СТАНОВЛЕНИЕ ФИННО-УГОРСКИХ ЭТНОГРАФИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ (первая половина XIX в.)

Финно-угроведение в эпоху Романтизма

В первые годы ХЕК в. изменилась идеологическая ситуация в Европе. На смену эпохе Просвещения пришло время романтизма, идеям которо­го суждено было сыграть важную роль в становлении этнографического финно-угроведения. Вера, духовность и уникальность, провозглашенные романтиками основными ценностными ориентирами, были противопо­ставлены рациональному и универсальному концепту просветителей[15]. В этой связи, находившиеся в рамках гетерогенных империй финно­угорские этнические меньшинства, могли надеяться на сохранение куль­турной идентичности, рассчитывая только на интегрирующую силу сво­его языка и традиций. Сложность заключалась еще в том, что в боль­шинстве случаев единых литературных финно-угорских языков пока не существовало, тогда как множественность диалектов, локальных тради­ций и местных идентичностей отнюдь не способствовала формирова­нию единого национального сознания. Опыты просветителей по созда­нию грамматик и переводу источников христианского вероучения на народные языки, заложили лишь первичный пласт модерной культуры, что в принципе предполагало дальнейшее развитие образованности, в том числе светской. Но, двигаться далее вряд ли было возможно без актуализации в обществе процессов самопознания и самооценки: Кто мы? Зачем и чем мы отличаемся от наших соседей? Есть ли на свете родственные нам народы? Все эти вопросы, скорее всего, мало волно­вали идеализированного в текстах предыдущей эпохи пахаря, пастуха и рыбака, но стали жизненно важными проблемами для рожденной Просвещением интеллигенции.

Вместе с тем, эпоха Просвещения, особенно в поздний предромантический период, подготовила благодатную почву для восприятия ев­ропейским обществом национальных идей и интегрирующих культур­ных проектов[16]. Во-первых, заметно увеличилось число грамотных людей, способных с помощью печатной продукции на родном языке формировать свое мировоззрение, ощущая чувство личной сопричаст­ности к истории страны и населяющего ее народа. Во-вторых, стреми­тельный рост территорий многонациональных империй в XVIII в. по­влек за собой развитие бюрократических институтов на местах, служа­щие которых в силу своих должностных обязанностей должны были разбираться в коллизиях этнического взаимодействия в подконтроль­ных регионах. Еще одним фактором развития национального само­сознания европейских народов было, как отмечал Б. Андерсон: «медлен­ное, географически неравномерное распространение специфических родных языков как инструментов административной централизации, используемых некоторыми занимавшими прочное положение монарха­ми, претендовавшими на абсолютность власти». Данная тенденция в значительной мере была присуща истории просвещения финно-угорских народов Российской империи, с тем лишь отличием, что в некоторых областях претендующий на доминирование русский импульс сосуще­ствовал со сложившимся ранее историческим билингвизмом, как это было, например, с немецким языком в Прибалтийских губерниях, швед­ским в Великом княжестве Финляндском и татарским, в ряде мест Заказанья, Урала и Западной Сибири. Региональное просветительство, прежде связанное с миссионерскими организациями и государством, все чаще задействовало потенциал университетских центров, в рамках кото­рых возникают краеведческие и патриотические кружки, руководство­вавшиеся уже идеями национального романтизма и нациесторительства.

Национальные запросы и чаяния образованной части общества обрели надежную опору в лице деятелей науки, еще с прежних пор, ориентированных на практическое освоение окружающего мира, неза­висимо от того, начинался этот мир за далекими морями и горами, или прямо за городской заставой[17]. Таким образом, в нужный момент профессиональная наука поддержала позитивистскими методиками и авто­ритетными именами, начатое тогда романтиками строительство замка национальной культуры, политики и государственности. Данную ситу­ацию, можно интерпретировать, опираясь на предложенную чешским историком М. Хрохом периодизацию истории развития национального движения в Европе. Выделяемые в качестве основных критериев: за­рождение научного интереса к родному языку, географии, истории, фольклору и другим проявлениям традиционной культуры, социальные факторы, по мнению чешского ученого, свидетельствуют о развертыва­нии начальной стадии национального движения, так называемой «Фазы А». Применительно к финнам, венграм и отчасти к эстонцам данная схема работает почти безупречно. Национальное движение, начатое интеллектуалами, постепенно привлечет к себе внимание тре­тьего сословия и даже знати, чтобы затем, с помощью институтов власти, пропаганды и образования воздействовать на крестьянские массы. Что же касается финнов-ингерманландцев, води, ижоры, каре­лов, вепсов, коми, удмуртов, мари, мордвы, хантов и манси, которые в рассматриваемый период еще не успели обзавестись собственной интел­лигенцией и тем более буржуазией, следует говорить скорее о подгото­вительной стадии, когда образ народной культуры конструировался бла­годаря воздействию внешних сил. Применительно к истории этногра­фических исследований можно заметить, что финно-угорские народы России, с одной стороны выступали в качестве объектов научных изыс­каний ученых, представляющих империю, с другой стороны интересова­ли энтузиастов этнографического финно-угроведения из Венгрии и Фин­ляндии. Хотя, в большинстве случаев, это были одни и те же люди. Дело в том, что появившаяся в период наполеоновских войн молодая поросль европейской интеллигенции пыталась расстаться со ставшими уже классическими установками минувшего века, предпочитая искусст­венным образам и пасторалям реальное знание о собственном народе, его исторических корнях и связях. Однако осуществление масштабных научных и культурных проектов необходимо было согласовывать с вла­стями и заручаться их поддержкой, по крайней мере, на первых порах.

Зародившись в Германии и сложившийся в общеевропейское дви­жение за осознание себя и собственной культуры как самоценности, романтизм поднял авторитет, прежде всего, гуманитарного знания, когда «...все хотели быть поэтами, хотели мыслить как поэты, писать как поэты». Внутри романтического движения сложились два взаимо­дополняющих течения, которые в исторической и литературоведческой литературе обычно называют революционным и реставративным. Если деятели первого направления были устремлены к идеальному на­циональному будущему и не избегали политических акций, то предста­вители второго, часто игнорируя современность, искали идеал в роман­тизированном прошлом народа. Отмеченное расхождение в тактических подходах не мешало романтикам совместно выступать против универса­листских проектов как династических феодальных империй, так и пробивающихся к власти, всегда готовых на компромиссы буржуа. Политический и культурный радикализм романтиков создавал им геро­ический ореол, но не всегда способствовал приятию их идей современ­никами и приводил к конфликтам с властями. В том случае, если вла­сти сами не принимали на службу некоторые идеи романтиков. Сле­дуя программным заявлениям Ф.В.И. Шеллинга, А.В. Шлегеля и Ф. Шлегеля, романтически настроенные гуманитарии, в поисках лучших образцов для своего творчества все чаще обращались к произведениям народной словесности. Кроме того, в этот период многие интеллекту­алы и политики вышли из-под обаяния космополитических идей и нача­ли серьезно рассматривать перспективы строительства национальных культур и государств. Противореча, казалось бы, незыблемому автори­тету прежней идеологии, традиционалисты выдвинули тезис об органи­ческой целостности и самодостаточности каждого отдельного общества. Будучи современниками попытки революционного осуществления про­светительского конструкта, философы-традиционалисты весьма успеш­но обосновали тезис о том, что ослабление в обществе традиционных начал довольно скоро приводит его к деградации и гибели. Напротив, забота о сохранении традиционных ценностей приводит к самораскры­тию до времени спящего «народного духа», что в свою очередь укреп­ляет государственный организм, основанный не на чуждых народу ис­кусственных теориях, а на осознании неразрывной связи государства с интересами простых людей. Благо народа, идея нации и пропаганда простонародной культуры, становятся важнейшими ценностями пред­ставителей нового поколения европейской интеллектуальной элиты.

Основная линия интеллектуального сопротивления прежней догмати­ке была направлена на развенчание просветительского культа разума как универсального средства познания окружающего мира. Вера, народная традиция и национальное чувство должны были открыть новые подходы к пониманию общественной природы. Так, полемизируя с установления­ми классической эпохи, английский философ-традиционалист Э. Бёрк писал: «Общество — это действительно договор, но договор высшего по­рядка... Общественный договор заключается не только между ныне жи­вущими, но между нынешним, прошлым и будущим поколениями». Не­случайно, обратившись с патриотическим «Речами к немецкой нации», И.Г. Фихте призвал все сословия и, прежде всего, интеллигенцию воспитать «новую молодежь», готовую служить интересам нации. При этом отноше­ние романтиков к нации приобрело даже мистическое звучание, в плане рассмотрения ее как некоего родственного коллектива, происходящего от общих предков и обладающего «некоторым типом кровного сознания».

Романтики стремились не только к созданию новых более совершен­ных форм в мире искусства, но и к оформлению своих позиций в сфере политики и государственного строительства.

Романтический протест наполеоновской экспансии в Европе выра­зился не только в вооруженной борьбе, но и в закладывании основ национальных государств, в рамках которых эффективнее всего можно было воплощать в жизнь новую идею. Главным препятствием на этом пути стали полиэтнические империи, сама сущность которых противо­речила националистическому импульсу. Попытки германских госу­дарств выйти из-под диктата Вены, славянские матицы, итальянские карбонарии, польские восстания и, наконец, венгерская революция стали звеньями одной цепи раскачивающей имперские мегалиты. Им­перские власти в свою очередь искали аргументы для самосохранения, применяя силу, в целом придерживаясь консервативной модели, но кое-где допускали либеральные эксперименты. Например, как это было при сохранении Священно-римской империей конституционных прав венгерского королевства и случилось позже, при создании дуали­стической австро-венгерской монархии, с двумя почти равными в пра­вах, численно доминирующими этносами. Или можно вспомнить существование в условиях абсолютизма и теории «официальной народ­ности» национальных регионов с конституционным устройством и особыми политическими правами, как это было в случае с царством Польским и Великим княжеством Финляндским. Противоречивая общественная жизнь Европы первых десятилетий XIX в. непосред­ственно коснулась бытия финно-угорских народов, часть из которых в эти годы вступила на путь построения национальной культуры и в перспективе государственности.

В Финляндии романтические идеи распространялись посредством литературы и общения представителей провинциального общества в университетских кружках и художественных салонах шведской метро­полии. Финляндская разночинная молодежь, в основном учившаяся в Упсале, имела возможность лично поучаствовать в «готском движе­нии», поставившем своей целью изучение исторического прошлого страны и провозгласившем Север — единой и своеобразной страной с собственной мифологией, имеющей, по мнению ряда идеологов: «...большее значение, чем греческие». Вместе с тем, нарождавшийся с конца XVIII в. финляндский национализм не позволял до конца удов­летвориться общескандинавской риторикой и свеноманскими призыва­ми. Недавняя аристократическая попытка участников «Аньяльской конфедерации» выйти из многовековой опеки шведской короны, посте­пенно обросла поддержкой образованной части общества, мечтавшей о построении собственного государства. В этом контексте, поляризированное финляндское общество остро нуждалось в консолидиру­ющей идее, способной объединить шведско-язычную элиту и соб­ственно финский народ в единую нацию. Местные дворяне и бюрге­ры, еще так недавно гордившиеся своим шведским или немецким происхождением, в новых условиях были готовы идти на сближение с «мужиками», но им необходимо было некое переходное звено, ро­мантизировавшее их патриотические устремления. Таким звеном могла стать древняя мифологизированная в Калевальских рунах исто­рия финского народа и его не менее загадочное происхождение и язык, столь отличный от всей германо-скандинавской Северной Евро­пы. Установление исторического прошлого финнов, их культурных связей с соседними и родственными народами, стало делом чести для финляндских историков и лингвистов, порученным им обществом. Правда и само общество нужно было еще серьезно подготовить к восприятию данной информации.

События русско-шведской войны (1808-1809 гг.) и образование финляндской автономии, всколыхнули, казалось бы, давно погружен­ную в полудрему финляндскую элиту, вынужденную искать свое место в новых политических условиях. Имперские власти, заинтересован­ные в лояльности вновь приобретенного приграничного региона и его отрыве от Швеции, не препятствовали развитию фенноманских идей[18]. Стремление финляндских интеллектуалов преодолеть зависимость от шведской культурной гегемонии хорошо передают слова поэта А. Поппиуса: «Мы желали бы, по крайней мере, показать Швеции, что мы можем обойтись без ее языка и нравов, и даже без ее Тора и Одина, которых она сумела бы более глубоко посеять в нас, если бы менее презирала нас и наш язык, когда была нашей мачехой». Или, как писал его однокашник по университету К.А. Готтлунд: «Разве не стран­но, что целая страна должна учить чужой язык, чтобы получить доступ к самым необходимым для любого народа знаниям? Кто бы поверил, что во всей Финляндии нет ни одной школы, ни одного лицея, ни единого училища, где бы преподавали финский язык или хотя бы зани­мались им? Что все законы и светские книги у нас издаются только на шведском языке и на нем же ведутся все дела — это настолько дико, что сами шведы диву даются и, будучи не в силах поверить, лишь недоумен­но улыбаются, слыша такое». Таким образом, борьба за политическое равноправие финского языка виделась романтиками в качестве началь­ной ступени нациестроительства[19]. В этой связи возникала задача со­здания финского литературного языка, путем всестороннего научного изучения его диалектов, сравнения с ближними и дальними родствен­ными языками. Финский фольклор и устно-поэтическое творчество родственных народов также становились важными элементами воспи­тания национального самосознания. Примечательно, что, находясь в конфликте с властями и живя в эмиграции, теоретик финского роман­тического национализма, историк и публицист А.И. Арвидссон, под­черкивал: «Я уже давно пришел к мысли, что Финляндия под властью России в своем развитии постепенно станет самостоятельным государ­ством. Очевидно, это произойдет только через столетия, но это ближе, чем если бы она оставалась под властью Швеции. Узы со шведами были так стары, что все изнутри стало общим... Здесь же все чужое — язык, обычаи, вера, литература, дух правления. Впервые Финляндию учат управлять собой; это уже говорит о полусамостоятельности...». Другими словами, молодые фенноманы выбрали эволюционный путь развития национального движения, отказавшись от радикальных выс­туплений и сотрудничая с имперской администрацией во благо форми­рующейся нации. Кровавые примеры польских восстаний и венгерской революции продемонстрировали финляндцам перспективность поли­тики «реализма», когда верность императору не препятствовала разра­ботке национальных проектов. Порой сложнее было сломить косность местной аристократии и чиновничества, чем найти понимание в Санкт-Петербурге[20].

В Венгрии идеи национального романтизма опирались, прежде всего, на героические истории периода «обретения родины», средневе­ковой мощи венгерского королевства и трансильванского княжества, и надежду вновь обрести независимость. Кризис в венгерском обществе еще более обозначился в результате разочарования многих радикально настроенных интеллектуалов в «йозефинизме» (1780-1790 гг.) и вскоре последовавшем за ним периоде либеральных реформ (1825-1848 гг.). Правда, в отличие от финнов, у венгров сохранилась многочисленная и влиятельная аристократия, в языковом и этническом отношении со­ставляющая единое целое с простым народом. Однако большая ее часть придерживалась «провенской ориентации», что стало особенно очевидно во время революции[21]. Венгерский народ, испытавший на себе турецкое, а затем австрийское правление, упрямо сохранял свой идентитет, консервируя его в различных проявлениях традиционной культуры, разительно отличавшейся от романо-германского и сла­вянского окружения. В то же время некоторыми наиболее дальновид­ными теоретиками нациестроительства будущая венгерская нация мыс­лилась как союз венгров и невенгров-христиан (хорватов, сербов, ру­мын, русинов и др.), объединяющим фактором для которых должна была стать государственная территория и венгерский язык[22]. Вместе с тем, приоритет языка как консолидирующего средства, специально подчеркивался еще просветителями, как писал об этом Д. Бешшенеи: «Все нации стали образованными лишь благодаря своему родному языку и ни одна — благодаря чужому. Как бы ты назвал нацию, у кото­рой нет своего языка? Никак». Необходимо было только больше уз­нать о своем языке, да и в принципе, о своем народе, происхождение которого пока было туманно.

Культурные и языковые особенности венгров, неоднократно под­черкивавшиеся европейскими путешественниками, не находили науч­ного обоснования по причине не разработанности проблем древней истории, отсутствия достаточного количества достоверных источников и наличия многочисленных версий, уводящих исследователей в необъятные пространства Востока, вплоть до аравийской пустыни, Тибета и Гималайских гор. Особенной популярностью в венгерской историографии пользовались исторические реминисценции к гуннским и скифским древностям, как основе военно-номадической организации времен «Magna Hungária». Этимологические исследования XVII­XVIII вв., свидетельствовавшие о языковом родстве венгров с финна­ми, саамами и пермскими и обско-угорскими народами, вызывали в обществе недоумение, которое выразится в послереволюционной венгерской науке в так называемых «тюрко-угорских войнах». Но, вместе с тем, в Венгрии многие люди науки и литературы находились под впечатлением идей И.Г. Гердера и «Оссиановской концепции», бла­годаря чему в обществе складывается устойчивое понимание ценности народно-поэтического слова и вера в его древние мифологические истоки. Не случайно созданная в 1825 г. Венгерская Академия наук ставила одной из своих первоочередных целей сохранение и развитие венгерского языка, в том числе выяснение его происхождения и связей с другими языками, а также сбор и музеефикация фольклорно-этногра­фических данных. Ослабление влияния Вены в период либеральных реформ возродило среди венгров свободолюбивые настроения, особен­но среди нового поколения венгерской интеллигенции. Будущая «мар­товская молодежь» революции (1848-1849 гг.) — люди свободных про­фессий, служилое и мелкопоместное дворянство — вместе составили корпус романтического сопротивления австрийским и проавстрийским властям. Одновременно с политической борьбой венгерскими учеными разворачивалась работа по поиску и реконструкции своей древней ут­раченной истории. Пожалуй, ярче всего пафос этого времени передал один из лидеров освободительного движения, поэт Ш. Петефи в своем стихотворении «Венгерец я»:

Венгерец я! На свете нет страны, Что с Венгрией возлюбленной сравнится. Природой все богатства ей даны, В ней целый мир, прекрасный мир таится Все есть у нас: громады целых гор, Что из-за туч глядят на Каспий дальний, Степей ковыльных ветровой простор, Бескрайний, бесконечный, безначальный. Венгерец я! Но что моя страна!

Лишь жалкий призрак славного былого!

На свет боится выглянуть она: Покажется — и исчезает снова. Мы ходим все, пригнувшись до земли, Мы прячемся, боясь чужого взора, И нас родные братья обрекли В одежды униженья и позора.

Подъем национального самосознания в России на патриотической волне победы в Отечественной войне 1812 г. выразился, в том числе в новом этапе русской историографии. Публикация в 1818 г. первых восьми томов «Истории государства Российского» М.Н. Карамзина констатировала готовность общества воспринять полновесную, теоре­тически обоснованную картину исторического бытия народа[23]. Теперь, нация могла восприниматься не только как территориальный или этни­ческий феномен, но и как продукт исторического процесса. А.С. Пуш­кин писал по этому поводу: «Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества»[24]. Наряду с этим стало ясно, что дальнейшая объективизация и субъективизация истории будет весьма затруднительна без расширения Источниковой базы исследований. Археографический поиск, начатый в свое время Г.Ф. Миллером и А.Л. Шлёцером, должен быть дополнен новыми данными археологии, этнографии и фольклора. Одновременно, необходимо было научиться более эффективно использовать собрания академических экспедиций прошлого века, открывших множество народов и племен, живущих в стране, для того, чтобы сопоставить их исторические предания с мате­риалами русских летописей, продолжая дальнейшее «узнавание» соб­ственной страны. Как писал в своих критических статьях П.Л. Лавров, один из теоретиков революционного народничества, унаследовавшего многие идеалы романтизма, «...романтик-историк не изучает, а воскре­шает былое, так как из мелочей воссоздается характеристический, жи­вописный образ, который сообщает хаосу событий художественное единство». Политическое поражение революционно-романтического движения в России в событиях на Сенатской площади 14 декабря 1825 г., официальное утверждение консервативных ценностей и фактичес­кое запрещение легальной оппозиции направило многих российских интеллектуалов по «реставративному пути» розысканий, углубленных в славное прошлое народа[25]. Поэтому ученый кружок, с его кодиров­кой знания для избранных и литературно-художественный салон, где при видимой свободе общения сохранялись различные уровни посвя­щенных лиц, на долгое время станут основным местом интеллектуаль­ной жизни страны. В этом отношении примечательно, что при созда­нии в 1845 г. одного из ведущих отечественных центров этнографичес­ких исследований — Императорского Русского Географического Общества, первичная неофициальная структура опиралась на инициа­тиву «четырех кружков» — мореходов, академиков, военных и молодых ученых. Правда затем члены этих кружков размежевались по нацио­нальному признаку и по взглядам на дальнейшие пути развития отече­ственной этнографии.

