ИСТОКИ ФИННО-УГОРСКИХ ЭТНОГРАФИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ (XVIII в.)

Финно-угроведение в эпоху Просвещения

В поисках положительных генерирующих импульсов европейская историография раннего нового времени нередко обращалась к ветхозавет­ным сюжетам и атлантическим образам. Почти лишенные этнической специфики легендарные истории прошлого довольно удачно сочетались с антикварным пониманием исторического процесса, особенно в его ло­кальных интерпретациях[1]. Финно-угроведение также отдало свой долг этому подходу — иллюстрацией могут послужить труды первых ученых-феннофилов, указывавших не только на общее происхождение финского, саамского и пермского языков, но и на возможное родство последних с языками древних греков и евреев. История, или правильнее будет ска­зать — недифференцированная «полигистория», оставалась еще во влас­ти риторики, когда обоснованность научных текстов и верификация сде­ланных в них выводов сверялась в основном по степени авторитетности цитируемых античных и средневековых писателей. Современная иро­ния по этому поводу допустима лишь при понимании того, что без этих начальных, во многом наивных, попыток соединения эмпирических мате­риалов и концепции исторической динамики вряд ли была возможна ра­дикальная смена прежней исследовательской парадигмы, ставшая реаль­ностью в связи с распространением в науке идей европейского Просвеще­ния. Стремление историков XVIII в. освободиться от груза непроверен­ных теорий и сомнительных историописаний требовало применения рациональных методов исследования, включая непосредственное наблю­дение за жизнью народов, не обладавших длительной письменной культу­рой, историей которых являлась этнография.

В научно-справочной литературе встречаются разные толкования и определения эпохи Просвещения, чаще всего связываемой с отказом от провиденционализма и господствовавшей в ученой среде средневековой схоластики. Общество тех лет занимала мысль о «равенстве», а академи­ческое сообщество о — «разуме» как носителе универсальных ценностей, наделенном инструментальной функцией, способствующей постижению сути вещей. Благодаря этому в просвещенческом идеале складывалась логически выстроенная концепция поступательного освоения природы, включающей человечество во всем его культурном и географическом многообразии. Конечной целью движения по пути прогресса станови­лось достижение всеобщего блага путем экспериментального изучения внутренней структуры предмета, исправления и улучшения выявленных нарушений и уродств. Для западных наставников Петра I, как пишет Ю. Слезкин «все мироздание... четко делилось на «естественное» и «ис­кусственное» (рукотворное), причем до «натуральной» природы можно было добраться, лишь устранив все «ошибочное» и «видоизмененное». Хотя общей тенденцией присущей работам просветителей была страсть к морализаторству, в целом им удалось утвердить в общественном созна­нии идею единства человеческого рода, вне зависимости от происхожде­ния, образа жизни и уровня политико-экономического развития. Несмотря на приоритет естественнонаучных знаний, XVIII в. позволил существенно развиться гуманитарным наукам, также пытавшимся обнаружить и обо­сновать законы человеческого общежития. Интерес к таким мировоз­зренческим проблемам, как свобода и несвобода, бедность и богатство, прогресс и отсталость, порой приводил просветителей к конфронтации с властью, но в то же время многие из них оговаривали собственные дер­зания соображениями государственной пользы и надеждами, возлагаемы­ми на просвещенного государя-реформатора. Ученые представители эпо­хи собирали факты, подчиняясь логике энциклопедизма и руководствуясь представлениями о «естественном праве», «общественном договоре» и «добродетельном дикаре». Хаотический эмпиризм и книжная эрудиция предыдущего поколения ученых постепенно уступали место полевым на­блюдениям и критике источников. Стремление к рациональному позна­нию окружающего мира коснулось в те годы историко-географического освоения европейской периферии и сопредельных с ней азиатских земель, где в массе своей жили финно-угорские (уральские) народы.

Если же задуматься над тем, кто из титанов эпохи внес определя­ющий вклад в философский базис этнографии и этнографического финно-угроведения в частности, то, скорее всего, на историографичес­ком горизонте возникнут три знаковых фигуры, хронологически ото­бражающие преемственность просвещенческих идей: Готфрид Виль­гельм Лейбниц (1646-1716), Жан-Жак Руссо (1712-1778) и Иоганн Георг Гердер (1744-1803).

Синтетическим по своей природе научным мировоззрением ГВ. Лей­бница была сформулирована теория, подразумевавшая существование , двух форм познания (темного чувственного и ясного разумного), четко расчлененных форм бытия. Причем, выбор науки, по его мнению, должен был склониться в пользу последнего, позволяющего с помо­щью рациональных методов добиться получения устойчивых, подда­ющихся проверке результатов. В трактате «О приумножении наук» Лейбниц отмечал, что в понимании тайн природы его время, несом­ненно, превосходит предшествующее, но он же предостерегал совре­менников от обольщения непроверенными на практике гипотезами и поспешными выводами, фундированными, казалось бы, эмпирически­ми материалами. Разделяемая и развиваемая им идея «круговорота» задолго до появления идей этнологического эволюционизма и диффузионизма предполагала культурный дрифт на Восток, прежде всего, в стремительно модернизирующуюся Россию. Обновленная страна, чей народ выходил на мировую арену, по мысли ученого, имел счастливую возможность использовать культурные достижения двух континентов, на которых он расположен — Европы и Азии.

Руссоистская идеологема, на первый взгляд, абсолютно противоре­чила наставлениям Лейбница, отвергая примат рассудка и даже ставя под сомнение саму науку. Однако, выдвигая на первый план простые народные чувства, Ж.-Ж. Руссо сохранил в своих философских рас­суждениях не только общую просветительскую направленность, но и развил теорию разумного преобразования современного ему общества путем обращения к глубинам истории, где таится «золотое детство» человечества — век равенства и справедливости. Идеализация древ­ности сопрягается у Руссо с распространенным тогда представлением о существовании «добродетельного дикаря», поиски которого он вел на самых отдаленных и недавно открытых землях, в известной степени стимулируя этнографические интересы своих читателей и почитателей. Как писал Б. Андерсон, благодаря трудам Руссо и других светил Просве­щения «...появилась возможность мыслить Европу как всего лишь одну из множества цивилизаций, причем не обязательно Избранную или луч­шую». Созданный идеями Руссо и пером Вольтера «Простодушный», не пытавшийся никому ничего доказать и тем более навязать, воспитан­ный простой органичной жизнью, прямо противостоял как феодальному прошлому человечества, так и буржуазному будущему. Кроме того, Рус­со своими трудами способствовал утверждению национального самосоз­нания европейских народов, может быть, ранее других осознав, что невозможно искренне любить свое, отвергая и презирая чужое.

Радикализм позднего европейского Просвещения воплотился в ра­ботах И.Г. Гердера, в особенности в его учении о народе как подлин­ном творце духовных и материальных ценностей. Буря и натиск философско-исторической концепции пастора Гердера не только рас­шатывали позиции космополитически настроенных ученых, лишь из­редка иллюстрировавших свои во многом умозрительные сочинения элементами «народности». Труды Гердера впервые позволили предста­вить историю человечества как мощное поступательное движение, в котором каждому народу отведено свое достойное место, что в перс­пективе позволило развиться не только романтическому пониманию истории, но и решительно заявить о себе народоведческим наукам. Гердер призывал своих единомышленников не гнушаться полевой со­бирательской деятельностью, отмечая, что «...даже в Европе целый ряд наций остается неизученным и неописанным... А между тем среди них имеется так много лиц, призванных по долгу службы изучать язык, нравы, образ мышления, древние поверья и обычаи своего народа!». Таким образом, внимание просвещенных европейцев обращалось к ценности местной простонародной культуры, закладывая основы эт­нографического краеведения и фольклористики.

Вместе с тем, необходимо осознавать, что осуществление практи­ческих шагов в области этнографии вряд ли было возможно без дея­тельности тех ученых, которые первыми увидели в этом предмете се­рьезную исследовательскую перспективу. Речь идет, прежде всего, об авторе первой всеобъемлющей «Истории Российской» В.Н. Татищеве (1686-1750), создателе «Allgemeine Nordische Geschichte...» А.Л. Шлёцере (1735-1809) и основоположнике финской национальной истори­ографии Х.Г. Портане (1739-1804). Предпринятые ими попытки опро­вержения ранее устоявшейся картины мира, покоившейся на авторитете генеалогических таблиц Книги Бытия, способствовали прояснению про­блем этнической истории Северо-Восточной Евразии. Находясь у исто­ков национальных школ историков и лингвистов, они направили своих последователей по единственно возможному тогда пути выявления новых источников и критического отношения к имеющемуся научному наследию. Сделав предметом своих начинаний историю народов, дол­гое время находившихся в тени классических древностей и письмен­ной традиции, эти выдающиеся представители эпохи пробудили обще­ственный интерес к этническим исследованиям. Развившаяся при этом фиксация этнографических фактов, впрочем, как и лингвистическая компаративистика, сформировали новый тип научного работника, спо­собного совмещать экспедиционную деятельность с трудом кабинетно­го ученого-теоретика.

Со всем уважением и признательностью относясь к научному труду пионеров народоведения, хотелось бы представить начальную историю этнографического изучения финно-угорских народов России сквозь призму личной истории трех выделяемых персоналий: Ф.И. Страленберга — первым указавшего на факт языкового родства финно-угорских на­родов; Г.Ф. Миллера — первым предпринявшего попытку совмещения сведений о народах восточной России, извлеченных из актового материала, с живой фольклорно-этнографической информацией; И.Г. Георги — автора первой сводной этнографической работы о наро­дах России, показавшего финно-угров в качестве древнего автохтонно­го населения страны. Присущая этим разным и в то же время близ­ким по духу людям исследовательская проницательность, стремление к систематизации и умение придать научному продукту необходимую потребительскую привлекательность, обеспечила условия для будуще­го развития этнографического финно-угроведения.

Немаловажными факторами в деле формирования интеллектуаль­ных основ финно-угорской этнографии были свойственный английской научной традиции эмпиризм, французский энциклопедизм и характер­ный для германской науки синтез исторического и естественно-матема­тического мышления. Нельзя не учитывать и скандинавского влияния, особенно на финляндских ученых. Тем более, что шведская «нордис­тика» во второй половине XVII в. достигла достаточно высокого на­учного уровня, сделав качественный шаг вперед в представлении эт­нографической карты региона. Например, в опубликованной в 1674 г. книге И. Шефферуса «Lapponia» указывалось на сходство языков и антропологического типа финнов и саамов. Даже О. Рюдбек, один из столпов идеи «атлантизации» национальной истории, собрал некоторое количество этимологий, демонстрировавших языковое родство финнов и венгров. Примерно в те же годы два других шведа, поэт Г. Стернхельм и канцлер Б. Шютте, отмечали сходства, существующие между финским и венгерским языками. Критическое восприятие древностей и современной этнокультурной информации было достигнуто благода­ря трудам профессора Упсальского университета И. Ире, собравшего немало сведений по истории и языкам финнов и саамов.

Вместе с тем, в силу известного прагматизма эпохи, проявляюще­гося, в том числе, в постоянно фигурирующем вопросе о практичес­кой ценности проводимого исследования, ученые должны были опре­делить субъекты, заинтересованные в реализации этнографических проектов, указав их цели и источники финансирования. В качестве спонсоров и заказчиков научных работ могли выступать как прави­тельственные органы, заинтересованные в дополнительной информа­ции о налогоплатящем населении, так и само общество, где на про­тяжении всего XVIII в. шел процесс формирования национального сознания. В этой связи особенную роль приобретали работы уче­ных способствующие реконструкции, а в чем-то и конструкции наци­ональной истории. Находясь в рамках многонациональных импе­рий, представители финляндской и венгерской интеллигенции ранее других озаботились проблемой идентификации своих народов в исто­рическом времени и географическом пространстве, используя просве­тительскую риторику и компаративную методологию. Эстонская ин­теллигенция в те годы находилась еще в самом зачаточном состоянии и вынуждена была учитывать довлеющие над ней факторы остзейс­кого происхождения. Финно-угорские народы России в этом случае по-прежнему оставались объектом исследования, но по мере расши­рения «галактики Гуттенберга» и изменения традиционного образа жизни и мысли, постепенно втягивались в общий процесс модерни­зации. Хотя до разработки проектов нациестроительства дело дой­дет еще не скоро.

В Финляндии начальная компаративная направленность научной мысли проявилась уже в середине XVII в. в ходе историко-географи­ческих исследований профессора М. Вексониуса-Гюльденстолпе, рас­сматривавшего взаимоотношения финского, эстонского, ливского и саамского языков. По его мнению, племена тавастов (хяме), карелов, саволаксов и эстонцев прежде составляли один древний финский на­род, обладавший единым языком. Следующим этапом стала опуб­ликованная в 1732 г. диссертация М. Галлениуса, еще до конца не из­жившая умозрительных представлений относительно происхождения финского языка, но уже отразившая инновационный потенциал класси­фикационных опытов. Спустя некоторое время, отмеченная тенденция отразилась в научном творчестве финляндского профессора И. Велина, составившего внушительный список финско-венгерских языковых схождений (этимологий), но в силу обстоятельств не успевшего пред­ставить их в виде концептуальной схемы. Демократические веяния эпохи коснулись и такой консервативной сферы, как церковная практи­ка, в рамках которой просветителем А. Лицелиусом было осуществле­но новое издание Библии на финском языке. Он также предпринял усилия для развития народного языка как письменного, с этой целью в 1776 г. им было начато издание первой в Финляндии газеты на фин­ском языке. Народоведческие интересы финляндской интеллигенции проявились в трудах пастора К. Ганандера, который, являясь последо­вателем профессора Х.Г. Портана, увлеченно собирал и публиковал образцы народной поэзии финнов[2].

Необходимо также учесть, что все попытки финнов позаботиться о сохранении своей культуры и выяснить ее истоки, наталкивались в лучшем случае на равнодушие королевских администраторов, для ко­торых «...главной задачей... всегда было превращение финнов в шве­дов». Вопрос об обучении всех финнов шведскому языку неоднократ­но обсуждался на сессиях риксдага в Стокгольме, выдвигались даже проекты насильственного переселения финнов с занимаемых ими зе­мель с целью ускорения их ассимиляции. В целом, старавшийся со­хранять лояльное отношение к властям и будучи критически настроен­ным к сепаратистским настроениям части финляндской аристократии Х.Г. Портан опасался за будущее финского народа. Он писал, что не было недостатка в тех, кто требовал заставить финнов совсем отказать­ся от своего языка. Несмотря на это, ученый хотел выяснить, что пред­ставляла собой культура финнов до того времени, как она испытала влияние западной церкви, как и когда финны появились на своей ны­нешней родине и где находилась их прародина. Поддерживая идею А.Л. Шлёцера о том, что финский народ не обнаруживает никакого родства со скифами, гуннами и древними евреями, Портан считал, что финны всегда были и должны оставаться финнами. В организованной и вдохновляемой им газете «Äbo Tidningar» Портан писал в 1772 г., что финны, как и многие другие народы, не происходят непосредственно от десяти племен израильских, будучи связаны родством со многими народами, пришедшими с Востока, чьи древние обиталища находились на огромной территории от Ледовитого океана до Каспия. Он пред­полагал, что предки современных ему финнов и угров были многочис­ленными, сильными и свободными племенами, способными создавать развитые культуры, подтверждением чему, по его мнению, служили легенды о стране Биармии/Перми. Интерес Портана к России под­креплялся не только стремлением узнать как можно больше о древней прародине, но и желанием собрать информацию о родственных наро­дах, ныне живущих на территории империи, чтобы сопоставить исто­рические пути финнов и российских финно-угров. Таким образом, можно предположить, что в какой-то мере шведская культурная гегемо­ния заставляла представителей немногочисленной еще финской интел­лигенции, в буквальном смысле вышедшей из народа, объединяться вокруг национальной идеи, постепенно оформляясь в феннофильское движение. Не пытаясь на первых порах противостоять великодержав­ным политическим замыслам шведской короны, феннофилы сосредо­точились на культурно-просветительской и научной работе, стараясь пробудить национальную гордость финнов и выяснить их историчес­кие связи с другими народами.

Финно-угроведение в Венгрии продвигалось в основном умами учившихся за границей сторонников декартианства, энциклопедизма и несколько позже — учеными, находившимися под влиянием гёттинген­ской историко-филологической школы А.Л. Шлёцера, что можно по­пробовать истолковать как некое общее для эпохи проявление идейно­го импорта, необходимого для будущего самостоятельного развития. В связи с этим деятельность венгерских просветителей можно рассмат­ривать в качестве подготовительного этапа к конструированию образа национальной культуры. Собственно этнографические интересы вен­герского научного сообщества проявились в последние десятилетия XVIII в., когда в период вольностей так называемого «йозефинизма» исследователь венгерской мифологии Д. Корнидес был утвержден в должности профессора «вспомогательных исторических дисциплин». Усилившиеся в эти годы патриотические настроения среди венгров находились под влиянием историософских и фольклористических взглядов Гердера, предполагавшего, что происходя из единого корня — природы, — человечество едино в своем существе, но каждый народ проходит свой путь, приобретая неповторимый культурный облик и национальный характер. Интерес образованной части общества к своему народу и собственной стране стимулировал развитие этногра­фического краеведения, картографирования и формирования регио­нальной идентичности. Внешний интерес к Венгрии подогревался в основном военно-политическими событиями: сначала освобождением страны от власти султана, затем восстанием трансильванского князя Ф. Ракоци против габсбургского дома и вновь австро-турецкими вой­нами. При этом сохранялось общее отношение к венграм как к нужда­ющимся в дальнейшем просвещении потомкам пришедших в Европу восточных кочевников.

В то же время сами венгры все чаще задумывались о тайне своего происхождения. Однако высказывавшиеся некоторыми учеными гипо­тезы венгерско-финского родства не находили достаточного понимания ни со стороны политической, ни интеллектуальной элиты венгерского общества, склонной выводить венгерские древности из номадических культур аваров, гуннов или скифов и называть Аттилу одним из своих великих прародителей[3]. Это было в целом неудивительно, поскольку носителем национального импульса в Венгрии выступало преимуще­ственно мелко- и среднепоместное дворянство, из среды которого вы­делялась образованная часть общества. Сменив саблю на перо, наслед­ники боевой славы древних венгров своими научными изысканиями хотели подтвердить героическое прошлое народа, все чаще пытаясь противостоять «поглотительным» намерениям, исходящим от венского двора[4]. По меткому выражению профессора П. Домокоша «...венгер­ская интеллигенция настолько сильно, упрямо и агрессивно чуждалась так называемых «родственников воняющих рыбой», насколько глубока и определяюща была их привязанность к знаменитым (в основном, восточным) языкам, культурам и народам». В этой связи весьма нео­днозначно была встречена работа Я. Шайновича «Demonstratio. Idióma Ungarorum et Lapponum idem esse», в которой проводилась мысль о венгерско-саамском родстве, продемонстрированном путем сравнения структурно-морфологических элементов исследуемых языков. Не­смотря на негативный общественный резонанс, другой венгерский компаративист Ш. Дьярмати также показал факты генетического род­ства уральских языков. К близким выводам пришел и Х.Г. Портан на основе имевшихся в его распоряжении исторических и лексико-грам­матических материалов.

Этнические исследования, в частности картографические работы, проводившиеся в России в допетровское время, носили преимуще­ственно прикладной ведомственный характер и были мало известны в Европе, поскольку правительство старалось не допустить утечки, как ему казалось, стратегической информации. Кроме того, распростра­нению достоверных этнографических сведений о стране препятствова­ли объективные причины военно-политического и конфессионального характера. Проблема обозначилась острее, когда стало ясно, что, по мере расширения страны на Восток, самим российским властям не хватает достоверной информации о новых для них землях с разнопле­менным населением. Ситуация начала меняться с приходом к власти Петра I и его преемников, покровительствовавших наукам и заботив­шихся об издании материалов полевых экспедиций, содержавших цен­ные лингвистические и этнографические сведения о финно-угорских народах. Пафос эпохи нашел свое отражение в словах одного из пер­вых русских академиков, С.П. Крашенинникова: «Знать свое отечество во всех его пределах, знать изобилие и недостатки каждого места, знать промыслы граждан и подвластных народов, знать обычай их, веру, содержание и в чем состоит богатство их, также произрастит земля и воды и какими местами к ним путь лежит, — всякому, уповаю, небесполезно, а наипаче нужно великим людям, которые по высочай­шей власти имеют попечение о благополучном правлении государства и о прирастании государственной пользы, ибо когда известно состоя­ние по всем вышеписанным обстоятельствам, то всякого звания люди имеют желаемую пользу».

Думается, что еще одной причиной развертывания мощной научно­исследовательской географической и этнографической деятельности в России стало заложенное в общественное сознание в эпоху Просвеще­ния представление о некоем цивилизационном зонировании, согласно которому, пользуясь метафорой Л. Вульфа, Западная Европа изобрела Восточную Европу как свою «вспомогательную половину». Тогда как для европейцев Поволжье, Урал и в полной мере Сибирь со всей Ве­ликой Татарией (или скорее, Тартарией) прочно ассоциировались с не­ведомой «terra incognita». Как пишет Р. Уортман, «одним из знаков выхода России «на театр славы всего мира» стало ее участие в евро­пейском проекте географических исследований. В конце XVII в. в центре внимания западных ученых и землепроходцев, занятых поис­ком путей в Китай, оказалась Сибирь». Произошедшая в ходе петров­ской модернизации верхушечная европеизация страны предполагала среди прочих проектов обнаружение и исследование собственных мар­гинальных колонизируемых зон, ибо продемонстрировать свою циви­лизованность можно было, в том числе, путем трансляции западных ценностей далее на Восток. Таким образом, прежнее мифологизиро­ванное пространство, этнографические контуры которого были весьма условны (часто обозначаясь такими собирательными названиями как «чудь, чухна, мордва, черемиса, пермь, остяки и др.», под которыми могли скрываться различные этнические группы, обладавшие немалым количеством внешних и внутренних этнонимов), должно было стать обширным полем не только для этнографа, но и для учителя-миссио­нера и чиновника. Кроме того, отмечавшаяся впоследствии многими наблюдателями «комплементарность» восточных финно-угров с рус­скими давала власти определенную надежду на скорую их аккультура­цию и «обрусение». С культурологической точки зрения земледель­ческие восточно-финские народы виделись просветителями как некое переходное звено, сообщающее западные импульсы за Урал и переда­ющее сведения о Сибири в европейскую часть, то есть туда, где они ос­мысливались и приобретали печатную или картографическую форму.

Резюмируя вышесказанное, хотелось бы еще раз подчеркнуть, что интеллектуальный прорыв, совершенный наукой в эпоху Просвещения, способствовал не только разрушению замкнутой европоцентричной модели истории, но и кумуляции разрозненных знаний в рамках наци­ональных исследовательских институтов. Программные заявления про­светителей, их философия и практическая деятельность, несмотря на глобальность цели, неизбежно приближали время национальной исто­рии и культуры. Начатое просветителями движение к высотам разума, предполагало распространение среди самых разных народов чувства сопричастности к всеобщей истории, что неизбежно вело к закрепле­нию в умах идеи равенства культур. Как мне представляется, не ме­нее значимым явлением эпохи, чем формирование научного интереса этническому многообразию окружающего мира, стало развитие в рам­ках отдельных многонациональных государств понимания того, что призрачные универсальные модели далеко не всегда приносят иско­мый результат. Словом, гибкость и приспособляемость просветительс­кой идеологии к местным условиям позволила ей завоевать обширные пространства по обе стороны Урала.

Идея Академии: Рационализация различных отраслей знания в эпоху Просвещения потребовала принятия новых организационных форм, способных объединить и направить творческий потенциал кос­мополитичного ученого сообщества на решение насущных практичес­ких задач. Наиболее продуктивной в этом отношении виделась идея создания Академии наук. Европейский опыт свидетельствовал о том, что инкорпорация академических институтов в традиционную систему науки и образования позволяла ожидать значительного прогресса в деле освоения материальных и духовных ресурсов страны. На это, в частности, указывал пример, связанный с деятельностью Г.В. Лейбница на посту президента Берлинской Академии наук. Встречи и почти двад­цатилетняя переписка Г.В. Лейбница с Петром I свидетельствуют о мас­штабе влияния немецкого ученого на грядущий российский академизм.

Уже после первой встречи в Торгау в 1711 г. Лейбниц, покоренный «властелином, призванным более, чем всякий другой, споспешество­вать мировой цивилизации в обширном смысле этого слова», убеждает царя, среди прочих инновационных проектов, заняться организацией «республики ученых». По его мысли, находясь под покровительством просвещенного монарха, Академия должна стать подлинным центром научной активности в России, открывая ученым мужам далеко идущие перспективы. Увлеченный поисками изначального языка человечества, Лейбниц предполагал, что изучение российских этнолингвистических материалов позволит пролить свет на события древней истории наро­дов, живущих в стране «великого государя». Практические советы, поступавшие от европейских ученых, совпадали с интеллектуальным этосом царя, сочувствовавшего настроениям его корреспондентов. Неслучайно, став в 1719 г. почетным членом Парижской Академии наук, Петр I в ответном благодарственном послании академикам, пи­сал: «...ничего больше не желаем, как чтоб чрез прилежность, которую мы прилагать будем, науки в лучший цвет привесть». Еще до учреж­дения Академии наук российские власти делали определенные шаги по собиранию исторических материалов. В частности, хорошо извест­ны петровские указы 1717-1721 гг. о приеме за вознаграждение разно­го рода «куриозных вещей» и древностей. Следует подчеркнуть тес­ную связь этих мер с характерным для классической эпохи интересом к составлению частных коллекций «диковин» и «антиков», логическим продолжением которого явилось формирование фондов первого рос­сийского музея — Петровской Кунсткамеры. Уже в несколько ином, идеологическом ключе можно рассматривать петровские распоряже­ния о снятии копий с древних актов и летописей, переводе и публика­ции известий иностранцев о России и поручение Я.В. Брюсу всту­пить в переговоры с Лейбницем о проведении специального исследо­вания по вопросу происхождения русского народа.

Академия наук, основанная в Российской империи сенатским ука­зом 1725 г., стала одним из немногих государственных институтов, где модель власти как суверенного закона, устанавливающего предел есте­ственной свободе, приобрела иную перспективу, объединяя усилия ученых «скептиков и критиков». Академия оказалась учреждением, приемлющим личностную автономность, наряду с общим стремлением участников научного процесса к релевантному результату. Одновре­менно Академия в качестве одного из имперских проектов обеспечива­ла людям свободных профессий и нередко низкого происхождения доступ на государственную службу и право говорить от имени власти научным языком. Согласно высочайше одобренному проекту, академи­ческое учреждение должно было состоять из трех классов: математики, физики и гуманиора, причем последний класс включал в себя элоквен­цию и «студиум антиквитас», историю древнюю и современную, а также право, политику и этику. Несмотря на предложенное разделе­ние сфер ответственности, при решении масштабных государственных задач академики придерживались принципа универсализма. Нагляд­ным подтверждением тому служат академические экспедиции, в ходе которых историко-этнографическими исследованиями занимались чаще всего представители естественнонаучных дисциплин. Поддерживаемой государством интеллектуальной элите было позволено более или менее свободно выражать свои мысли на страницах печатных изданий, орга­низовывать дискуссии по острым вопросам социальности, не опасаясь скорого суда и расправы. Академическая свобода проявилась еще в том, что в 1759 г. была утверждена новая категория сотрудников — членов-корреспондентов, которые могли способствовать приросту знаний свои­ми трудами, выполняемыми инициативным путем, без отрыва от основ­ных занятий, часто не связанных с наукой и образованием.

Первым членом-корреспондентом Санкт-Петербургской Академии наук стал «товарищ» Оренбургского губернатора, затем главный коман­дир Екатеринбургских заводских правлений П.И. Рычков, с именем которого связано начало региональных исследований в России. Опи­раясь на научный авторитет двух историков — своего непосредственно­го начальника по службе В.Н. Татищева и многолетнего друга — акаде­мика Г.Ф. Миллера, — Рычков предпринял успешную попытку откры­тия своим просвещенным читателям локального измерения истории. Используя местную документальную базу и личные полевые наблюде­ния, он коснулся в том числе этногенетических и этнополитических проблем связанных с историей финно-угорских народов поликультурного Урало-Поволжского региона. Он осознавал подготовительную сущ­ность своих розысканий, отмечая в своем «Опыте Казанской истории», что «великая окружность Казанской губернии, в которой заключаются разные провинции, многие города и жительства, да и разность находя­щихся тут народов, требует великого труда и старания, чтоб к описанию оных, по их прежнему и нынешнему состоянию, собрать нужные сведе­ния. Все сие с полными обстоятельствами не может учинено быть скоро, но надобно исподволь и помаленьку приготовлять к тому материи. Пус­кай сперва будут они собираемы не по порядку мест и порознь, как что случится, по собранию оных не будет уже большого затруднения, не только в том, чтоб привести их в надлежащий порядок, но и в сочинении на всю оную пространную губернию полной и обстоятельной топогра­фии с историческими и географическими известиями».

Финно-угорская научная проблематика стала неотъемлемой частью исторических исследований в России, вне зависимости от того, к како­му течению или научной школе принадлежали ученые. Неслучайно, академики Г.З. Байер и Г.Ф. Миллер посвятили немало времени изуче­нию славяно-финно-угорских взаимоотношений, а их извечный оппо­нент М.В. Ломоносов начинает свою «Древнюю Российскую исто­рию...» со слов ставящих знак равенства между «...старобытными в России обитателями, славянами и чудью». Так, постепенно включае­мое в структуру академического интереса финно-угроведение приоб­ретало дисциплинарный характер, определяемый реализацией научных проектов и наличием оплаченного государством заказа. Успехи, дос­тигнутые Академией наук в области изучения ресурсов страны, позво­лили поставить во второй половине XVIII в. более амбициозные зада­чи, в частности выдвинуть план «Общего исторического описания Российского государства». На первом этапе предполагалось выделить «наиважнейшие» направления изучения отечественной истории, а на втором этапе приступить к изучению истории конкретных народов империи, обращая пристальное внимание на происходящие с ними «особые перемены». Так, в формулировках протокола исторического департамента Академии, предшествовавшего Физической экспедиции (1768-1774 гг.), в качестве одного из перспективных направлений ис­следований выделялись так называемые финские народы — «Nations fmlandoises», под которыми понимались финны Выборгской и Санкт-Петербургской губерний, эстонцы Таллиннской губернии и части Ли­вонии, ливы Рижского уезда, а также «Nations qui descendent, á juger par la langue quelles parlent, des Finlandois» в составе саамов, коми, уд­муртов, мари, чувашей, тептярей, мордвы, хантов и манси. Вместе с тем, возможность для последующих теоретических конструкций и практических реконструкций находилась в прямой зависимости от спо­собности академиков самостоятельно добывать опытный материал. Одним словом, идея экспедиции как специального «ученого путеше­ствия», предоставляющего возможность для непосредственного на­блюдения, в буквальном смысле витала в научной атмосфере эпохи.

Что же касается развития академических институтов в Венгрии и Финляндии, то при всей активности просветителей их инициативы могли реализоваться лишь при более благоприятной политической обстановке и, наверное, никак не ранее того времени, когда народ (или, скорее, его образованная часть) осознает себя нацией. Тем не менее, уже в конце XVIII в. венгерский писатель-патриот Д. Бешшенеи выс­тупил со статьей «Благочестивые намерения в отношении венгерского общества», в которой, наряду с программой всеобщего образования, заметное место отводилось созданию национальной Академии. Глав­ной задачей этого учреждения он видел заботу о языке, отмечая, что «...для большинства людей, которые не имеют возможности изучить много языков, — это родной язык каждой страны. Его усовершенство­вание должно быть первым делом для той нации, которая хочет рас­пространять науки среди жителей для их благополучия». Венгерская Академия наук, основанная в 1825 г., воспримет идеи просветителей, направив героико-романтические интересы своих членов в русло науч­ного исследования венгерского языка и его связей с культурами род­ственных народов. Финляндская наука длительное время сохраняла университетские черты, то есть образ образовательного учреждения, развивающего собственные научные школы, берущего начало от осно­ванной в 1640 г. Академии в г. Або/Турку и далее к Императорскому Александровскому университету в г. Гельсингфорсе/Хельсинки. Од­нако, масштаб начатых исследований, нацеленных на идентификацию финнов в историческом и географическом пространстве, вскоре заста­вил финляндских ученых искать интеграции с правительственными органами и имперскими научными центрами. Неслучайно, многие фин­ские исследователи языка и культуры финно-угорских народов, отправ­лялись в длительные экспедиции по России, опираясь на поддержку своего университета, властей автономии и Санкт-Петербургской Акаде­мии наук. При этом, большая часть из них стремилась сочетать препо­давательскую деятельность с интенсивными полевыми изысканиями и разработкой фундаментальных проблем этногенетического характера.

Идея экспедиции: Прежде всего, необходимо было расстаться с привычной организацией научного труда и отправиться в полную неиз­вестности дорогу. Пожалуй, наиболее точно по этому поводу высказался А.Л. Шлёцер, отметивший, что шаги истории надлежит прослеживать не столько по военным дорогам завоевателей, сколько по проселкам, по которым незаметно крадутся купцы, миссионеры и путешественники. От себя добавим — и этнографы, и фольклористы, и археологи.

Развившаяся из западноевропейской традиции фиксирования путевых наблюдений экспедиция создала абсолютно новый тип исследовательских процедур, ныне известный как полевая работа[5]. Кроме того, она привела к появлению такой системы взаимоотношений, которую можно опреде­лить как «экспедиционное товарищество». Университетский, затем академический корпоративизм был связан с иерархией, экспедиция же подразумевала разрыв с традиционной схемой отношений. Экспедици­онное равенство вместе с тем не препятствовало проявлениям лидер­ства, но лидерства, обусловленного не борьбой за власть и имущество, а основанного на готовности принять чужой авторитет, пусть не всегда подкрепленный чинами и рангами, но способный обеспечить эффектив­ную жизнедеятельность научного коллектива, находящегося в полевых условиях, нередко в агрессивной социальной и экологической среде. С течением времени лидеры экспедиции могут сами превратиться в субъекты, персонифицирующие историю науки, чей мифологизирован­ный жизненный путь будет увлекать в дорогу новые поколения ученых.

В истории финно-угорских исследований рассматриваемого перио­да найдется немало примеров, иллюстрирующих деятельность «экспе­диционных товариществ». Одним из наиболее ранних опытов такого рода была поездка Д.Г. Мессершмидта по Сибири (1720-1727 гг.). Будучи на первых порах «полководцем без армии», Мессершмидт именно в экспедиции нашел родственные души таких же скитальцев, правда, в отличие от него, подневольных. Пленные шведы с готовно­стью приняли предложение своего гражданского товарища пойти в неизвестность, приняв его верховенство не только по причине началь­ственного статуса, но и учитывая его духовные качества, безусловно, усиленные их общим пиетическим настроем. Ученый, в свою оче­редь, разделил с ними не только все тяготы сибирского странствия, но и поделился собственными знаниями. Знаниями, которые в сочетании с «полем», сформировали его «верного драбанта» — Ф.И. Страленберга как исследователя, выросшего до собственных оценок собранного ма­териала. Несколько иной пример экспедиционного товарищества пред­ставляет история поездки руководителей сухопутного отряда «Великой Северной (2-ой Камчатской) экспедиции» (1733-1744 гг.) — Г.Ф. Мил­лера и И.Г. Гмелина. Будучи по началу малоопытными и в какой-то мере легкомысленными молодыми людьми, чье мировоззрение с успе­хом сочетало авантюризм и традиционную немецкую работоспособ­ность, они в дороге проделали огромную работу, прежде всего над собой. Преодолевая свою абстрагированность от этнокультурного ок­ружения, участники экспедиции смогли реализовать амбициозные пла­ны по описанию необъятных пространств Восточной России слывшей, с точки зрения европейской историографии «...под именем Татарии». Как писал об этом профессор Гмелин «...все народы, в ней обитавшие, почитались за татар; не знали даже, как далеко (на восток) тянется суша и продолжается ли она до Америки или отделяется от нее мо­рем». Великая Северная экспедиция не знала себе равных по постав­ленным задачам, а, как оказалось позже, и по обилию собранных ма­териалов. Причем, многие этнографические сведения, полученные со­трудниками Академии наук в Поволжье, на Урале и в Сибири, будут положены в основу грядущих финно-угорских исследований.

