стали шведские военнопленные, с которыми он быстро сошелся по причине языкового и религиозного единства, являясь, подобно многим пленным, сторонником пиетизма. Будучи выпускником университета г. Галле, доктор Мессершмидт был искренним сторонником профессора теологии А.Г. Франке, основавшего при университете, а затем по всей протестантской Германии сеть «Frankesche Stiftung» — религиозных школ, сиротских домов и библиотек. Выпускники «штифтунгов» занимались филантропической и миссионерской деятельностью, призывая обратиться к истинному евангельскому благочестию, одновременно прикладывая много сил для просвещения людей из разных стран и разных сословий. Одним из важных проектов «галльских пиетистов» было налаживание научных и культурных связей с Россией. В 1702 г. профессор Франке организовал в Галле «Collegium Orientale» — своеобразный семинар по изучению Востока, в котором впервые в Германии начинается изучение русского языка, появляется библиотека с книгами о России и русские студенты. Между «штифтунгами» и петровскими эмиссарами в Европе возникли оживленные контакты на предмет закупки медикаментов, книг и учебной литературы. Опираясь на личное знакомство с царем и его сановниками, А.Г. Франке и адепты его идей из московской «немецкой слободы» старались всеми доступными способами поддержать шведских пленников-единоверцев, собирая для них деньги, вещи и книги.
Кроме того, родной город Д.Г. Мессершмидта — Данциг, хотя и относился территориально к Речи Посполитой, этнически и культурно более тяготел к соседним шведско-немецким землям. Капитан Страленберг, практически земляк-поморянин Мессершмидта, ознакомил его с местной топографией, другие офицеры оказали содействие в сборе образцов флоры и фауны, распространенной вблизи Тобольска.
Это общение побудило доктора Мессершмидта ходатайствовать перед властями о включении в состав сибирской экспедиции «швецких арестантов». Положительное решение властей обеспечило ученого не просто спутниками, но и составило необходимое связующее звено между исследователем, не знающим русского языка, и полевой реальностью предстоящего исследования — 1 марта 1721 г. экспедиция отправилась в путь, имея в своем составе обер-офицера Ф.И. Страленберга и унтер-офицера Д. Капеля. Путь лежал из Тобольска вдоль Иртыша до г. Тары, затем через Барабинскую степь до Чаусского острога. Оттуда по зимнику, проложенному по Оби, до с. Богородского. К началу весенней распутицы экспедиция прибыла в Томск, в окрестностях которого пребывала около трех месяцев, дожидаясь схода большой воды.
Интересным нововведением в полевой практике стала попытка привлечения местных жителей к сбору сведений по естественной истории края. По просьбе Д.Г. Мессершмидта, комендант города отдал распоряжение расклеить в людных местах объявления, призывавшие обывателей доставлять участникам экспедиции образцы сибирских рыб, зверей и насекомых, минералы, вещи, вырытые из могил, и прочие редкости. Из этой затеи мало что получилось, и на тот момент вряд ли могло получиться, если вспомнить о невысоком проценте грамотного населения и народной традиции держаться подальше от власти, тем более призывавшей, а не приказывавшей. Здесь достаточно отчетливо проявляются сложные взаимоотношения ученых, властей и простого народа, когда импульсы, исходящие от интеллектуалов, с большим или меньшим успехом пытаются использовать трансляционные возможности администрации. Личная работоспособность руководителя экспедиции была поистине феноменальной, от своих спутников он также требовал неутомимой деятельности. Академик П.С. Паллас писал по этому поводу: «Мессершмидт владел отличной ученостью, часто писал дневник всю ночь до утра, записывал все, что он за день увидел и собрал, оставляя сну лишь немногие часы. Удивляешься, что этот человек сделал один, тем более что он во всем соблюдал излишнюю даже пунктуальность, о каждой мелочи писал представления начальству и т.д. Чучела зверей он набивал обычно сам и тут же их срисовывал. Растения он собирал частично самолично, частично пользовался здесь услугами мальчиков, которые также очищали семена, собранные с сухих растений, в каждом заслуживающем внимания месте он, если светило солнце, измерял географическую широту (высоту полюса)». В дороге определился круг обязанностей Страленберга, отвечавшего за ведение полевого дневника, фиксацию сделанных наблюдений на немецком и латинском языках. Ставший по сути дела заместителем начальника экспедиции, лучше ориентируясь в сибирской специфике, он предпринимал самостоятельные исследовательские решения и поездки. В особенности Страленберг интересовался этнографическими, археологическими и лингвистическими вопросами, встречаясь с информантами, среди которых были представители коренных народов, шведские военнопленные, служилые люди, казаки и представители администрации. Теперь собирать сведения для карты, которая оставалась для него главным делом, было много проще, беря в расчет официальный статус всего научного предприятия.
В начале июля 1721 г. Д.Г. Мессершмидт водным путем направился в Кузнецк, откуда намеревался посуху добраться до Абаканского острога, а Страленберг предпринял поездку в Нарым для изучения медного хантыйского идола, по слухам, хранящегося у местного воеводы. Затем, уже поздней осенью, он отправился в Абакан, где встретился с Мессершмидтом. Здесь, на берегах Енисея, забыв о зимней стуже, нехватке денег и продовольствия, они с увлечением изучали древние могильные курганы, пещеры и каменные идолы. Весной 1722 г., после еще одной самостоятельной поездки в Енисейск, Страленберг прибыл в Красноярск, где ему официально было объявлено о подписании мира и скором возвращении домой. В трогательных словах Мессершмидт описывает момент расставания с человеком, который за год совместного путешествия стал его настоящим другом и советчиком: «...Со слезами распрощался я с красноречивым, прилежным, верным Таббертом, со своим единственным другом и опорой, остался без знакомых и помощников...». Печаль Мессершмидта можно понять: теперь ему предстояло одному противостоять всем внешним трудностям и внутренним сомнениям. Участники экспедиции расстались на Чулыме, откуда Страленберг с экспедиционным рисовальщиком К.Г. Шульманом отправились в обратный путь в Тобольск, нагруженные письмами и экспедиционными материалами, но не упуская ни одного случая, чтобы не пополнить свои сведения о народах края.
Зимой 1723 г. капитан Страленберг прибыл в Москву, где уже сосредоточились готовящиеся к отправке на родину «каролины». Его не могло не огорчить известие о том, что переданная им шесть лет назад высокопоставленным шведским пленникам карта «Великой Татарии» так и не нашла признания, находясь в руках нечистоплотных комиссионеров. Будучи не в состоянии выкупить карту, он принял решение приступить к созданию ее нового варианта, уточненного и дополненного теми сведениями, что ему удалось приобрести в ходе экспедиции. Есть также сведения о том, что ряд его российских знакомых, в частности генерал-фельдцейхмейстер граф Я.В. Брюс, предлагали ему остаться в России, приняв ту или иную ответственную и хорошо оплачиваемую должность. Там же в Москве, Страленбергу удалось почерпнуть немало сведений о древней и новой истории российского государства, о политических особенностях развития страны. Но остаться в России он не решился.
Вернувшись на родину, Ф.И. Страленберг продолжил военную службу в своем прежнем полку в чине подполковника, а затем до конца жизни состоял комендантом одной из шведских крепостей, но развившаяся в нем страсть к научным занятиям не отпускала. Работа над картой, рассчитанной, прежде всего, на интерес просвещенной европейской публики, потребовала составления серьезных комментариев. Чтение современной ему историко-филологической литературы и средневековых хроник, работа в королевской библиотеке Стокгольма, встречи со шведскими учеными и, наконец, поездка в Лейпциг для консультаций с немецкими ориенталистами постепенно расширили его первоначальные рукописные тексты до объема самостоятельного научного труда, впервые увидевшего свет в 1730 г. в Стокгольме под пространным заглавием «Северная и Восточная часть Европы и Азии...». В целом же следует отметить, что первая половина XVIII в. стала периодом расцвета западноевропейской историографии, посвященной русской тематике, причем особым вниманием пользовались те сочинения, авторам которых пришлось лично и часто подолгу находиться в России. Тем не менее, самое продолжительное время наибольшим авторитетом как в России, так и за ее рубежами пользовалась книга Ф.И. Страленберга, первоначально напечатанная на немецком языке, затем неоднократно переводимая на английский, французский и испанский языки.
«Каролины» как исследователи этнографии России: Среди пленных «каролинов» было немало даровитых энтузиастов народоведения. Наряду с Ф.И. Страленбергом, можно вспомнить имена И.Б. Мюллера, А. Пильстрёма, И. Шнитшера, И.Г. Рената, П. Шенстрёма, С. фон Линдхейма и др., чьи работы значительно обогатили европейскую историографию о восточных областях России и сопредельных с ней стран. Участвуя в экспедициях, организуемых русским правительством в восточные страны, шведские военнопленные нередко становились первыми европейцами, получавшими возможность непосредственного наблюдения за жизнью автохтонного населения. Так, в 1714 г. из Тобольска в Восточный Туркестан и Джунгарию была направлена экспедиция подполковника И.Д. Бухгольца, имевшая в своем составе группу шведов, сведущих в минералогии и металлургии. В 1717 г. в путь отправилась экспедиция в Хиву под руководством князя А. Бековича-Черкасского, который «...набрал в Казани эскадрон шведских пленных, кои добровольно с ним следовать согласились, под начальством пленного же майора Франкенберга, уроженца Шлезского». К сожалению, вернулись назад из этих рискованных предприятий немногие.
Интерес шведов к народам Востока был обусловлен еще тем, что многие из пленников были озабочены поисками следов загадочных древних готов, которые, согласно гипотезам шведских историографов XVI-XVII вв., вышли из Швеции — колыбели мировой цивилизации и распространились затем по всему белому свету. Патриотически настроенные шведские путешественники целенаправленно собирали исторические предания, покупали книги и рукописи в надежде найти новые свидетельства о деяниях величественных предков. Этим настроениям способствовала утвержденная на официальном уровне имперская идеология, отчетливо заявившая о себе в Швеции после заключения Вестфальского мира 1648 г. Известно также, что рост рационализма в обыденной и духовной жизни протестантских стран имел двоякие последствия: одновременно в обществе усиливались позиции атеизма и возникали мистические учения пиетического толка, часто искавшие промысел божий в стороне от секуляризованной государством религии. Вместе с тем, некоторые из получивших светское образование каролинов критически воспринимали энтузиазм сторонников теории библейского происхождения современных народов, предпочитая опираться на действительные факты языковой и этнокультурной близости.
Небезынтересным в этой связи представляется вопрос об историографической базе писем, дневников и мемуаров шведских пленников в Сибири. Ключом к пониманию этого вопроса может стать полемика, развернувшаяся почти сразу после издания книги Страленберга. Можно предположить, что поводом к ней стало заявление самого исследователя о том, что в своей работе он избегал компилятивного изложения сочинений других писателей, что, кстати говоря, являлось неотъемлемой чертой прежней западной историографии о России. Хотя изначально было ясно, что работая над текстом монографии, он не мог не ознакомиться с трудами предшественников, осознавая, что степень его специальной научной подготовки нуждается в усовершенствовании. Как бы то ни было, еще при жизни Страленберга многие ученые-профессионалы осознавали, что находясь в Восточной России, они вольно или невольно проходили по дорогам уже освоенным «каролинами» и прежде всего автором «Северной и восточной части Европы и Азии...».
Опыты краеведческого и лингвистического свойства предпринимались многими шведскими военнопленными, в той или иной степени вовлеченными в исследовательский процесс. Здесь нельзя исключать и литературного импульса, особенно характерного для северо-германской барочной традиции жанра авантюрного, плутовского романа, который предполагал элемент странствий главного героя по экзотическим местам, а также текстов религиозно-моралистической направленности шведских пиетистов. Первоначально хотелось бы упомянуть о книге «Истинная и обстоятельная история шведских пленных в России и Сибири», изданной пятью годами ранее работы Страленберга его другом К.Ф. фон Врехом. Рассматривая события из жизни колонии военнопленных сквозь призму своих религиозно-нравственных убеждений, автор книги иллюстрирует ее многочисленными письмами, полученными от своих товарищей. Собственно финно-угорский этнографический интерес представляет письмо лейтенанта Мартина о поездке в 1714 г. из Тобольска в Томск по лесным дорогам, через хантыйские селения, где его внимание привлекли молельные домики с деревянными фигурками идолов, одетых в лоскуты тканей. По его сообщению, это были изображения духов охоты и рыбной ловли, перед которыми совершали ритуальные действия, испрашивая удачи в промысле, и в случае успеха лова жертвовали божествам орудия промысла, оставляя их подле такого молельного домика.
Здесь же капитаном фон Врехом приводится обстоятельное письмо к нему Ф.И. Страленберга, содержащее описания религиозных верований, семейных обрядов, одежды и жилищ хантов, живших по течению р. Обь. Описание было сделано со слов шведских офицеров, лично побывавших в хантыйских селениях, очевидно, в ходе миссионерских поездок митрополита Сибирского и Тобольского Филофея, поэтому не удивительно, что в тексте письма дается характеристика дохристианских ритуалов, некоторые из которых были зафиксированы ранее лейтенантом Мартином, как, например, следующий обряд: «Рядом со своими хижинами эти бедные люди вешают маленькие деревянные шкафчики или сундучки, в которых находятся маленькие фигурки и изображения. Когда остяки идут на охоту или рыбную ловлю, они сперва подходят к этим фигуркам, наклоняются и что-то шепчут перед ними, а затем отправляются в путь». Большей новизной отличается сообщение об устройстве хантыйского жертвенника: «Вблизи своих хижин они установили длинную жердь, а на нее повесили топор, ножи и стрелы, а порой водружали лошадиную голову с гривой и с четырьмя ногами, говоря, что это их жертвы. Также в их жилищах были маленькие деревянные лошадки, на которых, как они сообщали, ездили их боги, кроме того, были у них и другие маленькие фигурки». Исследовательская наблюдательность нередко подкрепляется стремлением проводить культурологические параллели. Автором письма, в частности, было замечено, что хантыйская техника шаманского камлания во многом совпадает с саамской, вплоть до конструкции бубнов. В этом отношении возникает пока остающийся открытым вопрос, каким образом Страленберг оказался осведомлен об особенностях культового инструментария саамов, и на какие источники он опирался при проведении своих сравнений. Возможно, он был знаком с работой шведского историка И. Шефферуса о Лапландии. Есть в этом письме еще один любопытный с точки зрения истории этнографии момент, когда Страленберг специально упоминает о том, что темно-красный цвет лица и слезливость остяков объясняется вовсе не особым строением их организма, а лишь постоянной задымленностью их жилищ. Этим наблюдением он исподволь указывает на антропологическую несостоятельность многих представлений, господствовавших прежде в европейской историографии о народах северных стран.
Говоря о значительной роли лесных охотопромысловых занятий и в целом о натуральности хозяйства хантов в качестве экзотического момента, Страленберг указывает на бытующую здесь традицию изготовления одежды из рыбьих кож, по большей части из кожи налима. Семейная обрядность в его описании касается хантыйской традиции имянаречения и погребального ритуала, с чертами народных анимистических представлений: «Если кто умирает, то остяки выдалбливают колоду, обматывают труп оленьей кожей или березовой корой и кладут его в колоду. Погребают покойника в удобном месте в лесу. С умершим кладут его лук, стрелы, копье, топор и котел, в зависимости от того, какого он был достатка». Вызывают интерес ответы хантов на вопросы о феномене человеческой души: «Наконец мы их также спрашивали знают ли они, что обладают бессмертной душой. Они отвечали, что когда кто-либо бывает растерзан в лесу диким зверем или еще как-нибудь будет убит в лесу (так как медведи здесь часто задирают людей, и если они клянутся, то говорят: пусть меня медведь задерет, если это не так), душа поднимается вверх; если же кто-нибудь умирает дома или в хижине собственной смертью, то он отправляется вниз и принадлежит шайтану». Таким образом, от наблюдательности шведов не ускользнули те аспекты религиозно-мифологических представлений хантов, которые свидетельствуют об их значительном синкретизме, особенно что касалось оппозиции рая и ада в интерпретации охотничьего народа, а также о взаимовлияниях традиционного для сибирских народов культа медведя и христианской концепции бессмертия человеческой души.
Интересные сведения о шведских военнопленных, находящихся в сибирской ссылке, сообщает Х.Ф. Вебер, приобретший известность после выхода книги «Преобразованная Россия». Построенное в информативном, почти энциклопедическом духе сочинение представляет в авторской трактовке характеристику духовных и светских властей, состояние армии и флота, формирование финансовой системы государства, местонахождение открытых рудников, развитие академий и искусств, перечисление важнейших мануфактур, характеристику изданных правительством распоряжений, отношения с соседями и вассалами, наряду с новыми известиями об этих народах, и обстоятельствами, связанными с делом царевича Алексея Петровича и другими примечательными событиями. Приехавший в Санкт-Петербург в качестве резидента Брауншвейг-Люнебургского княжества и проживший в стране до 1719 г., Вебер вторично приезжал в Россию уже после смерти Петра I, издав в Ганновере в 1738 г. вторую и в 1740 г. третью части своего труда. О жизни пленных шведов, он писал: «В Сибири находится до 9 тысяч шведских пленных, считая с обер- и унтер-офицерами, и хотя их не гоняют ни на какую работу, ни на ловлю соболей (на что употребляют только русских колодников), но все-таки живут они там в крайней нищете... все они, как крестьяне, ходят в совершенно простых и плохих кафтанах; ни от короля, ни от кого из своих они содержания не получают и потому поневоле работают на русских за поденную плату. Князь Гагарин (которого, можно сказать, боготворят в Сибири за его щедрость и доброту), в продолжение трехлетнего своего губернаторства роздал пленным свыше 15000 рублей. Пленные выстроили собственными руками шведскую церковь и имеют пастора, бывшего в Петербурге при одной из церквей и сосланного его величеством в Сибирь за некоторые произнесенные речи».
Следующий отрывок демонстрирует ту степень противопоставления регулярно построенной жизни и природной пасторали, которую обнаружили шведы в Сибири. С одной стороны, пленные всеми силами пытались восстановить тот привычный образ жизни, что вели прежде и даже приучить к его благам аборигенов, но некоторые из них начинают задумываться над тем, стоит ли им следовать устоявшемуся мнению. Возможно, что местные жители как истинные дети природы олицетворяют образец праведной целомудренной жизни, вызывая растущие симпатии просвещенных. Вебер пишет: «Один шведский обер-лейтенант, также сосланный по некоторым причинам дальше за Сибирь к остякам, теперь живет там очень хорошо. Он приобрел такую любовь туземцев, что они снабжают его всем, что только ему нужно, и во всех делах своей земли спрашивают его совета. Лейтенант этот говорил, что он охотно закончил бы там и жизнь свою, если б только семейству его было дозволено приехать к нему. Те же, которые никакого ремесла не знают и одарены хорошими физическими силами, ходят в лес, рубят там дрова по сажени в день, и вечером получают за это свой алтын или добытый грош. Другие, напротив, обладая какими-нибудь знаниями, завели порядочные школы в несколько классов, в которых обучают не только детей шведских пленных (многие шведы взяты были с их женами, другие же женились на русских женщинах), но и русских вверяемых им детей латинскому, немецкому, французскому и другим языкам и также морали, математике и всякого рода телесным упражнениям. Школы эти приобрели известность между русскими, что сии последние присылают в них для обучения сыновей своих из Москвы, Вологды и других городов. Учителя в них, бывшие прежде высшие и низшие офицеры, ведут теперь весьма нравственную жизнь, вполне посвятили себя духовному служению и содержание свое получают от учеников и знаменитого господина Франке из Галле». Так, культурный импульс, исходящий от «каролинов», попал на благодатную почву модернизирующейся России, остро нуждавшейся в «учителях», о чем говорил в годовщину полтавской битвы сам царь Петр I, видевший в шведах не только противников, но людей способных усовершенствовать жизнь его страны.
Некоторые из военнопленных не только созерцали и фиксировали особенности аборигенного быта, но и пытались осмыслить нахлынувший на них поток экзотической эмпирики, опираясь на базу ранее полученных историко-лингвистических знаний, а также готовясь к обобщению собранных сведений и выдвижению гипотез этногенетической направленности. Вебер приводит такой случай: «Один шведский полковник по имени Шенстрем, человек с хорошими средствами, обладающий ученостью и умом провел время плена своего в Сибири в интересных наблюдениях и изучении страны и ее обитателей. Он писал к другу своему в Москву, что на границах Сибири он встретил языческий народец, вероятно, соседний с остяками, и по ближайшему исследованию его веры и образа жизни нашел много такого, что имеет весьма большое сходство с древним язычеством. Так как народец этот в богослужении своем упоминает имена Тора, Фреггы и Одде, бывших древними языческими божествами в Упсале, то он полагает, что язычники эти, имеющие свой собственный язык, должны были происходить от тех готов, которые в древности оставили Швецию, вышли на берег Остзейского моря и частью потянулись к Черному морю, частью в русские земли и что, вероятно, некоторые из них под гнетом и силою врагов своих принуждены были оставить занятые ими места, двигаться дальше и, наконец, искать безопасности в отдаленнейших странах за Сибирью, куда уже никто не хотел следовать за ними. Этот полковник составил любопытные замечания, которые со временем хотел издать с целью подтверждения приведенного здесь предположения». Попытки сформулировать некие этногенетические гипотезы, предпринятые оказавшимися в России каролинами, можно истолковать как частные проявления общего стремления образованных людей эпохи внести посильную ясность в абсолютную «ненаучность» того мира, в котором они оказались. Опираясь на ранее полученные знания, они начали работать на переднем крае опытного освоения природы этнического.
Пожалуй, наибольшей популярностью среди европейских читателей (до появления работы Страленберга) пользовалась книга пленного драгунского капитана И.Б. Мюллера «Жизнь и обычаи остяков», изданная сначала на немецком, затем на французском языке. Как выяснилось впоследствии, преимущественная часть этнографических наблюдений была заимствована капитаном Мюллером из рукописного сочинения его тобольского знакомого Г. Новицкого, вместе с которым они сопровождали митрополита Филофея (Лещинского) в миссионерских поездках к хантам и манси. Дело в том, что в 1706 г. вышел царский указ об активизации распространения христианства среди обско-угорских народов, усиленный в 1710 г. особым распоряжением сибирскому губернатору. По всей видимости, нуждаясь в грамотных сотрудниках, митрополит привлек к работе в миссии не только своего земляка, учившегося в Киево-могилянской Академии ссыльного казачьего полковника Г.И. Новицкого, но и некоторых шведских пленных. Экспедиции к березовским хантам в 1712-1713 гг., к пелымским манси в 1714-1715 гг., а затем к хантам, живущим по р. Конде, сопровождались преодолением множества препятствий. Неоднократно подвергаясь нападениям не желающих принимать крещение язычников, но действуя со свойственной миссионерам настойчивостью, спутники митрополита Филофея смогли обратить в православие более сорока тысяч местных жителей. Для закрепления основ христианского образа жизни в новокрещенных ясачных волостях были назначены не только священники, но и светские надзиратели, среди которых были пленные офицеры. Таким надзирателем в Кондинской волости стал ссыльный полковник Новицкий, исполнявший эту должность в течение нескольких лет и убитый вместе со священником противниками новой веры.
Ф.И. Страленберг также оставил несколько любопытных наблюдений по поводу миссионерской деятельности православного духовенства, отметив, что хотя русские пастыри и применили много усилий, чтобы обратить язычников в христианскую веру, но до сих пор добились еще малых успехов, так как эти язычники, во-первых, живут по лесам очень рассеянно и редко находятся в одном месте, во-вторых, потому что у них нет книг и письмен, и они не понимают русского языка. Напротив, те, что живут в деревнях среди русских, почти все крещены, говорят по-русски и так, что их невозможно отличить от русских. Так, довольно метко автор исследования подчеркнул неумолимое развитие ассимиляционных процессов в Сибири, когда новая вера воспринималась скорее как идентифицирующий признак, ведущий к смене всего этнического образа. Данное замечание характеризует, в том числе, противоречивость личных духовных установок автора письма. Страленберг, будучи искренне верующим человеком, для которого принятие христианства являлось необходимым шагом на пути цивилизации, скорее всего понимал, что ускоренная принудительная христианизация — мероприятие государственное с четко обозначенной целью достичь некоторого единообразия в этнической и конфессиональной пестроте колонизируемой территории. Таким образом, государством выстраивалась некая идеальная триада, предполагавшая христианизацию-просвещение-обрусение. Тем не менее, постоянно сталкиваясь с внутренними противоречиями (например, как просвещать инородцев — по-русски или на местных языках? и др.) и внешним сопротивлением (сектантство, двоеверие, неоязычество и др.), практическое осуществление этого проекта закономерно перешло в стадию политического «долгостроя» и этнокультурного дискурса.