Идея ученого кружка: Активизация военной политики европейских государств на рубеже XVIII-XIX вв. потребовала сосредоточения вни­мания властей на хитросплетениях внешних обстоятельств, отчасти в ущерб исследованию внутренних потенций своих стран и народов. С другой стороны, недостаток внимания государственных органов к ин­теллектуальным процессам, в том числе и научным изысканиям, позво­лил развиться в этой, области частной инициативе. Европейские уни­верситетские конгрегации, еще со времен средневековья бывшие сре­доточием студенческого вольнодумства, в романтический период стали пристанищем для новой философии и трансляторами нигилистических импульсов, подвергающих сомнению классическое наследие.

Так, народолюбие, литературный творческий поиск и культ свобод­ной личности объединил в 1815 г. молодых преподавателей и студен­тов Абоского/Туркуского университета в Финляндии. Кружок туркуских романтиков, впитал наследие германских буршеншафтов и сканди­навских возмутителей академической стабильности, вместе с тем его участники не отказались от патриотических и просветительских за­мыслов основателя национальной науки Х.Г. Портана[26]. Одним из главных заветов Портана был призыв к молодежи отправиться на по­иски древней истории финнов, перенеся исследовательские процедуры в Россию, где по его мысли следовало искать территорию финской прародины и свидетельства утраченного золотого века предков. Лите­ратурная и собирательская деятельность участников кружка протекала на фоне изменения политического статуса Финляндии, что в принципе открывало энтузиастам народоведения дорогу в финноязычные области Российской империи. Инициативная молодежь в любом случае должна была попытаться найти понимание у власть предержащих кругов им­перии и автономии, заручиться поддержкой влиятельных лиц, а может быть и сыграть на их противоречиях.

Большим другом финляндских интеллектуалов был государствен­ный канцлер Российской империи граф Н.П. Румянцев, являвшийся автором основных положений Фридрихсгамского мира, приведшего Финляндию в состав России, и вдохновителем Боргоского сейма 1809 г., утвердившего автономный статус княжества. Выйдя в отставку по за­вершению наполеоновских войн, не сойдясь во взглядах с новым «аракчеевским» обликом власти, Румянцев, будучи одним из образо­ваннейших и, что немаловажно, богатейших людей страны, решил употребить имеющиеся в его распоряжении средства на отыскание новых документов, памятников и свидетельств отечественной старины. Постепенно вокруг него сложилась группа молодых ученых, ставших сотрудниками его кружка и двигателями исследовательских идей меце­ната. На личные средства графа Румянцева были организованы много­численные археографические экспедиции, работавшие в стране и за рубежом, он финансировал поиск и публикацию архивных источников и был сторонником широкого вовлечения в научный оборот этнографи­ческих, статистических, археологических и лингвистических дан­ных. Сподвижниками графа стали многие ученые, прославившие академическую и университетскую науку, в частности пионеры эт­нографического финно-угроведения А.И. Шегрен и П.И. Кёппен. Одним из главных румянцевских проектов должно было стать комп­лексное историко-культурное исследование финно-угорских народов России, жизнью которых он заинтересовался после знакомства с «се­верными» трудами Г.Ф. Миллера, А.Л. Шлёцера и с переводами работ Х.Г. Портана[27]. Румянцев просил своих финляндских знакомых поре­комендовать ему достойного молодого исследователя для осуществле­ния задуманного путешествия, но сразу предупреждал, что кандидат должен удовлетворять самым строгим требованиям, как-то: знание русского и европейских языков, наличие историографической подго­товки и готовности пройти испытательный срок служащим при граф­ской библиотеке. Такой энтузиаст нашелся не сразу и, наверное, сим­волично, что им стал деятельный участник движения туркуских роман­тиков — А.И. Шёгрен. Пройдет время и осевший в России Шёгрен начнет собирать вокруг себя новое поколение финно-угроведов. Первым станет бывший преподаватель Ревельской гимназии и его будущий пре­емник по академическому департаменту — Ф.И. Видеман, затем из Гель­сингфорса приедет продолжатель экспедиционных начинаний, приоб­щившийся на родине к романтической фенномании и «битвам за язык» М.А. Кастрен. Кроме того, Шёгрен на протяжении всей жизни кон­сультировал российских и финляндских энтузиастов народоведения, составителей грамматик, словарей и разного рода описаний.

Основанный в 1828 г. Императорский Александровский универси­тет в Гельсингфорсе/Хельсинки воспринял не только научно-исследо­вательские традиции Або Академии, но стал центром общественной жизни Великого княжества Финляндского. Несмотря на консерватив­ный настрой большинства членов университетской консистории, моло­дые преподаватели и студенты живо обсуждали насущные проблемы финской нации, существовавшей пока только в проекте. Сначала гёт­тингенский неогуманизм, затем идеи Фихте и Гегеля заставляют уни­верситетских людей по-новому взглянуть на финский народ и перспек­тивы его национальной культуры, а может быть и государственности. М.А. Кастрен также прошел начальную мировоззренческую школу в университетском кружке молодых патриотов восточно-ботнического землячества, где выступали будущие лидеры национального движе­ния доцент кафедры риторики И.Л. Рунеберг и доцент кафедры фи­лософии И.В. Снельман, регулярно бывал собиратель национального эпоса Э. Лённрот[28]. На одном из собраний, студенты решили создать особую комиссию по сбору и публикации произведений народной сло­весности, так было положено начало Финскому Литературному Обще­ству, и ныне являющемуся крупнейшим издателем филологической и ис­торико-культурологической литературы в Финляндии. Идеи финского романтического национализма начинают в этот период постепенно овла­девать обществом, во многом благодаря студентам, которые, выходя в самостоятельную жизнь, становясь приходскими пасторами, школьными учителями, врачами, юристами и профессиональными учеными, несли с собой и транслировали положительный национальный настрой.

Примечательно, что структурирование научных интересов сотруд­ников отделения этнографии РГО в 1845-1850 гг. пролегло по линии разграничения двух основных отраслей отечественной этнографии, отражая, в том числе национальные чувства оппонентов, а именно: с одной стороны, приоритетом была задача изучения русского народа, и с другой стороны, изучения других народов империи и сопредельных стран. Первоначально возобладала точка зрения представителей «ака­демического кружка» отцов-основателей этнографического отделения: К.М. Бэра, А.И. Шегрена и П.И. Кёппена, считавших, что, прежде всего, необходимо изучить стоящие на грани исчезновения и ассимиляции наро­ды, чей традиционный образ жизни и язык серьезно трансформируется под влиянием модернизирующейся среды обитания[29]. Данная позиция оказалась весьма полезна при обосновании ряда исследовательских про­ектов, имеющих непосредственное отношение к этнографическому изуче­нию финно-угорских (уральских) народов, опасаться за судьбу которых существовали весьма веские основания. Так, по инициативе академика Бэра, опасавшегося за судьбу малочисленных ливов в Лифляндии и Кур­ляндии, летом 1846 г. была организована экспедиция Шёгрена, на расходы которой отпустили тысячу рублей из правительственной субсидии[30].

Думается, что ученый кружок в романтический период состоялся в качестве нового типа исследовательского института, в виде свободной ассоциации ученых-гуманитариев, объединенных идеей патриотичес­кого служения. Участники кружков пытались до времени дистанциро­ваться от власти, но при случае не отказываются использовать ее воз­можности. Эта интеллигентская дружба/вражда с властью чаще всего проявлялась в организационно-популяризаторской работе научных кружков и просветительских обществ. Например, при поиске средств финансирования поездки А.И. Шегрена были задействованы средства Финляндского Сената, деньги на Сибирскую экспедицию М.А. Кастрена отпустила Императорская Санкт-Петербургская Академия наук. Вместе с тем, периодические и монографические издания румянцевс­кой «ученой дружины», альманахи туркуских романтиков, манифеста­ции «субботнего общества» и многие другие акции и периодические издания романтической эпохи, в своем народолюбии нередко заходили за рамки, допущенные официальной цензурой. Примечательно, что участники патриотических кружков, ставя перед собой, казалось бы, сугубо национальные цели в результате предпринятых поисков выхо­дили на иной уже интернациональный уровень. Финны и венгры, мечтая узнать свое прошлое, откроют для себя и мира затерянные на российских просторах родственные народы, а русские ученые получат ценные языковые и историко-этнографические материалы о своей мно­гонациональной стране.

Идея дороги-судьбы: В начале XIX в. начинается новый этап поле­вой деятельности по изучению территории, народонаселения и природ­ных богатств Российской империи. В эти годы в научно-исследователь­ский процесс втягиваются не только интеллектуальные и материальные ресурсы Санкт-Петербургской Академии наук, иных государственных ведомств, но и средства частных лиц-меценатов, поддерживающих ро­мантически настроенных энтузиастов, для которых экспедиционная до­рога стала, по сути дела, жизнью и судьбой. «Хронотоп» пути-дороги символизирует здесь некое испытание духа и тела ищущего, когда его личное мировосприятие укрепляется и набирается впечатлений, либо ломается под грузом обстоятельств. Рассказ ученого о предпринятом путешествии, отраженный в путевом журнале, личном дневнике, или письме, становится важнейшим носителем научной информации, однако в отличие от полевых текстов предыдущей эпохи, записи исследователя-романтика фиксируют не только эмпирическую составляющую прой­денного пути, но и нередко становятся своеобразным погружением в вымышленную реальность истории, легенд и фантазий.

А.И. Шегрен

Дом семьи Шегренов

Титульный лист книги А.И. Шёгрена

Лист из путевого отчета А.И. Шёгрена

М.А. Кастрен

Титульный лист книги М.А. Кастрена

Маршруты экспедиций М.А. Кастрена

Дом семьи Регули

А. Регули

Э. Лённрот

Ф.И. Видеман

П. Хунфалви

K.M. Бэр

Следует отметить, что путь, дорога, путешествие — одни из люби­мейших символов романтической философии и литературы. Причем этот путь открывается только человеку, способному пройти не только по тенистым аллеям ухоженных классических парков, но и по дрему­чим лесам, по каменистым уступам и пыльным проселкам. Стоит однажды отбросить постылую рутину повседневности, на что решился герой «Путевых записок» Ш. Петефи, «...которому чертовски надоела его почтенная должность, и он отправился путешествовать», чтобы наполниться свежими мыслями и впечатлениями, а затем поделиться ими с друзьями, как это сделал А.И. Арвидссон в своих «Письмах швед­ского путешественника из Финляндии». Иногда встреча с новой страной позволяла страннику почувствовать себя: «человеком, представителем человечества», как это случилось с Н.М. Карамзиным, оказавшимся на «земле свободы», на земле Руссо. Но, если литераторов больше влекла внешняя сторона и новизна путешествия, то ученых манило в дорогу исследовательское содержание поездки, представляющееся в общении с людьми, их историями и традициями. Готовность преодолеть не один десяток километров в поисках новой песни, обряда, или фольклорного сюжета, характеризуют большую часть ученых-финно-угроведов первой половины XIX в. Неслучайно, иронический образ «босоногого странни­ка», идущего пешком по руническим тропам, был избран современника­ми для символизации собирательской деятельности Э. Лённрота. По­жалуй, что данный образ подходит для всей романтической науки.

Движение ученого-путешественника можно рассматривать как символическую попытку «побега на волю» из столичного, салонного, искусственного мира в идеализированный мир патриархальной про­стоты и народной мудрости[31]. Маршрут и система координат, при этом, выбирается сообразно той общей цели, что ведет странника вперед, к сокровенной, им же придуманной волшебной стране. Для романтичес­ки настроенных финно-угроведов, это страна Биармия, она же леген­дарная прародина всех народов «чудского корня», лежащая где-то на Востоке. В этом отношении, восточная направленность поисков, опре­деленным образом смыкается с христианской литературной традицией, согласно которой сокровенная страна может быть только на Востоке, где Господь насадил рай. Искания «иной страны», таким образом, превращаются в своеобразное паломничество по условно-реальному пространству, в котором верстовые столбы видятся лишь смутными указателями, истинный же путь отмеряется находками и потерями, верой и страхом ее утраты. Дорога в ту дальнюю сторону, представ­ляется как путь в прошлое, там, где история сливается с мифологией, а эпическое сказание требует исторического обоснования лишь по причине неуверенности ищущего в истинности находки. Быстро здесь пройти невозможно, поскольку необходима не только длительная книж­ная подготовка, но и умение слушать и слышать встречающиеся на пути подсказки. Протяженность пути, искаженные временем названия мест и селений, запутанные предшественниками карты следования могут увес­ти в чужой обманный мир и стать труднопреодолимой преградой. Здесь важно не пропустить верный, нередко скрытый, зашифрованный знак, будь то топоним, гидроним, или встречный странник, знающий нечто важное об искомой стране. Переходы от опасности, болезней и одино­чества к другим разочарованиям избранного пути должны воспринимать­ся как испытание, жертва, которую готов принести идущий, чтобы при­близиться к раскрытию тайны, не позволяющей ему остановиться. Или, передавая эту мысль словами М. Дуглас: «Выходя из формальной струк­туры и оказываясь в пограничном состоянии, человек оказывается под воздействием сил, которые могут убить, либо наоборот придать новое со­держание». Так, переходя от источника к источнику, от вехи к вехе, ученый нередко оказывается на перекрестках, каждый из которых предо­ставляет ему свободу выбора дальнейшего пути, и где рациональное ре­шение далеко не всегда приводит к давно ожидаемому чуду обретения. Хорошо если путнику встретятся достойные проводники, будь то люди или книги, способные удержать его от соблазна сбиться на торную и ко­роткую дорогу, в худшем случае еще и снабженную колеей, убивающей все творческое начало предпринятого путешествия. Пространство мечты, при всей его топографической неопределенности, может открыться в са­мый неожиданный момент и совсем необязательно в ходе самого стран­ствия. И, как это ни странно, в большинстве случаев искомой загадочной страной оказывается свой дом/родина, к образам которых постоянно воз­вращается в своих мыслях ищущий, не смотря на кажущуюся оппозици­онность этих понятий самой логике движения. Грааль, философский ка­мень и потерянные колена становятся для путешественника необходимы­ми стимулами для бесконечного и вечного пути к самому себе, когда момент возвращения совмещается с моментом ухода.

Дороги, которыми прошли в первые десятилетия XIX в. пионеры полевых финно-угорских исследований — А.И. Шегрен, М.А. Кастрен и А. Регули, были для них не просто экспедиционными маршрутами, но и средством обретения собственной сущности. Слова народной песни «Смертный страдай, таков твой удел», по признанию самого Кастрена, стали лейтмотивом его путешествия в Сибирь и, он «...с не­возмутимым спокойствием выдерживал все пытки совершенно не по­этического почтового тракта». Лишения долгого пути были тем более преодолимы, если учесть высокую степень одухотворенности путеше­ствующих, скрывавшуюся за видимым педантизмом Шегрена, иронией Кастрена и «самоедством» Регули. Стремление к совершенству влекло их к большому открытию, главной целью которого был поиск древней земли финской (угорской) прародины, золотого века свободных пред­ков и жаждущих свободы потомков.

Идея прародины: Традиция «героизации» отечественной истории, зародившись в европейской историографии в период становления на­циональных государств, имела важное значение для романтически на­строенных финно-угроведов, являясь ключевым пунктом их исследова­тельской активности в том отношении, что была обозначена не только проблема выявления этногенетического родства финно-язычных наро­дов, но и поставлен вопрос об их общей прародине. С точки зрения формирования национальной истории было крайне важно обнаружить свидетельства социальной жизни предков, желательно опирающийся на документальный материал, подкрепленный этнографией, фольклором и топонимикой. Финские и венгерские ученые, таким образом, были из­начально нацелены и, по сути дела, обречены сконцентрировать свое внимание на реконструкции начального этапа истории своих народов, частью которого были поиски финно-угорской прародины.

Скандинавская историография подсказала финнам отправной пункт возможных исследований — содержание рунических сказаний, в частно­сти, скандинавских саг 1Х-ХП вв. В сообщении норвежского вассала англосаксонского короля Уэссекса Альфреда Великого, Оттера (Othere, Ottar) из Халоголанда, датируемого примерно 880 гг.н.э., рассказывается о плавании за моржовыми бивнями и шкурами в сказочно богатую страну Биармию (Bjarmaland). Двигаясь вдоль морского побережья около 15 дней, драккар Оттера предположительно обогнул северное побережье Норвегии и Кольский полуостров, войдя в акваторию Белого моря, достиг устья некой большой реки (Vinu), ведущей вглубь страны, предположи­тельно Северной Двины или Печоры. Далее Отгером сообщается, что прежде он не встречал сколько-нибудь заселенной земли с той поры, как покинул свой дом. На всем пути земля по правому борту была пустынна, если не считать рыбаков, птицеловов и охотников — все это были финны; а по левому борту всегда было открытое море. Бьярмы заселили свою землю очень основательно; и они не решились высадится там. Бьярмы рассказывали ему много историй о своей земле и других окрестных зем­лях, но он не знал, насколько они правдивы, поскольку сам этих земель не видел. Финны и бьярмы, как ему показалось, говорили на одном языке.

На берегу этой судоходной реки находилось большое поселение с постоянной факторией скандинавских торговцев, скупавших у биармийцев bjarmer пушнину. Экспансия викингов на Восток в IX-X вв., опиравшаяся на резиденцию в Старой Ладоге, предполагала еще и внутреннюю конкуренцию между выходцами из Швеции, Норвегии и Дании, когда каждый из конунгов старался распространить свою власть «на север в Бьярмаланд, чтобы добыть меха». В сагах есть сведения об образе жизни местного населения, живущего в бревенча­тых постройках, занимавшегося земледелием, животноводством, охо­той и рыболовством, поклоняющегося общему для них божеству Йомала (Jomala), идол которого с золотой чашей для приношений, изготов­ленный из ценных пород дерева и украшенный драгоценными камнями, стоял на кургане господствующем над торговым поселением. Биармия нередко становилась объектом грабительских набегов викин­гов. Так, в саге «Земной круг» говорится о походе дружины конунга Харальда Серого Плаща на север Bjarmaland, а в «Саге о Боси» расска­зывается о месячном речном переходе викингов вверх по Vinu, вплоть до начала глухих таежных лесов, разрушении капища и похищении сокровищ Jomala. На основании скандинавских саг учеными в разное время были высказаны различные версии о возможном местонахожде­нии Биармии, располагаемой на северо-востоке Европы, на широком пространстве от Кольского полуострова до Приуралья. Были выска­заны и другие мнения, локализовавшие территорию легендарной стра­ны на побережье Рижского залива, либо отождествлявшую ее, не мно­го, ни мало, с Волжской Булгарией.

Первые попытки выявить местонахождение легендарной страны и отождествить ее население с каким-либо конкретным народом финно­угорского происхождения были предприняты финскими учеными. Древние жители Биармии, по мнению Х.Г. Портана, были сильными и свободными племенами общего происхождения, определяемого им как finsk, к которым он относил финнов, саамов, эстонцев, карелов, ижору и водь[32]. Страна Биармия, также отождествлялась им с Пермью, с ука­занием, что это скандинавское и славянское наименование одного и того же региона. Так, в ходе своего движения по территории Пермской губернии в 1843 г. М.А. Кастрен писал: «По причине неровности страны некоторые ученые производили имя Пермь, Пермия, Биармия от финского слова waaramaa (гористая страна). Но гораздо естествен­нее в филологическом отношении производство этого слова от Perämaa — название, которое, должно полагать, дано этой стране заволочанами, потому что она находилась за их областью. Пермское племя простиралось прежде от северного Заволочья, от Двины к югу до Камы». В целом придерживаясь, предложенной Кастреном этимологии Bjarmaland/Биармия, происходящей от прибалтийско-финского perämaa — «задняя земля, окраина, земля за рубежом», Д.В. Бубрих отождествлял ее первоначальную территорию со смешанным в этническом отношении новгородским Заволочьем и Подвиньем, предполагая постепенное распространением этого названия на земли пермских племен, выче­годских коми «пермь вычегодская» и верхнекамских коми-пермяков «пермь великая».