Поколение, пришедшее в российскую академическую науку во вто­рой половине XVIII в., было так же, как и их предшественники, увле­чено идеей экспедиции, где просветительские цели сочетались с госу­дарственной необходимостью (предусматривая научное описание всей империи с точки зрения истории, управления и административного деления, физической географии и экономики, включая зоологию и ботанику). В качестве одного из направлений выделялись исследова­ния сравнительного характера по выявлению связей между угорскими и финскими народами. Работа, развернутая отрядами Физической экс­педиции (1768-1774 гг.), дала не только богатый эмпирический матери­ал, отображенный в «Дневных записках» И.И. Лепехина, «Путеше­ствии по разным провинциям Российской империи» П.С. Палласа, «Журнале и путевых записках» Н.П. Рычкова, записках И.П. Фалька, но и ряд новых идей. Так, на основе полученного полевого опыта можно было уже приступить к первичному осмыслению собранных материалов. Результатом предпринятой академиком И.Г. Георги систе­матизации стал фундаментальный этнографический труд, первый том которого был непосредственно посвящен финно-угорским народам империи. Кроме того, особой академической комиссией была выска­зана мысль о перспективности перехода от длительных маршрутных путешествий к региональным экспедициям. Дополнительную динами­ку в этой связи могли получить полевые финно-угорские исследования, для поддержки которых необходимы были специалисты. Логическим продолжением данной идеи стало конкретное предложение совместить академический интерес и стремление финских ученых глубже прояс­нить историческое и культурное прошлое своего народа.

В 1795 г. П.С. Паллас от имени Санкт-Петербургской Академии наук обратился к продолжателю шлёцеровской научной традиции, профессо­ру Х.Г. Портану, снискавшему известность своими феннофильскими взглядами, приехать в Россию, чтобы заняться изучением родственных финнам народов. К сожалению, имевшая место политическая напря­женность между странами, почтенный возраст и неуверенность в состо­янии здоровья не позволили Портану принять это предложение. Вместе с тем, Портан выразил надежду, что наверняка найдется некий «...разум­ный молодой человек, который сможет осуществить это путешествие прежде, чем эти различные народы окончательно ассимилируются с русскими». Этот ответ, кроме известного пессимистического (просве­тительского) настроя относительно будущего российских финно-угров, подразумевал и другое[6]. А именно — будущее финно-угорских иссле­дований зависит не только от дальнейшего поиска и обработки поле­вых материалов, но и от своевременного появления новой генерации исследователей, способных взять на себя инициативу по решению ра­нее выявленных научных задач.

Идея классификации: Накопление информации неизбежно прибли­жает науку к классификации типологически сходных данных, придавая им вид определенной логической схемы. Тем более, что миропорядок пони­мался европейскими энциклопедистами, естествоиспытателями, просве­тителями как великое множество вещей, которые необходимо было опи­сать и систематизировать по единой методе. Благодаря принятой учены­ми на вооружение системе изложения, обнаруживалось, что хаос эмпиризма можно обуздать с помощью «таблиц», связывающих вещи с текстом и речью. Данное обстоятельство, по мнению М. Фуко, стало новым способом создания истории. Другой французский исследова­тель — Л. Пэнто — отмечал, что в XVIII в. почти по всей Европе между государством и учеными был заключен негласный союз, обеспеченный тем, что работа по классификации преследовала одновременно познава­тельные и сугубо практические цели. Классификация позволяла принима­ющим решения быть информированными о состоянии населения, на ко­торое будет направлено властное действие. Наука, в свою очередь, брала на себя ответственность путем регистрации и инвентаризации предостав­лять заказчику сведения, позволяющие ему действовать рационально, в плане контроля и прогнозирования социальной реальности.

Вышеописанное положение вещей было присуще и для Российской империи, чей полиэтнический, поликонфессиональный и сословный состав населения предоставлял властям различные возможности для политического маневра. Но то, что касалось «чистой науки», как отмечал один из «авторов» выше охарактеризованного союза Г.В. Лейб­ниц, «...многие дельные авторы пишут так, что все их рассуждения могут быть сведены к делениям и подразделениям, при этом они пользуются методом, имеющим отношение к родам и видам и служа­щим не только для запоминания вещей, но и для того, чтобы находить их». Зародившись в недрах естественных наук, страсть к классифика­ции распространилась на всю гуманитарную сферу посредством лин­гвистики, занявшей вскоре приоритетное место в историко-культурных исследованиях. Не случайно классиками ранней финно-угристики яв­лялись астроном-математик — Я. Шайнович и медик-ботаник — Ш. Дьярмати. А.Л. Шлёцер, в годы учебы в Упсале также увлекавшийся бо­таникой, так указывал на источник своих классификационных опытов: «я не вижу лучшего средства объяснения хитросплетений древней и средневековой истории, чем применение Линнейевского метода, то есть, составляя системы народов по классам и родам». Особый инте­рес в этой связи представляет попытка венского лингвиста Л. Эрваса-и-Пандуро классифицировать языки по их элементарным структурам — матрицам. Этот подход базировался на убеждении в существовании древних и неизменных типов языковых структур. Таким образом, была выдвинута универсальная гипотеза о неразрывной связи истории языка и истории человечества. Обнаруженная учеными XVIII в. множе­ственность признаков этнической номенклатуры, включавшая произве­дения материальной и духовной жизни народов, тем не менее, всегда опиралась на универсальный этнодифференцирующий признак языка. Например, когда И.Г. Георги описывал финно-угорские народы, распро­страненные от Прибалтики и Баренцева моря до Оби и Иртыша, он постоянно подчеркивал, что эти во многом разнящиеся народы происхо­дят от одного корня, от одного «Финскаго языка», то есть языка-основы.

Одна из первых попыток построения этнолингвистической класси­фикации в региональном разрезе была предпринята Д.Г. Мессершмидтом в начале 1720-х гг. В ходе сибирской экспедиции ученым было выделено 4 основных класса, или группы народов — древние гунны и скифы; арабы, сарматы и скифы; азиатские обские скифы; восточные или северо-восточные скифы. Известные ему финно-угорские народы — ханты, удмурты, марийцы и манси — были отнесены к первому классу. Придерживаясь своей классификации, доктор Мессершмидт рассмат­ривал Сибирь (по традиции включая в этот регион уральские земли) как арену этнических миграций. Таким образом, выделенные им этни­ческие группы не были исторически статичны, интенсивно взаимодей­ствуя и смешиваясь. Согласно воспринятой им идее скифского про­исхождения большинства народов Восточной России, Мессершмидт определял местные курганные захоронения как скифские, но в то же время он не был готов окончательно расстаться с гипотезами предше­ствующей эпохи, например, о возникновении сибирских памятников в ходе миграций китайцев, персов, ранних христиан и даже исчезнувших израильских племен.

Наиболее популярной этнолингвистической классификацией в исто­рии финно-угроведения стал опыт, предпринятый в 1730 г. Ф.И. Страленбергом. Опровергая сложившееся в европейской историографии мне­ние о том, что население необъятной Северо-восточной Евразии пред­ставлено лишь татарами, он с помощью вынесенной в приложение своей книги сравнительной таблицы «Tabula polyglotta/Harmonia linguarum gentium boreo-orientalium vulgo tatarorum» классифицирует в 6 группах/классах лексические материалы из 32 языков. Сопоставляя числительные от 1 до 10-20 и наиболее распространенные существи­тельные (бог, отец, мать, род, огонь, вода, земля, ветер, солнце, луна, ночь, день и т.д.), автор не только раскрывает использованный им в таблице метод построения, но и отмечает значение своего опыта класси­фикации в деле изучения древней истории. Высказанные им предпо­ложения по сей день являются побудительными мотивами для научных дискуссий в области урало-алтаистики и финно-угроведения. Ясно, пожалуй, только одно: объединенные им языки народов «гуннской груп­пы» (мордвы, марийцев, коми-пермяков, удмуртов в Европе, манси, хан­тов и барабинских народов в Азии, совместно с финнами, саамами, эстон­цами, венграми, а также с ливами) составляют этноязыковое единство.

Своей классификацией Страленберг выразил одну из ключевых идей финно-угроведения о том, что народы, говорящие на родственных языках, в настоящее время живущие частью в Сибири и частью в Европе, в древности составляли один народ, одну культуру, пережитки которой, скорее всего, существуют и поныне. Вместе с тем, необходи­мо отметить, что работа Страленберга, вопреки распространенному мнению, опиралась не только на сопоставление лингвистических дан­ных, но и на другие критерии. Так, например, народы четвертой груп­пы — калмыки, монголы, тангуты и маньчжуры — были объединены не по языковому, а религиозному признаку и принадлежности к единой древней общности. Народы Южной и Северо-Восточной Азии, имею­щие мало общего в языковом отношении, образовали пятую группу в силу административной подчиненности властей Сибирской губер­нии. В основу выделения шестой группы народов, обитавших между Черным и Каспийским морями, был также положен преимущественно территориальный принцип.

Современник Страленберга, русский ученый и государственный деятель В.Н. Татищев, к вопросам происхождения и классификации народов также подходил с историко-лингвистической точки зрения, порывая с прежней традицией, возводившей происхождение современ­ных европейских и других народов к библейской истории о Ное и его сыновьях. Татищев отмечал: «...оное весьма сумнительно; ибо чрез так много 1000 лет народы преходя мешались, иногда пленниками и покоренными себе размножались, иногда пленением и обладанием от других язык свой переменить и оставить принуждены были». И далее: «Доказывать языками произшествие народов есть междо всем наилучший способ», пишет он, веря в непрерывность исторического процесса на территории европейской и азиатской России и, что древ­ние народы «не исчезли, но где-либо под другими именами доднесь остались». Татищев дает классификацию всех народностей и пле­мен, живущих в Российской империи, выделяя 3 большие группы — скифы, сарматы и славяне. К «скифам», помимо ряда древних наро­дов, в основном были отнесены тюрко-монгольские народы, к потом­кам «сарматов» — финны, вотяки, болгары, весь, емь, корелы, меря, мордва, мещера, мурома, чудь, югра и т.д., то есть в основном финно­угорские народы. В своей работе «Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ» он пояснял: «Главной поданных русских язык сармат­ской, по сей день употребляют разные народы, яко финны и корелы, лапландцы и самоеды, вотяки, пермяки, зыряне, вогуличи, остяки, мор­два, чуваши, черемисы и пр.».

Скифская принадлежность языка и культуры «чудских народов», под которыми понимались ливы, эстонцы, ингры, финны, карелы, саамы, коми-пермяки, марийцы, удмурты, коми-зыряне, ханты и венгры, была очевидна и для М.В. Ломоносова. Подробно рассматривая и сопоставляя сведения о скифах, содержащиеся в работах античных авторов и средневековых хронистов, Ломоносов пишет о былом могуществе Чуди на европейском Северо-востоке, миграциях и славяно-финских взаимовлияниях.

Суммировавший на страницах «Всеобщей Северной истории» от­крытия своих предшественников А.Л. Шлёцер выделил четырнадцать групп финно-угорского происхождения, включая саамов, финнов, каре­лов, эстонцев, ингров, ливонцев, зырян, пермяков, вотяков, черемисов, мордву, вогулов, остяков и венгров. Он попытался подвести своеобраз­ную итоговую черту под начальным этапом этноязыковой классифика­ции, хотя и оставил немало свободных мест для последующих интер­претаций. Например, язык чувашей, следуя ранее сложившемуся мнению, он связал с волжско-финским языковым субстратом, хотя его российский коллега и корреспондент И.Э. Фишер отмечал серьезное отличие чувашского языка от языков «чудского корня», поскольку об­наруживал в нем преобладание тюркского компонента[7].

Фишер, обладавший личным полевым материалом, собранным в сибирской экспедиции в 1740-1745 гг., писал о том, что языки обско-угорских народов имеют много общего с «чудским языком»: «...то есть с языком тех народов, которые в разных своих диалектах показывают однако всеобщее начало и одинаковое происхождение: я разумею Эстландцов, Финнов, Лапландцев, Зырян, Пермяков, Вотяков, Черемису, Мордву и Чуваш...». Гипотетичность происхождения чувашей была не единственной проблемой ученых-классификаторов XVIII в. Не менее остро вставала проблема доказательства родства обско-угорских народов и венгров и происхождения башкир, подсказанная тем же И.Э. Фишером. Сопоставляя данные русских летописцев со сведениями средневековых немецких и венгерских историографов, предполагая, что в древности югры (предки венгров) и манси жили совместно на р. Урал, Фишер резюмирует: «Ежели по тому Югры и Вогуличи один народ, и ежели сии Югры прародители нынешних Венгров, то не оспоримо следует, что древние Вогуличи в разсуждении нынешних Венгров тоже самое суть». В подтверждение своей гипотезы он приводит сравнительную таблицу, в которой сопоставляет произнесение слова «Бог» и числитель­ные от 1 до 10, 100 и 1000 в венгерском, мансийском, хантыйском, уд­муртском, марийском и финском языках. Что касается происхождения башкирского народа, исследователь отмечал: «О башкирцах кроме того известно, что происходят они не от Татар, хотя ныне говорят по Татар­ски; чего ради они от Киргизких Козаков, своих соседей, называются Уштяки (Остяки) т.е. чужестранцы. И я не сумневаюсь, что, если бы были у нас остатки древняго башкирского языка, то нашлись бы в нем многие следы ныняшнего Венгерского языка, как сие известно в разсуж­дении Вогуличей, и других Чудских народов; ибо в Венгерском языке почти половина представляющихся глазам и каждому известных вещей означается Чудскими, и особливо Вогульскими словами». Обобщаю­щий труд Фишера «Vocabularium Sibiricum» охватывал лексические ма­териалы 40 различных языков, дополненных пространными справками этно- и топонимического содержания и стал одним из первых опытов создания этимологического словаря финно-угорских языков.

На этом пути бывали и ошибки, как это случилось, например, с М.В. Ломоносовым, включившим в число «чудских поколений» ава­ров. Аналогичный случай имел место с латышами, которые были отнесены И.Г Георги к числу народов финского происхождения. Неко­торые ученые пытались идти дальше типологических поисков, в част­ности, финский историк Х.Г. Портан, не ограничившись констатацией фактов этногенетического родства племен «чудского корня», обратил внимание исследователей на актуальность поисков прародины, в сопоставлении с нынешними местами расселения финно-угорских на­родов. Одним словом, все возрастающее бережное отношение науки к ранжированию и каталогизированию создавало некую новую модель, с успехом поглощающую плоды ученой любознательности. Принцип таксономии подсказывал дальнейшие шаги по интерпретации собран­ных в полевых условиях сведений. Тем более, что возвращающиеся на родину по завершении Северной войны (1700-1721 гг.) шведские воен­нопленные, а следом за ними и профессиональные ученые доставили в Европу богатые языковые и этнографические материалы из глубин­ных районов России.

Ключевым пунктом в методологии финно-угроведов XVIII в. был поиск языковых соответствий, чаще всего реализуемый при помощи составления сравнительных многоязычных словарей, когда по заранее подготовленному списку собирались слова по возможности из разных языков и диалектов. Сопоставляя лексические формы, по мнению уче­ных, можно было приблизиться к пониманию существовавшего в древ­ности мирового языкового «универсума» и получить надежное сред­ство, приоткрывающее тайны прошлого народов. Г.В. Лейбниц, пер­вым высказавший эту мысль, сформулировал ее так: «Язык финнов, или северо-запада нашего континента, являющийся также языком лап­ландцев, распространен от Немецкого, или скорее Норвежского, моря до Каспийского (хотя и прерываясь славянскими народами, вклинив­шимися между ними); он родственен венгерскому, происходящему из стран, находящихся в настоящее время под владычеством москвитян». «Таким образом, — с уверенностью заявлял Лейбниц — здесь нет ниче­го, что противоречило бы, а не подкрепляло бы скорее теорию об общем происхождении всех народов и об одном первичном коренном языке». Применительно к финно-угорским языкам, идею создания сравнительного словаря первым обосновал Х.Г. Портан, отмечавший, что «первый шаг заключается в том, чтобы хорошо овладеть русским языком, ибо на нем появились грамматики и лексиконы тех финских наречий, на которых говорят многие финские народности, живущие в России. Но чтобы разобраться в том, что действительно является финским, надобно знать также татарский, турецкий, монгольский и про­чие языки». Так, преодолевая сложившиеся стереотипы, наука вела общество к пониманию того, что несмотря на территориальную удален­ность, уровни политического и экономического развития, можно уверен­но говорить о неизменности древних языковых типов. Кроме того, опре­деление языкового родства подготавливало почву для поиска историчес­ких параллелей, времени и места возможных этнических контактов.

Идея этнографии: Возникновение научного понятия «этнография» было связано с интеллектуальной историей европейского Просвещения и в определенной степени имело отношение к финно-угроведению. Одной из особенностей формирования этнографии в качестве научного направле­ния была ее первоначальная зависимость от теории и практики сравни­тельно-лингвистических исследований. Г.В. Лейбниц в свое время выдви­нул гипотезу о том, что «все народы от лапонцев до татар, живущих за Каспийским морем, родственны по своему происхождению и что к ним нужно отнести финнов, эстонцев, ливонцев, пермяков, самоедов и даже венгерцев, которые жили между Сибирью и Каспийским морем». Взяв за основу его учение о первичном языке, компаративисты ХУШ в. выде­лили языковые семьи, состоящие из родственных языков.

С наибольшей определенностью и свойственной ему прямотой о приоритете языка как средства разрешения этногенетических проблем высказывался руководитель сухопутного отряда «Великой Северной экспедиции» Г.Ф. Миллер. На личном опыте убедившись в ограничен­ных возможностях классической методы, отдающей приоритет внеш­ней критике «источника» и составлению научного «аппарата», Миллер в данном случае считал, что «характерное различие народов состоит не в нравах и обычаях, не в пище и промыслах, не в религии, ибо все это у разноплеменных народов может быть одинаково, а у единоплемен­ных различно. Единственный безошибочный признак есть язык: где языки сходны, там нет различия между народами, где языки различны там нечего искать единоплеменности». В своих многочисленных «инструкциях», «анкетах» и «описаниях» Миллер закладывал основы региональных историко-культурных сравнений, признавая авторитет языка как ведущего этнодифференцирующего признака, но не делая его догмой. Компаративистикой была увлечена сама императрица Екатери­на П, видевшая одной из задач своего просвещенного правления создание сравнительного словаря языков империи и возможно всех языков мира. Иначе говоря, являясь на первых порах лишь иллюстративным фоном лингвистических штудий, этнография завоевывала самостоятельное место в научных публикациях и в организационных решениях властей.

Значительные усилия в определении предмета этнографии были приложены В.Н. Татищевым, хотя вопросы народной культуры у него самым тесным образом переплетались с географической проблематикой, составляя единую науку, обозначенную как «землеописание, или геогра­фия», которую он, подобно истории, делил на «древнюю, среднюю и новую». В задачи этой «полезной науки» он включал почти все, что теперь понимается под этнографией, видя ее предмет в исследованиях «...о народе, или обывателях, какую оной веру имеет, их нравы и обы­чай, имеют ли собственные свои гражданские законы, привилегии или вольности, должности, преимусчества или увольнение в чем-либо пред другими, — оные письменные или застарелые; какое светское или духов­ное начальство; какие промыслы или обилия к их довольству имеют, и в чем переизясчествуют». Особую группу в работах Татищева состав­ляют вопросы исторической этнографии и, в частности, вопросы этно­генеза народов, живущих или живших на территории империи.

Попытки сформулировать понятие, дающее краткую и емкую ха­рактеристику народоведческой дисциплине, предпринимались в сте­нах Санкт-Петербургской Академии наук, где под влиянием трудов Г.Ф. Миллера, П.С. Палласа и И.Г. Георги первоначально прижился такой вариант как «Völkerbeschreibung», в буквальном переводе с немец­кого — народоописание. В частности, для академика Миллера этногра­фия являлась подлинной, «настоящей» наукой, будучи, вместе с тем, составной частью всеобщей истории. Важнейшей задачей этнографии он считал описание всех народов, особо выделяя значимость данных исследований для многонационального российского государства.

Однако, собственно термин «Ethnographie», по всей видимости, впервые ввел в научный оборот А.Л. Шлёцер, по отзывам современников, обла­давший особым талантом придумывать новые слова и научные опреде­ления. Наряду с попытками определения предметной сферы народове­дения, в России XVIII в. зародилось такое явление как «местная этног­рафия», заключавшаяся в предпринимаемых частными лицами опытах описания народного быта, верований и произведений народной словес­ности. Наибольший удельный вес в эти годы приобрели работы этног­рафов-любителей, касавшиеся жизни и быта народов Сибири. При­оритет сибирских исследований был обусловлен общим государствен­ным интересом к природным богатствам малоизученного края и вызванной этим интересом концентрацией интеллектуальных ресурсов.

Масштабные академические экспедиции по различным областям империи способствовали выработке не только понятийного аппара­та этнографии, но и методики полевой работы. Например, в 1733 г. Г.Ф. Миллер и И.Г. Гмелин приступили к изучению поволжских народов и памятников старины с того, что попросили губернаторскую канцелярию «сыскать им по два старых и степенных человека из каж­дого племени, которых можно было бы спрашивать об их верах, жиз­ни, торгах, промыслах, нравах, обычаях и истории, а для объяснений с ними дать искусных толмачей, которыми можно было бы располагать свободно и ездить с ними по окрестным деревням». В качестве ва­рианта данного подхода, осуществленного в рамках регионального анализа полевого материала, можно рассматривать работу, проделан­ную в Сибири Д.Г Мессершмидтом. Поставленная перед его экспеди­цией задача «изыскания» материалов по самым различным отраслям знаний определила методику сбора и характер используемых источни­ков. В отличие от своих предшественников, — путешествовавших по России европейцев, — участники экспедиции не только привлекали к исследованию значительно более широкий спектр информации, но и скрупулезно-критически фиксировали ее в путевых журналах, пытаясь отделить выдумки «врунов» от достоверных сведений. Мессершмидт особо подчеркивал, что нельзя полагаться на сообщение одного или двух аборигенов, а необходимо опросить в разное время трех-четырех человек. Ученый, ссылаясь на царское повеление, доведенное с по­мощью специальных писем до сведения сибирских канцелярий, осу­ществлял целенаправленный сбор вещественных материалов, приобре­тал как «могильные вещи» и другие раритеты, извлеченные из древних курганов, так и вполне тривиальные изделия местных жителей, харак­теризующие их повседневный быт. Так, у обских хантов он купил са­поги и тулуп из оленьей кожи, кисет для огнива и корзину, плетенную из бересты. Как пишет один из исследователей его научного творче­ства Г. Ярош «у представителей разных народов он узнавал названия различных предметов на их языке и одновременно подробно описывал эти предметы.Иногда на основании отдельных слов и названий он делал заключения о происхождении соответствующих предметов».

Не менее ярко развитие научного инструментария иллюстрирует анкета В.Н. Татищева. Анкета поражает не только широтой постав­ленных вопросов, но и самой методикой получения полевой информа­ции. Вопросы о названиях и самоназваниях народов, занимаемой тер­ритории, занятиях, происхождении, религии, народной медицине, об­рядах и обычаях при рождении, браке, погребении, о языке, народной поэзии и т.д., рекомендуется задавать «без принуждения, но паче лас­кою и чрез разных искусных людей, знающих силу сих вопросов и язык их основательно, к тому же не однова, но чрез несколько времени спрашивать от других». Татищев требовал особой тщательности и осторожности в работе с информантами и записи их ответов. «Остере­гаться же и того, чтоб кто от крещеных или иного народа умысленно в поношение или хвастание чего лишнего не прибавил, или истинного не убавил, дабы тем правости не повредил; понеже многие глупые лжами хотят себе честь или пользу приобрести, но в том всегда обма­нываются». Автор указывал на полезность изобразительного матери­ала, сопровождающего анкету: «При описании каждого народа состо­яние телес обсчественное нуждно описать: крупен или мелок или широк; плечи, круглые, покляповатые или плоски; волосы черные, русые, белые или рыжие и как долги; имеют ли нос, рот большой, губы толстые или средние цветом смуглы или белы, желты; платье, обувь и убранство обыкновенное и уборное, как мужчин, так и женщин, особ­ливо девок невест, яко и женихов при браке. Сие все как наиболее находится и веема бы изрядно было, ежели б, где живописца сыскав, оных смалевать». В первой редакции от 1734 г. анкета состояла из 92 вопросов. Татищев отправил ее в Академию наук и, не дождавшись заключения ученого сообщества, сам разослал вопросник по губернским и провинциальным канцеляриям Сибири и Казанской губернии и вско­ре начал получать ответы. Три года спустя, он составил вторую редак­цию анкеты из 198 вопросов и вновь разослал ее.

Вторая половина XVIII в. была отмечена дальнейшими попытками синтеза историко-архивных и фольклорных материалов. Одним из пер­вых по этому пути прошел Г.Ф. Миллер. Неслучайно автор «Описания живущих в Казанской губернии языческих народов, яко то черемис, чуваш и вотяков...» и «Описания Сибирского царства...» оказал столь сильное влияние на научное мировоззрение А.Л. Шлёцера. Покинув в 1768 г. Россию и возглавив кафедру истории в Гёттингенском универ­ситете, Шлёцер в своих публикациях неоднократно демонстрировал факты национально-культурного взаимодействия, синтезируя данные официальной (документированной) истории северных стран и фольклоризированной истории народов Северо-восточной Евразии. В част­ности, он писал: «Суровый северо-восточный север по сию сторону Балтийского моря до Ледовитого океана и Урала, о существовании которого не ведали ни греки, ни римляне...», пребывал в блаженной наивности до тех пор, пока не ощутил на себе «возбуждение» со сто­роны надвигающейся цивилизации». Широко использовавшийся Шлёцером метод синхронизации событий применительно к истории народов, не имевших длительной письменной традиции, стал со вре­менем «визитной карточкой» гёттингенских историков, серьезно по­влияв на зарождающиеся национальные научные школы. Так, по завер­шении стажировки в Гёттингене у профессора Шлёцера, Х.Г. Портан еще более укрепился в мысли о перспективности совмещения исследо­ваний финских древностей и сравнительного изучения соседних и родственных народов, что имело определяющее значение для форми­рования основ финно-угорской этнографии. Идея синтеза прояви­лась в попытках введения в научный оборот сведений, касавшихся традиционных верований и мифологических представлений, которые, как оказалось, трудно было интерпретировать безотносительно их эт­нографического контекста. Первые публикации такого рода появились в Финляндии, где в 1782 г. при деятельной поддержке Портана была защищена диссертация Э.К. Лёнквиста «Суеверия в верованиях и прак­тике древних финнов», а через несколько лет был опубликован упоми­навшийся ранее финский мифологический словарь К. Ганандера. Примерно в те же годы учившийся в Гёттингене венгерский ученый Д. Корнидес подготовил курс лекций о верованиях древних венгров, опираясь на данные средневековых хроник. Одним словом, методо­логические поиски XVIII в. привели к распаду прежней «полигисто­рии» на отдельные отрасли знания, среди которых важную роль сужде­но будет сыграть этнографии.

Процесс формального обоснования этнографической науки требовал принятия организационных решений, с которыми академические чи­новники и университетские начальники, по-видимому, не торопились. Определенный выход энергия энтузиастов народоведения находила в за­рождающихся научно-практических обществах. Например, серьезный этнографический компонент содержался в деятельности созданного в 1765 г. Вольного Экономического Общества. Заинтересованные в хо­зяйственном усовершенствовании страны и развитии торгово-предпри­нимательской среды члены общества много сделали для развития мето­дики сбора и обработки этнографических данных, что способствовало оформлению этнографии/этнологии как самостоятельной научной дис­циплины. Подготовка государственных экономических программ тре­бовала географического и этностатистического исследования террито­рий. Неслучайно активными членами Общества были Г.Ф. Миллер, И.Г. Гмелин, П.И. Рычков, П.С. Паллас, И.П. Фальк, И.Г. Георги и дру­гие участники академических экспедиций. Примечательно, что в Фин­ляндии Х.Г. Портан с группой своих единомышленников также органи­зовал Общество содействия экономическому развитию страны, видя в том один из залогов укрепления национального идентитета[8]. В этих практиках можно разглядеть воплощение еще одной методологической идеи Руссо, сформулированной в свое время К. Леви-Строссом о сближе­нии личности исследователя с нуждами и ценностями изучаемой им куль­туры, которую он назвал «принципом изначальной идентификации».

Идея Робинзона: Успех усилий, предпринимавшихся учеными-просветителями в деле прироста научного знания, находился в прямой зависимости от способности подготовить новое поколение, которое восприняло бы идею прогресса. И высшим слоям, и простому народу внушалась мысль о том, что благополучное зажиточное население слу­жит самой прочной основой государства, просвещенный правитель которого гарантирует права лояльного ему народа/народов. Учительс­кий пафос просветителей требовал выхода на неосвоенные еще наукой пространства детей природы, приблизив которых к свету разума, можно было на практике пронаблюдать действенность избранных моделей. Показательна в этом случае история шведского сержанта И.Г. Рената, долгие годы проведшего в джунгарском плену, где он одновременно учил в открытой им школе «малых детей арифметике», отливал пушки и мортиры и обучал местных военачальников, «как в поле и в лагерях поступать по европейскому обычаю». Российская империя в этом случае представлялась уникальным местом на периферии Европы, где на огромной площади сосуществовали различные экономические укла­ды, религиозные традиции и народы, жившие по сути дела в разных исторических периодах, изучение которых могло дать обильную пищу для размышлений интеллектуалам и необходимые основания для при­нятия властных решений просвещенным бюрократам.

Петровские преобразования в области «книжного учения» находи­ли благожелательный отклик как со стороны прозападно настроенной российской элиты, так и самого Запада, интеллектуальные круги кото­рого с интересом следили за превращением жителей самых отдален­ных уголков Московии в население регулярного устроенного светского государства. Один из наиболее последовательных сторонников этой линии, В.Н. Татищев считал важнейшей задачей правительства просве­щение народов Урало-Поволжья и Сибири. С одобрением он отзывался о Швеции, где «...для лапландцев книги на их языке напечатаны». И продолжал: «Лапландцы, что у нас и гораздо дичее, нежели Мордва, Чюваша, Черемиса, Вотяки, Тунгусы и прочие», и последних «весьма легче научить». Сообразно с этим, он предлагал создать целую сеть школ для изучения «нужнейших языков» (в Санкт-Петербурге, Казани, Оренбурге, Астрахани, Архангельске, Тобольске и т.д.). Одну из таких миссионерских школ при Зилантовском монастыре в Казани посетили в 1733 г. Г.Ф. Миллер и И.Г. Гмелин, причем последний описал ее устрой­ство с почти свифтовским сарказмом: «Мы страстно хотели видеть его и скоро увидели: это была машина, имеющая вид цилиндра, на которой висел сюртук. Она имела голову с узким лбом, острым носом и бледны­ми щеками. Около этой машины, которая вслед тем была выдана за философа, стояли чувашские, черемисские, мордовские, калмыцкие и татарские мальчики, которые этой машиной ежедневно наставляемы были в философии. Хотя они еще немного умели по-русски, но машина эта ухитрялась как-то вместе с языком (русским) сообщать им филосо­фию». В более сдержанных формах они восприняли информацию о миссионерских проектах казанских властей, предполагавших учредить еще четыре школы, для обучения будущих проповедников христианства среди инородческого населения губернии. Иронию академиков можно списать на их молодость, но при желании в ней можно разглядеть зарож­дающееся в ученом сообществе сомнение в способности государствен­ных институтов с их жесткостью и механицизмом придать инновацион­ные импульсы традиционному обществу. Тем не менее, при всем несовершенстве обучающих технологий миссионеров, практическая значимость их опытов проявляется в приобщении ранее бесписьменных народов к книжной культуре. Так, фольклорный текст эпического ска­зания, обычая и обряда начинал сосуществовать с буквами Закона Бо­жьего и закона государственного.

Впрочем, дух эпохи повлиял на некоторых ее просвещенных сыновей еще в том отношении, что они сами, стремясь быть учителями, не стесня­лись перенимать полезные новшества из жизни простодушных. Приме­ром тому является история шведского офицера И.А. Гриппенхейма, нахо­дившегося на поселении в Казанской губернии. Его любознательность распространилась на изучение традиций бортевого пчеловодства, прак­тикуемого местными финно-уграми, предположительно мордвой. Вер­нувшись из плена на родину и став губернатором одной из провинций, он подал королю специальную записку о приобретенном опыте, а затем много способствовал развитию пчеловодного промысла шведскими крес­тьянами. В этом случае знакомство с «натуральной» жизнью можно ин­терпретировать как своего рода откровение для «просвещенных», уви­девших как много было потеряно их цивилизацией с точки зрения есте­ственной гармонии. Варварство, отсталость и «глупость» дикарей порой оказывались много привлекательней регламентированного и лишенного импровизации общественного бытия. Желание некоторых просветите­лей вернуть утраченную пастораль приводило к конструированию новой/старой реальности, достижимой для одних путем литературной де­ятельности, для других — разработкой практических проектов. Как писал об этом И.Г. Гердер «...если мы услышим, что народы, которые в течение целых столетий и даже тысячелетий или по ту сторону гор, в бескрайних соленых и песчаных морях Татарии жили в лесах и тундрах северной Европы, даже и в прекраснейшие долины римской и греческой империи принесли с собой образ жизни вандалов, готов, скифов, татар, образ жизни, отдельные черты которого до сих пор присущи Европе, так нам не следует удивляться этому и не следует ложным образом приписы­вать себе некое подобие культуры, а нам нужно... заглянуть в зеркало истины, узнать в нем свой собственный облик и, если окажется, что мы все еще носим на себе звонкие украшения наших отцов-варваров, благо­родно заменить их подлинной культурой и гуманностью...».

Просвещенческий, или скорее «руссоистский» пафос, звучащий в трудах ученых-путешественников, значительно усиливается к концу XVIII в., когда преобразование страны мыслилось уже не только под влиянием действий властей, но и как результат движения снизу, со стороны простого народа, привыкшего рассчитывать только на себя.

Идеализация народного быта и нравов становится особенно заметна в дневниках участников Академической экспедиции, когда профессор И.П. Фальк и его спутники не стесняясь выражали свое восхищение открытой трудовой жизнью многонационального российского кресть­янства. И.И. Лепехин уже на первых страницах своего дневника рисует следующую пастораль: «Столь приятен был вид трудящихся сельских жителей. Всякой тут со своим семейством прилагал труды к трудам, и сельския Нимфы облегчали труд возлюбленных для их предметов про­стым своим пением...». В то же время, для финского просветителя Х.Г. Портана был присущ более сложный спектр воззрений на простой народ. Портановский «народ» велик своим героическим прошлым, но даже в нем были темные страницы варварства и разного рода невеже­ства. Знание народной истории было для него в значительной мере средством для воодушевления соотечественников, которым следовало смелее идти вперед по пути цивилизации.

Так, жизнь больше похожая на интеллектуальную робинзонаду удивительным и одновременно логическим путем позволила просве­щенным и ученым найти своего доброго дикаря, которому предстояло стать Пятницей. Или другими словами — оторвавшийся от начал при­родного бытия рациональный человек пошел навстречу «наивному», в образе жизни которого увидел больше правды, творчества и смысла. Неслучайно, просвещенческая направленность, характерная для науч­ных произведений описываемой эпохи, дополняется многими автора­ми распространенной со времен средневековья идеей порицания го­родских спесивцев, противопоставляемых поселянам-простецам, что составит вскоре один из краеугольных камней мировоззрения ученых-романтиков. Как бы то ни было, на протяжении всех этапов истории этнографического финно-угроведения неизменной останется великая идея о том, что дело, начатое просвещенными, должно быть продолже­но и завершено просвещаемыми...

