В первые годы ХЕК в. изменилась идеологическая ситуация в Европе. На смену эпохе Просвещения пришло время романтизма, идеям которого суждено было сыграть важную роль в становлении этнографического финно-угроведения. Вера, духовность и уникальность, провозглашенные романтиками основными ценностными ориентирами, были противопоставлены рациональному и универсальному концепту просветителей[15]. В этой связи, находившиеся в рамках гетерогенных империй финноугорские этнические меньшинства, могли надеяться на сохранение культурной идентичности, рассчитывая только на интегрирующую силу своего языка и традиций. Сложность заключалась еще в том, что в большинстве случаев единых литературных финно-угорских языков пока не существовало, тогда как множественность диалектов, локальных традиций и местных идентичностей отнюдь не способствовала формированию единого национального сознания. Опыты просветителей по созданию грамматик и переводу источников христианского вероучения на народные языки, заложили лишь первичный пласт модерной культуры, что в принципе предполагало дальнейшее развитие образованности, в том числе светской. Но, двигаться далее вряд ли было возможно без актуализации в обществе процессов самопознания и самооценки: Кто мы? Зачем и чем мы отличаемся от наших соседей? Есть ли на свете родственные нам народы? Все эти вопросы, скорее всего, мало волновали идеализированного в текстах предыдущей эпохи пахаря, пастуха и рыбака, но стали жизненно важными проблемами для рожденной Просвещением интеллигенции.
Вместе с тем, эпоха Просвещения, особенно в поздний предромантический период, подготовила благодатную почву для восприятия европейским обществом национальных идей и интегрирующих культурных проектов[16]. Во-первых, заметно увеличилось число грамотных людей, способных с помощью печатной продукции на родном языке формировать свое мировоззрение, ощущая чувство личной сопричастности к истории страны и населяющего ее народа. Во-вторых, стремительный рост территорий многонациональных империй в XVIII в. повлек за собой развитие бюрократических институтов на местах, служащие которых в силу своих должностных обязанностей должны были разбираться в коллизиях этнического взаимодействия в подконтрольных регионах. Еще одним фактором развития национального самосознания европейских народов было, как отмечал Б. Андерсон: «медленное, географически неравномерное распространение специфических родных языков как инструментов административной централизации, используемых некоторыми занимавшими прочное положение монархами, претендовавшими на абсолютность власти». Данная тенденция в значительной мере была присуща истории просвещения финно-угорских народов Российской империи, с тем лишь отличием, что в некоторых областях претендующий на доминирование русский импульс сосуществовал со сложившимся ранее историческим билингвизмом, как это было, например, с немецким языком в Прибалтийских губерниях, шведским в Великом княжестве Финляндском и татарским, в ряде мест Заказанья, Урала и Западной Сибири. Региональное просветительство, прежде связанное с миссионерскими организациями и государством, все чаще задействовало потенциал университетских центров, в рамках которых возникают краеведческие и патриотические кружки, руководствовавшиеся уже идеями национального романтизма и нациесторительства.
Национальные запросы и чаяния образованной части общества обрели надежную опору в лице деятелей науки, еще с прежних пор, ориентированных на практическое освоение окружающего мира, независимо от того, начинался этот мир за далекими морями и горами, или прямо за городской заставой[17]. Таким образом, в нужный момент профессиональная наука поддержала позитивистскими методиками и авторитетными именами, начатое тогда романтиками строительство замка национальной культуры, политики и государственности. Данную ситуацию, можно интерпретировать, опираясь на предложенную чешским историком М. Хрохом периодизацию истории развития национального движения в Европе. Выделяемые в качестве основных критериев: зарождение научного интереса к родному языку, географии, истории, фольклору и другим проявлениям традиционной культуры, социальные факторы, по мнению чешского ученого, свидетельствуют о развертывании начальной стадии национального движения, так называемой «Фазы А». Применительно к финнам, венграм и отчасти к эстонцам данная схема работает почти безупречно. Национальное движение, начатое интеллектуалами, постепенно привлечет к себе внимание третьего сословия и даже знати, чтобы затем, с помощью институтов власти, пропаганды и образования воздействовать на крестьянские массы. Что же касается финнов-ингерманландцев, води, ижоры, карелов, вепсов, коми, удмуртов, мари, мордвы, хантов и манси, которые в рассматриваемый период еще не успели обзавестись собственной интеллигенцией и тем более буржуазией, следует говорить скорее о подготовительной стадии, когда образ народной культуры конструировался благодаря воздействию внешних сил. Применительно к истории этнографических исследований можно заметить, что финно-угорские народы России, с одной стороны выступали в качестве объектов научных изысканий ученых, представляющих империю, с другой стороны интересовали энтузиастов этнографического финно-угроведения из Венгрии и Финляндии. Хотя, в большинстве случаев, это были одни и те же люди. Дело в том, что появившаяся в период наполеоновских войн молодая поросль европейской интеллигенции пыталась расстаться со ставшими уже классическими установками минувшего века, предпочитая искусственным образам и пасторалям реальное знание о собственном народе, его исторических корнях и связях. Однако осуществление масштабных научных и культурных проектов необходимо было согласовывать с властями и заручаться их поддержкой, по крайней мере, на первых порах.
Зародившись в Германии и сложившийся в общеевропейское движение за осознание себя и собственной культуры как самоценности, романтизм поднял авторитет, прежде всего, гуманитарного знания, когда «...все хотели быть поэтами, хотели мыслить как поэты, писать как поэты». Внутри романтического движения сложились два взаимодополняющих течения, которые в исторической и литературоведческой литературе обычно называют революционным и реставративным. Если деятели первого направления были устремлены к идеальному национальному будущему и не избегали политических акций, то представители второго, часто игнорируя современность, искали идеал в романтизированном прошлом народа. Отмеченное расхождение в тактических подходах не мешало романтикам совместно выступать против универсалистских проектов как династических феодальных империй, так и пробивающихся к власти, всегда готовых на компромиссы буржуа. Политический и культурный радикализм романтиков создавал им героический ореол, но не всегда способствовал приятию их идей современниками и приводил к конфликтам с властями. В том случае, если власти сами не принимали на службу некоторые идеи романтиков. Следуя программным заявлениям Ф.В.И. Шеллинга, А.В. Шлегеля и Ф. Шлегеля, романтически настроенные гуманитарии, в поисках лучших образцов для своего творчества все чаще обращались к произведениям народной словесности. Кроме того, в этот период многие интеллектуалы и политики вышли из-под обаяния космополитических идей и начали серьезно рассматривать перспективы строительства национальных культур и государств. Противореча, казалось бы, незыблемому авторитету прежней идеологии, традиционалисты выдвинули тезис об органической целостности и самодостаточности каждого отдельного общества. Будучи современниками попытки революционного осуществления просветительского конструкта, философы-традиционалисты весьма успешно обосновали тезис о том, что ослабление в обществе традиционных начал довольно скоро приводит его к деградации и гибели. Напротив, забота о сохранении традиционных ценностей приводит к самораскрытию до времени спящего «народного духа», что в свою очередь укрепляет государственный организм, основанный не на чуждых народу искусственных теориях, а на осознании неразрывной связи государства с интересами простых людей. Благо народа, идея нации и пропаганда простонародной культуры, становятся важнейшими ценностями представителей нового поколения европейской интеллектуальной элиты.
Основная линия интеллектуального сопротивления прежней догматике была направлена на развенчание просветительского культа разума как универсального средства познания окружающего мира. Вера, народная традиция и национальное чувство должны были открыть новые подходы к пониманию общественной природы. Так, полемизируя с установлениями классической эпохи, английский философ-традиционалист Э. Бёрк писал: «Общество — это действительно договор, но договор высшего порядка... Общественный договор заключается не только между ныне живущими, но между нынешним, прошлым и будущим поколениями». Неслучайно, обратившись с патриотическим «Речами к немецкой нации», И.Г. Фихте призвал все сословия и, прежде всего, интеллигенцию воспитать «новую молодежь», готовую служить интересам нации. При этом отношение романтиков к нации приобрело даже мистическое звучание, в плане рассмотрения ее как некоего родственного коллектива, происходящего от общих предков и обладающего «некоторым типом кровного сознания».
Романтики стремились не только к созданию новых более совершенных форм в мире искусства, но и к оформлению своих позиций в сфере политики и государственного строительства.
Романтический протест наполеоновской экспансии в Европе выразился не только в вооруженной борьбе, но и в закладывании основ национальных государств, в рамках которых эффективнее всего можно было воплощать в жизнь новую идею. Главным препятствием на этом пути стали полиэтнические империи, сама сущность которых противоречила националистическому импульсу. Попытки германских государств выйти из-под диктата Вены, славянские матицы, итальянские карбонарии, польские восстания и, наконец, венгерская революция стали звеньями одной цепи раскачивающей имперские мегалиты. Имперские власти в свою очередь искали аргументы для самосохранения, применяя силу, в целом придерживаясь консервативной модели, но кое-где допускали либеральные эксперименты. Например, как это было при сохранении Священно-римской империей конституционных прав венгерского королевства и случилось позже, при создании дуалистической австро-венгерской монархии, с двумя почти равными в правах, численно доминирующими этносами. Или можно вспомнить существование в условиях абсолютизма и теории «официальной народности» национальных регионов с конституционным устройством и особыми политическими правами, как это было в случае с царством Польским и Великим княжеством Финляндским. Противоречивая общественная жизнь Европы первых десятилетий XIX в. непосредственно коснулась бытия финно-угорских народов, часть из которых в эти годы вступила на путь построения национальной культуры и в перспективе государственности.
В Финляндии романтические идеи распространялись посредством литературы и общения представителей провинциального общества в университетских кружках и художественных салонах шведской метрополии. Финляндская разночинная молодежь, в основном учившаяся в Упсале, имела возможность лично поучаствовать в «готском движении», поставившем своей целью изучение исторического прошлого страны и провозгласившем Север — единой и своеобразной страной с собственной мифологией, имеющей, по мнению ряда идеологов: «...большее значение, чем греческие». Вместе с тем, нарождавшийся с конца XVIII в. финляндский национализм не позволял до конца удовлетвориться общескандинавской риторикой и свеноманскими призывами. Недавняя аристократическая попытка участников «Аньяльской конфедерации» выйти из многовековой опеки шведской короны, постепенно обросла поддержкой образованной части общества, мечтавшей о построении собственного государства. В этом контексте, поляризированное финляндское общество остро нуждалось в консолидирующей идее, способной объединить шведско-язычную элиту и собственно финский народ в единую нацию. Местные дворяне и бюргеры, еще так недавно гордившиеся своим шведским или немецким происхождением, в новых условиях были готовы идти на сближение с «мужиками», но им необходимо было некое переходное звено, романтизировавшее их патриотические устремления. Таким звеном могла стать древняя мифологизированная в Калевальских рунах история финского народа и его не менее загадочное происхождение и язык, столь отличный от всей германо-скандинавской Северной Европы. Установление исторического прошлого финнов, их культурных связей с соседними и родственными народами, стало делом чести для финляндских историков и лингвистов, порученным им обществом. Правда и само общество нужно было еще серьезно подготовить к восприятию данной информации.
События русско-шведской войны (1808-1809 гг.) и образование финляндской автономии, всколыхнули, казалось бы, давно погруженную в полудрему финляндскую элиту, вынужденную искать свое место в новых политических условиях. Имперские власти, заинтересованные в лояльности вновь приобретенного приграничного региона и его отрыве от Швеции, не препятствовали развитию фенноманских идей[18]. Стремление финляндских интеллектуалов преодолеть зависимость от шведской культурной гегемонии хорошо передают слова поэта А. Поппиуса: «Мы желали бы, по крайней мере, показать Швеции, что мы можем обойтись без ее языка и нравов, и даже без ее Тора и Одина, которых она сумела бы более глубоко посеять в нас, если бы менее презирала нас и наш язык, когда была нашей мачехой». Или, как писал его однокашник по университету К.А. Готтлунд: «Разве не странно, что целая страна должна учить чужой язык, чтобы получить доступ к самым необходимым для любого народа знаниям? Кто бы поверил, что во всей Финляндии нет ни одной школы, ни одного лицея, ни единого училища, где бы преподавали финский язык или хотя бы занимались им? Что все законы и светские книги у нас издаются только на шведском языке и на нем же ведутся все дела — это настолько дико, что сами шведы диву даются и, будучи не в силах поверить, лишь недоуменно улыбаются, слыша такое». Таким образом, борьба за политическое равноправие финского языка виделась романтиками в качестве начальной ступени нациестроительства[19]. В этой связи возникала задача создания финского литературного языка, путем всестороннего научного изучения его диалектов, сравнения с ближними и дальними родственными языками. Финский фольклор и устно-поэтическое творчество родственных народов также становились важными элементами воспитания национального самосознания. Примечательно, что, находясь в конфликте с властями и живя в эмиграции, теоретик финского романтического национализма, историк и публицист А.И. Арвидссон, подчеркивал: «Я уже давно пришел к мысли, что Финляндия под властью России в своем развитии постепенно станет самостоятельным государством. Очевидно, это произойдет только через столетия, но это ближе, чем если бы она оставалась под властью Швеции. Узы со шведами были так стары, что все изнутри стало общим... Здесь же все чужое — язык, обычаи, вера, литература, дух правления. Впервые Финляндию учат управлять собой; это уже говорит о полусамостоятельности...». Другими словами, молодые фенноманы выбрали эволюционный путь развития национального движения, отказавшись от радикальных выступлений и сотрудничая с имперской администрацией во благо формирующейся нации. Кровавые примеры польских восстаний и венгерской революции продемонстрировали финляндцам перспективность политики «реализма», когда верность императору не препятствовала разработке национальных проектов. Порой сложнее было сломить косность местной аристократии и чиновничества, чем найти понимание в Санкт-Петербурге[20].
В Венгрии идеи национального романтизма опирались, прежде всего, на героические истории периода «обретения родины», средневековой мощи венгерского королевства и трансильванского княжества, и надежду вновь обрести независимость. Кризис в венгерском обществе еще более обозначился в результате разочарования многих радикально настроенных интеллектуалов в «йозефинизме» (1780-1790 гг.) и вскоре последовавшем за ним периоде либеральных реформ (1825-1848 гг.). Правда, в отличие от финнов, у венгров сохранилась многочисленная и влиятельная аристократия, в языковом и этническом отношении составляющая единое целое с простым народом. Однако большая ее часть придерживалась «провенской ориентации», что стало особенно очевидно во время революции[21]. Венгерский народ, испытавший на себе турецкое, а затем австрийское правление, упрямо сохранял свой идентитет, консервируя его в различных проявлениях традиционной культуры, разительно отличавшейся от романо-германского и славянского окружения. В то же время некоторыми наиболее дальновидными теоретиками нациестроительства будущая венгерская нация мыслилась как союз венгров и невенгров-христиан (хорватов, сербов, румын, русинов и др.), объединяющим фактором для которых должна была стать государственная территория и венгерский язык[22]. Вместе с тем, приоритет языка как консолидирующего средства, специально подчеркивался еще просветителями, как писал об этом Д. Бешшенеи: «Все нации стали образованными лишь благодаря своему родному языку и ни одна — благодаря чужому. Как бы ты назвал нацию, у которой нет своего языка? Никак». Необходимо было только больше узнать о своем языке, да и в принципе, о своем народе, происхождение которого пока было туманно.
Культурные и языковые особенности венгров, неоднократно подчеркивавшиеся европейскими путешественниками, не находили научного обоснования по причине не разработанности проблем древней истории, отсутствия достаточного количества достоверных источников и наличия многочисленных версий, уводящих исследователей в необъятные пространства Востока, вплоть до аравийской пустыни, Тибета и Гималайских гор. Особенной популярностью в венгерской историографии пользовались исторические реминисценции к гуннским и скифским древностям, как основе военно-номадической организации времен «Magna Hungária». Этимологические исследования XVIIXVIII вв., свидетельствовавшие о языковом родстве венгров с финнами, саамами и пермскими и обско-угорскими народами, вызывали в обществе недоумение, которое выразится в послереволюционной венгерской науке в так называемых «тюрко-угорских войнах». Но, вместе с тем, в Венгрии многие люди науки и литературы находились под впечатлением идей И.Г. Гердера и «Оссиановской концепции», благодаря чему в обществе складывается устойчивое понимание ценности народно-поэтического слова и вера в его древние мифологические истоки. Не случайно созданная в 1825 г. Венгерская Академия наук ставила одной из своих первоочередных целей сохранение и развитие венгерского языка, в том числе выяснение его происхождения и связей с другими языками, а также сбор и музеефикация фольклорно-этнографических данных. Ослабление влияния Вены в период либеральных реформ возродило среди венгров свободолюбивые настроения, особенно среди нового поколения венгерской интеллигенции. Будущая «мартовская молодежь» революции (1848-1849 гг.) — люди свободных профессий, служилое и мелкопоместное дворянство — вместе составили корпус романтического сопротивления австрийским и проавстрийским властям. Одновременно с политической борьбой венгерскими учеными разворачивалась работа по поиску и реконструкции своей древней утраченной истории. Пожалуй, ярче всего пафос этого времени передал один из лидеров освободительного движения, поэт Ш. Петефи в своем стихотворении «Венгерец я»:
Венгерец я! На свете нет страны, Что с Венгрией возлюбленной сравнится. Природой все богатства ей даны, В ней целый мир, прекрасный мир таится Все есть у нас: громады целых гор, Что из-за туч глядят на Каспий дальний, Степей ковыльных ветровой простор, Бескрайний, бесконечный, безначальный. Венгерец я! Но что моя страна!
Лишь жалкий призрак славного былого!
На свет боится выглянуть она: Покажется — и исчезает снова. Мы ходим все, пригнувшись до земли, Мы прячемся, боясь чужого взора, И нас родные братья обрекли В одежды униженья и позора.
Подъем национального самосознания в России на патриотической волне победы в Отечественной войне 1812 г. выразился, в том числе в новом этапе русской историографии. Публикация в 1818 г. первых восьми томов «Истории государства Российского» М.Н. Карамзина констатировала готовность общества воспринять полновесную, теоретически обоснованную картину исторического бытия народа[23]. Теперь, нация могла восприниматься не только как территориальный или этнический феномен, но и как продукт исторического процесса. А.С. Пушкин писал по этому поводу: «Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества»[24]. Наряду с этим стало ясно, что дальнейшая объективизация и субъективизация истории будет весьма затруднительна без расширения Источниковой базы исследований. Археографический поиск, начатый в свое время Г.Ф. Миллером и А.Л. Шлёцером, должен быть дополнен новыми данными археологии, этнографии и фольклора. Одновременно, необходимо было научиться более эффективно использовать собрания академических экспедиций прошлого века, открывших множество народов и племен, живущих в стране, для того, чтобы сопоставить их исторические предания с материалами русских летописей, продолжая дальнейшее «узнавание» собственной страны. Как писал в своих критических статьях П.Л. Лавров, один из теоретиков революционного народничества, унаследовавшего многие идеалы романтизма, «...романтик-историк не изучает, а воскрешает былое, так как из мелочей воссоздается характеристический, живописный образ, который сообщает хаосу событий художественное единство». Политическое поражение революционно-романтического движения в России в событиях на Сенатской площади 14 декабря 1825 г., официальное утверждение консервативных ценностей и фактическое запрещение легальной оппозиции направило многих российских интеллектуалов по «реставративному пути» розысканий, углубленных в славное прошлое народа[25]. Поэтому ученый кружок, с его кодировкой знания для избранных и литературно-художественный салон, где при видимой свободе общения сохранялись различные уровни посвященных лиц, на долгое время станут основным местом интеллектуальной жизни страны. В этом отношении примечательно, что при создании в 1845 г. одного из ведущих отечественных центров этнографических исследований — Императорского Русского Географического Общества, первичная неофициальная структура опиралась на инициативу «четырех кружков» — мореходов, академиков, военных и молодых ученых. Правда затем члены этих кружков размежевались по национальному признаку и по взглядам на дальнейшие пути развития отечественной этнографии.
Идея ученого кружка: Активизация военной политики европейских государств на рубеже XVIII-XIX вв. потребовала сосредоточения внимания властей на хитросплетениях внешних обстоятельств, отчасти в ущерб исследованию внутренних потенций своих стран и народов. С другой стороны, недостаток внимания государственных органов к интеллектуальным процессам, в том числе и научным изысканиям, позволил развиться в этой, области частной инициативе. Европейские университетские конгрегации, еще со времен средневековья бывшие средоточием студенческого вольнодумства, в романтический период стали пристанищем для новой философии и трансляторами нигилистических импульсов, подвергающих сомнению классическое наследие.
Так, народолюбие, литературный творческий поиск и культ свободной личности объединил в 1815 г. молодых преподавателей и студентов Абоского/Туркуского университета в Финляндии. Кружок туркуских романтиков, впитал наследие германских буршеншафтов и скандинавских возмутителей академической стабильности, вместе с тем его участники не отказались от патриотических и просветительских замыслов основателя национальной науки Х.Г. Портана[26]. Одним из главных заветов Портана был призыв к молодежи отправиться на поиски древней истории финнов, перенеся исследовательские процедуры в Россию, где по его мысли следовало искать территорию финской прародины и свидетельства утраченного золотого века предков. Литературная и собирательская деятельность участников кружка протекала на фоне изменения политического статуса Финляндии, что в принципе открывало энтузиастам народоведения дорогу в финноязычные области Российской империи. Инициативная молодежь в любом случае должна была попытаться найти понимание у власть предержащих кругов империи и автономии, заручиться поддержкой влиятельных лиц, а может быть и сыграть на их противоречиях.
Большим другом финляндских интеллектуалов был государственный канцлер Российской империи граф Н.П. Румянцев, являвшийся автором основных положений Фридрихсгамского мира, приведшего Финляндию в состав России, и вдохновителем Боргоского сейма 1809 г., утвердившего автономный статус княжества. Выйдя в отставку по завершению наполеоновских войн, не сойдясь во взглядах с новым «аракчеевским» обликом власти, Румянцев, будучи одним из образованнейших и, что немаловажно, богатейших людей страны, решил употребить имеющиеся в его распоряжении средства на отыскание новых документов, памятников и свидетельств отечественной старины. Постепенно вокруг него сложилась группа молодых ученых, ставших сотрудниками его кружка и двигателями исследовательских идей мецената. На личные средства графа Румянцева были организованы многочисленные археографические экспедиции, работавшие в стране и за рубежом, он финансировал поиск и публикацию архивных источников и был сторонником широкого вовлечения в научный оборот этнографических, статистических, археологических и лингвистических данных. Сподвижниками графа стали многие ученые, прославившие академическую и университетскую науку, в частности пионеры этнографического финно-угроведения А.И. Шегрен и П.И. Кёппен. Одним из главных румянцевских проектов должно было стать комплексное историко-культурное исследование финно-угорских народов России, жизнью которых он заинтересовался после знакомства с «северными» трудами Г.Ф. Миллера, А.Л. Шлёцера и с переводами работ Х.Г. Портана[27]. Румянцев просил своих финляндских знакомых порекомендовать ему достойного молодого исследователя для осуществления задуманного путешествия, но сразу предупреждал, что кандидат должен удовлетворять самым строгим требованиям, как-то: знание русского и европейских языков, наличие историографической подготовки и готовности пройти испытательный срок служащим при графской библиотеке. Такой энтузиаст нашелся не сразу и, наверное, символично, что им стал деятельный участник движения туркуских романтиков — А.И. Шёгрен. Пройдет время и осевший в России Шёгрен начнет собирать вокруг себя новое поколение финно-угроведов. Первым станет бывший преподаватель Ревельской гимназии и его будущий преемник по академическому департаменту — Ф.И. Видеман, затем из Гельсингфорса приедет продолжатель экспедиционных начинаний, приобщившийся на родине к романтической фенномании и «битвам за язык» М.А. Кастрен. Кроме того, Шёгрен на протяжении всей жизни консультировал российских и финляндских энтузиастов народоведения, составителей грамматик, словарей и разного рода описаний.
Основанный в 1828 г. Императорский Александровский университет в Гельсингфорсе/Хельсинки воспринял не только научно-исследовательские традиции Або Академии, но стал центром общественной жизни Великого княжества Финляндского. Несмотря на консервативный настрой большинства членов университетской консистории, молодые преподаватели и студенты живо обсуждали насущные проблемы финской нации, существовавшей пока только в проекте. Сначала гёттингенский неогуманизм, затем идеи Фихте и Гегеля заставляют университетских людей по-новому взглянуть на финский народ и перспективы его национальной культуры, а может быть и государственности. М.А. Кастрен также прошел начальную мировоззренческую школу в университетском кружке молодых патриотов восточно-ботнического землячества, где выступали будущие лидеры национального движения доцент кафедры риторики И.Л. Рунеберг и доцент кафедры философии И.В. Снельман, регулярно бывал собиратель национального эпоса Э. Лённрот[28]. На одном из собраний, студенты решили создать особую комиссию по сбору и публикации произведений народной словесности, так было положено начало Финскому Литературному Обществу, и ныне являющемуся крупнейшим издателем филологической и историко-культурологической литературы в Финляндии. Идеи финского романтического национализма начинают в этот период постепенно овладевать обществом, во многом благодаря студентам, которые, выходя в самостоятельную жизнь, становясь приходскими пасторами, школьными учителями, врачами, юристами и профессиональными учеными, несли с собой и транслировали положительный национальный настрой.
Примечательно, что структурирование научных интересов сотрудников отделения этнографии РГО в 1845-1850 гг. пролегло по линии разграничения двух основных отраслей отечественной этнографии, отражая, в том числе национальные чувства оппонентов, а именно: с одной стороны, приоритетом была задача изучения русского народа, и с другой стороны, изучения других народов империи и сопредельных стран. Первоначально возобладала точка зрения представителей «академического кружка» отцов-основателей этнографического отделения: К.М. Бэра, А.И. Шегрена и П.И. Кёппена, считавших, что, прежде всего, необходимо изучить стоящие на грани исчезновения и ассимиляции народы, чей традиционный образ жизни и язык серьезно трансформируется под влиянием модернизирующейся среды обитания[29]. Данная позиция оказалась весьма полезна при обосновании ряда исследовательских проектов, имеющих непосредственное отношение к этнографическому изучению финно-угорских (уральских) народов, опасаться за судьбу которых существовали весьма веские основания. Так, по инициативе академика Бэра, опасавшегося за судьбу малочисленных ливов в Лифляндии и Курляндии, летом 1846 г. была организована экспедиция Шёгрена, на расходы которой отпустили тысячу рублей из правительственной субсидии[30].
Думается, что ученый кружок в романтический период состоялся в качестве нового типа исследовательского института, в виде свободной ассоциации ученых-гуманитариев, объединенных идеей патриотического служения. Участники кружков пытались до времени дистанцироваться от власти, но при случае не отказываются использовать ее возможности. Эта интеллигентская дружба/вражда с властью чаще всего проявлялась в организационно-популяризаторской работе научных кружков и просветительских обществ. Например, при поиске средств финансирования поездки А.И. Шегрена были задействованы средства Финляндского Сената, деньги на Сибирскую экспедицию М.А. Кастрена отпустила Императорская Санкт-Петербургская Академия наук. Вместе с тем, периодические и монографические издания румянцевской «ученой дружины», альманахи туркуских романтиков, манифестации «субботнего общества» и многие другие акции и периодические издания романтической эпохи, в своем народолюбии нередко заходили за рамки, допущенные официальной цензурой. Примечательно, что участники патриотических кружков, ставя перед собой, казалось бы, сугубо национальные цели в результате предпринятых поисков выходили на иной уже интернациональный уровень. Финны и венгры, мечтая узнать свое прошлое, откроют для себя и мира затерянные на российских просторах родственные народы, а русские ученые получат ценные языковые и историко-этнографические материалы о своей многонациональной стране.