В этом контексте представляют интерес сведения о Биармии, содер­жащиеся в сочинении «История северных народов» европейского исто­риографа первой половины XVI в. епископа О. Магнуса, разделившего эту страну на «ближнюю» и «дальнюю». Первая покрыта высокими горами и вечными снегами. Они не тают даже летом из-за недостатка солнечного света. Ближняя Биармия не приспособлена для жизни чело­века. Дальнюю Биармию населяют племена, занимающиеся охотой, рыболовством и оленеводством. Население обеих Биармий поклоняется идолам и верит в черную магию. В отечественной историографии близкая точка зрения принадлежит М.В. Ломоносову, писавшему об идентичности двух понятий — страны Биармии из скандинавских саг и русской летописной Перми. «Пермия, кою Биармией называют, далече простиралась от Белого моря вверх, около Двины реки и был чудской народ сильный, купечествовал дорогими звериными кожами с датчана­ми и другими нормандцами...». Оригинальная мысль в этой связи была высказана венгерским лингвистом П. Хайду, предположившим, что название пермь встречается чаще всего в тех местах, где находились крупные центры меховой торговли. В русских средневековых текстах название пермь, пермяк, пермитин, пермичи и пермяне первоначально могло служить обозначением населения занятого пушным промыслом. Сходным образом скандинавы так же могли воспользоваться этим древ­ним обозначением, назвав страну торговцев пушниной «Bjarma land» — пишет он. О том, что слово пермь имело более широкое понимание, П. Хайду ссылается на финского этнолога К. Вилкуна, писавшего о ши­роких торговых связях народов северо-восточной Европы в 1Х-ХШ вв. и отмечавшего, что до сих пор в восточных диалектах финского языка существует слово permi — карельский бродячий торговец. В сообщени­ях арабских путешественников Х-ХП вв. Ахмеда Ибн-Фадлана и Абу Хамида ал-Гарнати есть информация о некой северной стране вису, чрез­вычайно богатой пушниной ценных пород и ведущей обширную торгов­лю с соседями. По вопросу о месторасположении этой страны между учеными также нет единства мнений, отождествляющих ее либо с рус­ской летописной весью, либо с пермскими племенами.

Определенная локализация Перми содержится в русских письмен­ных памятниках эпохи средневековья. Наиболее ранние сведения о перми, по мнению В.Н. Татищева содержатся в «Степенной книге» X в., а также в «Повести временных лет», где пермь помещена между чудью заволочекой и печерой, в договорных грамотах Великого Новгорода XIII-XIV вв. пермь названа в числе новгородских волостей. В «Житии святого Стефана, епископа Пермского», выделены гидронимические маркеры искомой территории в конце XIV — начале XV вв., это рр. Вымь, Вычегда, Вятка и Кама. Данные сведения позволяют, с большой до­лей вероятности, соотнести этноним пермь с предками современных пермских народов — коми, коми-пермяков и удмуртов. Примечатель­но, что уже в начале XIX в. любителями местной старины предприни­мались попытки найти документальное и материальное подтверждение легендарных историй о древней «чуди» и «чудских городках» в районе Перми и Чердыни, в целом актуализируя «чудскую» проблематику в российской этнографии. Тем не менее, несмотря на кажущееся оби­лие разнохарактерных источников и гипотез, вопрос об отождествле­нии понятий Биармия и Пермь еще далек от своего разрешения, явля­ясь частью более широкой научной дискуссии о прародине финно­угорских (уральских) народов.

Несколько иной ракурс проблемы был представлен венгерским пионером полевой финно-угристики А. Регули, который, с жалкими грошами в кармане, зимой 1844-1845 гг. прошел в невероятно трудных условиях по обеим сторонам северного Урала. В надежде найти свиде­тельства местонахождения прародины венгров, мифической Великой Венгрии/Magna Hungária, он поднялся к одной из наиболее почитаемой обскими уграми горной святыне, идолу Болвано-Ыж, у подножия кото­рого берет начало маленькая, но бурная речка Егра (коми Ёгра). Там романтически настроенный Регули ощутил себя в центре «финно-угор­ского мироздания», на перевале, по которому на протяжении столетий двигались древние финны и угры. Отмеченный на этнографической карте Регули гидроним Егра (Jegrd) заслуживает особенного внимания, так как он традиционно являлся коми, а затем и русским {Югра) обозна­чением обско-угорских народов и их земли. Возможно, Регули и не на­шел в его понимании конкретной территории прародины венгров, зато ему открылся древний маршрут пушной торговли, сопоставимый с вели­чайшими купеческими дорогами мировой истории. Этот узкий горный проход через Урал, образованный становящейся по весне судоходной рекой, связывал два родственных коллектива: финнов, прежде всего коми-зырян и обских угров, хантов и манси. Таким образом, думается, что Регули обнаружил естественный и, в то же время символический финно-угорский мост. Открытие Регули стало отправной точкой для развернувшейся дискуссии о справедливости прямого соотношения на­званий Югра и Угры как племенного названия венгров, о возможности которого заявил в 1930 г. венгерский исследователь М. Жираи. Трудности историко-географического обоснования данной гипотезы мотивировали дальнейшие поиски более устойчивых этимологий отечественными лин­гвистами, в частности В.И. Лыткиным и Б.А. Серебренниковым. Ана­лиз русских летописных источников XI-XV вв. позволяет сделать вывод о процветающей здесь меновой торговле, но и выдвинуть предположе­ние об исторической подвижности понятия Югра в плане ее постепен­ной миграции с европейской на азиатскую часть Урала. Данное обсто­ятельство могло быть связано с вытеснением колонистами — коми-зыря­нами и русскими — предков современных хантов и манси в бассейн р. Обь, который уже с XV в. уверенно соотносится с Югрой.

Определенная радикализация проблемы финно-угорской (уральской) прародины произошла в науке после возвращения М.А. Кастрена из Сибирской экспедиции 1844-1849 гг., когда им была выдвинута гипо­теза Урало-Алтайского языкового родства. Причиной тому, очевидно, послужили его языковые записи, выявившие многочисленные лекси­ческие заимствования тюркского происхождения в местных (самодий­ских) говорах. Сделанные Кастреном полевые наблюдения позволили ему обосновать уральское происхождение ряда малочисленных ени­сейских народов: коттов, маторцев и койбалов и др., прежде считав­шихся тюрками. Таким образом, возникла возможность для выдвиже­ния идеи о непрерывности древнеуральского населения от Алтая до Скандинавии. Приводя в пользу своего мнения данные топонимии, языка и археологии, Кастрен считал, что территория изначального рас­селения «финского племени» могла располагаться в бассейне верхнего течения Иртыша, у истоков Енисея в Саянах. Дискуссионность многих положений данной гипотезы была хорошо понятна и самому Кастрену, готовому обсуждать и спорить, но преждевременная смерть не позво­лила ему найти дополнительные аргументы. За Кастрена это попыта­лись сделать последователи, популяризировавшие «алтайскую гипоте­зу», придавая ей определенную историческую динамику, подкрепляя археологическими материалами и фольклорными образами. Но в науку, свободной от претензий на знание «истины в последней инстан­ции», рано или поздно приходит новое поколение, представляющее свой взгляд на старую проблему, от чего научный авторитет патриархов ничуть не страдает. Эпоха позитивизма в финно-угроведении, начавша­яся во второй половине XIX в. была отмечена иными, нежели чем у Кастрена, взглядами на проблему прародины, при этом его точка зре­ния рассматривалась не просто как историографическое наследие, а как равная, находящая своих сторонников научная позиция. Кроме того, романтические поиски финно-угорской прародины и «чудских древностей» серьезно продвинули обсуждение самого предмета иссле­дования и его методического обоснования.

Идея этнографии: на первый взгляд понимание предмета в этнографии/этнологии романтического периода довольно много унаследовало из концептуальных идей предыдущего периода, в частности некий комплекс дисциплины, находящейся где-то на периферии компаратив­ных лингвистических штудий[33]. Но, при более детальном рассмотре­нии проблемы, становится очевидным, что, нередко скрываясь за шир­мой ранее легитимировавшихся наук, этнические исследования приоб­ретают в первой половине XIX в. все более прочные основания. Данная научная парадигма также относится к истории этнографии финно-угорских народов, когда первичные фольклорные и лингвисти­ческие интересы пионеров полевых исследований, оказывались не­мыслимыми без понимания образа жизни, материальной и духовной культуры народа. Осознание важности этнографического факта и арте­факта в установлении этнического родства и разрешении проблемы финно-угорской (уральской) прародины, стимулировало поиски новых методологических подходов, что нашло отражение в научном творче­стве многих ученых рассматриваемой эпохи.

В России первые десятилетия XIX в. стали временем не просто патриотического подъема, но и попыткой создания нового образа им­перии, стремящейся выработать адекватную времени идеологию, учи­тывающую настроения интеллигенции[34]. В плане реализации науч­ной политики эта линия нашла свое отражение в деятельности графа С.С. Уварова, долгое время бывшего министром народного просвеще­ния и президентом Санкт-Петербургской Академии наук. Уваров, наряду с выдвижением знаменитой идеологической триады «правосла­вие — самодержавие — народность», существенно улучшил материаль­ное положение Академии наук и обновил кадровый состав, пригласив на службу ряд прогрессивно мыслящих и активно публикующихся европей­ских ученых. Среди них был эстляндский уроженец, сделавший науч­ную карьеру в германских исследовательских институтах, последователь И.Ф. Блюменбаха антрополог и физиолог К.Э. фон Бэр (в России — Карл Максимович Бэр), которому суждено было внести существенный вклад в развитие теории и практики этнографии в России. Будучи убежден­ным представителем точки зрения, согласно которой неминуемо надви­гающаяся волна социальной и технологической модернизации захлесты­вает все большие пространства ойкумены, стирая уникальные и единич­но встречающиеся произведения культуры, академик Бэр, возглавивший в 1845 г. отделение этнографии РГО, выступал с настоятельными призы­вами к современникам изучать уходящую натуру.

Примечателен в этом отношении основной тезис программного вы­ступления Бэра на одном из первых заседаний отделения 06.03.1846 г., когда он отметил, что «Вследствие распространения просвещения на­роды исчезают, и остаются одни имена их», и именно в Российской империи сбор материалов по народной культуре приобретает особую важность, так как «Все, что удается еще сохранить будет иметь боль­шую цену, и поэтому все, что сделает этнография, сохранится на дол­гое время». По мнению Бэра, первостепенное внимание должно было уделяться малочисленным народам империи, стоящим на грани исчезновения, аккультурации и ассимиляции, в связи с изменениями среды обитания и традиционного природопользования. По-видимому, на этнографические взгляды Бэра серьезное влияние оказали идеи И.Г. Гердера и А. фон Гумбольдта, в частности, представление об историческом процессе, как о части всеобщего естественно-географи­ческого процесса и о зависимости тех или иных исторических явлений от конкретных экологических условий рассматриваемого региона. Нерусские народы Прибалтики, Урала и, особенно Сибири, таким об­разом, находились в фокусе его организационных усилий. Очевидно, что и финно-угры интересовали Бэра в качестве одного из историчес­ких примеров народов, чья этничность находилась под угрозой. Так, по его мысли, длительное время взаимодействуя с более крупными и ди­намично развивающимися народами, западные-финны (ливы, кревинги, водь и ижора), а также их обско-угорские и дальние самодийские родственники постепенно утрачивали черты традиционной культуры в условиях изменяющейся социальной и природной среды обитания. Сотрудничая с финно-угроведами старшего поколения А.И. Шегреном и П.И. Кёппеном, Бэр одновременно поддерживал более молодых эн­тузиастов науки — своего земляка Ф.И. Видемана, венгра А. Регули и финна М.А. Кастрена, пытаясь использовать их полевые наработки в своих теоретических размышлениях и планах[35].

Еще одним важным моментом в формировании легитимного обра­за этнографии стало дальнейшее развитие «вещеведческого» направле­ния. Коллекции артефактов, собранных в ходе академических экспеди­ций XVIII в., преимущественно в Сибири, были дополнены исследо­вателями в рассматриваемый период, несмотря на явный приоритет устно-поэтических и топонимических материалов. Экспозиционная перспектива и научная интерпретативность предметов быта изучаемых народов подчеркивалась в те годы академиком Бэром, специально ин­структировавшим в этом отношении полевых исследователей. Зна­чительный вклад в музеефикацию предметов материальной культуры провел А.И. Шёгрен, занимавший пост директора Этнографического музея Императорской Санкт-Петербургской Академии наук (ныне МАЭ им. Петра Великого РАН) и добившийся выделения специальных средств для приобретения образцов материального быта исследуемых народов в ходе Сибирской экспедиции М.А. Кастрена. Сам же Кас­трен, приобретая образцы одежды и предметов быта сибирских наро­дов, по-видимому, осознавал их ценность не только как раритетов и экзотических иллюстраций своему путешествию, но и задумывался об идентифицирующей способности артефактов, их влиянии на этничес­кий идентитет, а также рассматривал их в качестве возможного сред­ства для проведения этнографических реконструкций. Собирательские интересы А. Регули проявились уже в ходе первых поездок по Финлян­дии, когда он приобрел несколько образцов крестьянской одежды и бытовых предметов, экспонировавшихся в 1847 г. в помещении Вен­герской Академии наук, после его возвращения на родину, вкупе с обско-угорскими вещами и другими приобретениями, сделанными на Урале и в Западной Сибири. Время научной систематизации пред­метного мира финно-угров придет вместе с новой эпохой, когда типо­логический метод позволит применить эволюционную концепцию к сфере материального и развить этнографическое музееведение.

Специфика романтического метода, опирающегося на творческий субъективизм автора-исследователя, была реализована в области этногра­фического финно-угроведения путем умножения прежних достижений новыми методиками, по-прежнему не исключающими критического анализа источникового материала[36]. Вопросы методики полевых ис­следований в наибольшей степени проявились в инструктивных доку­ментах ученых, отправляющихся в экспедиции. В качестве примера рассмотрим инструкции, к составлению которых имели отношение три знаковых фигуры в истории финно-угорских исследований первой по­ловины XIX в., академики А.И. Шегрен и П.И. Кёппен, а так же нахо­дившийся в то время в сибирской экспедиции Кастрен. Сравнитель­ный подход в региональном (ареальном) измерении являлся ключевым пунктом полевой работы. Это продекларировало принципиальный от­каз от огромных по протяженности и продолжительности маршрутных экспедиций классического периода в пользу более сконцентрированно­го во времени и пространстве исследования, заранее определенной территории. При этом «...выбор главных точек его временнаго пребы­вания должно преимущественно зависеть от известий, которыя г. Кас­трен получит на месте от сведущих лиц, и особенно от самих инород­цев,...равно и от других местных обстоятельств». Второй пункт предполагал подтверждение, либо опровержение ранее сделанных от­крытий и выдвинутых гипотез, получивших резонанс в научной печа­ти. В данном случае Академию наук остро волновал вопрос о досто­верности сведений, собранных немецким ориенталистом Ю. Клапро­том в его получившем широкий научный резонанс труде «Asia Polyglotta», а также материалов русских чиновников и миссионеров. Дополнительной мотивацией этнографических поисков являлось по­степенное исчезновение некоторых народов Сибири, еще не изученных с помощью научного метода, в результате миграций и ассимиляции. Определенный пессимизм звучит в шёгреновской сентенции о том, что «...едва ли теперь можно ожидать богатой жатвы древностей», но это не умаляет поставленной высокой цели: «...продолжительное его пребыва­ние в одной и той же стране и постоянное обращение с ея первобытны­ми обитателями... много будет способствовать ему к исполнению вооб­ще желаний Академии и в особенности относительно Древностей и Ис­тории, и вместе с тем эти самыя обстоятельства представят ему возможность наилучшим образом достигнуть этнографической цели».

Инструкция поясняет, что понимается в качестве методического подхода: «Академия желает, чтоб он избрал главным предметом своей деятельности изучение языков и значительнейших наречий всех наро­дов, кочующих на помянутых выше пространствах... Где есть народныя песни, там г. Кастрену поручается заняться их записыванием и собиранием: потому что оне составляют, так сказать, единственную, хотя и не письменную Литературу необразованных народов, и кроме того в историческом отношении имеют большую цену. По тем же причинам особенно важны поговорки; далее — названия, которыя упот­ребляют эти народы для себя и для своих соседей, по мере географи­ческих своих познаний, в сравнении с Русскими....По возможности со­берет надежныя сведения о местных названиях стран и находящихся в них всякого рода поселений... Сюда же принадлежат и общия известия о климате и зависящих от оного условиях растительности... В отноше­нии историческом г. Кастрен должен обращать внимание на встречаемыя еще между самими народами предания о их происхождении и древ­ности. Предания эти могут иметь содержание общее, или относиться к некоторым местностям и к существующим поныне памятникам, как то: надписям, развалинам древних укреплений или селений, курганам и проч.». Указание снимать копии с древних надписей и петроглифов, изучение антропологических особенностей, быта, одежды, обрядов и обычаев, степени образования и мнений в отношении веры, в частности мифологических изысканий, дополняют общую канву инструкции.

Важным дополнением к наставлениям академика Шегрена стали по­желания П.И. Кёппена, который определил их область как «политическую антропологию». Обращая внимание путешественника на нормативные документы, регулирующие деятельность туземного управления как важ­ный источник по этнодемографии Восточной Сибири, он просит Кастрена зафиксировать, к какому образу жизни склоняются народы изучаемого региона, выделяя, если можно так выразиться, хозяйственно-культурный тип каждого этноса. При этом академик допускает возможность эволюции традиционного уклада, когда пишет, что «...весьма легко может быть, что какой-нибудь народ с низшей ступени образования поднялся уже на выс­шую». Собирание и последующее изучение топонимического материа­ла, особенно гидронимов, по мысли автора инструкции, должно внести ясность в вопросы происхождения и миграций народов края. Уделяя мно­го времени занятиям этнографической картографией и этностатистикой, Кёппен был весьма заинтересован в уточнении основных кочевий и чис­ленности местных племен. Рассматривая в рамках выделенного региона проблемы аккультурации и межэтнических контактов, он серьезно про­двинулся в методологии, о чем свидетельствует ряд его публикаций, сде­ланных в области финно-угорских исследований. Так, работая в свое время над этнографической картой Санкт-Петербургской губернии и по­яснительной запиской к ней, академик Кёппен предложил совместить предельно выверенное этнографическое и статистическое описание с четкой картографической фиксацией выявленного культурного матери­ала, что, по сути дела, можно рассматривать как идею создания в бу­дущем локальных, региональных и сводных историко-этнографичес­ких атласов. Возглавляя отделение статистики Императорского РГО, Кёппен собрал богатый источниковый материал, в том числе по финно­угорским народам Поволжья, Прибалтики, Ингерманландии и Финлян­дии, подготовив первую этнографическую карту европейской части Рос­сии, дополненную статистическими таблицами с разделением этничес­ких групп по губерниям. Таким образом, в первой половине XIX в. методологическое обоснование этнических исследований в России приобрело явную тенденцию к совмещению романтической мотивации с прагматическими задачами полевого изучения народной культуры, что найдет дальнейшее продолжение в определении собственного предмета этнографии/этнологии.

Идея героя-одиночки: Трудность совмещения дерзновенной мак­сималистской мечты с реалиями общественного бытия стала главной проблемой романтического сознания и личной драмой многих евро­пейских интеллектуалов первой половины XIX в. Стремившиеся стряхнуть с себя бремя земных цепей, утвердить свободу творческой личности, которая станет в ранней романтической идеологии мерой всех вещей и источником изменений, героические индивидуальности, прокладывающие собственный путь, вынуждены были с горечью обна­ружить, что в жизни невозможно до конца пренебречь законами госу­дарства и моралью общества. Словом, идеал и действительность, меч­та и реальность — это вечная оппозиция приобретает у романтиков особую остроту именно в силу того, что они с самого начала «вознес­лись слишком высоко», возомнив себя демиургами, утратив «чувство середины»[37]. Тем тяжелее им было убеждаться во власти необходимости, когда власть и деньги диктовали свои условия, превознося конформизм и законопослушную посредственность. В противовес, составляющая основу романтического движения образованная разночинная моло­дежь, не замыкалась на философических умствованиях, пытаясь придать своим исканиям общественное звучание, воспитывая в себе качества будущих лидеров революционного типа, не зависимо от того касалась ли их деятельность политической борьбы или научной работы.

Политические изменения, произошедшие в Европе в период напо­леоновских войн, позволили романтикам преодолеть свой индивидуа­лизм, хорошо показанный в литературе в примере «байронического героя», подключившись к устойчивой общности, получив мощный сти­мул в чувстве патриотизма, сопричастности к жизни народа и его ис­тории[38]. Это общее движение можно охарактеризовать как возвраще­ние с высот идеальных мечтаний и умозрительных построений на зем­лю, в объективный мир. При этом возвращение к почвенным ценностям рассматривалось романтиками как этическая необходи­мость, как нравственный долг. Обращение к «народной идее», к народ­ному творчеству, к традициям живой старины, к утраченной прежде истории и, в конечном счете, к нациестроительству было присуще ро­мантическому сознанию финно-угроведов.