Ф.И. Страленберг (Табберт) — путник в «странах полуночных»

Начало века Просвещения в Европе, с присущим ему интересом к человеку, к наукам и стремлением к гармонии, было, тем не менее, ознаменовано долгими войнами, ведущимися просвещенными монар­хами, и бедствиями народов. Но если попробовать увидеть за этими конфликтами нечто большее, чем полуэфемерное наследство испанс­ких королей, то во многих спорах будет также просматриваться офор­мленное вполне в духе времени желание закрепить свое право на трансляцию ключевых идей эпохи. В этом контексте Северная война (1700-1721 гг.) была не просто попыткой Швеции отстоять свой статус великой европейской державы, но и шансом для России заявить о сво­их претензиях на место в общеевропейской политике, а со временем и в культуре. Возможно поэтому, даже в самые тяжелые годы военных испытаний, царь Петр I не забывал о значимости научных изысканий, которые для него являлись важным элементом государственной поли­тики и фактором национальной самоидентификации. Успехи в области истории и географии в этом случае становились в один ряд с выигран­ными сражениями, так как кроме громкой славы, влекли за собой воз­можность культурного освоения занятой территории. Кровопролитные сражения за признание на Западе, очевидно, сопрягались с экспеди­ционными работами, строительством заводов и миссионерской дея­тельностью на Востоке, ибо только так можно было встать в один ряд с ведущими странами Европы, уже давно вставшими на этот путь. Поддерживаемые государством энтузиасты ориенталистики имели пе­ред собой гигантское исследовательское поле с крайне неопределенны­ми очертаниями мест и местных жителей.

Выдающуюся роль в создании реалистического образа Восточной России суждено было сыграть Ф.И. Страленбергу, во многом открыв­шему читающей публике историко-географическое и этническое изме­рение тех земель, что обозначались ранее как Московия, Сибирь и Великая Татария. Страленберг был одним из тех авторов, трудами которых была заложена новая просвещенческая традиция в западноев­ропейской историографии России, опиравшаяся на методики включен­ного наблюдения, сбора полевого материала и сравнительного анализа. Неслучайно Вольтер, работая над текстом своего «Петра Великого», регулярно справлялся с трудом шведского ученого. Наверное, не будет большим преувеличением сказать, что многие локальные историогра­фии могут смело отсчитывать свои истории с публикации в 1730 г. книги, карты и сравнительно-лингвистической таблицы Страленберга. В этом ряду не является исключением и финно-угроведение, давно и прочно связанное с этим именем, хотя до сих пор феномен Стрален­берга, впрочем, как и феномен его научной работы, остается загадкой для исследователей. Человек, посвятивший свою жизнь развеиванию мифов, сам стал в некотором роде мифологической личностью.

Филипп Иоганн Табберт (1676-1747) родился в немецком порто­вом городе на Балтике Штральзунде, отошедшем по итогам Тридцати­летней войны к Швеции. Отец его, находясь на королевской службе, исполнял должность ландрентмейстера (казначея). Мать происходила из знатной померанской семьи (Клинков/фон Клинковстрём), также тесно связанной с военной и административной службой короне. В 1694 г. Филипп Иоганн (в шведской орфографии Филипп Юхан) Таб­берт, освоив школьный курс наук, поступил вольноопределяющимся в шведскую армию. Отличаясь с детства живым любознательным харак­тером, в армии он обучился инженерному делу, ремеслу чертежника и даже освоил хозяйственно-экономическую часть. Развернувшиеся вскоре события Северной войны двинули его Зюдерманландский пе­хотный полк к театру боевых действий против вооруженных сил сак­сонского курфюрста и польского короля Августа II Сильного. Лейте­нант, затем капитан Табберт отличился при штурме крепости Торн и в битве под Фрауерштадтом, был пожалован за храбрость в 1707 г. швед­ским дворянством с присвоением новой фамилии — фон Страленберг (Штраленберг). После гибельной для шведов Полтавской баталии и поспешного отступления остатков армии в дунайские княжества, Стра­ленберг оказался в русском плену. Есть сведения, что капитан от ин­фантерии Табберт попал в плен под Черновцами в конце сентября 1709 г., будучи послан королем на рекогносцировку. Отконвоированный затем с сотней других обер-офицеров и 34 хлопцами (т.е. денщиками) капи­таном московского гарнизона Иваном Свечиным в Вятку, этап Стра­ленберга был сдан местному воеводе стольнику С.Д. Траханиотову, которому вменялось в обязанность препроводить пленных до Соликам­ска. По разным оценкам, от 20 до 25 тысяч шведских подданных оказалось тогда в плену. Это были не только военные, но и граж­данские чиновники, женщины, дети и слуги, которым долгие годы до­ведется провести в России.

Тяжкий, невольный путь в «страны полуночные» легче было преодо­леть, пытаясь с помощью веры сохранить внутреннюю свободу. В этом многим пленникам помогло распространившееся на рубеже XVII­XVIII вв. в Германии и Скандинавии религиозно-мистическое учение, известное как «пиетизм», способствовавшее духовному единению шве­дов, немцев и финнов. Сторонником учения был сам король (мастер) и многие из его солдат и офицеров, или — как их чаще всего называли — «каролины», для которых истинное благочестие было неразрывно связа­но с земными поисками, поскольку идея пиетизма прямо говорила о не­обходимости испытаний как средства приближения человека к Богу и обязательности для всех адептов практической деятельности. Приобще­ние Страленберга к пиетизму началось в армии, где батальонные пропо­ведники отвечали не только за соблюдение религиозных обрядов, но и строго наблюдали за поведением и образом жизни своей паствы. Одна­ко, по-настоящему основы учения ему раскрыл знакомый драгунский капитан К.Ф. фон Врех, с которым они вместе шли в Сибирь. Работая на веслах, голодая и ожидая худшего, пленники обсуждали «Проповеди» профессора А.Г. Франке и книги других наставников веры. Страленберг, тем не менее, не замкнулся на теологических размышлениях, свидетель­ством тому стали его наблюдения, касавшиеся истории и культуры наро­дов, встреченных им в Восточной России. Сейчас трудно сказать, заду­мывался ли пленный офицер над тем, стоит ли ему придавать своим за­писям какой-либо системный вид, скорее всего, это было не так уж важно. Гораздо важнее тогда было найти новые стимулы для дальней­шей жизни в сложившейся нестандартной ситуации.

Партии шведских военнопленных первоначально направлялись в Москву и другие города центральной России, но, когда в Свияжске была вскрыта попытка побега группы арестантов, большинство из них отправили в Вятку, откуда речным путем до Соликамска и опять водой в Тобольск». Во главе заговора стояли капралы-драбанты эстляндец И.Ф. Рюль и лифляндец И.Ф. фон Курсель. Заговорщики численнос­тью до 150 человек планировали бежать через Украину в Польшу, по другим данным — в Крым. В результате предательства идея заговора стала известна русским властям, организаторы были сурово наказаны, а многие офицеры выселены из городов европейской России и направ­лены в Сибирь. Опасаясь ссылки, один из шведских офицеров писал, наверняка выражая общие чувства своих товарищей: «Теперь нас пере­водят из одного места в другое, и мы видим плутоватого русского тор­говца, а скоро увидим и татарина, и калмыка, и, черемиса и прочих язычников. Я содрогаюсь и не могу без ужаса подумать о том, что нам предстоит увидеть и Казань! А может быть, не долго угодить и в Си­бирь, от чего упаси нас Боже». Страленберг, по-видимому, не столь остро переживал изгибы судьбы, используя любые возможности, что­бы утолить свою природную любознательность. Согласно докумен­там Вятского приказа, 24 мая 1710 г. гуляющими за городом были за­держаны два пленных шведа — капитаны Иоганн Таберт (очевидно, Ф.И. Страленберг) и Иоганн Шпрингер, проживавшие на дворе Федо­ра Пушкарева. К разбирательству совершенного проступка властями был привлечен капитан фон Врех, поскольку мало того, что пленные просто гуляли, они плыли на плоту, осматривая окрестности. Можно было бы предположить, что под этим определением скрывалась попыт­ка побега, хотя мало вероятно, учитывая географическую удаленность вятского края от внешних границ.

По распоряжению московского коменданта (в скором будущем — первого сибирского губернатора), ответственного за движение этапов военнопленных, «...шведам, которые привезены будут с Вятки... давать корму по две деньги на день и хлеба, только б их не поморить». Заинтересованность российских властей в пленных шведах проистека­ла из возможности использования их труда на строящихся крепостях, верфях, железоделательных заводах и в рудниках, где особенно не хватало квалифицированной рабочей силы. Бурная деятельность, раз­вернутая в Сибири губернатором князем М.П. Гагариным и начальни­ком горных заводов В.Н. Татищевым, способствовала широкому при­влечению на государеву службу иностранцев, в том числе военноплен­ных. Особенно тяжело в плену приходилось шведским солдатам и унтер-офицерам, не получавшим никакой помощи из дома и вынуж­денным порой даже менять подданство, чтобы поступить на русскую службу. Несмотря на попытки шведского фельд-комиссариата — специального органа в Москве, занимавшегося делами пленных сооте­чественников, наладить их снабжение, многим офицерам приходилось терпеть нужду и самостоятельно искать заработка. Так, корнет Пистольшельд в Соликамске занимался изготовлением игральных карт и винокурением, ротмистр Галь в Тобольске стал мастером-красильщи­ком, ротмистр Риддерборг вышивал золотом и серебром шапки и чеп­раки, и даже генерал-адьютант Канифер в Илимске торговал вином и привозными китайскими товарами. Вместе с тем, режим содержания пленных офицеров не был излишне строг. Участник русского посоль­ства в Китай, англичанин Дж. Белл, встретивший пленных шведов в Тобольске, писал: «Как во многих других городах, через кои мы про­езжали, нашли мы здесь много выдающихся шведских офицеров... Им дозволялось далеко отлучиться на охоту или рыбную ловлю, а также разрешалось отправляться в другие места, дабы посетить своих сооте­чественников. Что касается меня, то я думаю, что наибольшая милость, оказанная его величеством этим пленникам, заключается в том, что они были поселены в эти места, где могут хорошо жить с малыми тратами и наслаждаться всей той свободой, на какую лица в их поло­жении могут рассчитывать...», и далее: «За наше пребывание в Томске мы развлекались рыбной ловлей и охотой. Мы также присутствовали на музыкальных концертах, исполненных шведскими офицерами и господином Козловым, комендантом города». Пользуясь относитель­ной свободой, пленники попробовали построить вокруг себя более или менее комфортный мир, наполненный скромными радостями, свой­ственными им в прежней жизни.

Поселившись в 1711 г. в губернском городе Тобольске, где в ссылке находились уже около тысячи офицеров, Ф.И. Страленберг стал одним из заметных людей шведско-немецкой колонии, участвуя в организа­ции школы для детей пленных и других благотворительных проектах. Но все же больше он увлекся работой над картой Сибири. Будучи еще в самом начале своей военной карьеры на строительстве фортифи­кационных сооружений, а затем исполняя должность полкового квар­тирмейстера, Страленберг научился делать топографические съемки местности и картографические вычисления. Оказавшись волей судьбы в одной из самых отдаленных частей тогдашней ойкумены, он решил взять на себя смелость пролить свет науки на этот малоизученный край. Знаковая сущность его решения вполне укладывается в общий просветительский концепт эпохи, а именно — попытаться силой разума, рациональных приемов и критического отношения к ранее известным сведениям и ныне собранным эмпирическим данным сконструировать надежный и свободный от мифических домыслов прежней историогра­фии образ России и народов ее населяющих. Слова, сказанные самим Страленбергом о том, что «мы знаем о Сибири не больше, чем остяки о Германии», стали своего рода лейтмотивом всей его последующей научной деятельности. Не случайно все тот же Дж. Белл, познакомив­шийся с ним зимой 1719 г. писал: «Капитан Таборт, шведский офицер, в это время писал историю Сибири. Он был джентльменом весьма способным для подобного предприятия; и, ежели она когда-либо будет опубликована, она не сможет не дать большого удовлетворения любоз­нательным». Данное сообщение наводит на мысль о том, что замысел книги по истории края возник у Страленберга практически одновре­менно с идеей создания карты, а это уже серьезно меняет отношение к масштабу его исследовательских планов.

По крупицам, чтобы не вызвать напрасных подозрений, суммируя и дифференцируя сообщения своих информантов, среди которых были приезжающие в административный центр губернии купцы, миссионе­ры и чиновники, Страленберг нашел занятие, целиком поглотившее его внимание и, что немаловажно, время. Беседы с российским резиден­том в Пекине, шведским инженером Л. Лангом и высланным в Сибирь по «делу Мазепы» украинским шляхтичем Г.И. Новицким, ставшим автором первого этнографического описания хантов, постепенно вык­ладывались на листах будущей карты. Познакомившись с жившим в Тобольске русским картографом С.У. Ремезовым, автором «Чертежной книги Сибири» — своего рода атласа сибирских уездов и городов, Страленберг почерпнул массу полезных сведений, в особенности касавших­ся мест расселения и кочевий коренных народов края. Вместе с тем, он убедился в несовершенстве техники исполнения прежних карт, ли­шенных градусной сетки и, следовательно, четкой привязки географи­ческих объектов к местности. Общаясь с жившими в городе и его окрестностях бухарцами и другими выходцами из Центральной Азии, он записывал лексический материал, приобретал рукописи и вычерчи­вал планы. Возвратившись на родину, он встречался с бывшими воен­нопленными, побывавшими в разных уголках России и Сибири, с их слов восстанавливая географию отдельных регионов, в которых ему не пришлось побывать лично.

Будучи человеком практического ума и, вероятно, не лишенным честолюбия, Ф.И. Страленберг рассчитывал выгодно продать изготов­ленную им карту и приобрести славу личности, приоткрывшей завесу тайны над территорией Сибири и всей «Великой Татарии». Тем более, что научного географического описания России, ее народов и их заня­тий на тот момент не имелось, а сведения о естественных ресурсах были крайне скудны. Не было, конечно же, и общей карты Российской империи, которая давала бы достоверное представление о действитель­ных размерах, местонахождении естественных пределов и админист­ративных границ страны. Узнав в 1717 г. об этих замыслах, ранее покровительствовавший Страленбергу сибирский губернатор князь М.П. Гагарин отдал приказ изъять карту и пригрозил ему немедленной высылкой на побережье Северного Ледовитого океана. Впору было впасть в уныние, и пленный офицер действительно на время забросил работу, пока не появился случай вновь проявить себя в связи с приез­дом в Тобольск доктора Д.Г. Мессершмидта.

В экспедиции: Ранней зимой 1719 г. доктор медицины Д.Г. Мес­сершмидт, которому было отказано в исследовательской поездке в Китай, приступил к подготовке экспедиции вглубь Сибири. Вполне естественно, что главными его консультантами стали шведские воен­нопленные, с которыми он быстро сошелся по причине языкового и религиозного единства, являясь, подобно многим пленным, сторонни­ком пиетизма. Будучи выпускником университета г. Галле, доктор Мессершмидт был искренним сторонником профессора теологии А.Г. Франке, основавшего при университете, а затем по всей протес­тантской Германии сеть «Frankesche Stiftung» — религиозных школ, си­ротских домов и библиотек. Выпускники «штифтунгов» занимались филантропической и миссионерской деятельностью, призывая обра­титься к истинному евангельскому благочестию, одновременно при­кладывая много сил для просвещения людей из разных стран и разных сословий. Одним из важных проектов «галльских пиетистов» было налаживание научных и культурных связей с Россией. В 1702 г. про­фессор Франке организовал в Галле «Collegium Orientale» — своеобраз­ный семинар по изучению Востока, в котором впервые в Германии начинается изучение русского языка, появляется библиотека с книгами о России и русские студенты. Между «штифтунгами» и петровскими эмиссарами в Европе возникли оживленные контакты на предмет за­купки медикаментов, книг и учебной литературы. Опираясь на лич­ное знакомство с царем и его сановниками, А.Г. Франке и адепты его идей из московской «немецкой слободы» старались всеми доступными способами поддержать шведских пленников-единоверцев, собирая для них деньги, вещи и книги.

Кроме того, родной город Д.Г. Мессершмидта — Данциг, хотя и относился территориально к Речи Посполитой, этнически и культурно более тяготел к соседним шведско-немецким землям. Капитан Страленберг, практически земляк-поморянин Мессершмидта, ознакомил его с местной топографией, другие офицеры оказали содействие в сборе образцов флоры и фауны, распространенной вблизи Тобольска.

Это общение побудило доктора Мессершмидта ходатайствовать перед властями о включении в состав сибирской экспедиции «швецких арес­тантов». Положительное решение властей обеспечило ученого не просто спутниками, но и составило необходимое связующее звено между исследователем, не знающим русского языка, и полевой реаль­ностью предстоящего исследования — 1 марта 1721 г. экспедиция от­правилась в путь, имея в своем составе обер-офицера Ф.И. Страленберга и унтер-офицера Д. Капеля. Путь лежал из Тобольска вдоль Иртыша до г. Тары, затем через Барабинскую степь до Чаусского ос­трога. Оттуда по зимнику, проложенному по Оби, до с. Богородского. К началу весенней распутицы экспедиция прибыла в Томск, в окрест­ностях которого пребывала около трех месяцев, дожидаясь схода боль­шой воды.

Интересным нововведением в полевой практике стала попытка привлечения местных жителей к сбору сведений по естественной ис­тории края. По просьбе Д.Г. Мессершмидта, комендант города отдал распоряжение расклеить в людных местах объявления, призывавшие обывателей доставлять участникам экспедиции образцы сибирских рыб, зверей и насекомых, минералы, вещи, вырытые из могил, и про­чие редкости. Из этой затеи мало что получилось, и на тот момент вряд ли могло получиться, если вспомнить о невысоком проценте грамотного населения и народной традиции держаться подальше от власти, тем более призывавшей, а не приказывавшей. Здесь достаточно отчетливо проявляются сложные взаимоотношения ученых, властей и простого народа, когда импульсы, исходящие от интеллектуалов, с большим или меньшим успехом пытаются использовать трансляцион­ные возможности администрации. Личная работоспособность руково­дителя экспедиции была поистине феноменальной, от своих спутников он также требовал неутомимой деятельности. Академик П.С. Паллас писал по этому поводу: «Мессершмидт владел отличной ученостью, часто писал дневник всю ночь до утра, записывал все, что он за день увидел и собрал, оставляя сну лишь немногие часы. Удивляешься, что этот человек сделал один, тем более что он во всем соблюдал излиш­нюю даже пунктуальность, о каждой мелочи писал представления на­чальству и т.д. Чучела зверей он набивал обычно сам и тут же их сри­совывал. Растения он собирал частично самолично, частично пользо­вался здесь услугами мальчиков, которые также очищали семена, собранные с сухих растений, в каждом заслуживающем внимания месте он, если светило солнце, измерял географическую широту (высоту полюса)». В дороге определился круг обязанностей Страленберга, отвечавшего за ведение полевого дневника, фиксацию сделанных на­блюдений на немецком и латинском языках. Ставший по сути дела заместителем начальника экспедиции, лучше ориентируясь в сибирской специфике, он предпринимал самостоятельные исследовательские ре­шения и поездки. В особенности Страленберг интересовался этногра­фическими, археологическими и лингвистическими вопросами, встре­чаясь с информантами, среди которых были представители коренных народов, шведские военнопленные, служилые люди, казаки и предста­вители администрации. Теперь собирать сведения для карты, которая оставалась для него главным делом, было много проще, беря в расчет официальный статус всего научного предприятия.

В начале июля 1721 г. Д.Г. Мессершмидт водным путем направился в Кузнецк, откуда намеревался посуху добраться до Абаканского остро­га, а Страленберг предпринял поездку в Нарым для изучения медного хантыйского идола, по слухам, хранящегося у местного воеводы. За­тем, уже поздней осенью, он отправился в Абакан, где встретился с Мессершмидтом. Здесь, на берегах Енисея, забыв о зимней стуже, нехватке денег и продовольствия, они с увлечением изучали древние могильные курганы, пещеры и каменные идолы. Весной 1722 г., после еще одной самостоятельной поездки в Енисейск, Страленберг прибыл в Красноярск, где ему официально было объявлено о подписании мира и скором возвращении домой. В трогательных словах Мессершмидт описывает момент расставания с человеком, который за год совместно­го путешествия стал его настоящим другом и советчиком: «...Со сле­зами распрощался я с красноречивым, прилежным, верным Таббертом, со своим единственным другом и опорой, остался без знакомых и по­мощников...». Печаль Мессершмидта можно понять: теперь ему предстояло одному противостоять всем внешним трудностям и внут­ренним сомнениям. Участники экспедиции расстались на Чулыме, от­куда Страленберг с экспедиционным рисовальщиком К.Г. Шульманом отправились в обратный путь в Тобольск, нагруженные письмами и эк­спедиционными материалами, но не упуская ни одного случая, чтобы не пополнить свои сведения о народах края.

Зимой 1723 г. капитан Страленберг прибыл в Москву, где уже со­средоточились готовящиеся к отправке на родину «каролины». Его не могло не огорчить известие о том, что переданная им шесть лет назад высокопоставленным шведским пленникам карта «Великой Татарии» так и не нашла признания, находясь в руках нечистоплотных комисси­онеров. Будучи не в состоянии выкупить карту, он принял решение приступить к созданию ее нового варианта, уточненного и дополненно­го теми сведениями, что ему удалось приобрести в ходе экспедиции. Есть также сведения о том, что ряд его российских знакомых, в част­ности генерал-фельдцейхмейстер граф Я.В. Брюс, предлагали ему ос­таться в России, приняв ту или иную ответственную и хорошо оплачи­ваемую должность. Там же в Москве, Страленбергу удалось почерп­нуть немало сведений о древней и новой истории российского государства, о политических особенностях развития страны. Но ос­таться в России он не решился.

Вернувшись на родину, Ф.И. Страленберг продолжил военную службу в своем прежнем полку в чине подполковника, а затем до конца жизни состоял комендантом одной из шведских крепостей, но развив­шаяся в нем страсть к научным занятиям не отпускала. Работа над картой, рассчитанной, прежде всего, на интерес просвещенной евро­пейской публики, потребовала составления серьезных комментариев. Чтение современной ему историко-филологической литературы и сред­невековых хроник, работа в королевской библиотеке Стокгольма, встречи со шведскими учеными и, наконец, поездка в Лейпциг для консультаций с немецкими ориенталистами постепенно расширили его первоначальные рукописные тексты до объема самостоятельного науч­ного труда, впервые увидевшего свет в 1730 г. в Стокгольме под про­странным заглавием «Северная и Восточная часть Европы и Азии...». В целом же следует отметить, что первая половина XVIII в. стала периодом расцвета западноевропейской историографии, посвя­щенной русской тематике, причем особым вниманием пользовались те сочинения, авторам которых пришлось лично и часто подолгу нахо­диться в России. Тем не менее, самое продолжительное время наи­большим авторитетом как в России, так и за ее рубежами пользовалась книга Ф.И. Страленберга, первоначально напечатанная на немецком языке, затем неоднократно переводимая на английский, французский и испанский языки.

«Каролины» как исследователи этнографии России: Среди плен­ных «каролинов» было немало даровитых энтузиастов народоведения. Наряду с Ф.И. Страленбергом, можно вспомнить имена И.Б. Мюллера, А. Пильстрёма, И. Шнитшера, И.Г. Рената, П. Шенстрёма, С. фон Линдхейма и др., чьи работы значительно обогатили европейскую историо­графию о восточных областях России и сопредельных с ней стран. Участвуя в экспедициях, организуемых русским правительством в во­сточные страны, шведские военнопленные нередко становились пер­выми европейцами, получавшими возможность непосредственного на­блюдения за жизнью автохтонного населения. Так, в 1714 г. из Тоболь­ска в Восточный Туркестан и Джунгарию была направлена экспедиция подполковника И.Д. Бухгольца, имевшая в своем составе группу шве­дов, сведущих в минералогии и металлургии. В 1717 г. в путь отпра­вилась экспедиция в Хиву под руководством князя А. Бековича-Черкасского, который «...набрал в Казани эскадрон шведских пленных, кои добровольно с ним следовать согласились, под начальством пленного же майора Франкенберга, уроженца Шлезского». К сожалению, вернулись назад из этих рискованных предприятий немногие.

Интерес шведов к народам Востока был обусловлен еще тем, что многие из пленников были озабочены поисками следов загадочных древних готов, которые, согласно гипотезам шведских историографов XVI-XVII вв., вышли из Швеции — колыбели мировой цивилизации и распространились затем по всему белому свету. Патриотически на­строенные шведские путешественники целенаправленно собирали ис­торические предания, покупали книги и рукописи в надежде найти новые свидетельства о деяниях величественных предков. Этим настро­ениям способствовала утвержденная на официальном уровне имперс­кая идеология, отчетливо заявившая о себе в Швеции после заключе­ния Вестфальского мира 1648 г. Известно также, что рост рациона­лизма в обыденной и духовной жизни протестантских стран имел двоякие последствия: одновременно в обществе усиливались позиции атеизма и возникали мистические учения пиетического толка, часто искавшие промысел божий в стороне от секуляризованной государ­ством религии. Вместе с тем, некоторые из получивших светское образование каролинов критически воспринимали энтузиазм сторон­ников теории библейского происхождения современных народов, пред­почитая опираться на действительные факты языковой и этнокультур­ной близости.

Небезынтересным в этой связи представляется вопрос об истори­ографической базе писем, дневников и мемуаров шведских пленников в Сибири. Ключом к пониманию этого вопроса может стать полемика, развернувшаяся почти сразу после издания книги Страленберга. Мож­но предположить, что поводом к ней стало заявление самого исследо­вателя о том, что в своей работе он избегал компилятивного изложения сочинений других писателей, что, кстати говоря, являлось неотъемле­мой чертой прежней западной историографии о России. Хотя изна­чально было ясно, что работая над текстом монографии, он не мог не ознакомиться с трудами предшественников, осознавая, что степень его специальной научной подготовки нуждается в усовершенствовании. Как бы то ни было, еще при жизни Страленберга многие ученые-про­фессионалы осознавали, что находясь в Восточной России, они вольно или невольно проходили по дорогам уже освоенным «каролинами» и прежде всего автором «Северной и восточной части Европы и Азии...».

Опыты краеведческого и лингвистического свойства предпринима­лись многими шведскими военнопленными, в той или иной степени вовлеченными в исследовательский процесс. Здесь нельзя исключать и литературного импульса, особенно характерного для северо-герман­ской барочной традиции жанра авантюрного, плутовского романа, ко­торый предполагал элемент странствий главного героя по экзотичес­ким местам, а также текстов религиозно-моралистической направлен­ности шведских пиетистов. Первоначально хотелось бы упомянуть о книге «Истинная и обстоятельная история шведских пленных в России и Сибири», изданной пятью годами ранее работы Страленберга его другом К.Ф. фон Врехом. Рассматривая события из жизни колонии военнопленных сквозь призму своих религиозно-нравственных убеж­дений, автор книги иллюстрирует ее многочисленными письмами, по­лученными от своих товарищей. Собственно финно-угорский этногра­фический интерес представляет письмо лейтенанта Мартина о поездке в 1714 г. из Тобольска в Томск по лесным дорогам, через хантыйские селения, где его внимание привлекли молельные домики с деревянны­ми фигурками идолов, одетых в лоскуты тканей. По его сообщению, это были изображения духов охоты и рыбной ловли, перед которыми совершали ритуальные действия, испрашивая удачи в промысле, и в случае успеха лова жертвовали божествам орудия промысла, оставляя их подле такого молельного домика.

Здесь же капитаном фон Врехом приводится обстоятельное письмо к нему Ф.И. Страленберга, содержащее описания религиозных верова­ний, семейных обрядов, одежды и жилищ хантов, живших по течению р. Обь. Описание было сделано со слов шведских офицеров, лично побывавших в хантыйских селениях, очевидно, в ходе миссионерских поездок митрополита Сибирского и Тобольского Филофея, поэтому не удивительно, что в тексте письма дается характеристика дохристианских ритуалов, некоторые из которых были зафиксированы ранее лейтенан­том Мартином, как, например, следующий обряд: «Рядом со своими хижинами эти бедные люди вешают маленькие деревянные шкафчики или сундучки, в которых находятся маленькие фигурки и изображения. Когда остяки идут на охоту или рыбную ловлю, они сперва подходят к этим фигуркам, наклоняются и что-то шепчут перед ними, а затем отправляются в путь». Большей новизной отличается сообщение об устройстве хантыйского жертвенника: «Вблизи своих хижин они уста­новили длинную жердь, а на нее повесили топор, ножи и стрелы, а порой водружали лошадиную голову с гривой и с четырьмя ногами, говоря, что это их жертвы. Также в их жилищах были маленькие де­ревянные лошадки, на которых, как они сообщали, ездили их боги, кроме того, были у них и другие маленькие фигурки». Исследова­тельская наблюдательность нередко подкрепляется стремлением про­водить культурологические параллели. Автором письма, в частности, было замечено, что хантыйская техника шаманского камлания во мно­гом совпадает с саамской, вплоть до конструкции бубнов. В этом отно­шении возникает пока остающийся открытым вопрос, каким образом Страленберг оказался осведомлен об особенностях культового инстру­ментария саамов, и на какие источники он опирался при проведении своих сравнений. Возможно, он был знаком с работой шведского исто­рика И. Шефферуса о Лапландии. Есть в этом письме еще один любо­пытный с точки зрения истории этнографии момент, когда Страленберг специально упоминает о том, что темно-красный цвет лица и слезли­вость остяков объясняется вовсе не особым строением их организма, а лишь постоянной задымленностью их жилищ. Этим наблюдением он исподволь указывает на антропологическую несостоятельность многих представлений, господствовавших прежде в европейской исто­риографии о народах северных стран.

Говоря о значительной роли лесных охотопромысловых занятий и в целом о натуральности хозяйства хантов в качестве экзотического момента, Страленберг указывает на бытующую здесь традицию изго­товления одежды из рыбьих кож, по большей части из кожи налима. Семейная обрядность в его описании касается хантыйской традиции имянаречения и погребального ритуала, с чертами народных анимис­тических представлений: «Если кто умирает, то остяки выдалбливают колоду, обматывают труп оленьей кожей или березовой корой и кладут его в колоду. Погребают покойника в удобном месте в лесу. С умершим кладут его лук, стрелы, копье, топор и котел, в зависимости от того, какого он был достатка». Вызывают интерес ответы хантов на вопро­сы о феномене человеческой души: «Наконец мы их также спрашивали знают ли они, что обладают бессмертной душой. Они отвечали, что когда кто-либо бывает растерзан в лесу диким зверем или еще как-нибудь будет убит в лесу (так как медведи здесь часто задирают людей, и если они клянутся, то говорят: пусть меня медведь задерет, если это не так), душа поднимается вверх; если же кто-нибудь умирает дома или в хижине собственной смертью, то он отправляется вниз и принадлежит шайтану». Таким образом, от наблюдательности шведов не ускользну­ли те аспекты религиозно-мифологических представлений хантов, кото­рые свидетельствуют об их значительном синкретизме, особенно что касалось оппозиции рая и ада в интерпретации охотничьего народа, а также о взаимовлияниях традиционного для сибирских народов культа медведя и христианской концепции бессмертия человеческой души.

Интересные сведения о шведских военнопленных, находящихся в сибирской ссылке, сообщает Х.Ф. Вебер, приобретший известность после выхода книги «Преобразованная Россия». Построенное в ин­формативном, почти энциклопедическом духе сочинение представляет в авторской трактовке характеристику духовных и светских властей, состояние армии и флота, формирование финансовой системы государ­ства, местонахождение открытых рудников, развитие академий и ис­кусств, перечисление важнейших мануфактур, характеристику издан­ных правительством распоряжений, отношения с соседями и вассала­ми, наряду с новыми известиями об этих народах, и обстоятельствами, связанными с делом царевича Алексея Петровича и другими примеча­тельными событиями. Приехавший в Санкт-Петербург в качестве рези­дента Брауншвейг-Люнебургского княжества и проживший в стране до 1719 г., Вебер вторично приезжал в Россию уже после смерти Петра I, издав в Ганновере в 1738 г. вторую и в 1740 г. третью части своего труда. О жизни пленных шведов, он писал: «В Сибири находится до 9 тысяч шведских пленных, считая с обер- и унтер-офицерами, и хотя их не гоняют ни на какую работу, ни на ловлю соболей (на что упот­ребляют только русских колодников), но все-таки живут они там в крайней нищете... все они, как крестьяне, ходят в совершенно простых и плохих кафтанах; ни от короля, ни от кого из своих они содержания не получают и потому поневоле работают на русских за поденную плату. Князь Гагарин (которого, можно сказать, боготворят в Сибири за его щедрость и доброту), в продолжение трехлетнего своего губерна­торства роздал пленным свыше 15000 рублей. Пленные выстроили соб­ственными руками шведскую церковь и имеют пастора, бывшего в Пе­тербурге при одной из церквей и сосланного его величеством в Сибирь за некоторые произнесенные речи».

Следующий отрывок демонстрирует ту степень противопоставле­ния регулярно построенной жизни и природной пасторали, которую обнаружили шведы в Сибири. С одной стороны, пленные всеми сила­ми пытались восстановить тот привычный образ жизни, что вели прежде и даже приучить к его благам аборигенов, но некоторые из них начинают задумываться над тем, стоит ли им следовать устоявшемуся мнению. Возможно, что местные жители как истинные дети природы олицетворяют образец праведной целомудренной жизни, вызывая расту­щие симпатии просвещенных. Вебер пишет: «Один шведский обер-лей­тенант, также сосланный по некоторым причинам дальше за Сибирь к остякам, теперь живет там очень хорошо. Он приобрел такую любовь туземцев, что они снабжают его всем, что только ему нужно, и во всех делах своей земли спрашивают его совета. Лейтенант этот говорил, что он охотно закончил бы там и жизнь свою, если б только семейству его было дозволено приехать к нему. Те же, которые никакого ремесла не знают и одарены хорошими физическими силами, ходят в лес, рубят там дрова по сажени в день, и вечером получают за это свой алтын или добытый грош. Другие, напротив, обладая какими-нибудь знаниями, завели порядочные школы в несколько классов, в которых обучают не только детей шведских пленных (многие шведы взяты были с их жена­ми, другие же женились на русских женщинах), но и русских вверяе­мых им детей латинскому, немецкому, французскому и другим языкам и также морали, математике и всякого рода телесным упражнениям. Школы эти приобрели известность между русскими, что сии последние присылают в них для обучения сыновей своих из Москвы, Вологды и других городов. Учителя в них, бывшие прежде высшие и низшие офи­церы, ведут теперь весьма нравственную жизнь, вполне посвятили себя духовному служению и содержание свое получают от учеников и знаме­нитого господина Франке из Галле». Так, культурный импульс, исходя­щий от «каролинов», попал на благодатную почву модернизирующейся России, остро нуждавшейся в «учителях», о чем говорил в годовщину полтавской битвы сам царь Петр I, видевший в шведах не только про­тивников, но людей способных усовершенствовать жизнь его страны.

Некоторые из военнопленных не только созерцали и фиксировали особенности аборигенного быта, но и пытались осмыслить нахлынув­ший на них поток экзотической эмпирики, опираясь на базу ранее полученных историко-лингвистических знаний, а также готовясь к обобщению собранных сведений и выдвижению гипотез этногенети­ческой направленности. Вебер приводит такой случай: «Один швед­ский полковник по имени Шенстрем, человек с хорошими средства­ми, обладающий ученостью и умом провел время плена своего в Сибири в интересных наблюдениях и изучении страны и ее обитате­лей. Он писал к другу своему в Москву, что на границах Сибири он встретил языческий народец, вероятно, соседний с остяками, и по ближайшему исследованию его веры и образа жизни нашел много такого, что имеет весьма большое сходство с древним язычеством. Так как народец этот в богослужении своем упоминает имена Тора, Фреггы и Одде, бывших древними языческими божествами в Упсале, то он полагает, что язычники эти, имеющие свой собственный язык, должны были происходить от тех готов, которые в древности оставили Швецию, вышли на берег Остзейского моря и частью потянулись к Черному морю, частью в русские земли и что, вероятно, некоторые из них под гнетом и силою врагов своих принуждены были оставить за­нятые ими места, двигаться дальше и, наконец, искать безопасности в отдаленнейших странах за Сибирью, куда уже никто не хотел следо­вать за ними. Этот полковник составил любопытные замечания, кото­рые со временем хотел издать с целью подтверждения приведенного здесь предположения». Попытки сформулировать некие этногенети­ческие гипотезы, предпринятые оказавшимися в России каролинами, можно истолковать как частные проявления общего стремления обра­зованных людей эпохи внести посильную ясность в абсолютную «ненаучность» того мира, в котором они оказались. Опираясь на ранее полученные знания, они начали работать на переднем крае опытного освоения природы этнического.