Идея дороги-судьбы: В начале XIX в. начинается новый этап полевой деятельности по изучению территории, народонаселения и природных богатств Российской империи. В эти годы в научно-исследовательский процесс втягиваются не только интеллектуальные и материальные ресурсы Санкт-Петербургской Академии наук, иных государственных ведомств, но и средства частных лиц-меценатов, поддерживающих романтически настроенных энтузиастов, для которых экспедиционная дорога стала, по сути дела, жизнью и судьбой. «Хронотоп» пути-дороги символизирует здесь некое испытание духа и тела ищущего, когда его личное мировосприятие укрепляется и набирается впечатлений, либо ломается под грузом обстоятельств. Рассказ ученого о предпринятом путешествии, отраженный в путевом журнале, личном дневнике, или письме, становится важнейшим носителем научной информации, однако в отличие от полевых текстов предыдущей эпохи, записи исследователя-романтика фиксируют не только эмпирическую составляющую пройденного пути, но и нередко становятся своеобразным погружением в вымышленную реальность истории, легенд и фантазий.
Следует отметить, что путь, дорога, путешествие — одни из любимейших символов романтической философии и литературы. Причем этот путь открывается только человеку, способному пройти не только по тенистым аллеям ухоженных классических парков, но и по дремучим лесам, по каменистым уступам и пыльным проселкам. Стоит однажды отбросить постылую рутину повседневности, на что решился герой «Путевых записок» Ш. Петефи, «...которому чертовски надоела его почтенная должность, и он отправился путешествовать», чтобы наполниться свежими мыслями и впечатлениями, а затем поделиться ими с друзьями, как это сделал А.И. Арвидссон в своих «Письмах шведского путешественника из Финляндии». Иногда встреча с новой страной позволяла страннику почувствовать себя: «человеком, представителем человечества», как это случилось с Н.М. Карамзиным, оказавшимся на «земле свободы», на земле Руссо. Но, если литераторов больше влекла внешняя сторона и новизна путешествия, то ученых манило в дорогу исследовательское содержание поездки, представляющееся в общении с людьми, их историями и традициями. Готовность преодолеть не один десяток километров в поисках новой песни, обряда, или фольклорного сюжета, характеризуют большую часть ученых-финно-угроведов первой половины XIX в. Неслучайно, иронический образ «босоногого странника», идущего пешком по руническим тропам, был избран современниками для символизации собирательской деятельности Э. Лённрота. Пожалуй, что данный образ подходит для всей романтической науки.
Движение ученого-путешественника можно рассматривать как символическую попытку «побега на волю» из столичного, салонного, искусственного мира в идеализированный мир патриархальной простоты и народной мудрости[31]. Маршрут и система координат, при этом, выбирается сообразно той общей цели, что ведет странника вперед, к сокровенной, им же придуманной волшебной стране. Для романтически настроенных финно-угроведов, это страна Биармия, она же легендарная прародина всех народов «чудского корня», лежащая где-то на Востоке. В этом отношении, восточная направленность поисков, определенным образом смыкается с христианской литературной традицией, согласно которой сокровенная страна может быть только на Востоке, где Господь насадил рай. Искания «иной страны», таким образом, превращаются в своеобразное паломничество по условно-реальному пространству, в котором верстовые столбы видятся лишь смутными указателями, истинный же путь отмеряется находками и потерями, верой и страхом ее утраты. Дорога в ту дальнюю сторону, представляется как путь в прошлое, там, где история сливается с мифологией, а эпическое сказание требует исторического обоснования лишь по причине неуверенности ищущего в истинности находки. Быстро здесь пройти невозможно, поскольку необходима не только длительная книжная подготовка, но и умение слушать и слышать встречающиеся на пути подсказки. Протяженность пути, искаженные временем названия мест и селений, запутанные предшественниками карты следования могут увести в чужой обманный мир и стать труднопреодолимой преградой. Здесь важно не пропустить верный, нередко скрытый, зашифрованный знак, будь то топоним, гидроним, или встречный странник, знающий нечто важное об искомой стране. Переходы от опасности, болезней и одиночества к другим разочарованиям избранного пути должны восприниматься как испытание, жертва, которую готов принести идущий, чтобы приблизиться к раскрытию тайны, не позволяющей ему остановиться. Или, передавая эту мысль словами М. Дуглас: «Выходя из формальной структуры и оказываясь в пограничном состоянии, человек оказывается под воздействием сил, которые могут убить, либо наоборот придать новое содержание». Так, переходя от источника к источнику, от вехи к вехе, ученый нередко оказывается на перекрестках, каждый из которых предоставляет ему свободу выбора дальнейшего пути, и где рациональное решение далеко не всегда приводит к давно ожидаемому чуду обретения. Хорошо если путнику встретятся достойные проводники, будь то люди или книги, способные удержать его от соблазна сбиться на торную и короткую дорогу, в худшем случае еще и снабженную колеей, убивающей все творческое начало предпринятого путешествия. Пространство мечты, при всей его топографической неопределенности, может открыться в самый неожиданный момент и совсем необязательно в ходе самого странствия. И, как это ни странно, в большинстве случаев искомой загадочной страной оказывается свой дом/родина, к образам которых постоянно возвращается в своих мыслях ищущий, не смотря на кажущуюся оппозиционность этих понятий самой логике движения. Грааль, философский камень и потерянные колена становятся для путешественника необходимыми стимулами для бесконечного и вечного пути к самому себе, когда момент возвращения совмещается с моментом ухода.
Дороги, которыми прошли в первые десятилетия XIX в. пионеры полевых финно-угорских исследований — А.И. Шегрен, М.А. Кастрен и А. Регули, были для них не просто экспедиционными маршрутами, но и средством обретения собственной сущности. Слова народной песни «Смертный страдай, таков твой удел», по признанию самого Кастрена, стали лейтмотивом его путешествия в Сибирь и, он «...с невозмутимым спокойствием выдерживал все пытки совершенно не поэтического почтового тракта». Лишения долгого пути были тем более преодолимы, если учесть высокую степень одухотворенности путешествующих, скрывавшуюся за видимым педантизмом Шегрена, иронией Кастрена и «самоедством» Регули. Стремление к совершенству влекло их к большому открытию, главной целью которого был поиск древней земли финской (угорской) прародины, золотого века свободных предков и жаждущих свободы потомков.
Идея прародины: Традиция «героизации» отечественной истории, зародившись в европейской историографии в период становления национальных государств, имела важное значение для романтически настроенных финно-угроведов, являясь ключевым пунктом их исследовательской активности в том отношении, что была обозначена не только проблема выявления этногенетического родства финно-язычных народов, но и поставлен вопрос об их общей прародине. С точки зрения формирования национальной истории было крайне важно обнаружить свидетельства социальной жизни предков, желательно опирающийся на документальный материал, подкрепленный этнографией, фольклором и топонимикой. Финские и венгерские ученые, таким образом, были изначально нацелены и, по сути дела, обречены сконцентрировать свое внимание на реконструкции начального этапа истории своих народов, частью которого были поиски финно-угорской прародины.
Скандинавская историография подсказала финнам отправной пункт возможных исследований — содержание рунических сказаний, в частности, скандинавских саг 1Х-ХП вв. В сообщении норвежского вассала англосаксонского короля Уэссекса Альфреда Великого, Оттера (Othere, Ottar) из Халоголанда, датируемого примерно 880 гг.н.э., рассказывается о плавании за моржовыми бивнями и шкурами в сказочно богатую страну Биармию (Bjarmaland). Двигаясь вдоль морского побережья около 15 дней, драккар Оттера предположительно обогнул северное побережье Норвегии и Кольский полуостров, войдя в акваторию Белого моря, достиг устья некой большой реки (Vinu), ведущей вглубь страны, предположительно Северной Двины или Печоры. Далее Отгером сообщается, что прежде он не встречал сколько-нибудь заселенной земли с той поры, как покинул свой дом. На всем пути земля по правому борту была пустынна, если не считать рыбаков, птицеловов и охотников — все это были финны; а по левому борту всегда было открытое море. Бьярмы заселили свою землю очень основательно; и они не решились высадится там. Бьярмы рассказывали ему много историй о своей земле и других окрестных землях, но он не знал, насколько они правдивы, поскольку сам этих земель не видел. Финны и бьярмы, как ему показалось, говорили на одном языке.
На берегу этой судоходной реки находилось большое поселение с постоянной факторией скандинавских торговцев, скупавших у биармийцев bjarmer пушнину. Экспансия викингов на Восток в IX-X вв., опиравшаяся на резиденцию в Старой Ладоге, предполагала еще и внутреннюю конкуренцию между выходцами из Швеции, Норвегии и Дании, когда каждый из конунгов старался распространить свою власть «на север в Бьярмаланд, чтобы добыть меха». В сагах есть сведения об образе жизни местного населения, живущего в бревенчатых постройках, занимавшегося земледелием, животноводством, охотой и рыболовством, поклоняющегося общему для них божеству Йомала (Jomala), идол которого с золотой чашей для приношений, изготовленный из ценных пород дерева и украшенный драгоценными камнями, стоял на кургане господствующем над торговым поселением. Биармия нередко становилась объектом грабительских набегов викингов. Так, в саге «Земной круг» говорится о походе дружины конунга Харальда Серого Плаща на север Bjarmaland, а в «Саге о Боси» рассказывается о месячном речном переходе викингов вверх по Vinu, вплоть до начала глухих таежных лесов, разрушении капища и похищении сокровищ Jomala. На основании скандинавских саг учеными в разное время были высказаны различные версии о возможном местонахождении Биармии, располагаемой на северо-востоке Европы, на широком пространстве от Кольского полуострова до Приуралья. Были высказаны и другие мнения, локализовавшие территорию легендарной страны на побережье Рижского залива, либо отождествлявшую ее, не много, ни мало, с Волжской Булгарией.
Первые попытки выявить местонахождение легендарной страны и отождествить ее население с каким-либо конкретным народом финноугорского происхождения были предприняты финскими учеными. Древние жители Биармии, по мнению Х.Г. Портана, были сильными и свободными племенами общего происхождения, определяемого им как finsk, к которым он относил финнов, саамов, эстонцев, карелов, ижору и водь[32]. Страна Биармия, также отождествлялась им с Пермью, с указанием, что это скандинавское и славянское наименование одного и того же региона. Так, в ходе своего движения по территории Пермской губернии в 1843 г. М.А. Кастрен писал: «По причине неровности страны некоторые ученые производили имя Пермь, Пермия, Биармия от финского слова waaramaa (гористая страна). Но гораздо естественнее в филологическом отношении производство этого слова от Perämaa — название, которое, должно полагать, дано этой стране заволочанами, потому что она находилась за их областью. Пермское племя простиралось прежде от северного Заволочья, от Двины к югу до Камы». В целом придерживаясь, предложенной Кастреном этимологии Bjarmaland/Биармия, происходящей от прибалтийско-финского perämaa — «задняя земля, окраина, земля за рубежом», Д.В. Бубрих отождествлял ее первоначальную территорию со смешанным в этническом отношении новгородским Заволочьем и Подвиньем, предполагая постепенное распространением этого названия на земли пермских племен, вычегодских коми «пермь вычегодская» и верхнекамских коми-пермяков «пермь великая».
В этом контексте представляют интерес сведения о Биармии, содержащиеся в сочинении «История северных народов» европейского историографа первой половины XVI в. епископа О. Магнуса, разделившего эту страну на «ближнюю» и «дальнюю». Первая покрыта высокими горами и вечными снегами. Они не тают даже летом из-за недостатка солнечного света. Ближняя Биармия не приспособлена для жизни человека. Дальнюю Биармию населяют племена, занимающиеся охотой, рыболовством и оленеводством. Население обеих Биармий поклоняется идолам и верит в черную магию. В отечественной историографии близкая точка зрения принадлежит М.В. Ломоносову, писавшему об идентичности двух понятий — страны Биармии из скандинавских саг и русской летописной Перми. «Пермия, кою Биармией называют, далече простиралась от Белого моря вверх, около Двины реки и был чудской народ сильный, купечествовал дорогими звериными кожами с датчанами и другими нормандцами...». Оригинальная мысль в этой связи была высказана венгерским лингвистом П. Хайду, предположившим, что название пермь встречается чаще всего в тех местах, где находились крупные центры меховой торговли. В русских средневековых текстах название пермь, пермяк, пермитин, пермичи и пермяне первоначально могло служить обозначением населения занятого пушным промыслом. Сходным образом скандинавы так же могли воспользоваться этим древним обозначением, назвав страну торговцев пушниной «Bjarma land» — пишет он. О том, что слово пермь имело более широкое понимание, П. Хайду ссылается на финского этнолога К. Вилкуна, писавшего о широких торговых связях народов северо-восточной Европы в 1Х-ХШ вв. и отмечавшего, что до сих пор в восточных диалектах финского языка существует слово permi — карельский бродячий торговец. В сообщениях арабских путешественников Х-ХП вв. Ахмеда Ибн-Фадлана и Абу Хамида ал-Гарнати есть информация о некой северной стране вису, чрезвычайно богатой пушниной ценных пород и ведущей обширную торговлю с соседями. По вопросу о месторасположении этой страны между учеными также нет единства мнений, отождествляющих ее либо с русской летописной весью, либо с пермскими племенами.
Определенная локализация Перми содержится в русских письменных памятниках эпохи средневековья. Наиболее ранние сведения о перми, по мнению В.Н. Татищева содержатся в «Степенной книге» X в., а также в «Повести временных лет», где пермь помещена между чудью заволочекой и печерой, в договорных грамотах Великого Новгорода XIII-XIV вв. пермь названа в числе новгородских волостей. В «Житии святого Стефана, епископа Пермского», выделены гидронимические маркеры искомой территории в конце XIV — начале XV вв., это рр. Вымь, Вычегда, Вятка и Кама. Данные сведения позволяют, с большой долей вероятности, соотнести этноним пермь с предками современных пермских народов — коми, коми-пермяков и удмуртов. Примечательно, что уже в начале XIX в. любителями местной старины предпринимались попытки найти документальное и материальное подтверждение легендарных историй о древней «чуди» и «чудских городках» в районе Перми и Чердыни, в целом актуализируя «чудскую» проблематику в российской этнографии. Тем не менее, несмотря на кажущееся обилие разнохарактерных источников и гипотез, вопрос об отождествлении понятий Биармия и Пермь еще далек от своего разрешения, являясь частью более широкой научной дискуссии о прародине финноугорских (уральских) народов.
Несколько иной ракурс проблемы был представлен венгерским пионером полевой финно-угристики А. Регули, который, с жалкими грошами в кармане, зимой 1844-1845 гг. прошел в невероятно трудных условиях по обеим сторонам северного Урала. В надежде найти свидетельства местонахождения прародины венгров, мифической Великой Венгрии/Magna Hungária, он поднялся к одной из наиболее почитаемой обскими уграми горной святыне, идолу Болвано-Ыж, у подножия которого берет начало маленькая, но бурная речка Егра (коми Ёгра). Там романтически настроенный Регули ощутил себя в центре «финно-угорского мироздания», на перевале, по которому на протяжении столетий двигались древние финны и угры. Отмеченный на этнографической карте Регули гидроним Егра (Jegrd) заслуживает особенного внимания, так как он традиционно являлся коми, а затем и русским {Югра) обозначением обско-угорских народов и их земли. Возможно, Регули и не нашел в его понимании конкретной территории прародины венгров, зато ему открылся древний маршрут пушной торговли, сопоставимый с величайшими купеческими дорогами мировой истории. Этот узкий горный проход через Урал, образованный становящейся по весне судоходной рекой, связывал два родственных коллектива: финнов, прежде всего коми-зырян и обских угров, хантов и манси. Таким образом, думается, что Регули обнаружил естественный и, в то же время символический финно-угорский мост. Открытие Регули стало отправной точкой для развернувшейся дискуссии о справедливости прямого соотношения названий Югра и Угры как племенного названия венгров, о возможности которого заявил в 1930 г. венгерский исследователь М. Жираи. Трудности историко-географического обоснования данной гипотезы мотивировали дальнейшие поиски более устойчивых этимологий отечественными лингвистами, в частности В.И. Лыткиным и Б.А. Серебренниковым. Анализ русских летописных источников XI-XV вв. позволяет сделать вывод о процветающей здесь меновой торговле, но и выдвинуть предположение об исторической подвижности понятия Югра в плане ее постепенной миграции с европейской на азиатскую часть Урала. Данное обстоятельство могло быть связано с вытеснением колонистами — коми-зырянами и русскими — предков современных хантов и манси в бассейн р. Обь, который уже с XV в. уверенно соотносится с Югрой.
Определенная радикализация проблемы финно-угорской (уральской) прародины произошла в науке после возвращения М.А. Кастрена из Сибирской экспедиции 1844-1849 гг., когда им была выдвинута гипотеза Урало-Алтайского языкового родства. Причиной тому, очевидно, послужили его языковые записи, выявившие многочисленные лексические заимствования тюркского происхождения в местных (самодийских) говорах. Сделанные Кастреном полевые наблюдения позволили ему обосновать уральское происхождение ряда малочисленных енисейских народов: коттов, маторцев и койбалов и др., прежде считавшихся тюрками. Таким образом, возникла возможность для выдвижения идеи о непрерывности древнеуральского населения от Алтая до Скандинавии. Приводя в пользу своего мнения данные топонимии, языка и археологии, Кастрен считал, что территория изначального расселения «финского племени» могла располагаться в бассейне верхнего течения Иртыша, у истоков Енисея в Саянах. Дискуссионность многих положений данной гипотезы была хорошо понятна и самому Кастрену, готовому обсуждать и спорить, но преждевременная смерть не позволила ему найти дополнительные аргументы. За Кастрена это попытались сделать последователи, популяризировавшие «алтайскую гипотезу», придавая ей определенную историческую динамику, подкрепляя археологическими материалами и фольклорными образами. Но в науку, свободной от претензий на знание «истины в последней инстанции», рано или поздно приходит новое поколение, представляющее свой взгляд на старую проблему, от чего научный авторитет патриархов ничуть не страдает. Эпоха позитивизма в финно-угроведении, начавшаяся во второй половине XIX в. была отмечена иными, нежели чем у Кастрена, взглядами на проблему прародины, при этом его точка зрения рассматривалась не просто как историографическое наследие, а как равная, находящая своих сторонников научная позиция. Кроме того, романтические поиски финно-угорской прародины и «чудских древностей» серьезно продвинули обсуждение самого предмета исследования и его методического обоснования.
Идея этнографии: на первый взгляд понимание предмета в этнографии/этнологии романтического периода довольно много унаследовало из концептуальных идей предыдущего периода, в частности некий комплекс дисциплины, находящейся где-то на периферии компаративных лингвистических штудий[33]. Но, при более детальном рассмотрении проблемы, становится очевидным, что, нередко скрываясь за ширмой ранее легитимировавшихся наук, этнические исследования приобретают в первой половине XIX в. все более прочные основания. Данная научная парадигма также относится к истории этнографии финно-угорских народов, когда первичные фольклорные и лингвистические интересы пионеров полевых исследований, оказывались немыслимыми без понимания образа жизни, материальной и духовной культуры народа. Осознание важности этнографического факта и артефакта в установлении этнического родства и разрешении проблемы финно-угорской (уральской) прародины, стимулировало поиски новых методологических подходов, что нашло отражение в научном творчестве многих ученых рассматриваемой эпохи.
В России первые десятилетия XIX в. стали временем не просто патриотического подъема, но и попыткой создания нового образа империи, стремящейся выработать адекватную времени идеологию, учитывающую настроения интеллигенции[34]. В плане реализации научной политики эта линия нашла свое отражение в деятельности графа С.С. Уварова, долгое время бывшего министром народного просвещения и президентом Санкт-Петербургской Академии наук. Уваров, наряду с выдвижением знаменитой идеологической триады «православие — самодержавие — народность», существенно улучшил материальное положение Академии наук и обновил кадровый состав, пригласив на службу ряд прогрессивно мыслящих и активно публикующихся европейских ученых. Среди них был эстляндский уроженец, сделавший научную карьеру в германских исследовательских институтах, последователь И.Ф. Блюменбаха антрополог и физиолог К.Э. фон Бэр (в России — Карл Максимович Бэр), которому суждено было внести существенный вклад в развитие теории и практики этнографии в России. Будучи убежденным представителем точки зрения, согласно которой неминуемо надвигающаяся волна социальной и технологической модернизации захлестывает все большие пространства ойкумены, стирая уникальные и единично встречающиеся произведения культуры, академик Бэр, возглавивший в 1845 г. отделение этнографии РГО, выступал с настоятельными призывами к современникам изучать уходящую натуру.
Примечателен в этом отношении основной тезис программного выступления Бэра на одном из первых заседаний отделения 06.03.1846 г., когда он отметил, что «Вследствие распространения просвещения народы исчезают, и остаются одни имена их», и именно в Российской империи сбор материалов по народной культуре приобретает особую важность, так как «Все, что удается еще сохранить будет иметь большую цену, и поэтому все, что сделает этнография, сохранится на долгое время». По мнению Бэра, первостепенное внимание должно было уделяться малочисленным народам империи, стоящим на грани исчезновения, аккультурации и ассимиляции, в связи с изменениями среды обитания и традиционного природопользования. По-видимому, на этнографические взгляды Бэра серьезное влияние оказали идеи И.Г. Гердера и А. фон Гумбольдта, в частности, представление об историческом процессе, как о части всеобщего естественно-географического процесса и о зависимости тех или иных исторических явлений от конкретных экологических условий рассматриваемого региона. Нерусские народы Прибалтики, Урала и, особенно Сибири, таким образом, находились в фокусе его организационных усилий. Очевидно, что и финно-угры интересовали Бэра в качестве одного из исторических примеров народов, чья этничность находилась под угрозой. Так, по его мысли, длительное время взаимодействуя с более крупными и динамично развивающимися народами, западные-финны (ливы, кревинги, водь и ижора), а также их обско-угорские и дальние самодийские родственники постепенно утрачивали черты традиционной культуры в условиях изменяющейся социальной и природной среды обитания. Сотрудничая с финно-угроведами старшего поколения А.И. Шегреном и П.И. Кёппеном, Бэр одновременно поддерживал более молодых энтузиастов науки — своего земляка Ф.И. Видемана, венгра А. Регули и финна М.А. Кастрена, пытаясь использовать их полевые наработки в своих теоретических размышлениях и планах[35].
Еще одним важным моментом в формировании легитимного образа этнографии стало дальнейшее развитие «вещеведческого» направления. Коллекции артефактов, собранных в ходе академических экспедиций XVIII в., преимущественно в Сибири, были дополнены исследователями в рассматриваемый период, несмотря на явный приоритет устно-поэтических и топонимических материалов. Экспозиционная перспектива и научная интерпретативность предметов быта изучаемых народов подчеркивалась в те годы академиком Бэром, специально инструктировавшим в этом отношении полевых исследователей. Значительный вклад в музеефикацию предметов материальной культуры провел А.И. Шёгрен, занимавший пост директора Этнографического музея Императорской Санкт-Петербургской Академии наук (ныне МАЭ им. Петра Великого РАН) и добившийся выделения специальных средств для приобретения образцов материального быта исследуемых народов в ходе Сибирской экспедиции М.А. Кастрена. Сам же Кастрен, приобретая образцы одежды и предметов быта сибирских народов, по-видимому, осознавал их ценность не только как раритетов и экзотических иллюстраций своему путешествию, но и задумывался об идентифицирующей способности артефактов, их влиянии на этнический идентитет, а также рассматривал их в качестве возможного средства для проведения этнографических реконструкций. Собирательские интересы А. Регули проявились уже в ходе первых поездок по Финляндии, когда он приобрел несколько образцов крестьянской одежды и бытовых предметов, экспонировавшихся в 1847 г. в помещении Венгерской Академии наук, после его возвращения на родину, вкупе с обско-угорскими вещами и другими приобретениями, сделанными на Урале и в Западной Сибири. Время научной систематизации предметного мира финно-угров придет вместе с новой эпохой, когда типологический метод позволит применить эволюционную концепцию к сфере материального и развить этнографическое музееведение.
Специфика романтического метода, опирающегося на творческий субъективизм автора-исследователя, была реализована в области этнографического финно-угроведения путем умножения прежних достижений новыми методиками, по-прежнему не исключающими критического анализа источникового материала[36]. Вопросы методики полевых исследований в наибольшей степени проявились в инструктивных документах ученых, отправляющихся в экспедиции. В качестве примера рассмотрим инструкции, к составлению которых имели отношение три знаковых фигуры в истории финно-угорских исследований первой половины XIX в., академики А.И. Шегрен и П.И. Кёппен, а так же находившийся в то время в сибирской экспедиции Кастрен. Сравнительный подход в региональном (ареальном) измерении являлся ключевым пунктом полевой работы. Это продекларировало принципиальный отказ от огромных по протяженности и продолжительности маршрутных экспедиций классического периода в пользу более сконцентрированного во времени и пространстве исследования, заранее определенной территории. При этом «...выбор главных точек его временнаго пребывания должно преимущественно зависеть от известий, которыя г. Кастрен получит на месте от сведущих лиц, и особенно от самих инородцев,...равно и от других местных обстоятельств». Второй пункт предполагал подтверждение, либо опровержение ранее сделанных открытий и выдвинутых гипотез, получивших резонанс в научной печати. В данном случае Академию наук остро волновал вопрос о достоверности сведений, собранных немецким ориенталистом Ю. Клапротом в его получившем широкий научный резонанс труде «Asia Polyglotta», а также материалов русских чиновников и миссионеров. Дополнительной мотивацией этнографических поисков являлось постепенное исчезновение некоторых народов Сибири, еще не изученных с помощью научного метода, в результате миграций и ассимиляции. Определенный пессимизм звучит в шёгреновской сентенции о том, что «...едва ли теперь можно ожидать богатой жатвы древностей», но это не умаляет поставленной высокой цели: «...продолжительное его пребывание в одной и той же стране и постоянное обращение с ея первобытными обитателями... много будет способствовать ему к исполнению вообще желаний Академии и в особенности относительно Древностей и Истории, и вместе с тем эти самыя обстоятельства представят ему возможность наилучшим образом достигнуть этнографической цели».
Инструкция поясняет, что понимается в качестве методического подхода: «Академия желает, чтоб он избрал главным предметом своей деятельности изучение языков и значительнейших наречий всех народов, кочующих на помянутых выше пространствах... Где есть народныя песни, там г. Кастрену поручается заняться их записыванием и собиранием: потому что оне составляют, так сказать, единственную, хотя и не письменную Литературу необразованных народов, и кроме того в историческом отношении имеют большую цену. По тем же причинам особенно важны поговорки; далее — названия, которыя употребляют эти народы для себя и для своих соседей, по мере географических своих познаний, в сравнении с Русскими....По возможности соберет надежныя сведения о местных названиях стран и находящихся в них всякого рода поселений... Сюда же принадлежат и общия известия о климате и зависящих от оного условиях растительности... В отношении историческом г. Кастрен должен обращать внимание на встречаемыя еще между самими народами предания о их происхождении и древности. Предания эти могут иметь содержание общее, или относиться к некоторым местностям и к существующим поныне памятникам, как то: надписям, развалинам древних укреплений или селений, курганам и проч.». Указание снимать копии с древних надписей и петроглифов, изучение антропологических особенностей, быта, одежды, обрядов и обычаев, степени образования и мнений в отношении веры, в частности мифологических изысканий, дополняют общую канву инструкции.