Как представляется, дух времени и творческая индивидуальность уче­ных-пионеров нашли свое отображение в использованной романтиками литературной форме путевого дневника, как нельзя лучше передающего высокую степень эмоциональной окрашенности совершаемых изысканий и наблюдений. Близкую дневникам специфику имеют личные письма исследователей, которые, кроме того, что они автобиографичны по своей природе, часто диалогичны по форме изложения. Как следствие, пове­ствовательные моменты в личной корреспонденции этнографов часто сопровождаются не менее информативными для историографов полеми­ческими отступлениями. Так, А.И. Шегрен, М.А. Кастрен и А. Регули выступают в своих текстах не отстраненными зрителями, фиксирующими те или иные яркие и запоминающиеся аспекты народной жизни, они вос­хищаются, ужасаются и, нередко, скорбят об увиденном. Вместе с тем, они, каждый по-своему, воспринимают разворачивающуюся вокруг них реальность, сложно преломляя ее через призму своих изначальных уста­новок, поэтому сухая информативная составляющая их полевых записей, часто уравновешивается лирическим стилем изложения, с помощью кото­рого повествователь передает свое личное отношение ко всему привлек­шему его внимание. Путевой дневник в этом случае становится наибо­лее удобной формой закрепления собственного опыта, наскоро перенесен­ного на бумагу, в надежде по возвращению домой реализовать его в большом, серьезном научном произведении. Однако, далеко не всем по­счастливилось лично обработать свои полевые дневники. Из наших геро­ев, наверное, лишь Шегрен имел возможность вновь и вновь обращаться к накопленным в пути богатствам, щедро делясь ими с другими, прекрас­но осознавая, что при жизни ему не освоить и десятой доли собранного. Кастрен умер, даже не приступив по большому счету к обобщению своих материалов, и знакомство читателей с его дневниками стало заслугой ака­демика А. Шифнера, под редакцией которого путевые записки и отчеты финского путешественника были опубликованы Санкт-Петербургской Академией наук. Не менее сложной оказалась судьба научного наследия Регули, когда болезнь не позволила ему лично заняться расшифровкой по­левых записей, он доверил эту работу новым поколениям венгерских финно-угроведов. Вместе с тем, необходимо отметить, что дневниковый текст, обретающий в результате строгой редакторской обработки форму научного сочинения, в большинстве случаев не утрачивает личностного начала, легендируя в веках авторские взгляды и мнения.

С точки зрения истории науки, исследовательская и общественная деятельность, и даже некоторые аспекты личной жизни пионеров этногра­фического финно-угроведения, как нельзя лучше подходили для формиро­вания образа героического первопроходца. Даже скрываясь за внешней строгостью стиля и лаконизмом передачи внутренних переживаний, А.И. Шегрен своими текстами, опубликованными в финляндских, рос­сийских и немецких журналах, смог заинтересовать многих современни­ков поисками «чудских древностей» и народной поэзии финнов. Ему же принадлежит заслуга введения в финно-угорскую историографию фигу­ры неустрашимого путешественника, и в лютый мороз, и в зной идуще­го к свету народной истории. Литературные таланты М.А. Кастрена, от­разившиеся на страницах его путевого дневника и в письмах друзьям, где-то с юмором и иронией, а местами с подлинным трагизмом, передали потомкам сложную гамму чувств человека твердо знающего свою цель, но далеко не всегда уверенного в собственных силах преодолеть трудно­сти встреченные на пути[39]. Сто раз на дню умирая и воскресая, оставив надежду когда-либо обрести покой и «нормальную» жизнь, за короткий срок, отпущенный герою, необходимо было сделать то, чтобы было за­думано и, по сути дела, предрешено. Подобно А. Регули, в одиночку пройти тысячи верст, часто не веря в реальность завтрашнего дня, и может быть заплатить тяжелую дань разочарованию в подлинности собственных находок. Шумный успех, овации и общественное признание, столь жела­емые поначалу, оборачивались, душевной пустотой и неудовлетворенно­стью, когда покинутые дикие тундры казались роднее восторженных аудиторий. Но только так мог родиться биографический миф о великом первопроходце, без которого невозможно было бы дальнейшее развитие науки.

А.И. Шёгрен: в поисках финно-угорского Севера

Национальное пробуждение финнов как культурный проект, затро­нувший многие финно-угорские народы России, безусловно, имел глу­бокие внутренние причины и коллизии, связанные с борьбой интере­сов и политических пристрастий его основных исполнителей. Вместе с тем, для легитимации национальных идей необходимо было их обо­снование строгими результатами научных исследований. Экспедиции, дискуссии, диссертации и книги профессиональных ученых, в этом случае становились частью общего процесса обретения нацией самой себя. Но прежде всего, люди науки должны были разделять те идеалы, что будоражили общество, иначе говоря, чтобы находить, нужно было верить в возможность находки. Романтизм в качестве философии и творческого метода как нельзя вовремя пришел в среду финляндской интеллигенции, еще до конца не верившей в открывшиеся перед стра­ной перспективы после Боргоского сейма 1809 г., когда сам император заговорил с ними о нации.

Создание национальной истории оказалось нелегким и, что немало­важно, довольно длительным процессом. Для начала требовалось окончательно распрощаться с наследием «мифологической историогра­фии», возводящей происхождение народа непосредственно к биб­лейским праотцам и великим героям классической древности, а также, что порой было сложнее, отбросить нигилистическое отношение к ценностям простонародной культуры. Далее необходимо было присту­пить к созданию национальной мифологии и культурных символов, ба­зирующихся на реальных доказательствах существования собственной истории среди ныне живущих и исчезнувших народов. На этом пути не стоило бояться применения инновационных методов исследования и привлечения данных, ранее считавшихся недостойными, а поскольку письменные источники были часто запутаны и фрагментарны, лучше всего было использовать источники комплексно, отдавая приоритет устным произведениям народа. Затем следовало продемонстрировать себе и всему миру уникальные произведения народной культуры, ста­вящие их в один ряд с выдающимися произведениями человеческого гения. Популяризация национальных ценностей с помощью печати, их трансляция через систему образования могли привести к широкому рас­пространению нового мировоззрения в массах. Однако реализация этой, описанной в нескольких предложениях программы зависела, прежде всего, от самоотверженного труда людей, знающих, что, скорее всего, им не увидеть всего задуманного, но безотносительно личной славы и успе­ха, готовых идти по сложному пути конфронтации, временных уступок и поражений к главной цели — формированию у своего народа нацио­нального идентитета и поддерживающей его национальной культуры.

Судьба энтузиастов национальной идеи в Финляндии складывалась по-разному, но имела и сходные черты, например: А.И. Арвидссон был вынужден эмигрировать, К.А. Готглунд и И.В. Снельман также подолгу жили вдали от родины, М.А. Кастрен большую часть отпущенного ему земного времени провел в экспедициях, но удивительно, что территори­альная удаленность не была для них непреодолимым препятствием в из­бранном деле. В этом отношении редкий пример служения родине представляет жизнь и научная работа А.И. Шегрена, первым выведшим финские исследования в «российское поле», собрав огромный докумен­тальный, лингвистический и устно-исторический материал, легший в ос­нову современного финно-угроведения. Понимая, насколько еще была слаба национальная наука и как она нуждалась в интеллектуальной и материальной поддержке, он стал ее представителем в Санкт-Петербург­ской Академии наук. Приняв официальную должность на государствен­ной службе, Шегрен оказался в сложном положении человека, обязанного отражать имперскую линию, что отринуло от него некоторых прежних друзей и знакомых, но личные обиды не изменили патриотической на­правленности его помыслов и трудов. Служение интересам родины мож­но было осуществлять, сотрудничая с властями, убеждая их в своей лояль­ности, делая их своими союзниками, добиваясь понимания, или, по край­ней мере, не препятствования исследовательским инициативам.

Андерс Иоганн (финск. Антти Юха, русск. Андрей Михайлович) Шегрен (1794-1855) родился в д. Ситиккала прихода Иитти/Итис, рас­положенного неподалеку от г. Ловииса/Ловиза в юго-восточной части Финляндии. Будучи единственным сыном бедного сапожника, он с малых лет был привычен к тяжелому труду, а порой, и к голоду. К удивлению отца, предполагавшего передать сыну семейное дело, юный Шегрен стал завзятым книгочеем, заучившим наизусть весь катехи­зис. Видя такое прилежание, местный пастор взялся обучить его шведскому языку, что было непременным условием для продолжения образования. Поступив в городскую школу, Шегрен довольно скоро стал одним из лучших учеников, но приобрел памятное увечье от тра­диционных игр школяров, почти лишившись зрения на правый глаз.

Успехи в учебе, скрашивая нищету, позволили юному Шегрену поступить в гимназию г. Порвоо/Борго, где он смог освоить немецкий и французский языки, а также к удивлению товарищей заняться изуче­нием русского, поскольку понял, что с изменением политического ста­туса Финляндии, это знание может стать залогом будущей карьеры. Став в 1813 г. студентом-гуманитарием Туркуского университета, он окунулся в мир науки и романтических грез, как и многие его однокаш­ники по «выборгскому землячеству», среди которых были будущие классики финской литературы, собиратели фольклора и популяризато­ры национальной идеи — А.И. Арвидссон, К.А. Готтлунд и А. Поппиус[40]. Поэтому неслучайной кажется дневниковая запись Шегрена 1814 г.: «Мы дали друг другу клятву и скрепили ее рукопожатием, что, следуя заветам Гердера, будем всеми силами разыскивать и собирать духов­ные памятники предков, касается ли это народной поэзии, сказок и всего, что может принести пользу при изучении нашего прошлого». «Финская мифология» К. Ганандера, «Адрастея» И.Г. Гердера придали его исследовательской мысли фольклорно-этнографическую направ­ленность, и уже в 1816-1817 гг., он осуществил свои первые выходы в «поле», собирая образцы народной словесности в финских приходах Ингерманландии. Поездка в Санкт-Петербургскую губернию подска­зывала, что и в других областях империи можно ожидать открытия родственных финнам культур. Одним словом, идея теперь уже большо­го путешествия, в поисках народов «чудского корня» вскоре полностью овладела помыслами молодого ученого. Еще более в своем выборе Шегрен укрепился под влиянием переписки с выдающимся датским лингвистом Р.К. Раском, который на пути в Россию, Персию и Индию, останавливался на некоторое время в Турку/Або, чтобы собрать финс­кие языковые материалы[41]. Теперь было необходимо, следуя наставле­ниям Х.Г. Портана, выйти на российские просторы, на Север, для поиска древней прародины финнов.

Весной 1820 г., после стажировки в Упсале и защиты ученой сте­пени, А.И. Шегрен прибыл в столицу империи, поступив воспитателем в дом недавно назначенного лютеранского епископа Ингерманландии 3. Сюгнеуса. Должность вполне позволяла ему заниматься совершен­ствованием языковой и историографической подготовки, но бедность, казалось, не оставляла никаких шансов для самостоятельной полевой работы. С помощью земляка, историка А.И. Гиппинга, работавшего в Санкт-Петербурге по приглашению графа Н.П. Румянцева, а также в результате длительной переписки графа с членами консистории Туркуского университета, меценату стало известно о планах Шегрена, столь удачно совпадающих с его собственными. Но прежде, было необходимо пройти своеобразный экзамен на соответствие румянцев­ской «ученой дружине» ив 1821 г. Шегрен пишет свою первую науч­ную работу «О финском языке и литературе», которая стала, по сути дела, отправной точкой его путешествия и одновременно программ­ным заявлением ученого. Молодой Шегрен пишет: «Только тогда, ког­да русские и финны будут совместно работать на благо их общего отечества, можно надеяться на то, что их исторические исследования будут отличаться большей проницательностью и широтой кругозора. Только тогда можно будет изучить живущие в России финские племе­на, сравнить их с точки зрения языка и обычаев с собственно финнами и выяснить их отношения как между собой, так и с русскими». Не стоит удивляться той декларации взаимной приязни между представи­телями центра и окраины, что царит в тексте статьи. В первые годы автономии в среде финляндской интеллигенции, особенно финского происхождения, были сильны пророссийские и монархические настро­ения. Так, первый финляндский архиепископ Я. Тенгстрём в письме графу Румянцеву отмечал: «Я с полным основанием надеюсь, что ис­тория Финляндии, пока еще столь мало изученная, получит новые богатые сведения, благодаря мемуарам и произведения русских авто­ров, которых до сих пор у нас не было достаточно, и что будущие исследователи финской истории будут всегда бесконечно признательны Вашему превосходительству за предоставленные им в таком изобилии источники для новых исследований древностей своей родины».

В 1822 г. став библиотекарем графа, А.И. Шёгрен продолжал усердно заниматься русским языком, изучением древнерусских летописей, чте­нием работ В.Н. Татищева и Н.М. Карамзина. Но самое главное, он приступил к поискам материальной поддержки для своей главной цели — специальной экспедиции к финно-язычным народам империи. При­обретенные знакомства позволили ему обратиться к самому статс-сек­ретарю по делам Великого княжества Финляндского и бывшему учени­ку Портана барону Р.Х. Ребиндеру, при содействии которого «Высочай­ше пожаловано доктору Шёгрену на изследование Финских народов в разных Губерниях Империи, ежегодно по 3000 рублей ассигн., на два года» из средств Финляндского Сената. Кроме того, Шёгрен рас­считывал на открытое предписание министерства внутренних дел рос­сийской империи об оказании ему всестороннего содействия чинами местной администрации в тех губерниях, которые он предполагал посе­тить согласно предварительному плану путешествия. Кроме того, он возлагал надежды на многочисленные частные рекомендации влиятель­ным провинциалам от его петербургских знакомых и покровителей.

В экспедиции: 13 июня 1824 г. А.И. Шёгрен начал свое путеше­ствие с посещения Новгорода, где преимущественно работал с руко­писями, хранящимися в книгохранилище Софийского собора. Как оказалось, в Новгородских архивах сохранилось немало документов отражающих ход миграционных процессов, имевших место в районе русско-шведской границы в период Смутного времени и после Столбовского мира 1617 г., когда большие группы православных карел, ижоры и води переселились на земли Новгородского и Тверского уез­дов, чтобы избежать лютеранизации. Затем путь его лежал в Карелию — древнюю страну рунической мудрости. Затем, он собирал материал по обе стороны административной границы России и Финляндии, на запа­де Олонецкой, на северо-востоке Выборгской и востоке Куопиоской губерний. Далее, через северо-западную Финляндию, Шёгрен приехал в финскую Лапландию, обследовав ее от норвежской границы до Варангерфьорда на Белом море. Весной 1825 г., сделав своей промежу­точной базой Петрозаводск, он изучал олонецкий диалект карельского языка и совершил ознакомительную поездку по хранилищам рукопи­сей местных православных и раскольничьих монастырей[42]. Первона­чально намереваясь добраться через северную Карелию до Каяни и Лаппмаркена, Шёгрен, ввиду затянувшейся распутицы, вынужден был изменить свой маршрут, направившись водным путем по порожистым северным рекам в г. Кемь, откуда, пользуясь летним затишьем, прибыл в Соловецкий монастырь, посвятив время изучению монастырского архива. Осень и зиму он провел в странствиях по русской Лапландии, двигаясь вдоль западного и южного беломорского побережья вплоть до Архангельска и Мезени. Лишения дорожной жизни сказались на здо­ровье, и весной 1826 г. Шёгрен вынужден был остановиться в Архан­гельске, где в течение лета приводил в порядок свои собрания. Каза­лось бы, на этом можно поставить точку, но он понимал, что поездки последних лет лишь только начальный этап пути в поисках финского Севера. По-видимому, близкое понимание сложилось и у кураторов Шегрена, среди которых был академик Ф. Круг, по предложению кото­рого финансирование экспедиции было продлено еще на два года. Осенью 1826 г. через Каргополь, захватывая восточную и южную части Олонецкой губернии и, самое главное, с новыми надеждами Шегрен отправился в Санкт-Петербург.

Анализируя достижения А.И. Шегрена, сделанные в первый двух­летний период экспедиции, необходимо, прежде всего, отметить при­обретенный им опыт полевой работы. Его увлечение народной поэзией получило теперь прекрасную возможность дополниться личными на­блюдениями за патриархальным бытом карельской глубинки. В ходе такой работы Шегрен сделал одно из самых важнейших своих откры­тий, отыскав для себя и для науки вепсов, связываемых им с потомками летописной «веси», оказавшейся волей истории на межозерной перифе­рии Ладоги-Онеги-Белозера. Шегрен писал: «...я открыл особое пле­мя, доселе вовсе не известное ученым, и тем более заслуживающее внимания, что оно и поныне у соседственных россиян именуется чу­дью». Еще ранее будучи в Новгороде, он случайно услышал на улице карельскую речь. Проходившие мимо тверские карелы, его первые информанты, оказались потомками эмигрантов, покинувших родные места после Ливонской войны и Смутного времени, и расселившихся на Валдае в пределах бывшего Тверского уезда. Так Шегреном была открыта этническая группа ныне известная как «Тверские карелы». Если говорить о его работах в самой Карелии, то, по мнению ряда финских фольклористов, Шегрен был первым исследователем, открыв­шим здесь народную поэзию «Калевальской метрики». Ссыльный русский поэт-декабрист Ф.Н. Глинка, вдохновленный рассказами Шег­рена, обратился к карело-финской тематике и написал свою «Петроза­водскую руну» и ряд других «этнографичных» произведений. Пер­вый этап экспедиции был важен и в методическом отношении, по­скольку в эти годы Шегрен научился совмещать в одной поездке поле­вую этнографию с исторической этнографией архивных изысканий, фиксируя все собранные в исследованном регионе сведения в одном черновом тексте[43]. Учился он и общению с местными любителями истории и собирателями фольклора, нередко опираясь в работе на помощь приходских священников, говорящих с паствой на ее родном языке, а также на служилую интеллигенцию в лице врачей, школьных учителей и чиновников, находящуюся в постоянном контакте с простым народом. Собрания образцов саамской лексики, сделанные в разных локальных группах этноса, а также переводы священных текстов, сде­ланные шведскими, финскими и русскими миссионерами, позволили ему выделить основные ареалы распространения саамской культуры и написать довольно крупную научную работу о саамах.

В столице А.И. Шегрен был принят в число корреспондентов Санкт-Петербургской Академии наук и, ободренный признанием своих начинаний, вновь отправился теперь уже к финноязычным народам, живущим во внутренних областях империи. В 1827 г. он обследовал северные уезды Новгородской губернии и довольно подробно изучил коми край, находившийся тогда в пределах Вологодской губернии. Дорога следующего года вела его далее на восток к марийцам, удмур­там и коми-пермякам Вятской, Казанской и Пермской губерний. Живя, как будто в двух измерениях — в этнографическом и лингвистическом настоящем, и одновременно в источниковедческом прошлом — он про­вел еще два года. Поздней зимой 1829 г. Шегрен выехал из Перми в обратный путь, неспешно следуя уже известными ему маршрутами через Уржум-Ветлугу-Галич-Вологду-Тихвин и Шлиссельбург, в Санкт-Петербург с отчетом, ставшему за это время графом, Р.Х. Ребин­деру. Всего, по его подсчетам, протяженность пути составила 18432 версты, ценность же интеллектуальных приобретений экспедиции Шегрена трудно измерить в количественных категориях, поскольку освоение его собраний идет и поныне.

Второй этап экспедиции оказался не менее сложным в плане пре­одоления дорожных и житейских трудностей. В частности, по дороге в Котельнич Шегрен сломал ключицу, а на подъезде к Ижевскому за­воду подвергся нападению разбойников, принявших его за чиновника, везущего жалование, и похитивших чемодан с ранее сделанными за­писями и собраниями. Пунктами его археографических поисков «чудских древностей» стали архивы и библиотеки Вятки, Казани и Перми. В частности, он писал: «Особенно богата была Вятка на так на­зываемые Писцовые книги как источник для изучения древней исто­рии, географии и особенно статистики». Следуя ранее полученному опыту работы у саамов и коми, Шегрен уделял пристальное внимание сбору печатных и рукописных вариантов переводов церковной литера­туры и словарей на языки местных народов, сделанных миссионерами. Тем более, что в 1803 г. был издан Синодальный указ о публикации не­которых переводов источников христианского вероучения на «инород­ческие языки», с этой целью в Вятке начал работу Библейский комитет, курировавший переводческую работу. Вятский епископ Кирилл со­действовал ему в налаживании контактов со священниками удмуртских, марийских и коми-пермяцких приходов, которые стали ключевыми информантами Шегрена на этом отрезке пути. В Казани, пользуясь расположением ректора и преподавателей университета, путешествен­ник провел первичную систематизацию своих материалов, специально выделив «бесермянский вопрос», до сих пор, являющийся объектом научных споров. Более двух месяцев находясь в Перми и окрестных городах, он истово искал свидетельства древностей чудской Перми Великой в архивных, археологических проявлениях и данных ономас­тики, не заметив, как истекли экспедиционные годы.