Возвращаясь к вопросу о формировании научного мировоззрения Ф.И. Страленберга, думается, что его первыми учителями были книги, которыми ему удалось обзавестись в плену всеми правдами и неправдами. Кое-что удалось найти за короткое время пребывания в Москве, что-то было прислано единоверцами уже в Тобольск. Специальное исследование его текстов, проведенное научными оппонентами, показало наличие в них сведений, почерпнутых из работ античных и средневековых авторов. Однако жемчужиной его библиотеки стала рукопись среднеазиатского историка XVII в. Абул-Гази Бахадур-хана «Генеалогическая история татар, жизни и деятельности татарских ханов», или «Родословное древо тюрок», приобретенная им в Тобольске. По собственным словам Страленберга, «...он поддерживал дружеские отношения как с проживающими в Тобольске и его окрестностях бухарскими татарами, так и с другими татарами-мусульманами как ради изучения языка, так и ради тех путешествий, которые некоторые из них совершали в Великую Татарию. Особенно часто встречался я с их ахуном по имени Азбакевич. Однажды он показал мне, кроме всех других документов, которые у него имелись, две рукописи. Одна из них касалась Персии, а другая Татарии, причем эту последнюю он назвал «Чингиз Китап», то есть книга Чингиза. Обе рукописи были получены из Туркестана. Из объяснений в отношении отдельных частей этих рукописей, данных им на русском языке, я понял, что в них, особенно в последней, содержится много материалов для описания Великой Татарии. Поэтому я выпросил у него эту рукопись, чтобы более подробно посмотреть ее с помощью другого моего знакомого татарина». Перевод рукописи был организован весьма примечательным образом — с помощью знакомого татарина текст переводился из слова в слово на русский язык, затем два пленных офицера, хорошо знавшие русский, переводили его на немецкий язык. Вполне возможно, что работая над этой рукописью, Страленберг начал превращаться в профессионального историка и лингвиста, складывающего мозаику разрозненных сведений о «Великой Татарии». Вероятно, что к моменту знакомства с доктором Мессершмидтом он уже твердо стоял на исследовательском пути, хотя и ощущал пиетет перед профессиональной наукой. Утратив возможность общения со своим ученым другом (Д.Г. Мессершмидтом), о котором в иносказательной форме он упоминает в своей книге, Страленберг отдал свой труд на исправление знакомым ученым, которые постарались придать его работе некие наукообразные формы, присущие европейским историографическим представлениям того времени.
Есть сведения о том, что с исходными рукописями Страленберга знакомился и, возможно, дополнял Лейпцигский ориенталист и филолог Г.Я. Кер, занимавший впоследствии профессорскую должность в Санкт-Петербургской Академии наук. Решение о необходимости подобных консультаций было продиктовано тем, что автор с самого начала своей научной деятельности отдавал приоритет лингвистическим данным, усердно собирая слова из всех встречавшихся на его пути языков и диалектов, видя в восточных языках, в том числе сибирских, верное средство к объяснению вопросов происхождения и родства народов. Как пишет о нем В.Н. Татищев «что оной издатель о произшествии народов тщился доказывать языками, оное есть междо всеми наилучший способ, а особливо в случае недостатка дееписаний». Вместе с тем, уверенность в правоте собственных интерпретаций полевого материала ему добавляли ссылки на авторитетные труды классиков и современников. Возможно, что в ходе общения с профессиональными учеными, Страленберг воспринял идею Г.В. Лейбница об определении родства различных народов, в том числе и финно-угров, путем сравнения языков, о чем свидетельствует избранная им методология. Имя Страленберга приобрело не просто широкую известность в научных кругах, а его труд — чрезвычайно высокий индекс цитируемости, но часто полярные оценки со стороны современников и исследователей более позднего времени. Например, профессор И.Г. Гмелин, также немало времени проведший в странствиях по Сибири, наряду с критикой некоторых аспектов работы, отмечает совершенный Страленбергом пионерский прорыв в изучении огромных пространств ранее не известной науке ойкумены. Отношение его экспедиционного товарища Г.Ф. Миллера к Страленбергу приобретает глубоко личное измерение, когда внешне критическое отношение к сведениям шведского исследователя становится не просто актом личного позиционирования, но и внутренним признанием первенства Страленберга в постановке ряда ключевых проблем истории и этнографии обширного края. В то же время А.Л. Шлёцер не считал книгу Страленберга серьезным источником и со свойственным ему апломбом писал, что «ни один иностранец не наделал столько ошибок и глупостей в русской истории, географии и статистике, как этот швед — хвастун и невежда».
Одним из наиболее серьезных и вдумчивых критиков Страленберга был В.Н. Татищев, познакомившийся с пленным шведским офицером еще в 1720 г. в Тобольске. Сотрудничество их продолжилось в 1724— 1726 гг., когда Татищев находился в Стокгольме как представитель Берг-коллегии. Страленберг познакомил русского коллегу со шведскими и немецкими историками, которые помогли Татищеву организовать работу по изучению скандинавских исторических источников и литературы. Из письма Страленберга берлинскому слависту Л. Фришу известно, что в 1725 г. Татищев, который «...хорошо говорит и порядочно пишет по-немецки», составил примечания к статьям о России в «Staats und Zeitung Lexicon» И. Хюбнера. Кроме того, пишет Страленберг, «Татищев охотно согласился взять в Петербург для перевода имеющийся у меня труд Абул-гази и обещал проверить его текст». Находясь в Швеции, В.Н. Татищев ознакомился с подготовительными рукописями Страленберга и отписал начальству: «Здесь подполковник Таборт гисторию сибирскую весьма с довольным обстоятельством совершил и ландкарту вскоре будет печатать». Уже после смерти императора он сообщал кабинет-секретарю М.А. Черкасову о желании Страленберга посвятить свой труд императору Петру I, отмечая, что «описание Сибири безо всякой противности состоит и паче к славе и пользе российской», обещая написать к этой работе свое предисловие. Но вопрос так и не нашел разрешения в бюрократических инстанциях, и книга была посвящена шведскому королю. Осенью 1730 г., получив известие о публикации в Стокгольме книги и карты Ф.И. Страленберга, Татищев немедля обратился к академическому советнику И.Д. Шумахеру с просьбой приобрести для него один экземпляр.
Позднее Татищев неоднократно возвращался к работе Страленберга, на которую в 1732 и 1736 гг. составил подробные примечания, нередко идущие вразрез с авторскими трактовками. Тем не менее, отдавая должное новаторской публикации, Татищев писал: «Сей господин издатель по его любопытству и трудам весьма похвалы достоин, и подлинно можно сказать, что он другим подал немалую причину о происхождении и переселениях народов, обретающихся в сих странах, далее истин искать, которым он во многих обстоятельствах света окно отворил». Сомневаться в искренности слов основоположника российской исторической науки не приходится, поэтому рассмотрение финно-угорских материалов, содержащихся в книге Страленберга, попробуем осуществить в системе прямого корреспондирования с примечаниями В.Н. Татищева.
Финно-угорские народы в книге Ф.И. Страленберга: Как не однократно отмечалось исследователями, значение труда капитана Страленберга в плане финно-угорской направленности заключается, прежде всего, в предпринятой им попытке систематизации родственных народов по языковому принципу. Несмотря на то, что он часто основывался лишь на лексическом совпадении, либо фонетическом созвучии отдельных слов, вынесенных им в сравнительную таблицу, это не помешало ему в целом верно сгруппировать языки финно-угорского происхождения.
Развеивая один из мифов, сложившихся в европейской историографии о моноэтнической структуре населения «Великой Татарии», Страленберг пишет: «Если я должен заранее что-то сообщить о так называемых татарах: то необходимо знать, что в обозначенной северной и восточной части Европы и Азии находятся шесть классов основных народов, которые в Европе объединены в одно целое под названием татар, в то время как на европейской территории живут Мордва, Черемисы, Пермяки и Вотяки, а в Азии к ним относятся Вогулы, Остяки и Барабинские народы, к которым также принадлежат Финны, Лапландцы, Эсты, Венгерские секлеры и малочисленные Ливы, или Лифы в Курляндии, изначально являвшиеся одним народом, а в древности принадлежали к ним Гунны, или Унны, которые никакие не татары». Отличительной чертой работы Страленберга, помимо использования передовой систематизирующей методологии, было подчеркнутое стремление к историчности повествования, заполнению многочисленных белых пятен информацией этногенетического характера, пусть противоречивой и не всегда подкрепленной фактами.
Начиная свою книгу с главы, касающейся проблемы происхождения названия Россия, Страленберг предлагает читателям ретроспективный анализ различных, внутренних и внешних, наименований территории, составляющей современную ему Российскую империю. Так, рассматривая одно из наиболее распространенных в европейской книжной традиции названий российских земель, как-то «Скифия», он указывает не только на древнегреческое происхождение этнонима, но и, возможно, бытовавшее здесь самоназвание местных жителей «чюати» и «чудь». Ссылаясь далее на публикации санкт-петербургского академика Г.З. Байера, с которым он находился в переписке, Страленберг предполагает, что от кочевников скифов образовались многие современные ему народы России, однако не славяне и не татары. Следовательно, это могли быть финские и угорские народы.
Еще одно рассмотренное им название страны — «Сурима», — автор возводит к финским словам «suuri» — большой, великий и «maa» — земля. Заключая свои рассуждения, он пишет, что о происхождении названия Русь/Россия могут быть разные мнения, ясно только одно, что имя это унаследовано нынешним населением от древних жителей страны. В русском переводе, сделанном для В.Н. Татищева, мысль шведского исследователя передана так: «...что слово и имя Русь, не что иное есть, токмо перевод прежде реченных имян Сарга, Саури или Сармадаи, ибо слово Русь такожде не славянское, но природное российское слово и в российском языке знаменует русые или желтоватые волосы, також у Финнов (которые принадлежат к прямым и древним обитателям России) русское, русое или рыжие значит...». В этом контексте следует также упомянуть о попытке сближения автором башкир и финно-угров на основе так называемого «коэффициента рыжести». Страленберг пишет, что татары называют башкир «sari-istek», то есть «рыжие остяки», а из этого ясно, что они потомки гуннов. Продолжая свою мысль далее, он уточняет: «Поскольку остяки, в отличие от других народов, рыжеволосые и сегодня говорят на гуннском языке, то названные башкиры, которые тоже рыжеволосы, до и после к ним относятся». Здесь уместно будет сказать о том, что Страленберг выступил как один из пионеров гипотезы угорского происхождения башкирского народа, или, по крайней мере, одной из составных частей данного этноса. Примечательно, что в данном случае автор отходит от генерального принципа избранной им методологии, — принципа языкового родства.
В ответ Татищев своими комментариями словно пытается вернуть его в прежнее методологическое русло: «Чтоб башкиры от остяков произошли, оное весьма неправо: 1) что они волосы якобы красные имеют, оное я довольно разсмотреть случай имел и нахожу, что есть неправда, ибо их с киркиз-кайсаками, или казачиею ордою, различить, кроме малой отмены в наречии, ничем неможно...». И далее: «Башкиры принадлежат к прежним казанским татарам и не являются отдельным народом. Обычно называются baskíré, что означает на татарском того, кто отрывает голову, но этот народ такого имени не хочет иметь и воспринимает его как насмешку». В тексте «Истории Российской» он пересматривает свою точку зрения и солидаризируется со Страленбергом, недвусмысленно высказываясь в пользу сарматского происхождения башкир. А что касается их языка, пишет: «Понеже они закон Магометов с татары приняли и язык их употреблять стали, за татар уже почитаются. Однако в языке от прочих татар много разнятся, что не всяк ис татар их разуметь может». Как бы то ни было, предварительный вывод Страленберга, о развитии ранней этнической истории европейского Северо-Востока достаточно очевиден: первоначальное неславянское население России, представленное «скифскими/чудскими/сарматскими» племенами, передало название страны своим восприемникам-славянам. Обращаясь в четвертой главе к проблеме преемственности власти в России, Страленберг еще раз подчеркивает, что славяне восприняли нынешний этноним Русь/Рось/Россиане от прежних насельников страны.
Третья глава книги, повествующая об истории административно-территориального устройства российского государства, содержит ряд примечательных моментов, связанных с расселением финно-угорских народов. Подразделяя страну на «приобсченные» и «завоеванные» области, Страленберг пишет, что в числе последних в европейской части находится Великая Пермиа, в древности называемая Биармаланд. Население ее, занимавшее обширную территорию, поклонялось огню, воде и идолу, известному как Золотая Баба, до тех пор, пока в 1343 г. стараниями православного епископа Стефана Пермского здесь не было распространено христианство. В пределы Великой Пермии автор включает «земли и уезды» Югскую, Сухонскую, Вологодскую, Вятскую, Холмогорскую, Печерскую, Лапландскую, Корелия, Печоры, Угорию или Вогуличи, Самоедь, Пертасы, Пермяки, Гамы и Чусовую. Присоединение большей части этих земель к Москве он датирует временем правления великого князя Василия III. Лишь только ханты показаны в азиатской части страны, в пределах бывшего Сибирского ханства. Таким образом, историко-географическая концепция Страленберга безусловно вбирает в себя динамику отношений российского государства и финно-угорских народов. Включение в границы Великой Перми/Биармии практически всех земель с бывшим и настоящим финно-угорским населением, по всей видимости, свидетельствует о понимании автором не только их этнокультурного родства, но и государственных потенций.
В то же время в примечаниях к четвертой главе своей книги Страленберг, со ссылкой на средневековые хроники и данные собственной сравнительно-лингвистической таблицы «Tabula Polyglotta», отождествляет территорию Биармии то с современной ему Карелией, то с Чердынью на западном Урале, подчеркивая, что финны, пермяки, биармы и остяки прежде говорили на одном языке. Таким образом, автор исподволь выступает как сторонник идеи шведского историографа XVI в. О. Магнуса о «двух Биармиях» — ближней и дальней, хотя и не говорит об этом открыто.
Татищев пишет по этому поводу: «Biarmia — это не теперешняя Permiä, но страна, которая в древние времена лежала около Ладожского озера, как явствует из Олая Магнуса и Саксона Грамматика, которые оба сообщают, что шведы и датчане приходили до того места, следственно, на реке Каме оно быть не может. Возможно, люди оттуда были изгнаны славянами, а имя еще удержали». Выступая против попытки Страленберга локализовать территорию Биармии на западном Урале, Татищев, очевидно, с излишним скептицизмом пишет: «Написал, якобы город Чердынь есть Биармия, о котором часто в древних шведских гисториях упоминается, и тем хочет доказывать, что индианцы, найденные при реке Ельбе, якобы Волгою, Камою и Вишерою вверх перевозились с торгами в реку Печору и потом морем торг свой отправляли. Но сие его мнение весьма невероятно. 1) Бярмия издревле в северных гисториях известна, и оная была не город, но целой народ, которые жили междо Белого и Ладоскаго озер к северу... И оные в 8-м сте по Христе при нашествии словян еще были в довольной силе и в те времена с датчанами и шведами приходящими имели войны. А от словян уходя далее в леса, оные бярмы, может, поселяся по Каме, пермями...». В другом отрывке своих «Примечаний...» Татищев еще раз подчеркивает, что «пермы» произошли, по-видимому, от «бярмов». Как видно, мысль русского историка о миграции народа и, соответственно, миграции топонима в целом не противоречила ранее высказанной гипотезе «о двух Биармиях». Приверженность русского историка «миграционизму» и его уверенность в доказательной способности языковых созвучий однажды подвела самого критика, что имело место в попытке отождествления Татищевым ингерманландской води с удмуртами (вотяками).
Рассматривая административную карту Российской империи, Ф.И. Страленберг указывает ареалы расселения некоторых финноугорских народов привязанные к речным бассейнам и городским центрам, с учетом границ вновь образованных губерний. Более подробно им показан этнический состав Сибирской губернии, куда автор включил: «княжества Вятское, Соликамское и Кунгурской уезд, Угория и все оные землицы, которыя под именем Сибири заключаются...». Соответственно, удмурты и коми-пермяки, совместно с манси и хантами, были отнесены им к числу сибирских народов, что было не совсем справедливо, поскольку, описывая далее население Казанской губернии, из финно-угров он упоминает только горных марийцев, упустив местное удмуртское население. Дополнительно выделенная в тексте книги Нижегородская «вице-губерния» населяется автором луговыми марийцами и мордвой. Примечательно, что Страленберг выделяет мордву-мокшу Воронежской губернии в отдельный народ. Не будучи знаком с этой группой мордовского народа непосредственно, он указывает, что мокшане представляют собой один из языческих народов России, имеющий сходные с чувашами нравы и обычаи, места же расселения мокшан находятся между Ломовым, Тамбовом и городом Пенза. Сведения Страленберга по этнографии восточно-финских народов, по сравнению с обско-угорскими материалами, не отличаются особенной глубиной, что объяснимо кратковременностью его пребывания в губерниях европейской части России.
Сочетанием правды и фантазии звучат некоторые полевые наблюдения Ф.И. Страленберга. Например, можно согласиться с его предположением, что самоназвание хантов «chondichne» произошло от названия р. Конда и даже с тем, что манси могли рассказывать ему о том, что прежде они составляли с пермяками один народ и даже с тем, что их часто называли «tschuludi», но сообщение о том, что живущие близь Томска ханты связывали свое происхождение с некоей страной «Sauomis» или «Sembla», отождествленной им с Финляндией или Лапландией, кажется несколько надуманным. Впрочем, как и его желание связать уральское поселение Тура с главным городом финнов — Турку, вполне совместимое с тем, что во Фригии находилась Троя. В.Н. Татищев более осторожно пишет: «Тура река в Уральских горах в Верхотурском уезде... вогуличи имянуют Тырна, но что то значит, истолковать не разумеют». Из этой же логики следует предложенная Страленбергом этимология удмуртского этнонима «Ар», являющегося внешним (татарским) названием удмуртов. «Ары» видятся автором потомками сарматов и кимеров, которые были древнейшими жителями России. Именно от них произошел этот народ, чья земля обозначается словом «Arima», что может, по мнению автора, сближаться с упоминаемым у Плиния названием «Aramasi». Множественные этимологические опыты и смелые исторические обобщения приближают стилистику труда Страленберга к эрудитской традиции западноевропейской историографии XVI-XVII вв., тогда как конкретные этнографические и географические наблюдения, совместно со сравнительной таблицей языковых форм, выводят его работу на новый рационалистический уровень, приближающийся к классическим образцам научного текста эпохи Просвещения.
Ф.И. Страленбергом, кроме того, был поставлен целый ряд научных проблем, занимающих ученых по сей день. Так, по мнению финского языковеда Э.Н. Сетяля, Страленберг был первым, кто обозначил проблему существования древнего финно-угорского языка-основы. Венгерский лингвист П. Хунфалви в совместной с А. Регули публикации о народе манси, обратил внимание на использованные автором этимологии и принципы классификации, и в особенности в плане установления финно-венгерского родства. Венгерские ученые обратили внимание на тот факт, что Страленберг использовал такой этноним как «секлеры», считая последних потомками гуннов. Дело в том, что секлеры (локальная группа венгерского народа, живущая преимущественно в Трансильвании), были хорошо известны в Европе по причине их военно-пограничного противостояния османской экспансии. Это и еще несколько выявленных в тексте обстоятельств свидетельствуют о серьезной теоретической проработке шведским ученым этногенетической проблематики. Страленберг опирался не только на личные полевые собрания, но и на «100 финско-венгерских этимологий», по-видимому, извлеченные из работы шведского историка О. Рюдбека «Specimen usus linguae gothicae» 1717 г. и книги венгра М. Бела «De vetere literatura Hunno-Scythica», опубликованной в 1718 г. в Лейпциге. Безусловно, не все предположения Страленберга, сделанные на основе изучения научной литературы, были справедливы, как, например, его попытка отождествления финнов с древними «уйгурскими гуннами».
Кроме суждений о взаимоотношениях различных народов и языков северо-востока Евразии, труд Страленберга содержит этнографические заметки, касающиеся некоторых сторон духовной и материальной культуры финно-угорских народов. В основном, это краткие справки, рассеянные по различным частям книги. Поскольку большую часть своего плена капитан Страленберг провел в Западной Сибири, значительная доля его материалов обско-угорского происхождения. Кое-что им было почерпнуто из опубликованных сообщений ранее побывавших в Сибири европейцев, как это было, например, с описанием медведя, «...бьющего по барабану с колокольчиками, на нюрнбергский манер», которому на коленях молились обские ханты. Сюжет явно заимствованный из путевых записок голландского путешественника Избрандта Идеса. Имея лишь краткую возможность лично наблюдать жизнь и быт народов Поволжья и Приуралья, Страленберг, тем не менее, сообщает ряд интересных этнографических сведений, возможно, записанных со слов офицеров, отбывавших свой плен в пределах Казанской губернии. Автор, в частности, пишет о распространении среди мордовского народа пережитков солярного культа: «Дверные проемы своих жилищ мордва, как и чуваши, устраивала на южной стороне избы, чтобы обращать свои молитвы к солнцу; очаг в их домах находится с левой стороны... Мордвины жертвуют своему богу «Jumischipas», (равнозначному Jumala) быков и при этом просят у него всего, в чем нуждаются в данный период. Они не развешивают жертвенные лошадиные шкуры на деревьях, как это делают черемисы, не едят также конины, подобно христианам, и свинины, подобно имеющимся в Русском государстве иудеям». Сведения Страленберга о солярных верованиях мордвы отчасти подтверждается более поздними сообщениями нижегородского епископа И. Дамаскина. Информанты епископа, имевшего высочайшее распоряжение о составлении сравнительного словаря языков народов, живущих в вверенной ему епархии, доносили, что мордва живет не в городах, а в небольших деревнях, дома в которых расположены так, что их двери смотрят на восток, и как только солнце восходит и его первые лучи проникают сквозь маленькое дверное окошко, люди кланяются ему и произносят молитву. Кроме того, источники епископа сообщали, что утром, только поднявшись, и вечером перед сном мордвины молятся лицом на восток. В целом, хочется отметить, что Страленберг, уделяя много внимания дохристианским верованиям народов восточной России, стимулировал научный интерес к данной проблематике.
Кроме этнографических заметок, в тексте Ф.И. Страленберга содержится немало крайне неясных сообщений, над которыми еще предстоит серьезно поразмышлять. К таковым следует отнести сведения о магическом значении чисел 3 и 9 в контексте ритуальных действий крестьян Ливонии, совершаемых вблизи священных деревьев или в рощах, когда, жертвовались (пища, олово, латунь и т.д.). Очевидно, что Страленберг мог лично присутствовать на некоторых церемониях жертвоприношений, об этом свидетельствуют его материалы по сибирскому культу медведя. Он писал по этому поводу, что если манси добывали в лесу несколько медведей, то приносили жертву следующим образом: в грубо срубленной хижине для молений стоял стол, за которым в определенном порядке лежали туши трех медведей, у которых были нетронуты лишь головы, шкура же была набита. По обеим сторонам туш находились мужчины с длинными ножами в руках, затем входил еще один с топором и изображал сцену поимки медведя, а двое стоявших с ножами символически защищали их и просили у них прощения, якобы они не виноваты в том, что медведи были убиты, поскольку их убили стрелы, железо для которых выковали и изготовили русские. Между тем, остальные участники церемонии были на улице и занимались приготовлением медвежьего мяса. Женщинам же доставалось лишь только то, что оставалось после всей церемонии жертвоприношения. Близкие этому описания будут затем нередко встречаться на страницах этнографических работ, посвященных обско-угорским народам.