Важным дополнением к наставлениям академика Шегрена стали пожелания П.И. Кёппена, который определил их область как «политическую антропологию». Обращая внимание путешественника на нормативные документы, регулирующие деятельность туземного управления как важный источник по этнодемографии Восточной Сибири, он просит Кастрена зафиксировать, к какому образу жизни склоняются народы изучаемого региона, выделяя, если можно так выразиться, хозяйственно-культурный тип каждого этноса. При этом академик допускает возможность эволюции традиционного уклада, когда пишет, что «...весьма легко может быть, что какой-нибудь народ с низшей ступени образования поднялся уже на высшую». Собирание и последующее изучение топонимического материала, особенно гидронимов, по мысли автора инструкции, должно внести ясность в вопросы происхождения и миграций народов края. Уделяя много времени занятиям этнографической картографией и этностатистикой, Кёппен был весьма заинтересован в уточнении основных кочевий и численности местных племен. Рассматривая в рамках выделенного региона проблемы аккультурации и межэтнических контактов, он серьезно продвинулся в методологии, о чем свидетельствует ряд его публикаций, сделанных в области финно-угорских исследований. Так, работая в свое время над этнографической картой Санкт-Петербургской губернии и пояснительной запиской к ней, академик Кёппен предложил совместить предельно выверенное этнографическое и статистическое описание с четкой картографической фиксацией выявленного культурного материала, что, по сути дела, можно рассматривать как идею создания в будущем локальных, региональных и сводных историко-этнографических атласов. Возглавляя отделение статистики Императорского РГО, Кёппен собрал богатый источниковый материал, в том числе по финноугорским народам Поволжья, Прибалтики, Ингерманландии и Финляндии, подготовив первую этнографическую карту европейской части России, дополненную статистическими таблицами с разделением этнических групп по губерниям. Таким образом, в первой половине XIX в. методологическое обоснование этнических исследований в России приобрело явную тенденцию к совмещению романтической мотивации с прагматическими задачами полевого изучения народной культуры, что найдет дальнейшее продолжение в определении собственного предмета этнографии/этнологии.
Идея героя-одиночки: Трудность совмещения дерзновенной максималистской мечты с реалиями общественного бытия стала главной проблемой романтического сознания и личной драмой многих европейских интеллектуалов первой половины XIX в. Стремившиеся стряхнуть с себя бремя земных цепей, утвердить свободу творческой личности, которая станет в ранней романтической идеологии мерой всех вещей и источником изменений, героические индивидуальности, прокладывающие собственный путь, вынуждены были с горечью обнаружить, что в жизни невозможно до конца пренебречь законами государства и моралью общества. Словом, идеал и действительность, мечта и реальность — это вечная оппозиция приобретает у романтиков особую остроту именно в силу того, что они с самого начала «вознеслись слишком высоко», возомнив себя демиургами, утратив «чувство середины»[37]. Тем тяжелее им было убеждаться во власти необходимости, когда власть и деньги диктовали свои условия, превознося конформизм и законопослушную посредственность. В противовес, составляющая основу романтического движения образованная разночинная молодежь, не замыкалась на философических умствованиях, пытаясь придать своим исканиям общественное звучание, воспитывая в себе качества будущих лидеров революционного типа, не зависимо от того касалась ли их деятельность политической борьбы или научной работы.
Политические изменения, произошедшие в Европе в период наполеоновских войн, позволили романтикам преодолеть свой индивидуализм, хорошо показанный в литературе в примере «байронического героя», подключившись к устойчивой общности, получив мощный стимул в чувстве патриотизма, сопричастности к жизни народа и его истории[38]. Это общее движение можно охарактеризовать как возвращение с высот идеальных мечтаний и умозрительных построений на землю, в объективный мир. При этом возвращение к почвенным ценностям рассматривалось романтиками как этическая необходимость, как нравственный долг. Обращение к «народной идее», к народному творчеству, к традициям живой старины, к утраченной прежде истории и, в конечном счете, к нациестроительству было присуще романтическому сознанию финно-угроведов.
Как представляется, дух времени и творческая индивидуальность ученых-пионеров нашли свое отображение в использованной романтиками литературной форме путевого дневника, как нельзя лучше передающего высокую степень эмоциональной окрашенности совершаемых изысканий и наблюдений. Близкую дневникам специфику имеют личные письма исследователей, которые, кроме того, что они автобиографичны по своей природе, часто диалогичны по форме изложения. Как следствие, повествовательные моменты в личной корреспонденции этнографов часто сопровождаются не менее информативными для историографов полемическими отступлениями. Так, А.И. Шегрен, М.А. Кастрен и А. Регули выступают в своих текстах не отстраненными зрителями, фиксирующими те или иные яркие и запоминающиеся аспекты народной жизни, они восхищаются, ужасаются и, нередко, скорбят об увиденном. Вместе с тем, они, каждый по-своему, воспринимают разворачивающуюся вокруг них реальность, сложно преломляя ее через призму своих изначальных установок, поэтому сухая информативная составляющая их полевых записей, часто уравновешивается лирическим стилем изложения, с помощью которого повествователь передает свое личное отношение ко всему привлекшему его внимание. Путевой дневник в этом случае становится наиболее удобной формой закрепления собственного опыта, наскоро перенесенного на бумагу, в надежде по возвращению домой реализовать его в большом, серьезном научном произведении. Однако, далеко не всем посчастливилось лично обработать свои полевые дневники. Из наших героев, наверное, лишь Шегрен имел возможность вновь и вновь обращаться к накопленным в пути богатствам, щедро делясь ими с другими, прекрасно осознавая, что при жизни ему не освоить и десятой доли собранного. Кастрен умер, даже не приступив по большому счету к обобщению своих материалов, и знакомство читателей с его дневниками стало заслугой академика А. Шифнера, под редакцией которого путевые записки и отчеты финского путешественника были опубликованы Санкт-Петербургской Академией наук. Не менее сложной оказалась судьба научного наследия Регули, когда болезнь не позволила ему лично заняться расшифровкой полевых записей, он доверил эту работу новым поколениям венгерских финно-угроведов. Вместе с тем, необходимо отметить, что дневниковый текст, обретающий в результате строгой редакторской обработки форму научного сочинения, в большинстве случаев не утрачивает личностного начала, легендируя в веках авторские взгляды и мнения.
С точки зрения истории науки, исследовательская и общественная деятельность, и даже некоторые аспекты личной жизни пионеров этнографического финно-угроведения, как нельзя лучше подходили для формирования образа героического первопроходца. Даже скрываясь за внешней строгостью стиля и лаконизмом передачи внутренних переживаний, А.И. Шегрен своими текстами, опубликованными в финляндских, российских и немецких журналах, смог заинтересовать многих современников поисками «чудских древностей» и народной поэзии финнов. Ему же принадлежит заслуга введения в финно-угорскую историографию фигуры неустрашимого путешественника, и в лютый мороз, и в зной идущего к свету народной истории. Литературные таланты М.А. Кастрена, отразившиеся на страницах его путевого дневника и в письмах друзьям, где-то с юмором и иронией, а местами с подлинным трагизмом, передали потомкам сложную гамму чувств человека твердо знающего свою цель, но далеко не всегда уверенного в собственных силах преодолеть трудности встреченные на пути[39]. Сто раз на дню умирая и воскресая, оставив надежду когда-либо обрести покой и «нормальную» жизнь, за короткий срок, отпущенный герою, необходимо было сделать то, чтобы было задумано и, по сути дела, предрешено. Подобно А. Регули, в одиночку пройти тысячи верст, часто не веря в реальность завтрашнего дня, и может быть заплатить тяжелую дань разочарованию в подлинности собственных находок. Шумный успех, овации и общественное признание, столь желаемые поначалу, оборачивались, душевной пустотой и неудовлетворенностью, когда покинутые дикие тундры казались роднее восторженных аудиторий. Но только так мог родиться биографический миф о великом первопроходце, без которого невозможно было бы дальнейшее развитие науки.
Национальное пробуждение финнов как культурный проект, затронувший многие финно-угорские народы России, безусловно, имел глубокие внутренние причины и коллизии, связанные с борьбой интересов и политических пристрастий его основных исполнителей. Вместе с тем, для легитимации национальных идей необходимо было их обоснование строгими результатами научных исследований. Экспедиции, дискуссии, диссертации и книги профессиональных ученых, в этом случае становились частью общего процесса обретения нацией самой себя. Но прежде всего, люди науки должны были разделять те идеалы, что будоражили общество, иначе говоря, чтобы находить, нужно было верить в возможность находки. Романтизм в качестве философии и творческого метода как нельзя вовремя пришел в среду финляндской интеллигенции, еще до конца не верившей в открывшиеся перед страной перспективы после Боргоского сейма 1809 г., когда сам император заговорил с ними о нации.
Создание национальной истории оказалось нелегким и, что немаловажно, довольно длительным процессом. Для начала требовалось окончательно распрощаться с наследием «мифологической историографии», возводящей происхождение народа непосредственно к библейским праотцам и великим героям классической древности, а также, что порой было сложнее, отбросить нигилистическое отношение к ценностям простонародной культуры. Далее необходимо было приступить к созданию национальной мифологии и культурных символов, базирующихся на реальных доказательствах существования собственной истории среди ныне живущих и исчезнувших народов. На этом пути не стоило бояться применения инновационных методов исследования и привлечения данных, ранее считавшихся недостойными, а поскольку письменные источники были часто запутаны и фрагментарны, лучше всего было использовать источники комплексно, отдавая приоритет устным произведениям народа. Затем следовало продемонстрировать себе и всему миру уникальные произведения народной культуры, ставящие их в один ряд с выдающимися произведениями человеческого гения. Популяризация национальных ценностей с помощью печати, их трансляция через систему образования могли привести к широкому распространению нового мировоззрения в массах. Однако реализация этой, описанной в нескольких предложениях программы зависела, прежде всего, от самоотверженного труда людей, знающих, что, скорее всего, им не увидеть всего задуманного, но безотносительно личной славы и успеха, готовых идти по сложному пути конфронтации, временных уступок и поражений к главной цели — формированию у своего народа национального идентитета и поддерживающей его национальной культуры.
Судьба энтузиастов национальной идеи в Финляндии складывалась по-разному, но имела и сходные черты, например: А.И. Арвидссон был вынужден эмигрировать, К.А. Готглунд и И.В. Снельман также подолгу жили вдали от родины, М.А. Кастрен большую часть отпущенного ему земного времени провел в экспедициях, но удивительно, что территориальная удаленность не была для них непреодолимым препятствием в избранном деле. В этом отношении редкий пример служения родине представляет жизнь и научная работа А.И. Шегрена, первым выведшим финские исследования в «российское поле», собрав огромный документальный, лингвистический и устно-исторический материал, легший в основу современного финно-угроведения. Понимая, насколько еще была слаба национальная наука и как она нуждалась в интеллектуальной и материальной поддержке, он стал ее представителем в Санкт-Петербургской Академии наук. Приняв официальную должность на государственной службе, Шегрен оказался в сложном положении человека, обязанного отражать имперскую линию, что отринуло от него некоторых прежних друзей и знакомых, но личные обиды не изменили патриотической направленности его помыслов и трудов. Служение интересам родины можно было осуществлять, сотрудничая с властями, убеждая их в своей лояльности, делая их своими союзниками, добиваясь понимания, или, по крайней мере, не препятствования исследовательским инициативам.
Андерс Иоганн (финск. Антти Юха, русск. Андрей Михайлович) Шегрен (1794-1855) родился в д. Ситиккала прихода Иитти/Итис, расположенного неподалеку от г. Ловииса/Ловиза в юго-восточной части Финляндии. Будучи единственным сыном бедного сапожника, он с малых лет был привычен к тяжелому труду, а порой, и к голоду. К удивлению отца, предполагавшего передать сыну семейное дело, юный Шегрен стал завзятым книгочеем, заучившим наизусть весь катехизис. Видя такое прилежание, местный пастор взялся обучить его шведскому языку, что было непременным условием для продолжения образования. Поступив в городскую школу, Шегрен довольно скоро стал одним из лучших учеников, но приобрел памятное увечье от традиционных игр школяров, почти лишившись зрения на правый глаз.
Успехи в учебе, скрашивая нищету, позволили юному Шегрену поступить в гимназию г. Порвоо/Борго, где он смог освоить немецкий и французский языки, а также к удивлению товарищей заняться изучением русского, поскольку понял, что с изменением политического статуса Финляндии, это знание может стать залогом будущей карьеры. Став в 1813 г. студентом-гуманитарием Туркуского университета, он окунулся в мир науки и романтических грез, как и многие его однокашники по «выборгскому землячеству», среди которых были будущие классики финской литературы, собиратели фольклора и популяризаторы национальной идеи — А.И. Арвидссон, К.А. Готтлунд и А. Поппиус[40]. Поэтому неслучайной кажется дневниковая запись Шегрена 1814 г.: «Мы дали друг другу клятву и скрепили ее рукопожатием, что, следуя заветам Гердера, будем всеми силами разыскивать и собирать духовные памятники предков, касается ли это народной поэзии, сказок и всего, что может принести пользу при изучении нашего прошлого». «Финская мифология» К. Ганандера, «Адрастея» И.Г. Гердера придали его исследовательской мысли фольклорно-этнографическую направленность, и уже в 1816-1817 гг., он осуществил свои первые выходы в «поле», собирая образцы народной словесности в финских приходах Ингерманландии. Поездка в Санкт-Петербургскую губернию подсказывала, что и в других областях империи можно ожидать открытия родственных финнам культур. Одним словом, идея теперь уже большого путешествия, в поисках народов «чудского корня» вскоре полностью овладела помыслами молодого ученого. Еще более в своем выборе Шегрен укрепился под влиянием переписки с выдающимся датским лингвистом Р.К. Раском, который на пути в Россию, Персию и Индию, останавливался на некоторое время в Турку/Або, чтобы собрать финские языковые материалы[41]. Теперь было необходимо, следуя наставлениям Х.Г. Портана, выйти на российские просторы, на Север, для поиска древней прародины финнов.
Весной 1820 г., после стажировки в Упсале и защиты ученой степени, А.И. Шегрен прибыл в столицу империи, поступив воспитателем в дом недавно назначенного лютеранского епископа Ингерманландии 3. Сюгнеуса. Должность вполне позволяла ему заниматься совершенствованием языковой и историографической подготовки, но бедность, казалось, не оставляла никаких шансов для самостоятельной полевой работы. С помощью земляка, историка А.И. Гиппинга, работавшего в Санкт-Петербурге по приглашению графа Н.П. Румянцева, а также в результате длительной переписки графа с членами консистории Туркуского университета, меценату стало известно о планах Шегрена, столь удачно совпадающих с его собственными. Но прежде, было необходимо пройти своеобразный экзамен на соответствие румянцевской «ученой дружине» ив 1821 г. Шегрен пишет свою первую научную работу «О финском языке и литературе», которая стала, по сути дела, отправной точкой его путешествия и одновременно программным заявлением ученого. Молодой Шегрен пишет: «Только тогда, когда русские и финны будут совместно работать на благо их общего отечества, можно надеяться на то, что их исторические исследования будут отличаться большей проницательностью и широтой кругозора. Только тогда можно будет изучить живущие в России финские племена, сравнить их с точки зрения языка и обычаев с собственно финнами и выяснить их отношения как между собой, так и с русскими». Не стоит удивляться той декларации взаимной приязни между представителями центра и окраины, что царит в тексте статьи. В первые годы автономии в среде финляндской интеллигенции, особенно финского происхождения, были сильны пророссийские и монархические настроения. Так, первый финляндский архиепископ Я. Тенгстрём в письме графу Румянцеву отмечал: «Я с полным основанием надеюсь, что история Финляндии, пока еще столь мало изученная, получит новые богатые сведения, благодаря мемуарам и произведения русских авторов, которых до сих пор у нас не было достаточно, и что будущие исследователи финской истории будут всегда бесконечно признательны Вашему превосходительству за предоставленные им в таком изобилии источники для новых исследований древностей своей родины».
В 1822 г. став библиотекарем графа, А.И. Шёгрен продолжал усердно заниматься русским языком, изучением древнерусских летописей, чтением работ В.Н. Татищева и Н.М. Карамзина. Но самое главное, он приступил к поискам материальной поддержки для своей главной цели — специальной экспедиции к финно-язычным народам империи. Приобретенные знакомства позволили ему обратиться к самому статс-секретарю по делам Великого княжества Финляндского и бывшему ученику Портана барону Р.Х. Ребиндеру, при содействии которого «Высочайше пожаловано доктору Шёгрену на изследование Финских народов в разных Губерниях Империи, ежегодно по 3000 рублей ассигн., на два года» из средств Финляндского Сената. Кроме того, Шёгрен рассчитывал на открытое предписание министерства внутренних дел российской империи об оказании ему всестороннего содействия чинами местной администрации в тех губерниях, которые он предполагал посетить согласно предварительному плану путешествия. Кроме того, он возлагал надежды на многочисленные частные рекомендации влиятельным провинциалам от его петербургских знакомых и покровителей.
В экспедиции: 13 июня 1824 г. А.И. Шёгрен начал свое путешествие с посещения Новгорода, где преимущественно работал с рукописями, хранящимися в книгохранилище Софийского собора. Как оказалось, в Новгородских архивах сохранилось немало документов отражающих ход миграционных процессов, имевших место в районе русско-шведской границы в период Смутного времени и после Столбовского мира 1617 г., когда большие группы православных карел, ижоры и води переселились на земли Новгородского и Тверского уездов, чтобы избежать лютеранизации. Затем путь его лежал в Карелию — древнюю страну рунической мудрости. Затем, он собирал материал по обе стороны административной границы России и Финляндии, на западе Олонецкой, на северо-востоке Выборгской и востоке Куопиоской губерний. Далее, через северо-западную Финляндию, Шёгрен приехал в финскую Лапландию, обследовав ее от норвежской границы до Варангерфьорда на Белом море. Весной 1825 г., сделав своей промежуточной базой Петрозаводск, он изучал олонецкий диалект карельского языка и совершил ознакомительную поездку по хранилищам рукописей местных православных и раскольничьих монастырей[42]. Первоначально намереваясь добраться через северную Карелию до Каяни и Лаппмаркена, Шёгрен, ввиду затянувшейся распутицы, вынужден был изменить свой маршрут, направившись водным путем по порожистым северным рекам в г. Кемь, откуда, пользуясь летним затишьем, прибыл в Соловецкий монастырь, посвятив время изучению монастырского архива. Осень и зиму он провел в странствиях по русской Лапландии, двигаясь вдоль западного и южного беломорского побережья вплоть до Архангельска и Мезени. Лишения дорожной жизни сказались на здоровье, и весной 1826 г. Шёгрен вынужден был остановиться в Архангельске, где в течение лета приводил в порядок свои собрания. Казалось бы, на этом можно поставить точку, но он понимал, что поездки последних лет лишь только начальный этап пути в поисках финского Севера. По-видимому, близкое понимание сложилось и у кураторов Шегрена, среди которых был академик Ф. Круг, по предложению которого финансирование экспедиции было продлено еще на два года. Осенью 1826 г. через Каргополь, захватывая восточную и южную части Олонецкой губернии и, самое главное, с новыми надеждами Шегрен отправился в Санкт-Петербург.
Анализируя достижения А.И. Шегрена, сделанные в первый двухлетний период экспедиции, необходимо, прежде всего, отметить приобретенный им опыт полевой работы. Его увлечение народной поэзией получило теперь прекрасную возможность дополниться личными наблюдениями за патриархальным бытом карельской глубинки. В ходе такой работы Шегрен сделал одно из самых важнейших своих открытий, отыскав для себя и для науки вепсов, связываемых им с потомками летописной «веси», оказавшейся волей истории на межозерной периферии Ладоги-Онеги-Белозера. Шегрен писал: «...я открыл особое племя, доселе вовсе не известное ученым, и тем более заслуживающее внимания, что оно и поныне у соседственных россиян именуется чудью». Еще ранее будучи в Новгороде, он случайно услышал на улице карельскую речь. Проходившие мимо тверские карелы, его первые информанты, оказались потомками эмигрантов, покинувших родные места после Ливонской войны и Смутного времени, и расселившихся на Валдае в пределах бывшего Тверского уезда. Так Шегреном была открыта этническая группа ныне известная как «Тверские карелы». Если говорить о его работах в самой Карелии, то, по мнению ряда финских фольклористов, Шегрен был первым исследователем, открывшим здесь народную поэзию «Калевальской метрики». Ссыльный русский поэт-декабрист Ф.Н. Глинка, вдохновленный рассказами Шегрена, обратился к карело-финской тематике и написал свою «Петрозаводскую руну» и ряд других «этнографичных» произведений. Первый этап экспедиции был важен и в методическом отношении, поскольку в эти годы Шегрен научился совмещать в одной поездке полевую этнографию с исторической этнографией архивных изысканий, фиксируя все собранные в исследованном регионе сведения в одном черновом тексте[43]. Учился он и общению с местными любителями истории и собирателями фольклора, нередко опираясь в работе на помощь приходских священников, говорящих с паствой на ее родном языке, а также на служилую интеллигенцию в лице врачей, школьных учителей и чиновников, находящуюся в постоянном контакте с простым народом. Собрания образцов саамской лексики, сделанные в разных локальных группах этноса, а также переводы священных текстов, сделанные шведскими, финскими и русскими миссионерами, позволили ему выделить основные ареалы распространения саамской культуры и написать довольно крупную научную работу о саамах.
В столице А.И. Шегрен был принят в число корреспондентов Санкт-Петербургской Академии наук и, ободренный признанием своих начинаний, вновь отправился теперь уже к финноязычным народам, живущим во внутренних областях империи. В 1827 г. он обследовал северные уезды Новгородской губернии и довольно подробно изучил коми край, находившийся тогда в пределах Вологодской губернии. Дорога следующего года вела его далее на восток к марийцам, удмуртам и коми-пермякам Вятской, Казанской и Пермской губерний. Живя, как будто в двух измерениях — в этнографическом и лингвистическом настоящем, и одновременно в источниковедческом прошлом — он провел еще два года. Поздней зимой 1829 г. Шегрен выехал из Перми в обратный путь, неспешно следуя уже известными ему маршрутами через Уржум-Ветлугу-Галич-Вологду-Тихвин и Шлиссельбург, в Санкт-Петербург с отчетом, ставшему за это время графом, Р.Х. Ребиндеру. Всего, по его подсчетам, протяженность пути составила 18432 версты, ценность же интеллектуальных приобретений экспедиции Шегрена трудно измерить в количественных категориях, поскольку освоение его собраний идет и поныне.
Второй этап экспедиции оказался не менее сложным в плане преодоления дорожных и житейских трудностей. В частности, по дороге в Котельнич Шегрен сломал ключицу, а на подъезде к Ижевскому заводу подвергся нападению разбойников, принявших его за чиновника, везущего жалование, и похитивших чемодан с ранее сделанными записями и собраниями. Пунктами его археографических поисков «чудских древностей» стали архивы и библиотеки Вятки, Казани и Перми. В частности, он писал: «Особенно богата была Вятка на так называемые Писцовые книги как источник для изучения древней истории, географии и особенно статистики». Следуя ранее полученному опыту работы у саамов и коми, Шегрен уделял пристальное внимание сбору печатных и рукописных вариантов переводов церковной литературы и словарей на языки местных народов, сделанных миссионерами. Тем более, что в 1803 г. был издан Синодальный указ о публикации некоторых переводов источников христианского вероучения на «инородческие языки», с этой целью в Вятке начал работу Библейский комитет, курировавший переводческую работу. Вятский епископ Кирилл содействовал ему в налаживании контактов со священниками удмуртских, марийских и коми-пермяцких приходов, которые стали ключевыми информантами Шегрена на этом отрезке пути. В Казани, пользуясь расположением ректора и преподавателей университета, путешественник провел первичную систематизацию своих материалов, специально выделив «бесермянский вопрос», до сих пор, являющийся объектом научных споров. Более двух месяцев находясь в Перми и окрестных городах, он истово искал свидетельства древностей чудской Перми Великой в архивных, археологических проявлениях и данных ономастики, не заметив, как истекли экспедиционные годы.
Отчет в Академию он представил в виде более чем 300-страничной рукописи на немецком языке об истории, языке и образе жизни народа коми. Положительные отзывы на его труд академиков — историка Ф. Круга и ориенталиста К.М. фон Фрэна, открыли перед Шегреном двери Академии наук и, вскоре он был избран на должность адъюнкта, а уже в марте 1831 г. стал экстраординарным академиком. Вершиной его академической карьеры стало избрание в 1834 г. на должность ординарного академика, с одновременным заведыванием иностранным отделом академической библиотеки и руководством этнографическим кабинетом (музеем) Академии. Найдя очень много, Шегрен и потерял немало. Так, его попытка вернуться в 1832 г. на родину, путем участия в конкурсе на должность профессора истории Императорского Александровского университета в Гельсингфорсе, оказалась безуспешной. За прошедшие годы дома его несколько подзабыли, да и настроения финляндского общества менялись в сторону все большего дистанцирования от имперских властей, невольным представителем которых оказался статский советник А.И. Шегрен. Совершив 1835-1838 гг. поездку на Северный Кавказ, первоначально с лечебными целями, Шегрен увлекся изучением осетинского языка и горских древностей. Успехи, сделанные в этом направлении позволили ему стать во главе академического департамента филологии и этнографии финских и кавказских племен, персонифицируя столь необычное объединение. Тем не менее, главная дорога уверено вела Шегрена на Север, и весомым продолжением его полевых финно-угорских исследований стали экспедиционные поездки в Прибалтику. По поручению Императорского РГО в 1846 г. и, затем 1852 г., он находился в поисках ливов в Лифляндии и Курляндии, ранее зафиксированных в научной печати лишь в одной из публикаций А.Л. Шлёцера. Академик Шёгрен считается последним ученым, зафиксировавшим ассимилировавшихся ливов в Лифляндии, впрочем, как и открытых им кревинов (кревингов) — немногочисленных потомков води, плененной Орденом в середине XV в. и расселенной среди латышей вблизи г. Бауска.