Отчет в Академию он представил в виде более чем 300-страничной рукописи на немецком языке об истории, языке и образе жизни народа коми. Положительные отзывы на его труд академиков — историка Ф. Кру­га и ориенталиста К.М. фон Фрэна, открыли перед Шегреном двери Академии наук и, вскоре он был избран на должность адъюнкта, а уже в марте 1831 г. стал экстраординарным академиком. Вершиной его академической карьеры стало избрание в 1834 г. на должность орди­нарного академика, с одновременным заведыванием иностранным от­делом академической библиотеки и руководством этнографическим кабинетом (музеем) Академии. Найдя очень много, Шегрен и поте­рял немало. Так, его попытка вернуться в 1832 г. на родину, путем участия в конкурсе на должность профессора истории Императорского Александровского университета в Гельсингфорсе, оказалась безуспеш­ной. За прошедшие годы дома его несколько подзабыли, да и настро­ения финляндского общества менялись в сторону все большего дистан­цирования от имперских властей, невольным представителем которых оказался статский советник А.И. Шегрен. Совершив 1835-1838 гг. поездку на Северный Кавказ, первоначально с лечебными целями, Шегрен увлекся изучением осетинского языка и горских древностей. Успехи, сделанные в этом направлении позволили ему стать во главе академического департамента филологии и этнографии финских и кав­казских племен, персонифицируя столь необычное объединение. Тем не менее, главная дорога уверено вела Шегрена на Север, и весомым продолжением его полевых финно-угорских исследований стали экспе­диционные поездки в Прибалтику. По поручению Императорского РГО в 1846 г. и, затем 1852 г., он находился в поисках ливов в Лифляндии и Курляндии, ранее зафиксированных в научной печати лишь в одной из публикаций А.Л. Шлёцера. Академик Шёгрен считается после­дним ученым, зафиксировавшим ассимилировавшихся ливов в Лифляндии, впрочем, как и открытых им кревинов (кревингов) — немного­численных потомков води, плененной Орденом в середине XV в. и расселенной среди латышей вблизи г. Бауска.

Резюмируя, можно сказать, что, находясь в экспедиции, А.И. Шег­рен прошел сложную трансформацию от восторженного юноши до умудренного во многих вопросах ученого, не утратившего, тем не менее, изначально выбранного пути. Но, самое главное, полевая работа в сочетании с источниковедческими изысканиями Шегрена, позволили его современникам получить более реалистическую картину расселе­ния финно-угорских народов. Наиболее подробные сведения ему уда­лось собрать об этнических общностях Ингерманландии, выделив не только водь и ижору, но и финнов — эуремейсет и савакот. В труднодо­ступных лесах и на сельгах Межозерья им были найдены разрознен­ные группы финноязычных жителей края, именовавшиеся русскими соседями — чудью, или чухарями, но идентифицировавшее себя как вепсов. Существование вепсов стало для Шегрена еще одним дока­зательством существования в древности и средневековье многочислен­ного финского этнического объединения Емь, распространявшего свое влияние на обширный регион от Невы и Ладоги, вплоть до Двины и Печоры. Миграции емских групп, происходящие под влиянием воен­ных столкновений с соседями, были, по его мнению, одним из основ­ных факторов складывания современного финноязычного населения Европейского Севера. Наряду с «Емской теорией», в ходе экспедиции выявился неподдельный интерес Шегрена к проблеме средневекового населения Заволочья, еще одной обширной исторической области, ле­жащей к северу от Волго-Окского междуречья, как правило ассоцииро­вавшейся с бассейном Северной Двины и Ваги. Этническая принад­лежность «заволочан», долгое время бывшая весьма неопределенной, постепенно стала для него более ясной. Анализ местной топонимики и гидронимии территории нынешнего Русского Севера, привели его к мысли о том, что «заволочане» являлись предками карел, которые в результате славянской миграции и походов русских князей уходили дальше на северо-запад, обживая Карельский перешеек и берега Невы (ижора). В этой связи, более понятной становилась ситуация с рассе­лением саамов, различные группы которых Шегрен посетил во время путешествия. Материалы средневековых письменных источников и данные ономастики указывали на то, что саамы могли жить прежде гораздо южнее, чем ныне (например, в пределах современной Вологод­чины). Теперь получалось, что под давлением финских племен (Еми) и карелов, саамы вынуждены были все дальше отодвигаться на север, вплоть до нынешних мест своего обитания на севере Финляндии, Швеции и Норвегии. Немало времени проведя среди коми, Шегрен задумывался не только над тем, в чем сходство и различие между коми и финнами, но и какова степень дифференциации между собственно пермскими народами. Побывав у разных групп коми, коми-пермяков и удмуртов, он локализовал места их нынешнего расселения. Сопостав­ляя различные письменные источники, касавшиеся истории пермян, с данными ономастики Шегрен предположил, что их прежние владения простирались далеко на запад в сторону Подвинья, где имели место этнические контакты между пермянами и отдельными группами Еми (Gam). Кроме того, он полагал, что разделение коми и коми-пермяков произошло в сравнительно недавний исторический период. Более ко­роткое время ему удалось уделить знакомству с волжскими финнами, представленных в его полевых наблюдениях марийцами преимуще­ственно Иранского уезда и отдельных местностей Заказанья. Другим достижением экспедиции Шегрена стала отработка методов исследова­ния, продуктивность которых реализовалась впоследствии в виде опуб­ликованных в академический период научных трудов.

О методе и школе: Научное мировоззрение А.И. Шегрена склады­валось в переломную для метода эпоху, во многом сохранившую вер­ность прежним достижениям критического подхода и компаративного анализа материала. С другой стороны, идеи новой эпохи потребовали оживления или, лучше сказать, одушевления реконструируемой исто­рии, наполнения ее не только фактами и цифрами, но и живыми голо­сами народа, звучащими сквозь века в песнях, легендах и сказаниях. Историографами уже неоднократно отмечалась междисциплинарность научных работ Шегрена, удачно совмещавших общую историко-фило­логическую ориентацию и склонность к археографическим изыскани­ям, со стремлением значительно расширить круг источников за счет собраний народной поэзии, привлечения данных ономастики и этногра­фии. В конечном счете, думается, что принципиальная новизна шёгреновского подхода выразилась в его способности показать этничес­кую историю финно-угорского Севера в качестве самостоятельного объекта исследования, достойного специального рассмотрения.

Как уже отмечалось ранее, организация А.И. Шёгреном полевой соби­рательской работы опиралась на использование административного ресур­са, унаследованного им из практики академических экспедиций прошлого столетия, также на личные неформальные контакты с любителями народ­ной старины. Нередко, еще до прибытия в лежащий на его пути губерн­ский город, Шёгрен направлял властям уведомление о своем приезде и представлял рекомендательные письма из столицы. В свою очередь, гу­бернские власти вручали ему направление в уездные города, а уездные начальники отдавали команду ниже по инстанции[44]. Пользуясь официаль­но заверенными полномочиями, Шёгрен просил представителей местной администрации представить ему максимально полный свод статистичес­ких сведений о посещаемом им крае. В результате рапортов городничих, приказчиков заводских кантор, служащих земских судов, уездных исправ­ников и старост волостных правлений, которые поступали к Шегрену на протяжении нескольких лет, по окончании экспедиции в его руках сосре­доточился значительный массив информации о российской провинции этнодемографического, этноконфессионального, земельно-кадастрового и промышленного содержания. Совмещая статистические данные с выпис­ками из исторических источников, сведениями ключевых информантов, записями местных топонимов, списками наиболее часто встречающихся фамилий и образцами речи, исследователь буквально на ходу создавал краткие описания посещенных им уездов, подмечая и фиксируя все, что могло касаться финно-угорской проблематики. Созданные Шегреном на основе эклектичных полевых записей печатные работы, пожалуй, лучше всего демонстрируют его методологические поиски и установки.

Первой научной работой А.И. Шегрена, изданной по возвращению из экспедиции, была развернутая статья, посвященная изучению саа­мов области Кемь (приходы Kuusamo, Kemijärvi, Sodankylä, Uutsjoki).


Опубликованная первоначально на шведском языке, эта работа пресле­довала цель проинформировать финляндских ученых о поисках и на­ходках молодого коллеги в ближайшем к финнам культурном пограни­чье. Публикация статьи на немецком языке была направлена уже на более широкие круги заинтересованных читателей, создавая необходи­мый Шегрену общественный резонанс о его полевых изысканиях в малоизученном крае. Как отмечает ведущий биограф Шегрена профес­сор М. Брэнч, заключительный параграф статьи, очевидно, не принад­лежит перу автора, так как написан совсем в иной (похвальной) мане­ре. Данный стилистический прием отчасти подтверждает предполо­жение о том, что работа о саамах являлась для Шегрена своего рода вариантом научного «промоушена», продвигающего и завоевывающего внимание. Успех такой акции выразился в скором издании текста ста­тьи в авторитетном берлинском журнале Г. Бергхауза, благодаря чему имя путешественника Шегрена стало известно европейским ученым, ожидающим новых сведений от многообещающего автора.

Ранний академический период в жизни А.И. Шегрена был отмечен публикацией ряда важных в теоретико-методологическом отношении работ. Первая из них «О грамматическом строе зырянского языка и его связи с финским» была зачитана 4 февраля 1830 г. в качестве инаугу­рационной речи, при вступлении в должность адъюнкта Санкт-Петер­бургской Академии наук. Показывая общность происхождения коми и финского языков, автор, тем не менее, указывает на их самобытность и полную самостоятельность. Так, по его мнению, коми язык, беря свое начало от древнего «чудского», или финского языка, с течением времени утратил многие первоначальные признаки, в разной степени представленные в четырех основных наречиях (диалектах): усть-сысольском, верхне-вычегодском, яренском и удорском. Выбор Шегрена был предопределен более серьезной на тот момент проработкой лингвисти­ческой тематики, нежели вопросов этногенетической направленности. Но, с другой стороны автор серьезно удивил академиков новизной и фундаментальностью подхода, усложнив известную идею финно-угорско­го языкового родства конкретным предложением о создании сравнитель­ной «чудской» грамматики. Опираясь на передовой опыт индоевро­пейской сравнительной лингвистики, в частности, идеи Р.К. Раска и бра­тьев Гримм, он надеялся лично осуществить данную работу. Возможно, что эти мысли были усилены поступившими в распоряжение Шегрена богатыми лингвистическими собраниями академика П.С. Палласа, под­готовившего еще в прошлом XVIII в. всеобщий сравнительный сло­варь языков народов мира. Однако историк в Шегрене оказался силь­нее чем лингвист, принудив его сосредоточиться на анализе историчес­ких источников, используя языковые материалы как вспомогательные средства при реконструкциях древней истории финских племен.

Вторая публичная лекция Шегрена в Академии наук была озаглав­лена «О древних местах жительства Еми. Очерк истории одного из чудских народов в России» (1831 г.) и посвящалась реконструкции этнической истории летописного племени Емь. Основой для пред­принятого анализа стал исторический очерк, принадлежащий перу покойного академика А.Х. Лерберга, по мнению которого Емь была непосредственно связана с финским племенем Хямя/Hämä. Отталки­ваясь от этой гипотезы, Шёгрен предполагает, что древнерусские этно­нимы Емь, Ямь соответствуют встречающимся в различных средневе­ковых источниках понятиям — Хямя, Гам и Гамская земля. Не удовлет­ворившись имевшимися в его распоряжении бумагами Лерберга и собственными полевыми материалами, Шёгрен совершил специаль­ную поездку в выборгские архивы, надеясь получить дополнительную информацию из финляндских источников. Сделав центральным пун­ктом своей методологии, анализ летописных данных и архивных мате­риалов, Шёгрен предложил собственную интерпретацию истории во­енных действий древнерусских князей против Еми. Если его предше­ственник предполагал, что военная экспедиция славян в 1042 г. была направлена против Еми, живущей на территории современной Фин­ляндии, то Шёгрен пришел к выводу, что в XI в. Емь расселялась на землях в районе Белозерья и, возможно, далее на юг в сторону Заволочья. Автор также задается вопросом о происхождении современного финно-язычного населения исследуемого региона — вепсов, или как их тогда именовали, чудь. Шёгрен был уверен, что вепсы не кто иные, как потомки Еми, расселившейся в южной части Заволочья и известные по летописным источникам в качестве Веси, Вилтси и Вису, а вепсский язык представляет собой старую форму финского диалекта Хямя/ Hämä. Предпринятая в этой связи попытка этимологизации этнонима Хямя привела Шёгрена к неожиданному результату, наиболее удачная с фонетической точки зрения форма обнаруживалась в самоназвании саамов — same, sabme. Такая постановка проблемы показалась ему тогда слишком смелой, и он склонился к другой более сложной этимо­логии, от эстонского häme — сырой, влажный, но и в наши дни первая версия находит своих продолжателей. Другим новшеством, проде­монстрированным Шёгреном в этой работе, стала попытка подкрепле­ния письменных источников собранными им в экспедиции устно-исто­рическими и топонимическими материалами. Это особенно было за­метно в тех моментах, когда исследование касалось реконструкции истории Еми в первой половине XII в., когда русские князья совершали многочисленные походы против чуди[45]. Полемизируя с Н.М. Карамзи­ным, который понимал под этими военными экспедициями, походы против эстонцев и с мнением академика Лерберга, указывавшего на Финляндию, Шёгрен упорно доказывал, что все эти завоевательные и фискальные предприятия, происходили на территории Заволочья.

Текст третьей академической лекции «Как и когда обрусели Заволочье и Заволочская Чудь» (1832 г.) был закономерным продолжением «чудской проблематики», ставшей в эти годы профилирующей для Шёгрена и о которой будет подробнее им сказано в историко-филоло­гическим и статистическим очерке «Зыряне:...». Предполагая наличие тесной этнической и лингвистической связи «заволочан» с карелами и Емью, он еще раз обозначал свою гипотезу о существовании древне­пермского населения к западу от Северной Двины вплоть до Онеги, то есть на территории современного Русского Севера. Продолжая поле­мику с Н.М. Карамзиным относительно времени христианизации края и славянской миграции, Шёгрен считал, что языковая и культурная ас­симиляция Заволочья начинается никак не в XI в., а много позже. Походы русских князей на Заволочье, стали наиболее интенсивными в первой половине XII в., когда они перерастают из частных предприя­тий в поисках военной добычи в целенаправленное продвижение, свя­занное с крестьянской эмиграцией. Опираясь на исторические сведе­ния, преимущественно извлеченные из скандинавских источников, и данные ономастики, он указывал на необходимость расширения спек­тра привлекаемых к сравнению материалов по истории финноязычных народов России. В этой связи, уместно будет сказать, что, изучая столь мало освященную письменными источниками область как Заволочье, Шёгрен в полной мере оценил познавательные возможности географи­ческих названий, селений, рек и тех фамилий, что преобладали у ме­стных жителей. В частности, он обратил внимание, что довольно часто встречающиеся в северном крае названия рек и других водоемов с окончаниями на: -Йонга, йенга, -енга, -онга, прямо соотносящиеся с гидронимами на: -йук, йуга, -йега, -era, -ora, -га, произошли непосред­ственно от финских и саамских названий, образованных при помощи слова «река»: -joki, -jogi, -jokka, -juk, -juch. Таким образом, весь пласт топонимики исследованного региона, содержащий топоформант: -га, -нга, можно было, по его мнению, связывать с древним финно-языч­ным населением Заволочья.

Очерк «О финском населении Санкт-Петербургской губернии и происхождении названия Ингерманландия» (1833 г.) — является первым научным описанием финно-язычного населения Санкт-Петербургской губернии. Шегрен довольно подробно рассматривает этапы освоения края, связанные с миграциями и адаптацией здесь новых этнических групп, а также анализирует различные версии происхождения слова Ингерманландия, Инкеринмаа, Ингрия. В этой работе Шегрен широ­ко использует ставший сильной стороной его исследований метод со­вмещения финских, скандинавских и русских источников, иллюстри­рующих историю отдельно взятого региона. В структурном отношении работа состоит из двух частей, что отражено в ее названии, но в плане внутритекстового анализа можно выделить четыре взаимосвязанные части, согласно выделяемым им группам финноязычного населения края. Первым из исследователей, Шегрен выделяет диалектные и эт­нографические различия между местными финнами-эврэмейсет и финнами-савакот, анализируя различные версии их прихода из Финлян­дии. В частности, анализируя свадебную обрядность обеих групп, он фиксировал мельчайшие детали, вплоть до особенностей свадебных костюмов. Причем, он сравнивал свадебные практики Ингерманлан­дии и Финляндии, демонстрируя при этом применимость сравнитель­ного метода не только в области лингвистики, но и в сфере этногра­фии. Затем Шегрен рассматривает этническую историю води и ижоры, безошибочно указывая на первых, как на древнейших обитателей Ин­германландии. Однако сделанное им предположение (на основе типо­логического анализа водской свадебной песни) о финском (емском) происхождении води и ее близком родстве с вепсами, лишь позже испытавшей влияние со стороны эстонцев и саамов, было довольно спорным. Что касалось ижоры (Inkerikot), в чьем карельском проис­хождении он не сомневался, Шегрен рассматривает происхождение этнонима в рамках дискуссии о происхождении названия края и реки Ижора (Inkere). В целом, он согласился с мнением В.Н. Татищева о связи названия Ингрия (Ingerinmaa) с именем дочери варяжского конунга Олафа — Ингергерд, ставшей в 1019 г. женой великого князя киевского Ярослава Мудрого и принесшей этот край мужу, в виде приданого, не отказывая, впрочем, и другой версии русского историка, предполагавше­го связь слова Ингрия от имени князя Игоря (Ингоря), сына Рюрика. Закрепление края в начале XVII в. за Швецией и превращение его в ординарную провинцию королевства, привело к появлению германизи­рованного официального названия — Ингерманландия.

Статьи «Что означает встречающееся в русских летописях в 1024 г. слово «луда»?» и «О производстве металла древними финнами и дру­гими чудскими народами» сами свидетельствуют о той исследова­тельской манере, что предполагает поступательное, а местами дробное приближение к крупной малоизученной теме. Такой темой для него была проблема ранней этнической истории и древнего родства «чудских народов». Путем изучения современных финно-угорских этносов в качестве локальных вариантов древнефинских общностей, он, выстра­ивая свою работу, обычно исходил из степени обеспеченности Источ­никовым материалом. Преимуществом Шегрена, при реализации этого подхода, было то, что в большинстве случаев, он имел возможность сравнивать привлекаемые письменные и нарративные источники с личными полевыми наблюдениями и впечатлениями. Хорошо извест­но, что при жизни А.И. Шегрен смог обработать и опубликовать мень­шую часть своих полевых собраний, что неоднократно отмечалось филологами. Его главный лингвистический труд — ливская грамматика, а также ливско-немецкий и немецко-ливский словари, были изданы уже под редакцией Ф.И. Видемана.

Достижения индоевропеистики, собирательский импульс И.Г. Герде­ра и братьев Гримм, классификационные опыты ученых-путешественни­ков XVIII в., изначально заряженные патриотической историографией Х.Г. Портана и личным романтическим настроем, по всей видимости, соединились в творческом восприятии Шегреном финно-угорской ис­следовательской перспективы и реализовались в трудах продолжателей его дела. Влияние идей А.И. Шегрена коснулось многих националь­но ориентированных ученых, работавших в 1840-1860 гг. в Финляндии — М.А. Кастрена, Э. Лённрота, Д.Е.Д. Европеуса, в России — Ф.И. Виде­мана, в Германии Х.К. фон Габеленца и Ф.Х. Мюллера.

«Зыряне:...» А.И. Шегрена — первая монография по финно­угорской этнографии в России: Иногда воля случая или, что еще необычнее, давление необходимости становится причиной создания произведений, от которых сам автор совсем не вправе ожидать каких-либо творческих прорывов и тем более декларации сделанных им от­крытий. Именно в этом ключе развивалась предыстория первой в Рос­сии полноценной монографии по этнографии финно-угорских народов. Остановившись на некоторое время в Казани весной 1828 г. А.И. Шёгрен, кроме имевшихся у него планов по обследованию местных архивных хранилищ и университетской библиотеки, должен был подготовить предварительный отчет о проделанных им исследованиях для финлян­дских властей. Первоначальный текст «Зырян:...», состоявший из нескольких страниц путевых заметок, постепенно разросся до трехсот­страничной рукописи, важность которой заключалась в возможности ее представления в качестве заявки на соискание статуса члена-коррес­пондента Санкт-Петербургской Академии наук. Судьба автора сложи­лась вполне удачно, поскольку просматривавший присланный текст академик Ф. Круг дал вполне благожелательный отзыв, по сути дела открывший Шёгрену двери Академии, а финляндская администрация решила продолжить финансирование дальнейшего путешествия, но судьба самой рукописи оказалась много сложнее. Вернувшись в 1829 г. из экспедиции и постепенно утвердившись в Академии наук, Шёгрен начал публиковать текст отдельными частями в различных периодичес­ких изданиях, по разным причинам не имея возможности выпустить полноценную монографию. Краткая аннотация этой работы была опуб­ликована в 1831 г. на русском языке. Лишь после смерти автора, ста­раниями академика А. Шифнера в 1861 г. «Зыряне:...» увидели свет на немецком языке в собрании основных работ Шегрена. Данная публи­кация получила широкую известность в ученых кругах, неоднократно вызывая научные споры по поводу сделанных автором наблюдений и выдвинутых гипотез. Сама структура работы свидетельствует о ком­позиционно-содержательной многоплановости исследования, охваты­вающего не только историю и культуру народа коми, но и самую ши­рокую ретроспективу этнической истории Европейского Севера.