О манси исследователь сообщает, что «среди прочих божков, есть у них еще деревянные совы, которым крепят на ноги настоящие совиные лапы». Эту подробность можно связать со сведениями о священных животных и птицах, которые бытуют у сибирских народов, например у якутов, татар, а также у калмыков. Культ священных «родовых животных», отмеченный в анализируемом тексте, по-видимому, связан с тотемистическими представлениями, весьма распространенными у финно-угорских народов. О верованиях хантов Страленберг далее пишет, что имя «Thorum» могло означать у них как бога, так и небо, но предложенная им этимология происходит скорее из области фантазии. Он также описывает молельный дом хантов и само моление, причем, первый имел продолговатую форму и был покрыт березовой корой, в конце бревенчатой, или главной, стены стоял высокий на балках жертвенник, на котором были одетые в тряпки мужской и женский идолы. Вокруг них размещались более мелкие фигуры белки, зайца, оленей, лисы, грубо вырезанные из дерева, которые также были обернуты в лоскуты ткани. Последним оказывалось меньше внимания. Когда же ханты входили в молельню, они свистели, как вороны или мыши. И еще якобы у них был обычай ежегодно приносить в жертву божеству р. Обь юную девушку. Не знаю, насколько справедливы данные Страленберга о переживаниях обычая человеческого жертвоприношения, но приведенные им описания хантыйских антропо- и зооморфных изображений не вызывают сомнения в оригинальности его этнографических заметок, находящих множественные аналогии в более поздних исследованиях культа предков обско-угорских народов.
При описании особенностей быта Страленберг упоминает, что для изготовления крапивной ткани ханты, живущие на р. Тавда, использовали веретена из местного минерала, известного в народе как «адамова кость», который, по мнению В.Н. Татищева, является не чем иным, как древним окаменевшим деревом хвойных пород. Также он пишет, что собачьи упряжки ханты использовали при охоте на лис. Запрягая в легкие сани одновременно до шестнадцать собак, охотники рассчитывали на то, что, почуяв лису, собачья упряжка сама начет преследование зверя на полном ходу. Однако ездили на собаках только в дневное время, предварительно накормив их рыбой. В пространственно-временном отношении, как сообщает автор, ханты, подобно сибирским татарам, измеряли время не годами, а периодичностью выпадения снега. Потому желая показать давность события они говорили не сколько прошло лет, а сколько раз с тех пор выпадал снег.
Достойно упоминания, что Страленберг обратил внимание на традиции бортевого пчеловодства, распространенные во многих частях России и сопредельных стран, в частности в Прибалтике. Наблюдательный автор пишет о таком устройстве, как «люлька», предохранявшем борти от посягательств медведей. Сведения о подобном устройстве он мог получить из работы епископа О. Магнуса «Carta Marina» 1539 г., в которой содержится изображение улья, охраняемого такой медвежьей палицей. Здесь же приводится история о том, что в давние времена эстонские крестьяне из-под Дерпта заключили договор с псковскими горожанами, разрешившими держать в их лесах борти, что может свидетельствовать о том, что пчеловодство в эстонско-ливском этнокультурном ареале было распространено издавна. О сибирском пчеловодстве он пишет, что в Сибири можно купить пуд прекрасного белого зернистого меда за 70-80 копеек и еще дешевле. Информацию Страленберга оспаривал профессор натуральной истории И.Г. Гмелин не обнаруживший в крае никаких признаков бортевого и тем более пасечного пчеловодства. Это, на первый взгляд, малозначительное сообщение и поступившие на него возражения, как оказалось впоследствии, представляют явный интерес в плане разработки проблемы финно-угорской (уральской) прародины. Метод лингвистической палеонтологии, завоевавший признание финно-угроведов, занимавшихся реконструкцией древнейших этапов этнической истории, среди прочих аргументов оперировал данными о распространении одомашненной пчелы в Сибири.
Особого рассмотрения заслуживают сделанные Ф.И. Страленбергом зарисовки, среди них — изображения идолов, уральские и сибирские наскальные рисунки, надгробия и надписи, идентифицированные им как «скифские древности». Побывав в верховьях р. Вишеры, он первым свидетельствовал, что «надписи, находящиеся в Великой Перми, недалеко от города Чердыни, либо выжженные, либо написанные нестираемою красною краскою на скале (может быть таким же образом, как некогда в Исландии писали на костях)». Автор справедливо утверждает, что ни металлические пластины с надписями, ни мегалитические изображения божеств не принадлежали первоначально ни пермским, ни обско-угорским народам, а были наследием предшествующих сибирских цивилизаций. Страленберг первым скопировал в районе Томска многие сибирские древности, которые позднее были изучены Г.Ф. Миллером и И.Г. Гмелиным. Нельзя не сказать о карте, с которой все началось и которая в результате стала приложением к книге Страленберга. Карта, несомненно, являлась лучшим образцом для своего времени. О финно-угорских народах она дает наиболее полное представление, особенно что касается мест расселения пермских и обско-угорских народов. В частности, на ней показаны места жительства манси по верхнему течению Камы и Печоры, то есть там, где они граничили с пермянами.
Выполненная Страленбергом исследовательская работа может быть высоко оценена не только как большая энциклопедия историко-географических знаний о Востоке, но и как важный этап в истории европейской историографии России. Напомню, что одним из актуальных вопросов пространственного характера, волновавших интеллектуалов эпохи Просвещения, было определение границы между Европой и Азией, иными словами, между цивилизованным миром и миром, нуждающимся в усовершенствовании. Соответственно и для Петра I эта тема была небезынтересна, так как открытие и обоснование искомой границы позволяло власти провести четкую линию, разделявшую владения империи на основную (европейскую) и дополнительную (азиатскую, колонизируемую, просвещаемую) части. Так Страленберг, рассуждая в этом духе, в начальной части своей книги указывает: «Возможно, что не каждого читателя развлекут мои описания этих холодных и отчасти пустынных краев, где грубые манеры и невежество, как в религии, так и в мирских делах, преобладают неизменно и лишают туземцев истинного пользования теми благословениями, которыми природа столь щедро и необычайно наделила некоторые из этих стран. Поэтому, когда мы сравниваем грубое и жалкое состояние этих народов с цивилизованными государствами Европы, где поддерживаются лучшие и разумнейшие нравы, где процветают науки и искусства, где у нас нет недостатка в средствах познать истинного Бога и Его служение, у нас появляются величайшие причины воздать хвалу Божественному Провидению, возрадоваться нашему счастливому состоянию и сожалеть об отверженности и слепоте этих народов». Предложенная Страленбергом и почти одновременно с ним В.Н. Татищевым разграничительная линия, проходящая по Уральским горам, несмотря на высказывавшиеся прежде и впоследствии альтернативные точки зрения, оказалась наиболее приемлемой для западноевропейского, а также для российского просвещенного мнения. Как пишет по этому поводу М. Бассин, сложившаяся в петровское время картографическая и политическая дихотомия, разделившая страну на коренные земли (метрополию) и периферию (колонию), лишь подчеркнула превращение России в империю в соответствии с принятой европейской моделью. Урал, таким образом, стал ассоциироваться с культурной границей цивилизации, а Сибирь приобрела некий трудноопределимый ментальный статус, споры вокруг которого будут иметь весьма длительную перспективу.
Что касается влияния данного открытия на развитие этнографического финно-угроведения, наверное, можно предположить, что пристальный интерес к выявленному пограничному региону не мог оставить без внимания его жителей, неведомым для себя образом оказавшихся на перепутье света и тени научного знания XVIII в. Восточно-финские и обско-угорские народы России, таким образом, стали ассоциироваться с неким этнографическим переходом из Европы в Азию, чей образ жизни, религия и даже физический облик служили иллюстрацией движения цивилизации в ту или другую сторону. В то же время западно-финские этносы империи, еще недостаточно уверенно идентифицированные среди автохтонного населения Санкт-Петербургской, Выборгской и Олонецкой губерний, привлекали к себе внимание ученых и политиков, учитывая расположение их поселений в прибалтийском «столичном пограничье», где сохранялась устойчивая традиция западного конкурирующего (шведского, лютеранского) просвещения. При этом отношение властей к финно-угорским народам складывалось как к православным, но недавно; понимающим по-русски, но с трудом; подданным, но все же инородным. С другой стороны, в наибольшей степени затронутые русификацией и продемонстрировавшие центру свою лояльность этнические группы рассматривались как хороший «строительный материал» для великорусского ядра империи, что вело к дальнейшим административным попыткам распространения понятия «внутренняя Россия» на национальные регионы-окраины. Однако в первой половине XVIII в. предпринимались еще только самые первые попытки синтеза научного подхода к выявленной проблеме и властного решения последней.
Возвращаясь к Ф.И. Страленбергу, думается, что годы, проведенные в плену, смягчили жесткие морализирующие установки, сделав его взгляд более открытым для восприятия разноликой ойкумены. Прочувствованное автором на личном опыте соотношение зла (суеверия, отсутствие наук и искусств) и добра (искренность, верность данному слову, отсутствие страсти к наживе) в жизни туземцев Восточной России, выразилось ближе к концу книги в следующих словах: «При всем этом, как бы наивны и простодушны эти язычники не были, они при этом очень естественные и благочестивые люди, которые мало знают о ложных клятвах, воровстве, блуде, чревоугодии, обмане и тому подобных больших пороках. Редко найдется среди них такой, который напрасно обвинит кого-нибудь, за исключением тех, которые живут среди русских христиан, от которых они постепенно учатся этому... И когда я у реки Оби по определенным причинам остановился на 14 дней у остяков и стал у них на квартиру, я все свои немногие товары, которые вез с собой, открыто держал в хижине, где жило целое семейство, из которых я не обнаружил ни малейшей пропажи. — И далее, — Любопытное произшествие сообщил мне в Тобольске один русский: оный, когда он следовал из этого места в город Березов, расположенный севернее Тобольска в 12 дней пути, ночью остановился в пути в остяцкой юрте или хижине; когда он отдалился примерно на милю, он теряет кошелек, в котором было почти сто рублей. Поскольку здесь дороги объезжаются не так часто, как в Европе, то приходит сын остяка, бывший на охоте, случайно натыкается на место, где лежит кошелек с деньгами. Оный его не берет, а приходит домой и сообщает отцу, что он нашел в таком-то месте. Отец приказывает сыну, чтобы он снова туда пошел и закрыл бы кустом, чтобы собственник (кошелька), если он когда-либо даст о себе знать, мог бы его оттуда взять. Этот кошелек лежал там свыше трех месяцев, и когда после этого времени русский на обратном пути остановился у названного остяка, который не знал его, и рассказал, как он был несчастлив в пути, обрадовался остяк и сказал: «Ты ли тот человек, которому принадлежит кошелек? Я пошлю с тобой своего сына, тот тебе покажет, где он лежит, ты можешь сам его взять. Такой веры и в Израиле не много найдешь!».
Добавить к этому можно лишь слова, сказанные о В.Н. Татищеве, как мне представляется, человеке и ученом, наиболее близком по духу идей Ф.И. Страленбергу: «Идеология тем хороша, что ее носитель подчас не осознает ее. Собственные взгляды и убеждения могут казаться неидеологичными, нейтральными, даже совершенно естественными в любом контексте, в любую эпоху. Основанные на идеологии интервенции в текст выглядят для автора неразличимыми на общем фоне. Такими же они кажутся и читателю, разделяющему идеологию автора. Но не нам».
Превращение открытого географического пространства в пространство историческое и, соответственно, в этнографическое, должно было стать следующим закономерным шагом в работе ученых, придерживающихся исследовательской логики, свойственной эпохе Просвещения. В XVIII в. найти вещественные и документальные свидетельства былой древности изучаемого региона было не менее важно, чем установить контакты с местным населением, в обычаях, образе жизни и внешнем виде которого, необходимо было также пытаться разглядеть следы давно минувших эпох. Россия в этом отношении по-прежнему представляла собой уникальное многообразие малоизученных земель и народов, объединенных под скипетром московских царей, с недавних пор стремившихся к формированию нового облика страны как европейской державы. Вместе с тем, Российская империя сохраняла за собой право выступать по отношению к Европе в качестве одного из возможных и наиболее безопасных «окон на Восток», что привлекало в страну ученых искателей таинственного Ориента.
Санкт-Петербургская Академия наук, используя ранее опробованную в Европе практику, выступила в качестве своеобразного правительственного агента, сначала привлекающего на службу заинтересованных в новизне открытий приглашенных ученых, обеспечивая необходимый минимум исследовательского комфорта, а затем транслируя успешные результаты их научных разработок. Отказавшись от схоластики и отвлеченных дискуссий, пришедшие в отечественную науку западные рационалисты обратились к поиску причинно-следственных связей в российских событиях, фактах и культурных явлениях, пытаясь представить их неотъемлемой частью всемирного исторического процесса. Значительно расширив базу используемых в исследовании источников, они, по сути дела, сформулировали само понятие исторического источника, предложили методы его критики и верификации. Особенно хотелось бы отметить работу таких немецких ученых, как Г.З. Байер, И.Э. Фишер, А.Ф. Бюшинг, Г.Л.Х. Бакмейстер и А.Л. Шлёцер, проявивших свое усердие не только в изучении российских историко-географических и лингвистических материалов, но и прочно связавших молодую гуманитарную науку России с европейскими исследовательскими институтами.
Ключевой фигурой в процессе исторического взаимообогащения России и Европы стал Г.Ф. Миллер, на протяжении всей жизни прилагавший серьезные усилия по формированию положительного образа своей новой родины, по его мнению, имеющей собственную историю, не менее значимую и содержательную, чем создающиеся в этот период национальные истории европейских государств. Заслуга Миллера состояла еще в том, что в своих публикациях он последовательно проводил мысль об истории России как истории многонационального государства.
Герард Фридрих (в русском обиходе Федор Иванович) Миллер (1705-1783) родился в вестфальском городе со славным ганзейским прошлым — Герфорде[9]. Отец его, являясь лицом духовного звания, был ректором местной гимназии, а мать происходила, по одним сведениям, из купеческого сословия, по другим — из семьи профессора богословия и советника консистории г. Ринтельна. Выделявшаяся среди других бюргеров своей ученостью семья не могла не дать своим детям того импульса, который можно определить как тягу к знаниям, к новизне открытий. Даже если они ждут на страницах следующей по счету книги из домашней библиотеки. Освоив положенный школяру курс наук, юный Миллер был зачислен в число студентов Ринтельнского университета. Из всего спектра гуманитарных наук он более всего имел склонность к истории, или правильнее будет сказать, к «полигистории» как наследнице накоплений предыдущих поколений интеллектуалов. Не до конца дифференцированное историческое знание во многом еще базировалось на штудировании трудов античных и средневековых авторов, что приучало неофитов к упорядоченному восприятию огромных объемов фактической информации. Неслучайно современники Миллера, а за ними и его биографы, затрудняясь обозначить область его первоначальной специализации, отмечали, что «книговедение и история науки ему были по сердцу еще со времен отцовского дома». Нельзя не учитывать также свойственного немецкой студенческой молодежи интереса к философии, классическим языкам и расширяющегося увлечения вопросами научно-практического синтеза.
Стремясь как можно скорее выйти в люди, в мир самостоятельной деятельности, Г.Ф. Миллер отправился в один из культурных и научных центров Европы — Лейпцигский университет, где в рамках набирающей популярность ориенталистики, проявлялся исследовательский интерес к России. В Германии было хорошо известно, что саксонский курфюрст и одновременно король Польши Август II Сильный славился как меценат, покровитель искусств и наук. Было известно и другое: он являлся большим другом московского царя Петра I, в союзе с которым одержал победу над казавшимися прежде непобедимыми шведами. Возможно, что именно в Лейпциге у молодого бакалавра изящных искусств и философии возникла идея отправиться в далекую, страшную, но заманчивую страну, где многие вчерашние безденежные студенты сделали блестящую карьеру, подобно недоучившемуся в Йене студенту-теологу А.И. Остерману. Как писал впоследствии А.Л. Шлёцер, многие отправлялись в Россию «...не только без всяких рекомендаций, но и с последним червонцем в кармане».
Уверенности Г.Ф. Миллеру придал отъезд в Россию его старшего брата и желание поскорее отделаться от надоедливых прусских вербовщиков, буквально не дававших прохода холостому молодцу гренадерских статей. Окончательно вопрос решило письмо, полученное от его лейпцигского знакомого историка И.П. Коля, который став в 1725 г. членом Санкт-Петербургской Академии наук и нуждаясь в помощниках, писал Миллеру: «Я считаю вас способнейшим к тому перед прочими и сильно желаю иметь вас около себя. Могу вас уверить, что мне в Петербурге так же хорошо, как и в Германии». Пройдет время, и уже сам Миллер будет через немецкие газеты и своих зарубежных коллег привлекать к научной работе деятельную молодежь. В 1761 г. он напишет выпускнику Гёттингенского университета, увлеченному восточными языками и мечтами о путешествии на Восток Шлёцеру: «По видимому, Россия есть поле, над которым работать предопределено вам Провидением. Естественная история, тесно связанная с политической историею и географиею, и ни в какой другой стране невозможно делать так легко новых открытий, как в России».
Двадцати лет от роду Г.Ф. Миллер приехал в Санкт-Петербург, и если не считать академической командировки в Англию, Голландию и Германию в 1730-1731 гг., в европейские университеты он более не возвращался. Более того, приняв в 1748 г. российское подданство, Миллер навсегда связал себя с Россией, хотя в жизни бывали моменты, когда он мог справедливо посетовать об этом решении. Но характера и настойчивости ему было не занимать. В столице империи, находясь в скромном звании «студента», он начал свою преподавательскую деятельность, как сам затем писал «...в вышнем классе гимназии... особливо же преподавал я наставления в латинском языке, в истории и в географии». Речь идет о гимназии, учрежденной при Академии наук, где за нехваткой адьюнктов и нежеланием многих профессоров с учащимися работали наставники, сами недавно вставшие со школьной скамьи. По всей видимости, продемонстрировавший на педагогическом поприще свои полифункциональные способности Миллер обратил на себя внимание, пожалуй, самого влиятельного чиновника Санкт-Петербургской Академии наук — библиотекария И.Д. Шумахера.
Неустойчивость общественного положения подсказывала Миллеру необходимость обзавестись нужными знакомствами и влиятельными покровителями. Определяющую роль в стремлении адаптироваться в российском обществе сыграло редактирование им в 1728-1730 гг. «Санкт-Петербургских Ведомостей» с «Примечаниями» на русском и немецком языках. Журналистское умение правильно подать новости, интерпретировать светские толки и при этом постепенно приобщать общество к восприятию культурной информации пригодится ему при дальнейших вращениях в элитарных кругах. Научная поездка за границу подтолкнула Миллера к внедрению еще одной инновации, а именно — изданию с 1732 г. специализированного исторического журнала, названного им «Sammlung Russischer Geschichte/Собрание российских историй». Этот публиковавшийся на немецком языке журнал был одной из немногих в стране легальных трибун отечественной просвещенческой мысли и средством распространения достоверной исторической информации о России среди читающей европейской публики. Миллер, поддерживая на протяжении всей жизни регулярные контакты со своими зарубежными корреспондентами и издателями, стал в свое время одним из немногих известных на Западе российских историков. Другим его успехом был допуск к академической «архиве» и утверждение в должности суббиблиотекария.
Счастье, грезившееся ему в занятиях «родословной двора и знати» и в руке дочери академического советника Шумахера, оказалось несбыточным. Игры с властью и несдержанный характер нажили ему немало недоброжелателей, в связи с чем административная составляющая карьеры в Санкт-Петербургской Академии наук, казавшаяся прежде доминирующей, стала под вопросом. Необходимо было принимать нестандартное решение, подобное тому, на что он решился, покидая свою тихую вестфальскую родину. Задуманные Петром I академические экспедиции должны были шаг за шагом раскрыть богатства огромной державы, дать государству научно обоснованную картину прошлого и настоящего составляющих Россию территорий, прежде всего — восточных областей. Добровольно вызвавшись в 1733 г. отправиться в Сибирь, Миллер, с большим скрипом утвержденный двумя годами ранее в должности профессора истории, должен был на практике доказать академикам свою профессиональную состоятельность.
Как отмечал первый историк русской этнографии А.Н. Пыпин, стремление к сибирскому путешествию в Миллере пробудил его хороший знакомый капитан-командор В. Беринг. Нельзя также недооценивать и влияния классического образования, полученного Миллером в Лейпцигском университете под руководством профессора И.Б. Менке, чьи лекции по истории, историографии и филологии нередко выводили слушателей на просторы таинственного Востока. Находясь в России, Миллер начал целенаправленно собирать источники по истории и географии Калмыкии, Китая, Тибета и Монголии, написав ряд работ, построенных на базе полевых наблюдений предшественников. Определенное знакомство с Сибирью он получил, участвуя в академической комиссии, принимавшей экспедиционные собрания Д.Г. Мессершмидта. Несмотря на то, что поездка окажется совсем не простой, Миллер никогда не раскаивался в сделанном выборе и позднее писал: «Скорее видел я в том как бы предопределение, потому что этим путешествием впервые сделался полезным российскому государству и без этих странствий мне было бы трудно добыть приобретенные мною знания». Десять лет спустя, пройдя по пути наибольшего сопротивления, он вернется в Академию маститым ученым.
Проштудировав перед отъездом в экспедицию целый ряд описаний путешествий по восточной России и сопредельным странам Азии, Миллер, очевидно, понял, в чем состоял основной изъян, присутствовавший в работах предшествующих авторов, — для интересующейся европейской публики все земли, лежащие к востоку от Урала, по прежнему были суть Великая Татария, и беглыми путевыми записками, пусть дополненными многочисленными компиляциями, внести ясность в проблемы этногенетического характера невозможно. О том, что данное положение в науке было очевидным, свидетельствуют близкие по содержанию высказывания Ф.И. Страленберга и И.Г. Гмелина. Преодолеть область историко-географического мрака он предполагал при помощи извлечения необходимых сведений из провинциальных архивов и знакомства с преданиями старожилов. Миллер писал: «Понеже при отправлении моем в Сибирь главное намерение к тому склонялось, чтоб историю сей пространной земли обстоятельно описать, чего ради имел я позволение во всех сибирских городах канцелярские архивы пересматривать, и что к тому намерению годно казалось, отдавать списывать, то я по должности своей большую часть моих трудов положил...».
Сухопутный отряд экспедиции в разное время состоял примерно из десяти-двенадцати человек — штатных сотрудников Академии наук, студентов Академического университета и вольнонаемных служащих, силами которых планировалось дать научное описание Сибири, Дальнего Востока и в особенности Камчатки. Лидером этого отряда, ответственным за общую координацию действий полевых исследователей стал двадцативосьмилетний профессор Г.Ф. Миллер.
В экспедиции: Десять лет сибирской экспедиции открыли молодому Миллеру совершенно невероятные пространства Восточной России, начавшиеся с посещенной академиками осенью 1733 г. Казани. Далее был и Екатеринбург, и Тобольск, откуда в 1734 г. путешественники поплыли по Иртышу в Тару и Омск, после чего, через степные пограничные крепости в Томск, Енисейск и Красноярск; 1735 г. прошел в поездках по Селенгинску, Кяхте, Нерчинску, Удинску и закончился остановкой в Иркутске. Следующий год участники экспедиции почти полностью провели в якутских пределах, а в 1737 г. отправились в путь по землям бассейна р. Лена, откуда вернулись в Иркутск. В 1738—1739 гг. Миллер и Гмелин вновь побывали в Енисейске, Новой Мангазее и Красноярске, а в 1740 г. Миллер уже один совершил выезд в Томск, откуда направился на северо-запад Сибири, в Нарым, Сургут, Березов и Тобольск. В новом 1741 г. он приехал в Тюмень, взяв дальнейший курс на Урал, где на р. Исеть встретился со своим другом И.Г. Гмелиным, с которым они вернулись в Тобольск. Лишь в 1743 г., через Туринск, Верхотурье, Соликамск и Вологду, академики вернулись в Санкт-Петербург.
Занимаясь поиском достоверных источников по истории Сибири и народов ее населяющих, Г.Ф. Миллер и его сотрудники просмотрели и обработали архивные материалы в двадцати местных городах и острогах. Результатом археографической деятельности Миллера, который, по отзывам современников, собирал едва ли не каждую бумажку, имевшую отношение к истории России, стали знаменитые «портфели Миллера», исследование содержимого которых занимает историков, этнографов и лингвистов на протяжении множества лет. Многие из скопированных им архивных документов, особенно из провинциальных хранилищ, ныне давно утрачены в оригинале и были спасены лишь трудами Миллера, как это произошло, например, с уничтоженными пожарами огромными Енисейским и Красноярским архивами.