Пожалуй, наибольшей популярностью среди европейских читате­лей (до появления работы Страленберга) пользовалась книга пленного драгунского капитана И.Б. Мюллера «Жизнь и обычаи остяков», издан­ная сначала на немецком, затем на французском языке. Как выяснилось впоследствии, преимущественная часть этнографических наблюдений была заимствована капитаном Мюллером из рукописного сочинения его тобольского знакомого Г. Новицкого, вместе с которым они сопровождали митрополита Филофея (Лещинского) в миссионерских поездках к хантам и манси. Дело в том, что в 1706 г. вышел царский указ об активизации распространения христианства среди обско-угорских народов, усилен­ный в 1710 г. особым распоряжением сибирскому губернатору. По всей видимости, нуждаясь в грамотных сотрудниках, митрополит привлек к работе в миссии не только своего земляка, учившегося в Киево-могилянской Академии ссыльного казачьего полковника Г.И. Новицкого, но и не­которых шведских пленных. Экспедиции к березовским хантам в 1712-­1713 гг., к пелымским манси в 1714-1715 гг., а затем к хантам, живущим по р. Конде, сопровождались преодолением множества препятствий. Неод­нократно подвергаясь нападениям не желающих принимать крещение язычников, но действуя со свойственной миссионерам настойчивостью, спутники митрополита Филофея смогли обратить в православие более сорока тысяч местных жителей. Для закрепления основ христианского образа жизни в новокрещенных ясачных волостях были назначены не только священники, но и светские надзиратели, среди которых были плен­ные офицеры. Таким надзирателем в Кондинской волости стал ссыль­ный полковник Новицкий, исполнявший эту должность в течение не­скольких лет и убитый вместе со священником противниками новой веры.

Ф.И. Страленберг также оставил несколько любопытных наблюде­ний по поводу миссионерской деятельности православного духовен­ства, отметив, что хотя русские пастыри и применили много усилий, чтобы обратить язычников в христианскую веру, но до сих пор доби­лись еще малых успехов, так как эти язычники, во-первых, живут по лесам очень рассеянно и редко находятся в одном месте, во-вторых, потому что у них нет книг и письмен, и они не понимают русского языка. Напротив, те, что живут в деревнях среди русских, почти все крещены, говорят по-русски и так, что их невозможно отличить от русских. Так, довольно метко автор исследования подчеркнул неумо­лимое развитие ассимиляционных процессов в Сибири, когда новая вера воспринималась скорее как идентифицирующий признак, веду­щий к смене всего этнического образа. Данное замечание характеризу­ет, в том числе, противоречивость личных духовных установок автора письма. Страленберг, будучи искренне верующим человеком, для кото­рого принятие христианства являлось необходимым шагом на пути цивилизации, скорее всего понимал, что ускоренная принудительная христианизация — мероприятие государственное с четко обозначенной целью достичь некоторого единообразия в этнической и конфессио­нальной пестроте колонизируемой территории. Таким образом, госу­дарством выстраивалась некая идеальная триада, предполагавшая христианизацию-просвещение-обрусение. Тем не менее, постоянно сталкиваясь с внутренними противоречиями (например, как просве­щать инородцев — по-русски или на местных языках? и др.) и внешним сопротивлением (сектантство, двоеверие, неоязычество и др.), практи­ческое осуществление этого проекта закономерно перешло в стадию политического «долгостроя» и этнокультурного дискурса.

Возвращаясь к вопросу о формировании научного мировоззрения Ф.И. Страленберга, думается, что его первыми учителями были книги, которыми ему удалось обзавестись в плену всеми правдами и неправда­ми. Кое-что удалось найти за короткое время пребывания в Москве, что-то было прислано единоверцами уже в Тобольск. Специальное исследо­вание его текстов, проведенное научными оппонентами, показало нали­чие в них сведений, почерпнутых из работ античных и средневековых авторов. Однако жемчужиной его библиотеки стала рукопись среднеази­атского историка XVII в. Абул-Гази Бахадур-хана «Генеалогическая ис­тория татар, жизни и деятельности татарских ханов», или «Родословное древо тюрок», приобретенная им в Тобольске. По собственным словам Страленберга, «...он поддерживал дружеские отношения как с прожива­ющими в Тобольске и его окрестностях бухарскими татарами, так и с другими татарами-мусульманами как ради изучения языка, так и ради тех путешествий, которые некоторые из них совершали в Великую Татарию. Особенно часто встречался я с их ахуном по имени Азбакевич. Однажды он показал мне, кроме всех других документов, которые у него имелись, две рукописи. Одна из них касалась Персии, а другая Татарии, причем эту последнюю он назвал «Чингиз Китап», то есть книга Чингиза. Обе руко­писи были получены из Туркестана. Из объяснений в отношении отдель­ных частей этих рукописей, данных им на русском языке, я понял, что в них, особенно в последней, содержится много материалов для описания Великой Татарии. Поэтому я выпросил у него эту рукопись, чтобы более подробно посмотреть ее с помощью другого моего знакомого татари­на». Перевод рукописи был организован весьма примечательным обра­зом — с помощью знакомого татарина текст переводился из слова в слово на русский язык, затем два пленных офицера, хорошо знавшие русский, переводили его на немецкий язык. Вполне возможно, что работая над этой рукописью, Страленберг начал превращаться в профессионального историка и лингвиста, складывающего мозаику разрозненных сведений о «Великой Татарии». Вероятно, что к моменту знакомства с доктором Мессершмидтом он уже твердо стоял на исследовательском пути, хотя и ощу­щал пиетет перед профессиональной наукой. Утратив возможность обще­ния со своим ученым другом (Д.Г. Мессершмидтом), о котором в иноска­зательной форме он упоминает в своей книге, Страленберг отдал свой труд на исправление знакомым ученым, которые постарались придать его работе некие наукообразные формы, присущие европейским историогра­фическим представлениям того времени.

Есть сведения о том, что с исходными рукописями Страленберга знакомился и, возможно, дополнял Лейпцигский ориенталист и филолог Г.Я. Кер, занимавший впоследствии профессорскую должность в Санкт-Петербургской Академии наук. Решение о необходимости подобных консультаций было продиктовано тем, что автор с самого начала своей научной деятельности отдавал приоритет лингвистическим данным, усердно собирая слова из всех встречавшихся на его пути языков и диалектов, видя в восточных языках, в том числе сибирских, верное средство к объяснению вопросов происхождения и родства народов. Как пишет о нем В.Н. Татищев «что оной издатель о произшествии народов тщился доказывать языками, оное есть междо всеми наилучший способ, а особливо в случае недостатка дееписаний». Вместе с тем, уверенность в правоте собственных интерпретаций полевого материала ему добавляли ссылки на авторитетные труды классиков и современни­ков. Возможно, что в ходе общения с профессиональными учеными, Страленберг воспринял идею Г.В. Лейбница об определении родства различных народов, в том числе и финно-угров, путем сравнения язы­ков, о чем свидетельствует избранная им методология. Имя Страленберга приобрело не просто широкую известность в научных кругах, а его труд — чрезвычайно высокий индекс цитируемости, но часто поляр­ные оценки со стороны современников и исследователей более позднего времени. Например, профессор И.Г. Гмелин, также немало времени проведший в странствиях по Сибири, наряду с критикой некоторых ас­пектов работы, отмечает совершенный Страленбергом пионерский про­рыв в изучении огромных пространств ранее не известной науке ойку­мены. Отношение его экспедиционного товарища Г.Ф. Миллера к Страленбергу приобретает глубоко личное измерение, когда внешне критическое отношение к сведениям шведского исследователя становит­ся не просто актом личного позиционирования, но и внутренним призна­нием первенства Страленберга в постановке ряда ключевых проблем истории и этнографии обширного края. В то же время А.Л. Шлёцер не считал книгу Страленберга серьезным источником и со свойственным ему апломбом писал, что «ни один иностранец не наделал столько ошибок и глупостей в русской истории, географии и статистике, как этот швед — хвастун и невежда».

Одним из наиболее серьезных и вдумчивых критиков Страленберга был В.Н. Татищев, познакомившийся с пленным шведским офицером еще в 1720 г. в Тобольске. Сотрудничество их продолжилось в 1724— 1726 гг., когда Татищев находился в Стокгольме как представитель Берг-коллегии. Страленберг познакомил русского коллегу со шведскими и немецкими историками, которые помогли Татищеву орга­низовать работу по изучению скандинавских исторических источников и литературы. Из письма Страленберга берлинскому слависту Л. Фри­шу известно, что в 1725 г. Татищев, который «...хорошо говорит и по­рядочно пишет по-немецки», составил примечания к статьям о России в «Staats und Zeitung Lexicon» И. Хюбнера. Кроме того, пишет Стра­ленберг, «Татищев охотно согласился взять в Петербург для перевода имеющийся у меня труд Абул-гази и обещал проверить его текст». Находясь в Швеции, В.Н. Татищев ознакомился с подготовительными рукописями Страленберга и отписал начальству: «Здесь подполковник Таборт гисторию сибирскую весьма с довольным обстоятельством со­вершил и ландкарту вскоре будет печатать». Уже после смерти импе­ратора он сообщал кабинет-секретарю М.А. Черкасову о желании Страленберга посвятить свой труд императору Петру I, отмечая, что «описание Сибири безо всякой противности состоит и паче к славе и пользе российской», обещая написать к этой работе свое предисло­вие. Но вопрос так и не нашел разрешения в бюрократических ин­станциях, и книга была посвящена шведскому королю. Осенью 1730 г., получив известие о публикации в Стокгольме книги и карты Ф.И. Стра­ленберга, Татищев немедля обратился к академическому советнику И.Д. Шумахеру с просьбой приобрести для него один экземпляр.

Позднее Татищев неоднократно возвращался к работе Страленберга, на которую в 1732 и 1736 гг. составил подробные примечания, нередко идущие вразрез с авторскими трактовками. Тем не менее, отдавая дол­жное новаторской публикации, Татищев писал: «Сей господин издатель по его любопытству и трудам весьма похвалы достоин, и подлинно можно сказать, что он другим подал немалую причину о происхождении и переселениях народов, обретающихся в сих странах, далее истин ис­кать, которым он во многих обстоятельствах света окно отворил». Со­мневаться в искренности слов основоположника российской историчес­кой науки не приходится, поэтому рассмотрение финно-угорских мате­риалов, содержащихся в книге Страленберга, попробуем осуществить в системе прямого корреспондирования с примечаниями В.Н. Татищева.

Финно-угорские народы в книге Ф.И. Страленберга: Как не однократно отмечалось исследователями, значение труда капитана Страленберга в плане финно-угорской направленности заключается, прежде всего, в предпринятой им попытке систематизации родствен­ных народов по языковому принципу. Несмотря на то, что он часто основывался лишь на лексическом совпадении, либо фонетическом созвучии отдельных слов, вынесенных им в сравнительную таблицу, это не помешало ему в целом верно сгруппировать языки финно-угор­ского происхождения.

Развеивая один из мифов, сложившихся в европейской историогра­фии о моноэтнической структуре населения «Великой Татарии», Страленберг пишет: «Если я должен заранее что-то сообщить о так на­зываемых татарах: то необходимо знать, что в обозначенной север­ной и восточной части Европы и Азии находятся шесть классов основных народов, которые в Европе объединены в одно целое под на­званием татар, в то время как на европейской территории живут Мордва, Черемисы, Пермяки и Вотяки, а в Азии к ним относятся Вогулы, Остяки и Барабинские народы, к которым также принадле­жат Финны, Лапландцы, Эсты, Венгерские секлеры и малочисленные Ливы, или Лифы в Курляндии, изначально являвшиеся одним народом, а в древности принадлежали к ним Гунны, или Унны, которые никакие не татары». Отличительной чертой работы Страленберга, помимо использования передовой систематизирующей методологии, было под­черкнутое стремление к историчности повествования, заполнению многочисленных белых пятен информацией этногенетического харак­тера, пусть противоречивой и не всегда подкрепленной фактами.

Начиная свою книгу с главы, касающейся проблемы происхожде­ния названия Россия, Страленберг предлагает читателям ретроспектив­ный анализ различных, внутренних и внешних, наименований террито­рии, составляющей современную ему Российскую империю. Так, рас­сматривая одно из наиболее распространенных в европейской книжной традиции названий российских земель, как-то «Скифия», он указывает не только на древнегреческое происхождение этнонима, но и, возможно, бытовавшее здесь самоназвание местных жителей «чюати» и «чудь». Ссылаясь далее на публикации санкт-петербургского академика Г.З. Байера, с которым он находился в переписке, Стрален­берг предполагает, что от кочевников скифов образовались многие современные ему народы России, однако не славяне и не татары. Следовательно, это могли быть финские и угорские народы.

Еще одно рассмотренное им название страны — «Сурима», — автор возводит к финским словам «suuri» — большой, великий и «maa» — земля. Заключая свои рассуждения, он пишет, что о происхождении названия Русь/Россия могут быть разные мнения, ясно только одно, что имя это унаследовано нынешним населением от древних жителей стра­ны. В русском переводе, сделанном для В.Н. Татищева, мысль шведско­го исследователя передана так: «...что слово и имя Русь, не что иное есть, токмо перевод прежде реченных имян Сарга, Саури или Сармадаи, ибо слово Русь такожде не славянское, но природное российское слово и в российском языке знаменует русые или желтоватые волосы, також у Финнов (которые принадлежат к прямым и древним обита­телям России) русское, русое или рыжие значит...». В этом контексте следует также упомянуть о попытке сближения автором башкир и фин­но-угров на основе так называемого «коэффициента рыжести». Страленберг пишет, что татары называют башкир «sari-istek», то есть «рыжие остяки», а из этого ясно, что они потомки гуннов. Продолжая свою мысль далее, он уточняет: «Поскольку остяки, в отличие от других народов, рыжеволосые и сегодня говорят на гуннском языке, то назван­ные башкиры, которые тоже рыжеволосы, до и после к ним относят­ся». Здесь уместно будет сказать о том, что Страленберг выступил как один из пионеров гипотезы угорского происхождения башкирского на­рода, или, по крайней мере, одной из составных частей данного этно­са. Примечательно, что в данном случае автор отходит от генерального принципа избранной им методологии, — принципа языкового родства.

В ответ Татищев своими комментариями словно пытается вернуть его в прежнее методологическое русло: «Чтоб башкиры от остяков произошли, оное весьма неправо: 1) что они волосы якобы красные имеют, оное я довольно разсмотреть случай имел и нахожу, что есть неправда, ибо их с киркиз-кайсаками, или казачиею ордою, различить, кроме малой отмены в наречии, ничем неможно...». И далее: «Баш­киры принадлежат к прежним казанским татарам и не являются от­дельным народом. Обычно называются baskíré, что означает на татар­ском того, кто отрывает голову, но этот народ такого имени не хочет иметь и воспринимает его как насмешку». В тексте «Истории Рос­сийской» он пересматривает свою точку зрения и солидаризируется со Страленбергом, недвусмысленно высказываясь в пользу сарматского происхождения башкир. А что касается их языка, пишет: «Понеже они закон Магометов с татары приняли и язык их употреблять стали, за татар уже почитаются. Однако в языке от прочих татар много разнятся, что не всяк ис татар их разуметь может». Как бы то ни было, пред­варительный вывод Страленберга, о развитии ранней этнической исто­рии европейского Северо-Востока достаточно очевиден: первоначаль­ное неславянское население России, представленное «скифскими/чудскими/сарматскими» племенами, передало название страны своим восприемникам-славянам. Обращаясь в четвертой главе к проблеме преемственности власти в России, Страленберг еще раз подчеркивает, что славяне восприняли нынешний этноним Русь/Рось/Россиане от прежних насельников страны.

Третья глава книги, повествующая об истории административно-тер­риториального устройства российского государства, содержит ряд при­мечательных моментов, связанных с расселением финно-угорских наро­дов. Подразделяя страну на «приобсченные» и «завоеванные» области, Страленберг пишет, что в числе последних в европейской части нахо­дится Великая Пермиа, в древности называемая Биармаланд. Население ее, занимавшее обширную территорию, поклонялось огню, воде и идолу, известному как Золотая Баба, до тех пор, пока в 1343 г. стараниями православного епископа Стефана Пермского здесь не было распрост­ранено христианство. В пределы Великой Пермии автор включает «земли и уезды» Югскую, Сухонскую, Вологодскую, Вятскую, Холмо­горскую, Печерскую, Лапландскую, Корелия, Печоры, Угорию или Вогуличи, Самоедь, Пертасы, Пермяки, Гамы и Чусовую. Присоедине­ние большей части этих земель к Москве он датирует временем прав­ления великого князя Василия III. Лишь только ханты показаны в азиатской части страны, в пределах бывшего Сибирского ханства. Та­ким образом, историко-географическая концепция Страленберга безус­ловно вбирает в себя динамику отношений российского государства и финно-угорских народов. Включение в границы Великой Перми/Биармии практически всех земель с бывшим и настоящим финно-угорским населением, по всей видимости, свидетельствует о понимании автором не только их этнокультурного родства, но и государственных потенций.

В то же время в примечаниях к четвертой главе своей книги Стра­ленберг, со ссылкой на средневековые хроники и данные собственной сравнительно-лингвистической таблицы «Tabula Polyglotta», отожде­ствляет территорию Биармии то с современной ему Карелией, то с Чердынью на западном Урале, подчеркивая, что финны, пермяки, би­армы и остяки прежде говорили на одном языке. Таким образом, автор исподволь выступает как сторонник идеи шведского историогра­фа XVI в. О. Магнуса о «двух Биармиях» — ближней и дальней, хотя и не говорит об этом открыто.

Татищев пишет по этому поводу: «Biarmia — это не теперешняя Permiä, но страна, которая в древние времена лежала около Ладожско­го озера, как явствует из Олая Магнуса и Саксона Грамматика, которые оба сообщают, что шведы и датчане приходили до того места, след­ственно, на реке Каме оно быть не может. Возможно, люди оттуда были изгнаны славянами, а имя еще удержали». Выступая против попытки Страленберга локализовать территорию Биармии на западном Урале, Татищев, очевидно, с излишним скептицизмом пишет: «Написал, якобы город Чердынь есть Биармия, о котором часто в древних шведских ги­сториях упоминается, и тем хочет доказывать, что индианцы, найденные при реке Ельбе, якобы Волгою, Камою и Вишерою вверх перевозились с торгами в реку Печору и потом морем торг свой отправляли. Но сие его мнение весьма невероятно. 1) Бярмия издревле в северных гисториях известна, и оная была не город, но целой народ, которые жили междо Белого и Ладоскаго озер к северу... И оные в 8-м сте по Христе при нашествии словян еще были в довольной силе и в те времена с датча­нами и шведами приходящими имели войны. А от словян уходя далее в леса, оные бярмы, может, поселяся по Каме, пермями...». В другом отрывке своих «Примечаний...» Татищев еще раз подчеркивает, что «пермы» произошли, по-видимому, от «бярмов». Как видно, мысль русского историка о миграции народа и, соответственно, миграции топо­нима в целом не противоречила ранее высказанной гипотезе «о двух Би­армиях». Приверженность русского историка «миграционизму» и его уверенность в доказательной способности языковых созвучий однажды подвела самого критика, что имело место в попытке отождествления Та­тищевым ингерманландской води с удмуртами (вотяками).

Рассматривая административную карту Российской империи, Ф.И. Страленберг указывает ареалы расселения некоторых финно­угорских народов привязанные к речным бассейнам и городским цен­трам, с учетом границ вновь образованных губерний. Более подробно им показан этнический состав Сибирской губернии, куда автор вклю­чил: «княжества Вятское, Соликамское и Кунгурской уезд, Угория и все оные землицы, которыя под именем Сибири заключаются...». Соответственно, удмурты и коми-пермяки, совместно с манси и ханта­ми, были отнесены им к числу сибирских народов, что было не совсем справедливо, поскольку, описывая далее население Казанской губер­нии, из финно-угров он упоминает только горных марийцев, упустив местное удмуртское население. Дополнительно выделенная в тексте книги Нижегородская «вице-губерния» населяется автором луговыми марийцами и мордвой. Примечательно, что Страленберг выделяет мордву-мокшу Воронежской губернии в отдельный народ. Не будучи знаком с этой группой мордовского народа непосредственно, он указы­вает, что мокшане представляют собой один из языческих народов России, имеющий сходные с чувашами нравы и обычаи, места же расселения мокшан находятся между Ломовым, Тамбовом и городом Пенза. Сведения Страленберга по этнографии восточно-финских на­родов, по сравнению с обско-угорскими материалами, не отличаются особенной глубиной, что объяснимо кратковременностью его пребыва­ния в губерниях европейской части России.

Сочетанием правды и фантазии звучат некоторые полевые наблюде­ния Ф.И. Страленберга. Например, можно согласиться с его предположе­нием, что самоназвание хантов «chondichne» произошло от названия р. Конда и даже с тем, что манси могли рассказывать ему о том, что прежде они составляли с пермяками один народ и даже с тем, что их часто называли «tschuludi», но сообщение о том, что живущие близь Томска ханты связывали свое происхождение с некоей страной «Sauomis» или «Sembla», отождествленной им с Финляндией или Лапландией, кажется несколько надуманным. Впрочем, как и его желание связать уральское поселение Тура с главным городом финнов — Турку, вполне совместимое с тем, что во Фригии находилась Троя. В.Н. Татищев более осторожно пишет: «Тура река в Уральских горах в Верхотурском уезде... вогуличи имянуют Тырна, но что то значит, истолковать не разумеют». Из этой же логики следует предложенная Страленбергом этимология удмуртско­го этнонима «Ар», являющегося внешним (татарским) названием удмур­тов. «Ары» видятся автором потомками сарматов и кимеров, которые были древнейшими жителями России. Именно от них произошел этот народ, чья земля обозначается словом «Arima», что может, по мнению автора, сближаться с упоминаемым у Плиния названием «Aramasi». Множественные этимологические опыты и смелые исторические обоб­щения приближают стилистику труда Страленберга к эрудитской тра­диции западноевропейской историографии XVI-XVII вв., тогда как конкретные этнографические и географические наблюдения, совмест­но со сравнительной таблицей языковых форм, выводят его работу на новый рационалистический уровень, приближающийся к классичес­ким образцам научного текста эпохи Просвещения.

Ф.И. Страленбергом, кроме того, был поставлен целый ряд науч­ных проблем, занимающих ученых по сей день. Так, по мнению фин­ского языковеда Э.Н. Сетяля, Страленберг был первым, кто обозначил проблему существования древнего финно-угорского языка-основы. Венгерский лингвист П. Хунфалви в совместной с А. Регули публика­ции о народе манси, обратил внимание на использованные автором этимологии и принципы классификации, и в особенности в плане ус­тановления финно-венгерского родства. Венгерские ученые обратили внимание на тот факт, что Страленберг использовал такой этноним как «секлеры», считая последних потомками гуннов. Дело в том, что секлеры (локальная группа венгерского народа, живущая преимуществен­но в Трансильвании), были хорошо известны в Европе по причине их военно-пограничного противостояния османской экспансии. Это и еще несколько выявленных в тексте обстоятельств свидетельствуют о серь­езной теоретической проработке шведским ученым этногенетической проблематики. Страленберг опирался не только на личные полевые собрания, но и на «100 финско-венгерских этимологий», по-видимому, извлеченные из работы шведского историка О. Рюдбека «Specimen usus linguae gothicae» 1717 г. и книги венгра М. Бела «De vetere literatura Hunno-Scythica», опубликованной в 1718 г. в Лейпциге. Безусловно, не все предположения Страленберга, сделанные на основе изучения науч­ной литературы, были справедливы, как, например, его попытка отож­дествления финнов с древними «уйгурскими гуннами».

Кроме суждений о взаимоотношениях различных народов и языков северо-востока Евразии, труд Страленберга содержит этнографические заметки, касающиеся некоторых сторон духовной и материальной культуры финно-угорских народов. В основном, это краткие справки, рассеянные по различным частям книги. Поскольку большую часть своего плена капитан Страленберг провел в Западной Сибири, значи­тельная доля его материалов обско-угорского происхождения. Кое-что им было почерпнуто из опубликованных сообщений ранее побывав­ших в Сибири европейцев, как это было, например, с описанием мед­ведя, «...бьющего по барабану с колокольчиками, на нюрнбергский манер», которому на коленях молились обские ханты. Сюжет явно за­имствованный из путевых записок голландского путешественника Избрандта Идеса. Имея лишь краткую возможность лично наблюдать жизнь и быт народов Поволжья и Приуралья, Страленберг, тем не менее, сообщает ряд интересных этнографических сведений, возмож­но, записанных со слов офицеров, отбывавших свой плен в пределах Казанской губернии. Автор, в частности, пишет о распространении среди мордовского народа пережитков солярного культа: «Дверные проемы своих жилищ мордва, как и чуваши, устраивала на южной стороне избы, чтобы обращать свои молитвы к солнцу; очаг в их домах находится с левой стороны... Мордвины жертвуют своему богу «Jumischipas», (равнозначному Jumala) быков и при этом просят у него всего, в чем нуждаются в данный период. Они не развешивают жертвенные лошадиные шкуры на деревьях, как это делают череми­сы, не едят также конины, подобно христианам, и свинины, подобно имеющимся в Русском государстве иудеям». Сведения Страленберга о солярных верованиях мордвы отчасти подтверждается более поздни­ми сообщениями нижегородского епископа И. Дамаскина. Информан­ты епископа, имевшего высочайшее распоряжение о составлении срав­нительного словаря языков народов, живущих в вверенной ему епар­хии, доносили, что мордва живет не в городах, а в небольших деревнях, дома в которых расположены так, что их двери смотрят на восток, и как только солнце восходит и его первые лучи проникают сквозь маленькое дверное окошко, люди кланяются ему и произносят молитву. Кроме того, источники епископа сообщали, что утром, только поднявшись, и вечером перед сном мордвины молятся лицом на вос­ток. В целом, хочется отметить, что Страленберг, уделяя много вни­мания дохристианским верованиям народов восточной России, стиму­лировал научный интерес к данной проблематике.

Кроме этнографических заметок, в тексте Ф.И. Страленберга со­держится немало крайне неясных сообщений, над которыми еще пред­стоит серьезно поразмышлять. К таковым следует отнести сведения о магическом значении чисел 3 и 9 в контексте ритуальных действий крестьян Ливонии, совершаемых вблизи священных деревьев или в рощах, когда, жертвовались (пища, олово, латунь и т.д.). Очевидно, что Страленберг мог лично присутствовать на некоторых церемониях жертвоприношений, об этом свидетельствуют его материалы по сибир­скому культу медведя. Он писал по этому поводу, что если манси добы­вали в лесу несколько медведей, то приносили жертву следующим обра­зом: в грубо срубленной хижине для молений стоял стол, за которым в определенном порядке лежали туши трех медведей, у которых были нетронуты лишь головы, шкура же была набита. По обеим сторонам туш находились мужчины с длинными ножами в руках, затем входил еще один с топором и изображал сцену поимки медведя, а двое стоявших с ножами символически защищали их и просили у них прощения, якобы они не виноваты в том, что медведи были убиты, поскольку их убили стрелы, железо для которых выковали и изготовили русские. Между тем, остальные участники церемонии были на улице и занимались приготов­лением медвежьего мяса. Женщинам же доставалось лишь только то, что оставалось после всей церемонии жертвоприношения. Близкие этому описания будут затем нередко встречаться на страницах этногра­фических работ, посвященных обско-угорским народам.

О манси исследователь сообщает, что «среди прочих божков, есть у них еще деревянные совы, которым крепят на ноги настоящие сови­ные лапы». Эту подробность можно связать со сведениями о священ­ных животных и птицах, которые бытуют у сибирских народов, напри­мер у якутов, татар, а также у калмыков. Культ священных «родовых животных», отмеченный в анализируемом тексте, по-видимому, связан с тотемистическими представлениями, весьма распространенными у фин­но-угорских народов. О верованиях хантов Страленберг далее пишет, что имя «Thorum» могло означать у них как бога, так и небо, но пред­ложенная им этимология происходит скорее из области фантазии. Он также описывает молельный дом хантов и само моление, причем, пер­вый имел продолговатую форму и был покрыт березовой корой, в конце бревенчатой, или главной, стены стоял высокий на балках жертвенник, на котором были одетые в тряпки мужской и женский идолы. Вокруг них размещались более мелкие фигуры белки, зайца, оленей, лисы, гру­бо вырезанные из дерева, которые также были обернуты в лоскуты ткани. Последним оказывалось меньше внимания. Когда же ханты входили в молельню, они свистели, как вороны или мыши. И еще якобы у них был обычай ежегодно приносить в жертву божеству р. Обь юную девушку. Не знаю, насколько справедливы данные Стрален­берга о переживаниях обычая человеческого жертвоприношения, но приведенные им описания хантыйских антропо- и зооморфных изоб­ражений не вызывают сомнения в оригинальности его этнографичес­ких заметок, находящих множественные аналогии в более поздних исследованиях культа предков обско-угорских народов.

При описании особенностей быта Страленберг упоминает, что для изготовления крапивной ткани ханты, живущие на р. Тавда, использо­вали веретена из местного минерала, известного в народе как «адамова кость», который, по мнению В.Н. Татищева, является не чем иным, как древним окаменевшим деревом хвойных пород. Также он пишет, что собачьи упряжки ханты использовали при охоте на лис. Запрягая в лег­кие сани одновременно до шестнадцать собак, охотники рассчитывали на то, что, почуяв лису, собачья упряжка сама начет преследование зверя на полном ходу. Однако ездили на собаках только в дневное время, предварительно накормив их рыбой. В пространственно-вре­менном отношении, как сообщает автор, ханты, подобно сибирским татарам, измеряли время не годами, а периодичностью выпадения сне­га. Потому желая показать давность события они говорили не сколько прошло лет, а сколько раз с тех пор выпадал снег.

Достойно упоминания, что Страленберг обратил внимание на тради­ции бортевого пчеловодства, распространенные во многих частях Рос­сии и сопредельных стран, в частности в Прибалтике. Наблюдательный автор пишет о таком устройстве, как «люлька», предохранявшем борти от посягательств медведей. Сведения о подобном устройстве он мог получить из работы епископа О. Магнуса «Carta Marina» 1539 г., в кото­рой содержится изображение улья, охраняемого такой медвежьей пали­цей. Здесь же приводится история о том, что в давние времена эстон­ские крестьяне из-под Дерпта заключили договор с псковскими горожа­нами, разрешившими держать в их лесах борти, что может свидетельствовать о том, что пчеловодство в эстонско-ливском этно­культурном ареале было распространено издавна. О сибирском пчело­водстве он пишет, что в Сибири можно купить пуд прекрасного белого зернистого меда за 70-80 копеек и еще дешевле. Информацию Стра­ленберга оспаривал профессор натуральной истории И.Г. Гмелин не обнаруживший в крае никаких признаков бортевого и тем более пасеч­ного пчеловодства. Это, на первый взгляд, малозначительное сооб­щение и поступившие на него возражения, как оказалось впослед­ствии, представляют явный интерес в плане разработки проблемы финно-угорской (уральской) прародины. Метод лингвистической палеонтологии, завоевавший признание финно-угроведов, занимав­шихся реконструкцией древнейших этапов этнической истории, среди прочих аргументов оперировал данными о распространении одомаш­ненной пчелы в Сибири.

Особого рассмотрения заслуживают сделанные Ф.И. Страленбергом зарисовки, среди них — изображения идолов, уральские и сибирские наскальные рисунки, надгробия и надписи, идентифицированные им как «скифские древности». Побывав в верховьях р. Вишеры, он первым свидетельствовал, что «надписи, находящиеся в Великой Перми, недале­ко от города Чердыни, либо выжженные, либо написанные нестираемою красною краскою на скале (может быть таким же образом, как некогда в Исландии писали на костях)». Автор справедливо утверждает, что ни металлические пластины с надписями, ни мегалитические изображе­ния божеств не принадлежали первоначально ни пермским, ни обско-угорским народам, а были наследием предшествующих сибирских циви­лизаций. Страленберг первым скопировал в районе Томска многие сибирские древности, которые позднее были изучены Г.Ф. Миллером и И.Г. Гмелиным. Нельзя не сказать о карте, с которой все началось и которая в результате стала приложением к книге Страленберга. Карта, несомненно, являлась лучшим образцом для своего времени. О фин­но-угорских народах она дает наиболее полное представление, особен­но что касается мест расселения пермских и обско-угорских народов. В частности, на ней показаны места жительства манси по верхнему те­чению Камы и Печоры, то есть там, где они граничили с пермянами.

Выполненная Страленбергом исследовательская работа может быть высоко оценена не только как большая энциклопедия историко-геогра­фических знаний о Востоке, но и как важный этап в истории европей­ской историографии России. Напомню, что одним из актуальных вопро­сов пространственного характера, волновавших интеллектуалов эпохи Просвещения, было определение границы между Европой и Азией, иными словами, между цивилизованным миром и миром, нуждающимся в усовершенствовании. Соответственно и для Петра I эта тема была небезынтересна, так как открытие и обоснование искомой границы по­зволяло власти провести четкую линию, разделявшую владения импе­рии на основную (европейскую) и дополнительную (азиатскую, колони­зируемую, просвещаемую) части. Так Страленберг, рассуждая в этом духе, в начальной части своей книги указывает: «Возможно, что не каждого читателя развлекут мои описания этих холодных и отчасти пустынных краев, где грубые манеры и невежество, как в религии, так и в мирских делах, преобладают неизменно и лишают туземцев истин­ного пользования теми благословениями, которыми природа столь щед­ро и необычайно наделила некоторые из этих стран. Поэтому, когда мы сравниваем грубое и жалкое состояние этих народов с цивилизован­ными государствами Европы, где поддерживаются лучшие и разумней­шие нравы, где процветают науки и искусства, где у нас нет недо­статка в средствах познать истинного Бога и Его служение, у нас по­являются величайшие причины воздать хвалу Божественному Провидению, возрадоваться нашему счастливому состоянию и сожа­леть об отверженности и слепоте этих народов». Предложенная Страленбергом и почти одновременно с ним В.Н. Татищевым разграни­чительная линия, проходящая по Уральским горам, несмотря на выска­зывавшиеся прежде и впоследствии альтернативные точки зрения, ока­залась наиболее приемлемой для западноевропейского, а также для рос­сийского просвещенного мнения. Как пишет по этому поводу М. Бассин, сложившаяся в петровское время картографическая и политическая ди­хотомия, разделившая страну на коренные земли (метрополию) и пери­ферию (колонию), лишь подчеркнула превращение России в империю в соответствии с принятой европейской моделью. Урал, таким образом, стал ассоциироваться с культурной границей цивилизации, а Сибирь приобрела некий трудноопределимый ментальный статус, споры вокруг которого будут иметь весьма длительную перспективу.