Монография состоит из семи глав, различных по объему и по ха­рактеру представленных сведений, что, впрочем, отражено уже в са­мом названии. Первые четыре главы посвящены описанию условий жизни и хозяйственного уклада населения Яренского и Усть-Сысольского уездов Вологодской губернии, где Шегрен зафиксировал места ком­пактного проживания коми-зырян. В частности, первая глава «Lage und physische Beschaffenheit/Расположение и физические условия» (S. 235­241) вкратце очерчивает регион исследования с точки зрения его гео­графического расположения и природной среды. Глава вторая «Klima/ Климат» (S. 241-251) описывает климатические особенности края с учетом их влияния на здоровье населения и на развитие земледелия, опираясь на многолетние наблюдения, сделанные местными краеведа­ми: военным медиком Поповым и преподавателем вологодской семи­нарии А.Ф. Фортунатовым, с которыми он познакомился в экспедиции. Глава третья «Industrie und Gewerbe/ Промышленность и ремесла» (S. 251-260) посвящена основным хозяйственным занятиям коми-зы­рян — земледелию, охоте, лесозаготовкам и лесосплаву. Понятие промышленности включало в себя солеварение, заготовку и обработку ко­рабельного леса, железоделательное производство с учетом его роли в колонизации края. В этой же связи автор касается развития местных ремесел и торговли. Глава четвертая «Eintheilung und Bevölkerung/Деление и население» (S. 260-281) состоит из двух частей: первая явля­ется историко-статистическим описанием уездного г. Яренска и его ок­рестностей; вторая часть, аналогичная первой по структуре, посвящена г. Усть-Сысольску и его уезду. Рассматривая месторасположение горо­дов, их планировку, застройку, численность жителей, их занятия, Шёг­рен представляет их историю с помощью анализа выявленного архи­вного материала, предваряющего следующую более пространную часть работы.

Глава пятая «Geschichte und Alterhümer/История и древности» (S. 281-433) является попыткой отображения истории финно-угорских народов на исследуемой территории. Не ограничиваясь историей наро­да коми, автор последовательно выстраивает собственную концепцию исторической динамики в региональном разрезе, включая миграцион­ные и ассимиляционные процессы, по его мнению, имевшие место на землях от Ладожского озера на западе и до Урала на востоке. Глава является сердцевиной всей монографии, представляя собой синтез эмпи­рического материала, нарратива и письменных источников, собранных Шёгреном в ходе его четырехлетних странствий по Европейскому Севе­ру. Высказанные здесь идеи получат затем развитие в публикациях академического периода его жизни. Примечательно, что пятая глава имеет собственную структуру, демонстрируя особый статус среди про­чих, она значительно расширяет содержательную часть исследования, привлекая новизной интерпретации источникового материала.

Глава шестая «Gegenwärtige Bewohner/Современные жители» (S. 433­446) в целом продолжает начатую тему и начинается с цитирования высказываний о коми-зырянах немецкого ученого Ю. Клапрота. Оп­ровергая одно положение Клапрота за другим, Шёгрен выступает оп­понентом данного этнолингвистического исследования, прежде счи­тавшегося образцовым. Взглядом заинтересованного наблюдателя, он описывает современный ему быт коми-зырян, касаясь не только трудо­вых будней, но и народных игр и развлечений. Этнографические сюже­ты представлены им в записях коми свадебного и погребального обря­дов. Приводя примеры местной устно-поэтической традиции, Шёгрен приводит записи двух народных песен и одиннадцати загадок, тексты которых снабжены немецким переводом. Особенностью главы являют­ся авторские поиски финно-угорских культурных параллелей, прежде всего, между коми и финнами, в частности, в сфере народной поэзии.

Глава седьмая «Sprache/Язык» (S. 446-459) впоследствии найдет про­должение в лингвистических работах самого Шегрена и его преемника в Академии наук Ф.И. Видемана. Фиксируя факт несомненного родства коми и финского языков, Шёгрен задается вопросом, на каких историко­лингвистических основаниях оно базируется. В данном случае его заоч­ными оппонентами становятся немецкие филологи И.К. Аделунг и И.С. Фатер, которые не обнаружили фактов такого родства, опираясь лишь на лексический состав финского и коми-зырянского языков. По мнению Шёгрена, если бы они обратили внимание не на слова, которые столь подвержены динамике, как, например, в финском языке под герман­ским влиянием, а в зырянском, под влиянием русских заимствований, а на грамматическую структуру, то их выводы могли бы быть иными.

Переходя далее к структуре коми-зырянского языка, Шёгрен показы­вает ареалы распространения его диалектов, зафиксированные им в рай­онах Усть-Сысльска, Яренска, на верхней Вычегде и на Удоре. Лишь удорский диалект, по его мнению, серьезно отличается от остальных, что является результатом языковых контактов зырян и ненцев. Повы­шенное внимание к уцорскому диалекту было отчасти обусловлено шёгреновской критикой «Зырянской грамматики» А. Флорова. Шёгрен пишет, что данная работа построена преимущественно на удорских ма­териалах, которые не могут быть достаточно репрезентативны в отноше­нии всего коми языка. Кроме того, грамматика Флорова содержит мно­жество неточностей, возникших под влиянием попытки автора прибли­зить структуру зырянского языка к русскому, например, указывая лишь шесть падежей в отличие от обнаруженных Шёгреном тринадцати. Оби­лие же падежных форм, по его убеждению, есть одна из важнейших отличительных черт финских языков. Анализируя фонетические особен­ности зырянской речи, он отмечает ее сходство с финской в практике перенесения ударения на первый слог и выпадения конечной гласной.

Композиционным центром монографии А.И. Шёгрена «Зыряне:...», является ее пятая глава, которая, хотя это и может показаться стран­ным, напрямую не касается истории народа коми, актуализируя про­блему реконструкции этнической истории «чуди». Легенды о «чуда­ках», «чудском народце» и «чудских кладах» стали неотъемлемой частью устно-поэтической традиции Русского Севера и прилегающих к нему земель. Научная проблематика, связанная с чудью, неоднократ­но звучала в историографии и прежде, но заслуга Шёгрена состоит в том, что он первым предпринял попытку поставить ее на прочную эм­пирическую основу, инициировав многие последующие шаги исследо­вателей. Ключевым моментом «шёгреновского подхода» к предмету ис­следования становится анализ собранных им разнохарактерных сведе­ний, имеющих отношение к «чудским древностям» в целом и территории Заволочья, в частности. В связи с этим, первая часть главы (S. 281-325) является вводным, детализированным описанием источ­ников: изученных им летописей, собранных легенд и исторических преданий, данных из писцовых книг, ономастики и этнографии, срав­нительное изучение которых помогает автору пролить свет на древнее население края, известного по русским источникам как «Заволочская чудь». Почти сразу Шёгрен формулирует свою основную мысль о том, что под этим, скорее всего, собирательным названием в разное время и при разных обстоятельствах скрывались саамы, карелы, емь (по его мнению, предки финнов-хямэ), пермские народы и даже, возможно, ненцы. Однако приоритет оставался за карелами. Доказательная база выстраивается исследователем с помощью исторического анализа из­вестной легенды о стране Пермии/Биармии, зафиксированной в том числе в описании плавания норвежца Оттера из Халоголанда, с при­влечением этнографического и топонимического материала. Подробно разбирая отрывочные сообщения скандинавских саг и лежащих в их основе мифов, он предполагает, что места расселения древних коми могли простираться до беломорского побережья. Западных соседей, которых, Шёгрен идентифицирует как «заволочан», карелов, саамов и емь. Данное предположение вызвало длительную дискуссию, имею­щую продолжение и в наши дни. Свое слово о «чуди заволочской» сказали и более молодые коллеги Шегрена, М.А. Кастрен и Д.Е.Д. Европеус. Причем, Кастрен одним из первых выдвинул идею о вепсском происхождении, по крайней мере, большей части населения Заволочья в дославянскую эпоху, указывая на его связь с летописной Весью. Хотя, он не отрицал и возможного проникновения в регион карельских групп, на что указывал в последствии Д.В. Бубрих. Финский фольк­лорист и историк Европеус также первоначально склонялся к отожде­ствлению чуди заволочской с вепсами, но затем предложил оригиналь­ное видение проблемы, включив территорию Подвинья в зону распро­странения древних угров.

Не менее важным вопросом, чем этническая идентификация чуди заволочской, является вопрос о территориальной локализации Заволо­чья. Обращаясь к этой проблеме, Шёгрен связывает происхождение слова «Заволочье» с этнонимом «Саво», аргументируя тем, что данная форма восходит ко времени новгородской экспансии, в том числе и в область современного Саволакса в восточной Финляндии. Ощущая славянское давление, некоторые местные карельские группы начинают миграцию на северо-восток, в сторону междуречья Мезени и Пинеги, тогда как другие ищут новые земли на северо-западе, западе и юго-западе региона, принося с собой данный этноним[46]. Шёгрен подчерки­вает то, что для понимания того, как произошел распад и возможная ассимиляция финского населения в Заволочье, необходимо, прежде всего, установить, когда эта область попала под русское доминирова­ние. Исходя из чего, вторая часть главы имеет специальный подзаголо­вок «Как и когда Заволочье и Чудь Заволочьская стали русскими?» (S. 325-390). Приступая к этому аспекту, Шёгрен излагает те сведения о «Чуди», которые ему удалось собрать входе его поездок по Олонец­кой, Архангельской и Вологодской губерниям. Это позволяет ему, кро­ме прочего, описать размещение групп финно-язычного населения до прихода сюда русских и представить собственное видение истории славянской колонизации края. Очерчивая освоенные финскими народа­ми ареалы Заволочья, на востоке он локализует предков коми-зырян и пермяков, занимавших обширную территорию вплоть до Беломорья и Подвинья, их соседями были карелы и емь, которые занимали земли к югу от территории межозерья, где он обнаружил вепсов. Саамы жили к западу от них, хотя и черезполосно с другими финскими группами, занимая земли от Ладоги и Онеги, и по восточному побережью Белого моря. Данная этническая картина расселения была нарушена продви­жением славянского населения из Новгорода, разделившим финское население Заволочья, а именно отделив карелов и емь от коми-зырян и пермяков. В результате расширявшейся экспансии, емь мигрировала на запад, а карелы на север и северо-запад региона. Саамы также от­кочевали на запад и север, за исключением той группы, что ушла на север Беломорья и, затем на Кольский полуостров. Финское население межозерья (Ладожское, Онежское и Белое озера) в целом сохранило традиционные места обитания и в современности представляют собой вепсов. Впоследствии Шёгрен выскажет дополнительное мнение о том, что вепсы представляют собой потомков древнейшего населения края и что их язык содержит множество архаичных форм. В заключе­нии автор пишет, что общее движение населения и связанные с ними процессы «обрусения» в Заволочье, завершаются к концу XV в., когда за Москвой закрепляется все северо-восточные земли вплоть до Урала.

Третья часть исторической главы (S. 390—404) посвящена анализу понятий Bjarmaland, Holmgard и Jomola, содержащихся в скандинавских сагах. Тот факт, что Оттер Халоголанд назвал Двину ее карельским именем Wjena, Шёгрен приводит в подтверждение своей теории о том, что южный берег Белого моря был населен финно-язычными предками современных саамов, карелов и пермских народов. Собственно терри­тория легендарной страны, по его мнению, географически трудно определима и, скорее всего, отождествлена норвежским мореплавателем с бассейном Двины, подобно тому, как X. Колумб открыв Америку, назвал ее Индией. Рассматривая понятие культа Jomola, он приводит множество своих топонимических находок, где, согласно местным пре­даниям, осуществляла моления чудь. Отсутствие документальных сви­детельств, фиксирующих связь культового места Jomola и древнего торгового поселения Holmgärd, не смущает его, поскольку в сагах им не было обнаружено детального описания города, в них говорится лишь о его соседстве со статуей божества. Кроме того, сама статуя, судя по источникам, была деревянной, что не оставляет больших на­дежд обнаружить ее материальные остатки, хотя в некоторых местах исследованного региона можно еще обнаружить небольшие наскаль­ные изображения и другие зримые свидетельства былого культа. Что касается локализации Holmgärd» а, то, как считает Шегрен, его следует искать в тех местах, которые могли посещаться викингами, передвиже­ние которых было привязано к водным коммуникациям. А это, в свою очередь, удачно совпадает с месторасположением современных Холмо­гор на р. Двина. Этимологизируя слово Holmgerd, он выводит его от коми-зырянского «kolemgort» (koiöm gort), то есть «пустынный, бро­шенный двор», что может быть объяснено постепенным забвением жертвенного места Jomola.

В четвертой части главы (S. 404-428) Шегрен вновь возвращается к истории городов Яренска и Усть-Сысольска и их округи, уделяя осо­бое внимание фиксации сведениям о коми и другому финноязычному населению, применяя свою излюбленную методологию, сочетающую исторические, статистические и филологические источники. Основной целью данной части работы является попытка обнаружения в крае следов древнего финского населения иного, нежели коми-зыряне и коми-пермяки, происхождения. На эту мысль его натолкнула топони­мика в окрестностях Яренска и идентифицированная им как содержа­щая явные карело-финские элементы. Кроме того, здесь же им была услышана легенда о некоем народе «Gß/n/Гам», населявшем прежде эти места. Исходя из этого, он предположил, что этот народ мог иметь отношение к древней еми и, следовательно, являлся родственником современных финнов-хямэ. По его мнению, пролить больший свет на этническую историю региона можно занявшись детальным, как бы мы сейчас сказали, микро-историческим исследованием каждого отдель­ного прихода, что тем более интересно, если учитывать, что в этих местах начинал свою миссионерскую деятельность св. Стефан Пермский. Причем, автор высказывает мысль о том, что св. Стефан мог и не быть создателем зырянской азбуки, а лишь усвоить ее от местных жителем. В заключительной части пятой главы (S. 428^4-33), Шегрен суммирует основные положения представленной им картины этнической истории финно-язычного населения Европейского Севера в прошлом и настоя­щем, специально выделяя аспекты, связанные с происхождением коми-зырян и коми-пермяков. На основании лингвистических данных он предполагает, что в зырянах, при желании, можно увидеть восточную группу Еми, подвергшуюся значительному влиянию со стороны рус­ских и ненцев, тогда как коми-пермяцкий язык сохранил больше древ­не-финских черт, что приближает его к финскому больше, нежели язык зырян.

Подводя некоторые итоги вышесказанному хотелось бы отметить, что в большинстве поднятых А.И. Шегреном научных проблем, он выступил не просто как ученый-новатор. Не смотря на всю внешнюю законопослушность и присущую ему обязательность, Шёгрен не боял­ся делать смелые умозаключения и выдвигать гипотезы, не всегда со­гласующиеся с мнением крупных научных авторитетов, что сближает его научное мировоззрение с романтическим нонконформизмом более молодых современников. Идеи, выдвинутые Шёгреном, по сей день дискутируются учеными, находя или не находя документального и материального подтверждения, что еще раз подчеркивает перспектив­ность дальнейшего изучения рукописного наследия первого професси­онального исследователя, вышедшего в финно-угорское поле России и приведшего туда своих последователей.

М.А. Кастрен: дорога длиною в жизнь

1830-1840-е гг. стали временем чрезвычайно важным в истории европейской этнографии и этнографии народов России в особенности, поскольку накопленные в предыдущую эпоху полевые материалы и документальные свидетельства об экзотических народах были уравно­вешены исследованиями, выполненными в духе патриотического родиноведения. Недавние ревнители универсальных моделей, допустили в свой круг искренних адептов национальной идеи в надежде совместны­ми усилиями способствовать этническим исследованиям. Возникнове­ние на этой волне инициативного единения этнографических и антропо­логических обществ, действующих параллельно прежним университе­там и Академиям, по всей видимости, может расцениваться в качестве нового этапа структурирования науки о народах и культурах.

Одновременно с развитием организационных форм в этнографии происходила сложная интеллектуальная борьба двух научных начал, двух подходов к пониманию предмета этнографии, нашедшая свое выражение в проблеме определения этнического родства и в принци­пах классификации. Последователи немецкого антрополога И.Ф. Блюменбаха, предложившего теорию разделения человеческих рас, опи­равшуюся на анализ эмпирического материала, преимущественно мор­фологического, кроме краниометрии, активно использовали идеи географического детерминизма в истории человеческих сообществ и экологической вариативности культур. С другой стороны, национально ориентированные ученые, в большинстве своем оставившие надуман­ную героизацию прошлого, должны были предложить обществу нечто иное[47]. Избранное ими, идущее еще от И.Г. Гердера фольклорно-этногра­фическое понимание культуры, должно было реализоваться в поиске и популяризации среди читающей публики памятников устного народно­го творчества. В данном случае прекрасной иллюстрацией может счи­таться пример с публикацией, переводами и интерпретациями эпоса «Калевала», ставшего символом культурной идентичности для форми­рующейся финской нации. В свою очередь народный язык, обретя узаконенные формы, должен был натурализоваться в администрации, художественной литературе и научной в среде. Один человек, или груп­па энтузиастов могли взять на себя смелость сказать подобно М.А. Кастрену: «Я же со своей стороны совсем не забочусь о благородных предках и больше люблю таких, у кого в отцах состояли мельники, каменщики, вязальщики. Такова моя вера и я горжусь, что с каждым днем открываю все больше совпадений между финским и сибирскими языками». Здесь конечно же не обходилось без эпатажа почтенных современников, но только так можно было заставить их встряхнуться от дремы, поставив дело строительства нации во главу угла обществен­ной жизни.

Этнографическое финно-угроведение приобретает в эти годы не только сугубо научное и прикладное значение, но и политическое изме­рение. Дело в том, что Кастрен, его друзья и коллеги заложили не толь­ко первые камни в основание финской нации, они сформулировали саму идею финно-угорского (уральского) родства, когда разделенные огром­ными расстояниями, языковыми и бытовыми особенностями народы, наделены общим происхождением и древней историей[48]. В этом случае текст научного сообщения и школьного учебника оказался не менее значимым, чем мифологические представления о едином прошлом.

Матиас Александр (финск. Матиас Алексантери, русск. Александр Христианович) Кастрен (1813-1852) родился в приходе Тервола на р. Кемь, в шестидесяти километрах от полярного круга, в самой северной — Улеаборгской губернии Великого княжества Финляндского. Отец его был пастором, а мать посвящала себя хозяйству и заботам о многочис­ленном семействе. В 1821 г. семья перебралась еще дальше на север, в неофициальную столицу финской Лапландии г. Рованиеми, где для старших детей смогли нанять домашнего учителя. Но, юный Матиас Александр не показывал заметного прилежания к учебе, ровно до тех пор, пока продолжалась эта краткая идиллия. В 1825 г., когда умер отец, семья Кастренов оказалась в крайне тяжелом положении, вынуж­денная жить на скудную пенсию, изредка пользуясь помощью род­ственников. В двенадцать лет Кастрен ушел из дома в Улеаборг/Оулу, чтобы поступить в гимназию и тем облегчить матери прокормление младших детей. Живя частными уроками, советами и поддержкой дяди-пастора, он в 1830 г. с пятью рублями в кармане и в домотканой одежде отправился в свое первое большое путешествие в столицу княжества, г. Гельсингфорс/Хельсинки. Двумя годами ранее, после большого пожара, университет был переведен из прежней «шведской» столицы края г. Або/Турку на юг, поближе к Санкт-Петербургу.

Первоначально молодой Кастрен, подобно многим сверстникам из разночинного сословия, намеревался продолжить семейную традицию и стать пастором, где-нибудь в тихом уголке, но университетская ат­мосфера борьбы старого уклада с вольнолюбивыми веяниями нараста­ющей фенномании предрешила его выбор. Увлечение философией Г.В.Ф. Гегеля, по его собственному признанию, стало самым ценным приобретением студенческих лет. Младогегелианские настроения привели его в университетский кружок, больше известный как «Суб­ботнее общество/Laulantaiseura», основанный преподавателем фило­софии И.В. Снельманом и поэтом-романтиком И.Л. Рунебергом. Наи­более уесные отношения сложились у М.А. Кастрена со Снельманом, многие идеи которого он разделял[49]. Не раз радикализм «финнизирующегося» студенчества испытывал терпение правящей в княжестве шве­доязычной аристократии и вызывал опасения встревоженных очередной французской революцией и польским восстанием имперских властей. После антиправительственного инцидента и временного отстранения от учебы большой группы студентов, в том числе и Кастрена, единственным легальным выходом идей народолюбия стала культурная и просветитель­ская деятельность студенческих землячеств. В научном и методологичес­ком отношениях серьезное влияние на него оказала активно развивав­шаяся в эти годы сравнительная индоевропеистика, в частности труды Р.К. Раска, Ф. Боппа, К.Ф. Беккера и В. фон Гумбольдта. Под влия­нием чтения лингвистической литературы и впечатлением от «Кале­вальской» собирательской деятельности друзей, основным занятием Кастрена в университете становится научное изучение языков, прежде всего финского и саамского, затем пришел интерес к восточным (тюр­кским) языкам, в плане их сравнения с языками финно-угорского про­исхождения». Немалую пользу оказали его первоначальные занятия древними языками, необходимыми для возможного соискания пастор­ского сана. Так университетский дух, захватив молодого провинциала, без гроша в кармане, но с большими амбициями, привел его к осозна­нию главного дела всей жизни[50].