Почти с самого начала полевой деятельности участники экспедиционного отряда ездили по селам, деревням и стойбищам в поисках, как мы бы сейчас сказали, ключевых информантов — знатоков исторических преданий и легенд. Миллер старался лично, как можно больше наблюдать за жизнью коренных народов Урала и Сибири, для чего присутствовал на свадьбах и других народных празднествах, беседовал со стариками, русскими старожилами, служащими местных канцелярий, постоянно общающимися с аборигенами края. Нередко его поездки были специально посвящены ознакомлению с бытом того или иного народа, в частности, он писал о своем посещении Березова: «Это путешествие было весьма мне полезно для полнейшего изучения остяков и вогулов, их образа жизни и обычаев, а равным образом для составления по рассказам заметок обо всем, касающемся до самоедов». Как отмечает А.Х. Элерт, подготовленные Миллером анкеты, рукописные «Описания...» обследованных сибирских уездов и путевые заметки, наряду с географическими данными, содержат обширные сведения по истории освоения края русскими, образе жизни и численности коренного ясачного населения.
Инструкция, составленная Академией наук для Г.Ф. Миллера и его товарищей, предполагала «1....наипаче наблюдать надобно, где будут пределы каждого народа, какие границы и не разных ли происхождений и разных родов народы между собою смешаны, или нет; 2. Какие суть начала каждого народа по их же повествованию, какие суть каждого народа древние жилища, преселения, дела и проч.; 3. Какая есть в каждом народе вера, и имеют ли они какую нибудь естественную? И какое понятие имеют о боге и о вещах, до спасения принадлежащих, и какие наблюдают обряды при своем богослужении; 4. Должно примечать обычай и обряды народные, домашние и брачные и проч.; 5. Надобно наблюдать и коммерцию, произведения земли, народные художества, войско, политическое правление каждого народа; 6. Об языке каждого народа надобно сделать несколько примеров, напр.: переводы господней молитвы, числа, существительные, употребительнейшие имена; 7. Имена каждого народа, страны, реки, города и проч. Точно по настоящему того народа и соседних народов произношению записывать должно, прибавляя к ним, если только доискаться можно, и происхождение имен; 8. Надобно описывать историю каждого народа, когда и кем оной строиться начат и, если он под другим владением находится, то каким случаем и когда покорен нынешнему; 9. Все всякого рода останки, древние монументы, сосуды древние и новые, идолы и знатнейших городов проспекты отчасти в точность списываемы, отчасти в Санкт-Петербург привозимы быть должны; 10. Каждого народа и племени несколько человек обоего пола, которых свойства сего народа на глазах и на стане тела видны, вместе с употребительнейшею их одеждою тщательно списаны, также и несколько образцов одежды всякого рода в Санкт-Петербург привезены быть должны...» и т.д[10]. Ярким образцом реализации «Инструкции...» является «Описание трех языческих народов в Казанской губернии...», выполненное Миллером на основе первых экспедиционных наблюдений в Поволжье и Приуралье. Затем, уже на сибирском материале, он предпримет попытку более глубокого совмещения полевого историко-этнографического и камерального историко-архивного исследования.
Свои экспедиционные материалы Г.Ф. Миллер начал обрабатывать уже в Сибири, занося в рукописные полевые журналы массу этнографических наблюдений, которые должны были войти в задуманное им обширное, но так и оставшееся не завершенным описание народов Сибири. Наряду с анкетами и описаниями отдельных регионов (уездов), важным источником, характеризующим исследовательские приоритеты «отца сибирской истории», являются его черновые записки, объем которых составляет около 2,5 тыс. страниц рукописного текста. Чередуя выписки из архивных документов с опросом сведущих лиц, в своих «черновиках» Миллер конструирует основные черты истории посещенных им городов и уездов, уделяя немало страниц описанию материальной и духовной культуры уральских и сибирских народов. Кроме того, черновые записки содержат легенды и предания о происхождении и этнической истории местных народов, часть из которых была воспроизведена им затем в «Истории Сибири». Подробно он фиксирует те маршруты, по которым можно было добраться к тем или иным ясачным волостям, зимовьям и острогам, составляя своеобразную навигационную карту сибирского путешествия. В результате кропотливого анализа разнородных источников Миллеру удалось собрать и систематизировать данные о тысячах населенных пунктов Восточной России. Изученные М.О. Косвеном материалы рукописных «портфелей» Миллера содержат следующие подготовительные тексты:
1) «Известия о якутах и их шаманах, о юкагирах, остяках, тунгузах, самоедах, камасинцах, тайгинцах, кайгинцах, татарах и об обычаях разных сих народов»;
2) «Описание сибирских народов»;
3) «Описание сибирским народам вообще, с приобщением к оному особливым известием о живущих около Казани языческих народах и с показанием, что при описании народов примечать должно, Герардом Фридрихом Миллером, императорской Академии наук профессором, сочиненное.
Таким образом, просматриваются основные контуры задумывавшейся Г.Ф. Миллером этнографической монографии, которая могла включить в себя описание сибирских народов, позднее опубликованную работу о чувашах, марийцах и удмуртах и собственную этнографическую программу, но текущие дела и новые интересы не позволили реализоваться данному направлению его исследований. Миллер пишет, что всему путешествию сочинил он точное описание. «Все дороги, коими я ездил, описал обстоятельно, некоторые дороги описаны и приданными мне студентами, о городах и их уездах, в рассуждении гражданского правления, истории и географии, собирал я потребные тому известия; пересмотрел и в порядок привел архивы во всех сибирских городах, так же и города Чердына, и нужное списал, которые списки составляют больше 40 больших книг в десть; остатки древностей я описал и велел изобразить в лицах; нравы, употребления, законы и пр. тамошних народов описал же; новые ландкарты отчасти сам делал, отчасти ж геодезистов, при мне бывших, делать заставлял; канцелярские и секретарские дела путешествующего академического общества все отправлял я и господину Гмелину помогал я в набирании натуральных редкостей». Добавить к этому можно только лишь тот факт, что общая протяженность его маршрута составила, по его собственному же расчету, 31 362 версты.
Школа и дело Миллера: А.Л. Шлёцер, классифицируя различные поколения ученых-историков, выделял три основных типа: собиратель, исследователь и повествователь. Думается, что Г.Ф. Миллер последовательно освоил все три вышеперечисленные стадии, успешно реализовав их в своих главных работах, в том числе в «Истории Сибири». Не имея первоначальной подготовки к полевой работе, ему пришлось до многих вопросов доходить в буквальном смысле опытным путем. Он сам признавался, что на первых порах имел весьма смутное представление о том, что ему следовало требовать и о чем спрашивать. В этом случае Миллеру пришлось самому организовать для себя школу, которая посредством анализа повседневной работы приблизила его к пониманию изучаемого предмета.
Свои начальные представления о специфике архивных изысканий он с успехом компенсировал природным трудолюбием и, как оказалось, умением организовать исследовательский процесс. Не владея еще твердо русским языком, а тем более «канцеляризмом» допетровской России, Миллер, можно сказать, обучался на ходу. Некомпетентность могла обойтись слишком дорого, поэтому работа в его экспедиционном отряде была организована подобно механизму, где каждый элемент выполнял свою, четко обозначенную функцию. Одержимый исследователь и от своих сотрудников требовал самоотверженного труда, часто исключавшего даже элементарные бытовые удобства, работая даже там, где «отказывались работать провинциальные подьячие, ссылаясь на сырость помещения и мышей». Студенты и вольнонаемные переводчики, копиисты и проводники представляли собой своеобразный цех, обеспечивающий поиск и первичную обработку исследовательского материала, испытывая порой его строгий нрав. По отзывам современников, Миллер «...вообще был человек нрава крутого и самолюбивый, не терпел противоречий и никогда не спускал тем, кто, по его мнению, так или иначе унижал его звание академика». Как старшина этого цеха, он брал на себя ответственность за селекцию материалов, подготовку «обсерваций» и рапортов руководству императорской Академии наук. Обнаружившаяся вскоре неспособность провинциальных архивов до конца пролить свет на древнейшие пласты региональной истории не поставила его в тупик и заставила начать поиски дополнительных источников, в том числе этнографического содержания.
Примером становления этнографического мировоззрения Г.Ф. Миллера является составленная им (прежде всего для самого себя) инструкция «О истории народов». Она предусматривала изучение этногенеза местных народов, их истории, изначальных мест обитания и миграций, религиозных культов, обычаев и обрядов, семейно-брачных отношений, торговых и хозяйственных занятий, ремесел, общественной и военной организации, системы управления, а также графическую фиксацию народной одежды, предметов быта и культовых вещей. Перечень данных исследовательских позиций указывает на стремление автора к раскрытию истории посредством обращения к информации народоведческого содержания. Дальнейшую методическую разработку принципов полевой работы он продолжил уже в Сибири, подготовив пространную инструкцию из 1287 статей, причем 923 из них вошли в раздел «Об описании нравов и обычаев». Этнографическая часть его инструкции была озаглавлена особо — «Наставление о том, на что надлежит обращать внимание при описании народов, в особенности сибирских». По отзыву М.О. Косвена, «Наставление...» представляет собой замечательный этнографический документ, достойный использования в современной полевой практике. Отдельный вопросник Миллер подготовил для адъюнкта Академии наук И.Э. Фишера, присоединившегося к нему в 1740 г., чьи историко-этнографические и особенно лингвистические собрания в Сибири не в последнюю очередь обязаны методическому обеспечению исследований. В частности, в § 6 этого документа говорится: «Как описание народов, которое путешествующие в неизвестных странах могут сообщить, является приятнейшим для большей части людей, так такое описание не меньшую пользу имеет для истории, служа для того, чтобы вывести взаимное родство народов из их общих нравов и языков». Собранные в «сибирском поле» сведения Миллер предполагал сравнивать с известными науке материалами азиатского, африканского и американского происхождения, также отмечая, что «необходимо делать сравнение не токмо между ныне пребывающими народами, но и между теми, которые в древнейшие времена жили или из которых зделалися уже другие народы, и по учинении сего должно производить следствия, которые ко изъяснению наук служить могут». Близкую к этой мысль он проводит и в одном из вариантов предисловия оставшегося незавершенным «Описания сибирских народов...», указывая, что было бы несправедливо рассматривать местных жителей вне связи с другими народами Восточной России, или например, сведения о лопарях (саамах) следовало бы собирать и в России и в Швеции, одновременно сравнивая их с самоедами (ненцами), поскольку в образе этих народов есть много сходных черт.
Одним из наиболее действенных способов получения массового историко-этнографического материала Г.Ф. Миллер считал анкетирование, практиковавшееся в российской науке еще с петровских времен. Тем не менее, в отечественной историографической литературе существует точка зрения о том, что Миллеровская методика этнографического анкетирования была позаимствована им из более ранних опытов Татищева. Действительно, Миллер, с большим уважением относившийся к научным поискам В.Н. Татищева и нередко ссылавшийся на авторитет последнего в спорных вопросах истории России, пользовался ответами на татищевскую анкету, подготовленными сибирскими уездными канцеляриями. Но при этом он всегда указывал происхождение данных ответов особой пометкой «Nachrichten von... nach Tatischews Vorschrift», сохраняя в чистоте свою исследовательскую этику. Влияние Татищева в методологических воззрениях Г.Ф. Миллера проявилось еще в том, что его исторические работы почти всегда имели географическое измерение, будучи четко привязанными к конкретному региону. Мало того, Миллер серьезно увлекался картографией, например, редактируя рукопись «Описания земли Камчатки» тяжело болевшего С.П. Крашенинникова, он не только снабдил его предисловием, но и проиллюстрировал картами собственного изготовления. Позднее он собирал материалы для специальной статьи по истории создания русских «ландкарт» XVIII в. и подготовил к изданию первый в России географический словарь Ф.А. Полунина, снабдив его своими очерками, посвященными отдельным народам, с жизнью которых имел возможность лично познакомиться в ходе сибирской экспедиции[11].
Возвращаясь к проблеме анкетирования, следует отметить, что Миллер, запустив первые анкеты летом 1734 г. в уездном г. Тара, в дальнейшем продолжал совершенствовать свои начальные «промемории», самокритично отзываясь о них: «Вопросные мои пункты были тогда не столь генеральны, как оные потом от меня о других городах задаваны были. В таких случаях искусство есть наилучший учитель. И чего у меня едучи туда недоставало, оное и при возвратном путешествии награждено было». Первоначально он распространял анкеты по прибытии в очередной сибирский город, но со временем отказался от такой практики, направляя вопросники воеводским канцеляриям еще задолго до своего личного приезда, давая возможность приказным служащим подготовить более подробные ответы на заявленные пункты. Этнографические вопросы анкеты обычно предусматривали обозначение ясачных волостей уезда, родовое деление, места кочевок, количество плательщиков ясака и его размеры. Некоторые анкеты содержали вопросы о традиционных верованиях, обрядах, пище и народной медицине, а также заявки на приобретение для Кунсткамеры образцов мужской и женской одежды коренных жителей. К сожалению, довольно часто, невзирая на жалобы и угрозы исследователя, поступавшие к нему ответы были выполнены довольно формально. Поэтому, не до конца доверяя чиновникам, покупку предметов материальной культуры местных жителей, Миллер старался осуществлять самостоятельно из средств «Росписи чрезвычайных расходов» экспедиции, «...по вольной цене безобидно».
Не рассчитывая лишь на материалы анкетных опросов, Миллер параллельно ведет собственные розыскания, делая выписки из летописей, архивных документов и опросов местного населения. С 1734 г. он фиксирует полученную информацию в историко-географических описаниях сибирских уездов, составленных по единому плану и включающих характеристику географического положения, очерк русской колонизации данной местности, описание уездного города, острогов, крупных сел и слобод, сведения о коренном населении, перечень населенных пунктов уезда. Учитывая неразвитость путей сообщения, основным коммуникационным вектором он показывает водные бассейны, к которым привязаны остальные компоненты культурно-исторического ландшафта: открытые им археологические памятники, пещеры, петроглифы, степень хозяйственной освоенности региона, русское и коренное население и их взаимоотношения. При движении по маршруту экспедиционный отряд обычно сопровождал конвой из местных жителей, а по прибытии в очередной уездный город Миллер требовал от канцелярии присылки к нему приказчиков острогов, крестьян-старожилов, промышленников и ясачных сборщиков, что позволяло ему получать информацию из разных источников в различных ситуациях.
Еще одним источником по истории и этнографии Сибири XVIII в. являются путевые записки и дневники Г.Ф. Миллера, в которых он сам скрупулезно фиксировал все примечательное, встречающееся на пути, либо поручал вести записи своим сотрудникам. Должное внимание им уделялось сбору вещественного материала и приобретению местных редкостей археологического характера. Не питая на первых порах особой страсти к общению с местным населением, Миллер довольно быстро понял, что только при личном контакте с людьми, даже со случайными прохожими, можно получить необходимую информацию о нравах и обычаях коренных жителей. Как писал позднее об этом сам исследователь, «хотя сей труц наложен на меня излишной, однако могу сказать, что я во время всей десятилетней езды трудился в оном с великою охотою, что мне, упражнявшемуся в других важнейших делах, вместо отдохновения служило». Методологический подход Миллера к этнографическим сюжетам являлся продолжением его теоретических воззрений на предмет и задачи науки о народах и культурах, в наиболее концентрированном виде изложенных в предисловии к рукописи «Описания сибирских народов вообще», некоторые отрывки из которого позволим себе привести:
«Немалая часть истории состоит во всеобщем описании народов земного круга, которое по сие время по большей части в худых руках было и к числу наук ни от кого ещё не причтено... «Из путешествующих, — пишет Миллер далее, — большая часть бывает таких людей, которые никаким наукам не обучались, а именно купцы, художники, ремесленники, мореплаватели, которые в суеверии воспитаны и к лехковерию весьма склонны, что ложь, что правда различать не умеют... Но когда, из ученых осторожные и искусные люди за таким делом отправлялись в свои путешествия, то кажется, что и их описания по большей части служат им самим к увеселению и тому, кто оные читать будет, а не в произведении пользы, которой бы от таковых описаний в разных частях наук ожидать надлежало». Формулируя исследовательские задачи, стоящие перед новой дисциплиной, Миллер продолжает: «Необходимо надлежит зделать сравнение не токмо между ныне пребывающими народами, но и между теми, которые в древнейшие времена жили или из которых зделалися уже другие народы, и по учинении сего должно производить следствия, которые ко изъяснению наук служить могут. Многократное мое желание было, чтобы какой не скучной человек из всех по нынешнее время бывших путешественных описаний, також и из описаний однех народов по сообщенному здесь показанию, предпринял намерение к сочинению всеобщего описания народов, чем бы сия материя учинилась некоторую новой наукой, от которой бы потомство вечной пользы себе ожидать могло». Но Миллер-прагматик здесь же возражает себе, мечтателю, предлагая реальные пути развития обозначенного научного направления, исходя из пользы первичного накопления этнографических материалов и их сравнительно-исторического анализа. Научиться сопоставлять между собой различные компоненты культуры как родственных и соседних народов, так и народов, далеко отстоящих друг от друга во времени и пространстве: «Но как сие невозможно зделать, ибо описания народов ещё не достигли прямого совершенства, а паче когда в многих народах нет ещё никаких описаний, к отвращению сей трудности лучшего способу не находится, как ежели бы ученые люди во всех государствах о тех народах, о которых в состоянии свои мнения к тому присовокупить, путешествующим, которые ездят в чужестранные и весьма отдаленные земли, давать обстоятельные инструкции и, получаемые известия напечатав, на свет издавать могли; весьма бы полезно было, ежели бы они сочинения свои соединяли с другим всеобщим описанием народов, и каждый бы во своем месте сколько возможно учинил сравнение между разными народами нынешних и прошедших времен...». Дальнейший ход теоретических рассуждений приводит Миллера к выявлению перспектив этнографии в России. Рассматривая проблему сквозь призму собственного опыта, приобретенного в сибирской экспедиции, когда уже явно определилась зависимость народолюбивого ученого-просветителя от представителей администрации, Миллер, пишет: «Трудно сыскать такое государство, которое бы столь великое множество, да к тому же разного рода народов, которые в прочих европейских государствах и по имени неизвестны, под своею державою имело, как Российская империя. Пределами своими она прилегла ко многим соседним державам, которые существующими европейцами ещё не описаны. Частые посылки в дальнейшие провинции и соседственные государства подают изрядной случай к собиранию потребных известий. Но что уже действом исполнено, то по тому явствует, коим образом сие дело в небрежении оставлено не было при воспоследовавшем в 1733 г. моем отправлении в Сибирь, яко в таковую часть Российской империи, где между народами находится различие весьма велико: по высочайшему императорскому указу мне повелено было нравы и обычаи всех народов, которые мне на пути попадутся. Хотя сей труд наложен на меня излишной, однако могу сказать, что я во время всей десятилетней езды трудился в оном с великою охотою, что мне, упражнявшемуся в других важнейших делах, вместо отдохновения служило. Данные мне полномочные указы в производимых делах делали такую пособность, что трудно было чему-нибудь от меня утаиться. Ибо по силе оных указов все тамошние начальствующие чины по требованию моему обязаны были в произведении отправляемых дел чинить вспоможение, а паче, приискавши, присылать хороших толмачей, в которых я никогда нужды не имел. Ласковым же обхождением со многими народами, где мне несколько пробыть можно было, снискал я себе к тому как большую помощь, ибо я поступал с ними якобы с друзьями, чему они весьма рады были и допускали смотреть все и при том рассказывали. А без сего средства мне можно бы было всех их обрядов и прочих обстоятельств их языческого суеверия ни видеть, и ниже о том уведомить».
Приведенный отрывок характеризует ГФ. Миллера как ученого с гибким и широким теоретическим кругозором, прекрасно видящим перспективу этнических исследований в контексте исторической науки. Неслучайно А.Л. Шлёцер, с юмором относившийся к чужим авторитетам, в том числе и к Миллеровскому, приехал учиться в Россию не к поседевшим над книгами академикам, а к суровому, уже отосланному в почетную ссылку в Москву историку и этнографу, так и оставшемуся в понимании многих самоучкой. В последствии Шлёцер, характеризуя Миллера, писал: «В продолжение более чем тридцати лет он собрал невероятное множество известий о древней и новой истории, географии и политике этого новосозданного государства, которое до того времени было terra incognita или, что еще хуже, описывалось совершенно ложно недовольными. Но угнетенный неслыханными каверзами и ябедами Миллер сделался трусливым и долго не смел что-нибудь издавать из своих собраний в свет». Школа жизни, которую он прошел, была способна сломить сильнейшего, но к его чести, когда в 1751 г. академический советник И.Д. Шумахер поручил ему составить критический разбор изданного за границей сочинения И.Г. Гмелина о путешествии в Сибирь на предмет «...что в нем излишнего, непристойного и сумнительного находится», Миллер, несмотря на негативное отношение руководства Академии к уехавшему в Тюбингенский университет профессору Гмелину, не желая предать экспедиционной дружбы, ответил решительным отказом. Даже богатырский внешний облик и грубоватые манеры, которыми Миллер мог успешно соперничать с его постоянным оппонентом и критиком в Академии наук М.В. Ломоносовым, вызывали недовольство его недоброжелателей. Как писал о нем его ученик А.Л. Шлёцер «...он мог быть чрезвычайно бойким, у него были остроты и колкия выражения; из его маленьких глаз проглядывала сатира, а в образе мыслей было что-то великое, справедливое, благородное. Он был горячий патриот России...». От себя добавим, патриот России не чиновной и столичной, а скорее той, что открылась ему в молодые годы на Волге, на Урале и в Сибири, среди людей, не разучившихся еще воспринимать себя как часть большого мира окружающей природы.
Историк в России — фигура почти всегда политическая: с одной стороны, облеченная вниманием общества, ждущего открытий из своего славного прошлого; с другой — находящаяся под бдительным оком властей, жаждущих летописания не менее славного настоящего. В этой ситуации для Миллера, получившего уже в первые годы пребывания в российской столице несколько назидательных уроков лояльности, пресекших вольности, унаследованные из атмосферы германских университетов, было очень важно сохранить баланс между проявлениями самостоятельности мышления и показным верноподданичеством. Принципиальная позиция, занятая им по вопросу о работе П.Н. Крекшина «Родословие великих князей, царей и императоров», породила «дело Миллера» — многомесячное разбирательство сенатской комиссии и академической канцелярии. Представленная им в 1749 г. диссертация «Происхождение имени и народа российского» вызвала не только уничтожающую критику со стороны «антинорманистов», когда эта «скаредная диссертация» была предана огню, но и навлекла опалу со стороны двора. Ситуация несколько успокоилась лишь пять лет спустя, когда Академия наук вновь оценила деловые качества Миллера, избрав его своим конференц-секретарем.
На волне нового признания Г.Ф. Миллер предложил реализовать программу исторических исследований и популяризации исторических знаний, согласно которой необходимо было готовить труды по отечественной истории, публиковать уже написанные, комментировать выходящие за рубежом книги о России, а также всячески поощрять местных энтузиастов, работающих над историко-географическими описаниями отдельных регионов, что было особенно ценно для дальнейшего развития этнографического краеведения. Исходя из этой задачи, Миллер регулярно предоставлял место для такого рода публикаций в редактируемых им с 1755 г. «Ежемесячных сообщениях...», где печатались, например, работы П.И. Рычкова об Оренбургском крае и другие регионоведческие исследования. Занимаемая им должность государственного историографа предоставляла свободный доступ ко всем необходимым источникам, но и принуждала занимать весьма взвешенную позицию, соотносящуюся с мнением носителей властных полномочий. Несмотря на бдительность недоброжелателей и собственную осторожность, Миллеру удалось найти, вернее — создать самому информационный канал для трансляции собственного видения острых вопросов современности при помощи журнальных периодических изданий. Одной из важных проблем российской истории, потребовавшей от него не только исследовательской, но и гражданской позиции, стала тема крепостничества, рассматриваемая в контексте общепросветительской дискуссии о равенстве, естественном праве и свободе.