Резюмируя, можно сказать, что, находясь в экспедиции, А.И. Шегрен прошел сложную трансформацию от восторженного юноши до умудренного во многих вопросах ученого, не утратившего, тем не менее, изначально выбранного пути. Но, самое главное, полевая работа в сочетании с источниковедческими изысканиями Шегрена, позволили его современникам получить более реалистическую картину расселения финно-угорских народов. Наиболее подробные сведения ему удалось собрать об этнических общностях Ингерманландии, выделив не только водь и ижору, но и финнов — эуремейсет и савакот. В труднодоступных лесах и на сельгах Межозерья им были найдены разрозненные группы финноязычных жителей края, именовавшиеся русскими соседями — чудью, или чухарями, но идентифицировавшее себя как вепсов. Существование вепсов стало для Шегрена еще одним доказательством существования в древности и средневековье многочисленного финского этнического объединения Емь, распространявшего свое влияние на обширный регион от Невы и Ладоги, вплоть до Двины и Печоры. Миграции емских групп, происходящие под влиянием военных столкновений с соседями, были, по его мнению, одним из основных факторов складывания современного финноязычного населения Европейского Севера. Наряду с «Емской теорией», в ходе экспедиции выявился неподдельный интерес Шегрена к проблеме средневекового населения Заволочья, еще одной обширной исторической области, лежащей к северу от Волго-Окского междуречья, как правило ассоциировавшейся с бассейном Северной Двины и Ваги. Этническая принадлежность «заволочан», долгое время бывшая весьма неопределенной, постепенно стала для него более ясной. Анализ местной топонимики и гидронимии территории нынешнего Русского Севера, привели его к мысли о том, что «заволочане» являлись предками карел, которые в результате славянской миграции и походов русских князей уходили дальше на северо-запад, обживая Карельский перешеек и берега Невы (ижора). В этой связи, более понятной становилась ситуация с расселением саамов, различные группы которых Шегрен посетил во время путешествия. Материалы средневековых письменных источников и данные ономастики указывали на то, что саамы могли жить прежде гораздо южнее, чем ныне (например, в пределах современной Вологодчины). Теперь получалось, что под давлением финских племен (Еми) и карелов, саамы вынуждены были все дальше отодвигаться на север, вплоть до нынешних мест своего обитания на севере Финляндии, Швеции и Норвегии. Немало времени проведя среди коми, Шегрен задумывался не только над тем, в чем сходство и различие между коми и финнами, но и какова степень дифференциации между собственно пермскими народами. Побывав у разных групп коми, коми-пермяков и удмуртов, он локализовал места их нынешнего расселения. Сопоставляя различные письменные источники, касавшиеся истории пермян, с данными ономастики Шегрен предположил, что их прежние владения простирались далеко на запад в сторону Подвинья, где имели место этнические контакты между пермянами и отдельными группами Еми (Gam). Кроме того, он полагал, что разделение коми и коми-пермяков произошло в сравнительно недавний исторический период. Более короткое время ему удалось уделить знакомству с волжскими финнами, представленных в его полевых наблюдениях марийцами преимущественно Иранского уезда и отдельных местностей Заказанья. Другим достижением экспедиции Шегрена стала отработка методов исследования, продуктивность которых реализовалась впоследствии в виде опубликованных в академический период научных трудов.
О методе и школе: Научное мировоззрение А.И. Шегрена складывалось в переломную для метода эпоху, во многом сохранившую верность прежним достижениям критического подхода и компаративного анализа материала. С другой стороны, идеи новой эпохи потребовали оживления или, лучше сказать, одушевления реконструируемой истории, наполнения ее не только фактами и цифрами, но и живыми голосами народа, звучащими сквозь века в песнях, легендах и сказаниях. Историографами уже неоднократно отмечалась междисциплинарность научных работ Шегрена, удачно совмещавших общую историко-филологическую ориентацию и склонность к археографическим изысканиям, со стремлением значительно расширить круг источников за счет собраний народной поэзии, привлечения данных ономастики и этнографии. В конечном счете, думается, что принципиальная новизна шёгреновского подхода выразилась в его способности показать этническую историю финно-угорского Севера в качестве самостоятельного объекта исследования, достойного специального рассмотрения.
Как уже отмечалось ранее, организация А.И. Шёгреном полевой собирательской работы опиралась на использование административного ресурса, унаследованного им из практики академических экспедиций прошлого столетия, также на личные неформальные контакты с любителями народной старины. Нередко, еще до прибытия в лежащий на его пути губернский город, Шёгрен направлял властям уведомление о своем приезде и представлял рекомендательные письма из столицы. В свою очередь, губернские власти вручали ему направление в уездные города, а уездные начальники отдавали команду ниже по инстанции[44]. Пользуясь официально заверенными полномочиями, Шёгрен просил представителей местной администрации представить ему максимально полный свод статистических сведений о посещаемом им крае. В результате рапортов городничих, приказчиков заводских кантор, служащих земских судов, уездных исправников и старост волостных правлений, которые поступали к Шегрену на протяжении нескольких лет, по окончании экспедиции в его руках сосредоточился значительный массив информации о российской провинции этнодемографического, этноконфессионального, земельно-кадастрового и промышленного содержания. Совмещая статистические данные с выписками из исторических источников, сведениями ключевых информантов, записями местных топонимов, списками наиболее часто встречающихся фамилий и образцами речи, исследователь буквально на ходу создавал краткие описания посещенных им уездов, подмечая и фиксируя все, что могло касаться финно-угорской проблематики. Созданные Шегреном на основе эклектичных полевых записей печатные работы, пожалуй, лучше всего демонстрируют его методологические поиски и установки.
Первой научной работой А.И. Шегрена, изданной по возвращению из экспедиции, была развернутая статья, посвященная изучению саамов области Кемь (приходы Kuusamo, Kemijärvi, Sodankylä, Uutsjoki).
Опубликованная первоначально на шведском языке, эта работа преследовала цель проинформировать финляндских ученых о поисках и находках молодого коллеги в ближайшем к финнам культурном пограничье. Публикация статьи на немецком языке была направлена уже на более широкие круги заинтересованных читателей, создавая необходимый Шегрену общественный резонанс о его полевых изысканиях в малоизученном крае. Как отмечает ведущий биограф Шегрена профессор М. Брэнч, заключительный параграф статьи, очевидно, не принадлежит перу автора, так как написан совсем в иной (похвальной) манере. Данный стилистический прием отчасти подтверждает предположение о том, что работа о саамах являлась для Шегрена своего рода вариантом научного «промоушена», продвигающего и завоевывающего внимание. Успех такой акции выразился в скором издании текста статьи в авторитетном берлинском журнале Г. Бергхауза, благодаря чему имя путешественника Шегрена стало известно европейским ученым, ожидающим новых сведений от многообещающего автора.
Ранний академический период в жизни А.И. Шегрена был отмечен публикацией ряда важных в теоретико-методологическом отношении работ. Первая из них «О грамматическом строе зырянского языка и его связи с финским» была зачитана 4 февраля 1830 г. в качестве инаугурационной речи, при вступлении в должность адъюнкта Санкт-Петербургской Академии наук. Показывая общность происхождения коми и финского языков, автор, тем не менее, указывает на их самобытность и полную самостоятельность. Так, по его мнению, коми язык, беря свое начало от древнего «чудского», или финского языка, с течением времени утратил многие первоначальные признаки, в разной степени представленные в четырех основных наречиях (диалектах): усть-сысольском, верхне-вычегодском, яренском и удорском. Выбор Шегрена был предопределен более серьезной на тот момент проработкой лингвистической тематики, нежели вопросов этногенетической направленности. Но, с другой стороны автор серьезно удивил академиков новизной и фундаментальностью подхода, усложнив известную идею финно-угорского языкового родства конкретным предложением о создании сравнительной «чудской» грамматики. Опираясь на передовой опыт индоевропейской сравнительной лингвистики, в частности, идеи Р.К. Раска и братьев Гримм, он надеялся лично осуществить данную работу. Возможно, что эти мысли были усилены поступившими в распоряжение Шегрена богатыми лингвистическими собраниями академика П.С. Палласа, подготовившего еще в прошлом XVIII в. всеобщий сравнительный словарь языков народов мира. Однако историк в Шегрене оказался сильнее чем лингвист, принудив его сосредоточиться на анализе исторических источников, используя языковые материалы как вспомогательные средства при реконструкциях древней истории финских племен.
Вторая публичная лекция Шегрена в Академии наук была озаглавлена «О древних местах жительства Еми. Очерк истории одного из чудских народов в России» (1831 г.) и посвящалась реконструкции этнической истории летописного племени Емь. Основой для предпринятого анализа стал исторический очерк, принадлежащий перу покойного академика А.Х. Лерберга, по мнению которого Емь была непосредственно связана с финским племенем Хямя/Hämä. Отталкиваясь от этой гипотезы, Шёгрен предполагает, что древнерусские этнонимы Емь, Ямь соответствуют встречающимся в различных средневековых источниках понятиям — Хямя, Гам и Гамская земля. Не удовлетворившись имевшимися в его распоряжении бумагами Лерберга и собственными полевыми материалами, Шёгрен совершил специальную поездку в выборгские архивы, надеясь получить дополнительную информацию из финляндских источников. Сделав центральным пунктом своей методологии, анализ летописных данных и архивных материалов, Шёгрен предложил собственную интерпретацию истории военных действий древнерусских князей против Еми. Если его предшественник предполагал, что военная экспедиция славян в 1042 г. была направлена против Еми, живущей на территории современной Финляндии, то Шёгрен пришел к выводу, что в XI в. Емь расселялась на землях в районе Белозерья и, возможно, далее на юг в сторону Заволочья. Автор также задается вопросом о происхождении современного финно-язычного населения исследуемого региона — вепсов, или как их тогда именовали, чудь. Шёгрен был уверен, что вепсы не кто иные, как потомки Еми, расселившейся в южной части Заволочья и известные по летописным источникам в качестве Веси, Вилтси и Вису, а вепсский язык представляет собой старую форму финского диалекта Хямя/ Hämä. Предпринятая в этой связи попытка этимологизации этнонима Хямя привела Шёгрена к неожиданному результату, наиболее удачная с фонетической точки зрения форма обнаруживалась в самоназвании саамов — same, sabme. Такая постановка проблемы показалась ему тогда слишком смелой, и он склонился к другой более сложной этимологии, от эстонского häme — сырой, влажный, но и в наши дни первая версия находит своих продолжателей. Другим новшеством, продемонстрированным Шёгреном в этой работе, стала попытка подкрепления письменных источников собранными им в экспедиции устно-историческими и топонимическими материалами. Это особенно было заметно в тех моментах, когда исследование касалось реконструкции истории Еми в первой половине XII в., когда русские князья совершали многочисленные походы против чуди[45]. Полемизируя с Н.М. Карамзиным, который понимал под этими военными экспедициями, походы против эстонцев и с мнением академика Лерберга, указывавшего на Финляндию, Шёгрен упорно доказывал, что все эти завоевательные и фискальные предприятия, происходили на территории Заволочья.
Текст третьей академической лекции «Как и когда обрусели Заволочье и Заволочская Чудь» (1832 г.) был закономерным продолжением «чудской проблематики», ставшей в эти годы профилирующей для Шёгрена и о которой будет подробнее им сказано в историко-филологическим и статистическим очерке «Зыряне:...». Предполагая наличие тесной этнической и лингвистической связи «заволочан» с карелами и Емью, он еще раз обозначал свою гипотезу о существовании древнепермского населения к западу от Северной Двины вплоть до Онеги, то есть на территории современного Русского Севера. Продолжая полемику с Н.М. Карамзиным относительно времени христианизации края и славянской миграции, Шёгрен считал, что языковая и культурная ассимиляция Заволочья начинается никак не в XI в., а много позже. Походы русских князей на Заволочье, стали наиболее интенсивными в первой половине XII в., когда они перерастают из частных предприятий в поисках военной добычи в целенаправленное продвижение, связанное с крестьянской эмиграцией. Опираясь на исторические сведения, преимущественно извлеченные из скандинавских источников, и данные ономастики, он указывал на необходимость расширения спектра привлекаемых к сравнению материалов по истории финноязычных народов России. В этой связи, уместно будет сказать, что, изучая столь мало освященную письменными источниками область как Заволочье, Шёгрен в полной мере оценил познавательные возможности географических названий, селений, рек и тех фамилий, что преобладали у местных жителей. В частности, он обратил внимание, что довольно часто встречающиеся в северном крае названия рек и других водоемов с окончаниями на: -Йонга, йенга, -енга, -онга, прямо соотносящиеся с гидронимами на: -йук, йуга, -йега, -era, -ora, -га, произошли непосредственно от финских и саамских названий, образованных при помощи слова «река»: -joki, -jogi, -jokka, -juk, -juch. Таким образом, весь пласт топонимики исследованного региона, содержащий топоформант: -га, -нга, можно было, по его мнению, связывать с древним финно-язычным населением Заволочья.
Очерк «О финском населении Санкт-Петербургской губернии и происхождении названия Ингерманландия» (1833 г.) — является первым научным описанием финно-язычного населения Санкт-Петербургской губернии. Шегрен довольно подробно рассматривает этапы освоения края, связанные с миграциями и адаптацией здесь новых этнических групп, а также анализирует различные версии происхождения слова Ингерманландия, Инкеринмаа, Ингрия. В этой работе Шегрен широко использует ставший сильной стороной его исследований метод совмещения финских, скандинавских и русских источников, иллюстрирующих историю отдельно взятого региона. В структурном отношении работа состоит из двух частей, что отражено в ее названии, но в плане внутритекстового анализа можно выделить четыре взаимосвязанные части, согласно выделяемым им группам финноязычного населения края. Первым из исследователей, Шегрен выделяет диалектные и этнографические различия между местными финнами-эврэмейсет и финнами-савакот, анализируя различные версии их прихода из Финляндии. В частности, анализируя свадебную обрядность обеих групп, он фиксировал мельчайшие детали, вплоть до особенностей свадебных костюмов. Причем, он сравнивал свадебные практики Ингерманландии и Финляндии, демонстрируя при этом применимость сравнительного метода не только в области лингвистики, но и в сфере этнографии. Затем Шегрен рассматривает этническую историю води и ижоры, безошибочно указывая на первых, как на древнейших обитателей Ингерманландии. Однако сделанное им предположение (на основе типологического анализа водской свадебной песни) о финском (емском) происхождении води и ее близком родстве с вепсами, лишь позже испытавшей влияние со стороны эстонцев и саамов, было довольно спорным. Что касалось ижоры (Inkerikot), в чьем карельском происхождении он не сомневался, Шегрен рассматривает происхождение этнонима в рамках дискуссии о происхождении названия края и реки Ижора (Inkere). В целом, он согласился с мнением В.Н. Татищева о связи названия Ингрия (Ingerinmaa) с именем дочери варяжского конунга Олафа — Ингергерд, ставшей в 1019 г. женой великого князя киевского Ярослава Мудрого и принесшей этот край мужу, в виде приданого, не отказывая, впрочем, и другой версии русского историка, предполагавшего связь слова Ингрия от имени князя Игоря (Ингоря), сына Рюрика. Закрепление края в начале XVII в. за Швецией и превращение его в ординарную провинцию королевства, привело к появлению германизированного официального названия — Ингерманландия.
Статьи «Что означает встречающееся в русских летописях в 1024 г. слово «луда»?» и «О производстве металла древними финнами и другими чудскими народами» сами свидетельствуют о той исследовательской манере, что предполагает поступательное, а местами дробное приближение к крупной малоизученной теме. Такой темой для него была проблема ранней этнической истории и древнего родства «чудских народов». Путем изучения современных финно-угорских этносов в качестве локальных вариантов древнефинских общностей, он, выстраивая свою работу, обычно исходил из степени обеспеченности Источниковым материалом. Преимуществом Шегрена, при реализации этого подхода, было то, что в большинстве случаев, он имел возможность сравнивать привлекаемые письменные и нарративные источники с личными полевыми наблюдениями и впечатлениями. Хорошо известно, что при жизни А.И. Шегрен смог обработать и опубликовать меньшую часть своих полевых собраний, что неоднократно отмечалось филологами. Его главный лингвистический труд — ливская грамматика, а также ливско-немецкий и немецко-ливский словари, были изданы уже под редакцией Ф.И. Видемана.
Достижения индоевропеистики, собирательский импульс И.Г. Гердера и братьев Гримм, классификационные опыты ученых-путешественников XVIII в., изначально заряженные патриотической историографией Х.Г. Портана и личным романтическим настроем, по всей видимости, соединились в творческом восприятии Шегреном финно-угорской исследовательской перспективы и реализовались в трудах продолжателей его дела. Влияние идей А.И. Шегрена коснулось многих национально ориентированных ученых, работавших в 1840-1860 гг. в Финляндии — М.А. Кастрена, Э. Лённрота, Д.Е.Д. Европеуса, в России — Ф.И. Видемана, в Германии Х.К. фон Габеленца и Ф.Х. Мюллера.
«Зыряне:...» А.И. Шегрена — первая монография по финноугорской этнографии в России: Иногда воля случая или, что еще необычнее, давление необходимости становится причиной создания произведений, от которых сам автор совсем не вправе ожидать каких-либо творческих прорывов и тем более декларации сделанных им открытий. Именно в этом ключе развивалась предыстория первой в России полноценной монографии по этнографии финно-угорских народов. Остановившись на некоторое время в Казани весной 1828 г. А.И. Шёгрен, кроме имевшихся у него планов по обследованию местных архивных хранилищ и университетской библиотеки, должен был подготовить предварительный отчет о проделанных им исследованиях для финляндских властей. Первоначальный текст «Зырян:...», состоявший из нескольких страниц путевых заметок, постепенно разросся до трехсотстраничной рукописи, важность которой заключалась в возможности ее представления в качестве заявки на соискание статуса члена-корреспондента Санкт-Петербургской Академии наук. Судьба автора сложилась вполне удачно, поскольку просматривавший присланный текст академик Ф. Круг дал вполне благожелательный отзыв, по сути дела открывший Шёгрену двери Академии, а финляндская администрация решила продолжить финансирование дальнейшего путешествия, но судьба самой рукописи оказалась много сложнее. Вернувшись в 1829 г. из экспедиции и постепенно утвердившись в Академии наук, Шёгрен начал публиковать текст отдельными частями в различных периодических изданиях, по разным причинам не имея возможности выпустить полноценную монографию. Краткая аннотация этой работы была опубликована в 1831 г. на русском языке. Лишь после смерти автора, стараниями академика А. Шифнера в 1861 г. «Зыряне:...» увидели свет на немецком языке в собрании основных работ Шегрена. Данная публикация получила широкую известность в ученых кругах, неоднократно вызывая научные споры по поводу сделанных автором наблюдений и выдвинутых гипотез. Сама структура работы свидетельствует о композиционно-содержательной многоплановости исследования, охватывающего не только историю и культуру народа коми, но и самую широкую ретроспективу этнической истории Европейского Севера.
Монография состоит из семи глав, различных по объему и по характеру представленных сведений, что, впрочем, отражено уже в самом названии. Первые четыре главы посвящены описанию условий жизни и хозяйственного уклада населения Яренского и Усть-Сысольского уездов Вологодской губернии, где Шегрен зафиксировал места компактного проживания коми-зырян. В частности, первая глава «Lage und physische Beschaffenheit/Расположение и физические условия» (S. 235241) вкратце очерчивает регион исследования с точки зрения его географического расположения и природной среды. Глава вторая «Klima/ Климат» (S. 241-251) описывает климатические особенности края с учетом их влияния на здоровье населения и на развитие земледелия, опираясь на многолетние наблюдения, сделанные местными краеведами: военным медиком Поповым и преподавателем вологодской семинарии А.Ф. Фортунатовым, с которыми он познакомился в экспедиции. Глава третья «Industrie und Gewerbe/ Промышленность и ремесла» (S. 251-260) посвящена основным хозяйственным занятиям коми-зырян — земледелию, охоте, лесозаготовкам и лесосплаву. Понятие промышленности включало в себя солеварение, заготовку и обработку корабельного леса, железоделательное производство с учетом его роли в колонизации края. В этой же связи автор касается развития местных ремесел и торговли. Глава четвертая «Eintheilung und Bevölkerung/Деление и население» (S. 260-281) состоит из двух частей: первая является историко-статистическим описанием уездного г. Яренска и его окрестностей; вторая часть, аналогичная первой по структуре, посвящена г. Усть-Сысольску и его уезду. Рассматривая месторасположение городов, их планировку, застройку, численность жителей, их занятия, Шёгрен представляет их историю с помощью анализа выявленного архивного материала, предваряющего следующую более пространную часть работы.
Глава пятая «Geschichte und Alterhümer/История и древности» (S. 281-433) является попыткой отображения истории финно-угорских народов на исследуемой территории. Не ограничиваясь историей народа коми, автор последовательно выстраивает собственную концепцию исторической динамики в региональном разрезе, включая миграционные и ассимиляционные процессы, по его мнению, имевшие место на землях от Ладожского озера на западе и до Урала на востоке. Глава является сердцевиной всей монографии, представляя собой синтез эмпирического материала, нарратива и письменных источников, собранных Шёгреном в ходе его четырехлетних странствий по Европейскому Северу. Высказанные здесь идеи получат затем развитие в публикациях академического периода его жизни. Примечательно, что пятая глава имеет собственную структуру, демонстрируя особый статус среди прочих, она значительно расширяет содержательную часть исследования, привлекая новизной интерпретации источникового материала.
Глава шестая «Gegenwärtige Bewohner/Современные жители» (S. 433446) в целом продолжает начатую тему и начинается с цитирования высказываний о коми-зырянах немецкого ученого Ю. Клапрота. Опровергая одно положение Клапрота за другим, Шёгрен выступает оппонентом данного этнолингвистического исследования, прежде считавшегося образцовым. Взглядом заинтересованного наблюдателя, он описывает современный ему быт коми-зырян, касаясь не только трудовых будней, но и народных игр и развлечений. Этнографические сюжеты представлены им в записях коми свадебного и погребального обрядов. Приводя примеры местной устно-поэтической традиции, Шёгрен приводит записи двух народных песен и одиннадцати загадок, тексты которых снабжены немецким переводом. Особенностью главы являются авторские поиски финно-угорских культурных параллелей, прежде всего, между коми и финнами, в частности, в сфере народной поэзии.
Глава седьмая «Sprache/Язык» (S. 446-459) впоследствии найдет продолжение в лингвистических работах самого Шегрена и его преемника в Академии наук Ф.И. Видемана. Фиксируя факт несомненного родства коми и финского языков, Шёгрен задается вопросом, на каких историколингвистических основаниях оно базируется. В данном случае его заочными оппонентами становятся немецкие филологи И.К. Аделунг и И.С. Фатер, которые не обнаружили фактов такого родства, опираясь лишь на лексический состав финского и коми-зырянского языков. По мнению Шёгрена, если бы они обратили внимание не на слова, которые столь подвержены динамике, как, например, в финском языке под германским влиянием, а в зырянском, под влиянием русских заимствований, а на грамматическую структуру, то их выводы могли бы быть иными.
Переходя далее к структуре коми-зырянского языка, Шёгрен показывает ареалы распространения его диалектов, зафиксированные им в районах Усть-Сысльска, Яренска, на верхней Вычегде и на Удоре. Лишь удорский диалект, по его мнению, серьезно отличается от остальных, что является результатом языковых контактов зырян и ненцев. Повышенное внимание к уцорскому диалекту было отчасти обусловлено шёгреновской критикой «Зырянской грамматики» А. Флорова. Шёгрен пишет, что данная работа построена преимущественно на удорских материалах, которые не могут быть достаточно репрезентативны в отношении всего коми языка. Кроме того, грамматика Флорова содержит множество неточностей, возникших под влиянием попытки автора приблизить структуру зырянского языка к русскому, например, указывая лишь шесть падежей в отличие от обнаруженных Шёгреном тринадцати. Обилие же падежных форм, по его убеждению, есть одна из важнейших отличительных черт финских языков. Анализируя фонетические особенности зырянской речи, он отмечает ее сходство с финской в практике перенесения ударения на первый слог и выпадения конечной гласной.
Композиционным центром монографии А.И. Шёгрена «Зыряне:...», является ее пятая глава, которая, хотя это и может показаться странным, напрямую не касается истории народа коми, актуализируя проблему реконструкции этнической истории «чуди». Легенды о «чудаках», «чудском народце» и «чудских кладах» стали неотъемлемой частью устно-поэтической традиции Русского Севера и прилегающих к нему земель. Научная проблематика, связанная с чудью, неоднократно звучала в историографии и прежде, но заслуга Шёгрена состоит в том, что он первым предпринял попытку поставить ее на прочную эмпирическую основу, инициировав многие последующие шаги исследователей. Ключевым моментом «шёгреновского подхода» к предмету исследования становится анализ собранных им разнохарактерных сведений, имеющих отношение к «чудским древностям» в целом и территории Заволочья, в частности. В связи с этим, первая часть главы (S. 281-325) является вводным, детализированным описанием источников: изученных им летописей, собранных легенд и исторических преданий, данных из писцовых книг, ономастики и этнографии, сравнительное изучение которых помогает автору пролить свет на древнее население края, известного по русским источникам как «Заволочская чудь». Почти сразу Шёгрен формулирует свою основную мысль о том, что под этим, скорее всего, собирательным названием в разное время и при разных обстоятельствах скрывались саамы, карелы, емь (по его мнению, предки финнов-хямэ), пермские народы и даже, возможно, ненцы. Однако приоритет оставался за карелами. Доказательная база выстраивается исследователем с помощью исторического анализа известной легенды о стране Пермии/Биармии, зафиксированной в том числе в описании плавания норвежца Оттера из Халоголанда, с привлечением этнографического и топонимического материала. Подробно разбирая отрывочные сообщения скандинавских саг и лежащих в их основе мифов, он предполагает, что места расселения древних коми могли простираться до беломорского побережья. Западных соседей, которых, Шёгрен идентифицирует как «заволочан», карелов, саамов и емь. Данное предположение вызвало длительную дискуссию, имеющую продолжение и в наши дни. Свое слово о «чуди заволочской» сказали и более молодые коллеги Шегрена, М.А. Кастрен и Д.Е.Д. Европеус. Причем, Кастрен одним из первых выдвинул идею о вепсском происхождении, по крайней мере, большей части населения Заволочья в дославянскую эпоху, указывая на его связь с летописной Весью. Хотя, он не отрицал и возможного проникновения в регион карельских групп, на что указывал в последствии Д.В. Бубрих. Финский фольклорист и историк Европеус также первоначально склонялся к отождествлению чуди заволочской с вепсами, но затем предложил оригинальное видение проблемы, включив территорию Подвинья в зону распространения древних угров.
Не менее важным вопросом, чем этническая идентификация чуди заволочской, является вопрос о территориальной локализации Заволочья. Обращаясь к этой проблеме, Шёгрен связывает происхождение слова «Заволочье» с этнонимом «Саво», аргументируя тем, что данная форма восходит ко времени новгородской экспансии, в том числе и в область современного Саволакса в восточной Финляндии. Ощущая славянское давление, некоторые местные карельские группы начинают миграцию на северо-восток, в сторону междуречья Мезени и Пинеги, тогда как другие ищут новые земли на северо-западе, западе и юго-западе региона, принося с собой данный этноним[46]. Шёгрен подчеркивает то, что для понимания того, как произошел распад и возможная ассимиляция финского населения в Заволочье, необходимо, прежде всего, установить, когда эта область попала под русское доминирование. Исходя из чего, вторая часть главы имеет специальный подзаголовок «Как и когда Заволочье и Чудь Заволочьская стали русскими?» (S. 325-390). Приступая к этому аспекту, Шёгрен излагает те сведения о «Чуди», которые ему удалось собрать входе его поездок по Олонецкой, Архангельской и Вологодской губерниям. Это позволяет ему, кроме прочего, описать размещение групп финно-язычного населения до прихода сюда русских и представить собственное видение истории славянской колонизации края. Очерчивая освоенные финскими народами ареалы Заволочья, на востоке он локализует предков коми-зырян и пермяков, занимавших обширную территорию вплоть до Беломорья и Подвинья, их соседями были карелы и емь, которые занимали земли к югу от территории межозерья, где он обнаружил вепсов. Саамы жили к западу от них, хотя и черезполосно с другими финскими группами, занимая земли от Ладоги и Онеги, и по восточному побережью Белого моря. Данная этническая картина расселения была нарушена продвижением славянского населения из Новгорода, разделившим финское население Заволочья, а именно отделив карелов и емь от коми-зырян и пермяков. В результате расширявшейся экспансии, емь мигрировала на запад, а карелы на север и северо-запад региона. Саамы также откочевали на запад и север, за исключением той группы, что ушла на север Беломорья и, затем на Кольский полуостров. Финское население межозерья (Ладожское, Онежское и Белое озера) в целом сохранило традиционные места обитания и в современности представляют собой вепсов. Впоследствии Шёгрен выскажет дополнительное мнение о том, что вепсы представляют собой потомков древнейшего населения края и что их язык содержит множество архаичных форм. В заключении автор пишет, что общее движение населения и связанные с ними процессы «обрусения» в Заволочье, завершаются к концу XV в., когда за Москвой закрепляется все северо-восточные земли вплоть до Урала.