Что касается влияния данного открытия на развитие этнографичес­кого финно-угроведения, наверное, можно предположить, что при­стальный интерес к выявленному пограничному региону не мог оста­вить без внимания его жителей, неведомым для себя образом оказав­шихся на перепутье света и тени научного знания XVIII в. Восточно-финские и обско-угорские народы России, таким образом, стали ассоциироваться с неким этнографическим переходом из Европы в Азию, чей образ жизни, религия и даже физический облик служили иллюстрацией движения цивилизации в ту или другую сторону. В то же время западно-финские этносы империи, еще недостаточно уверен­но идентифицированные среди автохтонного населения Санкт-Петер­бургской, Выборгской и Олонецкой губерний, привлекали к себе вни­мание ученых и политиков, учитывая расположение их поселений в прибалтийском «столичном пограничье», где сохранялась устойчивая традиция западного конкурирующего (шведского, лютеранского) про­свещения. При этом отношение властей к финно-угорским народам складывалось как к православным, но недавно; понимающим по-русски, но с трудом; подданным, но все же инородным. С другой стороны, в наибольшей степени затронутые русификацией и продемонстрировав­шие центру свою лояльность этнические группы рассматривались как хороший «строительный материал» для великорусского ядра империи, что вело к дальнейшим административным попыткам распространения понятия «внутренняя Россия» на национальные регионы-окраины. Однако в первой половине XVIII в. предпринимались еще только самые первые попытки синтеза научного подхода к выявленной проблеме и властного решения последней.

Возвращаясь к Ф.И. Страленбергу, думается, что годы, проведен­ные в плену, смягчили жесткие морализирующие установки, сделав его взгляд более открытым для восприятия разноликой ойкумены. Прочув­ствованное автором на личном опыте соотношение зла (суеверия, от­сутствие наук и искусств) и добра (искренность, верность данному слову, отсутствие страсти к наживе) в жизни туземцев Восточной Рос­сии, выразилось ближе к концу книги в следующих словах: «При всем этом, как бы наивны и простодушны эти язычники не были, они при этом очень естественные и благочестивые люди, которые мало зна­ют о ложных клятвах, воровстве, блуде, чревоугодии, обмане и тому подобных больших пороках. Редко найдется среди них такой, который напрасно обвинит кого-нибудь, за исключением тех, которые живут среди русских христиан, от которых они постепенно учатся этому... И когда я у реки Оби по определенным причинам остановился на 14 дней у остяков и стал у них на квартиру, я все свои немногие товары, которые вез с собой, открыто держал в хижине, где жило целое се­мейство, из которых я не обнаружил ни малейшей пропажи. — И да­лее, — Любопытное произшествие сообщил мне в Тобольске один рус­ский: оный, когда он следовал из этого места в город Березов, распо­ложенный севернее Тобольска в 12 дней пути, ночью остановился в пути в остяцкой юрте или хижине; когда он отдалился примерно на милю, он теряет кошелек, в котором было почти сто рублей. Посколь­ку здесь дороги объезжаются не так часто, как в Европе, то прихо­дит сын остяка, бывший на охоте, случайно натыкается на место, где лежит кошелек с деньгами. Оный его не берет, а приходит домой и сообщает отцу, что он нашел в таком-то месте. Отец приказыва­ет сыну, чтобы он снова туда пошел и закрыл бы кустом, чтобы собственник (кошелька), если он когда-либо даст о себе знать, мог бы его оттуда взять. Этот кошелек лежал там свыше трех месяцев, и когда после этого времени русский на обратном пути остановился у названного остяка, который не знал его, и рассказал, как он был не­счастлив в пути, обрадовался остяк и сказал: «Ты ли тот человек, которому принадлежит кошелек? Я пошлю с тобой своего сына, тот тебе покажет, где он лежит, ты можешь сам его взять. Такой веры и в Израиле не много найдешь!».

Добавить к этому можно лишь слова, сказанные о В.Н. Татищеве, как мне представляется, человеке и ученом, наиболее близком по духу идей Ф.И. Страленбергу: «Идеология тем хороша, что ее носитель подчас не осознает ее. Собственные взгляды и убеждения могут казать­ся неидеологичными, нейтральными, даже совершенно естественными в любом контексте, в любую эпоху. Основанные на идеологии интер­венции в текст выглядят для автора неразличимыми на общем фоне. Такими же они кажутся и читателю, разделяющему идеологию автора. Но не нам».

Г.Ф. Миллер — историк на пути к этнографическим источникам

Превращение открытого географического пространства в про­странство историческое и, соответственно, в этнографическое, должно было стать следующим закономерным шагом в работе ученых, придер­живающихся исследовательской логики, свойственной эпохе Просве­щения. В XVIII в. найти вещественные и документальные свидетель­ства былой древности изучаемого региона было не менее важно, чем установить контакты с местным населением, в обычаях, образе жизни и внешнем виде которого, необходимо было также пытаться разглядеть следы давно минувших эпох. Россия в этом отношении по-прежнему представляла собой уникальное многообразие малоизученных земель и народов, объединенных под скипетром московских царей, с недавних пор стремившихся к формированию нового облика страны как евро­пейской державы. Вместе с тем, Российская империя сохраняла за собой право выступать по отношению к Европе в качестве одного из возможных и наиболее безопасных «окон на Восток», что привлекало в страну ученых искателей таинственного Ориента.

Санкт-Петербургская Академия наук, используя ранее опробован­ную в Европе практику, выступила в качестве своеобразного прави­тельственного агента, сначала привлекающего на службу заинтересо­ванных в новизне открытий приглашенных ученых, обеспечивая необ­ходимый минимум исследовательского комфорта, а затем транслируя успешные результаты их научных разработок. Отказавшись от схолас­тики и отвлеченных дискуссий, пришедшие в отечественную науку западные рационалисты обратились к поиску причинно-следственных связей в российских событиях, фактах и культурных явлениях, пытаясь представить их неотъемлемой частью всемирного исторического про­цесса. Значительно расширив базу используемых в исследовании ис­точников, они, по сути дела, сформулировали само понятие историчес­кого источника, предложили методы его критики и верификации. Особенно хотелось бы отметить работу таких немецких ученых, как Г.З. Байер, И.Э. Фишер, А.Ф. Бюшинг, Г.Л.Х. Бакмейстер и А.Л. Шлёцер, проявивших свое усердие не только в изучении российских исто­рико-географических и лингвистических материалов, но и прочно свя­завших молодую гуманитарную науку России с европейскими исследо­вательскими институтами.

Ключевой фигурой в процессе исторического взаимообогащения Рос­сии и Европы стал Г.Ф. Миллер, на протяжении всей жизни прилагавший серьезные усилия по формированию положительного образа своей новой родины, по его мнению, имеющей собственную историю, не менее значи­мую и содержательную, чем создающиеся в этот период национальные истории европейских государств. Заслуга Миллера состояла еще в том, что в своих публикациях он последовательно проводил мысль об истории России как истории многонационального государства.

Герард Фридрих (в русском обиходе Федор Иванович) Миллер (1705-1783) родился в вестфальском городе со славным ганзейским прошлым — Герфорде[9]. Отец его, являясь лицом духовного звания, был ректором местной гимназии, а мать происходила, по одним сведениям, из купеческого сословия, по другим — из семьи профессора богословия и советника консистории г. Ринтельна. Выделявшаяся среди других бюргеров своей ученостью семья не могла не дать своим детям того импульса, который можно определить как тягу к знаниям, к новизне открытий. Даже если они ждут на страницах следующей по счету кни­ги из домашней библиотеки. Освоив положенный школяру курс наук, юный Миллер был зачислен в число студентов Ринтельнского универ­ситета. Из всего спектра гуманитарных наук он более всего имел склонность к истории, или правильнее будет сказать, к «полигистории» как наследнице накоплений предыдущих поколений интеллектуалов. Не до конца дифференцированное историческое знание во многом еще базировалось на штудировании трудов античных и средневековых ав­торов, что приучало неофитов к упорядоченному восприятию огром­ных объемов фактической информации. Неслучайно современники Миллера, а за ними и его биографы, затрудняясь обозначить область его первоначальной специализации, отмечали, что «книговедение и история науки ему были по сердцу еще со времен отцовского дома». Нельзя не учитывать также свойственного немецкой студенческой мо­лодежи интереса к философии, классическим языкам и расширяюще­гося увлечения вопросами научно-практического синтеза.

Стремясь как можно скорее выйти в люди, в мир самостоятельной деятельности, Г.Ф. Миллер отправился в один из культурных и науч­ных центров Европы — Лейпцигский университет, где в рамках наби­рающей популярность ориенталистики, проявлялся исследовательский интерес к России. В Германии было хорошо известно, что саксонский курфюрст и одновременно король Польши Август II Сильный славился как меценат, покровитель искусств и наук. Было известно и другое: он являлся большим другом московского царя Петра I, в союзе с которым одержал победу над казавшимися прежде непобедимыми шведами. Возможно, что именно в Лейпциге у молодого бакалавра изящных искусств и философии возникла идея отправиться в далекую, страш­ную, но заманчивую страну, где многие вчерашние безденежные сту­денты сделали блестящую карьеру, подобно недоучившемуся в Йене студенту-теологу А.И. Остерману. Как писал впоследствии А.Л. Шлёцер, многие отправлялись в Россию «...не только без всяких рекомен­даций, но и с последним червонцем в кармане».

Уверенности Г.Ф. Миллеру придал отъезд в Россию его старшего брата и желание поскорее отделаться от надоедливых прусских вер­бовщиков, буквально не дававших прохода холостому молодцу грена­дерских статей. Окончательно вопрос решило письмо, полученное от его лейпцигского знакомого историка И.П. Коля, который став в 1725 г. членом Санкт-Петербургской Академии наук и нуждаясь в помощниках, писал Миллеру: «Я считаю вас способнейшим к тому перед прочими и сильно желаю иметь вас около себя. Могу вас уверить, что мне в Петербурге так же хорошо, как и в Германии». Пройдет время, и уже сам Миллер будет через немецкие газеты и своих зарубежных коллег привлекать к научной работе деятельную молодежь. В 1761 г. он напишет выпускнику Гёттингенского универ­ситета, увлеченному восточными языками и мечтами о путеше­ствии на Восток Шлёцеру: «По видимому, Россия есть поле, над которым работать предопределено вам Провидением. Естественная история, тесно связанная с политической историею и географиею, и ни в какой другой стране невозможно делать так легко новых от­крытий, как в России».

Двадцати лет от роду Г.Ф. Миллер приехал в Санкт-Петербург, и если не считать академической командировки в Англию, Голландию и Германию в 1730-1731 гг., в европейские университеты он более не возвращался. Более того, приняв в 1748 г. российское подданство, Миллер навсегда связал себя с Россией, хотя в жизни бывали моменты, когда он мог справедливо посетовать об этом решении. Но характера и настойчивости ему было не занимать. В столице империи, находясь в скромном звании «студента», он начал свою преподавательскую де­ятельность, как сам затем писал «...в вышнем классе гимназии... особ­ливо же преподавал я наставления в латинском языке, в истории и в географии». Речь идет о гимназии, учрежденной при Академии наук, где за нехваткой адьюнктов и нежеланием многих профессоров с уча­щимися работали наставники, сами недавно вставшие со школьной скамьи. По всей видимости, продемонстрировавший на педагогичес­ком поприще свои полифункциональные способности Миллер обратил на себя внимание, пожалуй, самого влиятельного чиновника Санкт-Петербургской Академии наук — библиотекария И.Д. Шумахера.

Неустойчивость общественного положения подсказывала Миллеру необходимость обзавестись нужными знакомствами и влиятельными покровителями. Определяющую роль в стремлении адаптироваться в российском обществе сыграло редактирование им в 1728-1730 гг. «Санкт-Петербургских Ведомостей» с «Примечаниями» на русском и немецком языках. Журналистское умение правильно подать новости, интерпретировать светские толки и при этом постепенно приобщать общество к восприятию культурной информации пригодится ему при дальнейших вращениях в элитарных кругах. Научная поездка за границу подтолкнула Миллера к внедрению еще одной инновации, а именно — изданию с 1732 г. специализированного исторического журнала, назван­ного им «Sammlung Russischer Geschichte/Собрание российских исто­рий». Этот публиковавшийся на немецком языке журнал был одной из немногих в стране легальных трибун отечественной просвещенческой мысли и средством распространения достоверной исторической ин­формации о России среди читающей европейской публики. Миллер, поддерживая на протяжении всей жизни регулярные контакты со сво­ими зарубежными корреспондентами и издателями, стал в свое время одним из немногих известных на Западе российских историков. Дру­гим его успехом был допуск к академической «архиве» и утверждение в должности суббиблиотекария.

Счастье, грезившееся ему в занятиях «родословной двора и зна­ти» и в руке дочери академического советника Шумахера, оказалось несбыточным. Игры с властью и несдержанный характер нажили ему немало недоброжелателей, в связи с чем административная составля­ющая карьеры в Санкт-Петербургской Академии наук, казавшаяся прежде доминирующей, стала под вопросом. Необходимо было при­нимать нестандартное решение, подобное тому, на что он решился, покидая свою тихую вестфальскую родину. Задуманные Петром I ака­демические экспедиции должны были шаг за шагом раскрыть богат­ства огромной державы, дать государству научно обоснованную кар­тину прошлого и настоящего составляющих Россию территорий, прежде всего — восточных областей. Добровольно вызвавшись в 1733 г. отправиться в Сибирь, Миллер, с большим скрипом утвержденный двумя годами ранее в должности профессора истории, должен был на практике доказать академикам свою профессиональную состоятель­ность.

Как отмечал первый историк русской этнографии А.Н. Пыпин, стремление к сибирскому путешествию в Миллере пробудил его хоро­ший знакомый капитан-командор В. Беринг. Нельзя также недооце­нивать и влияния классического образования, полученного Миллером в Лейпцигском университете под руководством профессора И.Б. Мен­ке, чьи лекции по истории, историографии и филологии нередко выво­дили слушателей на просторы таинственного Востока. Находясь в России, Миллер начал целенаправленно собирать источники по исто­рии и географии Калмыкии, Китая, Тибета и Монголии, написав ряд работ, построенных на базе полевых наблюдений предшественников. Определенное знакомство с Сибирью он получил, участвуя в академи­ческой комиссии, принимавшей экспедиционные собрания Д.Г. Мессершмидта. Несмотря на то, что поездка окажется совсем не простой, Миллер никогда не раскаивался в сделанном выборе и позднее писал: «Скорее видел я в том как бы предопределение, потому что этим пу­тешествием впервые сделался полезным российскому государству и без этих странствий мне было бы трудно добыть приобретенные мною знания». Десять лет спустя, пройдя по пути наибольшего сопротив­ления, он вернется в Академию маститым ученым.

Проштудировав перед отъездом в экспедицию целый ряд описаний путешествий по восточной России и сопредельным странам Азии, Миллер, очевидно, понял, в чем состоял основной изъян, присутство­вавший в работах предшествующих авторов, — для интересующейся европейской публики все земли, лежащие к востоку от Урала, по пре­жнему были суть Великая Татария, и беглыми путевыми записками, пусть дополненными многочисленными компиляциями, внести яс­ность в проблемы этногенетического характера невозможно. О том, что данное положение в науке было очевидным, свидетельствуют близ­кие по содержанию высказывания Ф.И. Страленберга и И.Г. Гмелина. Преодолеть область историко-географического мрака он предполагал при помощи извлечения необходимых сведений из провинциальных архивов и знакомства с преданиями старожилов. Миллер писал: «Понеже при отправлении моем в Сибирь главное намерение к тому склонялось, чтоб историю сей пространной земли обстоятельно опи­сать, чего ради имел я позволение во всех сибирских городах канце­лярские архивы пересматривать, и что к тому намерению годно каза­лось, отдавать списывать, то я по должности своей большую часть моих трудов положил...».

Сухопутный отряд экспедиции в разное время состоял примерно из десяти-двенадцати человек — штатных сотрудников Академии наук, студентов Академического университета и вольнонаемных служащих, силами которых планировалось дать научное описание Сибири, Даль­него Востока и в особенности Камчатки. Лидером этого отряда, ответ­ственным за общую координацию действий полевых исследователей стал двадцативосьмилетний профессор Г.Ф. Миллер.

В экспедиции: Десять лет сибирской экспедиции открыли молодо­му Миллеру совершенно невероятные пространства Восточной Рос­сии, начавшиеся с посещенной академиками осенью 1733 г. Казани. Далее был и Екатеринбург, и Тобольск, откуда в 1734 г. путешествен­ники поплыли по Иртышу в Тару и Омск, после чего, через степные пограничные крепости в Томск, Енисейск и Красноярск; 1735 г. про­шел в поездках по Селенгинску, Кяхте, Нерчинску, Удинску и закон­чился остановкой в Иркутске. Следующий год участники экспедиции почти полностью провели в якутских пределах, а в 1737 г. отправились в путь по землям бассейна р. Лена, откуда вернулись в Иркутск. В 1738—1739 гг. Миллер и Гмелин вновь побывали в Енисейске, Новой Мангазее и Красноярске, а в 1740 г. Миллер уже один совершил выезд в Томск, откуда направился на северо-запад Сибири, в Нарым, Сургут, Березов и Тобольск. В новом 1741 г. он приехал в Тюмень, взяв дальнейший курс на Урал, где на р. Исеть встретился со своим другом И.Г. Гмелиным, с которым они вернулись в Тобольск. Лишь в 1743 г., через Туринск, Верхотурье, Соликамск и Вологду, академики верну­лись в Санкт-Петербург.

Занимаясь поиском достоверных источников по истории Сибири и народов ее населяющих, Г.Ф. Миллер и его сотрудники просмотрели и обработали архивные материалы в двадцати местных городах и остро­гах. Результатом археографической деятельности Миллера, который, по отзывам современников, собирал едва ли не каждую бумажку, имев­шую отношение к истории России, стали знаменитые «портфели Мил­лера», исследование содержимого которых занимает историков, этног­рафов и лингвистов на протяжении множества лет. Многие из скопи­рованных им архивных документов, особенно из провинциальных хра­нилищ, ныне давно утрачены в оригинале и были спасены лишь тру­дами Миллера, как это произошло, например, с уничтоженными пожа­рами огромными Енисейским и Красноярским архивами.

Почти с самого начала полевой деятельности участники экспедици­онного отряда ездили по селам, деревням и стойбищам в поисках, как мы бы сейчас сказали, ключевых информантов — знатоков исторических преданий и легенд. Миллер старался лично, как можно больше наблю­дать за жизнью коренных народов Урала и Сибири, для чего присутство­вал на свадьбах и других народных празднествах, беседовал со старика­ми, русскими старожилами, служащими местных канцелярий, постоянно общающимися с аборигенами края. Нередко его поездки были специаль­но посвящены ознакомлению с бытом того или иного народа, в частно­сти, он писал о своем посещении Березова: «Это путешествие было весь­ма мне полезно для полнейшего изучения остяков и вогулов, их образа жизни и обычаев, а равным образом для составления по рассказам заме­ток обо всем, касающемся до самоедов». Как отмечает А.Х. Элерт, подготовленные Миллером анкеты, рукописные «Описания...» обследо­ванных сибирских уездов и путевые заметки, наряду с географическими данными, содержат обширные сведения по истории освоения края рус­скими, образе жизни и численности коренного ясачного населения.

Инструкция, составленная Академией наук для Г.Ф. Миллера и его товарищей, предполагала «1....наипаче наблюдать надобно, где будут пределы каждого народа, какие границы и не разных ли происхождений и разных родов народы между собою смешаны, или нет; 2. Какие суть начала каждого народа по их же повествованию, какие суть каждого народа древние жилища, преселения, дела и проч.; 3. Какая есть в каждом народе вера, и имеют ли они какую нибудь естественную? И какое понятие имеют о боге и о вещах, до спасения принадлежащих, и какие наблюдают обряды при своем богослужении; 4. Должно примечать обычай и обряды народные, домашние и брачные и проч.; 5. Надобно наблюдать и коммерцию, произведения земли, народные художества, войско, политическое правление каждого народа; 6. Об языке каждого народа надобно сделать несколько примеров, напр.: пе­реводы господней молитвы, числа, существительные, употребитель­нейшие имена; 7. Имена каждого народа, страны, реки, города и проч. Точно по настоящему того народа и соседних народов произношению записывать должно, прибавляя к ним, если только доискаться можно, и происхождение имен; 8. Надобно описывать историю каждого наро­да, когда и кем оной строиться начат и, если он под другим владением находится, то каким случаем и когда покорен нынешнему; 9. Все вся­кого рода останки, древние монументы, сосуды древние и новые, идо­лы и знатнейших городов проспекты отчасти в точность списываемы, отчасти в Санкт-Петербург привозимы быть должны; 10. Каждого на­рода и племени несколько человек обоего пола, которых свойства сего народа на глазах и на стане тела видны, вместе с употребительнейшею их одеждою тщательно списаны, также и несколько образцов одежды всякого рода в Санкт-Петербург привезены быть должны...» и т.д[10]. Ярким образцом реализации «Инструкции...» является «Описание трех языческих народов в Казанской губернии...», выполненное Мил­лером на основе первых экспедиционных наблюдений в Поволжье и Приуралье. Затем, уже на сибирском материале, он предпримет по­пытку более глубокого совмещения полевого историко-этнографичес­кого и камерального историко-архивного исследования.

Свои экспедиционные материалы Г.Ф. Миллер начал обрабатывать уже в Сибири, занося в рукописные полевые журналы массу этногра­фических наблюдений, которые должны были войти в задуманное им обширное, но так и оставшееся не завершенным описание народов Сибири. Наряду с анкетами и описаниями отдельных регионов (уез­дов), важным источником, характеризующим исследовательские при­оритеты «отца сибирской истории», являются его черновые записки, объем которых составляет около 2,5 тыс. страниц рукописного тек­ста. Чередуя выписки из архивных документов с опросом сведущих лиц, в своих «черновиках» Миллер конструирует основные черты ис­тории посещенных им городов и уездов, уделяя немало страниц опи­санию материальной и духовной культуры уральских и сибирских на­родов. Кроме того, черновые записки содержат легенды и предания о происхождении и этнической истории местных народов, часть из которых была воспроизведена им затем в «Истории Сибири». Подроб­но он фиксирует те маршруты, по которым можно было добраться к тем или иным ясачным волостям, зимовьям и острогам, составляя сво­еобразную навигационную карту сибирского путешествия. В результате кропотливого анализа разнородных источников Миллеру удалось со­брать и систематизировать данные о тысячах населенных пунктов Вос­точной России. Изученные М.О. Косвеном материалы рукописных «пор­тфелей» Миллера содержат следующие подготовительные тексты:

1) «Известия о якутах и их шаманах, о юкагирах, остяках, тунгузах, самоедах, камасинцах, тайгинцах, кайгинцах, татарах и об обычаях разных сих народов»;

2) «Описание сибирских народов»;

3) «Описание сибирским народам вообще, с приобщением к оному особливым известием о живущих около Казани языческих народах и с показанием, что при описании народов примечать должно, Герардом Фридрихом Миллером, императорской Академии наук профессором, сочиненное.

Таким образом, просматриваются основные контуры задумывав­шейся Г.Ф. Миллером этнографической монографии, которая могла включить в себя описание сибирских народов, позднее опубликован­ную работу о чувашах, марийцах и удмуртах и собственную этногра­фическую программу, но текущие дела и новые интересы не позволили реализоваться данному направлению его исследований. Миллер пишет, что всему путешествию сочинил он точное описание. «Все дороги, коими я ездил, описал обстоятельно, некоторые дороги описаны и приданными мне студентами, о городах и их уездах, в рассуждении гражданского правления, истории и географии, собирал я потребные тому известия; пересмотрел и в порядок привел архивы во всех сибир­ских городах, так же и города Чердына, и нужное списал, которые списки составляют больше 40 больших книг в десть; остатки древно­стей я описал и велел изобразить в лицах; нравы, употребления, зако­ны и пр. тамошних народов описал же; новые ландкарты отчасти сам делал, отчасти ж геодезистов, при мне бывших, делать заставлял; кан­целярские и секретарские дела путешествующего академического об­щества все отправлял я и господину Гмелину помогал я в набирании натуральных редкостей». Добавить к этому можно только лишь тот факт, что общая протяженность его маршрута составила, по его соб­ственному же расчету, 31 362 версты.

Школа и дело Миллера: А.Л. Шлёцер, классифицируя различные поколения ученых-историков, выделял три основных типа: собиратель, исследователь и повествователь. Думается, что Г.Ф. Миллер последо­вательно освоил все три вышеперечисленные стадии, успешно реали­зовав их в своих главных работах, в том числе в «Истории Сибири». Не имея первоначальной подготовки к полевой работе, ему пришлось до многих вопросов доходить в буквальном смысле опытным путем. Он сам признавался, что на первых порах имел весьма смутное представ­ление о том, что ему следовало требовать и о чем спрашивать. В этом случае Миллеру пришлось самому организовать для себя школу, кото­рая посредством анализа повседневной работы приблизила его к пони­манию изучаемого предмета.

Свои начальные представления о специфике архивных изысканий он с успехом компенсировал природным трудолюбием и, как оказа­лось, умением организовать исследовательский процесс. Не владея еще твердо русским языком, а тем более «канцеляризмом» допетровской России, Миллер, можно сказать, обучался на ходу. Некомпетентность могла обойтись слишком дорого, поэтому работа в его экспедиционном отряде была организована подобно механизму, где каждый элемент выполнял свою, четко обозначенную функцию. Одержимый исследова­тель и от своих сотрудников требовал самоотверженного труда, часто исключавшего даже элементарные бытовые удобства, работая даже там, где «отказывались работать провинциальные подьячие, ссылаясь на сырость помещения и мышей». Студенты и вольнонаемные пере­водчики, копиисты и проводники представляли собой своеобразный цех, обеспечивающий поиск и первичную обработку исследовательско­го материала, испытывая порой его строгий нрав. По отзывам совре­менников, Миллер «...вообще был человек нрава крутого и самолюби­вый, не терпел противоречий и никогда не спускал тем, кто, по его мнению, так или иначе унижал его звание академика». Как старшина этого цеха, он брал на себя ответственность за селекцию материалов, подготовку «обсерваций» и рапортов руководству императорской Ака­демии наук. Обнаружившаяся вскоре неспособность провинциальных архивов до конца пролить свет на древнейшие пласты региональной истории не поставила его в тупик и заставила начать поиски дополни­тельных источников, в том числе этнографического содержания.

Примером становления этнографического мировоззрения Г.Ф. Мил­лера является составленная им (прежде всего для самого себя) инст­рукция «О истории народов». Она предусматривала изучение этногене­за местных народов, их истории, изначальных мест обитания и мигра­ций, религиозных культов, обычаев и обрядов, семейно-брачных отношений, торговых и хозяйственных занятий, ремесел, обществен­ной и военной организации, системы управления, а также графичес­кую фиксацию народной одежды, предметов быта и культовых вещей. Перечень данных исследовательских позиций указывает на стремление автора к раскрытию истории посредством обращения к информации народоведческого содержания. Дальнейшую методическую разработку принципов полевой работы он продолжил уже в Сибири, подготовив пространную инструкцию из 1287 статей, причем 923 из них вошли в раздел «Об описании нравов и обычаев». Этнографическая часть его инструкции была озаглавлена особо — «Наставление о том, на что над­лежит обращать внимание при описании народов, в особенности си­бирских». По отзыву М.О. Косвена, «Наставление...» представляет собой замечательный этнографический документ, достойный исполь­зования в современной полевой практике. Отдельный вопросник Миллер подготовил для адъюнкта Академии наук И.Э. Фишера, при­соединившегося к нему в 1740 г., чьи историко-этнографические и особенно лингвистические собрания в Сибири не в последнюю оче­редь обязаны методическому обеспечению исследований. В частно­сти, в § 6 этого документа говорится: «Как описание народов, которое путешествующие в неизвестных странах могут сообщить, является приятнейшим для большей части людей, так такое описание не мень­шую пользу имеет для истории, служа для того, чтобы вывести взаим­ное родство народов из их общих нравов и языков». Собранные в «сибирском поле» сведения Миллер предполагал сравнивать с извест­ными науке материалами азиатского, африканского и американского происхождения, также отмечая, что «необходимо делать сравнение не токмо между ныне пребывающими народами, но и между теми, кото­рые в древнейшие времена жили или из которых зделалися уже другие народы, и по учинении сего должно производить следствия, которые ко изъяснению наук служить могут». Близкую к этой мысль он прово­дит и в одном из вариантов предисловия оставшегося незавершен­ным «Описания сибирских народов...», указывая, что было бы не­справедливо рассматривать местных жителей вне связи с другими народами Восточной России, или например, сведения о лопарях (саа­мах) следовало бы собирать и в России и в Швеции, одновременно сравнивая их с самоедами (ненцами), поскольку в образе этих народов есть много сходных черт.

Одним из наиболее действенных способов получения массового историко-этнографического материала Г.Ф. Миллер считал анкетирова­ние, практиковавшееся в российской науке еще с петровских времен. Тем не менее, в отечественной историографической литературе суще­ствует точка зрения о том, что Миллеровская методика этнографическо­го анкетирования была позаимствована им из более ранних опытов Татищева. Действительно, Миллер, с большим уважением относив­шийся к научным поискам В.Н. Татищева и нередко ссылавшийся на авторитет последнего в спорных вопросах истории России, пользовал­ся ответами на татищевскую анкету, подготовленными сибирскими уездными канцеляриями. Но при этом он всегда указывал происхожде­ние данных ответов особой пометкой «Nachrichten von... nach Tatischews Vorschrift», сохраняя в чистоте свою исследовательскую эти­ку. Влияние Татищева в методологических воззрениях Г.Ф. Миллера проявилось еще в том, что его исторические работы почти всегда име­ли географическое измерение, будучи четко привязанными к конкрет­ному региону. Мало того, Миллер серьезно увлекался картографией, например, редактируя рукопись «Описания земли Камчатки» тяжело болевшего С.П. Крашенинникова, он не только снабдил его предисло­вием, но и проиллюстрировал картами собственного изготовления. Позднее он собирал материалы для специальной статьи по истории создания русских «ландкарт» XVIII в. и подготовил к изданию первый в России географический словарь Ф.А. Полунина, снабдив его своими очерками, посвященными отдельным народам, с жизнью которых имел возможность лично познакомиться в ходе сибирской экспедиции[11].

Возвращаясь к проблеме анкетирования, следует отметить, что Мил­лер, запустив первые анкеты летом 1734 г. в уездном г. Тара, в дальней­шем продолжал совершенствовать свои начальные «промемории», само­критично отзываясь о них: «Вопросные мои пункты были тогда не столь генеральны, как оные потом от меня о других городах задаваны были. В таких случаях искусство есть наилучший учитель. И чего у меня едучи туда недоставало, оное и при возвратном путешествии награждено было». Первоначально он распространял анкеты по прибытии в оче­редной сибирский город, но со временем отказался от такой практики, направляя вопросники воеводским канцеляриям еще задолго до своего личного приезда, давая возможность приказным служащим подготовить более подробные ответы на заявленные пункты. Этнографические воп­росы анкеты обычно предусматривали обозначение ясачных волостей уезда, родовое деление, места кочевок, количество плательщиков ясака и его размеры. Некоторые анкеты содержали вопросы о традиционных верованиях, обрядах, пище и народной медицине, а также заявки на приобретение для Кунсткамеры образцов мужской и женской одежды коренных жителей. К сожалению, довольно часто, невзирая на жалобы и угрозы исследователя, поступавшие к нему ответы были выполнены довольно формально. Поэтому, не до конца доверяя чиновникам, покуп­ку предметов материальной культуры местных жителей, Миллер старал­ся осуществлять самостоятельно из средств «Росписи чрезвычайных расходов» экспедиции, «...по вольной цене безобидно».

Не рассчитывая лишь на материалы анкетных опросов, Миллер параллельно ведет собственные розыскания, делая выписки из летопи­сей, архивных документов и опросов местного населения. С 1734 г. он фиксирует полученную информацию в историко-географических опи­саниях сибирских уездов, составленных по единому плану и включаю­щих характеристику географического положения, очерк русской коло­низации данной местности, описание уездного города, острогов, круп­ных сел и слобод, сведения о коренном населении, перечень населенных пунктов уезда. Учитывая неразвитость путей сообщения, основным коммуникационным вектором он показывает водные бассей­ны, к которым привязаны остальные компоненты культурно-историчес­кого ландшафта: открытые им археологические памятники, пещеры, петроглифы, степень хозяйственной освоенности региона, русское и коренное население и их взаимоотношения. При движении по маршру­ту экспедиционный отряд обычно сопровождал конвой из местных жителей, а по прибытии в очередной уездный город Миллер требовал от канцелярии присылки к нему приказчиков острогов, крестьян-старо­жилов, промышленников и ясачных сборщиков, что позволяло ему получать информацию из разных источников в различных ситуациях.

Еще одним источником по истории и этнографии Сибири XVIII в. являются путевые записки и дневники Г.Ф. Миллера, в которых он сам скрупулезно фиксировал все примечательное, встречающееся на пути, либо поручал вести записи своим сотрудникам. Должное внимание им уделялось сбору вещественного материала и приобретению местных редкостей археологического характера. Не питая на первых порах особой страсти к общению с местным населением, Миллер довольно быстро понял, что только при личном контакте с людьми, даже со слу­чайными прохожими, можно получить необходимую информацию о нравах и обычаях коренных жителей. Как писал позднее об этом сам исследователь, «хотя сей труц наложен на меня излишной, однако могу сказать, что я во время всей десятилетней езды трудился в оном с вели­кою охотою, что мне, упражнявшемуся в других важнейших делах, вместо отдохновения служило». Методологический подход Миллера к эт­нографическим сюжетам являлся продолжением его теоретических воз­зрений на предмет и задачи науки о народах и культурах, в наиболее кон­центрированном виде изложенных в предисловии к рукописи «Описа­ния сибирских народов вообще», некоторые отрывки из которого по­зволим себе привести:

«Немалая часть истории состоит во всеобщем описании народов земного круга, которое по сие время по большей части в худых руках было и к числу наук ни от кого ещё не причтено... «Из путешеству­ющих, — пишет Миллер далее, — большая часть бывает таких людей, которые никаким наукам не обучались, а именно купцы, художники, ремесленники, мореплаватели, которые в суеверии воспитаны и к лехковерию весьма склонны, что ложь, что правда различать не уме­ют... Но когда, из ученых осторожные и искусные люди за таким делом отправлялись в свои путешествия, то кажется, что и их опи­сания по большей части служат им самим к увеселению и тому, кто оные читать будет, а не в произведении пользы, которой бы от таковых описаний в разных частях наук ожидать надлежало». Фор­мулируя исследовательские задачи, стоящие перед новой дисциплиной, Миллер продолжает: «Необходимо надлежит зделать сравнение не токмо между ныне пребывающими народами, но и между теми, ко­торые в древнейшие времена жили или из которых зделалися уже другие народы, и по учинении сего должно производить следствия, которые ко изъяснению наук служить могут. Многократное мое желание было, чтобы какой не скучной человек из всех по нынешнее время бывших путешественных описаний, також и из описаний однех народов по сообщенному здесь показанию, предпринял намерение к сочинению всеобщего описания народов, чем бы сия материя учини­лась некоторую новой наукой, от которой бы потомство вечной пользы себе ожидать могло». Но Миллер-прагматик здесь же возража­ет себе, мечтателю, предлагая реальные пути развития обозначенного научного направления, исходя из пользы первичного накопления эт­нографических материалов и их сравнительно-исторического анализа. Научиться сопоставлять между собой различные компоненты культуры как родственных и соседних народов, так и народов, далеко отстоящих друг от друга во времени и пространстве: «Но как сие невозможно зделать, ибо описания народов ещё не достигли прямого совершен­ства, а паче когда в многих народах нет ещё никаких описаний, к отвращению сей трудности лучшего способу не находится, как ежели бы ученые люди во всех государствах о тех народах, о которых в состоянии свои мнения к тому присовокупить, путешествующим, которые ездят в чужестранные и весьма отдаленные земли, давать обстоятельные инструкции и, получаемые известия напечатав, на свет издавать могли; весьма бы полезно было, ежели бы они сочине­ния свои соединяли с другим всеобщим описанием народов, и каждый бы во своем месте сколько возможно учинил сравнение между разны­ми народами нынешних и прошедших времен...». Дальнейший ход те­оретических рассуждений приводит Миллера к выявлению перспектив этнографии в России. Рассматривая проблему сквозь призму собствен­ного опыта, приобретенного в сибирской экспедиции, когда уже явно определилась зависимость народолюбивого ученого-просветителя от представителей администрации, Миллер, пишет: «Трудно сыскать такое государство, которое бы столь великое множество, да к тому же разного рода народов, которые в прочих европейских государствах и по имени неизвестны, под своею державою имело, как Российская империя. Пределами своими она прилегла ко многим соседним держа­вам, которые существующими европейцами ещё не описаны. Частые посылки в дальнейшие провинции и соседственные государства пода­ют изрядной случай к собиранию потребных известий. Но что уже действом исполнено, то по тому явствует, коим образом сие дело в небрежении оставлено не было при воспоследовавшем в 1733 г. моем отправлении в Сибирь, яко в таковую часть Российской империи, где между народами находится различие весьма велико: по высочайшему императорскому указу мне повелено было нравы и обычаи всех наро­дов, которые мне на пути попадутся. Хотя сей труд наложен на меня излишной, однако могу сказать, что я во время всей десятилетней езды трудился в оном с великою охотою, что мне, упражнявшемуся в других важнейших делах, вместо отдохновения служило. Данные мне полномочные указы в производимых делах делали такую пособность, что трудно было чему-нибудь от меня утаиться. Ибо по силе оных указов все тамошние начальствующие чины по требованию моему обязаны были в произведении отправляемых дел чинить вспоможение, а паче, приискавши, присылать хороших толмачей, в которых я никог­да нужды не имел. Ласковым же обхождением со многими народами, где мне несколько пробыть можно было, снискал я себе к тому как большую помощь, ибо я поступал с ними якобы с друзьями, чему они весьма рады были и допускали смотреть все и при том рассказывали. А без сего средства мне можно бы было всех их обрядов и прочих обстоятельств их языческого суеверия ни видеть, и ниже о том уве­домить».