Толчком к размышлениям Миллера о судьбах крестьянства стали сочинения его хорошего знакомого, лифляндского пастора И.Г. Ейсена, посвященные описанию тяжелого морального и экономического положения, в котором находились эстонские, ливские и латышские крепостные под властью немецких помещиков. Отредактировав и существенно дополнив эти материалы ссылками на прибалтийские хроники, другие исторические и правовые источники, он в 1764 г. подготовил их к печати в своем журнале «Sammlung Russischer Geschichte», указав во введении: «Мы не могли отказать этому сочинению в месте в нашем издании из-за содержащихся в нем хороших положений...». Аболиционистский пафос пастора Ейсена серьезнейшим образом повлиял на редактора, который невольно превратился в соавтора статьи, указывая, что личная свобода и обладание собственностью есть неотъемлемое право человека, не зависимо, богат он или беден, знатен или худороден. Властям рекомендуется смелее идти по пути постепенной ликвидации крепостничества, начав с ликвидации самых уродливых его проявлений — барщины, всевластья помещиков над душой и телом крестьянина, не опасаясь расшатывания устоев монархии. Смелость Миллера, безусловно, подкреплялась теми умонастроениями, что были распространены при дворе начинающей свое правление Екатерины II. Озвучить эти идеи, по мнению ученого, было необходимо для вынесения дискуссии на более широкое общественное поле. Своего рода продолжением данной взрывной публикации стала история с избранием в 1767 г. профессора Миллера членом Уложенной комиссии, когда уже на одном из первых ее заседаний он сделал попытку обнародования своих идей, но был сурово одернут председательствующим. Сама императрица показала ему свое монаршее неудовольствие, упрекнув в «упражнениях всякими сочинениями», вредными для непосвященных. Однако известность Миллера в кругах европейских интеллектуалов, равно как и его полемические и журналистские таланты через некоторое время вновь понадобились властям.
Живя и работая с 1765 г. в Москве, сначала как главный надзиратель воспитательного дома, затем в должности директора московского Архива Коллегии иностранных дел, Г.Ф. Миллер сохранял репутацию ведущего историка страны, выполняя правительственные заказы на генеалогические исследования, несмотря на возраст, совершая историко-этнографические экскурсии по Московской губернии и сотрудничая с издателями зарубежных энциклопедий на предмет написания статей о России и народах, ее населяющих. Авторитет Миллера как человека, лучше других ученых знающего Россию, еще раз проявился при организации Академией наук нового исследовательского проекта, известного как Физическая (Академическая) экспедиция. Назначенный руководить движением ее сухопутных отрядов профессор Паллас находился в регулярной переписке с Миллером, который исполнял роль посредника, через которого Академия осуществляла связь с полевыми исследователями. П.С. Паллас, как правило, закончив очередной рапорт в Академию наук, сопровождал его письмом к Миллеру, где нередко упоминал, что оставляет рапорт незапечатанным в надежде, что «высокоблагородный и достопочтенный господин коллежский советник, высокочтимый покровитель» удовлетворит тем свое любопытство. Другой участник экспедиции, И.Г. Георги, работая над первой в России обобщающей монографией по этнографии страны, также корреспондировал с Миллером и в сомнительных случаях всегда обращался к нему за советом и поддержкой.
Прожив 58 лет в России, из них десять лет проведя в странствиях по стране, он самостоятельно сформировал свою идентичность, став россиянином, не переставая при этом быть немцем. Данное обстоятельство очень близко соотносится с сущностью той новой науки — этнографии/этнологии, предвозвестником которой был Г.Ф. Миллер.
Финно-угорские народы России в трудах Г.Ф. Миллера: История становления Миллера как этнографа имела, по-видимому, двоякий характер. С одной стороны, приехав в Россию и приступив к изучению средневековых письменных памятников как отечественного, так и иностранного происхождения, он не мог не обратить внимание на зафиксированное в них множество племенных групп различного этнического происхождения. Кроме того, читая работы современных ему историков, в частности ГЗ. Байера и В.Н. Татищева, он еще раз мог убедиться в сложности языковой и этнокультурной карты страны в прошлом и настоящем. С другой стороны, личное открытие многонациональной Российской империи он мог сделать уже в первые дни пребывания в Санкт-Петербурге, находящегося в непосредственном контакте со своей финноязычной сельской округой. Месяц, проведенный им в Казанском крае среди татар, чувашей, марийцев и удмуртов, затем посещение Урала и годы, проведенные в Сибири, наверняка окончательно развенчали для него европейский миф о «Великой Татарии». Миллер не оставил исследований, специально посвященных финно-угорским народам, но это совсем не удивительно, если учесть, сколь слабо была разработана на тот момент этническая история Восточной России в целом. Тем не менее, буквально рассыпанная в опубликованных трудах и многотомных рукописных материалах Миллера «финно-угрия», занимает вполне достойное место в его этнографических представлениях.
Осенью 1733 г. профессор истории Г.Ф. Миллер с товарищами по «Великой Северной (2-й Камчатской) экспедиции» прибыл в пределы Казанской губернии, где по заданию Санкт-Петербургской Академии наук приступил к изучению поволжских народов и памятников старины. Результатом их пребывания в пределах губернии стали записки, положенные в основу более серьезных академических работ, в частности его «Описания трех языческих народов в Казанской губернии, а имянно черемисов, чувашей и вотяков». Работа была опубликована в «Ежемесячных сочинениях к пользе и увеселению служащих» в 1756 г., то есть двадцать три года спустя после знакомства с Волго-Вятским регионом и его жителями. Неслучайно сам путешественник просит читателей, «...чтоб ему в вину ставлено не было, ежели перемены такия примечены будут, о которых он в толь давнем расстоянии ныне проведать не мог». По-видимому, замысел Миллера первоначально был много шире предложенного к печати текста, поскольку в русском варианте рукопись озаглавлена «Описание Сибирских народов вообще с приобщением к оному особливых известий о живущих около Казани языческих народов,...Герардом Фридрихом Миллером Императорской Академии Наук Профессором сочиненное». Кроме того пространного введения, рукопись содержит лингвистическое приложение, состоящее из сравнительной таблицы, представляющей основной словарный запас и числительные на русском, татарском, марийском, чувашском, удмуртском, мордовском, коми-пермяцком и коми-зырянском языках, а также марийский и чувашский переводы молитвы «Отче наш». Приведенные в рукописи лингвистические материалы в массе своей опубликованы уже в новом (посмертном) издании труда Миллера о народах Казанской губернии[12].
В структурном отношении исследование Г.Ф. Миллера состоит из восьми глав: «О их жилищах и гражданских распорядках», «О их качествах телесных и душевных», «О одежде их», «О пропитании, промыслах и торгах их», «О языках, художествах и науках их», «О естественном их законе, и какое имеют они понятие о боге и о божественных делах», «О языческом их законе и принадлежащих к оному обрядах», «О светских обыкновениях их», что на первый взгляд представляет его как сравнительно-этнографическое описание, исполненное в духе европейской литературы об экзотических уголках ойкумены и получившей широкое распространение в эпоху Просвещения. Стилистическая и языковая символика текста фиксирует расположение автора по отношению к описываемым событиям и артефактам, позволяя установить тщательное наблюдение за его движением в исследуемом пространстве. А самому повествованию придает необходимую образность, привязку к месту и времени, в свою очередь, предоставляя возможность автору описать результаты своих поисков в «...гладких нейтральных и надежных словах».
Слово ученого, наряду с констатацией эмпирического материала, также проявляется в отрывках, определяемых Р. Бартом в качестве «политического письма», заявляющего о коренной причастности автора к конкретному социальному слою или, проще говоря, принуждая его вставать на сторону тех, в чьих руках власть. Особые отношения с властью в целом станут одной из характерных черт в организации полевых исследований в России, и горизонт языка, с помощью которого интерпретировались полученные сведения, будет служить своеобразной меткой-ярлыком социальной благонадежности. Миллеровский текст в этом отношении практически безупречен, оговаривая авторские дерзания соображениями государственной пользы. Вместе с тем, Миллер не мог не позаботиться о форме изложения, учитывая, что его публикация должна послужить и увеселению. Таким образом, произведение в идеале должно было совместить академичность стиля и увлекательность языка, при этом автор должен был недвусмысленно подчеркнуть научную правоту своих рассуждений.
«Описание...» вбирает в себя этническую территорию марийцев, чувашей и удмуртов, определяемую автором с помощью нескольких ключевых топонимов и гидронимов. Во-первых, это административный центр губернии — Казань. Во-вторых — бассейн р. Волги (в случае с удмуртами делается оговорка, указывающая на тяготение их поселений к р. Вятке), организующей одомашненное, но до поры скрытое от непосвященного наблюдателя пространство, ибо «множество находящихся в сих местах лесов есть тому причиною, что все вышепомянутые народы жилища имеют или в лесах, или междо лесами, и к поселению своему выбирали такия места, что каждая деревня построена при нарочитой реке, или речке, или озере...»™. Склонность путешествующего к рациональному восприятию и освоению окружающего проявляется в специальном абзаце, посвященном региональным мерам расстояния: «Между Волгою и Камою реками по дороге от Казани до Осы, и от Осы до Соликамской и до Чердыня, разстояния мест числятся не верстами, как обыкновенно в России, но Чумкасами». Причем слово «Чумкас», как и многие другие выделяемые по смыслу понятия и термины, пишется автором с большой буквы, что может указывать как на «выделенность» этого нового понятия из общего повествовательного контекста, так и на общую «выделенность» региона из общероссийской пространственно-географической среды. В связи с этим, очевидно, неслучаен в тексте следующий отрывок: «Можно Чумкас без дальнейшей ошибки сравнить с немецкой милею, коих 15 содержится в градусе Екватора»™.
Поселенческая структура трех описываемых народов рассматривается в связи с миграционными процессами в крае, где чересполосное расселение уже давно стало реальностью и лишь удмурты «...столь не обходительны, что с помянутыми народами сообщения не имеют, но живут везде особо». Миллер примечает также, что к названиям некоторых деревень удмурты «...прибавляют слово Пилга, а к другим не прибавляют, чему они причины показать, ни слово Пилга изъяснить не могут: но только объявляют, что оныя места их предками так прозваны». Со своей стороны осмелюсь предположить, что родовое имя «Пельга», действительно нередко встречающееся в этнокультурном ареале удмуртов, само дает некий намек на отмеченную автором «не обходительность» удмуртов: в условиях усиливающейся в крае миссионерской деятельности русской православной церкви составные элементы традиционной религии по возможности скрывались. Соответственно, консервация могла иметь место и в тесно связанной с ней поселенческой структуре этноса.
От наблюдателя не укрылось вялое течение урбанизационных устремлений «трех языческих народов в Казанской губернии», которые, в отличие от татар, не живут вместе с русскими ни в городах, ни в слободах. Тем не менее, структурообразующий импульс государства, строящего иерархическую вертикаль посредством приобщения к городской культуре, находит свое отображение в системах власти, где имперский интерес сочетается с элементами местного самоуправления: «Все вышеописанные народы состоят в команде у градских командиров; но им дозволено выбирать из своей братьи сотников, выборных, старост и десятников для суда и расправы в их деревнях... а бу де явится кто в важном каком преступлении, то такого отсылают в город за караулом». Рядом с модернистскими тенденциями Миллер отмечает распространенную у марийцев и удмуртов традицию к перемене места жительства по причине неудовлетворенности ранее сделанным выбором. С несвойственной для него легкостью он выводит ее из «бродячего» прошлого народов, правда, с некоторой долей «кажимости» пишет, что «...сие обыкновение переселения с места на место осталось еще от древних Гамаксобитов, которому последуют и ныне во всем Калмыки, Мунгалы и другие кочующие народы».
Природно-географический и хозяйственный детерминизм служит для исследователя свидетельством наличия определенной рациональности в жизнеустройстве местных народов, в частности, в определении размеров и численности своих поселений: «Есть пониже устья Камы реки Чувашская деревня, Ликтубаева называемая, которая состоит более как из 200 дворов. Вотяки ставят обыкновенно в деревнях своих дворов по 20, по 30 и по 40, смотря по тому, сколько им в диких лесах под жилье свое места занять, или для себя и скота довольно корму иметь можно». Таким образом, культурный ландшафт представляется Миллером как освоенная еще с давних пор территория, весьма неравномерно удостоенная историческими памятниками. В «Описании...» практически отсутствует лирическая тема любования местными природными красотами, но ощущения сухости также нет, поскольку автор с самого начала берет на себя роль проводника, ведущего читателя по логически осваиваемому пространству. Спокойное и пластичное повествование может объясняться еще тем, что анализируемый текст был опубликован в 1756 г., то есть более чем через двадцать лет после путешествия.
Лирика, если в этом тексте вообще допустимо говорить об этом, содержится в тех отрывках, где автор дает антропологическую характеристику местным народам, в особенности представительницам женского пола. Примечательно, что для определения этнического образа, автор использует не просто традиционный в таких случаях сравнительно-сопоставительный подход, а вводит своего рода оценочные коэффициенты. Татары и Финны, словно два полюса, между которыми заключена антропометрия «трех языческих народов Казанской губернии». Г.Ф. Миллер пишет: «Черемисы и Чуваши много походят на Татар...», «А Вотяки могут уподоблены быть Финнам потому что волосы на голове и в бороде почти у всех рыжие, напротив чего у Черемисов и Чувашей оне большой части темнорусые». Интересно, по каким признакам автор соотнес удмуртов и их дальних языковых родственников, живущих, в отличие от татар, за тысячи километров от исследуемого региона? Рост, цвет и форма глаз — все является подчиненным по отношению к оминанте, которой выступает цвет волос. Следующая сентенция автора, касающаяся этнического образа, происходит из сферы более этнопсихологической нежели антропометрической: «У Вотяков примечается, что они пред прочими народами весьма упрямы и тем, равно как внешним видом, много сходствуют с Финскими крестьянами».
Определяющими являются два структурно-оппозиционных блока авторского утверждения о том, что «мужской пол у сих народов носит платье почти такое же, как Русские крестьяне», тогда как женское платье серьезно дифференцировано по возрастным и статусным категориям. Данное наблюдение, подтвержденное затем не раз записками других путешественников XVIII в., указывает не только на больший консерватизм женского костюма, но и на большую социальную мобильность мужского населения края, чья одежда раньше испытывает на себе процессы стандартизации и унификации. Тот факт, что неким усредненным образцом в воспроизводстве основных элементов мужского костюма чувашей, марийцев и удмуртов становится одежда русских крестьян, может также интерпретироваться как проявление этнической мимикрии, связанной с желанием мужчин успешно функционировать в политически господствующей инокультурной среде. Выезд в город, на ярмарку, обращение к властям легче было осуществлять во внешней оболочке социальной благонадежности, и в формировании благожелательного образа одежда играла не последнюю роль.
Говоря далее о женской одежде, автор пишет, что наилучшее платье принадлежит замужним женщинам, но в качестве доминанты их облика он однозначно выделяет головной убор, сравнительно-сопоставительному описанию вариантов которого отведено едва ли не 2/3 всего текста главы. Женский головной убор в представлении Миллера это не только этнодифференцирующий признак, но и важнейший элемент женской чести, без которого замужняя женщина не воспринимается как носительница наивысшего статуса в женской иерархии. Автор приводит любопытное наблюдение, сделанное им в удмуртских селениях: «Дивиться должно, что при приезде к Вотякам посторонняго человека, хотя и поздно ночью, однако жены их пробудившись от сна слазят с печи не в ином каком, как в вышепомянутом головном уборе, что неоднократно случалось мне видеть». Кроме того, как явление типологического сходства он подмечает протекание у трех описываемых народов обрядов перехода девушек в женское состояние, когда в ходе свадебной церемонии происходит торжественная замена круглой девичьей шапочки или платка на головной убор замужней женщины, чаще всего конусовидной формы. Пожалуй, самое оригинальное сравнение данного типа головного убора, встречающегося как у западно-финских, так и у восточно-финских народов, было сделано русским путешественником Ф.О. Туманским, работавшим в конце XVIII в. среди води и ижоры в Ингерманландии и проведшим такую аналогию:
…«пайкас» вожанок — «шапка подобный гренадерским...». Имперский дух эпохи проявлялся порой самым неожиданным образом, подчеркивая растущий разрыв между двумя профилирующими линиями русской культуры. Крестьянское, простонародное, инород(ное)ческое все чаще воспринималось и анализировалось пишущими сквозь призму мифов и церемоний европеизирующегося российского дворянства. Национальные особенности становились ближе и понятнее, если их удавалось соотнести с почерпнутыми из книг универсальными ценностями, формулами плац-парадов и экзотическими вещами, увиденными на карнавалах.
Маркирование пищевых предпочтений населения края начинается автором с интригующего высказывания о том, что больше всего любят они лошадиное мясо. Чем можно объяснить такой оборот, нет ли здесь элемента завораживающей непосвященного читателя экзотики? Для народов, издавна ведущих оседлый образ жизни и традиционное земледельческое хозяйство (правда, с изрядной долей присваивающих элементов и лесных промыслов), эта форма питания выглядит, на первый взгляд, не совсем логично. Думается, что ответ заключен в последующих отрывках, где автор указывает: «Свиней хотя по примеру татар обыкновенно у себя не водят, однако бывая в городах, свиней у русских есть не отрицаются. А вотяки и охоту к свинине оказывают...». Известное в Европе еще с давних пор понимание всех восточных владений России как Татарии не могло не повлиять на мировосприятие Миллера, использующего характеристики татаро-мусульманской культуры в качестве основного сравнительного элемента системы жизнеобеспечения описываемых этнических общностей региона. В этом случае удмурты, менее склонные придерживаться пищевого запрета на свиное мясо, видятся им как народ, в наименьшей степени испытавший тюркское влияние. Что касается подчеркнутой склонности к употреблению лошадиного мяса, то некий намек на происхождение этого обычая автор дает в главах, посвященных языческому культу, в частности, в отрывках, описывающих обряды жертвоприношений, где предпочтительным жертвенным животным выступает лошадь. Культ коня, с давних пор распространенный среди народов Волго-Камья, за долгие годы своего существования, вероятно, приобрел и бытовые реминисценции, касающиеся пищевых и вкусовых предпочтений, не исключая, впрочем, возможных инноваций со стороны тюркской традиции.
Впервые столкнувшись с практически полным отсутствием привычных ему письменных текстов, за исключением довольно скудной архивной переписки, Миллер осознает, что весь прежний опыт неэффективен и это расшатывает его уверенность. Признаться себе в этом трудно, поэтому автор с горечью восклицает: «Все сии народы препровождают житие свое в крайнем невежестве. Нет у них ни писем, ни книг...». Он все еще пытается удержаться в рамках профессиональной традиции ученого-эрудита, заранее предполагающего знание, цитирование и комментирование письменных памятников древности и сочинений предшественников. Неслучаен интерес Миллера к надписям на татарском и армянском языках, обнаруженным им на развалинах столицы древнебулгарского государства, а также пристальное внимание к трудам предшественников — итальянца А. Гваньини, голландца Н. Витсена, и в особенности немцев — А. Олеария и Ф.И. Страленберга, в разное время побывавших в Восточных областях России.
Довольно неумело скрывая постигшую его неудачу в попытках собрать местные исторические предания, Миллер пишет: «Сперва думал было я получить от них какия нибудь хотя неясные и с баснословными обстоятельствами смешанные известия о состоянии их в древние времена, о происхождении их, о прежних их жилищах, о бывших у них войнах, и о прочем, что надлежит до га истории: но без успеху». Причины своей неудачи он видит в консервативно устроенных механизмах передачи исторической памяти, отвергающих все, что не связано с «языческим законом». Но далеко не с первого взгляда и, наверное, даже не со второго, открывается полевому исследователю сложный и многослойный мир религиозных верований и мифологических представлений этноса.
Заслуга и пионерская позиция Г.Ф. Миллера в освещении этого сюжета заключается в том, что он попытался вдумчиво подойти к выявленному им краеугольному камню региональной идентичности (рассмотрение дохристианских обычаев и обрядов марийцев, чувашей и удмуртов занимает около 60 % в объеме текста «Описания...»). Конечно его дескрипция, под общим механистичным влиянием ранней компаративистики, излишне схематизирована: «У всех трех языческих народов языческой закон один, и обряды притом почти сходны», но в целом она не препятствует развитию основной авторской мысли, к которой Миллер исподволь приводит заинтересованного читателя. Местная история существенным образом отличается от модели, принятой в европейской книжной традиции. Это не текст хронографа или послания, это текст живого разговорного языка, текст религиозного обряда и, наконец, это текст этнографического факта и артефакта. Постижение местной истории невозможно осуществить лишь силой разума, поэтому встреча с живой фольклорной и этнографической реальностью чрезвычайно важна для человека науки, давая возможность почувствовать себя первооткрывателем, казалось бы, уже давно известных истин, возвращая способность восприимчиво относиться к окружающему миру.
М.М. Бахтин писал: «Автор должен быть, прежде всего, понят из события произведения как участник его, как авторитетный руководитель в нем читателя». В этой связи, наверное, будет небезынтересно посмотреть, с помощью каких приемов будет достигать обозначенной выше задачи автор «Описания...».
Нам свойственно сверять свои собственные шаги в избранной области с достижениями предшественников. Для классической эпохи заочная дискуссия, нередко переходящая в полемику, являлась одной из основных форм, в которую облекалось научное сочинение. Диалоги Филалета и Теофила, за которыми скрывался научный спор Г.В. Лейбница с Дж. Локком, А. и В. из Добавлений к «Путешествию» Бугенвиля Д. Дидро и даже постоянный внутренний диалог-конфликт Робинзона в знаменитой книге Д. Дефо свидетельствуют о стремлении многих авторов той эпохи выстраивать свои тексты, если можно так выразиться, в «теннисной манере», где авторская мысль приобретает ускорение, отталкиваясь от нескольких точек зрения, или полюсов знания. Так, из авторов-предшественников в труде Г.Ф. Миллера в основном встречаются имена путешественников XVII в:, но есть два имени, по частоте упоминания стоящие вне всякой конкуренции.
Около десяти раз в Миллеровском тексте встречается ссылка на автора «Описания путешествия в Московию и Персию» — немецкого дипломата Адама Олеария». Показательно, что Миллер почти не спорит с ним, не вступает в полемику, принимая на веру большую часть его сведений. В тексте есть только одно принципиальное расхождение между ними, — по вопросу о языческих верованиях марийцев, — но и там Миллер находит собственное оправдание предшественнику. Объяснимость этого явления может быть выведена из сравнительной давности материалов, предоставляемых Олеарием, то есть той давностью, которую трудно оспорить по причине ее недоступности авторскому наблюдению. Нельзя не учитывать определенный пиетет, что испытывает автор перед представителем, пусть не лишенной налета «космографичности», но все же европейской историографии. В этой связи примечателен отрывок, в котором, касаясь такой тонкой сферы, как понимание местными народами природы божественного, автор не просто сверяет, но и проверяет себя по Олеарию, который разговаривал о «...сей материи с одним Черемисом...» и следовательно: «я отом же разговаривал со стариком из Черемискаго народа...»°. Можно предположить, что авторитет голштинского посланника, от записок которого Миллера отделяет целое столетие, оказался необходим историку, с юных лет прилежавшему более к «...истории учености, к сведениям, требуемым от библиотекаря».
Совсем иное отношение Г.Ф. Миллер демонстрирует к научному творчеству Филиппа Иоганна Страленберга, с которым он, судя по тексту, находится в явной внутренней полемике. Духовно будучи почти современником шведского ученого, он понимает, что во многих вопросах первенство в актуализации проблемы находится за автором получившего широкую популярность труда «Северная и Восточная часть Европы и Азии...». Возможно, отсюда его несколько нервное позиционирование и такие высказывания в сторону Страленберга, как «...объявляет несправедливо», «...выговаривая не правильно», «...не справедливо сие мнение», «...не справедливо написал», «...сие объявление не основательно». Стремясь продемонстрировать свою компетентность, Миллер, по всей видимости, не случайно избирает главным объектом своей критики лингвистический аспект работы Страленберга, то есть ключевой пункт доказательной базы последнего. Обнаруживая архаизмы, надуманные с точки зрения современной науки сопоставления, автор порицает Страленберга за приверженность символическим этимологиям, нередко встречающимся в его толкованиях. Так, Миллер «справедливо» указывает на неоправданную связь удмуртского внешнего этнонима «Ар» с упоминаемыми у Плиния «Арамеями», выделение мордвы-мокши в особый народ и выведение самоназвания марийцев от упоминаемых Иорданом неких «...домовых дедов называемых море или мере, от коих произошли бутто Унны». Шаг за шагом, проверяя и анализируя указанные в работе Страленберга факты, автор показывает себя большим прагматиком. Но, наряду с обращением в мире сложных лингво-исторических категорий, он, словно утрируя собственный практицизм, не менее страницы посвящает описанию проблем изготовления на Вятке «чашек деревянных точеных изрядной работы» из капа. Думается, не случайно его внимание было обращено в эту сторону, ибо «о сей Каповой посуде писал и господин Страленберг, токмо в некоторых обстоятельствах он ошибся, которыя можно поправить по сему описанию».