Третья часть исторической главы (S. 390—404) посвящена анализу понятий Bjarmaland, Holmgard и Jomola, содержащихся в скандинавских сагах. Тот факт, что Оттер Халоголанд назвал Двину ее карельским именем Wjena, Шёгрен приводит в подтверждение своей теории о том, что южный берег Белого моря был населен финно-язычными предками современных саамов, карелов и пермских народов. Собственно территория легендарной страны, по его мнению, географически трудно определима и, скорее всего, отождествлена норвежским мореплавателем с бассейном Двины, подобно тому, как X. Колумб открыв Америку, назвал ее Индией. Рассматривая понятие культа Jomola, он приводит множество своих топонимических находок, где, согласно местным преданиям, осуществляла моления чудь. Отсутствие документальных свидетельств, фиксирующих связь культового места Jomola и древнего торгового поселения Holmgärd, не смущает его, поскольку в сагах им не было обнаружено детального описания города, в них говорится лишь о его соседстве со статуей божества. Кроме того, сама статуя, судя по источникам, была деревянной, что не оставляет больших надежд обнаружить ее материальные остатки, хотя в некоторых местах исследованного региона можно еще обнаружить небольшие наскальные изображения и другие зримые свидетельства былого культа. Что касается локализации Holmgärd» а, то, как считает Шегрен, его следует искать в тех местах, которые могли посещаться викингами, передвижение которых было привязано к водным коммуникациям. А это, в свою очередь, удачно совпадает с месторасположением современных Холмогор на р. Двина. Этимологизируя слово Holmgerd, он выводит его от коми-зырянского «kolemgort» (koiöm gort), то есть «пустынный, брошенный двор», что может быть объяснено постепенным забвением жертвенного места Jomola.
В четвертой части главы (S. 404-428) Шегрен вновь возвращается к истории городов Яренска и Усть-Сысольска и их округи, уделяя особое внимание фиксации сведениям о коми и другому финноязычному населению, применяя свою излюбленную методологию, сочетающую исторические, статистические и филологические источники. Основной целью данной части работы является попытка обнаружения в крае следов древнего финского населения иного, нежели коми-зыряне и коми-пермяки, происхождения. На эту мысль его натолкнула топонимика в окрестностях Яренска и идентифицированная им как содержащая явные карело-финские элементы. Кроме того, здесь же им была услышана легенда о некоем народе «Gß/n/Гам», населявшем прежде эти места. Исходя из этого, он предположил, что этот народ мог иметь отношение к древней еми и, следовательно, являлся родственником современных финнов-хямэ. По его мнению, пролить больший свет на этническую историю региона можно занявшись детальным, как бы мы сейчас сказали, микро-историческим исследованием каждого отдельного прихода, что тем более интересно, если учитывать, что в этих местах начинал свою миссионерскую деятельность св. Стефан Пермский. Причем, автор высказывает мысль о том, что св. Стефан мог и не быть создателем зырянской азбуки, а лишь усвоить ее от местных жителем. В заключительной части пятой главы (S. 428^4-33), Шегрен суммирует основные положения представленной им картины этнической истории финно-язычного населения Европейского Севера в прошлом и настоящем, специально выделяя аспекты, связанные с происхождением коми-зырян и коми-пермяков. На основании лингвистических данных он предполагает, что в зырянах, при желании, можно увидеть восточную группу Еми, подвергшуюся значительному влиянию со стороны русских и ненцев, тогда как коми-пермяцкий язык сохранил больше древне-финских черт, что приближает его к финскому больше, нежели язык зырян.
Подводя некоторые итоги вышесказанному хотелось бы отметить, что в большинстве поднятых А.И. Шегреном научных проблем, он выступил не просто как ученый-новатор. Не смотря на всю внешнюю законопослушность и присущую ему обязательность, Шёгрен не боялся делать смелые умозаключения и выдвигать гипотезы, не всегда согласующиеся с мнением крупных научных авторитетов, что сближает его научное мировоззрение с романтическим нонконформизмом более молодых современников. Идеи, выдвинутые Шёгреном, по сей день дискутируются учеными, находя или не находя документального и материального подтверждения, что еще раз подчеркивает перспективность дальнейшего изучения рукописного наследия первого профессионального исследователя, вышедшего в финно-угорское поле России и приведшего туда своих последователей.
1830-1840-е гг. стали временем чрезвычайно важным в истории европейской этнографии и этнографии народов России в особенности, поскольку накопленные в предыдущую эпоху полевые материалы и документальные свидетельства об экзотических народах были уравновешены исследованиями, выполненными в духе патриотического родиноведения. Недавние ревнители универсальных моделей, допустили в свой круг искренних адептов национальной идеи в надежде совместными усилиями способствовать этническим исследованиям. Возникновение на этой волне инициативного единения этнографических и антропологических обществ, действующих параллельно прежним университетам и Академиям, по всей видимости, может расцениваться в качестве нового этапа структурирования науки о народах и культурах.
Одновременно с развитием организационных форм в этнографии происходила сложная интеллектуальная борьба двух научных начал, двух подходов к пониманию предмета этнографии, нашедшая свое выражение в проблеме определения этнического родства и в принципах классификации. Последователи немецкого антрополога И.Ф. Блюменбаха, предложившего теорию разделения человеческих рас, опиравшуюся на анализ эмпирического материала, преимущественно морфологического, кроме краниометрии, активно использовали идеи географического детерминизма в истории человеческих сообществ и экологической вариативности культур. С другой стороны, национально ориентированные ученые, в большинстве своем оставившие надуманную героизацию прошлого, должны были предложить обществу нечто иное[47]. Избранное ими, идущее еще от И.Г. Гердера фольклорно-этнографическое понимание культуры, должно было реализоваться в поиске и популяризации среди читающей публики памятников устного народного творчества. В данном случае прекрасной иллюстрацией может считаться пример с публикацией, переводами и интерпретациями эпоса «Калевала», ставшего символом культурной идентичности для формирующейся финской нации. В свою очередь народный язык, обретя узаконенные формы, должен был натурализоваться в администрации, художественной литературе и научной в среде. Один человек, или группа энтузиастов могли взять на себя смелость сказать подобно М.А. Кастрену: «Я же со своей стороны совсем не забочусь о благородных предках и больше люблю таких, у кого в отцах состояли мельники, каменщики, вязальщики. Такова моя вера и я горжусь, что с каждым днем открываю все больше совпадений между финским и сибирскими языками». Здесь конечно же не обходилось без эпатажа почтенных современников, но только так можно было заставить их встряхнуться от дремы, поставив дело строительства нации во главу угла общественной жизни.
Этнографическое финно-угроведение приобретает в эти годы не только сугубо научное и прикладное значение, но и политическое измерение. Дело в том, что Кастрен, его друзья и коллеги заложили не только первые камни в основание финской нации, они сформулировали саму идею финно-угорского (уральского) родства, когда разделенные огромными расстояниями, языковыми и бытовыми особенностями народы, наделены общим происхождением и древней историей[48]. В этом случае текст научного сообщения и школьного учебника оказался не менее значимым, чем мифологические представления о едином прошлом.
Матиас Александр (финск. Матиас Алексантери, русск. Александр Христианович) Кастрен (1813-1852) родился в приходе Тервола на р. Кемь, в шестидесяти километрах от полярного круга, в самой северной — Улеаборгской губернии Великого княжества Финляндского. Отец его был пастором, а мать посвящала себя хозяйству и заботам о многочисленном семействе. В 1821 г. семья перебралась еще дальше на север, в неофициальную столицу финской Лапландии г. Рованиеми, где для старших детей смогли нанять домашнего учителя. Но, юный Матиас Александр не показывал заметного прилежания к учебе, ровно до тех пор, пока продолжалась эта краткая идиллия. В 1825 г., когда умер отец, семья Кастренов оказалась в крайне тяжелом положении, вынужденная жить на скудную пенсию, изредка пользуясь помощью родственников. В двенадцать лет Кастрен ушел из дома в Улеаборг/Оулу, чтобы поступить в гимназию и тем облегчить матери прокормление младших детей. Живя частными уроками, советами и поддержкой дяди-пастора, он в 1830 г. с пятью рублями в кармане и в домотканой одежде отправился в свое первое большое путешествие в столицу княжества, г. Гельсингфорс/Хельсинки. Двумя годами ранее, после большого пожара, университет был переведен из прежней «шведской» столицы края г. Або/Турку на юг, поближе к Санкт-Петербургу.
Первоначально молодой Кастрен, подобно многим сверстникам из разночинного сословия, намеревался продолжить семейную традицию и стать пастором, где-нибудь в тихом уголке, но университетская атмосфера борьбы старого уклада с вольнолюбивыми веяниями нарастающей фенномании предрешила его выбор. Увлечение философией Г.В.Ф. Гегеля, по его собственному признанию, стало самым ценным приобретением студенческих лет. Младогегелианские настроения привели его в университетский кружок, больше известный как «Субботнее общество/Laulantaiseura», основанный преподавателем философии И.В. Снельманом и поэтом-романтиком И.Л. Рунебергом. Наиболее уесные отношения сложились у М.А. Кастрена со Снельманом, многие идеи которого он разделял[49]. Не раз радикализм «финнизирующегося» студенчества испытывал терпение правящей в княжестве шведоязычной аристократии и вызывал опасения встревоженных очередной французской революцией и польским восстанием имперских властей. После антиправительственного инцидента и временного отстранения от учебы большой группы студентов, в том числе и Кастрена, единственным легальным выходом идей народолюбия стала культурная и просветительская деятельность студенческих землячеств. В научном и методологическом отношениях серьезное влияние на него оказала активно развивавшаяся в эти годы сравнительная индоевропеистика, в частности труды Р.К. Раска, Ф. Боппа, К.Ф. Беккера и В. фон Гумбольдта. Под влиянием чтения лингвистической литературы и впечатлением от «Калевальской» собирательской деятельности друзей, основным занятием Кастрена в университете становится научное изучение языков, прежде всего финского и саамского, затем пришел интерес к восточным (тюркским) языкам, в плане их сравнения с языками финно-угорского происхождения». Немалую пользу оказали его первоначальные занятия древними языками, необходимыми для возможного соискания пасторского сана. Так университетский дух, захватив молодого провинциала, без гроша в кармане, но с большими амбициями, привел его к осознанию главного дела всей жизни[50].
В экспедициях: Летом 1838 г., готовясь к защите докторской диссертации, М.А. Кастрен совершил свою первую экспедицию к саамам, на первый взгляд больше напоминавшую ознакомительную экскурсию, описанную автором в свойственном его ранним сочинениям поэтическом стиле: «Беспрерывный вид заоблачных скал и шумящих водопадов производил одурманивающее действие. Человек на долгое время перестает воспринимать дикую игру природы. Душа теряет гибкость, не охватывая уже всех проявлений грозной стихии. Но когда природа возвращается к покою, и бурные стихии в мирном союзе отражают ее красоту, тогда и в человеке пробуждаются радостные чувства. И, замечательно, что самая прекрасная природа превращается в безжизненное тело, если из нее исчезает след человека, в то время как какой-нибудь верстовой столб, сломанное весло, остатки костра, малейший пустяк указывающий на властелина природы, сразу же разливает жизнь и благополучие даже в самой мрачной пустыне». В окружении друзей, он посетил знакомую ему с детства финскую Лапландию, где пробыл около двух месяцев, пробираясь сквозь топкие и мшистые пространства за своими первыми полевыми материалами. По возвращении в Гельсингфорс, он защитил диссертацию сравнительно-лингвистического содержания, построенную на финских, эстонских и саамских языковых материалах и получил преподавательское место в университете. Осенью того же года состоялось знакомство Кастрена с приезжавшим на родину академиком А.И. Шегреном, подыскивавшим кандидатов для участия в предполагаемой экспедиции в Сибирь. Участвовавшие в конкурсе молодые финляндские ученые М.А. Кастрен и Г. Валлин, надеялись реализовать с его помощью свои научные планы.
Но решение вопроса затягивалось, и увлеченный идеей перевода рун «Калевалы» на шведский язык, летом 1839 г. Кастрен, получивший небольшую стипендию от Финского Литературного Общества, совместно с собирателем эпоса Э. Лённротом, отправился в поездку по «Калевальским местам» русской и финляндской Карелии. Интересен сам факт, подвигнувший его к путешествию — желание углубленного и приближенного к действительности изучения рунической поэзии. Очевидно, что кредо Кастрена, как ученого, состояло в понимании того, что нельзя быть сведущим в предмете исследования, не наблюдая его в жизненном практическом измерении. С другой стороны, несколько странное для феннофила стремление сделать перевод рун на шведский язык было объяснимо тем, что еще очень не многие представители интеллигенции могли в те годы читать по-фински. Таким образом, данный перевод можно истолковать как попытку приобщения/возвращения образованного сословия, утратившему «запах родной земли», к народному слову. Патриархальные устои хранителей карело-финской древности живо описаны Кастреном в путевых заметках, начинающихся со следующего: «Как только я вступил в область Карелии, для меня открылся совсем новый мир. Уже внешняя сторона жизни карелов, как она выражается в их нравах и быте, переносит исследователя в былое, но, прежде всего, старина проявляется во внутренней жизни народа, в его чувствах и мыслях». Окунувшись в этнографическую реальность, он смог лично пообщаться с рунопевцами и успешно завершить свой поэтический перевод песен народной мудрости, вскоре опубликованный Финским Литературным Обществом. Сделанный Кастреном перевод, в силу его простоты, приближенности к оригиналу, стал не только залогом популярности эпоса среди читающей публики Финляндии, но и был положен в основу первых его переводов на иностранные языки.
В 1841 г., по предложению Э. Лённрота, они отправились в длительное путешествие по северной Лапландии и Архангельской губернии, намереваясь посетить самые глухие поселения саамов-шаманистов. Двигаясь по р. Кеми и о. Инари, путешественники к зиме вышли в норвежскую часть Лапландии, затем обследовали местности близь Колы, Кандалакши и Кеми. Весной они переправились в Соловецкий монастырь, а оттуда в Архангельскую губернию. Несмотря на трудности и лишения пути, Кастрен находился, по-видимому, в приподнятом состоянии духа: «Куда ни глянь, всюду, в каждой точке этого бескрайнего снежного моря, улавливается чуть заметное движение, какое-то едва уловимое колыхание, и так восхитительно это все, что при виде этого зрелища, душа так и тает. Обратив взор на горные вершины, ты узришь их в венце пламенеющего сияния; оно возникает как будьто из самой горы, точно пламя вырывающееся из кратера вулкана. Это сияние разливается по всему небу, вспыхивает и исчезает, чтобы спустя некоторое время появиться вновь. Одним словом, красоту природы можно увидеть в Лапландии, ровно так же как и в Италии, стоит только раскрыть душу впечатлениям, оставив все заранее составленные представления». Эти прозаические тексты, выполненные в духе близком стихотворениям Гёте «Kennst du das Land wo die Citronen blühn?» и «Wandersland», подчеркивают литературные способности Кастрена, в буквальном смысле совмещающего науку и поэзию. Перемещающимся на лодке по бурным северным рекам, а по суше — на саамском керисе, ученым неоднократно доводилось испытывать разного рода трудности и, порой, попадать в трагикомические ситуации, когда целые саамские деревни прятались при их приближении, принимая их за сборщиков податей, или когда Кастрену пришлось бороться не на жизнь, а на смерть с взбесившимся оленем. В дороге же он получил долгожданное письмо из Санкт-Петербурга от А.И. Шёгрена о том, что вопрос о его исследовательской поездке в Сибирь получил положительное решение Академии наук[51].
Предполагая, что главным объектом его сибирской командировки станут народы тундры, Кастрен решил не ехать со своим спутником в Олонецкую губернию, используя время, оставшееся до новой экспедиции для изучения ненцев, кочующих зимой на северо-востоке Архангельской губернии. Не желая бездействовать до наступления холодов, летом 1842 г. он отправился по Белому морю к саамам терского берега. Неожиданно налетевший шторм оторвал его баркас от корабля и вынес Кастрена на безлюдный берег, где он в бреду пролежал три дня в холодной рыбацкой хижине, пока его не нашла таможенная стража. Он описал свое состояние так: «Я опять впал в лихорадочный бред. Мне казалось, что я окружен разбойниками и, пытаясь скрыться от них, я метался по своему темному убежищу. Считая избу недостаточно надежным местом, я бросился к лесу. Узкая тропа привела меня к маленькому ручью, окаймленному березами и кустами бузины. Это вернуло мне сознание, и я прилег у журчащего ручья, прислушиваясь к пению птиц и вдыхая запах цветов. Моя голова была так тяжела, что я не мог оторвать ее от земли, при каждой попытке меня охватывало головокружение и сознание терялось, но чем дальше, тем легче мне становилось». Описанное в такой романтической манере потрясение оставит неизгладимый след в его жизни, развившейся тяжелой болезнью, но как писал сам Кастрен: «...кто в увлечениях молодости не готов жертвовать жизнью за идею!». В Архангельске, выздоравливающий Кастрен нанял себе слугу-ненца, чтобы тот учил его «самоедскому наречию», надеясь вскоре опробовать приобретенные навыки в тундре. Тогда же, он получил столь необходимую для предстоящего путешествия денежную субсидию в 1000 рублей от Финляндского Сената. Столь существенная сумма еще раз подчеркивает заинтересованность властей автономии в научных исследованиях, направленных на идентификацию финнов в историческом времени, языковом окружении и географическом пространстве.
Ранней зимой 1842 г., едва оправившись от приступов горячки и слегка попрактиковавшись в ненецком языке с помощью слуги-ненца, Кастрен выехал из Мезени в Канинскую тундру, направляясь к кочевьям в устье Печоры. Как он сам писал: «Ни на какие удобства рассчитывать не приходилось; предстояла жизнь с ночевками в пустынной тундре, то в убогих самоедских чумах, то в тесных избах русских колонистов, в которых снег пробивается сквозь дырявые стены, а пламя свечи задувается ветром, где один только волчий тулуп может защитить от стужи. Но ученый путешественник должен всюду чувствовать себя как дома, и внешние препятствия не должны помешать ему исследовать ту область, в которой он может найти что-либо полезное для его цели». Работая с информантами ненцами и коми-ижемцами в чумах и на постоялых дворах, он писал со своей летней стоянки в д. Колва: «Меня мучила жара и сырость. Мне не давали покоя комары, насекомые и целая куча крикливых детей. Хотя я привык работать во всяких условиях, но здесь мне трудно было собраться с мыслями, и я часто уходил в погреб, устроенный под моей избой. Здесь под землей я писал свою зырянскую грамматику, но и здесь моим занятиям мешали крысы и мыши. Самоедским языком, который был в Колве главным предметом моих занятий, я вынужден был заниматься на верхнем этаже, так как мой учитель питал ужас к моей преисподней и неохотно спускался в ее лоно». Можно отметить, что Кастрен весьма успешно конструирует своими записками героический образ ученого-романтика, преданного своей идее настолько, что готов пройти самые различные круги испытаний и спустится на самые нижние уровни ради достижения поставленной цели.
Осенью 1843 г. по снежному пути он вновь тронулся в путь, направляясь к отрогам заполярного Урала и далее к низовьям Оби и Обдорску, который показался ему тогда вершиной цивилизации. «Эта деревня была для меня Лондоном, Парижем и Берлином одновременно и, хотя здесь невозможно было найти ни одной книги кроме Сибирского Регламента, хотя здесь не издавалось никакой другой газеты, кроме той, что в сумерках сочиняют женщины; здесь нет ни собрания древностей, ни естественных наук; но положительно все здесь могло бы свободно послужить украшением любого музея». Из этого, как и предыдущих отрывков, складывается некоторое представление о Кастрене как о человеке, чье душевное самочувствие нуждалось в постоянной подпитке из двух источников. С одной стороны, это должен был быть мир естественной освобожденной природы, дикая красота которой сочеталась с простотой нравов ее обитателей. С другой стороны, он был привязан к жизни большого города, общественная среда которого позволяла раскрыться его индивидуальности и добиваться признания современников. В Обдорске Кастрен окончательно слег, долго не веря в свою способность преодолеть такое расстояние в самых тяжелых климатических и бытовых условиях. Местный врач посоветовал ему поскорее вернуться на родину и серьезнейшим образом заняться лечением, но времени не было, впереди была главная поездка — цель всей жизни, экспедиция в Сибирь. За краткий период пребывания в Гельсингфорсе, он успел ощутить первые звуки славы — его коми-зырянская грамматика получила 2-ю Демидовскую премию Санкт-Петербургской Академии наук. Успешно прошла защита диссертации на степень доктора философии. Кроме того, Кастрен обнаружил еще один источник для расширения своего финно-угорского кругозора, открыв способ, которым в последствии будут пользоваться многие исследователи. А именно, среди русских солдат расквартированных в столице Великого княжества, он нашел одного марийца, занимаясь с которым составил свою грамматику марийского языка, приобретенную и изданную университетом.
Ранней весной 1845 г. М.А. Кастрен в сопровождении кандидата философии И.Р. Бергстади выехал в свою последнюю экспедицию, продолжительностью без малого четыре года. Путь его лежал через Новгород, Тверь, Нижний Новгород, Казань и Пермь в Тобольск, проходя по землям, населенным родственными финнам народами Поволжья, Урала и Сибири. Само настроение его первых дневниковых записей выдает то тревожное ожидание, что сопровождало Кастрена с момента выезда из Гельсингфорса: «Я ехал по необозримым равнинам, они были словно тундры без леса, пустынны и однообразны; порой, сквозь растаявший снег проглядывали темно-коричневые глыбы земли совершенно как в болотистой тундре. Дорога была безлюдна, непогода стерла все признаки жизни, метели замели снежной пеленой деревни и дома». Первое знакомство Кастрена с историей и культурой восточно-финских народов состоялось в результате вынужденной по ухудшению здоровья остановки в Казани, где, собирая материалы по ранней истории края в архивах и университетской библиотеке, он постепенно познакомился с местным ученым сообществом. Как писал сам путешественник: «Здесь, наконец, я остановился на несколько недель, но до сих пор еще не посвящен в таинства города. Дело в том, что у русских теперь страстная неделя, все говеют и молятся и, следовательно, недоступны взорам оглашенных. Точно также и я веду уединенную затворническую жизнь, но не столько размышляю о своих грехах, сколько о древнейших жителях Казанской губернии. Известно, что казанская земля, или средняя часть волжской речной области, была поприщем множества разных народов, из которых иные уже исчезли с лица земли, другие еще существуют, но большей частью, кажется, уже перестали играть роль во всемирной истории». Следует отметить, что учрежденный в Казани в 1804 г. университет, привлек в город не только студентов и преподавателей, но и, во многом, сформировал культурное общество, признанными лидером которого в 1830-1840-х гг. было семейство Фукс. Профессор медицины К.Ф. Фукс, прожил в Казани более сорока лет, проявив себя в самых разных сферах жизни, от популяризации культурного садоводства до занятий историческим краеведением и этнографией, его жена А.А. Фукс (Апехтина), была не просто местной уроженкой и горячим патриотом края, но и известной в городе писательницей, хозяйкой литературного салона, где собиралась казанская интеллигенция и бывали заезжие знаменитости[52]. В частности, супруги Фукс были авторами написанных в романтическом духе этнографических очерков о культуре народов казанского края — мордвы, чувашей, марийцев и удмуртов. Находясь в Казани и отдавая дань приятному общению, Кастрен большую часть времени посвятил завершению ранее начатой работы над грамматикой марийского языка, поскольку, кроме текстов на марийском языке, преимущественно переводов богослужебной литературы, ему удалось найти в городе достойного информанта — дьячка, марийского происхождения, который согласился поработать с ним.
Прожив в Казани около месяца Кастрен двинулся далее на Восток, в сторону Перми, Екатеринбурга и Тобольска. Проезжая по сибирскому тракту, он не переставал внимательно наблюдать за жизнью местных народов, одновременно обращаясь своим внутренним взором от путевых реалий к временам Биармии/Перми Великой. В Тобольске Кастрен должен был принять решение о выборе конкретного места для начала полевых исследований[53]. Избранная Кастреном формальная метода предполагала разделение всего полевого исследования на три части: северную, или ненецкую; среднюю, или хантыйскую; южную, или тюрко-монгольскую. Вместе с тем, он четко осознавал, что многочисленные этнические миграции, происходившие на протяжении истории на пространствах от Алтайских гор до Северного Урала, привели к многочисленным лингвистическим и хозяйственно-культурным взаимовлияниям. Таким образом, изучая одну, казалось бы, абсолютно изолированную группу, необходимо было искать ее возможные этнические связи или хотя бы намеки на них. План летних исследований 1845 г. предполагал изучение хантов в бассейне Иртыша и Оби, причем ключевым пунктом сбора информации должно было стать большое торговое село Самарово (ныне г. Ханты-Мансийск), где по сведениям Кастрена собирались представители различных хантыйских родов, говорящих на разных диалектах. Путь из Тобольска в Самарово, Кастрен и его спутник Бергстади решили преодолеть речным путем, чтобы иметь возможность общаться на остановках с манси и хантами. Впрочем, пребывание в Самарово не затянулось надолго, так как путешественники решили посетить ежегодную ярмарку на Верхней Оби в селении Силярское, чтобы иметь возможность увидеть как можно больше аборигенов края. Далее с более или менее продолжительными остановками в хантыйских деревнях, Кастрен намеревался добраться к осени до Сургута.