Приведенный отрывок характеризует ГФ. Миллера как ученого с гибким и широким теоретическим кругозором, прекрасно видящим перспективу этнических исследований в контексте исторической на­уки. Неслучайно А.Л. Шлёцер, с юмором относившийся к чужим авто­ритетам, в том числе и к Миллеровскому, приехал учиться в Россию не к поседевшим над книгами академикам, а к суровому, уже отосланному в почетную ссылку в Москву историку и этнографу, так и оставшемуся в понимании многих самоучкой. В последствии Шлёцер, характеризуя Миллера, писал: «В продолжение более чем тридцати лет он собрал невероятное множество известий о древней и новой истории, геогра­фии и политике этого новосозданного государства, которое до того времени было terra incognita или, что еще хуже, описывалось совер­шенно ложно недовольными. Но угнетенный неслыханными каверза­ми и ябедами Миллер сделался трусливым и долго не смел что-нибудь издавать из своих собраний в свет». Школа жизни, которую он про­шел, была способна сломить сильнейшего, но к его чести, когда в 1751 г. академический советник И.Д. Шумахер поручил ему составить крити­ческий разбор изданного за границей сочинения И.Г. Гмелина о путе­шествии в Сибирь на предмет «...что в нем излишнего, непристойного и сумнительного находится», Миллер, несмотря на негативное отноше­ние руководства Академии к уехавшему в Тюбингенский университет профессору Гмелину, не желая предать экспедиционной дружбы, отве­тил решительным отказом. Даже богатырский внешний облик и гру­боватые манеры, которыми Миллер мог успешно соперничать с его постоянным оппонентом и критиком в Академии наук М.В. Ломоносо­вым, вызывали недовольство его недоброжелателей. Как писал о нем его ученик А.Л. Шлёцер «...он мог быть чрезвычайно бойким, у него были остроты и колкия выражения; из его маленьких глаз проглядыва­ла сатира, а в образе мыслей было что-то великое, справедливое, бла­городное. Он был горячий патриот России...». От себя добавим, пат­риот России не чиновной и столичной, а скорее той, что открылась ему в молодые годы на Волге, на Урале и в Сибири, среди людей, не разу­чившихся еще воспринимать себя как часть большого мира окружаю­щей природы.

Историк в России — фигура почти всегда политическая: с одной стороны, облеченная вниманием общества, ждущего открытий из сво­его славного прошлого; с другой — находящаяся под бдительным оком властей, жаждущих летописания не менее славного настоящего. В этой ситуации для Миллера, получившего уже в первые годы пребывания в российской столице несколько назидательных уроков лояльности, пре­секших вольности, унаследованные из атмосферы германских универ­ситетов, было очень важно сохранить баланс между проявлениями самостоятельности мышления и показным верноподданичеством. Принципиальная позиция, занятая им по вопросу о работе П.Н. Крекшина «Родословие великих князей, царей и императоров», породила «дело Миллера» — многомесячное разбирательство сенатской комиссии и академической канцелярии. Представленная им в 1749 г. диссертация «Происхождение имени и народа российского» вызвала не только уничтожающую критику со стороны «антинорманистов», когда эта «скаредная диссертация» была предана огню, но и навлекла опалу со стороны двора. Ситуация несколько успокоилась лишь пять лет спу­стя, когда Академия наук вновь оценила деловые качества Миллера, избрав его своим конференц-секретарем.

На волне нового признания Г.Ф. Миллер предложил реализовать программу исторических исследований и популяризации исторических знаний, согласно которой необходимо было готовить труды по отече­ственной истории, публиковать уже написанные, комментировать вы­ходящие за рубежом книги о России, а также всячески поощрять мес­тных энтузиастов, работающих над историко-географическими описа­ниями отдельных регионов, что было особенно ценно для дальнейшего развития этнографического краеведения. Исходя из этой задачи, Миллер регулярно предоставлял место для такого рода публикаций в редактируемых им с 1755 г. «Ежемесячных сообщениях...», где печа­тались, например, работы П.И. Рычкова об Оренбургском крае и дру­гие регионоведческие исследования. Занимаемая им должность госу­дарственного историографа предоставляла свободный доступ ко всем необходимым источникам, но и принуждала занимать весьма взвешен­ную позицию, соотносящуюся с мнением носителей властных полно­мочий. Несмотря на бдительность недоброжелателей и собственную осторожность, Миллеру удалось найти, вернее — создать самому ин­формационный канал для трансляции собственного видения острых вопросов современности при помощи журнальных периодических из­даний. Одной из важных проблем российской истории, потребовавшей от него не только исследовательской, но и гражданской позиции, стала тема крепостничества, рассматриваемая в контексте общепросвети­тельской дискуссии о равенстве, естественном праве и свободе.

Толчком к размышлениям Миллера о судьбах крестьянства стали сочинения его хорошего знакомого, лифляндского пастора И.Г. Ейсена, посвященные описанию тяжелого морального и экономического поло­жения, в котором находились эстонские, ливские и латышские крепо­стные под властью немецких помещиков. Отредактировав и суще­ственно дополнив эти материалы ссылками на прибалтийские хрони­ки, другие исторические и правовые источники, он в 1764 г. подготовил их к печати в своем журнале «Sammlung Russischer Geschichte», указав во введении: «Мы не могли отказать этому сочине­нию в месте в нашем издании из-за содержащихся в нем хороших по­ложений...». Аболиционистский пафос пастора Ейсена серьезней­шим образом повлиял на редактора, который невольно превратился в соавтора статьи, указывая, что личная свобода и обладание собствен­ностью есть неотъемлемое право человека, не зависимо, богат он или беден, знатен или худороден. Властям рекомендуется смелее идти по пути постепенной ликвидации крепостничества, начав с ликвидации самых уродливых его проявлений — барщины, всевластья помещиков над душой и телом крестьянина, не опасаясь расшатывания устоев монархии. Смелость Миллера, безусловно, подкреплялась теми умона­строениями, что были распространены при дворе начинающей свое правление Екатерины II. Озвучить эти идеи, по мнению ученого, было необходимо для вынесения дискуссии на более широкое общественное поле. Своего рода продолжением данной взрывной публикации стала история с избранием в 1767 г. профессора Миллера членом Уложенной комиссии, когда уже на одном из первых ее заседаний он сделал по­пытку обнародования своих идей, но был сурово одернут председа­тельствующим. Сама императрица показала ему свое монаршее неудо­вольствие, упрекнув в «упражнениях всякими сочинениями», вредны­ми для непосвященных. Однако известность Миллера в кругах европейских интеллектуалов, равно как и его полемические и журна­листские таланты через некоторое время вновь понадобились властям.

Живя и работая с 1765 г. в Москве, сначала как главный надзира­тель воспитательного дома, затем в должности директора московского Архива Коллегии иностранных дел, Г.Ф. Миллер сохранял репутацию ведущего историка страны, выполняя правительственные заказы на генеалогические исследования, несмотря на возраст, совершая истори­ко-этнографические экскурсии по Московской губернии и сотрудничая с издателями зарубежных энциклопедий на предмет написания статей о России и народах, ее населяющих. Авторитет Миллера как человека, лучше других ученых знающего Россию, еще раз проявился при орга­низации Академией наук нового исследовательского проекта, извест­ного как Физическая (Академическая) экспедиция. Назначенный руко­водить движением ее сухопутных отрядов профессор Паллас находил­ся в регулярной переписке с Миллером, который исполнял роль посредника, через которого Академия осуществляла связь с полевыми исследователями. П.С. Паллас, как правило, закончив очередной ра­порт в Академию наук, сопровождал его письмом к Миллеру, где не­редко упоминал, что оставляет рапорт незапечатанным в надежде, что «высокоблагородный и достопочтенный господин коллежский совет­ник, высокочтимый покровитель» удовлетворит тем свое любопыт­ство. Другой участник экспедиции, И.Г. Георги, работая над первой в России обобщающей монографией по этнографии страны, также корреспондировал с Миллером и в сомнительных случаях всегда обра­щался к нему за советом и поддержкой.

Прожив 58 лет в России, из них десять лет проведя в странствиях по стране, он самостоятельно сформировал свою идентичность, став россиянином, не переставая при этом быть немцем. Данное обстоя­тельство очень близко соотносится с сущностью той новой науки — этнографии/этнологии, предвозвестником которой был Г.Ф. Миллер.

Финно-угорские народы России в трудах Г.Ф. Миллера: Исто­рия становления Миллера как этнографа имела, по-видимому, двоякий характер. С одной стороны, приехав в Россию и приступив к изучению средневековых письменных памятников как отечественного, так и ино­странного происхождения, он не мог не обратить внимание на зафик­сированное в них множество племенных групп различного этнического происхождения. Кроме того, читая работы современных ему истори­ков, в частности ГЗ. Байера и В.Н. Татищева, он еще раз мог убедиться в сложности языковой и этнокультурной карты страны в прошлом и настоящем. С другой стороны, личное открытие многонациональной Российской империи он мог сделать уже в первые дни пребывания в Санкт-Петербурге, находящегося в непосредственном контакте со сво­ей финноязычной сельской округой. Месяц, проведенный им в Казан­ском крае среди татар, чувашей, марийцев и удмуртов, затем посеще­ние Урала и годы, проведенные в Сибири, наверняка окончательно раз­венчали для него европейский миф о «Великой Татарии». Миллер не оставил исследований, специально посвященных финно-угорским на­родам, но это совсем не удивительно, если учесть, сколь слабо была разработана на тот момент этническая история Восточной России в целом. Тем не менее, буквально рассыпанная в опубликованных трудах и многотомных рукописных материалах Миллера «финно-угрия», зани­мает вполне достойное место в его этнографических представлениях.

Осенью 1733 г. профессор истории Г.Ф. Миллер с товарищами по «Великой Северной (2-й Камчатской) экспедиции» прибыл в пределы Казанской губернии, где по заданию Санкт-Петербургской Академии наук приступил к изучению поволжских народов и памятников стари­ны. Результатом их пребывания в пределах губернии стали записки, положенные в основу более серьезных академических работ, в частности его «Описания трех языческих народов в Казанской губернии, а имянно черемисов, чувашей и вотяков». Работа была опубликована в «Ежемесячных сочинениях к пользе и увеселению служащих» в 1756 г., то есть двадцать три года спустя после знакомства с Волго-Вятским регионом и его жителями. Неслучайно сам путешественник просит читателей, «...чтоб ему в вину ставлено не было, ежели перемены такия примечены будут, о которых он в толь давнем расстоянии ныне проведать не мог». По-видимому, замысел Миллера первона­чально был много шире предложенного к печати текста, поскольку в русском варианте рукопись озаглавлена «Описание Сибирских народов вообще с приобщением к оному особливых известий о живущих около Казани языческих народов,...Герардом Фридрихом Миллером Импе­раторской Академии Наук Профессором сочиненное». Кроме того пространного введения, рукопись содержит лингвистическое приложе­ние, состоящее из сравнительной таблицы, представляющей основной словарный запас и числительные на русском, татарском, марийском, чувашском, удмуртском, мордовском, коми-пермяцком и коми-зы­рянском языках, а также марийский и чувашский переводы молитвы «Отче наш». Приведенные в рукописи лингвистические материалы в массе своей опубликованы уже в новом (посмертном) издании труда Миллера о народах Казанской губернии[12].

В структурном отношении исследование Г.Ф. Миллера состоит из восьми глав: «О их жилищах и гражданских распорядках», «О их ка­чествах телесных и душевных», «О одежде их», «О пропитании, про­мыслах и торгах их», «О языках, художествах и науках их», «О есте­ственном их законе, и какое имеют они понятие о боге и о божествен­ных делах», «О языческом их законе и принадлежащих к оному обрядах», «О светских обыкновениях их», что на первый взгляд пред­ставляет его как сравнительно-этнографическое описание, исполнен­ное в духе европейской литературы об экзотических уголках ойкумены и получившей широкое распространение в эпоху Просвещения. Сти­листическая и языковая символика текста фиксирует расположение автора по отношению к описываемым событиям и артефактам, позво­ляя установить тщательное наблюдение за его движением в исследуе­мом пространстве. А самому повествованию придает необходимую образность, привязку к месту и времени, в свою очередь, предоставляя возможность автору описать результаты своих поисков в «...гладких нейтральных и надежных словах».

Слово ученого, наряду с констатацией эмпирического материала, также проявляется в отрывках, определяемых Р. Бартом в качестве «политического письма», заявляющего о коренной причастности авто­ра к конкретному социальному слою или, проще говоря, принуждая его вставать на сторону тех, в чьих руках власть. Особые отношения с властью в целом станут одной из характерных черт в организации полевых исследований в России, и горизонт языка, с помощью которо­го интерпретировались полученные сведения, будет служить своеоб­разной меткой-ярлыком социальной благонадежности. Миллеровский текст в этом отношении практически безупречен, оговаривая авторские дерзания соображениями государственной пользы. Вместе с тем, Мил­лер не мог не позаботиться о форме изложения, учитывая, что его публикация должна послужить и увеселению. Таким образом, произве­дение в идеале должно было совместить академичность стиля и увле­кательность языка, при этом автор должен был недвусмысленно под­черкнуть научную правоту своих рассуждений.

«Описание...» вбирает в себя этническую территорию марийцев, чувашей и удмуртов, определяемую автором с помощью нескольких ключевых топонимов и гидронимов. Во-первых, это административ­ный центр губернии — Казань. Во-вторых — бассейн р. Волги (в случае с удмуртами делается оговорка, указывающая на тяготение их поселе­ний к р. Вятке), организующей одомашненное, но до поры скрытое от непосвященного наблюдателя пространство, ибо «множество находя­щихся в сих местах лесов есть тому причиною, что все вышепомянутые народы жилища имеют или в лесах, или междо лесами, и к посе­лению своему выбирали такия места, что каждая деревня построена при нарочитой реке, или речке, или озере...»™. Склонность путеше­ствующего к рациональному восприятию и освоению окружающего проявляется в специальном абзаце, посвященном региональным мерам расстояния: «Между Волгою и Камою реками по дороге от Казани до Осы, и от Осы до Соликамской и до Чердыня, разстояния мест чис­лятся не верстами, как обыкновенно в России, но Чумкасами». При­чем слово «Чумкас», как и многие другие выделяемые по смыслу по­нятия и термины, пишется автором с большой буквы, что может ука­зывать как на «выделенность» этого нового понятия из общего повествовательного контекста, так и на общую «выделенность» регио­на из общероссийской пространственно-географической среды. В свя­зи с этим, очевидно, неслучаен в тексте следующий отрывок: «Можно Чумкас без дальнейшей ошибки сравнить с немецкой милею, коих 15 содержится в градусе Екватора»™.

Поселенческая структура трех описываемых народов рассматривается в связи с миграционными процессами в крае, где чересполосное расселе­ние уже давно стало реальностью и лишь удмурты «...столь не обходи­тельны, что с помянутыми народами сообщения не имеют, но живут везде особо». Миллер примечает также, что к названиям некоторых де­ревень удмурты «...прибавляют слово Пилга, а к другим не прибавляют, чему они причины показать, ни слово Пилга изъяснить не могут: но только объявляют, что оныя места их предками так прозваны». Со своей стороны осмелюсь предположить, что родовое имя «Пельга», дей­ствительно нередко встречающееся в этнокультурном ареале удмуртов, само дает некий намек на отмеченную автором «не обходительность» удмуртов: в условиях усиливающейся в крае миссионерской деятельно­сти русской православной церкви составные элементы традиционной ре­лигии по возможности скрывались. Соответственно, консервация могла иметь место и в тесно связанной с ней поселенческой структуре этноса.

От наблюдателя не укрылось вялое течение урбанизационных устрем­лений «трех языческих народов в Казанской губернии», которые, в отли­чие от татар, не живут вместе с русскими ни в городах, ни в слободах. Тем не менее, структурообразующий импульс государства, строящего иерархи­ческую вертикаль посредством приобщения к городской культуре, нахо­дит свое отображение в системах власти, где имперский интерес сочета­ется с элементами местного самоуправления: «Все вышеописанные наро­ды состоят в команде у градских командиров; но им дозволено выбирать из своей братьи сотников, выборных, старост и десятников для суда и расправы в их деревнях... а бу де явится кто в важном каком преступле­нии, то такого отсылают в город за караулом». Рядом с модер­нистскими тенденциями Миллер отмечает распространенную у марийцев и удмуртов традицию к перемене места жительства по причине неудов­летворенности ранее сделанным выбором. С несвойственной для него легкостью он выводит ее из «бродячего» прошлого народов, правда, с не­которой долей «кажимости» пишет, что «...сие обыкновение переселения с места на место осталось еще от древних Гамаксобитов, которому пос­ледуют и ныне во всем Калмыки, Мунгалы и другие кочующие народы».

Природно-географический и хозяйственный детерминизм служит для исследователя свидетельством наличия определенной рациональ­ности в жизнеустройстве местных народов, в частности, в определе­нии размеров и численности своих поселений: «Есть пониже устья Камы реки Чувашская деревня, Ликтубаева называемая, которая со­стоит более как из 200 дворов. Вотяки ставят обыкновенно в дерев­нях своих дворов по 20, по 30 и по 40, смотря по тому, сколько им в диких лесах под жилье свое места занять, или для себя и скота до­вольно корму иметь можно». Таким образом, культурный ландшафт представляется Миллером как освоенная еще с давних пор территория, весьма неравномерно удостоенная историческими памятниками. В «Описании...» практически отсутствует лирическая тема любования местными природными красотами, но ощущения сухости также нет, поскольку автор с самого начала берет на себя роль проводника, веду­щего читателя по логически осваиваемому пространству. Спокойное и пластичное повествование может объясняться еще тем, что анализиру­емый текст был опубликован в 1756 г., то есть более чем через двад­цать лет после путешествия.

Лирика, если в этом тексте вообще допустимо говорить об этом, содержится в тех отрывках, где автор дает антропологическую харак­теристику местным народам, в особенности представительницам жен­ского пола. Примечательно, что для определения этнического образа, автор использует не просто традиционный в таких случаях сравнитель­но-сопоставительный подход, а вводит своего рода оценочные коэффи­циенты. Татары и Финны, словно два полюса, между которыми заклю­чена антропометрия «трех языческих народов Казанской губернии». Г.Ф. Миллер пишет: «Черемисы и Чуваши много походят на Татар...», «А Вотяки могут уподоблены быть Финнам потому что волосы на голове и в бороде почти у всех рыжие, напротив чего у Черемисов и Чувашей оне большой части темнорусые». Интересно, по каким при­знакам автор соотнес удмуртов и их дальних языковых родственников, живущих, в отличие от татар, за тысячи километров от исследуемого региона? Рост, цвет и форма глаз — все является подчиненным по отно­шению к оминанте, которой выступает цвет волос. Следующая сентен­ция автора, касающаяся этнического образа, происходит из сферы более этнопсихологической нежели антропометрической: «У Вотяков приме­чается, что они пред прочими народами весьма упрямы и тем, равно как внешним видом, много сходствуют с Финскими крестьянами».

Определяющими являются два структурно-оппозиционных блока авторского утверждения о том, что «мужской пол у сих народов носит платье почти такое же, как Русские крестьяне», тогда как женское платье серьезно дифференцировано по возрастным и статусным кате­гориям. Данное наблюдение, подтвержденное затем не раз записками других путешественников XVIII в., указывает не только на больший консерватизм женского костюма, но и на большую социальную мо­бильность мужского населения края, чья одежда раньше испытывает на себе процессы стандартизации и унификации. Тот факт, что неким усредненным образцом в воспроизводстве основных элементов мужско­го костюма чувашей, марийцев и удмуртов становится одежда русских крестьян, может также интерпретироваться как проявление этнической мимикрии, связанной с желанием мужчин успешно функционировать в политически господствующей инокультурной среде. Выезд в город, на ярмарку, обращение к властям легче было осуществлять во внешней оболочке социальной благонадежности, и в формировании благожела­тельного образа одежда играла не последнюю роль.

Говоря далее о женской одежде, автор пишет, что наилучшее пла­тье принадлежит замужним женщинам, но в качестве доминанты их облика он однозначно выделяет головной убор, сравнительно-сопоста­вительному описанию вариантов которого отведено едва ли не 2/3 всего текста главы. Женский головной убор в представлении Миллера это не только этнодифференцирующий признак, но и важнейший эле­мент женской чести, без которого замужняя женщина не воспринима­ется как носительница наивысшего статуса в женской иерархии. Автор приводит любопытное наблюдение, сделанное им в удмуртских селе­ниях: «Дивиться должно, что при приезде к Вотякам посторонняго человека, хотя и поздно ночью, однако жены их пробудившись от сна слазят с печи не в ином каком, как в вышепомянутом головном уборе, что неоднократно случалось мне видеть». Кроме того, как явление типологического сходства он подмечает протекание у трех описывае­мых народов обрядов перехода девушек в женское состояние, когда в ходе свадебной церемонии происходит торжественная замена круглой девичьей шапочки или платка на головной убор замужней женщины, чаще всего конусовидной формы. Пожалуй, самое оригинальное сравнение данного типа головного убора, встречающегося как у за­падно-финских, так и у восточно-финских народов, было сделано русским путешественником Ф.О. Туманским, работавшим в конце XVIII в. среди води и ижоры в Ингерманландии и проведшим такую аналогию:

…«пайкас» вожанок — «шапка подобный гренадерским...». Имперский дух эпохи проявлялся порой самым неожиданным образом, подчерки­вая растущий разрыв между двумя профилирующими линиями русской культуры. Крестьянское, простонародное, инород(ное)ческое все чаще воспринималось и анализировалось пишущими сквозь призму мифов и церемоний европеизирующегося российского дворянства. Нацио­нальные особенности становились ближе и понятнее, если их удава­лось соотнести с почерпнутыми из книг универсальными ценностями, формулами плац-парадов и экзотическими вещами, увиденными на карнавалах.

Маркирование пищевых предпочтений населения края начинается автором с интригующего высказывания о том, что больше всего любят они лошадиное мясо. Чем можно объяснить такой оборот, нет ли здесь элемента завораживающей непосвященного читателя экзотики? Для на­родов, издавна ведущих оседлый образ жизни и традиционное земле­дельческое хозяйство (правда, с изрядной долей присваивающих элемен­тов и лесных промыслов), эта форма питания выглядит, на первый взгляд, не совсем логично. Думается, что ответ заключен в последую­щих отрывках, где автор указывает: «Свиней хотя по примеру татар обыкновенно у себя не водят, однако бывая в городах, свиней у русских есть не отрицаются. А вотяки и охоту к свинине оказывают...». Известное в Европе еще с давних пор понимание всех восточных вла­дений России как Татарии не могло не повлиять на мировосприятие Миллера, использующего характеристики татаро-мусульманской культу­ры в качестве основного сравнительного элемента системы жизнеобес­печения описываемых этнических общностей региона. В этом случае удмурты, менее склонные придерживаться пищевого запрета на свиное мясо, видятся им как народ, в наименьшей степени испытавший тюрк­ское влияние. Что касается подчеркнутой склонности к употреблению лошадиного мяса, то некий намек на происхождение этого обычая автор дает в главах, посвященных языческому культу, в частности, в отрыв­ках, описывающих обряды жертвоприношений, где предпочтительным жертвенным животным выступает лошадь. Культ коня, с давних пор распространенный среди народов Волго-Камья, за долгие годы своего существования, вероятно, приобрел и бытовые реминисценции, касаю­щиеся пищевых и вкусовых предпочтений, не исключая, впрочем, воз­можных инноваций со стороны тюркской традиции.

Впервые столкнувшись с практически полным отсутствием при­вычных ему письменных текстов, за исключением довольно скудной архивной переписки, Миллер осознает, что весь прежний опыт неэф­фективен и это расшатывает его уверенность. Признаться себе в этом трудно, поэтому автор с горечью восклицает: «Все сии народы препро­вождают житие свое в крайнем невежестве. Нет у них ни писем, ни книг...». Он все еще пытается удержаться в рамках профессиональ­ной традиции ученого-эрудита, заранее предполагающего знание, ци­тирование и комментирование письменных памятников древности и сочинений предшественников. Неслучаен интерес Миллера к надпи­сям на татарском и армянском языках, обнаруженным им на развали­нах столицы древнебулгарского государства, а также пристальное внимание к трудам предшественников — итальянца А. Гваньини, гол­ландца Н. Витсена, и в особенности немцев — А. Олеария и Ф.И. Стра­ленберга, в разное время побывавших в Восточных областях России.

Довольно неумело скрывая постигшую его неудачу в попытках со­брать местные исторические предания, Миллер пишет: «Сперва думал было я получить от них какия нибудь хотя неясные и с баснословными обстоятельствами смешанные известия о состоянии их в древние време­на, о происхождении их, о прежних их жилищах, о бывших у них войнах, и о прочем, что надлежит до га истории: но без успеху». Причины своей неудачи он видит в консервативно устроенных механизмах переда­чи исторической памяти, отвергающих все, что не связано с «языческим законом». Но далеко не с первого взгляда и, наверное, даже не со второго, открывается полевому исследователю сложный и многослойный мир ре­лигиозных верований и мифологических представлений этноса.

Заслуга и пионерская позиция Г.Ф. Миллера в освещении этого сюжета заключается в том, что он попытался вдумчиво подойти к выявленному им краеугольному камню региональной идентичности (рассмотрение дохристианских обычаев и обрядов марийцев, чувашей и удмуртов занимает около 60 % в объеме текста «Описания...»). Ко­нечно его дескрипция, под общим механистичным влиянием ранней компаративистики, излишне схематизирована: «У всех трех языческих народов языческой закон один, и обряды притом почти сходны», но в целом она не препятствует развитию основной авторской мысли, к которой Миллер исподволь приводит заинтересованного читателя. Мест­ная история существенным образом отличается от модели, принятой в европейской книжной традиции. Это не текст хронографа или послания, это текст живого разговорного языка, текст религиозного обряда и, нако­нец, это текст этнографического факта и артефакта. Постижение местной истории невозможно осуществить лишь силой разума, поэтому встреча с живой фольклорной и этнографической реальностью чрезвычайно важна для человека науки, давая возможность почувствовать себя перво­открывателем, казалось бы, уже давно известных истин, возвращая спо­собность восприимчиво относиться к окружающему миру.

М.М. Бахтин писал: «Автор должен быть, прежде всего, понят из события произведения как участник его, как авторитетный руководи­тель в нем читателя». В этой связи, наверное, будет небезынтересно посмотреть, с помощью каких приемов будет достигать обозначенной выше задачи автор «Описания...».

Нам свойственно сверять свои собственные шаги в избранной об­ласти с достижениями предшественников. Для классической эпохи заочная дискуссия, нередко переходящая в полемику, являлась одной из основных форм, в которую облекалось научное сочинение. Диалоги Филалета и Теофила, за которыми скрывался научный спор Г.В. Лей­бница с Дж. Локком, А. и В. из Добавлений к «Путешествию» Буген­виля Д. Дидро и даже постоянный внутренний диалог-конфликт Ро­бинзона в знаменитой книге Д. Дефо свидетельствуют о стремлении многих авторов той эпохи выстраивать свои тексты, если можно так выразиться, в «теннисной манере», где авторская мысль приобретает ускорение, отталкиваясь от нескольких точек зрения, или полюсов знания. Так, из авторов-предшественников в труде Г.Ф. Миллера в основном встречаются имена путешественников XVII в:, но есть два имени, по частоте упоминания стоящие вне всякой конкуренции.

Около десяти раз в Миллеровском тексте встречается ссылка на ав­тора «Описания путешествия в Московию и Персию» — немецкого дип­ломата Адама Олеария». Показательно, что Миллер почти не спорит с ним, не вступает в полемику, принимая на веру большую часть его сведений. В тексте есть только одно принципиальное расхождение между ними, — по вопросу о языческих верованиях марийцев, — но и там Миллер находит собственное оправдание предшественнику. Объяснимость этого явления может быть выведена из сравнительной давности материалов, предоставляемых Олеарием, то есть той давнос­тью, которую трудно оспорить по причине ее недоступности авторско­му наблюдению. Нельзя не учитывать определенный пиетет, что ис­пытывает автор перед представителем, пусть не лишенной налета «космографичности», но все же европейской историографии. В этой связи примечателен отрывок, в котором, касаясь такой тонкой сферы, как понимание местными народами природы божественного, автор не просто сверяет, но и проверяет себя по Олеарию, который разговари­вал о «...сей материи с одним Черемисом...» и следовательно: «я отом же разговаривал со стариком из Черемискаго народа...»°. Можно предположить, что авторитет голштинского посланника, от записок ко­торого Миллера отделяет целое столетие, оказался необходим истори­ку, с юных лет прилежавшему более к «...истории учености, к сведе­ниям, требуемым от библиотекаря».

Совсем иное отношение Г.Ф. Миллер демонстрирует к научному творчеству Филиппа Иоганна Страленберга, с которым он, судя по тексту, находится в явной внутренней полемике. Духовно будучи почти современником шведского ученого, он понимает, что во многих вопро­сах первенство в актуализации проблемы находится за автором полу­чившего широкую популярность труда «Северная и Восточная часть Европы и Азии...». Возможно, отсюда его несколько нервное пози­ционирование и такие высказывания в сторону Страленберга, как «...объявляет несправедливо», «...выговаривая не правильно», «...не справедливо сие мнение», «...не справедливо написал», «...сие объявле­ние не основательно». Стремясь продемонстрировать свою компетент­ность, Миллер, по всей видимости, не случайно избирает главным объектом своей критики лингвистический аспект работы Страленбер­га, то есть ключевой пункт доказательной базы последнего. Обнаружи­вая архаизмы, надуманные с точки зрения современной науки сопос­тавления, автор порицает Страленберга за приверженность символи­ческим этимологиям, нередко встречающимся в его толкованиях. Так, Миллер «справедливо» указывает на неоправданную связь удмурт­ского внешнего этнонима «Ар» с упоминаемыми у Плиния «Арамея­ми», выделение мордвы-мокши в особый народ и выведение самоназ­вания марийцев от упоминаемых Иорданом неких «...домовых дедов называемых море или мере, от коих произошли бутто Унны». Шаг за шагом, проверяя и анализируя указанные в работе Страленберга факты, автор показывает себя большим прагматиком. Но, наряду с об­ращением в мире сложных лингво-исторических категорий, он, словно утрируя собственный практицизм, не менее страницы посвящает опи­санию проблем изготовления на Вятке «чашек деревянных точеных изрядной работы» из капа. Думается, не случайно его внимание было обращено в эту сторону, ибо «о сей Каповой посуде писал и господин Страленберг, токмо в некоторых обстоятельствах он ошибся, которыя можно поправить по сему описанию».

Правка прежних авторов является одним из профилирующих моти­вов в тексте «Описания...». Подчеркивая компаративную направлен­ность своей мысли, Миллер пишет: «В бытность мою в Казани сочинил я при вспоможении данных мне от тамошней Губернской Канцелярии толмачей Вокабулярию Черемисскаго, Чувашского и Вотяцкаго язы­ков... дабы надежнее можно было разсуждать о сходстве помянутых языков, которую Вокабулярию приложу я в конце к сему описанию, и можно по оной исправить и умножить как Страленбергову много­язычную таблицу, [Tabula polyglotta], так и Витзенову Вокабулярию на­ходящуюся в его описании Северовосточной Татарии». Заметим, что авторская позиция опирается здесь не только на данные его полевых со­браний, но и, что примечательно, идет в русле обозначившейся в рус­ской историографии тенденции критического отношения к научным поискам иностранцев. В.Н. Татищев, например, считал необходимым использовать материалы Ф.И. Страленберга, но вместе с тем не относил­ся слепо к его научному авторитету, составив многочисленные примеча­ния на книгу недавнего российского пленника. Двадцати лет уехав из дома, Миллер сформировался как зрелый ученый на российской и, что немаловажно, на провинциальной (экспедиционной) почве, поэтому понятен смысл его исканий среди авторитетов, стремление найти свое место и при этом суметь сказать свое слово.

В данном конкретном случае его слово реализуется не только в его способности «расколдовывания» для читателя малоизученного мира «трех языческих народов», но и в новизне самого подхода к исследуемо­му пространству. Труд Миллера стал по сути первым опытом историко­географической и хозяйственно-культурной классификации народов края. Представленная им точка зрения фундирована на рассмотрении и бытописании этнических культур с точки зрения культурного ландшаф­та, освоенного соседствующими народами и осваиваемого путешествен­ником. Подчеркиваемый автором синкретизм описываемых культур най­дет впоследствии не только немало критиков, особенно со стороны при­верженцев лингвистического подхода, но и сторонников, указывающих на явления региональной идентичности. Правда, неясно, осознавал ли сам автор принципиальную новизну своего подхода и степень собствен­ного противопоставления авторитетам. Запоздавшее для обоих ученых «примирение» состоялось лишь в 1791 г., когда Санкт-Петербургская Академия наук опубликовала новую иллюстрированную русскую редак­цию «Описания...». В ее тексте Миллер сетует на то, что капитан Страленберг, не будучи до конца уверен в правоте своих этимологий, передал с согласия издателя свой труд лейпцигским «ученым друзьям», которые и внесли многие ложные исправления и дополнения.

Г.Ф. Миллер как автор «Описания...» держит в своих руках две книги — труды А. Олеария и Ф.И. Страленберга, сверяя по ним свой путь. Взятые в дорогу, по всей видимости, из академической библио­теки, они стали в буквальном смысле его проводниками на необъятных пространствах Восточной России. С их помощью автор взвешивает личные наблюдения на образовавшихся историографических весах и тем самым добивается объективизации фактов. Миллеровское отноше­ние к работам предшественников различно еще по той причине, что имеющиеся в его распоряжении тексты различны по своей языковой природе и по хронологической способности передавать мысль. Письмо Олеария нуждается скорее в комментировании, тогда как письмо Стра­ленберга, практически его современника, достойно критики. Или, как замечает М. Фуко — критика судит и профанирует язык, комментарий фетишизирует текст. Миллер, таким образом, пытается удержаться в рамках профессиональной традиции ученого-эрудита, заранее предпо­лагающего цитирование и комментирование авторитетов. В этом отношении он во многом отходит от фольклорной и этнографической новизны описываемого, приобретая взамен аналитическую весомость и критическую направленность. Давлению красочной эмпирики автор противопоставляет прочно усвоенный постулат — верить, а тем более доверять можно лишь письменному тексту, в качестве которого здесь выступают труды предшественников и письменные памятники древнос­ти. Здесь мы видим ученого представителя письменной культуры, ока­завшегося в нестандартной исследовательской ситуации «акусти­ческой экзотики», видим путника ищущего «подсказки», придающие ему уверенность. Вместе с тем, присущая Г.Ф. Миллеру острота иссле­довательского чувства, в данном случае не препятствовавшего разви­тию в тексте «Описания...» общей модели рациональности, позволила ему понять, что успех научного предприятия часто зависит от умения работать в пограничных областях знания, намеренно отказываясь от широких историографических обобщений.