В экспедициях: Летом 1838 г., готовясь к защите докторской дис­сертации, М.А. Кастрен совершил свою первую экспедицию к саамам, на первый взгляд больше напоминавшую ознакомительную экскурсию, описанную автором в свойственном его ранним сочинениям поэтичес­ком стиле: «Беспрерывный вид заоблачных скал и шумящих водопадов производил одурманивающее действие. Человек на долгое время пере­стает воспринимать дикую игру природы. Душа теряет гибкость, не охватывая уже всех проявлений грозной стихии. Но когда природа возвращается к покою, и бурные стихии в мирном союзе отражают ее красоту, тогда и в человеке пробуждаются радостные чувства. И, заме­чательно, что самая прекрасная природа превращается в безжизненное тело, если из нее исчезает след человека, в то время как какой-нибудь верстовой столб, сломанное весло, остатки костра, малейший пустяк указывающий на властелина природы, сразу же разливает жизнь и благополучие даже в самой мрачной пустыне». В окружении друзей, он посетил знакомую ему с детства финскую Лапландию, где пробыл около двух месяцев, пробираясь сквозь топкие и мшистые простран­ства за своими первыми полевыми материалами. По возвращении в Гельсингфорс, он защитил диссертацию сравнительно-лингвистичес­кого содержания, построенную на финских, эстонских и саамских язы­ковых материалах и получил преподавательское место в университе­те. Осенью того же года состоялось знакомство Кастрена с приезжав­шим на родину академиком А.И. Шегреном, подыскивавшим кандидатов для участия в предполагаемой экспедиции в Сибирь. Участвовавшие в конкурсе молодые финляндские ученые М.А. Кастрен и Г. Валлин, наде­ялись реализовать с его помощью свои научные планы.

Но решение вопроса затягивалось, и увлеченный идеей перевода рун «Калевалы» на шведский язык, летом 1839 г. Кастрен, получивший небольшую стипендию от Финского Литературного Общества, совме­стно с собирателем эпоса Э. Лённротом, отправился в поездку по «Ка­левальским местам» русской и финляндской Карелии. Интересен сам факт, подвигнувший его к путешествию — желание углубленного и приближенного к действительности изучения рунической поэзии. Оче­видно, что кредо Кастрена, как ученого, состояло в понимании того, что нельзя быть сведущим в предмете исследования, не наблюдая его в жизненном практическом измерении. С другой стороны, несколько странное для феннофила стремление сделать перевод рун на шведский язык было объяснимо тем, что еще очень не многие представители интеллигенции могли в те годы читать по-фински. Таким образом, данный перевод можно истолковать как попытку приобщения/возвра­щения образованного сословия, утратившему «запах родной земли», к народному слову. Патриархальные устои хранителей карело-финской древности живо описаны Кастреном в путевых заметках, начинающих­ся со следующего: «Как только я вступил в область Карелии, для меня открылся совсем новый мир. Уже внешняя сторона жизни карелов, как она выражается в их нравах и быте, переносит исследователя в былое, но, прежде всего, старина проявляется во внутренней жизни народа, в его чувствах и мыслях». Окунувшись в этнографическую реальность, он смог лично пообщаться с рунопевцами и успешно завершить свой по­этический перевод песен народной мудрости, вскоре опубликованный Финским Литературным Обществом. Сделанный Кастреном перевод, в силу его простоты, приближенности к оригиналу, стал не только залогом популярности эпоса среди читающей публики Финляндии, но и был положен в основу первых его переводов на иностранные языки.

В 1841 г., по предложению Э. Лённрота, они отправились в дли­тельное путешествие по северной Лапландии и Архангельской губер­нии, намереваясь посетить самые глухие поселения саамов-шаманис­тов. Двигаясь по р. Кеми и о. Инари, путешественники к зиме вышли в норвежскую часть Лапландии, затем обследовали местности близь Колы, Кандалакши и Кеми. Весной они переправились в Соловецкий монастырь, а оттуда в Архангельскую губернию. Несмотря на трудности и лишения пути, Кастрен находился, по-видимому, в приподнятом со­стоянии духа: «Куда ни глянь, всюду, в каждой точке этого бескрай­него снежного моря, улавливается чуть заметное движение, какое-то едва уловимое колыхание, и так восхитительно это все, что при виде этого зрелища, душа так и тает. Обратив взор на горные вершины, ты узришь их в венце пламенеющего сияния; оно возникает как будьто из самой горы, точно пламя вырывающееся из кратера вулкана. Это сия­ние разливается по всему небу, вспыхивает и исчезает, чтобы спустя некоторое время появиться вновь. Одним словом, красоту природы можно увидеть в Лапландии, ровно так же как и в Италии, стоит толь­ко раскрыть душу впечатлениям, оставив все заранее составленные представления». Эти прозаические тексты, выполненные в духе близ­ком стихотворениям Гёте «Kennst du das Land wo die Citronen blühn?» и «Wandersland», подчеркивают литературные способности Кастрена, в буквальном смысле совмещающего науку и поэзию. Перемещающимся на лодке по бурным северным рекам, а по суше — на саамском керисе, ученым неоднократно доводилось испытывать разного рода трудности и, порой, попадать в трагикомические ситуации, когда целые саамские деревни прятались при их приближении, принимая их за сборщиков податей, или когда Кастрену пришлось бороться не на жизнь, а на смерть с взбесившимся оленем. В дороге же он получил долгождан­ное письмо из Санкт-Петербурга от А.И. Шёгрена о том, что вопрос о его исследовательской поездке в Сибирь получил положительное ре­шение Академии наук[51].

Предполагая, что главным объектом его сибирской командировки станут народы тундры, Кастрен решил не ехать со своим спутником в Олонецкую губернию, используя время, оставшееся до новой экспеди­ции для изучения ненцев, кочующих зимой на северо-востоке Архан­гельской губернии. Не желая бездействовать до наступления холодов, летом 1842 г. он отправился по Белому морю к саамам терского берега. Неожиданно налетевший шторм оторвал его баркас от корабля и вынес Кастрена на безлюдный берег, где он в бреду пролежал три дня в холод­ной рыбацкой хижине, пока его не нашла таможенная стража. Он описал свое состояние так: «Я опять впал в лихорадочный бред. Мне казалось, что я окружен разбойниками и, пытаясь скрыться от них, я метался по своему темному убежищу. Считая избу недостаточно надежным местом, я бросился к лесу. Узкая тропа привела меня к маленькому ручью, окаймленному березами и кустами бузины. Это вернуло мне сознание, и я прилег у журчащего ручья, прислушиваясь к пению птиц и вдыхая запах цветов. Моя голова была так тяжела, что я не мог оторвать ее от земли, при каждой попытке меня охватывало головокружение и созна­ние терялось, но чем дальше, тем легче мне становилось». Описанное в такой романтической манере потрясение оставит неизгладимый след в его жизни, развившейся тяжелой болезнью, но как писал сам Кастрен: «...кто в увлечениях молодости не готов жертвовать жизнью за идею!». В Архангельске, выздоравливающий Кастрен нанял себе слу­гу-ненца, чтобы тот учил его «самоедскому наречию», надеясь вскоре опробовать приобретенные навыки в тундре. Тогда же, он получил столь необходимую для предстоящего путешествия денежную субсидию в 1000 рублей от Финляндского Сената. Столь существенная сумма еще раз подчеркивает заинтересованность властей автономии в научных ис­следованиях, направленных на идентификацию финнов в историческом времени, языковом окружении и географическом пространстве.

Ранней зимой 1842 г., едва оправившись от приступов горячки и слегка попрактиковавшись в ненецком языке с помощью слуги-ненца, Кастрен выехал из Мезени в Канинскую тундру, направляясь к кочевьям в устье Печоры. Как он сам писал: «Ни на какие удобства рассчитывать не приходилось; предстояла жизнь с ночевками в пустынной тундре, то в убогих самоедских чумах, то в тесных избах русских колонистов, в которых снег пробивается сквозь дырявые стены, а пламя свечи задува­ется ветром, где один только волчий тулуп может защитить от стужи. Но ученый путешественник должен всюду чувствовать себя как дома, и внешние препятствия не должны помешать ему исследовать ту область, в которой он может найти что-либо полезное для его цели». Работая с информантами ненцами и коми-ижемцами в чумах и на постоялых дво­рах, он писал со своей летней стоянки в д. Колва: «Меня мучила жара и сырость. Мне не давали покоя комары, насекомые и целая куча крик­ливых детей. Хотя я привык работать во всяких условиях, но здесь мне трудно было собраться с мыслями, и я часто уходил в погреб, устроен­ный под моей избой. Здесь под землей я писал свою зырянскую грам­матику, но и здесь моим занятиям мешали крысы и мыши. Самоедским языком, который был в Колве главным предметом моих занятий, я вы­нужден был заниматься на верхнем этаже, так как мой учитель питал ужас к моей преисподней и неохотно спускался в ее лоно». Можно отметить, что Кастрен весьма успешно конструирует своими записками героический образ ученого-романтика, преданного своей идее настоль­ко, что готов пройти самые различные круги испытаний и спустится на самые нижние уровни ради достижения поставленной цели.

Осенью 1843 г. по снежному пути он вновь тронулся в путь, на­правляясь к отрогам заполярного Урала и далее к низовьям Оби и Обдорску, который показался ему тогда вершиной цивилизации. «Эта деревня была для меня Лондоном, Парижем и Берлином одновременно и, хотя здесь невозможно было найти ни одной книги кроме Сибирского Регламента, хотя здесь не издавалось никакой другой газеты, кроме той, что в сумерках сочиняют женщины; здесь нет ни собрания древ­ностей, ни естественных наук; но положительно все здесь могло бы свободно послужить украшением любого музея». Из этого, как и предыдущих отрывков, складывается некоторое представление о Кастрене как о человеке, чье душевное самочувствие нуждалось в посто­янной подпитке из двух источников. С одной стороны, это должен был быть мир естественной освобожденной природы, дикая красота кото­рой сочеталась с простотой нравов ее обитателей. С другой стороны, он был привязан к жизни большого города, общественная среда кото­рого позволяла раскрыться его индивидуальности и добиваться призна­ния современников. В Обдорске Кастрен окончательно слег, долго не веря в свою способность преодолеть такое расстояние в самых тяжелых климатических и бытовых условиях. Местный врач посоветовал ему поскорее вернуться на родину и серьезнейшим образом заняться лечени­ем, но времени не было, впереди была главная поездка — цель всей жизни, экспедиция в Сибирь. За краткий период пребывания в Гельсинг­форсе, он успел ощутить первые звуки славы — его коми-зырянская грам­матика получила 2-ю Демидовскую премию Санкт-Петербургской Ака­демии наук. Успешно прошла защита диссертации на степень доктора философии. Кроме того, Кастрен обнаружил еще один источник для расширения своего финно-угорского кругозора, открыв способ, которым в последствии будут пользоваться многие исследователи. А именно, среди русских солдат расквартированных в столице Великого княжества, он нашел одного марийца, занимаясь с которым составил свою грамма­тику марийского языка, приобретенную и изданную университетом.

Ранней весной 1845 г. М.А. Кастрен в сопровождении кандидата философии И.Р. Бергстади выехал в свою последнюю экспедицию, продолжительностью без малого четыре года. Путь его лежал через Новгород, Тверь, Нижний Новгород, Казань и Пермь в Тобольск, про­ходя по землям, населенным родственными финнам народами Повол­жья, Урала и Сибири. Само настроение его первых дневниковых запи­сей выдает то тревожное ожидание, что сопровождало Кастрена с момента выезда из Гельсингфорса: «Я ехал по необозримым равнинам, они были словно тундры без леса, пустынны и однообразны; порой, сквозь растаявший снег проглядывали темно-коричневые глыбы земли совершенно как в болотистой тундре. Дорога была безлюдна, непогода стерла все признаки жизни, метели замели снежной пеленой деревни и дома». Первое знакомство Кастрена с историей и культурой восточ­но-финских народов состоялось в результате вынужденной по ухудше­нию здоровья остановки в Казани, где, собирая материалы по ранней истории края в архивах и университетской библиотеке, он постепенно познакомился с местным ученым сообществом. Как писал сам путеше­ственник: «Здесь, наконец, я остановился на несколько недель, но до сих пор еще не посвящен в таинства города. Дело в том, что у русских теперь страстная неделя, все говеют и молятся и, следовательно, недо­ступны взорам оглашенных. Точно также и я веду уединенную затвор­ническую жизнь, но не столько размышляю о своих грехах, сколько о древнейших жителях Казанской губернии. Известно, что казанская земля, или средняя часть волжской речной области, была поприщем множества разных народов, из которых иные уже исчезли с лица земли, другие еще существуют, но большей частью, кажется, уже перестали играть роль во всемирной истории». Следует отметить, что учрежденный в Казани в 1804 г. университет, привлек в город не только студентов и преподавателей, но и, во многом, сформировал куль­турное общество, признанными лидером которого в 1830-1840-х гг. было семейство Фукс. Профессор медицины К.Ф. Фукс, прожил в Казани более сорока лет, проявив себя в самых разных сферах жизни, от популяризации культурного садоводства до занятий историческим краеведением и этнографией, его жена А.А. Фукс (Апехтина), была не просто местной уроженкой и горячим патриотом края, но и известной в городе писательницей, хозяйкой литературного салона, где собиралась казанская интеллигенция и бывали заезжие знаменитости[52]. В част­ности, супруги Фукс были авторами написанных в романтическом духе этнографических очерков о культуре народов казанского края — мордвы, чувашей, марийцев и удмуртов. Находясь в Казани и отдавая дань приятному общению, Кастрен большую часть времени посвятил завер­шению ранее начатой работы над грамматикой марийского языка, по­скольку, кроме текстов на марийском языке, преимущественно перево­дов богослужебной литературы, ему удалось найти в городе достойного информанта — дьячка, марийского происхождения, который согла­сился поработать с ним.

Прожив в Казани около месяца Кастрен двинулся далее на Восток, в сторону Перми, Екатеринбурга и Тобольска. Проезжая по сибирскому тракту, он не переставал внимательно наблюдать за жизнью местных народов, одновременно обращаясь своим внутренним взором от путе­вых реалий к временам Биармии/Перми Великой. В Тобольске Кастрен должен был принять решение о выборе конкретного места для начала полевых исследований[53]. Избранная Кастреном формальная метода предполагала разделение всего полевого исследования на три части: северную, или ненецкую; среднюю, или хантыйскую; южную, или тюрко-монгольскую. Вместе с тем, он четко осознавал, что многочис­ленные этнические миграции, происходившие на протяжении истории на пространствах от Алтайских гор до Северного Урала, привели к многочисленным лингвистическим и хозяйственно-культурным взаи­мовлияниям. Таким образом, изучая одну, казалось бы, абсолютно изо­лированную группу, необходимо было искать ее возможные этнические связи или хотя бы намеки на них. План летних исследований 1845 г. предполагал изучение хантов в бассейне Иртыша и Оби, причем ключевым пунктом сбора информации должно было стать большое тор­говое село Самарово (ныне г. Ханты-Мансийск), где по сведениям Кас­трена собирались представители различных хантыйских родов, говоря­щих на разных диалектах. Путь из Тобольска в Самарово, Кастрен и его спутник Бергстади решили преодолеть речным путем, чтобы иметь воз­можность общаться на остановках с манси и хантами. Впрочем, пребы­вание в Самарово не затянулось надолго, так как путешественники решили посетить ежегодную ярмарку на Верхней Оби в селении Силярское, чтобы иметь возможность увидеть как можно больше абориге­нов края. Далее с более или менее продолжительными остановками в хан­тыйских деревнях, Кастрен намеревался добраться к осени до Сургута.

Неожиданно большой разлив рек едва не сорвал планы путеше­ствующих, около месяца скитавшихся по притокам Оби от одной по­лузатопленной хантыйской деревни к другой. Добравшись в августе до Сургута, Кастрен вынужден был сделать здесь месячную остановку по причине обострившейся болезни. Тем не менее, стараясь не потерять драгоценного времени, он обследовал все прилегающие к городу хан­тыйские селения и, как только состояние здоровья несколько поправи­лось, Кастрен решился на новое большое путешествие по реке. На большой обской лодке, он и Бергстади отправились в Нарым, до кото­рого водой было не менее 800 верст[54]. Делая остановки вблизи хан­тыйских летних стоянок, ученые старались зафиксировать лексические особенности местной речи, изучить образ жизни и материальную куль­туру жителей великой реки. Постепенно в сознании Кастрена складыва­лась общая картина расселения, языковых и хозяйственно-бытовых раз­личий народа ханты, чьи локальные и диалектные группы распространи­лись по огромной территории от Приполярного Урала до юго-восточной Сибири. Наконец, в самом конце сентября путники причалили к Нарымской пристани, акватория которой уже начала покрываться льдом. Нахо­дясь в Нарымском крае, он по заданию Санкт-Петербургской Академии наук занимался проверкой данных о населении этой округи, что в свое время были собраны и опубликованы Ю. Клапротом, часто убеждаясь в спорности многих умозаключений немецкого ученого[55]. Зимний путь нового 1846 г. вел Кастрена из Нарыма на юг в Томск и далее в Чулым­ский край и Красноярск. Оставив обские берега, дорога повела финского путешественника к Енисею, который как новая путеводная нить должен был вывести Кастрена на север в Туруханский край и в Дудинку, где он мог приступить жо второй «самоедской» части своей экспедиции.

Наступивший летний полевой сезон 1847 г., Кастрен вновь встре­тил в Енисейске, и никакой ревматизм, кашель и участившиеся крово­пускания не могли более удержать его от поездки, теперь уже на юг в Минусинск, к подножию Саян и далее на Алтай, туда, где по его все более укреплявшемуся мнению, следовало бы искать прародину фин­ских народов[56]. Поездки 1847 г. уведут его к китайской границе, к койбалам и сойотам. Заканчивалась «самоедская» часть экспедиции, теперь начиналось время тюрко-монгольских штудий. Между тем здо­ровье Кастрена слабело и наступившая зима 1848 г. привела его в Ир­кутск, где при надлежащем уходе и питании, он воспрял духом и вновь начал строить планы. Перейдя по льду Байкал и осмотрев величествен­ные развалины буддийских храмов, он прибыл в Кяхту, его не остав­ляло желание вновь оказаться в Китае. Почти мистическое притяжение поднебесной империи, испытываемое учеными европейцами еще со времен средневековья, в случае Кастрена было помножено на фанати­ческую веру в собственную способность вскрыть печати древности. Раскапывая курганы, общаясь с китайцами и бурятами, он добрался к лету до Читы уже с совершенно расстроенным здоровьем, так, что по его собственному признанию, его единственной целью было живым возвратиться в Финляндию. Обратный путь стал для Кастрена, по сути дела, балансированием между жизнью и смертью, но герой должен был увидеть родину и родные лица, ради которых и было предприняты все усилия и перенесены все тяготы.

Встреча с Финляндией, состоявшаяся зимой 1849 г., не могла не обрадовать измученного долгими странствиями исследователя, когда общение с друзьями, равно как и возобновление преподавательской де­ятельности, казалось бы, открывали перед ним новые перспективы пат­риотического служения и популяризации сделанных в экспедиции от­крытий[57]. Однако косность и инертность мышления старой профессуры, не готовой принять радикальных, как им представлялось, суждений молодого человека, порой выводила Кастрена из душевного равновесия и заставляла подумывать о возращении в «тундры», где было больше возможностей проявить самостоятельность в суждениях и решениях[58].

Возвращение Кастрена на родину не разочаровало так долго ждавших его единомышленников, смелость его научных текстов публичных выступлений, безусловно, укрепляла фенноманскую идею строитель­ства нации. Но даже из почитателей далеко не все были готовы пове­рить в столь горячо отстаиваемый исследователем тезис о родстве финнов с самодийцами и тем более с монголами.

Урал-Алтай, расы и народы: Исследовательский радикализм М.А. Кастрена воплотился, прежде всего, в генеральной идее всего его научного творчества, а именно, в попытке доказать существование древнего этногенетического родства финно-угорских (уральских) и тюрко-монгольских (алтайских) народов[59]. Отталкиваясь от предполо­жений Р.К. Раска, В. Шотта и Ф.И. Видемана, считавших такое родство весьма вероятным, Кастрен поставил своей целью обнаружение прак­тических свидетельств существования этнографических и лингвисти­ческих связей этих двух ветвей, отходящих, по его мнению, от единого ствола и корня. Отдаваемый Кастреном приоритет экспедиционному изучению обско-угорских и самодийских народов был обусловлен, прежде всего, надеждой нахождения в лице сибирских народов недо­стающего переходного звена между финнами, тюрками и монголами[60]. Таким образом, стремление доказать непрерывность древнеуральского населения на пространствах Северо-восточной Евразии становится на­учным кредо М.А. Кастрена как ученого.