Неожиданно большой разлив рек едва не сорвал планы путешествующих, около месяца скитавшихся по притокам Оби от одной полузатопленной хантыйской деревни к другой. Добравшись в августе до Сургута, Кастрен вынужден был сделать здесь месячную остановку по причине обострившейся болезни. Тем не менее, стараясь не потерять драгоценного времени, он обследовал все прилегающие к городу хантыйские селения и, как только состояние здоровья несколько поправилось, Кастрен решился на новое большое путешествие по реке. На большой обской лодке, он и Бергстади отправились в Нарым, до которого водой было не менее 800 верст[54]. Делая остановки вблизи хантыйских летних стоянок, ученые старались зафиксировать лексические особенности местной речи, изучить образ жизни и материальную культуру жителей великой реки. Постепенно в сознании Кастрена складывалась общая картина расселения, языковых и хозяйственно-бытовых различий народа ханты, чьи локальные и диалектные группы распространились по огромной территории от Приполярного Урала до юго-восточной Сибири. Наконец, в самом конце сентября путники причалили к Нарымской пристани, акватория которой уже начала покрываться льдом. Находясь в Нарымском крае, он по заданию Санкт-Петербургской Академии наук занимался проверкой данных о населении этой округи, что в свое время были собраны и опубликованы Ю. Клапротом, часто убеждаясь в спорности многих умозаключений немецкого ученого[55]. Зимний путь нового 1846 г. вел Кастрена из Нарыма на юг в Томск и далее в Чулымский край и Красноярск. Оставив обские берега, дорога повела финского путешественника к Енисею, который как новая путеводная нить должен был вывести Кастрена на север в Туруханский край и в Дудинку, где он мог приступить жо второй «самоедской» части своей экспедиции.
Наступивший летний полевой сезон 1847 г., Кастрен вновь встретил в Енисейске, и никакой ревматизм, кашель и участившиеся кровопускания не могли более удержать его от поездки, теперь уже на юг в Минусинск, к подножию Саян и далее на Алтай, туда, где по его все более укреплявшемуся мнению, следовало бы искать прародину финских народов[56]. Поездки 1847 г. уведут его к китайской границе, к койбалам и сойотам. Заканчивалась «самоедская» часть экспедиции, теперь начиналось время тюрко-монгольских штудий. Между тем здоровье Кастрена слабело и наступившая зима 1848 г. привела его в Иркутск, где при надлежащем уходе и питании, он воспрял духом и вновь начал строить планы. Перейдя по льду Байкал и осмотрев величественные развалины буддийских храмов, он прибыл в Кяхту, его не оставляло желание вновь оказаться в Китае. Почти мистическое притяжение поднебесной империи, испытываемое учеными европейцами еще со времен средневековья, в случае Кастрена было помножено на фанатическую веру в собственную способность вскрыть печати древности. Раскапывая курганы, общаясь с китайцами и бурятами, он добрался к лету до Читы уже с совершенно расстроенным здоровьем, так, что по его собственному признанию, его единственной целью было живым возвратиться в Финляндию. Обратный путь стал для Кастрена, по сути дела, балансированием между жизнью и смертью, но герой должен был увидеть родину и родные лица, ради которых и было предприняты все усилия и перенесены все тяготы.
Встреча с Финляндией, состоявшаяся зимой 1849 г., не могла не обрадовать измученного долгими странствиями исследователя, когда общение с друзьями, равно как и возобновление преподавательской деятельности, казалось бы, открывали перед ним новые перспективы патриотического служения и популяризации сделанных в экспедиции открытий[57]. Однако косность и инертность мышления старой профессуры, не готовой принять радикальных, как им представлялось, суждений молодого человека, порой выводила Кастрена из душевного равновесия и заставляла подумывать о возращении в «тундры», где было больше возможностей проявить самостоятельность в суждениях и решениях[58].
Возвращение Кастрена на родину не разочаровало так долго ждавших его единомышленников, смелость его научных текстов публичных выступлений, безусловно, укрепляла фенноманскую идею строительства нации. Но даже из почитателей далеко не все были готовы поверить в столь горячо отстаиваемый исследователем тезис о родстве финнов с самодийцами и тем более с монголами.
Урал-Алтай, расы и народы: Исследовательский радикализм М.А. Кастрена воплотился, прежде всего, в генеральной идее всего его научного творчества, а именно, в попытке доказать существование древнего этногенетического родства финно-угорских (уральских) и тюрко-монгольских (алтайских) народов[59]. Отталкиваясь от предположений Р.К. Раска, В. Шотта и Ф.И. Видемана, считавших такое родство весьма вероятным, Кастрен поставил своей целью обнаружение практических свидетельств существования этнографических и лингвистических связей этих двух ветвей, отходящих, по его мнению, от единого ствола и корня. Отдаваемый Кастреном приоритет экспедиционному изучению обско-угорских и самодийских народов был обусловлен, прежде всего, надеждой нахождения в лице сибирских народов недостающего переходного звена между финнами, тюрками и монголами[60]. Таким образом, стремление доказать непрерывность древнеуральского населения на пространствах Северо-восточной Евразии становится научным кредо М.А. Кастрена как ученого.
Неоднократно звучащий в путевых дневниках и письмах Кастрена мотив «урало-алтайского родства» значительно усиливается в период его нахождения в Казани, где в местном университете складывается группа ученых с выраженными ориенталистскими интересами, столь близкими его собственным[61]. Чем дальше углублялся Кастрен в свои сибирские палестины, тем острее он чувствовал слабость и недостаточность знаний об избранном им предмете. Знание одного языка и одного народа, каким бы глубинным и путеводным оно не казалось сначала, на деле оказывалось лишь тонкой гранью, отделяющей ученого от других более серьезных и значимых открытий. Работая как лингвист и свято веря в познавательные возможности сравнительного метода, Кастрен все чаще осознавал, что область его исследовательских интересов оказывается много шире, чем этимологии и суффиксы[62]. Внимание его занимали люди с их словами, вещами и выражениями лиц, в которых, как в ретроспективном зеркале, старался он разглядеть свидетельства давно минувших эпох, а порой и предречь будущее. Иначе говоря, когда-то в юности «Калевала» открыла Кастрену дорогу на Север, который направил его на Юг, позволивший ему узнать многие народы, вновь открытые и ранее считавшиеся исчезнувшими. В пути, не переставая быть лингвистом, Кастрен стал этнографом, фольклористом и даже археологом, ведя долгие внутренние диалоги с авторами публикаций, содержание которых он тестировал на собственном полевом опыте[63]. Думается, что в методическом отношении экспедиционная работа Кастрена может считаться одним из первых прообразов современных этнологических исследований комплексного характера, другое дело, что в наши дни проекты такого масштаба выполняются крупными научными коллективами, состоящими из узких специалистов.
В наиболее полном и структурированном виде понятие предмета этнологии, применительно к урало-алтайским народам, было сформулировано в «Этнологических лекциях...» М.А. Кастрена, отмечавшего, что: «Есть еще одна отрасль знания, которую столько же по собственной своей склонности, сколько и по существу считаю себя обязанным сделать предметом своего курса, это — этнография. Это новое имя для старого предмета. Под ней следует понимать науку о религии, социальной организации, нравах и обычаях, образе жизни, жилищах, одним словом, наука обо всем, что имеет своим содержанием внешнюю и внутреннюю жизнь народа. Этнографию можно было бы рассматривать как часть истории культуры, но не все народы имеют историю в высшем смысле этого слова. История таких народов и есть этнография». Интересна и другая его мысль, отчасти противоречащая идеям академика Бэра: «Мы должны постепенно привыкнуть к мысли, что мы потомки презренных монголов, но можем апеллировать к будущему с вопросом: есть ли определенное различие между кавказской и монгольской расами? По моему мнению, — никакого. Что бы ни говорили естествоиспытатели о различном образовании черепа у кавказской и монгольской рас, остается достойный внимания факт, что европейский финн имеет кавказский тип, а азиатский — монгольский, что турок в Европе похож на европейца, а в Азии на азиата. Если угодно придавать значение этому физиологическому расовому различию, то половина финского и турецкого племен должна быть причислена к кавказской расе, а другая к монгольской, что нелепо». Исходя из высказанных позиций, становится ясно, что Кастрен, с одной стороны, отвергая расовый подход к проблеме этноса, приемлет идею стадиальности в истории развития этнической культуры, специально отмечая, что: «Различие отдельных языков зависит не от различия рас, а от различия ступеней культуры, на которых стоят отдельные народы». Как уже отмечалось, смелость суждений Кастрена об урало-алтайском родстве и расах, порой, пугала даже его друзей фенноманов, вынужденных искать аргументы для противостояния попыткам прошведско ориентированных соотечественников продлить политическую и культурную гегемонию, с другой стороны пытавшихся убедить имперские власти не распространять унифицирующие нормы на сферу языка и систему образования автономии. В этом случае, самоеды и монголы никак не вязались с образом этноса претендующего на культурное самоопределение.
Истоки кастреновской философии истории и его понимание природы этнического кроются, по-видимому, в хорошо усвоенных уроках Гегеля, также выделявшего народы «исторические» и «неисторические». Думается, что ничего странного и тем более оскорбительного в такой постановке вопроса не было, скорее, здесь было другое, а именно, ощущение перспективы, открывавшейся перед уральскими и алтайскими народами в далеком или недалеком времени выйти на арену большой европейской науки и политики со всеми их плюсами и минусами. Историзм научного мышления Кастрена, как видно из многих его текстов, часто балансировал между теоретическим оптимизмом ученого и пессимизмом непредвзятого наблюдателя. При этом, хотелось бы специально подчеркнуть выявленную им особенность истории народов, чья история недостаточно была обеспечена письменными источниками. И, поскольку их история, по Кастрену, есть этнография, следовательно, при дальнейших научных реконструкциях прошлого, важнейшее развитие должна получить этнографическая наука. Этнографичность истории финно-угорских народов уже тогда не ставилась под сомнение в ученых кругах, но, учитывая тот научный авторитет и романтический ореол, что приобрел вскоре финский ученый, будущее финно-угорской этнографии было обеспечено. Преемственность концептуальных идей и методических приемов первопроходцев этнографического финноугроведения и урало-алтайстики была подкреплена тем, что М.А. Кастрен, начав университетское преподавание тех знаний, что были накоплены им, его предшественниками и современниками[64]. Весной 1851 г. он был назначен профессором вновь учрежденной кафедры финского языка и литературы в Александровском Императорском университете в Гельсингфорсе.
Примечательно, что в своей инаугурационной профессорской речи М.А. Кастрен дал обзор исследованных им в экспедиции уральских и алтайских народов, тогда как первую лекцию посвятил «Калевале», начиная теперь уже со своими студентами путь за финскими древностями. Думается, что в этом решении для Кастрена было заключено осознание того, что, найдя былую родину всего финского рода, он вернулся домой. Примирившись с самим собой и в чем-то обуздав собственную гордыню, герой-свободолюбец, очарованный странник и иронический бытописатель нашел, наконец, то, что искал столько лет — уверенность в правоте своих научных открытий, общественное признание, любовь и даже семью. Жаль, только счастье его было недолговечно.
Финно-угорские народы России в путевых записках М.А. Кастрена: Народоведческое финно-угорское наследие М.А. Кастрена столь многообразно и разнопланово рассыпано по различным текстам и контекстам его путевых записок, что уместно было бы, наверное, сосредоточиться лишь на некоторых аспектах, представляющихся наиболее значимыми и значащими.
Миновав 2000 верст, отделявших Гельсингфорс от Казани, М.А. Кастрен сделал в этом городе на Средней Волге свою первую длительную остановку, оказавшуюся весьма продуктивной в научном плане, ибо наступившая весенняя распутица и обострившаяся болезнь, по его собственному признанию, способствовали размышлениям о судьбах былых и ныне здравствующих народов. Действительно, пребыванию Кастрена в Казани финно-угроведение обязано появлению оригинальной и во многих чертах обоснованной концепции исторического развития волжско-финских и пермских этносов.
Рассматривая территорию Казанской губернии в качестве исходной точки своих ретроспективных рассуждений, Кастрен осознает, что современная ему этносоциальная и демографическая структура края является результатом длительных и сложных процессов, затронувших, в большей или меньшей степени, все народы Восточной России. Выделяя на основе данных официальной статистики три численно доминирующие в губернии этнические группы — русских, финских народов и татар, он переводит язык цифр на язык исторической динамики: «После многократных, но в древнейшие времена малоизвестных народных передвижений, происходивших в пределах казанской части волжской речной области, и в настоящее время существуют еще здесь три племени, которые господствовали в этих местах одно после другого, а именно: финское, татарское и славянское». Исходя из логики автора, именно народам финского происхождения принадлежит первенство в освоении Среднего Поволжья, но как с этим согласуются величественные развалины булгарских времен, которые ему довелось наблюдать вблизи Казани. Ответ будет сокрыт в загадке этнической принадлежности чувашей, причем, приводя различные версии их этногенеза, в том числе авторитетное мнение академика К.М. фон Фрэна, считавшего чувашей потомками булгар, Кастрен предполагает, что «чуваши — татарская ветвь черемисов». Столь необычное на первый взгляд умозаключение поддается толкованию, опираясь на гипотезу «урало-алтайского родства, подкрепляемую Кастреном ссылками на известную общность в образе жизни, сходствах в обрядах и языке, чересполосном расселении. Также, он ссылается на Нестора, в летописи которого не упоминается такой этноним как «чуваш», зато фигурируют черемисы понимаемые, по предположению финского ученого, в качестве собирательного названия финских народов казанского края. Обращаясь уже непосредственно к истории марийского народа, Кастрен отмечал его немалую роль в средневековой русской истории, в частности в период борьбы за присоединение Казанского ханства к Москве, когда мари заявили о себе как поборники свободы. Характеризуя этнические особенности мордвы, «...составляющей самую южную ветвь приволжских финских племен», Кастрен отмечает, прежде всего, дисперсность расселения этого народа в условиях существующего административнотерриториального деления империи, усиленного еще изначальной дуальностью этноса, подразделенного на мокшан и эрзян. Немаловажным моментом для исследователя являлся вопрос о степени проникновения тюркского/татарского компонента в этнические культуры поволжских финнов. Совокупность разного рода сведений позволила Кастрену резюмировать, что «...все три народа, принадлежащие к волжскому племени: и чуваши, и черемисы, и мордва, — более или менее отатарилисъ и именно этим-то и отличаются от всех других ветвей, принадлежащих к финскому племени».
В сознании М.А. Кастрена общность финских народов Восточной России представляется в виде этнографической и территориальной непрерывности, когда уже в Казанской губернии происходит встреча поволжских и пермских финнов: «К финскому приволжскому населению примыкает на севере пермское племя, самую южную ветвь которого составляют вотяки. Северные соплеменники их суть пермяки и зыряне — две ветви, которые можно принять за одну, потому что и по языку, и по нравам их нельзя отделить друг от друга». Континуум подчеркивается автором специальной оговоркой о том, что вотяки (удмурты) представляют собой своеобразное связующее звено, перекидывающее этнографический мост от Волги до Камы, и далее в земли коми. Причем, по его наблюдениям, «северные вотяки сходны с сими последними, южные же ближе к черемисам». Понятие этнокультурного континуума в истории волжских и пермских финнов подталкивает автора к мысли о возможном в прежние времена могуществе и уровне общественного развития, соответствующем периоду государствообразования. Примерами такого рода объединений он видит средневековые торговые державы Пермь Великую/Биармию и Волжскую Булгарию, причем: «к первой принадлежали исключительно финские народы, как пермского, так и карельского племени. Последняя совмещала в себе, кроме булгар, которых происхождение еще не определено, все приволжские финские племена». При всем романтическом порыве и желании увидеть величественные дела предков, Кастрен остается верен своим мировоззренческим установкам, почерпнутым из работ Гегеля, учившего, что народу для того, чтобы достигнуть высот гражданственности, необходимо пройти сложный и многоэтапный путь культурной эволюции и воспитания личности. Как раз в этом пункте финский исследователь находит подтверждение своим мыслям: «Если с одной стороны, и нельзя допустить, что ни одна из обеих помянутых держав не составляла замкнутого в самом себе государства с общими для всех законами и учреждениями, но была раздроблена на мелкие племена, из которых каждое имело главою своего собственного племенного князька, то, с другой стороны, не подлежит никакому сомнению, что именно эти народы положили основание цивилизации Восточной России». Понятие цивилизации для него неотделимо от занятий производящими видами хозяйства, из которых земледелие и торговля становятся для него маркерами того, что «...финские племена были в России самыми прилежными земледельцами — это известное дело. Что же касается до торговли Бьярмаланди и Булгарии, то о значении ее единогласно свидетельствуют историки разных стран. В высшей степени вероятно, что торговый путь от Белого к Каспийскому морю, пролегал по владениям пермяков, булгар и хазар и что этот путь пролегал к северу до Норвегии, к югу до Индии». Вся существующая с древности и по сей день система расселения финно-угорских народов свидетельствует для Кастрена об их привязанности к крупным водным артериям как носительницам цивилизационного начала — торговли и земледелия.
Трудно не согласиться с логикой ученого, учитывая, что во многих областях России еще в недавнее время именно водные пути являлись основными векторами распространения социокультурных инноваций. Кастрен пишет: «...Волга с незапамятных времен была средоточием для чувашей, черемисов и мордвы; пермское племя занимало речную область Камы и Двины; угорское, состоящее из вогулов и остяков, сосредотачивалось у Оби; карелы жили прежде по Двине и Белому морю; весь — по Онеге и Белому озеру и т.д.». Теперь возникает закономерный вопрос, что будет выделено автором в качестве негатива, темной стороны, эквивалента отсталости и безвестного прозябания на задворках истории, то есть того локуса, из которого необходимо скорее выходить на свет, идя по пути прогресса. Такой оппозиционной сущностью Кастрен наделяет лес как обиталище и кочевание как образ жизни, соответственно, «лесной житель чужд и всегда останется чуждым цивилизации». Идеализация современного бытия родственных финнам народов, как раз ушедших «в лес», скорее всего, была для него средством укрепления его личной романтической веры в будущее, когда лес и кочевание будут оставлены в пользу открытой и самодостаточной жизни на своей земле.
Лирическое настроение, несмотря на физические страдания, не покидало М.А. Кастрена и после отъезда из Казани. Он пишет: «Ехали мы через обширные равнины по лугам, полям порой поднимались на маленькие, песчаные безлесные холмики; опять спускались на равнину; потом опять шли холмы и так по целым дням. Пока весенняя зелень еще не украсила эти земли, они несказанно скучны для путешественника. Своим серым цветом они удручают и приводят его в невыносимо тяжелое состояние. Иногда случалось, что вид татарина, скачущего на быстром как молния коне, через широкую степь, разгонял мою тупую дремоту и мне тогда хотелось, чтобы поле стало еще шире. Другой раз, увидав с высокого холма на одно мгновение множество татарских деревень с их острыми уходящими в облака минаретами, с которых незвучный металл возвещает, что Бог велик, а живой голос созывает детей Аллаха на благоговейную молитву, я ощутил в себе желание срезать все эти холмы, заслоняющие мне вид на другие деревни. Мне было приятно проезжать по татарским деревням. Мне было приятно смотреть на дородных татар, кутавшихся в халаты, на застенчивых татарок, закрывавших свои красивые лица белыми платками; все это по своей новизне казалось заманчивым и не успело приглядеться, так как вскоре мы покинули этот край татар». Пересекая реальное и символическое пространство, отделяющее его от главной цели путешествия, Кастрен явно тяготится своим творческим простоем и вынужденным бездействием безучастного наблюдателя, что порождает в его душе демиургическое желание преобразовать окружающий ландшафт, скрывающий от него людей. И пусть эти стоящие в стороне мужчины и женщины не привлекают сейчас автора с исследовательской точки зрения, их образы, тем не менее, воплощают в себе обустроенный семейный быт, которого никогда прежде не было у него и неизвестно будет ли вообще.
Покинув пределы экзотического восточного царства казанских татар, он попадает совсем в иные земли, воспринятые им так: «Проезжая среди вотяков, я не переставал всем своим духовным существованием находиться в Финляндии. Сама природа вызывала родные мне представления. Тут, как в самой Финляндии, видел я реки, озера, леса, топи, мхи, высоты и долины. А потом ведь оба края населяет в сущности один и тот же народ». Уверен, что Кастрен уже много раз прежде видел подобные же ландшафты, но тогда его видение не порождало тех милых его сердцу видений, что он ощутил в Вятской губернии. Один народ, одна культура и, в конце концов, одна земля становятся краеугольными камнями в авторском конструкте личного романтического идеала. Финляндия, которую он знал и любил с детства, оказывается много шире, чем представляется многим. Финны не одни в этом необъятном мире, их много, они разнолики и, по большому счету, разноязычны, но все же составляют один народ. Народ в его понимании, это не этнос в строго научном понимании, или нация — в политическом, скорее это мистическая общность людей, связанных чувством родства и единства происхождения, пусть и осознанного пока единицами.
Неслучайно Кастрен пишет: «Я не стану говорить здесь о филологическом сходстве между финнами и вотяками и еще менее о физиономическом и краниологическом, а только об одном антропологическом, общечеловеческом. Это сходство обнаруживается в целом в тихой, благонравной и трудолюбивой жизни, так не похожей на все то, что мне пришлось наблюдать и испытать в большей части других губерний. Так, не встречал в деревнях их ни воров, ни бездельников, ни любопытствующих зевак, ни шумных пьяниц; напротив, казалось, что каждый был занят только своим делом и работой. На станциях все делалось без всякого шума и крика. Нигде меня не обманывали, потому что, кроме прогонов, я платил за все по своему усмотрению и никогда не слыхал ни малейшего ропота. Без всякого предварительного торга все мои желания и поручения исполнялись с величайшей готовностью, и ничтожнейшее вознаграждение принималось с чувством непритворной благодарности. Одним словом, вотяки также кротки и простодушны и бесхитростны, как и наши финские мужики. Впрочем, может быть мне и представилось бы все в ином свете, если бы благодатный гений весны со своим благоухающим воздухом, с порхающими мотыльками и великолепным солнечным светом не встретил меня в этом году именно в Вятской губернии». Момент идеализации в этом отрывке столь силен и насыщен, что сам автор начинает отчасти сомневаться в истинности нарисованной им поэтической картины. Но, пастораль добродетельной народной жизни, так глубоко проникшая в его душу, не оставит его и впоследствии, накрепко сближая мироощущение Кастрена с воззрениями теоретиков европейского романтизма.
Взаимоотношения человека и природы являются другой тематической линией его чувственных рассуждений, когда, порой, смена ветра и температурного режима влияет на восприятие окружающей действительности: «Два дня я наслаждался благодетельными дарами весны под вятским небом. На третий день я въехал в Пермскую губернию, и здесь меня встретили вдруг серое небо, холодные ветры, обширные снежные поля и мрачные нагорья... Пермское племя простиралось прежде от северного Заволочья, от Двины к югу до Камы. Теперь настоящее пермское население оттеснено русскими далеко на Север, далеко за те места, которыми я проезжал». Судя по тексту, пересечение им столь малозначимой для обыденного сознания административной границы двух российских губерний, переживается Кастреном как перемещение в менее комфортную среду, где отсутствие родственных душ, братьев по крови, угнетает его ничуть не меньше, чем все внешние раздражители.
Путевые записки М.А. Кастрена отражают столь присущую ему способность к сравнительному восприятию происходящего, что хорошо заметно в отрывке, описывающем его встречу с Уралом: «В трех местах я пересекал Урал: у Обдорска, под Верхотурьем и у Екатеринбурга. У Обдорска старый великан высился, спрятав свое голое чело в облака; у Верхотурья я видел разбросанный его венец; у Екатеринбурга я едва улавливал костяшки его пальцев. У Обдорска скакали олени; у Верхотурья носились лоси, у Екатеринбурга пасся скот. У Обдорска были все тундры, у Верхотурья — леса, у Екатеринбурга, большей частью, обработанные поля. У Обдорска жили остяки и самоеды, у Верхотурья — вогулы, у Екатеринбурга — башкиры. У Обдорска жили в палатках, у Верхотурья — в хижинах, у Екатеринбурга — в высоких домах». Аллегорическое сравнение Уральского хребта со сказочным персонажем, по-видимому, указывает на древность и значимость этого места для путешественника, трижды пересекающего его. Три разных локуса, в которых оказывается Кастрен, представляют читателю три образа Урала, построенных на внутренних противопоставлениях — диких и одомашненных животных как иллюстрации мира живой природы, хозяйственных зон, в той или иной степени затронутых вмешательством человека и, наконец, самих людей, устраивающих свою жизнь согласно избранному закону. Помимо усиливающего впечатление от текста постоянного ритмического перебоя «три-три-три», здесь можно заметить поступательно разматывающуюся цепочку, подчиняющую культурный ландшафт четкой авторской схеме культурной эволюции. А также, древнюю уральскую мифологему: великаны уходят, их время прошло — люди остаются, их время наступило.
История венгерского финно-угроведения во многом связана с разработкой проблемы прародины венгров, которая акцентировала внимание исследователей на времени, предшествующем основанию венгерского государства на Дунае. Уже на протяжении многих лет ведется дискуссия о местонахождении колыбели венгерского народа и об этапах его движения на Запад[65]. Имевшие место в научной среде еще со времен Ренессанса и эпохи Просвещения первичные компаративные опыты, касавшиеся определения родства венгерского языка, явно указывали на восточное направление возможных поисков[66]. Теперь же требовалось в полевых условиях проверить истинность теоретических построений и найти древнюю историю венгров, скрытую в песнях, обрядах и лицах ныне живущих народов. Целая плеяда венгерских ученых-путешественников посвятила себя этим поискам. Но только лишь А. Регули, сам искренне поверивший в финно-угорскую идею, смог указать венграм путь в далекое прошлое, без которого не было бы настоящего и будущего.
Антал (немецк. Антон) Регули (1819-1858) родился в местечке Зирч комитата Веспрем, что на северо-западе Венгрии, неподалеку от живописных берегов о. Балатон. Благодаря стараниям отца, помещика средней руки, Регули получил хорошее образование, сначала в гимназии г. Секешвар, затем в академии г. Дьёр и в 1836 г. поступил на юридический факультет Пештского университета. Как правило, прослушав на родине курс наук, венгерские студенты, желающие усовершенствовать свое образование и имеющие на то средства, отправлялись на год или на два в какой-либо из европейских университетов, преимущественно, в Германию. Для начинающего юриста важность такой стажировки была тем более обоснована, если учесть растущую популярность германской «исторической школы права», провозгласившую право ничем иным как порождением «народного духа». Для будущего юриста-государствоведа было также необходимо знание философии истории набиравшего популярность Г.В.Ф. Гегеля, в своих работах постулировавшего ценности построения национальной государственности. Да и сама возможность побывать в свободолюбивой атмосфере немецких буршеншафтов, призывавших к борьбе с косностью и рутиной общественной жизни в ветшающих феодальных империях и княжествах, не могла не привлекать молодого венгра.
Будучи еще студентом, А. Регули увлеченно путешествовал по землям Северной Венгрии, Австрии, Моравии и Галиции, где крестьянское население еще не оторвалось от традиционных ценностей, сохраняя особенности фольклора и материальной культуры. Маршрут его постдипломной поездки пролегал через Вену, Прагу, Саксонию, Пруссию, о. Рюген, Росток, Гамбург и Киль. В 1839 г., проведя некоторое время в северогерманских городах, он купил билет на пароход, отплывавший в скандинавские страны. Сейчас трудно сказать насколько он тогда был осведомлен в вопросах финно-угорского родства. Биографам Регули твердо известно одно — коренной перелом в его мировоззрении и жизненных планах произошел за месяц пребывания в шведской столице. Посещая королевскую библиотеку, молодой путешественник познакомился с эмигрировавшим в Швецию финским историком, в прошлом одним из лидеров «туркусских романтиков», А.И. Арвидссоном. По этому поводу сам Регули писал: «Когда в Стокгольме я имел возможность часто общаться с финнами и по ходу изучать их язык, что показалось мне более притягательным, нежели дальнейшее бесцельное путешествие». Опальный доцент Гельсингфорского университета и его друзья, будущие основатели финского национального движения, открыли венгерскому путешественнику пока еще очень туманные, но уже приобретающие некоторые контуры, страницы древней истории финно-угорских народов. Арвидссон, со свойственным ему поэтическим восприятием людей, писал о том впечатлении, которое произвел на него Регули: «Одухотворенный молодой человек, столь наполненный жизнью,...подобный свежему бризу».