Вернувшись из сибирской экспедиции в середине февраля 1743 г. в Санкт-Петербург, Миллер рапортовал в Сенат и Академическую кан­целярию обо всех обстоятельствах путешествия и о своей готовности продолжать работу над «Описанием Сибири», начальные главы кото­рой были написаны автором на немецком языке уже в Сибири. Начав­шаяся работа по переводу книги на русский язык, исправлению, допи­сыванию отдельных глав и рецензированию затянулась, благодаря ста­раниям его оппонентов И.Д. Шумахера и ГН. Теплова, до 1749 г., когда после положительных заключений В.Н. Татищева и М.В. Ломоносова задерживать публикацию первого тома было уже бессмысленно. Тати­щев, в частности писал: «...Сие есть начало русских участных исто­рий, и нельзя иного сказать, как хваления и благодарения достойная в ней. Сколько труда, сколько смысла сочинителя, а наипаче образец впредь пожелаючим о других пределах сочинять, чрез что слава, честь и польза России преумножится. И хотя в ней есть нечто поправления и дополнки требующее и может достаточнее сочинена быть, однакож ее достойность похвалы тем не умалится...». Книга вышла в следу­ющем году под названием «Описание Сибирского царства...», хотя сам автор ранее предлагал другие, более лаконичные формулировки загла­вия: «Sibirische Geschichte» и «Geschichte von Sibirien». Изданная мо­нография продемонстрировала широту исследовательского подхода ав­тора, задействовавшего преимущественно письменные исторические источники, но не избегавшего фольклорно-этнографических, археоло­гических наблюдений и сообщений.

Приступая к исследованию истории Сибири и народов ее населяю­щих в период до начала русской колонизации, Миллер искал ту красную линию, которая позволила бы ему связать разрозненные и часто проти­воречивые сведения в логически выстроенное повествование. Имевших­ся в его распоряжении письменные источники во многом предопредели­ли выбор ученого. Речь идет, прежде всего, о привезенной бывшими шведскими военнопленными рукописи Абуп-Гази Бахадур-хана, озаглав­ленной «История происхождения татар», переведенной на французский язык и опубликованной. Здесь же следует упомянуть о сочинениях Плано Карпини, Марко Поло, Гильома Робрука, Избрандта Идеса и других европейских авторов, писавших о народах северо-восточной Азии и преимущественно — о татарах. Сам Миллер комментирует свой выбор так: «Совершенно излишне говорить здесь о сибирских народах, о которых нет никаких известий до покорения их русскими. Мы займем­ся поэтому более обстоятельно одним татарским владением, которое было известно в Западной Сибири задолго до русской власти...»».

Иной (русский) взгляд на проблемы сибирской истории был пред­ставлен в собранных Миллером сибирских летописях и архивных доку­ментах, среди которых он особенно выделял приобретенный им в То­больске текст, названный им по фамилии предполагаемого автора «Ремезовской летописью». Но и здесь основные описываемые события разворачивались вокруг противостояния двух центров силы: отряда Ер­мака, затем представителей легитимной царской администрации и Кучумова Сибирского ханства. Таким образом, финно-угорские народы Си­бири, преимущественно обские угры, в обоих случаях оставались на периферии основной сюжетной линии Миллеровской «Истории Сиби­ри». Отмеченная маргинальность обско-угорских материалов в контек­сте русско-татарских отношений не распространяется на ряд принципи­альных вопросов, интересовавших автора помимо политических колли­зий. Прежде всего, это проблемы этнической истории Сибири и прилегающих регионов, а также языческих верований обско-угорских народов, самим фактом своего существования демонстрирующих срав­нительно мирную альтернативу противоборствующим христианскому и мусульманскому сообществам края. Причем предвозвестниками русской колонизации края стали коми-зыряне, посредством которых начальные сведения о Сибири поступали к русским. Свидетельством ранних коми — обско-угорских этнических контактов, по его мнению, служили топонимы зырянского происхождения, зафиксированные в бассейнах крупных рек Западной Сибири. С другой стороны, наиболее распростра­ненный здесь этноним, обозначающий немусульманскую часть населе­ния, был явно тюркского происхождения. Миллер писал, что название «остяки» было заимствовано... от татар, называвших все народы, жив­шие в тех местах, общим именем остяков, по-татарски «иштяк».

Посвящая первые параграфы своего исследования перечислению сибирских народов на предмет их принадлежности к татарскому или монгольскому происхождению, Миллер еще раз напоминает о своей приверженности лингвистическому методу определения этнического родства: «Я считаю, что самыми вескими доказательствами проис­хождения того или иного народа являются те, которые основаны на его языке...». Именно в этом вопросе начинается, или правильнее будет сказать — продолжается, его полемика с этнолингвистическими предложениями Ф.И. Страленберга. Так, выявленные Миллером рас­хождения в речи местных жителей, скрывавшихся под собирательным этнонимом «остяки», позволили ему выделить три этнолингвистичес­кие группы: остяков нарымского (селькупы), сургутского (ханты) и ени­сейского (кеты) языков. В то же время подчеркнутые еще до него момен­ты языковой близости между хантами, манси, коми-пермяками и финна­ми, он, в отличие от Страленберга, не распространял на так называемых томских остяков: «...все это совершенно не касается остяков Томского уезда. Стоит только обратить внимание на их язык, и тогда станет ясно, что они вместе с нарымскими остяками составляют особый народ, со­вершенно отличающийся от сургутских, тобольских и березовских остя­ков и, наоборот, имеющий большое сходство с самоедами».

Возвращаясь к этнополитическим сюжетам сибирской истории, Миллер, судя по тексту, приходит к выводу о сложности и неоднознач­ной добровольности вхождения местных народов в состав Российского государства. При этом, казалось бы, просветительская концепция по­зволяла ему с успехом оперировать такими понятиями, как цивилизо­ванность, дикость, и формально Миллер действительно следует этому пути, пытаясь показать благотворное влияние европейской культуры, распространяемое русской администрацией. Сложнее было вписать в этот мирный контекст факты ожесточенного сопротивления абориге­нов объясачиванию, захватам заложников, карательным экспедици­ям казаков и служилых людей против отдельных непокорных племен. В этом случае автором предпринимается попытка построить некую ло­гическую схему, согласно которой легче мирились с новой властью менее затронутые «образованностью» доверчивые лесные племена, преимущественно обские угры, тогда как тундровые и степные народы сопротивлялись русским более отчаянно. В этой же просвещенческой манере он выделяет нравственные качества хантов, манси, селькупов и кетов, не способных ко лжи и желанию обогащаться за счет других и насильственно принуждать к труду соплеменников.

Вместе с тем, приводимые Миллером многочисленные сведения о вылазках «вогульских князьцов» еще на подходах русских к Уралу, а затем и на территории Западной Сибири, наглядно демонстрировали многослойность его текста, написанного политически благонадежным «комплиментарным» языком, но тем не менее, открывающим правду исторического факта. Даже неоднократно подчеркнутая им «робость» аборигенов показана как результат насилий и грабежей, чинимых си­бирскими администраторами, заинтересованными в личном обогаще­нии много больше, нежели в улучшении жизни налогоплательщиков. Миллер писал по этому поводу: «У всех восточных, в особенности же У сибирских, народов существует обычай встречать небольшими по­дарками приезжающих к ним гостей и особенно воевод и других на­чальников. Это так нравилось сибирским воеводам и служилым лю­дям, что они часто, не довольствуясь тем, что приносилось им доб­ровольно, разными насильствами вымучивали гораздо больше. Это приводило к тому, что остяки и другие народы, не разбираясь в подоб­ных насилиях, совершаемых отдельными лицами, считали их присущи­ми всем представителям русской власти и, будучи доведены до отча­яния, не щадили иногда своей жизни, когда представлялась малейшая возможность освободиться от такой власти».

Довольно смелые умозаключения Миллер сглаживал указанием на то, что в целом верно взятое государством направление на распростра­нение норм христианской и крестьянской жизни в Сибири страдало от своевольства отдельных алчных чиновников. Цивилизацию, конечно, можно формально насадить с помощью розги, но убедить в ее благах личным примером было гораздо сложнее, и лишь немногие к этому стремились. В недостаточности такого рода убеждений он видит скромность успехов миссионерской деятельности и общее стремление таежных жителей пореже встречаться с русскими. Указывая на широ­кую распространенность охотничьего промысла в крае, тщательней­шим образом описывая его практики и инструментарий, Миллер, не отклоняясь от ранее избранной линии, подводит читателя к мысли о том, что прогресс в существовании местных народов возможен путем постепенного их перехода к оседлому образу жизни. Просветительс­кий концепт диктовал автору некие ориентиры, как-то: сельский труд, городская промышленность и торговля, христианская религия и законопослушание есть светлая перспективная сторона народной жизни. Итак, развивая мысль Миллера далее, можно сконструировать следую­щую картину: спокойная добродетельная жизнь сибирских народов в будущем вполне возможна, если они будут учиться у русских крестьян-переселенцев навыкам работы на земле, будут законопослушны, будут избегать праздности и оставят языческие суеверия в пользу истинной веры. Проблема же состоит только в том, что мало кто здесь заинтере­сован в проведении этих идей в жизнь, гораздо выгоднее поощрять хищническое истребление пушных зверей и оленей, набивать мошну и формально отчитываться о значительном приросте новообращенных. В любом случае, автору удалось, ни на йоту не изменив своей вере в универсальные блага просвещения, показать всю сложность адаптации сибирских народов к государственным институтам и запросам.

И.Г. Георги и первая сводная монография по этнографии народов России

Вторая половина XVIII в. стала для отечественной науки временем нового исследовательского импульса по изучению территории, приро­ды и населения. Россия уже не представляла собой прежней экзотичес­кой «terra incognita», поскольку многое уже было открыто и описано в первой половине просвещенного века. Теперь от ученой деятельности требовалась не столько эвристичность, сколько предельная точность в проводимых наблюдениях и способность к обобщению. Необходимо было идти вглубь исследуемых объектов, сохраняя при этом принцип энциклопедичное™ в изложении добытого в поле материала. Зафикси­рованное в инструктивных документах академических экспедиций раз­витие специализации свидетельствовало о дальнейшей дифференциации отраслей знания. Существенная сложность заключалась в том, что до­статочного количества специалистов, которые могли бы профессиональ­но заниматься детальным изучением фольклорных, историко-геогра­фических, статистических и других сюжетов гуманитарного спектра пока не было, основная нагрузка по-прежнему ложилась на «естество­испытателей». Служителям муз натуральной истории пришлось отдать часть своих усилий музе Клио, чтобы «...найти этнический эквивалент линнеевских пестиков и тычинок, создав сложную, но полную иерар­хию социальных характеристик». Открытый учеными в практических штудиях мир российской этнографии оказался настолько сложным, многообразным и гетерогенным, что невольно возникало желание по­скорее классифицировать и уложить его в понятные и давно доказав­шие свою эффективность рамки научного компендиума. Одновременно с формированием научно обоснованного образа России в историогра­фии в отмеченный период сложилось «территориальное сознание» влас­тей империи, воспринимавших управляемое ими государство как сово­купность различных по составу населения земель, с разным уровнем экономического развития, конфессиональными особенностями и степе­нью лояльности к центральному вестернизированному правительству.

Или, как писал издатель в своем «Преуведомлении» к первому тому «Описания всех обитающих в Российском государстве народов...» И.Г. Георги «известно всякому сведущему о Государствах и Владениях, на земном шаре существующих, что нет на оном ни одного такого, ко­торое вмещало в себе столь великое множество различных народов, как Российская Держава».

Иоганн Готлиб (в русском обиходе Иван Иванович) Георги (1729­1802) родился в небольшом померанском г. Вехгольцхаген, находив­шемся первоначально под властью шведской короны, но по заверше­нии Северной войны отошедшем к Пруссии. Отец его был пастором, однако сын выбрал светскую карьеру, отправившись на учебу в знаме­нитый шведский университет г. Упсала, являвшийся интеллектуальным центром Скандинавии и Северной Германии. Разрыв с семейной тра­дицией проявился в выборе им медицинского факультета, где рациона­лизм научного мышления утвердился много раньше, чем на гуманитар­ных специальностях. Кроме положенных по программе курсов, студент Георги посещал частные занятия выдающегося ученого-естествоиспы­тателя К. Линнея, лекции которого он бережно хранил на протяжении всей жизни. Президент шведской Академии наук и почетный иност­ранный член Санкт-Петербургской Академии наук, профессор Линней преподавал слушателям не только известные ему тайны живой приро­ды, но и прививал страсть к классификации как верному средству для практического освоения окружающего мира.

Дальнейший ход жизни И.Г. Георги вызывает некоторые разночте­ния. По одним сведениям, окончив университет, он получил степень доктора медицины. По другим данным, по каким-то причинам не за­вершив учебы, Георги начал заниматься фармацевтикой в г. Стендале. Так или иначе, в 1775 г., представляя Георги академической Конферен­ции в качестве соискателя адъюнктуры по естествознанию и химии, академик Паллас отмечал, что, его протеже не имеет университетского диплома, но многие известные химики так же не посещали универси­тетов, будучи аптекарями. Некоторые академики возражали против подобной постановки вопроса, и положительное решение затянулось почти на год. Но еще задолго до встречи с П.С. Палласом, Георги познакомился в Упсале с ученым, по сути дела предопределившим его жизненный путь, направив интересы в сторону России. Ученик Лин­нея, доктор И.П. Фальк, поступивший на российскую службу директо­ром Аптекарского ботанического сада Санкт-Петербургской Академии наук, заметил исследовательские способности молодого человека и запомнил его. Спустя некоторое время, в 1769 г., по предложению профессора Фалька, чувствовавшего ухудшение состояния здоровья и нуждавшегося в доверенном помощнике, руководство Академии наук решило пригласить безвестного тогда аптекаря присоединиться к уче­ным, путешествующим на пространствах между Волгой и Уралом.

В экспедиции: Поводом к организации масштабного академичес­кого проекта, вошедшего в истории науки как Физическая (Академи­ческая) экспедиция (1768-1774 гг.), послужило ожидаемое весной 1769 г. прохождение планеты Венеры перед солнечным диском. Для наблюде­ния за этим астрономическим феноменом предполагалось направить в различные части империи экспедиционные отряды под общим руко­водством приглашенного из Германии ученого-натуралиста П.С. Палласа. Согласно общему плану, в полевых исследованиях должны были быть задействованы пять отрядов, несколько запутано именовавшихся 1, 2 и 5-й «Оренбургскими экспедициями», 3 и 4-й «Астраханскими эк­спедициями». Руководство 5-й Оренбургской экспедицией было по­ручено И.П. Фальку, маршрут которого предполагал движение на юго-восток, через Москву, Пензу и Самару, вниз по Волге до Царицына. После согласования дальнейших путей с руководителями 1-й и 2-й Оренбургских экспедиций П.С. Палласом и И.И. Лепехиным, полевой сезон 1770 г. тяжко страдающий от приступов ипохондрии профессор Фальк провел в бассейне р. Дон и в калмыцких степях. Оттуда он прибыл в Астрахань, где к нему присоединился Георги. Совместная работа началась на пути через степи к Уральску, затем в Оренбург. Весной 1771 г. путешественников ждала Сибирь, сначала в Омск, за­тем — Кузнецк, Томск, Барнаул. Примечательно, что Георги на ред­кость удачно вписался в исследовательский коллектив российских ака­демиков благодаря не только трудолюбию, но и неиссякаемому опти­мизму и дружелюбию своей натуры.

Летом 1771 г. в рапорте о ходе и дальнейших планах экспедиции профессор Фальк положительно отзывался о работе Георги, совер­шившего ряд самостоятельных полевых выездов (экскурсий), предпо­лагая, что вскоре ему можно будет поручать более длительные иссле­довательские поездки. Это сообщение было продиктовано, в том числе и учащением приступов перемежающейся лихорадки и депрес­сии, измучивших Фалька, вскоре доведя его до самоубийства. Сведе­ния о тяжелой болезни руководителя экспедиции дошли до руковод­ства Академии, которое предложило И.П. Фальку вернуться в Санкт-Петербург, предварительно направив Георги и двух студентов к зимовавшему в Красноярске отряду Палласа. По этому случаю Паллас писал в Москву своему наставнику, Г.Ф. Миллеру, курировавше­му корреспонденцию, поступавшую из поля: «Одну приятную весть я все-таки под конец приберег, а именно: позавчера сюда прибыл на радость мне и к ужасу моей ипохондрии господин Георги, которого профессор Фальк несколько дней тому назад отправил в путь по почтовому тракту. Этот славный человек, которого Ваше высокобла­городие удостоили в письме ко мне лестных слов, заслуживает самой высокой похвалы; и если бы я всем сердцем не желал, чтобы он состоял при бедняге Фальке, то я был бы не прочь сам иметь такого компаньона. Если бы он не источал вокруг себя атмосферу радости, то и тогда он был бы для меня бесценен, ибо я опять получил воз­можность говорить о науке...».

В 1773 г. обследовав земли от Тобольска до Екатеринбурга и далее от Оренбурга до Астрахани, Георги поднялся вверх по Волге и уже в начале следующего года достиг Казани. Находясь в Среднем Повол­жье, он изучал, среди прочих предметов, быт местных народов — татар, марийцев, удмуртов, чуваш и мордвы. Нелишне будет упомянуть о том, что казанский край в это время был весьма небезопасным местом для путешествующего по причине разворачивающейся здесь «пугачевщи­ны». В Казани он нашел своего прежнего начальника, профессора Фалька, которого поддерживал в самый критический момент болезни, когда разум уже отказывался повиноваться ученому. Тщательно собрав оставшиеся после кончины Фалька полевые записи, касавшиеся вопро­сов географии, ботаники, зоологии и этнографии, Георги известил Академию о печальном событии и мерах, предпринятых по сохране­нию экспедиционных материалов покойного. Едва Георги успел по­кинуть Казань, как 11 июля 1774 г. город был взят и разграблен по­встанцами. По возвращении в столицу империи его заслуги были отме­чены золотой медалью и денежным подарком в 300 червонцев лично от императрицы Екатерины II. Почти сразу Георги приступил к обра­ботке своих полевых материалов, этнографическая часть которых хо­рошо ему послужила при подготовке немецкого и русского вариантов «Описания...». Продуктивности его работы над текстами способство­вало и то, что находясь в экспедиции, он регулярно высылал в Акаде­мию наук свои полевые тетради, которые после рассмотрения Акаде­мической конференцией немедленно передавались в типографию, по­скольку в них нередко были зафиксированы ранее малоизвестные факты, касавшиеся политического устройства стран и образа жизни народов Востока.

Важнейшей заслугой И.Г. Георги перед этнографической наукой стало редактирование разрозненных экспедиционных записок его тра­гически ушедшего из жизни наставника И.П. Фалька. Знакомиться с рукописями Фалька он начал в 1780 г. и продолжал эту кропотливую работу вплоть до 1785 г., пока не сдал готовый текст в типографию. Это была лишь часть его научной работы, так как в 1776 г., после завершения экспедиции и избрания адьюнктом Санкт-Петербургской Академии наук, Георги решил навсегда остаться в России, приняв после М.В. Ломоносова руководство химической лабораторией и каби­нетом минералогии. Одновременно он готовил к изданию свой труд о народах России.

В 1794 г. союз истории и этнографии в трудах академика Георги вновь дал о себе знать в виде подготовленного им первого полноцен­ного краеведческого очерка российской столицы и ее окрестностей, где ряд моментов касался этнического состава населения. Так что Георги можно уверенно считать одним из основателей городской этнографии в России и этнографии Санкт-Петербурга. Сам автор отмечал: «Финлянд­цы и Ижорцы суть древние обыватели сей страны, почему они и доселе жительствуют в деревнях в окрестностях города. Но поелику нрав их весьма разнствует от нрава городских обывателей, то между жителями города имеется только весьма малое число Финляндских семей. В лесу, на Васильевском острову находящемся, есть маленькая чухонская дере­вушка; слуг же и служанок чухонских имеется весьма много». За свои достижения в науке Георги был избран почетным членом Прусской Академии наук, Обществ испытателей природы в Вене и Берлине, Иене и Эрлангене. В 1783 г. он стал ординарным академиком по классу хи­мии, а в частной жизни приобрел славу фармацевта и одного из успешно практикующих в столице врачей. Популярности его имени добавило и то, что берлинский ботаник К. Вильденов назвал в 1804 г. привезенный из Южной Америки цветок в честь Георги георгином.

Творческая лаборатория: «Алхимический» склад ума И.Г. Георги распространялся на самые различные предметы, приобретавшие в его творческой лаборатории новые формы и содержание. Перу Георги не свойственно концентрировать внимание на внешних проявлениях на­родного быта, зато он стремится выражать все в максимально точных определениях и цифрах, взятых из официальных источников. Вместе с тем, круг его поисков довольно широк. Например, в издаваемых П.С. Палласом «Новых северных примечаниях к физическому и гео­графическому описанию земель и народов, истории естествознания и экономии» он публикует самые различные статьи, тематика которых варьирует от опытов самовозгорания конопли до предложений по раз­витию подсобных крестьянских промыслов. Являясь, как и многие отечественные ученые-просветители, членом Вольного Экономическо­го Общества, он опубликовал в его Трудах несколько очерков приклад­ной направленности, как-то: «Опыты над картофельным мылом», «Практические наставления к употреблению минеральной самородной щелочности», «Способ приготовить полезную краску из яичной скор­лупы» и др. Прочтение текстов Георги может составить о нем перво­начальное впечатление как об ученом, смотрящем на окружающую природу, включая и человеческую, исключительно с практической точ­ки зрения. Но это было не совсем так.

Первичная научная специализация, безусловно, наложила опреде­ленный отпечаток на исследовательские подходы Георги, привив ему, если можно так выразиться, «рецептурность» научного мышления, когда мера и следование канону обеспечивали искомый результат. Впрочем, разумная осторожность в обращении с исходными материалами и ремес­ленное стремление к сочетанию качества и количества готового продук­та не исключали творческого начала. Георги была присуща редкая спо­собность так синтезировать разнохарактерные источники и мнения, что ни у кого не возникала мысль об отсутствии у него собственного мнения об испытуемом предмете. Так, на протяжении многих лет непревзойден­ным по искусству изложения этнографическим компендиумом являлся труд Георги о народах России. Значимость этой работы состоит, кроме многих ее достоинств, в том, что автором была выработана некая схема (рецептура) группировки и текстуализации этнокультурного материала. Первоначально необходимо было определиться с названиями народов (внутренними и внешними), которые могли указать направление этноге­нетических поисков; затем следовало очертить этническую территорию, занимаемую народом в прошлом и в нынешнем его состоянии, что мог­ло дать ключ к пониманию таких параметров, как преобладание опреде­ленных хозяйственных занятий и даже народной антропометрии. Описа­ние традиционных обычаев и обрядов, в свою очередь, подводило иссле­дователя к таким тонким сферам, как народные нравы и поведенческие стереотипы, где субъективный фактор становился доминирующим. Со­отношение общего и особенного при анализе народной одежды, домо­строительства, пищи и транспортных средств могло указать на возможные межэтнические связи и имевшие место контакты. Завершить иерархию народных ценностей следовало характеристикой бытующих религиозных верований и суеверий, демонстрировавших определенную динамику этноса в вопросах духовности. Таким образом, химик Георги привнес в науку о народах важные в методологическом отношении приемы, одно­временно пройдя по очень тонкой линии, стараясь соблюсти интересы заказчика и не покривить душой против истины.

Звучащая во многих произведениях И.Г. Георги и его коллег стер­жневая мысль о важности использования полевых эмпирических данных при осуществлении дальнейших шагов по освоению ресурсов страны, среди прочих приоритетов, предполагала духовно-нравственное совер­шенствование, просвещение населяющих Россию людей разных вер и народов. В частности, эта идея нашла документальное отображение в Обращении от 7 марта 1777 г. директора Санкт-Петербургской Акаде­мии наук С.Г. Домашнева по поводу составления полного географичес­кого описания Российской империи, известном как «Plan dun ouvrage geographique et topographique sur Г Empire Russe». В том же году Ге­орги был включен в число сотрудников Топографического комитета, проводящего подготовительные работы к планам генерального межева­ния земель и разработавшего обширную программу, названную «Начер­тание общего топографического и физического описания Российской империи». Согласно программе, предполагалось осуществить: 1. Общее географическое описание России; 2. Общее историческое описание; 3. Общее статистическое описание; 4. Описание особенностей геогра­фии Российского государства; 5. Физическое описание страны. Кроме того, учеными была создана анкета, значительную часть вопросов ко­торой составляла этнографическая тематика, в особенности проблемы заселения, хозяйственного освоения, нравов и обычаев населения об­следуемой территории. По всей вероятности, этнографические инте­ресы Георги отражали характерный для той эпохи тип научной пара­дигмы, когда прогрессирующий универсализм позволял достигать вы­соких результатов в различных отраслях знания. Можно привести примеры инженерно-технических наблюдений историка и крупного чиновника В.Н. Татищева, естественнонаучные труды, исторические сочинения и поэтические опыты М.В. Ломоносова. В этом контексте работы Георги, посвященные описанию земель и народов Российской империи, видятся попыткой естественнонаучного ума объять этничес­кую составляющую государственного организма. Вместе с тем, их можно интерпретировать в качестве его личного вклада в формирова­ние патриотического сознания и национальной гордости россиян. Гордости не ограниченной рамками господствующей нации, готовой поглотить и ассимилировать остальных, превращая их в русских, а скорее нации в политическом смысле, когда: «...единообразность уч­реждения Государства весьма премудро дапомогает сему, и исполинс­кими шагами приближает Грубых народов наших к единой мечте все­общего России просвещения, соединения чудесного во едино тело и едину душу, и, так сказать, сплавления в Исполина, непоколебимого сотнями веков». Иначе зачем же было выполнять столь трудоемкую работу, демонстрируя своим читателям полиэтническую сущность Рос­сии и ее истории.

Финно-угры в «Описании всех в Российском государстве обита­ющих народов...»: Сделанные в ходе экспедиционных исследований накопления этнографической информации вкупе с развитием методоло­гического обеспечения науки должны были найти логическое продолже­ние в публикациях обобщающего характера. Соответственно, опыты первичной систематизации должны были перерасти в масштабные изда­тельские проекты, иллюстрирующие этническое многообразие империи.

Значение такого рода иллюстрирования подчеркивал сам И.Г. Георги, отмечая, что к составлению краткого связного описания всех наших наций в их теперешнем состоянии побудил его замысел гравера К.М. Рота — с помощью некоторых ученых издать русские нации в подлинных изоб­ражениях. Речь здесь идет об изданном в Санкт-Петербурге в 1774 г. альбоме «Открываемая Россия, или собрание одежд всех народов, в Российской империи обитающих», который действительно выходил тетрадями по пять листов в каждой и содержал цветные и черно-белые гравюры, большая часть из которых затем вошла в «Описание всех на­родов...», создавая визуальные образы народов империи по их внешним антропологическим признакам и по традиционной одежде. Предпри­нятая гравером работа так понравилась российской читающей публике, что потребовались более пространные текстовые пояснения, отображаю­щие необходимость не только знать кое-что об отдельных народах, но и иметь общую картину национального состава государства. Однако, это был только частный случай из предыстории «Описания...», более значи­мые обстоятельства появления книги Георги раскрывает в предисловии своего труда. Несмотря на длительность межэтнических контактов, вза­имовлияний и миграций, народы России сохранили свои культурно­бытовые особенности, что вызывало неподдельный интерес, но точных знаний об этих народах было недостаточно, так как они стали накап­ливаться лишь в ходе исследовательских поездок ученых, командиро­ванных Санкт-Петербургской Академией наук. Теперь пришла пора, говорит автор, систематизировать накопленные сведения, тем более, что быт народов под влиянием соприкосновения с русскими, принятия христианства и других факторов все более меняется.

Публикация «Описания...» осуществлялась с 1776 по 1780 гг. одно­временно на немецком (в четырех частях) и русском языках (в трех частях). Книга была посвящена Екатерине И, «при кротком правле­нии» которой столь благополучно народы «жизнь свою препровожда­ют». Работа встретила благосклонное внимание императрицы, отме­тившей автора золотой табакеркой. В новое царствование работа Геор­ги выдержала еще одно издание на русском языке, расширенное и уточненное, правда, теперь уже с посвящением императору Павлу I. Первая сводная этнографическая работа о народах России была пост­роена на солидной научной базе. Написанная пером и умом Георги, она вполне может считаться продуктом коллективного сотворчества уче­ных-путешественников XVIII в. В Преуведомлении к изданию 1799 г. указывается, что «източники, из которых почерпнуто сие описание Народов, обитающих в России, их житейских обрядов... суть во пер­вых Летописцы Российския, а во вторых, и по большей частию, опи­сания частныя России подданных народов, сделанные и изданные в Свете Профессорами и Историографами: Миллером, Гмелиным, Кра­шенинниковым, Штеллером, Фишером, Рычковым, Самуилом Гмели­ным, Палласом, Лепехиным, Ник. Рычковым, Лемом, Клингстедтом, Гегстремом, Гавеном, Шлетцером, Климаном и другими».

В структурном отношении первая часть «Описания...» представля­ет собой ряд более или менее крупных очерков об отдельных финно­угорских народах. Некоторые очерки довольно обстоятельны и инфор­мативны. Таковы главы о саамах, марийцах, удмуртах и обско-угорских народах, другие отличаются лаконичностью и лапидарностью, напри­мер, очерк об ижоре. Судя по сравнительной величине этих очерков, можно сделать вывод о том, что в рассматриваемый период неплохо были известны народы Поволжья, Приуралья и Сибири. Недостаточно были изучены народы Европейского Севера. Георги весьма подробно описывал саамов, но не выделял водь и карелов в качестве отдельных народов, очевидно, считая их финнами. Более объяснимо то, что он не упоминает о вепсах (открытых для науки А.И. Шегреном лишь в сере­дине 1820-х гг.), но странно, что автор очень мало знает о коми-зыря­нах и коми-пермяках. В книге нет статей об этих народах, о них гово­рится мимоходом в статье о хантах. Необходимо обратить внимание на систему классификации описываемых народов. Распределяя их на группы, Георги руководствуется в основном лингвистическим, или точнее — историко-лингвистическим принципом, комбинируя его с гео­графическим. Так, в том, посвященный народам «финского племени», он ввел информацию практически о всех финно-угорских народах страны, указывая даже на такой дискуссионный тогда вопрос, как род­ство обских угров с «венгерцами» и о происхождении их от «древних угров», хотя и замечает осторожно, что о том «надобно еще поду­мать». Неточность допускает автор только в том, что включает в эту же группу латышей и чувашей. Чувашей автор считает народом, весьма близким к марийцам, что верно в отношении занимаемой территории и хозяйственно-культурного типа, но не языка. Включение латышей в одну подгруппу с эстонцами и ливами объяснимо скорее фактами ре­гиональной близости и политической истории, но не утверждением о том, что язык латышский в значительной мере состоит из смеси фин­ских и славянских слов. Тем не менее достоинством книги является то, что Георги не ограничивает свои задачи простым описанием и переска­зом эмпирического материала, хотя бы и систематизированного, а ста­рается его осмыслить и обобщить. Как отмечал С.А. Токарев, «...надо оставить на совести автора его попытки дать обобщенные психологи­ческие характеристики народам, в одних случаях положительные, в других отрицательные. Можно спорить о допустимости таких характе­ристик, но для науки того времени было свойственно привязывать бытующие у того или иного народа нравы и обычаи к определенному типу социального строя и уровня экономического развития».

Не вызывает сомнения то, что финно-угроведение как специальное направление исследований не являлось для Георги предметом его непосродственных научных занятий, поскольку на тот момент степень диф­ференциации в сфере народоведения находилась еще в самом зачаточ­ном состоянии. Однако предпринятая им попытка создания обобщенной этнографической классификации народов России должна была иметь некий отправной пункт. Да и сама логика работы подсказывала — рас­смотрение системы выделенных этнических групп следовало бы начать с народов, являвшихся наследниками древнейшего населения страны как носителей изначальной языковой и культурной идентичности. Для Георги этот вопрос в принципе ясен, и потому первый том был посвя­щен этносам финно-угорского происхождения. Сложность научной зада­чи, стоявшей перед исследователем, заключалась в том, что ему предсто­яло дать максимально подкрепленный источниками очерк ранней этни­ческой истории «финских народов». Накопленный к тому времени отечественной наукой этнокультурный материал вольно или невольно принуждал автора вырабатывать некую систему изложения, наблюдение за которой может многое сказать о стиле мышления пишущего, позволяя ему найти нужные слова, определяющие сущность финно-угорской на­учной проблематики. Очевидно, что Георги потребовалась длительная историографическая подготовка, необходимая для формирования соб­ственной точки зрения, нашедшей отражение в редакции текста «Описа­ния...» 1799 г., отрывок из которого позволю себе привести:

ФИНСКИЕ НАРОДЫ, или ДРЕВНИЕ РУССЫ

Древние Руссы суть коренной России Народ, котораго имя только Россия на себе носит, а язык его древний, от смешения, соседства и после соединения со Славянами, совершенно почти изчез. Народ сей в древности занимал пространство нынешней России от острова Тамана, Хвалынского моря, по восточную сторону Волги, до Белаго простира­ясь по северному Океану, по восточной стороне Ботнического залива, по Финскому заливу и озерам: Ладожскому и Ильменю; по рекам Вол­хову, Шалони, Мете, Ловати и Пали. При устье Ловати древний их город, старая Руса. Народ сей от древних чужеземных дее-писателей назывался Цымбрами, Киммерами, Сарматами, Гоффами и Гетами, а от северных домашних Ютнарами, Рисарами, Ризами и Руссами, т.е. по Цельтически, сильными. В старину Россия не называлась Россиею, но Русь, Руссиа, а Россиею стала зваться не прежде, как в конце цар­ствования Иоанна II, и название сие введено Макарием митрополитом. Прежде Макария, и несколько времени после него, как в титулах, ис­ториях и на деньгах всюду Русь именована, и сам оный Государь в речах и граматах всегда Русиа употреблял. Руссов, Цимбров, или Ки­меров, знатная часть, будучи потеснена от Азовского моря Скифами, прошла в Мидию и Лидию, а другие подвинулись в нынешнюю Ют­ландию, Голштинию и Мекленбургию, от которых и море тамошнее Кимврийским прозвано. Те же, кои, как выше показано, жили около Балтийскаго моря и далее к ледовитому Океану, по пришествии на Княжение Рурика, да и прежде уже столько перемешались и породни­лись со Славянами, что на последок стали составлять один народ; есть однакож и по днесь особенные роды того древняго Русскаго Народа, известные ныне под названием, Финских народов, и суть: Лопари, Фин­ны, Латыши, Мордва, Вотяки, Тептяры, Вогуличи, Отяки и прочия посторонния малые поколения. Они суть самые древние северныя России жители, и обитают все, кроме Отяков и Вогулич, по сию сторону Ураль­ских гор, составляющих естественный между Европою и Азиею предел.

По самому древнему их состоянию были они все кочевые Народы; но в последующия времена, а особливо по обращении их от языческаго суеверия к Христианскому закону, сделались они из скотоводцов земле­пашцами, и подвижным своим жилищам предпочли одноместныя. Разсеянные в восточных Странах не большие Народы сообразовались в слове и одежде с теми Народами, кои им были порубежны, или которых они под иго свое покоряли. Таким образом много переняли кое чего Чуваша от Татар; Мордва, а особливо Зиряне и Пермяки, коих теперь почти и признать не можно, от Россиян; Отяки от Семоядов, и так далее.