Правка прежних авторов является одним из профилирующих мотивов в тексте «Описания...». Подчеркивая компаративную направленность своей мысли, Миллер пишет: «В бытность мою в Казани сочинил я при вспоможении данных мне от тамошней Губернской Канцелярии толмачей Вокабулярию Черемисскаго, Чувашского и Вотяцкаго языков... дабы надежнее можно было разсуждать о сходстве помянутых языков, которую Вокабулярию приложу я в конце к сему описанию, и можно по оной исправить и умножить как Страленбергову многоязычную таблицу, [Tabula polyglotta], так и Витзенову Вокабулярию находящуюся в его описании Северовосточной Татарии». Заметим, что авторская позиция опирается здесь не только на данные его полевых собраний, но и, что примечательно, идет в русле обозначившейся в русской историографии тенденции критического отношения к научным поискам иностранцев. В.Н. Татищев, например, считал необходимым использовать материалы Ф.И. Страленберга, но вместе с тем не относился слепо к его научному авторитету, составив многочисленные примечания на книгу недавнего российского пленника. Двадцати лет уехав из дома, Миллер сформировался как зрелый ученый на российской и, что немаловажно, на провинциальной (экспедиционной) почве, поэтому понятен смысл его исканий среди авторитетов, стремление найти свое место и при этом суметь сказать свое слово.
В данном конкретном случае его слово реализуется не только в его способности «расколдовывания» для читателя малоизученного мира «трех языческих народов», но и в новизне самого подхода к исследуемому пространству. Труд Миллера стал по сути первым опытом историкогеографической и хозяйственно-культурной классификации народов края. Представленная им точка зрения фундирована на рассмотрении и бытописании этнических культур с точки зрения культурного ландшафта, освоенного соседствующими народами и осваиваемого путешественником. Подчеркиваемый автором синкретизм описываемых культур найдет впоследствии не только немало критиков, особенно со стороны приверженцев лингвистического подхода, но и сторонников, указывающих на явления региональной идентичности. Правда, неясно, осознавал ли сам автор принципиальную новизну своего подхода и степень собственного противопоставления авторитетам. Запоздавшее для обоих ученых «примирение» состоялось лишь в 1791 г., когда Санкт-Петербургская Академия наук опубликовала новую иллюстрированную русскую редакцию «Описания...». В ее тексте Миллер сетует на то, что капитан Страленберг, не будучи до конца уверен в правоте своих этимологий, передал с согласия издателя свой труд лейпцигским «ученым друзьям», которые и внесли многие ложные исправления и дополнения.
Г.Ф. Миллер как автор «Описания...» держит в своих руках две книги — труды А. Олеария и Ф.И. Страленберга, сверяя по ним свой путь. Взятые в дорогу, по всей видимости, из академической библиотеки, они стали в буквальном смысле его проводниками на необъятных пространствах Восточной России. С их помощью автор взвешивает личные наблюдения на образовавшихся историографических весах и тем самым добивается объективизации фактов. Миллеровское отношение к работам предшественников различно еще по той причине, что имеющиеся в его распоряжении тексты различны по своей языковой природе и по хронологической способности передавать мысль. Письмо Олеария нуждается скорее в комментировании, тогда как письмо Страленберга, практически его современника, достойно критики. Или, как замечает М. Фуко — критика судит и профанирует язык, комментарий фетишизирует текст. Миллер, таким образом, пытается удержаться в рамках профессиональной традиции ученого-эрудита, заранее предполагающего цитирование и комментирование авторитетов. В этом отношении он во многом отходит от фольклорной и этнографической новизны описываемого, приобретая взамен аналитическую весомость и критическую направленность. Давлению красочной эмпирики автор противопоставляет прочно усвоенный постулат — верить, а тем более доверять можно лишь письменному тексту, в качестве которого здесь выступают труды предшественников и письменные памятники древности. Здесь мы видим ученого представителя письменной культуры, оказавшегося в нестандартной исследовательской ситуации «акустической экзотики», видим путника ищущего «подсказки», придающие ему уверенность. Вместе с тем, присущая Г.Ф. Миллеру острота исследовательского чувства, в данном случае не препятствовавшего развитию в тексте «Описания...» общей модели рациональности, позволила ему понять, что успех научного предприятия часто зависит от умения работать в пограничных областях знания, намеренно отказываясь от широких историографических обобщений.
Вернувшись из сибирской экспедиции в середине февраля 1743 г. в Санкт-Петербург, Миллер рапортовал в Сенат и Академическую канцелярию обо всех обстоятельствах путешествия и о своей готовности продолжать работу над «Описанием Сибири», начальные главы которой были написаны автором на немецком языке уже в Сибири. Начавшаяся работа по переводу книги на русский язык, исправлению, дописыванию отдельных глав и рецензированию затянулась, благодаря стараниям его оппонентов И.Д. Шумахера и ГН. Теплова, до 1749 г., когда после положительных заключений В.Н. Татищева и М.В. Ломоносова задерживать публикацию первого тома было уже бессмысленно. Татищев, в частности писал: «...Сие есть начало русских участных историй, и нельзя иного сказать, как хваления и благодарения достойная в ней. Сколько труда, сколько смысла сочинителя, а наипаче образец впредь пожелаючим о других пределах сочинять, чрез что слава, честь и польза России преумножится. И хотя в ней есть нечто поправления и дополнки требующее и может достаточнее сочинена быть, однакож ее достойность похвалы тем не умалится...». Книга вышла в следующем году под названием «Описание Сибирского царства...», хотя сам автор ранее предлагал другие, более лаконичные формулировки заглавия: «Sibirische Geschichte» и «Geschichte von Sibirien». Изданная монография продемонстрировала широту исследовательского подхода автора, задействовавшего преимущественно письменные исторические источники, но не избегавшего фольклорно-этнографических, археологических наблюдений и сообщений.
Приступая к исследованию истории Сибири и народов ее населяющих в период до начала русской колонизации, Миллер искал ту красную линию, которая позволила бы ему связать разрозненные и часто противоречивые сведения в логически выстроенное повествование. Имевшихся в его распоряжении письменные источники во многом предопределили выбор ученого. Речь идет, прежде всего, о привезенной бывшими шведскими военнопленными рукописи Абуп-Гази Бахадур-хана, озаглавленной «История происхождения татар», переведенной на французский язык и опубликованной. Здесь же следует упомянуть о сочинениях Плано Карпини, Марко Поло, Гильома Робрука, Избрандта Идеса и других европейских авторов, писавших о народах северо-восточной Азии и преимущественно — о татарах. Сам Миллер комментирует свой выбор так: «Совершенно излишне говорить здесь о сибирских народах, о которых нет никаких известий до покорения их русскими. Мы займемся поэтому более обстоятельно одним татарским владением, которое было известно в Западной Сибири задолго до русской власти...»».
Иной (русский) взгляд на проблемы сибирской истории был представлен в собранных Миллером сибирских летописях и архивных документах, среди которых он особенно выделял приобретенный им в Тобольске текст, названный им по фамилии предполагаемого автора «Ремезовской летописью». Но и здесь основные описываемые события разворачивались вокруг противостояния двух центров силы: отряда Ермака, затем представителей легитимной царской администрации и Кучумова Сибирского ханства. Таким образом, финно-угорские народы Сибири, преимущественно обские угры, в обоих случаях оставались на периферии основной сюжетной линии Миллеровской «Истории Сибири». Отмеченная маргинальность обско-угорских материалов в контексте русско-татарских отношений не распространяется на ряд принципиальных вопросов, интересовавших автора помимо политических коллизий. Прежде всего, это проблемы этнической истории Сибири и прилегающих регионов, а также языческих верований обско-угорских народов, самим фактом своего существования демонстрирующих сравнительно мирную альтернативу противоборствующим христианскому и мусульманскому сообществам края. Причем предвозвестниками русской колонизации края стали коми-зыряне, посредством которых начальные сведения о Сибири поступали к русским. Свидетельством ранних коми — обско-угорских этнических контактов, по его мнению, служили топонимы зырянского происхождения, зафиксированные в бассейнах крупных рек Западной Сибири. С другой стороны, наиболее распространенный здесь этноним, обозначающий немусульманскую часть населения, был явно тюркского происхождения. Миллер писал, что название «остяки» было заимствовано... от татар, называвших все народы, жившие в тех местах, общим именем остяков, по-татарски «иштяк».
Посвящая первые параграфы своего исследования перечислению сибирских народов на предмет их принадлежности к татарскому или монгольскому происхождению, Миллер еще раз напоминает о своей приверженности лингвистическому методу определения этнического родства: «Я считаю, что самыми вескими доказательствами происхождения того или иного народа являются те, которые основаны на его языке...». Именно в этом вопросе начинается, или правильнее будет сказать — продолжается, его полемика с этнолингвистическими предложениями Ф.И. Страленберга. Так, выявленные Миллером расхождения в речи местных жителей, скрывавшихся под собирательным этнонимом «остяки», позволили ему выделить три этнолингвистические группы: остяков нарымского (селькупы), сургутского (ханты) и енисейского (кеты) языков. В то же время подчеркнутые еще до него моменты языковой близости между хантами, манси, коми-пермяками и финнами, он, в отличие от Страленберга, не распространял на так называемых томских остяков: «...все это совершенно не касается остяков Томского уезда. Стоит только обратить внимание на их язык, и тогда станет ясно, что они вместе с нарымскими остяками составляют особый народ, совершенно отличающийся от сургутских, тобольских и березовских остяков и, наоборот, имеющий большое сходство с самоедами».
Возвращаясь к этнополитическим сюжетам сибирской истории, Миллер, судя по тексту, приходит к выводу о сложности и неоднозначной добровольности вхождения местных народов в состав Российского государства. При этом, казалось бы, просветительская концепция позволяла ему с успехом оперировать такими понятиями, как цивилизованность, дикость, и формально Миллер действительно следует этому пути, пытаясь показать благотворное влияние европейской культуры, распространяемое русской администрацией. Сложнее было вписать в этот мирный контекст факты ожесточенного сопротивления аборигенов объясачиванию, захватам заложников, карательным экспедициям казаков и служилых людей против отдельных непокорных племен. В этом случае автором предпринимается попытка построить некую логическую схему, согласно которой легче мирились с новой властью менее затронутые «образованностью» доверчивые лесные племена, преимущественно обские угры, тогда как тундровые и степные народы сопротивлялись русским более отчаянно. В этой же просвещенческой манере он выделяет нравственные качества хантов, манси, селькупов и кетов, не способных ко лжи и желанию обогащаться за счет других и насильственно принуждать к труду соплеменников.
Вместе с тем, приводимые Миллером многочисленные сведения о вылазках «вогульских князьцов» еще на подходах русских к Уралу, а затем и на территории Западной Сибири, наглядно демонстрировали многослойность его текста, написанного политически благонадежным «комплиментарным» языком, но тем не менее, открывающим правду исторического факта. Даже неоднократно подчеркнутая им «робость» аборигенов показана как результат насилий и грабежей, чинимых сибирскими администраторами, заинтересованными в личном обогащении много больше, нежели в улучшении жизни налогоплательщиков. Миллер писал по этому поводу: «У всех восточных, в особенности же У сибирских, народов существует обычай встречать небольшими подарками приезжающих к ним гостей и особенно воевод и других начальников. Это так нравилось сибирским воеводам и служилым людям, что они часто, не довольствуясь тем, что приносилось им добровольно, разными насильствами вымучивали гораздо больше. Это приводило к тому, что остяки и другие народы, не разбираясь в подобных насилиях, совершаемых отдельными лицами, считали их присущими всем представителям русской власти и, будучи доведены до отчаяния, не щадили иногда своей жизни, когда представлялась малейшая возможность освободиться от такой власти».
Довольно смелые умозаключения Миллер сглаживал указанием на то, что в целом верно взятое государством направление на распространение норм христианской и крестьянской жизни в Сибири страдало от своевольства отдельных алчных чиновников. Цивилизацию, конечно, можно формально насадить с помощью розги, но убедить в ее благах личным примером было гораздо сложнее, и лишь немногие к этому стремились. В недостаточности такого рода убеждений он видит скромность успехов миссионерской деятельности и общее стремление таежных жителей пореже встречаться с русскими. Указывая на широкую распространенность охотничьего промысла в крае, тщательнейшим образом описывая его практики и инструментарий, Миллер, не отклоняясь от ранее избранной линии, подводит читателя к мысли о том, что прогресс в существовании местных народов возможен путем постепенного их перехода к оседлому образу жизни. Просветительский концепт диктовал автору некие ориентиры, как-то: сельский труд, городская промышленность и торговля, христианская религия и законопослушание есть светлая перспективная сторона народной жизни. Итак, развивая мысль Миллера далее, можно сконструировать следующую картину: спокойная добродетельная жизнь сибирских народов в будущем вполне возможна, если они будут учиться у русских крестьян-переселенцев навыкам работы на земле, будут законопослушны, будут избегать праздности и оставят языческие суеверия в пользу истинной веры. Проблема же состоит только в том, что мало кто здесь заинтересован в проведении этих идей в жизнь, гораздо выгоднее поощрять хищническое истребление пушных зверей и оленей, набивать мошну и формально отчитываться о значительном приросте новообращенных. В любом случае, автору удалось, ни на йоту не изменив своей вере в универсальные блага просвещения, показать всю сложность адаптации сибирских народов к государственным институтам и запросам.
Вторая половина XVIII в. стала для отечественной науки временем нового исследовательского импульса по изучению территории, природы и населения. Россия уже не представляла собой прежней экзотической «terra incognita», поскольку многое уже было открыто и описано в первой половине просвещенного века. Теперь от ученой деятельности требовалась не столько эвристичность, сколько предельная точность в проводимых наблюдениях и способность к обобщению. Необходимо было идти вглубь исследуемых объектов, сохраняя при этом принцип энциклопедичное™ в изложении добытого в поле материала. Зафиксированное в инструктивных документах академических экспедиций развитие специализации свидетельствовало о дальнейшей дифференциации отраслей знания. Существенная сложность заключалась в том, что достаточного количества специалистов, которые могли бы профессионально заниматься детальным изучением фольклорных, историко-географических, статистических и других сюжетов гуманитарного спектра пока не было, основная нагрузка по-прежнему ложилась на «естествоиспытателей». Служителям муз натуральной истории пришлось отдать часть своих усилий музе Клио, чтобы «...найти этнический эквивалент линнеевских пестиков и тычинок, создав сложную, но полную иерархию социальных характеристик». Открытый учеными в практических штудиях мир российской этнографии оказался настолько сложным, многообразным и гетерогенным, что невольно возникало желание поскорее классифицировать и уложить его в понятные и давно доказавшие свою эффективность рамки научного компендиума. Одновременно с формированием научно обоснованного образа России в историографии в отмеченный период сложилось «территориальное сознание» властей империи, воспринимавших управляемое ими государство как совокупность различных по составу населения земель, с разным уровнем экономического развития, конфессиональными особенностями и степенью лояльности к центральному вестернизированному правительству.
Или, как писал издатель в своем «Преуведомлении» к первому тому «Описания всех обитающих в Российском государстве народов...» И.Г. Георги «известно всякому сведущему о Государствах и Владениях, на земном шаре существующих, что нет на оном ни одного такого, которое вмещало в себе столь великое множество различных народов, как Российская Держава».
Иоганн Готлиб (в русском обиходе Иван Иванович) Георги (17291802) родился в небольшом померанском г. Вехгольцхаген, находившемся первоначально под властью шведской короны, но по завершении Северной войны отошедшем к Пруссии. Отец его был пастором, однако сын выбрал светскую карьеру, отправившись на учебу в знаменитый шведский университет г. Упсала, являвшийся интеллектуальным центром Скандинавии и Северной Германии. Разрыв с семейной традицией проявился в выборе им медицинского факультета, где рационализм научного мышления утвердился много раньше, чем на гуманитарных специальностях. Кроме положенных по программе курсов, студент Георги посещал частные занятия выдающегося ученого-естествоиспытателя К. Линнея, лекции которого он бережно хранил на протяжении всей жизни. Президент шведской Академии наук и почетный иностранный член Санкт-Петербургской Академии наук, профессор Линней преподавал слушателям не только известные ему тайны живой природы, но и прививал страсть к классификации как верному средству для практического освоения окружающего мира.
Дальнейший ход жизни И.Г. Георги вызывает некоторые разночтения. По одним сведениям, окончив университет, он получил степень доктора медицины. По другим данным, по каким-то причинам не завершив учебы, Георги начал заниматься фармацевтикой в г. Стендале. Так или иначе, в 1775 г., представляя Георги академической Конференции в качестве соискателя адъюнктуры по естествознанию и химии, академик Паллас отмечал, что, его протеже не имеет университетского диплома, но многие известные химики так же не посещали университетов, будучи аптекарями. Некоторые академики возражали против подобной постановки вопроса, и положительное решение затянулось почти на год. Но еще задолго до встречи с П.С. Палласом, Георги познакомился в Упсале с ученым, по сути дела предопределившим его жизненный путь, направив интересы в сторону России. Ученик Линнея, доктор И.П. Фальк, поступивший на российскую службу директором Аптекарского ботанического сада Санкт-Петербургской Академии наук, заметил исследовательские способности молодого человека и запомнил его. Спустя некоторое время, в 1769 г., по предложению профессора Фалька, чувствовавшего ухудшение состояния здоровья и нуждавшегося в доверенном помощнике, руководство Академии наук решило пригласить безвестного тогда аптекаря присоединиться к ученым, путешествующим на пространствах между Волгой и Уралом.
В экспедиции: Поводом к организации масштабного академического проекта, вошедшего в истории науки как Физическая (Академическая) экспедиция (1768-1774 гг.), послужило ожидаемое весной 1769 г. прохождение планеты Венеры перед солнечным диском. Для наблюдения за этим астрономическим феноменом предполагалось направить в различные части империи экспедиционные отряды под общим руководством приглашенного из Германии ученого-натуралиста П.С. Палласа. Согласно общему плану, в полевых исследованиях должны были быть задействованы пять отрядов, несколько запутано именовавшихся 1, 2 и 5-й «Оренбургскими экспедициями», 3 и 4-й «Астраханскими экспедициями». Руководство 5-й Оренбургской экспедицией было поручено И.П. Фальку, маршрут которого предполагал движение на юго-восток, через Москву, Пензу и Самару, вниз по Волге до Царицына. После согласования дальнейших путей с руководителями 1-й и 2-й Оренбургских экспедиций П.С. Палласом и И.И. Лепехиным, полевой сезон 1770 г. тяжко страдающий от приступов ипохондрии профессор Фальк провел в бассейне р. Дон и в калмыцких степях. Оттуда он прибыл в Астрахань, где к нему присоединился Георги. Совместная работа началась на пути через степи к Уральску, затем в Оренбург. Весной 1771 г. путешественников ждала Сибирь, сначала в Омск, затем — Кузнецк, Томск, Барнаул. Примечательно, что Георги на редкость удачно вписался в исследовательский коллектив российских академиков благодаря не только трудолюбию, но и неиссякаемому оптимизму и дружелюбию своей натуры.
Летом 1771 г. в рапорте о ходе и дальнейших планах экспедиции профессор Фальк положительно отзывался о работе Георги, совершившего ряд самостоятельных полевых выездов (экскурсий), предполагая, что вскоре ему можно будет поручать более длительные исследовательские поездки. Это сообщение было продиктовано, в том числе и учащением приступов перемежающейся лихорадки и депрессии, измучивших Фалька, вскоре доведя его до самоубийства. Сведения о тяжелой болезни руководителя экспедиции дошли до руководства Академии, которое предложило И.П. Фальку вернуться в Санкт-Петербург, предварительно направив Георги и двух студентов к зимовавшему в Красноярске отряду Палласа. По этому случаю Паллас писал в Москву своему наставнику, Г.Ф. Миллеру, курировавшему корреспонденцию, поступавшую из поля: «Одну приятную весть я все-таки под конец приберег, а именно: позавчера сюда прибыл на радость мне и к ужасу моей ипохондрии господин Георги, которого профессор Фальк несколько дней тому назад отправил в путь по почтовому тракту. Этот славный человек, которого Ваше высокоблагородие удостоили в письме ко мне лестных слов, заслуживает самой высокой похвалы; и если бы я всем сердцем не желал, чтобы он состоял при бедняге Фальке, то я был бы не прочь сам иметь такого компаньона. Если бы он не источал вокруг себя атмосферу радости, то и тогда он был бы для меня бесценен, ибо я опять получил возможность говорить о науке...».
В 1773 г. обследовав земли от Тобольска до Екатеринбурга и далее от Оренбурга до Астрахани, Георги поднялся вверх по Волге и уже в начале следующего года достиг Казани. Находясь в Среднем Поволжье, он изучал, среди прочих предметов, быт местных народов — татар, марийцев, удмуртов, чуваш и мордвы. Нелишне будет упомянуть о том, что казанский край в это время был весьма небезопасным местом для путешествующего по причине разворачивающейся здесь «пугачевщины». В Казани он нашел своего прежнего начальника, профессора Фалька, которого поддерживал в самый критический момент болезни, когда разум уже отказывался повиноваться ученому. Тщательно собрав оставшиеся после кончины Фалька полевые записи, касавшиеся вопросов географии, ботаники, зоологии и этнографии, Георги известил Академию о печальном событии и мерах, предпринятых по сохранению экспедиционных материалов покойного. Едва Георги успел покинуть Казань, как 11 июля 1774 г. город был взят и разграблен повстанцами. По возвращении в столицу империи его заслуги были отмечены золотой медалью и денежным подарком в 300 червонцев лично от императрицы Екатерины II. Почти сразу Георги приступил к обработке своих полевых материалов, этнографическая часть которых хорошо ему послужила при подготовке немецкого и русского вариантов «Описания...». Продуктивности его работы над текстами способствовало и то, что находясь в экспедиции, он регулярно высылал в Академию наук свои полевые тетради, которые после рассмотрения Академической конференцией немедленно передавались в типографию, поскольку в них нередко были зафиксированы ранее малоизвестные факты, касавшиеся политического устройства стран и образа жизни народов Востока.
Важнейшей заслугой И.Г. Георги перед этнографической наукой стало редактирование разрозненных экспедиционных записок его трагически ушедшего из жизни наставника И.П. Фалька. Знакомиться с рукописями Фалька он начал в 1780 г. и продолжал эту кропотливую работу вплоть до 1785 г., пока не сдал готовый текст в типографию. Это была лишь часть его научной работы, так как в 1776 г., после завершения экспедиции и избрания адьюнктом Санкт-Петербургской Академии наук, Георги решил навсегда остаться в России, приняв после М.В. Ломоносова руководство химической лабораторией и кабинетом минералогии. Одновременно он готовил к изданию свой труд о народах России.
В 1794 г. союз истории и этнографии в трудах академика Георги вновь дал о себе знать в виде подготовленного им первого полноценного краеведческого очерка российской столицы и ее окрестностей, где ряд моментов касался этнического состава населения. Так что Георги можно уверенно считать одним из основателей городской этнографии в России и этнографии Санкт-Петербурга. Сам автор отмечал: «Финляндцы и Ижорцы суть древние обыватели сей страны, почему они и доселе жительствуют в деревнях в окрестностях города. Но поелику нрав их весьма разнствует от нрава городских обывателей, то между жителями города имеется только весьма малое число Финляндских семей. В лесу, на Васильевском острову находящемся, есть маленькая чухонская деревушка; слуг же и служанок чухонских имеется весьма много». За свои достижения в науке Георги был избран почетным членом Прусской Академии наук, Обществ испытателей природы в Вене и Берлине, Иене и Эрлангене. В 1783 г. он стал ординарным академиком по классу химии, а в частной жизни приобрел славу фармацевта и одного из успешно практикующих в столице врачей. Популярности его имени добавило и то, что берлинский ботаник К. Вильденов назвал в 1804 г. привезенный из Южной Америки цветок в честь Георги георгином.