Рождение ученого: Правоведение было решительно оставлено в прошлом, теперь А. Регули интересуют лишь родственные венграм народы, прежде всего финны, незадолго до этого обогатившие мировую литературу публикацией национального эпоса «Калевала». Регули начинает учить финский язык, одновременно пытаясь переводить Калевальские руны на венгерский язык, чтобы продемонстрировать соотечественникам, как мало они знают о своих возможных северных родственниках. Он специально выбирает те отрывки, где звучит героика финского слова, с помощью которого надеется переломить устоявшееся со времени компаративистских публикаций Я. Шайновича и Ш. Дьярмати, скептическое отношение знатных и образованных слоев Венгрии к идее финно-венгерского родства. Для венгерской аристократии и буржуазии, оказывавших материальную помощь развитию национальных научных исследований, более предпочтительными виделись поиски родства древних венгров с воинственными гуннами, тюрками или кавказцами, чем с мирными и не имеющими даже собственного дворянства финнами, тем более с полудикими охотниками и оленеводами, затерянными, где-то в сибирских тундрах.
Безусловно, общение с финляндскими единомышленниками и чтение специальной литературы серьезнейшим образом повлияло на Регули, но все же его хунгарологические интересы сложились, по-видимому, несколько ранее, благодаря знакомству в Пеште с профессором венгерского языка и литературы И. Хорватом. Будучи частым гостем его дома, Регули не мог не быть свидетелем жарких споров, что велись патриотической интеллигенцией, в том числе, по вопросу венгерской прародины. Мало того, профессор Хорват был автором ряда историкоромантических сочинений, наибольшую известность из которых приобрела книга о пришедших из Нубии и Абиссинии скифских племенах, как исторических предшественниках венгерской нации. Столь неуемное хунгарофильство становилось порой предметом острот его оппонентов, поговаривавших, что И. Хорват способен найти венгров на любом отрезке мировой истории, вплоть до Эдемского Сада, дворца Семирамиды и среди героев Троянской войны. Пройдет некоторое время и, по началу разделявший максималистские устремления своего наставника, Регули поймет, что для народа чувствующего свою значимость на свете, совсем не обязательно искать прославленных в истории предков. Для настоящего ученого, коим он собирался стать, главное старание должно заключаться в установлении истины, какой бы резонанс она не получила у жадной до сенсаций публики.
В 1841 г. в своем докладе, адресованном руководству Венгерской Академии наук, со свойственной ему горячностью, А. Регули напишет: «Из обсуждения этого вопроса выяснилось бы, действительно ли мы стоим здесь одинокими на всем земном шаре и без родственников как единственный пережиток исчезнувшего племени, или у нас еще есть неизвестные родственники. По крайней мере одно установлено твердо: если мы не найдем родственников здесь, то не найдем их нигде в другом месте. Я утверждаю это не без размышлений, я исследовал все гипотезы, в которых, правда, нет недостатка, если эта работа была полезна, то конечно в том отношении, что я сам еще с большим доверием обратился к финнам. То родство, которое существует между среднеазиатскими языками (тюркским, монгольским, маньчжурским) и к которым причисляется финский и венгерский, хотя и обосновано, но неудовлетворительно, потому что это только родство класса, а вслед затем снова встает вопрос: к какому же из этих народов относятся венгры? Но я учитывал и это утверждение, а для того, чтобы, по крайней мере, отвести от себя упрек в односторонности, я занялся тюркской грамматикой, сравнил также монгольский и постарался получить об этих народах также хорошие и надежные этнографические и исторические объяснения. Но это родство не доказывает ничего другого, кроме того, что мы азиатский народ, в чем никто не сомневается. Более тесные и близкие узы связывают нас с финнами. О родстве между народами Кавказа и венграми не может быть и речи, так как, по исследованиям столь многих ученых, и новейшим — Шегрена, который хорошо изучил и знал венгерский язык, не обнаруживается ни малейшего следа родства. И как долго мы намерены еще идти этой столь неясной тропой, строить столь призрачное родство! Мы бросаем наши взгляды повсюду и только там, где предлагается надежная основа, мы не хотим начинать! Как долго уже мы ищем свое происхождение! И как недалеко мы продвинулись! Единственная причина — наша национальная гордость. Со временем, если знание этих финских народов продвинется вперед и мы яснее увидим собственные условия, тогда, может быть, не будет причины краснеть, что же мы можем теперь, если мы забыли наши собственные деяния. О древней истории, героических делах финнов мы сейчас не знаем еще ничего, но мыслимо ли, что народ, который когда-то населял всю русскую землю от Ледовитого океана до Черного моря, что очень многочисленный народ совершал не более крупные и славные дела, чем теперь лапландцы и остяки? Храбрость — это не качество отдельных народов, каждый народ на земле — храбрый, если время принуждает его к воодушевлению и жажде деяний: в таких временах мы не можем отказать и финнам». Так, Регули в своем новом выборе встал на нелегкий и не всегда благодарный путь борьбы с устоявшимся мнением, примером своей жизни и трудов доказывая приоритет научного знания перед мифологизированным сознанием общества. Но прежде чем доказывать что-либо другим, необходимо было самому убедиться в предмете исследования.
Приехав в 1839 г. в Гельсингфорс, Регули становится самым прилежным слушателем курса финского языка, причем одним из его наставников был недавно окончивший университет М.А. Кастрен. Однако лексикологические и грамматические штудии без живой практики его мало привлекают и он идет в народ. За полтора года пребывания в Великом княжестве Финляндском, Регули совершил поездку в Лапландию, побывал у западных финнов и карелов, настолько усовершенствовав свой финский язык, что превзошел некоторых своих преподавателей, удостоившись избрания в члены Финского Литературного Общества. Постепенно расширялись и его исследовательские планы, включавшие теперь не только выяснение особенностей венгерско-финского родства, но и стремление совершить экспедицию в Россию, где на Урале и в Сибири живут предполагаемые языковые родственники венгров и где, возможно, отыщется прародина венгров. В письме на родину осенью 1840 г. Регули пишет: «Вполне возможно, что следующую зиму я проведу в Лапландии: это будет практической частью моего обучения. Я надеюсь 20 октября отплыть через Ботнический залив в Умео, далее к шведским, норвежским и финским саамам в Коле, далее в Архангельскую и Олонецкую губернию и ладожский регион, и затем возвращение в Гельсингфорс. Это позволит мне изучить русское влияние на финский язык, — он продолжает затем, — Но если дать развернутое изложение моих планов, то могу сказать, что в апреле я намереваюсь направиться в Санкт-Петербург, город, откуда мой путь должен направиться к восточным финнам. Я хотел бы также провести некоторое время здесь для знакомства с русскими учеными и получить от них рекомендации и источники, необходимые для моих дальнейших поисков. Хорошо было бы, если бы мне удалось некоторое время провести в Москве для продолжения моих русских исследований. Затем, летом я намереваюсь отправиться в Нижний Новгород, где на ярмарке собираются люди со всей России и даже Центральной Азии. Приобретенный таким образом, за несколько месяцев путешествия, опыт подготовит меня к дальнейшей поездке на юг России. Следующей зимой я рассчитываю заняться изучением турецкого в Турции — в дальнейшем, если буду в состоянии, совершу поездку к венграм-чанго в Молдавии и секлерам в Трансильвании. Конечно, то множество языковых данных более предпочтительно исследовать с помощью сравнительной филологии. Сейчас мое изучение финского будет способствовать изучению саамского и, затем эти два языка помогут мне изучить турецкий, на сегодня нет ни одного сомнения в родстве языков тюркского и финского происхождения».
Тем не менее, именно в Финляндии сложилось исследовательское мировоззрение А. Регули как финно-угроведа, Следуя устоявшемуся мнению, сложившемуся под влиянием работ Р.К. Раска, В. фон Гумбольдта и Ф. Боппа, он надеялся с помощью методов сравнительной лингвистики подступить к сложнейшим вопросам венгерской предыстории. Регули отмечал, что в настоящее время его все более притягивает языкознание, которое уже и до этого придавало иной вид древней истории, поскольку нет другого средства для ее освещения. Еще более выпукло методологические воззрения Регули отображены в тексте его программного доклада Венгерской Академии наук, от 2 мая 1842 г.: «Первая часть должна включить в себя полевые исследования, тщательно обдуманные и проведенные, если мы хотим увидеть проблему изученной от начала и до конца, и если мы не желаем поработать напрасно. Цель является, преимущественно, лингвистической, я должен опираться на лингвистический метод. Поскольку народы, говорящие на родственных языках, должны также быть и этнически близки, этот метод является единственно надежным и безошибочным в деле установления родства долгое время разделенных народов, надеясь со временем построить базис для исторического анализа, который задает рамки второму уровню наших задач, содержащих проблемы взаимоотношений этих народов. Когда лингвистическая часть проблемы достаточно прояснится и определится, мы можем уже обратиться к этнографическим и историческим аспектам, тем самым, обеспечив всестороннее рассмотрение вопроса. В этой связи, я сделаю своей обязанностью в течение всего моего путешествия фиксировать все, что будет связано с обликом, деятельностью, характером, образом жизни, одеждой, обычаями, суевериями, мифологией и материальной культурой интересующих народов». Таким образом, используя лингвистическую методологию, Регули предполагал приблизиться к разрешению трех животрепещущих вопросов историко-этнографического свойства: о родстве венгерской и обско-угорской культур, о природе мифологических воззрений обско-угорских народов и о соотношении финно-угорского и тюркского компонентов в этногенезе венгерского народа. Кроме того, кажется, что он воспринял также идеи М.А. Кастрена о родстве уральских и алтайских языков. По крайней мере, Регули было известно от финляндских коллег о том, что в России были уже накоплены богатые полевые материалы о финно-угорских народах, собранные в основном экспедициями императорской Академии наук в XVIII в., с которыми можно было ознакомиться в Санкт-Петербурге. Понимание того, что он встал на путь ученого, не позволяло Регули упускать малейшую возможность для личного знакомства с жизнью как можно большего количества родственных племен. Так, летом 1841 г., по дороге в столицу Российской империи он с исследовательскими целями останавливался на некоторое время в ингерманландских селениях, благодаря чему Регули стал одним из первых собирателей водского фольклора, опередив здесь многих маститых исследователей устного народного творчества.
В Санкт-Петербурге А. Регули обратился за помощью к своему земляку, сделавшему хорошую карьеру в России, статскому советнику Балугьянскому, семья которого становится надежной опорой молодого энтузиаста науки, уже тогда не отличавшегося крепким здоровьем. Войдя в ученые круги российской столицы, занимаясь в библиотеке Академии наук, он познакомился с ведущими финно-угроведами страны — академиками А.И. Шегреном, П.И. Кёппеном и своим будущим наставником и покровителем К.М. Бэром. По-видимому, географические, этнографические и антропологические взгляды академика Бэра сыграли важную роль в формировании научного мировоззрения Регули, который буквально сверял каждый свой экспедиционный шаг с мнением авторитетного адресата его писем. Активность в поле Регули способствовала организационным усилиям самого Бэра, возглавившего вскоре этнографическое отделение Русского Географического Общества и сориентировавшего своих соратников на изучение жизни и быта неславянских народов империи.
Получив для ознакомления академические сибирские языковые и этнографические материалы, Регули задумывался о возможности непосредственной поездки к этим родственным народам для нахождения ответов на назревшие у него вопросы. В частности, он писал: «Если было бы возможно, я бы сейчас прямо поехал на Урал для изучения языка вогулов, а затем и остяков. Об этих народах мы знаем очень мало, но то, что нам известно, кажется чрезвычайно важным... вогулы представляют наибольший интерес. От своих соседей зырян они получили название Ёгра, которое живо напоминает древнее название Угор или Югор; по крайней мере русский, у которого нет звука ц, мог выговаривать его только так. По этому народу Ёгра и стали когда-то называть Югрой всю территорию, на которой они проживали. Но нужно учесть, что русские и венгров называют Югры, однако (ближнее) восточным народам наше название известно как Маджар! Но могло ли это современное (в зырянском произношении) Ёгра и древнее Югры быть одним названием? Как и Манси, самоназвание Вогул, корень названия Мадьяр! — это было бы несомненно достойно исследования. В историческом отношении, прежде всего, необходима география расселения этого народа. Итак, необходимо было бы исследовать название родов и мест, чтобы затем, в зависимости от их происхождения из того или иного языка, определить прежнее распространение и местожительство народов. Я намеревался бы затем объездить юго-западные части Сибири и Урала, пока не смог бы на месте разобраться более точно в этом деле...». Однако столь масштабное мероприятие требовало от организатора серьезных денежных средств, рассчитывать только на помощь родителей было бы нелепо, и зимой 1842 г. он начал активные поиски возможных спонсоров поездки.
Лихорадочно работая над составлением научного обоснования своего проекта, адресованного Венгерской Академии наук, Регули забыл про день и ночь, понимая, что этот текст является, по сути дела, его заявкой на право считаться ученым. Одновременно академик Бэр пытался убедить А.И. Шегрена разделить сумму в 3000 рублей, отпущенную Санкт-Петербургской Академией наук на финансирование экспедиции в Сибирь, между двумя молодыми учеными М.А. Кастреном и А. Регули. Но, Шёгрен отклонил это предложение, сославшись на больший научный опыт доцента Кастрена и на недостаточную компетентность венгерского соискателя. Будучи формально прав, академик Шёгрен не учел фанатического стремления Регули к новизне открытия, чем серьезно поколебал его веру в себя и уязвил обостренное самолюбие. Нервный срыв и апатия продолжались у Регули вплоть до получения известий о благожелательном отзыве руководства Венгерской Академии наук на представленный им проект экспедиции, кроме того, академик Бэр привлек внимание придворных кругов к личности молодого венгерского исследователя. Русский меценат князь А. Демидов, высказал заинтересованность в организации научной экспедиции к угорским народам Урала и Западной Сибири, как части большого научного проекта по изучению всех неславянских народов империи. Постепенно, Шёгрен смягчил свое отношение к А. Регули, предложив ему составить конкретные соображения по научной поездке к манси и хантам. Окончательно денежный вопрос разрешился, когда президент Венгерской Академии наук граф И. Сечени известил Регули о выделении ему специальной стипендии в тысячу форинтов и о возможной в дальнейшем поддержке со стороны короны. Регули пишет: «Это письмо вдохнуло в меня новую жизнь. Все существо мое находилось в смятении и, я с трудом мог привести в порядок мои мысли. Отныне, магическим прикосновением Академии, я был поставлен перед выбором: быть русским путешественником, либо же венгерским путешественником». И не дожидаясь прибытия обещанных денег, истомившийся в ожидании, итак затянувшемся до октября 1843 г., он отправился в путь. Если бы он задержался в Санкт-Петербурге еще немного, то получил бы не только стипендию, но и приятную новость о том, что он избран членом-корреспондентом Венгерской Академии наук.
В экспедиции: Первую остановку Регули сделал в Москве, где встретился с известным русским историком М.П. Погодиным и издателем одного из первых в России областных этнографических журналов «Сибирского вестника» Г.И. Спасским, которые рассказали ему немало интересного о «чудских древностях» и посоветовали непременно побывать сначала в Казани, традиционном центре притяжения финноязычных народов Поволжья и Приуралья. Открытый здесь в 1804 г. университет, привлек в Казань не только студентов и преподавателей, но и во многом сформировал научное сообщество, имевшее широкие востоковедческие интересы, включавшие этнографию финно-угорских народов Среднего Поволжья и Приуралья. Регули, проведший в столице русского Востока две недели, общался преимущественно с семейством казанских интеллектуалов — К.Ф. Фуксом, его супругой А.А. Фукс, а также с ученым-монголоведом О.М. Ковалевским, оказавшим на него большое влияние. Дело в том, что профессор Ковалевский, будущий ректор Казанского университета, имел личный опыт научного путешествия по Сибири, работая среди забайкальских бурят, эвенков и некоторое время исполняя должность секретаря русской духовной миссии в Пекине, и был автором ряда этнографических работ. Следует также отметить исследования профессора кафедры политической экономии и статистики И.Я. Горлова, который в ходе поездки по селениям Казанского учебного округа в 1839 г. собрал обширный материал, изложенный им в статье «Движение народонаселения в Казанской губернии». Кроме того, сам Регули, посетив по дороге в Казань чувашские и марийские деревни, планировал на обратном пути из Сибири задержаться в этом городе с исследовательскими целями подольше, о чем свидетельствует его письмо академику Бэру:
«Я нашел в Казани весьма много полезного и вполне довольный оставляю этот замечательный город. В лингвистическом отношении я нашел здесь четыре лексикографических труда: три для черемисского языка и один для чувашского, из которых, надеюсь, по возвращении в Казань мне легко будет составить весьма удовлетворительные словари для обоих языков. В этнографическом отношении я также встретил много любопытного, и что касается до моего плана собрать финские названия местностей и лиц, то черемисская и чувашская часть может быть удовлетворительно выполнена. Начальник губернии обещал мне всевозможное пособие и я нахожу, что труд этот не будет слишком тяжел. Между духовенством многие способные люди остаются в бездействии, однако не по недостатку в доброй воле; люди эти готовы трудиться, но им не достает только руководительного гения. Будь здесь кто-либо, кто бы дал частным стремлениям надлежащее полезное направление и сосредоточил разъединенные силы к одной цели, то в короткое время здесь можно бы было достигнуть значительных успехов. Если дозволят мне средства, по возвращении с Урала, пробыть здесь несколько месяцев, я мог бы многое сделать для черемисского и чувашского языков. И если бы с таким же усердием трудились и в прочих семинариях, где преподаются финские языки, как например в Пермской — пермяцкий, в Вятской — вотяцкий, какое бы изумительное развитие в короткое время мог получить финнизм!».
Дальнейшая дорога вела его на восток, через Малмыж, Сюмси и Дебесы в Пермь. Проезжая по удмуртским землям, А. Регули пытался собирать образцы речи, что позволило ему выделить два основных диалекта — глазовский (северный) и сарапульский (южный). Также, он познакомился со священником дебесской церкви о. Степаном (Шубиным), который подготовил собственную грамматику удмуртского языка и обещал снабдить путешественника лексикологическими материалами при возвращении последнего из Сибири. В Перми Регули провел неделю, пользуясь гостеприимством самого губернатора, который распорядился подготовить для него список местных топонимов, с указанием их языковой принадлежности. Управляющий Соликамскими соляными копями подарил исследователю коми-пермяцкий словарь из 4000 слов и сообщил немало интересного из древней истории края. Кроме того, управляющий пермскими имениями Строгановых и любитель местной старины, Ф.А. Волегов, встретившись с Регули в с. Новое Усолье Соликамского уезда, подарил ему рукопись своего труда «Свод некоторых слов русских, пермяцких, зырянских, вотяцких и чувашских»[67]. Перевалив ранней зимой 1843 г. через Уральский хребет, Регули направился в Верхотурье, надеясь найти в городском архиве сведения по истории манси, но, не имея навыка работы с разрозненным документальным материалом, безуспешно. Это обстоятельство, очевидно, заставило его практически отказаться от попыток изучения русских архивов, сосредоточившись на непосредственной работе с информантами, а также, помня наставления академика Кёппена продолжать накапливать сведения к этнографической карте Урала.
Первые опыты работы с информантами из народа манси, или «ханты-мансийский этап» экспедиции, Регули предпринял, остановившись в имении семьи Всеволожских в с. Всеволодо-Благодатное, где два старика-вогула — Юркин и Бактияр стали его первыми информантами. В письме академику Бэру он пишет: «В вогульском языке, я достиг определенного прогресса, начинаю в нем ориентироваться и даже болтать на нем. С венгерским языком у него такое сходство, что финское происхождение венгерского теперь выше всяких сомнений...». Из имения Регули в сопровождении Бактияра нередко совершает экскурсии в мансийские деревни, расположенные по р. Лозьве, записывая фольклорные произведения и делая этнографические наблюдения. Ранней весной 1844 г. путешественник отправляется в Ирбит, где на знаменитой ярмарке надеется встретить новых информантов, а затем выехать через Тобольск в земли, населенные хантами. В Тобольске состоялась дружеская встреча Регупи с его недавним преподавателем финского языка и до некоторой степени научным конкурентом М.А. Кастреном, откуда каждый последовал далее своим нелегким путем. Регули начал работать среди хантов и манси живущих по берегам рр. Конда и Пелым, где не всегда местные жители встречали его с распростертыми объятиями, поскольку распространился слух о том, что «...прибыл человек, которому дана неограниченная власть; он отрезает любому человеку голову, заливает ее гипсом и берет в ящике с собой, его сопровождают восемь одетых в железо и потому неуязвимых мужчин». Пришлось потрудиться и раздать немало подарков, чтобы успокоить людей и придать утраченную уверенность проводнику Бактияру, было устроено жертвоприношение лошади Пол Торому (богу Пелыма).
Чувствуя недостаточную прочность своей теоретической подготовки, Регули в дороге занимался самообразованием, читая популярную тогда книгу немецкого лингвиста К.Ф. Беккера «Организм языка», пытавшегося построить универсальную грамматическую систему, пригодную для всех языков. Но вскоре оставляет этот труд как лишенный исторической составляющей, которую Регули считает краеугольным камнем не только языка, но и всей народной культуры. Переключившись на историко-географические работы санкт-петербургских академиков Ф. Круга и А.Х. Лерберга, он сопоставляет их данные с собственными полевыми наблюдениями. В частности, с помощью анализа фольклорных текстов и данных топонимики, он хочет убедиться являются ли современные ему манси и ханты аборигенами исследуемого им края, либо же они когда-то переселились в эти места. Размышляя и действуя как настоящий этнограф, он стремится попасть в отдаленные и не затронутые ассимиляционными процессами поселения обских угров, несмотря на возникшие уже в Пелыме серьезные материальные трудности. Под впечатлением от увиденного, Регули пишет: «Народ знает здесь только охоту и рыболовство, одевается в звериные шкуры, лошадь заменяет здесь олень и собака, народ приносит жертвы богам своих предков и во всех своих качествах является полным, а не половинчатым сыном природы: в счастливой беззаботности, не подозревая о той борьбе, в которой цивилизация пожрала южных братьев и когда-нибудь безжалостно переплавит и их». Думается, что в этих словах яснее всего выразилось мировоззрение венгерского путешественника, достигшего, наконец, искомой романтической пасторали, но с грустью и тревогой осознающего, что недолог час до встречи последних людей-природы с унифицирующим влиянием современности.
В середине лета 1844 г., на пути к Полярному Уралу, А. Регули вышел к кочевьям богатого оленевода-манси Тёбинга. Будучи уроженцем этих мест, гостеприимный Тёбинг около недели показывал путешественнику свои владения, называя каждую скалу, ущелье или ручей мансийскими именами. Здесь же Регули вплотную познакомился с образом жизни и способом ведения кочевого оленеводческого хозяйства в районе Северного Приуралья, о чем пишет друзьям на родину: «Переезжая от одного кочевника к другому и переходя все горные ручьи, текущие в Сыгву, я пересек, наконец, тот тридцатимильный участок между селениями Сыгвы и Сыни вдоль границы вогулов и остяков. Этим новым районом, которого я достиг на Сыне, окончилось мое вогульское путешествие. А именно, тем самым я оставил позади себя страну в 378 кв. миль, расположенную между 58-66 градусами северной широты, 76-85 градусами восточной долготы и кормящую только 6342 жителя. Я проехал ее в течение девяти месяцев от южного конечного пункта — устья Тавды — до северного конечного пункта — устья Сыгвы, по всей длине и ширине в двух направлениях: на юге с Иртыша, через Конду, Пелым, Лозьву до Урала; на севере с Сыгвы до устья Малой Сосьвы. На этом я перешел к новому уроку — изучению остяцкого языка и народной жизни». Около месяца проведя среди хантов-рыбаков на реках Тапас, Сосьва и Сыгва, Регули поворачивает назад, на северо-запад, двигаясь по летним кочевьям оленеводов хантов и манси в предгорьях северного Урала. В октябре 1844 г. он достиг Обдорска, в окрестностях которого собирает образцы охотничьего фольклора хантов, но как только замерзает лед на Оби, Регули устремляется в тундру, надеясь достигнуть области полярного Урала. Почти не встречая на своем пути людей, он преодолевает горный хребет и, следуя по перевалу Лахорта-Пасс, направляется на зимовку в Березово. Находясь в этом безлюдном крае, Регули фиксирует топографический материал для своей будущей карты, зная, что где-то здесь находился древний торговый маршрут, по которому переходили Уральский хребет коми-зыряне. Пожалуй, самый продуктивный период его работы с носителями традиции наступил в Березове, где от стариков-сказителей им были записаны хантыйские мифы и легенды.
Вдохновленный героикой народной песни, Регули пишет друзьям: «...мы видим народ высоких широт Севера, который по нашему воззрению, уже благодаря своему образу жизни, должен иметь совершенно иное направление духа, тогда как он с большим воодушевлением рассказывает о военных подвигах своих предков, как он воспевает то печальную, то счастливую судьбу своих героев, которые частично в качестве богов борются с внешними врагами — зырянами и самоедами — частично в качестве князей — со своими братьями и соседями. Этот народ, стоящий под многочисленными князьями, которые управляли своими землями из деревянных крепостей и окруженных валами местечек, участвует в судьбе своих властелинов; как их успешные, так и неудачные дела составляют предмет то возвышенных, то утешительных песен, которые наследовались от отцов сыновьями и пелись в годовщины героических дел и опасностей. Явления, которые мы здесь находим, именно с антропологической точки зрения так новы и неожиданны — потому что здесь мы видим рыболовецкий народ, вдохновленный небесными чертами геройства и боевой славы; но интересно также и с этнографической точки зрения, так как мы открываем у племени финской семьи народов такое направление духа, которое не только не является особенностью других финнов, но и по своей природе является прямо противоположным. А именно, в то время как поэзия финнов, в своей обособленности от мира, развивается сравнительно вне круга общественной жизни, является только выражением внутренней и индивидуальной жизни человека и потому имеет своим предметом только движение души и сердца, борьбы против вредных сил природы и влияния злых духов; остяцкая же поэзия занимается не только внутренней жизнью индивидуума, а воспевает и судьбу общественных групп, городов и стран и, тем самым, она всегда исходит из воззрения жизни, действует вовне, изображает ее многообразную борьбу, бури и перемены. Здесь человек не стремится, как там, к таинственной безмерности, посредством волшебства и искусства к духовному превосходству над миром и природой: а он стремится, возбужденный волшебными видениями своего воображения, которое разыгрывает перед ним возвышенные деяния и счастливые опасные дела, посредством смелых решений и силы оружия к мировой власти над народами и странами. После того, как я узнал высокую ценность остяцкой поэзии, я решился заполучить все остатки, живущие еще в памяти отдельных стариков...». Приведенный отрывок свидетельствует о глубоком понимании Регули сущностных черт фольклорной культуры финно-угорских народов, фиксирующей в своих текстах не только образно-символическое воплощение истории, но и звучащую во многих произведениях тему перехода от «магии пения, к магии порядка». Героика хантыйских песен значительно большая, нежели чем у манси, устойчивость к процессам русификации, позволила исследователю сначала исподволь, затем все настойчивей проводить венгерско-хантыйские культурные параллели, о чем свидетельствуют его прилежные занятия хантыйским языком и более ста авторских листов «остяцких текстов», составивших «золотой фонд» обско-угорской этнографии и фольклористики.