Однакож весьма удивительно, что премногия, в разсеянии живущие Финския поколения, и при различном положении занимаемых ими мест, имеют ещё и теперь очень много собственнаго и сообразнаго главным Финскаго племени коленам в разсуждении телообразия, об­щенародных свойств, языка, нравов, одежды, суеверия, и проч. Все сие явственно будет видно из частных описаний. Достойно также примеча­ния и то, что премногие из сих Народов живут еще и теперь только в северных, болотистых и лесистых Странах, кои изкони были любимыя Финскаго племени места; в разсуждении чего и называются они Наболотными жителями (Суома Яме). Звериная и рыбная ловля была пер­вым их промыслом. В прочем кажется быть и действительно вероятно, что столь великое сходство доказывает не оспоримо основанное на самой истине мнение г. Статского Советника Миллера, так и Профес­сора Фишера: что все сии Народы суть не особливыя какия, но только отщетивщияся от Финскаго племени колена.

И.Г. Георги предлагает своему читателю следующую классифика­ционную схему: открывают мир финно-угорских народов саамы (у Ге­орги — Лопари), географически самый северный в Европе народ, к тому же ведущий преимущественно кочевой образ жизни, что для уче­ного человека эпохи Просвещения уже само по себе вызывает непод­дельный интерес. Как рационалист Георги находит тому объективные причины: «По причине не плодородия тамошних гор и суровости воз­духа, так, как и потому живут почти звероподобно, не может сей народ соответственно обширности занимаемой ими страны быть многолюден». Значимость для автора климатических и экологических факторов сопровождает его рассуждения по проблемам этногенеза: «Лопари суть Финский народ. Они назывались еще за шесть сот лет до наших времен Стрикфиннами (беглыми Финнами) и вероятнее ка­жется, что нынешние Финны отщетясь от них, переселились в при­вольные места для спокойнейшей жизни...». Таким образом, де­монстрируя свою приверженность «концепции Миллера-Фишера» о возникновении отдельных «финских» народов путем постепенного отде­ления от материнского этноса отдельных групп, ставших впоследствии родственными народами, автор предлагает пример конкретной реали­зации последней, выдвигая гипотезу возникновения современных фин­нов путем выделения из саамской этнической общности и последую­щей миграции на юг, в более приспособленные для жизни места. Политическая составляющая отражается в тексте следующим замеча­нием: «Они издревле жили на своих горах и управляемы были своими Владельцами: но напоследок покорены Шведами; и теперь нет у них и памяти Дворянских семей». Некий элемент «скотландизации» саам­ской истории заметен также в сентенции о горной уединенной жизни под началом местных властителей, нарушенной вторжением извне, тогда как использование понятия «дворянство» может трактоваться в качестве особой дани духу времени, когда наличие собственной знати служило одним из определяющих факторов суверенности государства.

Довольно сухие по своей природе, но занимательно изложенные Георги данные, касающиеся саамской антропометрии, сменяются столь любимой просветителями темой «о разуме». Оказывается, что «разум у них (саамов) обыкновенный простонародный», но это не мешает его обладателям демонстрировать сложную гамму чувствен­ных проявлений, варьирующих от миролюбия и постоянства до недо­верчивости и склонности к плутовству в торговле. Тем не менее автор находит ключевой пункт, как мы бы сейчас сказали, «саамской иден­тичности» в редкой до самоотверженности любви к родине и мироус­тройству: «Об отечестве своем и общежительственном устроении очень много думают, и столько как иными так и самими собою пле­нены, что будут вне отечества, умирают больше от сокрушения сво­его по родине». Следующий по степени важности для Георги этно­дифференцирующий признак — это язык, происхождение которого от «финского», то есть в нашем понимании от древнефинского языка-основы не подлежит обсуждению, так же, как и наличие множества саамских диалектов, разнящихся настолько, что «...и сами Лопари с трудом всех своих одноплеменников слова разумеют». Фиксация сла­бой языковой консолидации только подкрепляет авторскую логику данными об отсутствии у саамов письменности в общепринятом ее понимании, когда из букв, а не из рисунков составляются слова.

Тайные или явные просветительские настроения не затмевают для автора такого социально значимого явления, как далеко зашедшее иму­щественное неравенство, царящее в саамском обществе. Рассеянные по тексту свидетельства о местной «жадности к богатству», «корысто­любию», «зарыванию денег в землю», нежелании и невозможности платить подати должны были, тем не менее, найти какое-либо объяс­нение. Ответ Георги лежит скорее в области экологического и геогра­фического детерминизма. С некоторым удивлением для себя он отме­чает, что принятие «христианского закона» не привело здесь к перехо­ду к оседлому образу жизни, да это было бы и трудно исполнимо, поскольку экономически невыгодно и противоречит местной природе. Тогда как столь не любимое просветителями кочевание наоборот при­носит наибольшую прибыль саамам-оленеводам, рыбакам и охотникам за «мягкой рухлядишкой». С другой стороны, дикостью и нестандарт­ностью края можно было объяснить неглубокое проникновение основ христианства в саамское мироустройство, отличавшееся на тот момент ситуацией религиозного двоеверия и приверженности шаманским практикам.

Следующие в тексте за саамами финны выступают своеобразными антиподами первозданной дикости северных и северо-восточных сосе­дей: «Финны, от предков коих произошли почти все Северные Евро­пейские народы, суть Азиатцы, переселившиеся в древние невеже­ством помраченные времена из Восточных своих стран в занимаемые ими теперь на Западе земли». Миграционная позиция автора исходит из довольно распространенного для той эпохи понимания историческо­го процесса, согласно которому пребывание на благословенном про­свещенном Западе облагораживает даже самые суровые, закосневшие в неведении сердца вчерашних дикарей. Но в чем же конкретно повез­ло финнам и каковы предпосылки их нынешних успехов? Ответ в принципе предсказуем: «Они сообразны по своему произхождению, нраву и языку многим Европейским и Азиатским народам, как то Черемисам, Чувашам, и другим; но ни с кем столько не сходствуют, как с Лопарями и Пермянами. Кажется, что они отделились от Ло­парей не прежде как в тринадцатом столетии, при разпространении Христианской веры и утверждении жилищ на одном месте». При­держиваясь избранной им структуры изложения эмпирического мате­риала, Георги продолжает вести свою идейную линию, не исключая таких, казалось бы, неидеологизированных тем, как народная антропо­метрия: «По наружному виду совершенно Финны Лопарям сообразны: но телесными и душевными добрыми качествами далеко от них ото­шли...». Идеализация финнов, одновременно с противопоставлением их язычествующим собратьям иллюстрируется рядом важных момен­тов, как-то: «Говорят собственным языком, но пишут Готскими буква­ми», то есть переход на латинскую графику не ведет к утрате языковой суверенности, мало того, культура письма предопределяет то, что фин­ны имеют «разные частные и высшие училища; и нарочито успевают в различных художествах и науках». Правда, автор умалчивает, что образование и научные занятия финнов совсем не предполагают разви­тия народного языка, исключая его из высших сфер общения в пользу политически доминирующего шведского и схоларной латыни. Для него гораздо более значимо показать европейские маркеры, приобретенные финнами на новых местах обитания. Лютеранский закон и христи­анское летоисчисление в этом случае выступают как универсальные ценности, закладывающие базу дальнейшего прогресса. Но кто в таком случае выступит в качестве катализатора поступательного движения? Ответ автора звучит практически в каждом абзаце, это — шведы, ибо «города их подобны Шведским», «хозяйство же свое ведут по Шведско­му обыкновению; да и домашняя у них утварь такая же, как и у Шве­дов», «одеяние городских и чиновных людей ничем от Шведской го­родской одежды не отменно. Да и мужики такое же точно платье носят, какое и Шведские крестьяне». Мало того, даже те области Фин­ляндии, что «...Российской покорены державе, пользуются Шведски­ми правами и преимусчествами».

Однако путь в европейское сообщество просвещенных наций был для финнов долог и тернист, так, не до конца еще изжиты в народе древние суеверия. Георги, в частности, пишет, что древние финны были такими ревностными идолопоклонниками, что шведским коро­лям и упсальским епископам пришлось употребить немало усилий для обращения упорствующих. Автор пытается не только констатировать современные успехи просвещения финнов, но и по возможности ис­следовать природу их былых верований. Он приходит к выводу, что «чрез толь долгое время сделались предания о древнем их богословии весьма недостаточными; в разсуждении же новейших времен сход­ствует оная в главных делах с законоучением Лопарей и других от Финнов произшедших народов». Кроме того, Георги кажется, что он находит некий общий момент, роднящий представления язычников о священном. По его мнению, это широко распространенный прежде культ медведя: «Все в языческом суеверии утопающие Северные и Северо-восточные народы почитают медведей очень важными зверь­ми, и думают, что души их так же как и человеческие, безсмертны; а от сего и вошли в употребление при звериной их ловле весьма многие суеверные забобоны». Как доказательство своего утверждения он приводит перевод текста финской ритуальной песни, связанной с почи­танием медведя. В целом автор дает понять, что финны, безусловно, дальше своих собратьев продвинулись по пути цивилизации, но и по сей день им еще много предстоит работать над собой.

Перемещая свой взор с Севера на южное побережье Балтики, Ге­орги обнаруживает среди здешнего коренного населения родственные финнам поколения, обозначенные им как Латыши, Есты и Ливонцы. Каким образом латыши оказались зачислены ученым в ряд «Финских народов», достойно специального рассмотрения. Очевидно, что лингви­стическая классификация имела для него первостепенное значение, и будучи реалистом, Георги понимал, что за многие столетия совместной жизни на ограниченной территории Восточной Прибалтики местные народы тесно контактировали в языковом отношении, заимствуя друг у друга лексические формы. Вместе с тем, существенное отличие латыш­ского языка от эстонского и ливского (чье финское происхождение было однозначно ясно) требовало от него более серьезной аргументации, связанной с этническими процессами в регионе. Он предлагает следу­ющую схему: «Латыши, кои обще с Литвою и древними Пруссами со­ставляют один народ, суть смешанные с Финнами Славяне...». Далее автором подключаются миграционный и хозяйственно-культурный фак­торы, согласно которым, латыши, издавна занимавшиеся земледелием в бассейне р. Вислы, переселились в Ливонскую землю, где уже находи­лись кочующие финские народы, не претендующие на сельскохозяй­ственное освоение этих земель. Латыши, таким образом, мирно вошли в региональное финское сообщество. Объединяла их и языческая вера, по мнению Георги, мало отличавшаяся от финской и саамской.

Еще более сплотила латышей, эстонцев и ливов совместная исто­рия, в которой самые темные времена связываются, как ни странно для авторской стилистики, не с первобытными языческими временами, а с приходом сюда крестоносцев: «И, как в то время Курская и Ливонская земля завоевана Немецкими рыцарями, то все они вообще сделались Христианами и крепостными людьми чужестранного дворянства: в каковом состоянии и теперь они находятся». Даже местная антропо­метрия свидетельствовала о неблагополучии простого народа, среди которого было «великое множество печальнаго и сыраго сложения людей», «претерпевающих от помещиков угнетение», страдающих от «тягостных работ, недостатков и уничижения». Примечателен в этом отношении сюжет о том, что редкие счастливчики, которым все же удается скопить некоторую сумму, спешат зарыть свои деньги в землю «...и тем навсегда удаляют их из обращения». Эта почти библейская история о зарытых в землю талантах, по-видимому, очень близка обще­ственным взглядам автора, синтезировавшего руссоистские настрое­ния европейской интеллигенции с протестантской этикой бюргера. Неприятие режима остзейского дворянства звучит еще в одном отрыв­ке, где Георги говорит о распространенных в крае суевериях и неглу­боком проникновении христианской морали в жизнь местных жителей, объясняя проблему эту так: «Начало обращению их к Христианскому закону положили Бременские купцы, коим последовали благом сим деле, употребляя однакож более оружие, нежели увещевание, мече­носцы, а сим Немецкие рыцари». Заслуга Георги была не в том, что он заявил о бедствиях крестьян в прибалтийских губерниях. Довольно плохо скрытая оппозиция помещичьей тирании была присуща и дру­гим авторам эпохи Уложенной комиссии, но он смог заявить о ней со страниц официального научного издания империи.

В.Н. Татищев

Г.В. Лейбниц

Титульный лист книги Ф.И. Страленберга «Северная и Восточ­ная часть Европы и Азии...»

Лист «Примечаний...» В.Н. Татищева

Фрагмент карты Ф.И. Страленберга

Иллюстрация из книги об остяках И.Б. Мюллера

И.Г. Гмелин

Титульный лист «Описания сибирского царства...» Г.Ф. Миллера

Титульный лист «Сибирской истории...» И.Э. Фишера

АЛ. Шлёцер

Х.Г. Портан

Титульный лист книги Я. Шайновича


П.С. Паллас

И.Г. Георги

Двигаясь на Восток по побережью Финского залива, Георги в сво­ем повествовании приближается к окрестностям столичного города Санкт-Петербурга, где обнаруживает еще один финский народ — ижору, который, по его словам, «...как языком, так и нравами отменен был несколько от Карельских Финнов». Примечательно, что ни ранее, ни далее в тексте он не выделяет карелов как особую этническую общ­ность, по-видимому, считая их настолько близкими в языковом и куль­турном отношениях собственно финнам, что не видит необходимости в такого рода дифференциации. Кроме того, на этих землях им не были выделены водь и финны-ингерманландцы (эврэмэйсет и савакот). Вполне возможно, что они соотносились тогда с близкородственными эстонцами и с собственно финнами (суоми). Что же касается ижорцев, то автор не жалует их лестными эпитетами, подчеркивая неудовлетво­рительное состояние большинства хозяйств и склонность к легкой наживе вблизи «большой дороги». Может сложиться мнение, что в этом случае он отступает от той линии, что звучала в предыдущем разделе. Георги не упоминает о тех бедствиях, что выпадали на долю ижоры на протяжении всего средневековья и последующих лет, когда Ингрия многократно переходила из рук в руки, обезлюдевала и запустевала. Автор не пишет о скудости местных почв, нестабильности урожаев и вызванных войнами эпидемиях. Столица империи способна снести «шалости» своих неразумных маргиналов, но усомниться в счастье последних под российским скипетром было бы слишком вызы­вающе. Однако, сквозь критику ижорской нерадивости и недоверчиво­сти можно увидеть и другие факты, например, закрепощение ижоры, когда после освобождения края от шведов «немалое число Ижорцов раздарено по земскому обыкновению российским господам...». Пос­левоенное запустение Ингерманландии Георги показывает через упо­минание об обязательствах, взятых на себя русскими господами, засе­лить пустоши «переведенцами» из поместий, расположенных во внут­ренних областях страны. В результате здесь сложилась этническая, языковая и культовая чересполосица. Автор дает понять, что долгие годы крещенная новгородцами ижора испытывала религиозный гнет шведской администрации, пытавшейся распространить протестантизм. Вместе с тем, ижорцы, по оценкам обеих сторон, оказывались «...чрез­вычайно пристрастны к нелепым языческим мнениям, которыя и соплетают по тому с обрядами Христианской веры».

Следующий раздел своего исследования Георги посвящает марий­цам (в книге — Черемисы), очерчивая ареал расселения которых, он перемещает читателя во внутренние области России, указав в качестве административных маркеров земли Казанской и Нижегородской губер­ний, географического ориентира — р. Волгу (левый берег которой насе­лен марийцами значительно больше, чем правый) и исторического восточного предела, где «жилища же их простираются до самой Пермии». Рассмотренная автором в предыдущих разделах этнографи­ческая карта Восточной Прибалтики смыкается в его представлении с картой Поволжья и Приуралья в силу родства местного населения (принадлежащего к «породе Финской») и периферийное™ этих терри­торий по отношению к этническому центру империи.

Ключом, подобранным Георги к марийской антропометрии, стано­вится не раз уже использованный путешествующими учеными путь сравнения физических, ментальных и материальных характеристик нескольких народов, когда анализируемый материал помещается как бы между двумя полюсами. Такими полюсами становятся русские и татары, когда марийцы: «По виду и росту своему могут они почесться средними между Россиянами и Татарами людьми». Находясь под властью татарских ханов, марийцы, по мнению Георги, жили значи­тельно южнее своих нынешних мест расселения, кочуя между Волгой и Доном. Дальнейший текст наполнен множеством противоречий, выз­ванных преимущественно особенностями «политического письма». Так, марийцы прежде имели собственных ханов, но перейдя под власть России при Адае «...весьма подобострастном и покорном Российско­му престолу храбром (подчеркнуто мной. — А.З.) Владетеле; и теперь нет у них ни Князей ни дворян». Зато они совершили важнейший, с точки зрения просвещения, шаг вперед, а именно — посредством под­ражания русским и «по причине стеснения мест», перешли от занятий скотоводством к земледелию. Совершив данный цивилизационный шаг, марийцы не только «окрестьянились» и постепенно христианизи­ровались, но приобрели также «...подобно Россиянам, миром выбран­ных сотников, десятников и старост». Славяно-тюркские элементы и далее фиксируются автором во многих проявлениях внешнего быта мариицев, начиная от техник ведения хозяйства, заканчивая интерье­ром традиционного жилища, одеждой и налогообложением.

Дух времени отразился в своеобразном «догердерианском» пони­мании автором специфики народного творчества и этнической психо­логии. Марийцы, по Георги, в делах своих положительно неторопливы и прилежны, однако «...по примеру других не просвещенных людей упрямы и недоверчивы», в городах не живут, время по годам и месяцам не считывают и даже преданий о приключениях предков не имеют. Из этого пассажа внимательному читателю становилось не до конца ясно, откуда же Георги и его предшественники узнали о местных правите­лях, миграциях и языческих верованиях, когда у марийцев: «...за не имением букв, нет... ни письменных, ни печатных дел». Самого же автора скорее занимало исследование семейной обрядности и в осо­бенности языческой религии марийцев, сообщающей читающей пуб­лике информацию экзотического характера. Но в этих сюжетах можно заметить и ряд свидетельств, указывающих на способность марийцев так или иначе трансформировать свою духовную жизнь, приспосаблива­ясь к новым временам. Например, отказываясь от «института посвя­щенных», представленного профессиональными жрецами и гадателями, марийская вера приобретала большую социальность, так как жреческие функции доверялись наиболее уважаемым, трезвым и домовитым крес­тьянам — картам, что в принципе могло быть довольно близко протестан­тским воззрениям самого автора. Отметив здесь же значительный при­рост новокрещенных в крае, Георги пишет о тайном исполнении ими прежних обрядов, скрываясь от преследования и истязаний властей.

Не подвергая сомнению гипотезу своих наставников, профессоров Г.Ф. Миллера и И.Э. Фишера о «финском происхождении» чувашей, Георги, тем не менее, пытается продекларировать основные позиции, согласно которым возможно обосновать данное утверждение: «Гово­рят они собственным от Финского произшедшим языком... и хотя они много язык свой смешали с Татарским, однакож при всем том праро­дительское наречие, также одеяние, нравы, обычаи и суеверия, удер­жали». Если же чуваши — народ финского корня, то для автора логич­но было бы предположить, что где-то неподалеку должны быть его родственники. Георги действительно их находит в лице марийцев, ис­пользовав в качестве доказательства перечисление имеющих сходства этнических признаков и социальных обязательств: «Они чрезвычайно подобны Черемисам по телесному виду, по нравственным качествам, по разположению деревень, по сельским разпорядкам, по состоянию жилищ, по употребляемой ими в домашнем своем быту утвари, по разположению хозяйства и жизни, по пище, имению и податям, так­же по мужским и женским упражнениям». Идентификационная способность рассмотренных выше факторов умноженная на близость, а кое-где и чересполосицу занимаемых территорий, стала не менее устойчивой частью авторской аргументации об общности марийцев и чувашей, чем языковая общность. Таким образом, абсолютно не поку­шаясь на авторитет языка как профилирующего средства в определе­нии родства народов, Георги вводит в текст хозяйственно-культурные и психологические составляющие этнической идентификации. И здесь уже не столь важно, что впоследствии данная гипотеза не нашла под­тверждения, более значим тот вклад, что внес Георги в развитие этно­логической теории, расширив представления современников о природе этнического. Несколько выбивается из общего контекста повествова­ния его оценка религиозной ситуации у чувашей, ориентированная скорее на руссоисткие ценности, чем на клерикальное морализирова­ние, звучащее в духе идей раннего немецкого Просвещения. Отмечая, что многие чуваши, крещенные еще в петровское время, держались прежних воззрений даже крепче, чем марийцы, Георги пишет: «При тогдашнем обращении к Христианскому закону нарочито они упрями­лись; а в нынешнее время, в которое без собственного удостоверения ни кого к принятию православной веры не принуждает, и не отвлека­ет их никто от суеверия. Да они и сами в разсуждении тихомирного поведения, прилежания, верности и преданности своим начальникам, крестившимся ни мало не уступают».

Мордва представляется Георги в качестве одного из народов, с древнейших времен населяющих бассейн Волги. Причем в период, предшествующий татаро-монгольскому нашествию, мордовские посе­ления, по сведениям автора, располагались несколько севернее нынеш­них, вблизи таких городов как Ярославль, Кострома и Галич. По-видимому, речь здесь идет о родственном мордве племени меря, действи­тельно занимавшем очерченный регион и в позднем средневековье в основном слившемся со славянами. Дуальность структуры мордовско­го этноса, подразделяющегося на эрзю и мокшу, довольно четко фик­сируется автором, лишь с той оговоркой, что «каратаи составля­ют еще и третье, но такое малое поколение, что в нескольких только Казанских деревнях заключается». Основным дифференцирующим признаком в данном случае выступает язык, который происходит не­посредственно от «Финнов», но со значительной примесью татарско­го[13]. Однако расхождения между мокшанским и эрзянским наречиями бывают столь существенны, пишет автор, что их можно принять за самостоятельные языки. Дополнительными факторами, подчеркива­ющими этнографические особенности эрзи и мокши, служат отмечен­ные в описании собственные ареалы расселения, покрой и отделка женского костюма, различия в названиях языческих божеств. Интере­сен подход Георги к мордовской антропометрии, в рамках которой он приходит к выводу о существенной близости внешнего облика мордви­нов и русских, тогда как хозяйственно-культурная специфика больше сближает их с соседними марийцами и чувашами. Специально под­черкнутый автором момент, что мордва в меньшей степени приверже­на «звериному промыслу» исподволь дает понять общее направление цивилизационного вектора. Раннее, по сравнению с соседями, вхожде­ние мордвы в орбиту русской культуры и политики предопределило то, что «большая половина Мордвы исповедует теперь Христианскую веру и хотя они от языческого закона удалились уже больше, нежели Черемисы и Чуваша: однакож все еще великое имеют к оному при­страстие». Кроме того, значительная часть мордовской знати (у Ге­орги — Ханския семьи) была кооптирована в состав московского, а за­тем российского дворянства. Религиозный синкретизм мордвы про­является еще в том, что, по сведения Георги, народу свойственно смешивать христианские праздники и почитание святых с языческими жертвоприношениями. Так, «в первый день как Воскресения, так и Рождества Христова жертвуют они неизвестным и самим им Рос­сийским святостям птиц, пирожное и напитки, дабы только иметь себе заступниками и Российских святых».

По мере приближения к Уралу внимание исследователя привлека­ют удмурты (у Георги — Вотяки), чей этногенез он очень осторожно связывает с живущими на Енисее аринцами, очевидно, памятуя о заоч­ной дискуссии по этому поводу между Г.Ф. Миллером и Ф.И. Страленбергом. Не углубляясь в проблемы ранней этнической истории уд­муртов, автор конструирует современный ему этнический образ, пыта­ясь обнаружить то зерно народной жизни, что позволяет удмуртам сохранять свою идентичность. Думается, что Георги мог бы опреде­лить его в такой категории, как консерватизм, проявляющийся прежде всего в социальной структуре и семейно-родовой системе расселения. Даже тот фрагмент, где говорится, что удмурты «с виду походят на Финнов больше, нежели все прочие единоплеменные им народы», мож­но при желании истолковать как возможную мысль Георги о вероятной близости этноса к некоему изначальному антропологическому типу. Закономерно возникающий в связи с этим вопрос заключается в том, что обеспечивает удмуртам необходимые условия для консервации милой сердцу архаики. Ответ Георги опирается на успешное использо­вание этносом географического фактора, благодаря чему большая часть удмуртов живет компактно в междуречье Вятки и Камы, имея, таким образом, свою собственную страну, некий «остров» аборигенной культуры. Естественная изолированность удмуртских земель подкреп­ляется автором поведенческими стереотипами удмуртов, например: «Они больше всех народов убегают обращения с иноплеменниками, и по тому не любят, чтоб в смежности с деревнями их были и чужия: не дают так же пришельцам в посадах своих строить дворов; да и при празднествах своих не терпят инородцов». Еще один элемент стабильности удмуртского острова опирается на традиционную рели­гию. Георги при всем своем скептицизме по отношению к язычникам пишет об удмуртах не иначе, как о «благоговейных идолопоклонни­ках»: «Да и тем, которые крестились, можно свободно держаться прародительского своего суеверия, по тому, что живут они от других народов совсем особливо». То есть, признавая политическую зависи­мость сначала от татар, затем от русских, удмурты, по мнению Георги, пытаются по возможности оставить за собой свободу действий на за­нимаемой ими территории.

Теперь важно, каков результат, увиденный исследователем в таком максимально абстрагированном от внешних воздействий мире. Резуль­тат выполненной в духе Руссо картины оказывается довольно успеш­ным. Во-первых, это социальный мир, временами нарушаемый практи­куемой местными молодцами традицией похищения невест у несго­ворчивых родителей. Во-вторых, экономическое равновесие, когда «богатых между ними мало: но напротив того и вовсе нет чрезвы­чайно бедных». Интересно, что автор приводит здесь своего рода шкалу, определяющую материальное благосостояние в удмуртском обществе: «У кого есть от пятнадцати до двадцати пяти десятин земли, да сверх того лошадей от двадцати до тридцати и другого скота соразмерное количество; тот занимает между богачами их первое место». Безусловно представленная Георги схема удмуртско­го общежития не могла до конца использовать идею изоляции по при­чине множественности зафиксированных в различных исторических источниках межэтнических контактов в Поволжско-Уральском регио­не. Соответственно, автор должен был отразить этот момент в своем тексте. Таких этнокультурных схождений оказывалось ничуть не мень­ше, если не больше, чем отличий. Тип расселения удмуртов был иден­тичен марийскому; мужская одежда, подобна наряду «русских мужи­ков»: «В прочем все селъския их распорядки, жилища, домостроитель­ство, утварь домашняя, пища, питье, подати, и все вообще их устроение такое точно, как и у вышеописанных народов».

Небольшую, но довольно любопытную в теоретическом отноше­нии главу Георги посвящает тептярям — сложной по своему этническо­му составу сословно-территориальной группе, причисленной им к раз­ряду «Финских народов». Для начала автор указывает время и место зарождения данной общности, довольно жестко проименованной «сво­лочью»: «...которая в половине шестагонадесять столетия, по слу­чаю причиненнаго Царем Иваном Васильевичем Казанскому царству разрушения, собралась из Черемис, Чуваш, Вотяков и Татар в Урале, а особливо в составляющей Башкирию и к Уфимской провинции при­надлежащей онаго части, и весьма скоро стала многолюдна». По­нятно, что после взятия московскими войсками Казани и особенно после подавления казанского восстания немало опасающихся за свою судьбу инсургентов поспешило укрыться в Закамье, на землях, фор­мально принадлежащих кочевникам башкирам, но свободных от осед­лых жителей. Георги указывает еще несколько причин переселения «финских народов» в Башкирию: «Правда, что побегом своим в горы и прилеплением к Башкирскому народу, освободилась сволочь сия от платежа подати...». Этим же шагом было осуществлено бегство от христианизации, акт не менее предосудительный, по мнению автора, старающегося отражать правительственную линию.

Наравне с рассмотрением исторических причин формирования и социально-экономических условий жизни тептярского общества, Геор­ги в этом отрывке открывает читателям свое этнологическое мировоз­зрение, переводя основные положения которого на современный науч­ный язык, получается следующее: этногенетический процессы, имев­шие место у большинства народов в древности, вполне реальны и в современности. Новые этносы складываются из различных языковых и конфессиональных групп, объединенных общей судьбой, территорией и, в конечном счете, идентичностью: «Сии люди, употребляя по не одинаковой своей природе языки, и при том будучи между собою раз­личны в нравах, а от части и в вере, перемешались, изключая Татар, так, что иногда и нарочито трудно дознаваться от какого произходят они рода племени». Тептяри представляются исследователем как живое доказательство того, что «...в новейшие времена тому, что при государственных смешениях могут новые народы и новыя поколения получить свое бытие». Георги приводит конкретные примеры куль­турного взаимодействия, когда, например, тептяри-марийцы начинают почитать удмуртскую святыню «мудор» (правда, именуя ее собствен­ным названием), чего никогда не случалось с ними на этническом материке. Сохраняя родной язык, различные тептярские «поколения» включают в свои говоры множество слов и выражений, заимствован­ных от соседей, так как практикуют межэтнические браки. Но более всего смешение культур характеризует местная одежда.

Продвигаясь на Восток по выстраиваемой им в тексте этнографи­ческой карте России, Георги приближается к Уральским горам, по обеим сторонам которых живет народ манси (у него — Вогуличи). Как замечает автор, язык манси «...заимствует свое начало от Финскаго», но имеет множество отличающихся наречий, что вполне может считаться и самостоятельным языком. Неопределенное состояние языка подчеркива­ется ссылкой на мнение «некоторых писателей», пытавшихся связать мансийский язык с древнеугорским, а через него — с современным вен­герским. Пограничность языка манси, соединяясь с географическим по­ложением, во многом предопределяет интерпретацию эмпирического материала, когда «житие их между кочевым и одноместным среднее». В хозяйственном отношении «нет у них ни пашен, ни огородов, — но в то же время, — упражняются немного в скотоводстве; и содержат по нескольку коров, овец и свиней; лошади же у них редки».

В целом, данному разделу присуща игра в «то есть, то нет», оче­видно, нацеленная на то, чтобы еще раз подчеркнуть преимущества культурного импульса, идущего с Запада, против закосневшей в снегах и лесах сибирской архаики. Однако отмеченная линия, скорее всего, лишь демонстрирует лояльность автора к доминирующей идеологии, поскольку в тексте присутствуют и другие, параллельно развивающи­еся мысли. Во-первых, это региональное противопоставление Севера и Юга, где климатические особенности предопределяют образ жизни больше, нежели внешние культурные влияния. Во-вторых, обращает на себя внимание довольно сложная по набору качеств этнопсихологичес­кая характеристика, данная им манси, которые «в поступках своих бодры, послушны, честны, рачительны, не глупы, но легкомысленны, к беспорядкам склонны, в гневе неукротимы, и не опрятны». По-видимому, здесь борются две позиции: с одной стороны, желание передать те настроения, что вынесли из общения с этим народом ученые-путе­шественники; с другой — невозможность обойти вниманием тот факт, что манси наиболее упорно сопротивлялись продвижению отрядов русских в Пермь, на Северный Урал и в Зауралье. Третий момент связан с фиксацией автором модернизационных явлений в мансийской жизни, как-то: рост частнособственнических настроений, когда одна семья (деревня) огораживает свой промысловый участок в 10-12 верст от посягательств соседей; технологические инновации, когда охотни­ки-манси одновременно используют традиционные лук и стрелы и огнестрельное оружие. И, наконец, религиозная ситуация в мансийском обществе, сочетающая ставшее уже традиционным для народов По­волжья, Урала и Сибири «двоеверие»[14]. Причем, по сведениям автора, «пермские Вогуличи принося теперь жертвы не в священных пещерах, но в Кереметях, кои... находятся в лесах. Они совершенно подобны Черемисским и других народов Кереметям: но иногда не бывает в них дерев». Таким образом, автор, похоже, старается подчеркнуть взаи­мосвязь мансийской веры с религиозными системами языческих наро­дов Урала и Поволжья.

Завершается этнографический обзор российских народов «Финскаго племени» весьма пространной статьей, посвященной хантам (у Ге­орги — Отяки). Почему Георги использует (изобретает) данный этно­ним, не совсем понятно, так как уже в ранней историографии прижил­ся термин Остяки, и к тому же в сопровождающих этот раздел иллюстрациях недвусмысленно, на трех языках ханты обозначены как остяки. Почти сразу автор оговаривается, что данный этноним носит собирательный характер, поскольку унаследованное от татар «название сие превратили Россияне в слово Отяк, и разумеют теперь под оным трех, как по произхождению, так и по языку народов». Далее он приводит свои аргументы, почему под этим названием скрываются, кроме собственно хантов, еще и некий «енисейский народ», родствен­ный аринцам и коттам, а также «самоедские колена», живущие близь Сургута. Исходя из этого, Георги сообщает, что далее его описание будет сосредоточено на «обских отяках», подразделяющихся на южных — Асъях и северных — Хонди-Шуй.

Этногенез хантов Георги рассматривает в связи с миграционными процессами в северо-западном Приуралье, активизировавшимися во второй половине XIV в. под влиянием миссионерской деятельности епископа Стефана Пермского. Именно нежелание принимать креще­ние, по мнению автора, побудило «...большую половину пермяков и Зирян, в Великой Перми живших, покинуть привольные свои на западной стороне Уральских гор места и перейти в суровыя Северныя около реки Оби страны, где они теперь от Кондарей не отличаются, но вместе с оными называются Отяками». Эта несколько упрощенная схема позволяла автору еще раз указать на общий западный вектор развития цивилизации за Уралом, или, как отмечал по этому поводу С.А. Токарев, «можно догадываться, что в таком искаженном виде до Георги дошло предположение, высказанное Г. Новицким в «Кратком описании о народе остяцком» о происхождении остяков от выходцев из Перми, материалами экспедиции И.И. Лепехина в этой части, видимо, он не сумел воспользоваться». Для нас же подход Георги интересен тем, что в отрывке, посвященном народам коми, он показывает себя сторонником идеи существования в прошлом мощного государствен­ного объединения в западном Приуралье, чье население «древние Пер­мяки и Зиряне во всем сообразны Финнам, язык их, и все идолослужение, малым чем отменены от Финского. В самые древние времена славны они были в торговле, которую производили они с Персиянами и подвластными Великому Моголу народами. Сии иностранцы приво­зили товары свои вверх по Волге и Каме в Чердынь, старинный при Колее находившийся торговый город: Пермяки же развозили как сии, как собственные товары по Печоре и до самого Ледовитого моря; и выменивали у тамошних народов как для Восточных, так и для других обывателей, разную мягкую рухлядь. Остатки древних Северной сей страны городов свидетельствуют и теперь о благополучном ста­ринных жителей состоянии». Авторская позиция может быть ис­толкована как свидетельство серьезного влияния, оказанного на ис­следовательский менталитет Георги руссоистскими и даже предромантическими умонастроениями, позволяющими потомкам по сей день убеждаться в величии ушедших в Лету предков. Как на некое пе­режиточное явление былого могущества, автор указывает на существо­вание у хантов собственной знати: «...Коих потомки и теперь еще по­читаются благородными, и избираются начальниками поколений, на ко­торые народ сей разделяется». Еще один важный аспект хантыйской идентичности видится автором в строгом следовании религиозным традициям, особенно прочно сохраняемым северными хантами, живу­щими на нижней Оби. Несмотря на гонения, ставшие непременным атрибутом миссионерской деятельности начиная с 1712 г., ханты сохра­нили жертвенные места с установленными в них идолами. Георги пишет: «В 1771 году стояли оба знатнейшие Отякские идолы, кото­рым также и Семояди поклонялись, в Западной стороне Обскаго за­лива, в семидесети верстах ниже Обдорска в лесу, по близости Воксарских жилищ. Один из них представляет мужское, а другой женское подобие». Будучи одним из первых исследователей проявле­ний хантыйской религиозности, своим текстом Георги закладывал се­рьезную традицию изучения обско-угорских дохристианских верова­ний и мифологии.

Загрузка...