Творческая лаборатория: «Алхимический» склад ума И.Г. Георги распространялся на самые различные предметы, приобретавшие в его творческой лаборатории новые формы и содержание. Перу Георги не свойственно концентрировать внимание на внешних проявлениях народного быта, зато он стремится выражать все в максимально точных определениях и цифрах, взятых из официальных источников. Вместе с тем, круг его поисков довольно широк. Например, в издаваемых П.С. Палласом «Новых северных примечаниях к физическому и географическому описанию земель и народов, истории естествознания и экономии» он публикует самые различные статьи, тематика которых варьирует от опытов самовозгорания конопли до предложений по развитию подсобных крестьянских промыслов. Являясь, как и многие отечественные ученые-просветители, членом Вольного Экономического Общества, он опубликовал в его Трудах несколько очерков прикладной направленности, как-то: «Опыты над картофельным мылом», «Практические наставления к употреблению минеральной самородной щелочности», «Способ приготовить полезную краску из яичной скорлупы» и др. Прочтение текстов Георги может составить о нем первоначальное впечатление как об ученом, смотрящем на окружающую природу, включая и человеческую, исключительно с практической точки зрения. Но это было не совсем так.
Первичная научная специализация, безусловно, наложила определенный отпечаток на исследовательские подходы Георги, привив ему, если можно так выразиться, «рецептурность» научного мышления, когда мера и следование канону обеспечивали искомый результат. Впрочем, разумная осторожность в обращении с исходными материалами и ремесленное стремление к сочетанию качества и количества готового продукта не исключали творческого начала. Георги была присуща редкая способность так синтезировать разнохарактерные источники и мнения, что ни у кого не возникала мысль об отсутствии у него собственного мнения об испытуемом предмете. Так, на протяжении многих лет непревзойденным по искусству изложения этнографическим компендиумом являлся труд Георги о народах России. Значимость этой работы состоит, кроме многих ее достоинств, в том, что автором была выработана некая схема (рецептура) группировки и текстуализации этнокультурного материала. Первоначально необходимо было определиться с названиями народов (внутренними и внешними), которые могли указать направление этногенетических поисков; затем следовало очертить этническую территорию, занимаемую народом в прошлом и в нынешнем его состоянии, что могло дать ключ к пониманию таких параметров, как преобладание определенных хозяйственных занятий и даже народной антропометрии. Описание традиционных обычаев и обрядов, в свою очередь, подводило исследователя к таким тонким сферам, как народные нравы и поведенческие стереотипы, где субъективный фактор становился доминирующим. Соотношение общего и особенного при анализе народной одежды, домостроительства, пищи и транспортных средств могло указать на возможные межэтнические связи и имевшие место контакты. Завершить иерархию народных ценностей следовало характеристикой бытующих религиозных верований и суеверий, демонстрировавших определенную динамику этноса в вопросах духовности. Таким образом, химик Георги привнес в науку о народах важные в методологическом отношении приемы, одновременно пройдя по очень тонкой линии, стараясь соблюсти интересы заказчика и не покривить душой против истины.
Звучащая во многих произведениях И.Г. Георги и его коллег стержневая мысль о важности использования полевых эмпирических данных при осуществлении дальнейших шагов по освоению ресурсов страны, среди прочих приоритетов, предполагала духовно-нравственное совершенствование, просвещение населяющих Россию людей разных вер и народов. В частности, эта идея нашла документальное отображение в Обращении от 7 марта 1777 г. директора Санкт-Петербургской Академии наук С.Г. Домашнева по поводу составления полного географического описания Российской империи, известном как «Plan dun ouvrage geographique et topographique sur Г Empire Russe». В том же году Георги был включен в число сотрудников Топографического комитета, проводящего подготовительные работы к планам генерального межевания земель и разработавшего обширную программу, названную «Начертание общего топографического и физического описания Российской империи». Согласно программе, предполагалось осуществить: 1. Общее географическое описание России; 2. Общее историческое описание; 3. Общее статистическое описание; 4. Описание особенностей географии Российского государства; 5. Физическое описание страны. Кроме того, учеными была создана анкета, значительную часть вопросов которой составляла этнографическая тематика, в особенности проблемы заселения, хозяйственного освоения, нравов и обычаев населения обследуемой территории. По всей вероятности, этнографические интересы Георги отражали характерный для той эпохи тип научной парадигмы, когда прогрессирующий универсализм позволял достигать высоких результатов в различных отраслях знания. Можно привести примеры инженерно-технических наблюдений историка и крупного чиновника В.Н. Татищева, естественнонаучные труды, исторические сочинения и поэтические опыты М.В. Ломоносова. В этом контексте работы Георги, посвященные описанию земель и народов Российской империи, видятся попыткой естественнонаучного ума объять этническую составляющую государственного организма. Вместе с тем, их можно интерпретировать в качестве его личного вклада в формирование патриотического сознания и национальной гордости россиян. Гордости не ограниченной рамками господствующей нации, готовой поглотить и ассимилировать остальных, превращая их в русских, а скорее нации в политическом смысле, когда: «...единообразность учреждения Государства весьма премудро дапомогает сему, и исполинскими шагами приближает Грубых народов наших к единой мечте всеобщего России просвещения, соединения чудесного во едино тело и едину душу, и, так сказать, сплавления в Исполина, непоколебимого сотнями веков». Иначе зачем же было выполнять столь трудоемкую работу, демонстрируя своим читателям полиэтническую сущность России и ее истории.
Финно-угры в «Описании всех в Российском государстве обитающих народов...»: Сделанные в ходе экспедиционных исследований накопления этнографической информации вкупе с развитием методологического обеспечения науки должны были найти логическое продолжение в публикациях обобщающего характера. Соответственно, опыты первичной систематизации должны были перерасти в масштабные издательские проекты, иллюстрирующие этническое многообразие империи.
Значение такого рода иллюстрирования подчеркивал сам И.Г. Георги, отмечая, что к составлению краткого связного описания всех наших наций в их теперешнем состоянии побудил его замысел гравера К.М. Рота — с помощью некоторых ученых издать русские нации в подлинных изображениях. Речь здесь идет об изданном в Санкт-Петербурге в 1774 г. альбоме «Открываемая Россия, или собрание одежд всех народов, в Российской империи обитающих», который действительно выходил тетрадями по пять листов в каждой и содержал цветные и черно-белые гравюры, большая часть из которых затем вошла в «Описание всех народов...», создавая визуальные образы народов империи по их внешним антропологическим признакам и по традиционной одежде. Предпринятая гравером работа так понравилась российской читающей публике, что потребовались более пространные текстовые пояснения, отображающие необходимость не только знать кое-что об отдельных народах, но и иметь общую картину национального состава государства. Однако, это был только частный случай из предыстории «Описания...», более значимые обстоятельства появления книги Георги раскрывает в предисловии своего труда. Несмотря на длительность межэтнических контактов, взаимовлияний и миграций, народы России сохранили свои культурнобытовые особенности, что вызывало неподдельный интерес, но точных знаний об этих народах было недостаточно, так как они стали накапливаться лишь в ходе исследовательских поездок ученых, командированных Санкт-Петербургской Академией наук. Теперь пришла пора, говорит автор, систематизировать накопленные сведения, тем более, что быт народов под влиянием соприкосновения с русскими, принятия христианства и других факторов все более меняется.
Публикация «Описания...» осуществлялась с 1776 по 1780 гг. одновременно на немецком (в четырех частях) и русском языках (в трех частях). Книга была посвящена Екатерине И, «при кротком правлении» которой столь благополучно народы «жизнь свою препровождают». Работа встретила благосклонное внимание императрицы, отметившей автора золотой табакеркой. В новое царствование работа Георги выдержала еще одно издание на русском языке, расширенное и уточненное, правда, теперь уже с посвящением императору Павлу I. Первая сводная этнографическая работа о народах России была построена на солидной научной базе. Написанная пером и умом Георги, она вполне может считаться продуктом коллективного сотворчества ученых-путешественников XVIII в. В Преуведомлении к изданию 1799 г. указывается, что «източники, из которых почерпнуто сие описание Народов, обитающих в России, их житейских обрядов... суть во первых Летописцы Российския, а во вторых, и по большей частию, описания частныя России подданных народов, сделанные и изданные в Свете Профессорами и Историографами: Миллером, Гмелиным, Крашенинниковым, Штеллером, Фишером, Рычковым, Самуилом Гмелиным, Палласом, Лепехиным, Ник. Рычковым, Лемом, Клингстедтом, Гегстремом, Гавеном, Шлетцером, Климаном и другими».
В структурном отношении первая часть «Описания...» представляет собой ряд более или менее крупных очерков об отдельных финноугорских народах. Некоторые очерки довольно обстоятельны и информативны. Таковы главы о саамах, марийцах, удмуртах и обско-угорских народах, другие отличаются лаконичностью и лапидарностью, например, очерк об ижоре. Судя по сравнительной величине этих очерков, можно сделать вывод о том, что в рассматриваемый период неплохо были известны народы Поволжья, Приуралья и Сибири. Недостаточно были изучены народы Европейского Севера. Георги весьма подробно описывал саамов, но не выделял водь и карелов в качестве отдельных народов, очевидно, считая их финнами. Более объяснимо то, что он не упоминает о вепсах (открытых для науки А.И. Шегреном лишь в середине 1820-х гг.), но странно, что автор очень мало знает о коми-зырянах и коми-пермяках. В книге нет статей об этих народах, о них говорится мимоходом в статье о хантах. Необходимо обратить внимание на систему классификации описываемых народов. Распределяя их на группы, Георги руководствуется в основном лингвистическим, или точнее — историко-лингвистическим принципом, комбинируя его с географическим. Так, в том, посвященный народам «финского племени», он ввел информацию практически о всех финно-угорских народах страны, указывая даже на такой дискуссионный тогда вопрос, как родство обских угров с «венгерцами» и о происхождении их от «древних угров», хотя и замечает осторожно, что о том «надобно еще подумать». Неточность допускает автор только в том, что включает в эту же группу латышей и чувашей. Чувашей автор считает народом, весьма близким к марийцам, что верно в отношении занимаемой территории и хозяйственно-культурного типа, но не языка. Включение латышей в одну подгруппу с эстонцами и ливами объяснимо скорее фактами региональной близости и политической истории, но не утверждением о том, что язык латышский в значительной мере состоит из смеси финских и славянских слов. Тем не менее достоинством книги является то, что Георги не ограничивает свои задачи простым описанием и пересказом эмпирического материала, хотя бы и систематизированного, а старается его осмыслить и обобщить. Как отмечал С.А. Токарев, «...надо оставить на совести автора его попытки дать обобщенные психологические характеристики народам, в одних случаях положительные, в других отрицательные. Можно спорить о допустимости таких характеристик, но для науки того времени было свойственно привязывать бытующие у того или иного народа нравы и обычаи к определенному типу социального строя и уровня экономического развития».
Не вызывает сомнения то, что финно-угроведение как специальное направление исследований не являлось для Георги предметом его непосродственных научных занятий, поскольку на тот момент степень дифференциации в сфере народоведения находилась еще в самом зачаточном состоянии. Однако предпринятая им попытка создания обобщенной этнографической классификации народов России должна была иметь некий отправной пункт. Да и сама логика работы подсказывала — рассмотрение системы выделенных этнических групп следовало бы начать с народов, являвшихся наследниками древнейшего населения страны как носителей изначальной языковой и культурной идентичности. Для Георги этот вопрос в принципе ясен, и потому первый том был посвящен этносам финно-угорского происхождения. Сложность научной задачи, стоявшей перед исследователем, заключалась в том, что ему предстояло дать максимально подкрепленный источниками очерк ранней этнической истории «финских народов». Накопленный к тому времени отечественной наукой этнокультурный материал вольно или невольно принуждал автора вырабатывать некую систему изложения, наблюдение за которой может многое сказать о стиле мышления пишущего, позволяя ему найти нужные слова, определяющие сущность финно-угорской научной проблематики. Очевидно, что Георги потребовалась длительная историографическая подготовка, необходимая для формирования собственной точки зрения, нашедшей отражение в редакции текста «Описания...» 1799 г., отрывок из которого позволю себе привести:
Древние Руссы суть коренной России Народ, котораго имя только Россия на себе носит, а язык его древний, от смешения, соседства и после соединения со Славянами, совершенно почти изчез. Народ сей в древности занимал пространство нынешней России от острова Тамана, Хвалынского моря, по восточную сторону Волги, до Белаго простираясь по северному Океану, по восточной стороне Ботнического залива, по Финскому заливу и озерам: Ладожскому и Ильменю; по рекам Волхову, Шалони, Мете, Ловати и Пали. При устье Ловати древний их город, старая Руса. Народ сей от древних чужеземных дее-писателей назывался Цымбрами, Киммерами, Сарматами, Гоффами и Гетами, а от северных домашних Ютнарами, Рисарами, Ризами и Руссами, т.е. по Цельтически, сильными. В старину Россия не называлась Россиею, но Русь, Руссиа, а Россиею стала зваться не прежде, как в конце царствования Иоанна II, и название сие введено Макарием митрополитом. Прежде Макария, и несколько времени после него, как в титулах, историях и на деньгах всюду Русь именована, и сам оный Государь в речах и граматах всегда Русиа употреблял. Руссов, Цимбров, или Кимеров, знатная часть, будучи потеснена от Азовского моря Скифами, прошла в Мидию и Лидию, а другие подвинулись в нынешнюю Ютландию, Голштинию и Мекленбургию, от которых и море тамошнее Кимврийским прозвано. Те же, кои, как выше показано, жили около Балтийскаго моря и далее к ледовитому Океану, по пришествии на Княжение Рурика, да и прежде уже столько перемешались и породнились со Славянами, что на последок стали составлять один народ; есть однакож и по днесь особенные роды того древняго Русскаго Народа, известные ныне под названием, Финских народов, и суть: Лопари, Финны, Латыши, Мордва, Вотяки, Тептяры, Вогуличи, Отяки и прочия посторонния малые поколения. Они суть самые древние северныя России жители, и обитают все, кроме Отяков и Вогулич, по сию сторону Уральских гор, составляющих естественный между Европою и Азиею предел.
По самому древнему их состоянию были они все кочевые Народы; но в последующия времена, а особливо по обращении их от языческаго суеверия к Христианскому закону, сделались они из скотоводцов землепашцами, и подвижным своим жилищам предпочли одноместныя. Разсеянные в восточных Странах не большие Народы сообразовались в слове и одежде с теми Народами, кои им были порубежны, или которых они под иго свое покоряли. Таким образом много переняли кое чего Чуваша от Татар; Мордва, а особливо Зиряне и Пермяки, коих теперь почти и признать не можно, от Россиян; Отяки от Семоядов, и так далее.
Однакож весьма удивительно, что премногия, в разсеянии живущие Финския поколения, и при различном положении занимаемых ими мест, имеют ещё и теперь очень много собственнаго и сообразнаго главным Финскаго племени коленам в разсуждении телообразия, общенародных свойств, языка, нравов, одежды, суеверия, и проч. Все сие явственно будет видно из частных описаний. Достойно также примечания и то, что премногие из сих Народов живут еще и теперь только в северных, болотистых и лесистых Странах, кои изкони были любимыя Финскаго племени места; в разсуждении чего и называются они Наболотными жителями (Суома Яме). Звериная и рыбная ловля была первым их промыслом. В прочем кажется быть и действительно вероятно, что столь великое сходство доказывает не оспоримо основанное на самой истине мнение г. Статского Советника Миллера, так и Профессора Фишера: что все сии Народы суть не особливыя какия, но только отщетивщияся от Финскаго племени колена.
И.Г. Георги предлагает своему читателю следующую классификационную схему: открывают мир финно-угорских народов саамы (у Георги — Лопари), географически самый северный в Европе народ, к тому же ведущий преимущественно кочевой образ жизни, что для ученого человека эпохи Просвещения уже само по себе вызывает неподдельный интерес. Как рационалист Георги находит тому объективные причины: «По причине не плодородия тамошних гор и суровости воздуха, так, как и потому живут почти звероподобно, не может сей народ соответственно обширности занимаемой ими страны быть многолюден». Значимость для автора климатических и экологических факторов сопровождает его рассуждения по проблемам этногенеза: «Лопари суть Финский народ. Они назывались еще за шесть сот лет до наших времен Стрикфиннами (беглыми Финнами) и вероятнее кажется, что нынешние Финны отщетясь от них, переселились в привольные места для спокойнейшей жизни...». Таким образом, демонстрируя свою приверженность «концепции Миллера-Фишера» о возникновении отдельных «финских» народов путем постепенного отделения от материнского этноса отдельных групп, ставших впоследствии родственными народами, автор предлагает пример конкретной реализации последней, выдвигая гипотезу возникновения современных финнов путем выделения из саамской этнической общности и последующей миграции на юг, в более приспособленные для жизни места. Политическая составляющая отражается в тексте следующим замечанием: «Они издревле жили на своих горах и управляемы были своими Владельцами: но напоследок покорены Шведами; и теперь нет у них и памяти Дворянских семей». Некий элемент «скотландизации» саамской истории заметен также в сентенции о горной уединенной жизни под началом местных властителей, нарушенной вторжением извне, тогда как использование понятия «дворянство» может трактоваться в качестве особой дани духу времени, когда наличие собственной знати служило одним из определяющих факторов суверенности государства.
Довольно сухие по своей природе, но занимательно изложенные Георги данные, касающиеся саамской антропометрии, сменяются столь любимой просветителями темой «о разуме». Оказывается, что «разум у них (саамов) обыкновенный простонародный», но это не мешает его обладателям демонстрировать сложную гамму чувственных проявлений, варьирующих от миролюбия и постоянства до недоверчивости и склонности к плутовству в торговле. Тем не менее автор находит ключевой пункт, как мы бы сейчас сказали, «саамской идентичности» в редкой до самоотверженности любви к родине и мироустройству: «Об отечестве своем и общежительственном устроении очень много думают, и столько как иными так и самими собою пленены, что будут вне отечества, умирают больше от сокрушения своего по родине». Следующий по степени важности для Георги этнодифференцирующий признак — это язык, происхождение которого от «финского», то есть в нашем понимании от древнефинского языка-основы не подлежит обсуждению, так же, как и наличие множества саамских диалектов, разнящихся настолько, что «...и сами Лопари с трудом всех своих одноплеменников слова разумеют». Фиксация слабой языковой консолидации только подкрепляет авторскую логику данными об отсутствии у саамов письменности в общепринятом ее понимании, когда из букв, а не из рисунков составляются слова.
Тайные или явные просветительские настроения не затмевают для автора такого социально значимого явления, как далеко зашедшее имущественное неравенство, царящее в саамском обществе. Рассеянные по тексту свидетельства о местной «жадности к богатству», «корыстолюбию», «зарыванию денег в землю», нежелании и невозможности платить подати должны были, тем не менее, найти какое-либо объяснение. Ответ Георги лежит скорее в области экологического и географического детерминизма. С некоторым удивлением для себя он отмечает, что принятие «христианского закона» не привело здесь к переходу к оседлому образу жизни, да это было бы и трудно исполнимо, поскольку экономически невыгодно и противоречит местной природе. Тогда как столь не любимое просветителями кочевание наоборот приносит наибольшую прибыль саамам-оленеводам, рыбакам и охотникам за «мягкой рухлядишкой». С другой стороны, дикостью и нестандартностью края можно было объяснить неглубокое проникновение основ христианства в саамское мироустройство, отличавшееся на тот момент ситуацией религиозного двоеверия и приверженности шаманским практикам.
Следующие в тексте за саамами финны выступают своеобразными антиподами первозданной дикости северных и северо-восточных соседей: «Финны, от предков коих произошли почти все Северные Европейские народы, суть Азиатцы, переселившиеся в древние невежеством помраченные времена из Восточных своих стран в занимаемые ими теперь на Западе земли». Миграционная позиция автора исходит из довольно распространенного для той эпохи понимания исторического процесса, согласно которому пребывание на благословенном просвещенном Западе облагораживает даже самые суровые, закосневшие в неведении сердца вчерашних дикарей. Но в чем же конкретно повезло финнам и каковы предпосылки их нынешних успехов? Ответ в принципе предсказуем: «Они сообразны по своему произхождению, нраву и языку многим Европейским и Азиатским народам, как то Черемисам, Чувашам, и другим; но ни с кем столько не сходствуют, как с Лопарями и Пермянами. Кажется, что они отделились от Лопарей не прежде как в тринадцатом столетии, при разпространении Христианской веры и утверждении жилищ на одном месте». Придерживаясь избранной им структуры изложения эмпирического материала, Георги продолжает вести свою идейную линию, не исключая таких, казалось бы, неидеологизированных тем, как народная антропометрия: «По наружному виду совершенно Финны Лопарям сообразны: но телесными и душевными добрыми качествами далеко от них отошли...». Идеализация финнов, одновременно с противопоставлением их язычествующим собратьям иллюстрируется рядом важных моментов, как-то: «Говорят собственным языком, но пишут Готскими буквами», то есть переход на латинскую графику не ведет к утрате языковой суверенности, мало того, культура письма предопределяет то, что финны имеют «разные частные и высшие училища; и нарочито успевают в различных художествах и науках». Правда, автор умалчивает, что образование и научные занятия финнов совсем не предполагают развития народного языка, исключая его из высших сфер общения в пользу политически доминирующего шведского и схоларной латыни. Для него гораздо более значимо показать европейские маркеры, приобретенные финнами на новых местах обитания. Лютеранский закон и христианское летоисчисление в этом случае выступают как универсальные ценности, закладывающие базу дальнейшего прогресса. Но кто в таком случае выступит в качестве катализатора поступательного движения? Ответ автора звучит практически в каждом абзаце, это — шведы, ибо «города их подобны Шведским», «хозяйство же свое ведут по Шведскому обыкновению; да и домашняя у них утварь такая же, как и у Шведов», «одеяние городских и чиновных людей ничем от Шведской городской одежды не отменно. Да и мужики такое же точно платье носят, какое и Шведские крестьяне». Мало того, даже те области Финляндии, что «...Российской покорены державе, пользуются Шведскими правами и преимусчествами».
Однако путь в европейское сообщество просвещенных наций был для финнов долог и тернист, так, не до конца еще изжиты в народе древние суеверия. Георги, в частности, пишет, что древние финны были такими ревностными идолопоклонниками, что шведским королям и упсальским епископам пришлось употребить немало усилий для обращения упорствующих. Автор пытается не только констатировать современные успехи просвещения финнов, но и по возможности исследовать природу их былых верований. Он приходит к выводу, что «чрез толь долгое время сделались предания о древнем их богословии весьма недостаточными; в разсуждении же новейших времен сходствует оная в главных делах с законоучением Лопарей и других от Финнов произшедших народов». Кроме того, Георги кажется, что он находит некий общий момент, роднящий представления язычников о священном. По его мнению, это широко распространенный прежде культ медведя: «Все в языческом суеверии утопающие Северные и Северо-восточные народы почитают медведей очень важными зверьми, и думают, что души их так же как и человеческие, безсмертны; а от сего и вошли в употребление при звериной их ловле весьма многие суеверные забобоны». Как доказательство своего утверждения он приводит перевод текста финской ритуальной песни, связанной с почитанием медведя. В целом автор дает понять, что финны, безусловно, дальше своих собратьев продвинулись по пути цивилизации, но и по сей день им еще много предстоит работать над собой.
Перемещая свой взор с Севера на южное побережье Балтики, Георги обнаруживает среди здешнего коренного населения родственные финнам поколения, обозначенные им как Латыши, Есты и Ливонцы. Каким образом латыши оказались зачислены ученым в ряд «Финских народов», достойно специального рассмотрения. Очевидно, что лингвистическая классификация имела для него первостепенное значение, и будучи реалистом, Георги понимал, что за многие столетия совместной жизни на ограниченной территории Восточной Прибалтики местные народы тесно контактировали в языковом отношении, заимствуя друг у друга лексические формы. Вместе с тем, существенное отличие латышского языка от эстонского и ливского (чье финское происхождение было однозначно ясно) требовало от него более серьезной аргументации, связанной с этническими процессами в регионе. Он предлагает следующую схему: «Латыши, кои обще с Литвою и древними Пруссами составляют один народ, суть смешанные с Финнами Славяне...». Далее автором подключаются миграционный и хозяйственно-культурный факторы, согласно которым, латыши, издавна занимавшиеся земледелием в бассейне р. Вислы, переселились в Ливонскую землю, где уже находились кочующие финские народы, не претендующие на сельскохозяйственное освоение этих земель. Латыши, таким образом, мирно вошли в региональное финское сообщество. Объединяла их и языческая вера, по мнению Георги, мало отличавшаяся от финской и саамской.