Примечательно, что пока Регули был в экспедиции, интерес к его личности и деятельности стремительно возрастал как на родине, так и в Санкт-Петербургской Академии наук, где даже сформировалось две противоборствующие партии, первая из которых поддерживала энтузиазм молодого ученого, другая отказывалась признать его ученым и скептически отзывалась о его собраниях. Весной 1845 г. ситуация осложнилась тем, что почти были исчерпаны материальные средства, на исходе были его физические силы, но духовно он был готов продолжать свою работу. Куратор Регули, К.М. Бэр, чувствуя, что в Академии наук начинают сгущаться тучи, настоятельно советовал ему спешно возвратиться в Казань для суммирования полевых материалов и затем отправиться в Германию к известному ученому-компаративисту Х.К. фон Габеленцу, под руководством которого можно было подготовить к печати ханты-мансийские тексты, не опасаясь упреков в некомпетентности. Учитывая данные обстоятельства, Регули выехал в один из начальных пунктов своей экспедиции — с. Богословское. Затем, посетив уже почти совсем обрусевших манси на р. Чусовой, он осмотрел наскальные писаницы на р. Тагил, скопировав часть петроглифов. Свернув на уже хорошо известный ему почтовый тракт, Регули через Пермь поехал в Казань, по пути заглянув к знакомому дебесскому священнику, который передал ему обещанные удмуртские грамматические материалы.
31 марта 1845 г. венгерский путешественник прибыл в Казань, которая стала центром нового этапа его исследовательской деятельности, связанной с изучением чувашского, марийского и мордовского народов. Прежние знакомства открыли ему двери в кабинет казанских губернатора и епископа, которые направили его к настоятелю Раифского мужского монастыря, который прежде служил епархиальным миссионером и профессором местной духовной семинарии, лучше других был осведомлен в интересующих Регули вопросах. Утомленный развившейся в экспедиции нервной лихорадкой, исследователь нашел в монастыре на редкость удачное место для своих научных занятий: тишина и покой сочетались с близостью марийских деревень и советами ученого настоятеля святой обители. Но обострившаяся болезнь не отпускала его до начала июля, когда он смог выехать в Нижний Новгород, посещая по пути чувашские и мордовские поселения. 17 июля 1845 г., получив соответствующее распоряжение от Венгерской Академии наук, Регули начинает «мордовский этап» своей полевой собирательской деятельности, работая среди эрзян Нижегородской губернии. Но середина лета как обычно была временем сенокоса и других тяжелых крестьянских забот, и люди не всегда любезно встречали любопытствующего иностранца. Тем не менее, ему удалось найти сведущего проводника-эрзянина, вместе с которым они отправились к мордве-мокше, жившей в северной части Пензенской и Тамбовской губерний, где также нанял проводника-мокшанина. Это обстоятельство дает нам представление о методологических установках исследователя, стремившегося уже в экспедиционных условиях провести сравнительный анализ мордовских языковых и фольклорно-этнографических материалов.
В это время в Венгрии друзья исследователя, знавшие об угнетавших его материальных трудностях, создали «Общество Регули» и начали сбор денежных средств по подписке на будущую «книгу Регули», которая действительно будет издана как иллюстрация истории его становления как ученого. Известия о популярности А. Регули на родине и значимости выполняемой им работы, придали истощенному недугом телу новые силы и поздней осенью 1845 г. Регули приступает к «чувашскому этапу» своей экспедиции. Зиму он провел в Казани, где, общаясь с чувашскими учащимися духовной семинарии, составил достаточно полное представление о языке и духовной культуре народа. В письме академику Фрэну, он пишет: «Мое изучение чувашского близится к концу. Большую часть работы, именно, очерк языка по частям речи я уже окончил, остается только заключение и орфографическая правка всего. Как только покончу с этим, в конце месяца (января 1846 г. — Л.З.), сделаю небольшую поездку к чувашам частично для того, чтобы проверить свою работу у самого народа, частично для того, чтобы сориентироваться в диалекте Анатри (южном) и, если возможно, расширить мой труд новым материалом. После возвращения хочу попробовать и с татарским, на который смотрю с большими ожиданиями, так как он может внести большой вклад, особенно в объяснение чувашского и черемисского языков». В марте 1846 г. Регули работает в чувашских селениях Цивильского уезда, особенно активно собирая образцы речи, затем через Раифский монастырь едет к горным марийцам Козмодемьянского уезда и чувашам, живущим по р. Сура.
Так, в постоянных разъездах по селам и деревням Среднего Поволжья прошло лето и пришло время возвращаться в Санкт-Петербург, а точнее в ставший почти для него родным, петергофский дом Балугьянских. Регули планировал уже осенью выехать в Венгрию, но физическая слабость и поступившее от Русского Географического Общества просьба на месте обработать уральский топографический материал, для последующего перенесения его на каргу, еще на год отложили его отъезд.
Наследие А. Регули как мифологема венгерского финноугроведения: Наследие Регули понимается в качестве некоего гипотетического слияния мифологизированной в национальной истории личности Регули и тех исследовательских материалов, что он оставил после себя. Наследие Регули как социокультурное явление, безусловно, плоть от плоти романтической эпохи становления европейских наций. И речь здесь идет не только о поисках прародины и венгерских родственников, но и о его стремлении жить не по установленным правилам, а идти только своим путем в надежде поднять современное ему общество к высотам народной поэзии. Столкновение двух противопоставленных позиций, мира исследовательского вдохновения и власти суровой необходимости, способно было нанести тяжкую травму человеку, не способному укрыться щитом иронии или ученого педантизма.
Начав свой путь, подобно другим ученым-романтикам как герой-одиночка, Регули потянул за собой, пусть даже после своей смерти, новых энтузиастов, которых привлекала исследовательская традиция, из которой постепенно вырастала венгерская финно-угристика. История странного А. Регули, ушедшего из реального мира человеческих страстей и борений, пусть даже революционных и национально-освободительных, в неведомый дальний мир, как нельзя лучше подходила для формирования устойчивого интереса к новому научному направлению. Почти детская наивность и жизненная неискушенность его натуры отчасти послужила залогом привлекательности его образа в глазах прагматичных последователей. Неподверженная позитивистскому скепсису романтическая душа, отрешенная от прозаической повседневности и обязательности, была открыта, прежде всего, таким же искренним людям, что встретились ему на дороге пилигрима. Впрочем, итог многолетних и многотрудных странствий Регули оказался во многом парадоксален — искомая им волшебная страна предков явилась лишь средством обретения истинной любви к родине, милые сердцу просторы которой так по новому открываются путнику, вернувшемуся из дальних стран. Подобно своему далекому предшественнику брату Юлиану, принесшему еще в начале XIII в. венграм добрую весть из степей Заволжья, Регули вновь возвратил надежду обретения народом своих исторических корней. Между тем, интригу «регулианы» поддерживало еще то, что духовное и материальное наследство первопроходца было надежно скрыто от постороннего взгляда в зашифрованных формулах его текстов. Получалось, что юношей уйдя из родного дома, он вернулся на родину истощенным поисками и открытиями стариком, не готовым до конца поделиться найденным богатством. Но, это было не совсем так, ибо по законам жанра, он оставил знаки-вешки, которые должны были помочь потомкам найти сокровища таинственной земли. Первой и, пожалуй, самой значимой подсказкой, должна была стать составленная им карта. Многие выдающиеся венгерские финно-угроведы второй половины XIX — первой половины XX вв., использовали полевые записи Регули, его маршруты, гипотезы и загадки в качестве отправной точки собственных исследований. Неслучайно профессор М. Жираи в статье, посвященной памяти Регули, отмечал: «Главным образом благодаря оставленным им рукописям школа сравнительной лингвистики смогла развиться в этой стране, и великая проблема происхождения венгерского языка была разрешена с помощью венгерских усилий». Необходимо также отметить, что история финно-угорской этнографии в Венгрии неразрывно связана с именем Регули, чей пример полевого исследования и собирания предметов материальной культуры, стимулировал дальнейшие поездки к родственным народам уже профессиональных венгерских этнографов К. Папай и Я. Янко.
Первым значимым в научно-практическом отношении результатом экспедиции А. Регули стала этнографическая карта северного Урала, построенная на сообщениях местных жителей и личных наблюдениях исследователя. Показывая около 500 населенных пунктов, он отмечает также зимние и летние кочевья, с указанием имен хозяев стад. Границы отдельных народов в основном совпадают здесь с языковыми ареалами и зонами хозяйственной деятельности. Топонимы и гидронимы приводятся им в местной языковой транскрипции, также нанесены названия ущелий и горных перевалов через Урал. В немецкоязычной «Санкт-Петербургской газете» о карте Регули писали: «...для тех, которые знают прежние белые, а ныне заполненные пятна на картах Уральских гор, больше не стоит под вопросом то, что своей картой и объяснениями к ней Регули стал для этнографии и географии России открывателем обширной terra incognita. Эта карта послужила надежным проводником большой «Североуральской экспедиции» Императорского Русского Географического Общества (1847-1848 гг. и 1850 г.), этнографическую инструкцию для которой написал академик Бэр, среди других источников опираясь на полевые наблюдения Регули. Руководитель этой экспедиции Э. Гофман писал: «Карта Регули принесла нам большую пользу, так как содержала большое количество названий гор и рек, без знания которых, мы никогда бы не смогли объяснить нашим проводникам, куда они должны нас доставить». Закончив с картографией, Регули простился со своими российскими друзьями и выехал в Германию, где рассчитывал поправить свое пошатнувшееся здоровье на грэфенбергских водолечебницах.
Осенью 1847 г. Регули приезжает на родину, навещая давно не виденных родителей и знакомых. Однако мысли его уже в Берлине, где он рассчитывает обработать и подготовить к изданию свои полевые материалы. Начатая им расшифровка мансийских записей была прервана новым приступом невроза и начавшимися осложнениями в виду неправильного лечения. Между тем, предреволюционное венгерское общество ждало от него результатов, прежде всего ответа на вопрос о венгерской прародине и возможных народах-родственниках, но прикованный к постели он не поспевал за бурно развивавшимися событиями. Поражение венгерских повстанцев в 1849 г. и начавшийся период имперской реакции, на время притупил внимание к его персоне, но уже в 1850 г. для него создается специальная должность при университетской библиотеке, в надежде, что это поможет Регули завершить его исследование. Но Регули молчит. В своих редких академических лекциях, он старается обойтись без ожидаемой от него конкретики и уходит от прямого ответа на давно мучающий его вопрос «Нашел ли он родственников?». Он начинает сомневаться и, что самое печальное, забывать увиденные им в поле яркие свидетельства финно-угорского родства, жалуясь друзьям, что, по-видимому «неспособен поднять собственного богатства». И, тогда патриотически настроенные венгерские ученые решают помочь больному товарищу, определяя ученого-лингвиста и этнографа П. Хунфалви в преемники Регули. Совместно они разбирают полевые записи десятилетней давности, готовя их к публикации. По свидетельству Хунфалви: «Это занятие возбудило его, и им овладело сильное желание работать. Он начал неустанно приводить в порядок свои лексические и грамматические записи; его воспоминания ожили и казалось, что он пришел в себя физически и духовно. Но свежая бодрость держалась только до мая 1858 г. Тут его посещения прекратились, и он утешал меня тем, что в летние каникулы он остановится в Будайских горах и отдохнет, а осенью мы возобновим работу с новыми силами. В июле я поехал в деревню и там меня настигла печальная весть, что Регули умер 23 августа». Экспедиционные материалы Регули поступают на хранение в Венгерскую Академию наук, становясь источником научного вдохновения последователей.
Когда А. Регули начинал свою исследовательскую деятельность, перед ним со всей очевидностью встали две задачи: с помощью экспедиционных материалов получить достоверные свидетельства единства происхождения финно-угорских народов, или как он сам формулировал, «...дать окончательный ответ на вопрос, существует ли родство между финскими языками и венгерским, и в какой степени?», а также использовать собранные данные для выяснения вопроса о прародине венгров. И, хотя ему не было позволено судьбой стать ученым, нашедшим окончательный ответ на эти глобальные вопросы, своими трудами он направил в нужное русло поиски нового поколения венгерских финно-угроведов, которые начинали свой путь в науку, как правило, с расшифровки полевых текстов Регули. Отсутствие у него базового историко-филологического образования, безусловно, сказывалось на методике его полевой работы, создавая массу трудностей при последующей расшифровке собранных материалов, что имело место и при обработке его чрезвычайно ценных записей народной поэзии. Регули фиксировал тексты песен и сказаний со слуха, записывая их непрерывными строками, часто не отделяя предложения знаками препинания. Стараясь поспеть за информантами, он часто не вдавался в содержание, надеясь потом заняться корректурой и толкованием текстов. Используемая им языковая транскрипция, очевидно, изобретенная самим исследователем, использует обозначение звуков как немецкими, так и венгерскими буквами. Лишь кропотливый труд его последователей, комментаторов и интерпретаторов, позволил сделать достоянием научной общественности полевые собрания венгерского ученого.
Как уже отмечалось, первый опыт полевой работы Регули предпринял находясь у води в 1841 г., на пути в Санкт-Петербург. Один из последних результатов расшифровки его текстов был также связан с водью. В конце 1950-х финский этнограф и историограф С. Халтсонен получил от венгерских коллег водские рукописные материалы Регули, записанные в деревнях прихода Катила (русск. Котлы). Основным его информантом была местная сказительница Анна Иванова, или как ее именует Регули — Аннушка Ивановна из д. Рудья, работавшая впоследствии с такими известными фольклористами как Э. Лённрот и А. Альквист, и чьи песни вошли в один из томов монументального проекта «Старые руны финского народа». Записи образцов народной поэзии чередуются у Регули с краткими справками историко-статистического характера, например, перечислением зафиксированных им водских (или как он пишет «чудских») деревень Ямбургского уезда с указанием имен их владельцев — генералов Альбрехта и Притвица, графов Сиверса и Завадовского, что говорит о понимании исследователем взаимосвязи, существующей между поэтическим текстом и его историческим подтекстом.
Население водских деревень прихода, по подсчетам Регули, составляло примерно 1500 человек. Хотя, эта цифра не совсем согласуется с данными академика П.И. Кёппена, собиравшего статистические данные о води и других финно-язычных народах края, для своей этнографической карты Санкт-Петербургской губернии. Этому расхождению, наверное, не стоит придавать принципиального значения, так как объектом исследовательского интереса венгерского путешественника была не статистика, а фольклор и этнография. Часть из 72 водских свадебных и погребально-поминальных песен Регули снабжает немецким подстрочным переводом, понимая их с помощью ранее усвоенного финского языка и снабжая некоторые песни нотной записью. Рифмованные свадебные тексты предуведомляются им кратким этнографическим описанием обрядов сватовства, одаривания родственников жениха и невесты, мытья невесты в бане и её символического оплакивания. Далее автор подробно описывает свадебный наряд невесты, с указанием названий основных деталей на водском языке, а также описывает обряд замены девичьей шапочки «pääsie» на конусовидный головной убор замужней женщины, с указанием последующих трансформаций женского костюма вожанки.
Преждевременный уход из жизни А. Регули породил некоторую двойственность ожиданий венгерского научного сообщества относительно поиска родственных народов, с одной стороны, разочарованного в несбывшихся до конца надеждах, с другой — сохранившего интерес к загадкам его объемистых полевых собраний. Ситуацию до некоторой степени разрешили публикации мансийских текстов Регули, подготовленные П. Хунфалви. В 1859 г. вышли в свет «Вогульские сказания о творении», с образцами мансийской грамматики и лексики, а затем в 1864 г. появился обобщающий труд «Земля и народ вогулов», который, помимо собранных Регули текстов, включал в себя все доступные тогда Хунфалви историко-этнографические и географические сведения о манси. Особенно важной частью этой работы является заключительная глава, озаглавленная «Сравнение вогулов и мадьяров», представляющая собой попытку историко-лингвистического обоснования родства венгров с обско-угорскими народами. Преодолевая трудности с расшифровкой северо-хантыйских текстов Регули, вызванные нехваткой качественных лексико-грамматических публикаций, Хунфалви, тем не менее, подготовил учебно-методические материалы по этому диалекту, еще более укрепившее его мнение относительно родства. Данная позиция становится предпосылкой для последующего выделения угорских языков в особую подгруппу, не сливая их более воедино с языками финского происхождения. Хунфалви, используя опыт, полученный в ходе работы с материалами Регули и ведя большую научную переписку прежде всего с финскими и немецкими учеными-компаративистами, показал, что венгерский язык по всем своим признакам находится в ближайшем родстве с языками хантов и манси. Другим его успехом стало привлечение к работе над расшифровкой и систематизацией «регулианы» талантливого немецкого исследователя Й. Буденца, который, переехав в Венгрию, начал кропотливо заниматься изучением чувашских, марийских (горных и луговых) и мордовских (эрзя и мокша) записей Регули, причем марийская грамматика, марийский и мордовский словари Буденца на долгие годы станут образцовыми работами по финно-угристике. Примечательно, что Буденц, работая с полевыми записями предшественника, претерпел такую же трансформацию взглядов, подобно Хунфалви, первоначально считавшего, что венгерский язык и культура в целом может находить реальные параллели в алтайском (тюркском) этнолингвистическом сообществе. Доводы венгерских финно-угроведов оказались убедительнее замечательных по этнографической содержательности публикаций сторонников «тюркской линии», подкрепленных такими авторитетами как «хромой дервиш» — А. Вамбери, исходивший в начале 1860-х гг. огромные пространства Персии и Средней Азии, и чьи толкования Корана собирались послушать самые ортодоксальные ревнители веры.
С 1873 по 1881 гг. Й. Буденц вел работу над «Сравнительным венгерско-угорским словарем», внесшим большой вклад в победу «угорской партии», над сторонниками устаревшей тюркской теории происхождения венгров. Увлечение Буденца обско-угорским наследием Регули нашло выражение еще в том, что сам он, являясь в большей мере кабинетным ученым и университетским преподавателем, направил своего лучшего ученика Б. Мункачи по пути полевого исследователя. Мункачи, приобретший хороший экспедиционный опыт, работая в 1885-1886 гг. среди удмуртов, отправился в 1888 г. вместе с этнографом К. Папай к манси. Пройдя по деревням, охотничьим заимкам и кочевьям, где когда-то побывал Регули, Б. Мункачи своими фольклорными собраниями и этнографическими наблюдениями смог подобрать ключи к пониманию, ранее не доступных южно-мансийских записей основателя венгерского финно-угроведения. Осенью 1889 г. Б. Мункачи по итогам своей экспедиции сделал в высоком стиле доклад руководству Венгерской Академии Наук, отрывок из которого позволю себе привести:
«Особое волнение охватывает мою душу, высокоуважаемая Академия, сейчас, когда я перед Вами выступаю, чтобы дать отчет о результатах моей исследовательской поездки, которую я совершил по Вашему заданию в страну наших языковых родственников, вогулов.
Это было не просто научное предприятие, но одновременно и акт благодарности незабвенному первопроходцу нашего языкознания, который пожертвовал своей молодой жизнью для выяснения проблемы происхождения нашего языка и народа. Прошло как раз сорок лет с тех пор, как Антон Регули вернулся на родину из поездки по Уралу и Поволжью. Немеркнущие сокровища, которые он привез с собой, должны открыть новую эру в нашем языкознании. Как многим другим героям, боровшимся за высокие идеалы человечества, ему не суждено было пережить триумф своих идей, и как измученный пилигрим, упал он на середине пути, прежде чем успел довести до цели результаты своих колоссальных стремлений, или, по крайней мере, закрепить их. После его трагической кончины наследие его перешло к Венгерской Академии наук, филологический отдел которой видит одной из своих задач научную реализацию этого наследия. Особый интерес направлен на вогульский и остяцкий языковой материал, так как за прошедшее время стало окончательно ясно, что именно эти языки находятся в особо тесной связи с венгерским.
Но, взгляните-ка, словно рок, преследовавший Регули на протяжении всей жизни, хочет исполнить свою злую волю и при сооружении памятника Регули, так как обнаружился обескураживающий факт — вогульский и остяцкий материал, драгоценнейшая часть коллекции Регули, ввиду продолжительного отсутствия расшифровки, перевода и комментирования казалась недоступной для научного изучения. Лишь относительно небольшая часть, «Северо-вогульский язык, зафиксированный в бассейне рек Сосьвы и Сыгвы», был расшифрован и опубликован Паулем Хунфалви. Но 2/3 вогульских материалов, а также весь остяцкий массив текстов оставался недоступной тайной для исследователей, чья разгадка, особенно, что, касалось южно-вогульских собраний, казалась закрытой на вечные времена, поскольку их язык, уже во времена путешествия Регули, находился на последней стадии вымирания.
И все-таки, даже из единично переведенных названий, спорадически всплывавших понятных мест, можно было судить, насколько интересен этот загадочный материал. Кажется, что он подобен финской Калевале, где выраженные в эпических песнях высокие дела богов и героев, составляют немалый объем текстов; далее следуют записи о медвежьем культе; заговоры, одним словом, древняя религиозная жизнь вогульского и остяцкого народов, богатейший источник не только для исследования народной психологии (особенно мифологии), этнографии, археологии и, в определенных рамках, истории. С момента их записи прошло время, равное почти человеческому возрасту; за это время венгерское языкознание развернуло мощную деятельность по разным направлениям и расширило свои знания по южно-вогульскому и остяцким языкам, при помощи работ П. Хунфалви, Альквиста, Шифнера, Кастрена, но языковое наследие Регули и сейчас является интересной и важной проблемой. Решить по возможности эту проблему, то есть на месте, лично предпринятыми исследованиями попытаться дать толкование собраниям Регули и углубить их новыми материалами — именно, это являлось идеей, руководившей мной в данном предприятии. И благодаря удачной предусмотрительности, могу с радостью доложить, что проблемы, касавшейся вогульского материала, больше не существует. Обосновано было опасение, что языка, на котором Регули делал свои записи на юге и, на котором говорили оба его информанта — Юркин и Пактияр, больше не существует. Но, к счастью, я прибыл вовремя, застав, буквально в последний час, тот вогульский диалект, что является родственным тому, на котором работал Регули. На нем говорят еще некоторые семьи. Посредством одного талантливого информанта, знавшего оба диалекта, удалось пролить свет на записанное иероглифами вогульское наследие Регули, расшифровав те темные места, которых было не меньше, чем в любом древневенгерском языковом материале. Следуя дальше по областям, ранее пройденным нашим великим предшественником, появлялись новые, или похожие, ценнейшие жемчужины, подобные наследию Регули, позволяющие глубже осветить жизнь и прошлое вогульского народа.
Расшифровкой хантыйского цикла «регулианы» успешно занимался венгерский фольклорист Й. Папай, лично работавший в конце XIX в. среди хантов и разделивший собрания хантыйской народной поэзии Регули на два основных цикла, это героические песни и так называемые медвежьи песни, связанные с культом священного животного. Показанная им специфика эпических произведений, записанных Регули в районе Березова, позволяет говорить о них как об источнике исключительной важности для реконструкции мифологических представлений и социальной структуры древних хантов. Герои, боги, идолы и люди составляют единый организм, объединенный общей историей. Хантыйские племена живут под руководством своих князей, обитающих в мощных деревянных крепостях. Молодежь забавляется спортивными состязаниями, стреляя из луков по движущимся мишеням и «пиная ногами мяч из ремней величиной с человеческую голову». Экзогамные отношения, существующие между родами, нередко становятся причиной кровопролитных сражений, когда князья, отправляясь за невестами, готовятся к сватовству как к военному походу, проводя военные советы, созывая ополчение через слуг-оруженосцев и определяя с помощью жребия необходимое количество воинов и время начала похода. Как и в других финно-угорских мифологических системах, время героев проходит с наступлением эпохи обычных людей, но герои не исчезают бесследно, превращаясь в духов, поселяясь в священных рощах, на горных вершинах у истоках рек, становясь объектами поклонения потомков. Каждое племя чтит своего духа, идолу которого приносятся жертвы, но культ некоторых из них становится общим для всех хантов, вне зависимости от их племенной принадлежности. Архаическая лексика, используемая в записанных Регули хантыйских эпических сказаниях, подтверждает тот факт, что им был зафиксирован древнейший слой народного мировоззрения и образа жизни, обских угров.
Об этнографических интересах и планах А. Регули мы знаем благодаря воспоминаниям его друга и ученого-литературоведа Ф. Толди, отмечавшего, что свой этнографический опыт Регули планировал реализовать в издании двухтомного исследования, где первый том был бы посвящен общему обзору финских племен, а второй — пристальному изучению угорских финнов и особенно венгерской нации. Отдельно следует сказать о том, что по возвращении на родину, Регули передал собранные им в экспедиции артефакты на хранение в Венгерскую Академию наук, его небольшая коллекция из 92 предметов стала, по сути дела, отправной точкой для комплектования музейных фондов, представляющих материальную культуру родственных народов. Историю презентации этой первой финно-угорской выставки Ф. Толди описал, так: «Общее собрание Академии в ноябре 1847 г. собралось, чтобы со всем вниманием заслушать развернутый отчет секретариата о путешествии и его основных результатах. По этому случаю также была развернута выставка этнографических вещей, которые тщательно собирал Регули. Собрание этих различных предметов представляло собой: одежду меховую, преимущественно саамскую, самоедскую, вогульскую, остяцкую и мордовскую; верхнюю и нательную мужскую и женскую одежду, сделанную из льна, шерстяной и крапивной ткани; головные уборы, передники, обувь и широкий ассортимент ювелирных изделий. Многие из этих предметов, в частности женские рубахи, были украшены вышивкой, выполненной с величайшей заботой и умением; комбинация цветов и знаков часто обнаруживала хороший вкус. Некоторые образцы лопарской и вогульской меховой одежды носились самим Регули. Во-вторых: куклы-марионетки, то есть мужские и женские фигурки самоедского и черемисского изготовления. В-третьих: вогульские, черемисские, остяцкие и русские санки, коньки, луки и сети. В-четвертых: оружие, включавшее репрезентабельную коллекцию стрел и тому подобного снаряжения. В-пятых: подлинная вогульская лютня (sangur) и подлинный остяцкий идол. Кроме того, Регули предпринял несколько этнографических поездок в Альфёльд и в прикарпатский регион Венгрии, где занимался сбором полевого материала среди местного венгерского населения, занятого как скотоводством, так и земледелием. Можно сказать, что Регули стал первооткрывателем не только мира далеких родственных народов, но и одним из первых ученых, обратившим внимание на культуру локальных сообществ Венгрии, а именно составляющих ее регионов. Сравнительный подход к материалу, усвоенный им из своих прежних странствий, закладывал базу для дальнейших родиноведческих исследований в стране, народ которой постепенно осознавал свою идентичность как в большом мире европейских наций, так и среди обретенных финно-угорских родственников.