Еще более сплотила латышей, эстонцев и ливов совместная история, в которой самые темные времена связываются, как ни странно для авторской стилистики, не с первобытными языческими временами, а с приходом сюда крестоносцев: «И, как в то время Курская и Ливонская земля завоевана Немецкими рыцарями, то все они вообще сделались Христианами и крепостными людьми чужестранного дворянства: в каковом состоянии и теперь они находятся». Даже местная антропометрия свидетельствовала о неблагополучии простого народа, среди которого было «великое множество печальнаго и сыраго сложения людей», «претерпевающих от помещиков угнетение», страдающих от «тягостных работ, недостатков и уничижения». Примечателен в этом отношении сюжет о том, что редкие счастливчики, которым все же удается скопить некоторую сумму, спешат зарыть свои деньги в землю «...и тем навсегда удаляют их из обращения». Эта почти библейская история о зарытых в землю талантах, по-видимому, очень близка общественным взглядам автора, синтезировавшего руссоистские настроения европейской интеллигенции с протестантской этикой бюргера. Неприятие режима остзейского дворянства звучит еще в одном отрывке, где Георги говорит о распространенных в крае суевериях и неглубоком проникновении христианской морали в жизнь местных жителей, объясняя проблему эту так: «Начало обращению их к Христианскому закону положили Бременские купцы, коим последовали благом сим деле, употребляя однакож более оружие, нежели увещевание, меченосцы, а сим Немецкие рыцари». Заслуга Георги была не в том, что он заявил о бедствиях крестьян в прибалтийских губерниях. Довольно плохо скрытая оппозиция помещичьей тирании была присуща и другим авторам эпохи Уложенной комиссии, но он смог заявить о ней со страниц официального научного издания империи.
Двигаясь на Восток по побережью Финского залива, Георги в своем повествовании приближается к окрестностям столичного города Санкт-Петербурга, где обнаруживает еще один финский народ — ижору, который, по его словам, «...как языком, так и нравами отменен был несколько от Карельских Финнов». Примечательно, что ни ранее, ни далее в тексте он не выделяет карелов как особую этническую общность, по-видимому, считая их настолько близкими в языковом и культурном отношениях собственно финнам, что не видит необходимости в такого рода дифференциации. Кроме того, на этих землях им не были выделены водь и финны-ингерманландцы (эврэмэйсет и савакот). Вполне возможно, что они соотносились тогда с близкородственными эстонцами и с собственно финнами (суоми). Что же касается ижорцев, то автор не жалует их лестными эпитетами, подчеркивая неудовлетворительное состояние большинства хозяйств и склонность к легкой наживе вблизи «большой дороги». Может сложиться мнение, что в этом случае он отступает от той линии, что звучала в предыдущем разделе. Георги не упоминает о тех бедствиях, что выпадали на долю ижоры на протяжении всего средневековья и последующих лет, когда Ингрия многократно переходила из рук в руки, обезлюдевала и запустевала. Автор не пишет о скудости местных почв, нестабильности урожаев и вызванных войнами эпидемиях. Столица империи способна снести «шалости» своих неразумных маргиналов, но усомниться в счастье последних под российским скипетром было бы слишком вызывающе. Однако, сквозь критику ижорской нерадивости и недоверчивости можно увидеть и другие факты, например, закрепощение ижоры, когда после освобождения края от шведов «немалое число Ижорцов раздарено по земскому обыкновению российским господам...». Послевоенное запустение Ингерманландии Георги показывает через упоминание об обязательствах, взятых на себя русскими господами, заселить пустоши «переведенцами» из поместий, расположенных во внутренних областях страны. В результате здесь сложилась этническая, языковая и культовая чересполосица. Автор дает понять, что долгие годы крещенная новгородцами ижора испытывала религиозный гнет шведской администрации, пытавшейся распространить протестантизм. Вместе с тем, ижорцы, по оценкам обеих сторон, оказывались «...чрезвычайно пристрастны к нелепым языческим мнениям, которыя и соплетают по тому с обрядами Христианской веры».
Следующий раздел своего исследования Георги посвящает марийцам (в книге — Черемисы), очерчивая ареал расселения которых, он перемещает читателя во внутренние области России, указав в качестве административных маркеров земли Казанской и Нижегородской губерний, географического ориентира — р. Волгу (левый берег которой населен марийцами значительно больше, чем правый) и исторического восточного предела, где «жилища же их простираются до самой Пермии». Рассмотренная автором в предыдущих разделах этнографическая карта Восточной Прибалтики смыкается в его представлении с картой Поволжья и Приуралья в силу родства местного населения (принадлежащего к «породе Финской») и периферийное™ этих территорий по отношению к этническому центру империи.
Ключом, подобранным Георги к марийской антропометрии, становится не раз уже использованный путешествующими учеными путь сравнения физических, ментальных и материальных характеристик нескольких народов, когда анализируемый материал помещается как бы между двумя полюсами. Такими полюсами становятся русские и татары, когда марийцы: «По виду и росту своему могут они почесться средними между Россиянами и Татарами людьми». Находясь под властью татарских ханов, марийцы, по мнению Георги, жили значительно южнее своих нынешних мест расселения, кочуя между Волгой и Доном. Дальнейший текст наполнен множеством противоречий, вызванных преимущественно особенностями «политического письма». Так, марийцы прежде имели собственных ханов, но перейдя под власть России при Адае «...весьма подобострастном и покорном Российскому престолу храбром (подчеркнуто мной. — А.З.) Владетеле; и теперь нет у них ни Князей ни дворян». Зато они совершили важнейший, с точки зрения просвещения, шаг вперед, а именно — посредством подражания русским и «по причине стеснения мест», перешли от занятий скотоводством к земледелию. Совершив данный цивилизационный шаг, марийцы не только «окрестьянились» и постепенно христианизировались, но приобрели также «...подобно Россиянам, миром выбранных сотников, десятников и старост». Славяно-тюркские элементы и далее фиксируются автором во многих проявлениях внешнего быта мариицев, начиная от техник ведения хозяйства, заканчивая интерьером традиционного жилища, одеждой и налогообложением.
Дух времени отразился в своеобразном «догердерианском» понимании автором специфики народного творчества и этнической психологии. Марийцы, по Георги, в делах своих положительно неторопливы и прилежны, однако «...по примеру других не просвещенных людей упрямы и недоверчивы», в городах не живут, время по годам и месяцам не считывают и даже преданий о приключениях предков не имеют. Из этого пассажа внимательному читателю становилось не до конца ясно, откуда же Георги и его предшественники узнали о местных правителях, миграциях и языческих верованиях, когда у марийцев: «...за не имением букв, нет... ни письменных, ни печатных дел». Самого же автора скорее занимало исследование семейной обрядности и в особенности языческой религии марийцев, сообщающей читающей публике информацию экзотического характера. Но в этих сюжетах можно заметить и ряд свидетельств, указывающих на способность марийцев так или иначе трансформировать свою духовную жизнь, приспосабливаясь к новым временам. Например, отказываясь от «института посвященных», представленного профессиональными жрецами и гадателями, марийская вера приобретала большую социальность, так как жреческие функции доверялись наиболее уважаемым, трезвым и домовитым крестьянам — картам, что в принципе могло быть довольно близко протестантским воззрениям самого автора. Отметив здесь же значительный прирост новокрещенных в крае, Георги пишет о тайном исполнении ими прежних обрядов, скрываясь от преследования и истязаний властей.
Не подвергая сомнению гипотезу своих наставников, профессоров Г.Ф. Миллера и И.Э. Фишера о «финском происхождении» чувашей, Георги, тем не менее, пытается продекларировать основные позиции, согласно которым возможно обосновать данное утверждение: «Говорят они собственным от Финского произшедшим языком... и хотя они много язык свой смешали с Татарским, однакож при всем том прародительское наречие, также одеяние, нравы, обычаи и суеверия, удержали». Если же чуваши — народ финского корня, то для автора логично было бы предположить, что где-то неподалеку должны быть его родственники. Георги действительно их находит в лице марийцев, использовав в качестве доказательства перечисление имеющих сходства этнических признаков и социальных обязательств: «Они чрезвычайно подобны Черемисам по телесному виду, по нравственным качествам, по разположению деревень, по сельским разпорядкам, по состоянию жилищ, по употребляемой ими в домашнем своем быту утвари, по разположению хозяйства и жизни, по пище, имению и податям, также по мужским и женским упражнениям». Идентификационная способность рассмотренных выше факторов умноженная на близость, а кое-где и чересполосицу занимаемых территорий, стала не менее устойчивой частью авторской аргументации об общности марийцев и чувашей, чем языковая общность. Таким образом, абсолютно не покушаясь на авторитет языка как профилирующего средства в определении родства народов, Георги вводит в текст хозяйственно-культурные и психологические составляющие этнической идентификации. И здесь уже не столь важно, что впоследствии данная гипотеза не нашла подтверждения, более значим тот вклад, что внес Георги в развитие этнологической теории, расширив представления современников о природе этнического. Несколько выбивается из общего контекста повествования его оценка религиозной ситуации у чувашей, ориентированная скорее на руссоисткие ценности, чем на клерикальное морализирование, звучащее в духе идей раннего немецкого Просвещения. Отмечая, что многие чуваши, крещенные еще в петровское время, держались прежних воззрений даже крепче, чем марийцы, Георги пишет: «При тогдашнем обращении к Христианскому закону нарочито они упрямились; а в нынешнее время, в которое без собственного удостоверения ни кого к принятию православной веры не принуждает, и не отвлекает их никто от суеверия. Да они и сами в разсуждении тихомирного поведения, прилежания, верности и преданности своим начальникам, крестившимся ни мало не уступают».
Мордва представляется Георги в качестве одного из народов, с древнейших времен населяющих бассейн Волги. Причем в период, предшествующий татаро-монгольскому нашествию, мордовские поселения, по сведениям автора, располагались несколько севернее нынешних, вблизи таких городов как Ярославль, Кострома и Галич. По-видимому, речь здесь идет о родственном мордве племени меря, действительно занимавшем очерченный регион и в позднем средневековье в основном слившемся со славянами. Дуальность структуры мордовского этноса, подразделяющегося на эрзю и мокшу, довольно четко фиксируется автором, лишь с той оговоркой, что «каратаи составляют еще и третье, но такое малое поколение, что в нескольких только Казанских деревнях заключается». Основным дифференцирующим признаком в данном случае выступает язык, который происходит непосредственно от «Финнов», но со значительной примесью татарского[13]. Однако расхождения между мокшанским и эрзянским наречиями бывают столь существенны, пишет автор, что их можно принять за самостоятельные языки. Дополнительными факторами, подчеркивающими этнографические особенности эрзи и мокши, служат отмеченные в описании собственные ареалы расселения, покрой и отделка женского костюма, различия в названиях языческих божеств. Интересен подход Георги к мордовской антропометрии, в рамках которой он приходит к выводу о существенной близости внешнего облика мордвинов и русских, тогда как хозяйственно-культурная специфика больше сближает их с соседними марийцами и чувашами. Специально подчеркнутый автором момент, что мордва в меньшей степени привержена «звериному промыслу» исподволь дает понять общее направление цивилизационного вектора. Раннее, по сравнению с соседями, вхождение мордвы в орбиту русской культуры и политики предопределило то, что «большая половина Мордвы исповедует теперь Христианскую веру и хотя они от языческого закона удалились уже больше, нежели Черемисы и Чуваша: однакож все еще великое имеют к оному пристрастие». Кроме того, значительная часть мордовской знати (у Георги — Ханския семьи) была кооптирована в состав московского, а затем российского дворянства. Религиозный синкретизм мордвы проявляется еще в том, что, по сведения Георги, народу свойственно смешивать христианские праздники и почитание святых с языческими жертвоприношениями. Так, «в первый день как Воскресения, так и Рождества Христова жертвуют они неизвестным и самим им Российским святостям птиц, пирожное и напитки, дабы только иметь себе заступниками и Российских святых».
По мере приближения к Уралу внимание исследователя привлекают удмурты (у Георги — Вотяки), чей этногенез он очень осторожно связывает с живущими на Енисее аринцами, очевидно, памятуя о заочной дискуссии по этому поводу между Г.Ф. Миллером и Ф.И. Страленбергом. Не углубляясь в проблемы ранней этнической истории удмуртов, автор конструирует современный ему этнический образ, пытаясь обнаружить то зерно народной жизни, что позволяет удмуртам сохранять свою идентичность. Думается, что Георги мог бы определить его в такой категории, как консерватизм, проявляющийся прежде всего в социальной структуре и семейно-родовой системе расселения. Даже тот фрагмент, где говорится, что удмурты «с виду походят на Финнов больше, нежели все прочие единоплеменные им народы», можно при желании истолковать как возможную мысль Георги о вероятной близости этноса к некоему изначальному антропологическому типу. Закономерно возникающий в связи с этим вопрос заключается в том, что обеспечивает удмуртам необходимые условия для консервации милой сердцу архаики. Ответ Георги опирается на успешное использование этносом географического фактора, благодаря чему большая часть удмуртов живет компактно в междуречье Вятки и Камы, имея, таким образом, свою собственную страну, некий «остров» аборигенной культуры. Естественная изолированность удмуртских земель подкрепляется автором поведенческими стереотипами удмуртов, например: «Они больше всех народов убегают обращения с иноплеменниками, и по тому не любят, чтоб в смежности с деревнями их были и чужия: не дают так же пришельцам в посадах своих строить дворов; да и при празднествах своих не терпят инородцов». Еще один элемент стабильности удмуртского острова опирается на традиционную религию. Георги при всем своем скептицизме по отношению к язычникам пишет об удмуртах не иначе, как о «благоговейных идолопоклонниках»: «Да и тем, которые крестились, можно свободно держаться прародительского своего суеверия, по тому, что живут они от других народов совсем особливо». То есть, признавая политическую зависимость сначала от татар, затем от русских, удмурты, по мнению Георги, пытаются по возможности оставить за собой свободу действий на занимаемой ими территории.
Теперь важно, каков результат, увиденный исследователем в таком максимально абстрагированном от внешних воздействий мире. Результат выполненной в духе Руссо картины оказывается довольно успешным. Во-первых, это социальный мир, временами нарушаемый практикуемой местными молодцами традицией похищения невест у несговорчивых родителей. Во-вторых, экономическое равновесие, когда «богатых между ними мало: но напротив того и вовсе нет чрезвычайно бедных». Интересно, что автор приводит здесь своего рода шкалу, определяющую материальное благосостояние в удмуртском обществе: «У кого есть от пятнадцати до двадцати пяти десятин земли, да сверх того лошадей от двадцати до тридцати и другого скота соразмерное количество; тот занимает между богачами их первое место». Безусловно представленная Георги схема удмуртского общежития не могла до конца использовать идею изоляции по причине множественности зафиксированных в различных исторических источниках межэтнических контактов в Поволжско-Уральском регионе. Соответственно, автор должен был отразить этот момент в своем тексте. Таких этнокультурных схождений оказывалось ничуть не меньше, если не больше, чем отличий. Тип расселения удмуртов был идентичен марийскому; мужская одежда, подобна наряду «русских мужиков»: «В прочем все селъския их распорядки, жилища, домостроительство, утварь домашняя, пища, питье, подати, и все вообще их устроение такое точно, как и у вышеописанных народов».
Небольшую, но довольно любопытную в теоретическом отношении главу Георги посвящает тептярям — сложной по своему этническому составу сословно-территориальной группе, причисленной им к разряду «Финских народов». Для начала автор указывает время и место зарождения данной общности, довольно жестко проименованной «сволочью»: «...которая в половине шестагонадесять столетия, по случаю причиненнаго Царем Иваном Васильевичем Казанскому царству разрушения, собралась из Черемис, Чуваш, Вотяков и Татар в Урале, а особливо в составляющей Башкирию и к Уфимской провинции принадлежащей онаго части, и весьма скоро стала многолюдна». Понятно, что после взятия московскими войсками Казани и особенно после подавления казанского восстания немало опасающихся за свою судьбу инсургентов поспешило укрыться в Закамье, на землях, формально принадлежащих кочевникам башкирам, но свободных от оседлых жителей. Георги указывает еще несколько причин переселения «финских народов» в Башкирию: «Правда, что побегом своим в горы и прилеплением к Башкирскому народу, освободилась сволочь сия от платежа подати...». Этим же шагом было осуществлено бегство от христианизации, акт не менее предосудительный, по мнению автора, старающегося отражать правительственную линию.
Наравне с рассмотрением исторических причин формирования и социально-экономических условий жизни тептярского общества, Георги в этом отрывке открывает читателям свое этнологическое мировоззрение, переводя основные положения которого на современный научный язык, получается следующее: этногенетический процессы, имевшие место у большинства народов в древности, вполне реальны и в современности. Новые этносы складываются из различных языковых и конфессиональных групп, объединенных общей судьбой, территорией и, в конечном счете, идентичностью: «Сии люди, употребляя по не одинаковой своей природе языки, и при том будучи между собою различны в нравах, а от части и в вере, перемешались, изключая Татар, так, что иногда и нарочито трудно дознаваться от какого произходят они рода племени». Тептяри представляются исследователем как живое доказательство того, что «...в новейшие времена тому, что при государственных смешениях могут новые народы и новыя поколения получить свое бытие». Георги приводит конкретные примеры культурного взаимодействия, когда, например, тептяри-марийцы начинают почитать удмуртскую святыню «мудор» (правда, именуя ее собственным названием), чего никогда не случалось с ними на этническом материке. Сохраняя родной язык, различные тептярские «поколения» включают в свои говоры множество слов и выражений, заимствованных от соседей, так как практикуют межэтнические браки. Но более всего смешение культур характеризует местная одежда.
Продвигаясь на Восток по выстраиваемой им в тексте этнографической карте России, Георги приближается к Уральским горам, по обеим сторонам которых живет народ манси (у него — Вогуличи). Как замечает автор, язык манси «...заимствует свое начало от Финскаго», но имеет множество отличающихся наречий, что вполне может считаться и самостоятельным языком. Неопределенное состояние языка подчеркивается ссылкой на мнение «некоторых писателей», пытавшихся связать мансийский язык с древнеугорским, а через него — с современным венгерским. Пограничность языка манси, соединяясь с географическим положением, во многом предопределяет интерпретацию эмпирического материала, когда «житие их между кочевым и одноместным среднее». В хозяйственном отношении «нет у них ни пашен, ни огородов, — но в то же время, — упражняются немного в скотоводстве; и содержат по нескольку коров, овец и свиней; лошади же у них редки».
В целом, данному разделу присуща игра в «то есть, то нет», очевидно, нацеленная на то, чтобы еще раз подчеркнуть преимущества культурного импульса, идущего с Запада, против закосневшей в снегах и лесах сибирской архаики. Однако отмеченная линия, скорее всего, лишь демонстрирует лояльность автора к доминирующей идеологии, поскольку в тексте присутствуют и другие, параллельно развивающиеся мысли. Во-первых, это региональное противопоставление Севера и Юга, где климатические особенности предопределяют образ жизни больше, нежели внешние культурные влияния. Во-вторых, обращает на себя внимание довольно сложная по набору качеств этнопсихологическая характеристика, данная им манси, которые «в поступках своих бодры, послушны, честны, рачительны, не глупы, но легкомысленны, к беспорядкам склонны, в гневе неукротимы, и не опрятны». По-видимому, здесь борются две позиции: с одной стороны, желание передать те настроения, что вынесли из общения с этим народом ученые-путешественники; с другой — невозможность обойти вниманием тот факт, что манси наиболее упорно сопротивлялись продвижению отрядов русских в Пермь, на Северный Урал и в Зауралье. Третий момент связан с фиксацией автором модернизационных явлений в мансийской жизни, как-то: рост частнособственнических настроений, когда одна семья (деревня) огораживает свой промысловый участок в 10-12 верст от посягательств соседей; технологические инновации, когда охотники-манси одновременно используют традиционные лук и стрелы и огнестрельное оружие. И, наконец, религиозная ситуация в мансийском обществе, сочетающая ставшее уже традиционным для народов Поволжья, Урала и Сибири «двоеверие»[14]. Причем, по сведениям автора, «пермские Вогуличи принося теперь жертвы не в священных пещерах, но в Кереметях, кои... находятся в лесах. Они совершенно подобны Черемисским и других народов Кереметям: но иногда не бывает в них дерев». Таким образом, автор, похоже, старается подчеркнуть взаимосвязь мансийской веры с религиозными системами языческих народов Урала и Поволжья.
Завершается этнографический обзор российских народов «Финскаго племени» весьма пространной статьей, посвященной хантам (у Георги — Отяки). Почему Георги использует (изобретает) данный этноним, не совсем понятно, так как уже в ранней историографии прижился термин Остяки, и к тому же в сопровождающих этот раздел иллюстрациях недвусмысленно, на трех языках ханты обозначены как остяки. Почти сразу автор оговаривается, что данный этноним носит собирательный характер, поскольку унаследованное от татар «название сие превратили Россияне в слово Отяк, и разумеют теперь под оным трех, как по произхождению, так и по языку народов». Далее он приводит свои аргументы, почему под этим названием скрываются, кроме собственно хантов, еще и некий «енисейский народ», родственный аринцам и коттам, а также «самоедские колена», живущие близь Сургута. Исходя из этого, Георги сообщает, что далее его описание будет сосредоточено на «обских отяках», подразделяющихся на южных — Асъях и северных — Хонди-Шуй.
Этногенез хантов Георги рассматривает в связи с миграционными процессами в северо-западном Приуралье, активизировавшимися во второй половине XIV в. под влиянием миссионерской деятельности епископа Стефана Пермского. Именно нежелание принимать крещение, по мнению автора, побудило «...большую половину пермяков и Зирян, в Великой Перми живших, покинуть привольные свои на западной стороне Уральских гор места и перейти в суровыя Северныя около реки Оби страны, где они теперь от Кондарей не отличаются, но вместе с оными называются Отяками». Эта несколько упрощенная схема позволяла автору еще раз указать на общий западный вектор развития цивилизации за Уралом, или, как отмечал по этому поводу С.А. Токарев, «можно догадываться, что в таком искаженном виде до Георги дошло предположение, высказанное Г. Новицким в «Кратком описании о народе остяцком» о происхождении остяков от выходцев из Перми, материалами экспедиции И.И. Лепехина в этой части, видимо, он не сумел воспользоваться». Для нас же подход Георги интересен тем, что в отрывке, посвященном народам коми, он показывает себя сторонником идеи существования в прошлом мощного государственного объединения в западном Приуралье, чье население «древние Пермяки и Зиряне во всем сообразны Финнам, язык их, и все идолослужение, малым чем отменены от Финского. В самые древние времена славны они были в торговле, которую производили они с Персиянами и подвластными Великому Моголу народами. Сии иностранцы привозили товары свои вверх по Волге и Каме в Чердынь, старинный при Колее находившийся торговый город: Пермяки же развозили как сии, как собственные товары по Печоре и до самого Ледовитого моря; и выменивали у тамошних народов как для Восточных, так и для других обывателей, разную мягкую рухлядь. Остатки древних Северной сей страны городов свидетельствуют и теперь о благополучном старинных жителей состоянии». Авторская позиция может быть истолкована как свидетельство серьезного влияния, оказанного на исследовательский менталитет Георги руссоистскими и даже предромантическими умонастроениями, позволяющими потомкам по сей день убеждаться в величии ушедших в Лету предков. Как на некое пережиточное явление былого могущества, автор указывает на существование у хантов собственной знати: «...Коих потомки и теперь еще почитаются благородными, и избираются начальниками поколений, на которые народ сей разделяется». Еще один важный аспект хантыйской идентичности видится автором в строгом следовании религиозным традициям, особенно прочно сохраняемым северными хантами, живущими на нижней Оби. Несмотря на гонения, ставшие непременным атрибутом миссионерской деятельности начиная с 1712 г., ханты сохранили жертвенные места с установленными в них идолами. Георги пишет: «В 1771 году стояли оба знатнейшие Отякские идолы, которым также и Семояди поклонялись, в Западной стороне Обскаго залива, в семидесети верстах ниже Обдорска в лесу, по близости Воксарских жилищ. Один из них представляет мужское, а другой женское подобие». Будучи одним из первых исследователей проявлений хантыйской религиозности, своим текстом Георги закладывал серьезную традицию изучения обско-угорских дохристианских верований и мифологии.