Неоднократно звучащий в путевых дневниках и письмах Кастрена мотив «урало-алтайского родства» значительно усиливается в период его нахождения в Казани, где в местном университете складывается группа ученых с выраженными ориенталистскими интересами, столь близкими его собственным[61]. Чем дальше углублялся Кастрен в свои сибирские палестины, тем острее он чувствовал слабость и недостаточность зна­ний об избранном им предмете. Знание одного языка и одного народа, каким бы глубинным и путеводным оно не казалось сначала, на деле оказывалось лишь тонкой гранью, отделяющей ученого от других более серьезных и значимых открытий. Работая как лингвист и свято веря в познавательные возможности сравнительного метода, Кастрен все чаще осознавал, что область его исследовательских интересов оказывается много шире, чем этимологии и суффиксы[62]. Внимание его занимали люди с их словами, вещами и выражениями лиц, в которых, как в рет­роспективном зеркале, старался он разглядеть свидетельства давно ми­нувших эпох, а порой и предречь будущее. Иначе говоря, когда-то в юности «Калевала» открыла Кастрену дорогу на Север, который напра­вил его на Юг, позволивший ему узнать многие народы, вновь открытые и ранее считавшиеся исчезнувшими. В пути, не переставая быть линг­вистом, Кастрен стал этнографом, фольклористом и даже археологом, ведя долгие внутренние диалоги с авторами публикаций, содержание которых он тестировал на собственном полевом опыте[63]. Думается, что в методическом отношении экспедиционная работа Кастрена может счи­таться одним из первых прообразов современных этнологических иссле­дований комплексного характера, другое дело, что в наши дни проекты такого масштаба выполняются крупными научными коллективами, со­стоящими из узких специалистов.

В наиболее полном и структурированном виде понятие предмета этнологии, применительно к урало-алтайским народам, было сформу­лировано в «Этнологических лекциях...» М.А. Кастрена, отмечавшего, что: «Есть еще одна отрасль знания, которую столько же по собствен­ной своей склонности, сколько и по существу считаю себя обязанным сделать предметом своего курса, это — этнография. Это новое имя для старого предмета. Под ней следует понимать науку о религии, социаль­ной организации, нравах и обычаях, образе жизни, жилищах, одним словом, наука обо всем, что имеет своим содержанием внешнюю и внутреннюю жизнь народа. Этнографию можно было бы рассматри­вать как часть истории культуры, но не все народы имеют историю в высшем смысле этого слова. История таких народов и есть этногра­фия». Интересна и другая его мысль, отчасти противоречащая идеям академика Бэра: «Мы должны постепенно привыкнуть к мысли, что мы потомки презренных монголов, но можем апеллировать к будущему с вопросом: есть ли определенное различие между кавказской и мон­гольской расами? По моему мнению, — никакого. Что бы ни говорили естествоиспытатели о различном образовании черепа у кавказской и монгольской рас, остается достойный внимания факт, что европейский финн имеет кавказский тип, а азиатский — монгольский, что турок в Европе похож на европейца, а в Азии на азиата. Если угодно придавать значение этому физиологическому расовому различию, то половина финского и турецкого племен должна быть причислена к кавказской расе, а другая к монгольской, что нелепо». Исходя из высказанных позиций, становится ясно, что Кастрен, с одной стороны, отвергая расо­вый подход к проблеме этноса, приемлет идею стадиальности в истории развития этнической культуры, специально отмечая, что: «Различие от­дельных языков зависит не от различия рас, а от различия ступеней культуры, на которых стоят отдельные народы». Как уже отмечалось, смелость суждений Кастрена об урало-алтайском родстве и расах, по­рой, пугала даже его друзей фенноманов, вынужденных искать аргу­менты для противостояния попыткам прошведско ориентированных со­отечественников продлить политическую и культурную гегемонию, с другой стороны пытавшихся убедить имперские власти не распростра­нять унифицирующие нормы на сферу языка и систему образования автономии. В этом случае, самоеды и монголы никак не вязались с образом этноса претендующего на культурное самоопределение.

Истоки кастреновской философии истории и его понимание приро­ды этнического кроются, по-видимому, в хорошо усвоенных уроках Гегеля, также выделявшего народы «исторические» и «неисторичес­кие». Думается, что ничего странного и тем более оскорбительного в такой постановке вопроса не было, скорее, здесь было другое, а имен­но, ощущение перспективы, открывавшейся перед уральскими и алтай­скими народами в далеком или недалеком времени выйти на арену большой европейской науки и политики со всеми их плюсами и мину­сами. Историзм научного мышления Кастрена, как видно из многих его текстов, часто балансировал между теоретическим оптимизмом ученого и пессимизмом непредвзятого наблюдателя. При этом, хоте­лось бы специально подчеркнуть выявленную им особенность истории народов, чья история недостаточно была обеспечена письменными источниками. И, поскольку их история, по Кастрену, есть этнография, следовательно, при дальнейших научных реконструкциях прошлого, важнейшее развитие должна получить этнографическая наука. Этнографичность истории финно-угорских народов уже тогда не ставилась под сомнение в ученых кругах, но, учитывая тот научный авторитет и ро­мантический ореол, что приобрел вскоре финский ученый, будущее финно-угорской этнографии было обеспечено. Преемственность кон­цептуальных идей и методических приемов первопроходцев этногра­фического финноугроведения и урало-алтайстики была подкреплена тем, что М.А. Кастрен, начав университетское преподавание тех зна­ний, что были накоплены им, его предшественниками и современника­ми[64]. Весной 1851 г. он был назначен профессором вновь учрежденной кафедры финского языка и литературы в Александровском Император­ском университете в Гельсингфорсе.

Примечательно, что в своей инаугурационной профессорской речи М.А. Кастрен дал обзор исследованных им в экспедиции уральских и алтайских народов, тогда как первую лекцию посвятил «Калевале», начиная теперь уже со своими студентами путь за финскими древнос­тями. Думается, что в этом решении для Кастрена было заключено осознание того, что, найдя былую родину всего финского рода, он вер­нулся домой. Примирившись с самим собой и в чем-то обуздав соб­ственную гордыню, герой-свободолюбец, очарованный странник и иро­нический бытописатель нашел, наконец, то, что искал столько лет — уверенность в правоте своих научных открытий, общественное призна­ние, любовь и даже семью. Жаль, только счастье его было недолговечно.

Финно-угорские народы России в путевых записках М.А. Кас­трена: Народоведческое финно-угорское наследие М.А. Кастрена столь многообразно и разнопланово рассыпано по различным текстам и контекстам его путевых записок, что уместно было бы, наверное, сосредоточиться лишь на некоторых аспектах, представляющихся наи­более значимыми и значащими.

Миновав 2000 верст, отделявших Гельсингфорс от Казани, М.А. Кас­трен сделал в этом городе на Средней Волге свою первую длительную остановку, оказавшуюся весьма продуктивной в научном плане, ибо на­ступившая весенняя распутица и обострившаяся болезнь, по его соб­ственному признанию, способствовали размышлениям о судьбах бы­лых и ныне здравствующих народов. Действительно, пребыванию Ка­стрена в Казани финно-угроведение обязано появлению оригинальной и во многих чертах обоснованной концепции исторического развития волжско-финских и пермских этносов.

Рассматривая территорию Казанской губернии в качестве исходной точки своих ретроспективных рассуждений, Кастрен осознает, что со­временная ему этносоциальная и демографическая структура края яв­ляется результатом длительных и сложных процессов, затронувших, в большей или меньшей степени, все народы Восточной России. Выде­ляя на основе данных официальной статистики три численно домини­рующие в губернии этнические группы — русских, финских народов и татар, он переводит язык цифр на язык исторической динамики: «Пос­ле многократных, но в древнейшие времена малоизвестных народных передвижений, происходивших в пределах казанской части волжской речной области, и в настоящее время существуют еще здесь три племени, которые господствовали в этих местах одно после другого, а именно: финское, татарское и славянское». Исходя из логики ав­тора, именно народам финского происхождения принадлежит первен­ство в освоении Среднего Поволжья, но как с этим согласуются величе­ственные развалины булгарских времен, которые ему довелось наблю­дать вблизи Казани. Ответ будет сокрыт в загадке этнической принадлежности чувашей, причем, приводя различные версии их этноге­неза, в том числе авторитетное мнение академика К.М. фон Фрэна, счи­тавшего чувашей потомками булгар, Кастрен предполагает, что «чуваши — татарская ветвь черемисов». Столь необычное на первый взгляд умо­заключение поддается толкованию, опираясь на гипотезу «урало-алтай­ского родства, подкрепляемую Кастреном ссылками на известную об­щность в образе жизни, сходствах в обрядах и языке, чересполосном расселении. Также, он ссылается на Нестора, в летописи которого не упоминается такой этноним как «чуваш», зато фигурируют черемисы понимаемые, по предположению финского ученого, в качестве собира­тельного названия финских народов казанского края. Обращаясь уже непосредственно к истории марийского народа, Кастрен отмечал его немалую роль в средневековой русской истории, в частности в период борьбы за присоединение Казанского ханства к Москве, когда мари заявили о себе как поборники свободы. Характеризуя этнические осо­бенности мордвы, «...составляющей самую южную ветвь приволжских финских племен», Кастрен отмечает, прежде всего, дисперсность расселения этого народа в условиях существующего административно­территориального деления империи, усиленного еще изначальной дуаль­ностью этноса, подразделенного на мокшан и эрзян. Немаловажным моментом для исследователя являлся вопрос о степени проникновения тюркского/татарского компонента в этнические культуры поволжских финнов. Совокупность разного рода сведений позволила Кастрену ре­зюмировать, что «...все три народа, принадлежащие к волжскому пле­мени: и чуваши, и черемисы, и мордва, — более или менее отатарилисъ и именно этим-то и отличаются от всех других ветвей, принадлежа­щих к финскому племени».

В сознании М.А. Кастрена общность финских народов Восточной России представляется в виде этнографической и территориальной непрерывности, когда уже в Казанской губернии происходит встреча поволжских и пермских финнов: «К финскому приволжскому населе­нию примыкает на севере пермское племя, самую южную ветвь кото­рого составляют вотяки. Северные соплеменники их суть пермяки и зыряне — две ветви, которые можно принять за одну, потому что и по языку, и по нравам их нельзя отделить друг от друга». Континуум подчеркивается автором специальной оговоркой о том, что вотяки (уд­мурты) представляют собой своеобразное связующее звено, перекиды­вающее этнографический мост от Волги до Камы, и далее в земли коми. Причем, по его наблюдениям, «северные вотяки сходны с сими последними, южные же ближе к черемисам». Понятие этнокультур­ного континуума в истории волжских и пермских финнов подталкивает автора к мысли о возможном в прежние времена могуществе и уровне общественного развития, соответствующем периоду государствообразования. Примерами такого рода объединений он видит средневековые торговые державы Пермь Великую/Биармию и Волжскую Булгарию, причем: «к первой принадлежали исключительно финские народы, как пермского, так и карельского племени. Последняя совмещала в себе, кроме булгар, которых происхождение еще не определено, все приволж­ские финские племена». При всем романтическом порыве и желании увидеть величественные дела предков, Кастрен остается верен своим мировоззренческим установкам, почерпнутым из работ Гегеля, учив­шего, что народу для того, чтобы достигнуть высот гражданственнос­ти, необходимо пройти сложный и многоэтапный путь культурной эво­люции и воспитания личности. Как раз в этом пункте финский иссле­дователь находит подтверждение своим мыслям: «Если с одной сторо­ны, и нельзя допустить, что ни одна из обеих помянутых держав не составляла замкнутого в самом себе государства с общими для всех законами и учреждениями, но была раздроблена на мелкие племена, из которых каждое имело главою своего собственного племенного князь­ка, то, с другой стороны, не подлежит никакому сомнению, что имен­но эти народы положили основание цивилизации Восточной Рос­сии». Понятие цивилизации для него неотделимо от занятий произво­дящими видами хозяйства, из которых земледелие и торговля становятся для него маркерами того, что «...финские племена были в России самыми прилежными земледельцами — это известное дело. Что же касается до торговли Бьярмаланди и Булгарии, то о значении ее единогласно свидетельствуют историки разных стран. В высшей степени вероятно, что торговый путь от Белого к Каспийскому морю, пролегал по владениям пермяков, булгар и хазар и что этот путь пролегал к северу до Норвегии, к югу до Индии». Вся существу­ющая с древности и по сей день система расселения финно-угорских народов свидетельствует для Кастрена об их привязанности к крупным водным артериям как носительницам цивилизационного начала — тор­говли и земледелия.

Трудно не согласиться с логикой ученого, учитывая, что во многих областях России еще в недавнее время именно водные пути являлись основными векторами распространения социокультурных инноваций. Кастрен пишет: «...Волга с незапамятных времен была средоточием для чувашей, черемисов и мордвы; пермское племя занимало речную область Камы и Двины; угорское, состоящее из вогулов и остяков, сосредотачивалось у Оби; карелы жили прежде по Двине и Белому морю; весь — по Онеге и Белому озеру и т.д.». Теперь возникает за­кономерный вопрос, что будет выделено автором в качестве негатива, темной стороны, эквивалента отсталости и безвестного прозябания на задворках истории, то есть того локуса, из которого необходимо скорее выходить на свет, идя по пути прогресса. Такой оппозиционной сущ­ностью Кастрен наделяет лес как обиталище и кочевание как образ жизни, соответственно, «лесной житель чужд и всегда останется чуждым цивилизации». Идеализация современного бытия родствен­ных финнам народов, как раз ушедших «в лес», скорее всего, была для него средством укрепления его личной романтической веры в будущее, когда лес и кочевание будут оставлены в пользу открытой и самодос­таточной жизни на своей земле.

Лирическое настроение, несмотря на физические страдания, не покидало М.А. Кастрена и после отъезда из Казани. Он пишет: «Ехали мы через обширные равнины по лугам, полям порой поднимались на маленькие, песчаные безлесные холмики; опять спускались на равнину; потом опять шли холмы и так по целым дням. Пока весенняя зелень еще не украсила эти земли, они несказанно скучны для путешествен­ника. Своим серым цветом они удручают и приводят его в невыноси­мо тяжелое состояние. Иногда случалось, что вид татарина, скачу­щего на быстром как молния коне, через широкую степь, разгонял мою тупую дремоту и мне тогда хотелось, чтобы поле стало еще шире. Другой раз, увидав с высокого холма на одно мгновение множество татарских деревень с их острыми уходящими в облака минаретами, с которых незвучный металл возвещает, что Бог велик, а живой голос созывает детей Аллаха на благоговейную молитву, я ощутил в себе желание срезать все эти холмы, заслоняющие мне вид на другие де­ревни. Мне было приятно проезжать по татарским деревням. Мне было приятно смотреть на дородных татар, кутавшихся в халаты, на застенчивых татарок, закрывавших свои красивые лица белыми платками; все это по своей новизне казалось заманчивым и не успело приглядеться, так как вскоре мы покинули этот край татар». Пе­ресекая реальное и символическое пространство, отделяющее его от главной цели путешествия, Кастрен явно тяготится своим творческим простоем и вынужденным бездействием безучастного наблюдателя, что порождает в его душе демиургическое желание преобразовать ок­ружающий ландшафт, скрывающий от него людей. И пусть эти сто­ящие в стороне мужчины и женщины не привлекают сейчас автора с исследовательской точки зрения, их образы, тем не менее, воплощают в себе обустроенный семейный быт, которого никогда прежде не было у него и неизвестно будет ли вообще.

Покинув пределы экзотического восточного царства казанских татар, он попадает совсем в иные земли, воспринятые им так: «Проез­жая среди вотяков, я не переставал всем своим духовным существо­ванием находиться в Финляндии. Сама природа вызывала родные мне представления. Тут, как в самой Финляндии, видел я реки, озера, леса, топи, мхи, высоты и долины. А потом ведь оба края населяет в сущ­ности один и тот же народ». Уверен, что Кастрен уже много раз прежде видел подобные же ландшафты, но тогда его видение не по­рождало тех милых его сердцу видений, что он ощутил в Вятской губер­нии. Один народ, одна культура и, в конце концов, одна земля становятся краеугольными камнями в авторском конструкте личного романтическо­го идеала. Финляндия, которую он знал и любил с детства, оказывается много шире, чем представляется многим. Финны не одни в этом необъятном мире, их много, они разнолики и, по большому счету, раз­ноязычны, но все же составляют один народ. Народ в его понимании, это не этнос в строго научном понимании, или нация — в политическом, скорее это мистическая общность людей, связанных чувством родства и единства происхождения, пусть и осознанного пока единицами.

Неслучайно Кастрен пишет: «Я не стану говорить здесь о фило­логическом сходстве между финнами и вотяками и еще менее о физи­ономическом и краниологическом, а только об одном антропологичес­ком, общечеловеческом. Это сходство обнаруживается в целом в ти­хой, благонравной и трудолюбивой жизни, так не похожей на все то, что мне пришлось наблюдать и испытать в большей части других губерний. Так, не встречал в деревнях их ни воров, ни бездельников, ни любопытствующих зевак, ни шумных пьяниц; напротив, казалось, что каждый был занят только своим делом и работой. На станциях все делалось без всякого шума и крика. Нигде меня не обманывали, пото­му что, кроме прогонов, я платил за все по своему усмотрению и никогда не слыхал ни малейшего ропота. Без всякого предваритель­ного торга все мои желания и поручения исполнялись с величайшей готовностью, и ничтожнейшее вознаграждение принималось с чув­ством непритворной благодарности. Одним словом, вотяки также кротки и простодушны и бесхитростны, как и наши финские мужи­ки. Впрочем, может быть мне и представилось бы все в ином свете, если бы благодатный гений весны со своим благоухающим воздухом, с порхающими мотыльками и великолепным солнечным светом не встретил меня в этом году именно в Вятской губернии». Момент идеализации в этом отрывке столь силен и насыщен, что сам автор начинает отчасти сомневаться в истинности нарисованной им поэти­ческой картины. Но, пастораль добродетельной народной жизни, так глубоко проникшая в его душу, не оставит его и впоследствии, на­крепко сближая мироощущение Кастрена с воззрениями теоретиков европейского романтизма.

Взаимоотношения человека и природы являются другой тематичес­кой линией его чувственных рассуждений, когда, порой, смена ветра и температурного режима влияет на восприятие окружающей действи­тельности: «Два дня я наслаждался благодетельными дарами весны под вятским небом. На третий день я въехал в Пермскую губернию, и здесь меня встретили вдруг серое небо, холодные ветры, обширные снежные поля и мрачные нагорья... Пермское племя простиралось прежде от северного Заволочья, от Двины к югу до Камы. Теперь настоящее пермское население оттеснено русскими далеко на Север, далеко за те места, которыми я проезжал». Судя по тексту, пересе­чение им столь малозначимой для обыденного сознания администра­тивной границы двух российских губерний, переживается Кастреном как перемещение в менее комфортную среду, где отсутствие родствен­ных душ, братьев по крови, угнетает его ничуть не меньше, чем все внешние раздражители.

Путевые записки М.А. Кастрена отражают столь присущую ему способность к сравнительному восприятию происходящего, что хоро­шо заметно в отрывке, описывающем его встречу с Уралом: «В трех местах я пересекал Урал: у Обдорска, под Верхотурьем и у Екатерин­бурга. У Обдорска старый великан высился, спрятав свое голое чело в облака; у Верхотурья я видел разбросанный его венец; у Екатеринбур­га я едва улавливал костяшки его пальцев. У Обдорска скакали олени; у Верхотурья носились лоси, у Екатеринбурга пасся скот. У Обдорска были все тундры, у Верхотурья — леса, у Екатеринбурга, большей частью, обработанные поля. У Обдорска жили остяки и самоеды, у Верхотурья — вогулы, у Екатеринбурга — башкиры. У Обдорска жили в палатках, у Верхотурья — в хижинах, у Екатеринбурга — в высоких домах». Аллегорическое сравнение Уральского хребта со сказочным персонажем, по-видимому, указывает на древность и значимость этого места для путешественника, трижды пересекающего его. Три разных локуса, в которых оказывается Кастрен, представляют читателю три образа Урала, построенных на внутренних противопоставлениях — диких и одомашненных животных как иллюстрации мира живой при­роды, хозяйственных зон, в той или иной степени затронутых вмеша­тельством человека и, наконец, самих людей, устраивающих свою жизнь согласно избранному закону. Помимо усиливающего впечатле­ние от текста постоянного ритмического перебоя «три-три-три», здесь можно заметить поступательно разматывающуюся цепочку, подчиняю­щую культурный ландшафт четкой авторской схеме культурной эволю­ции. А также, древнюю уральскую мифологему: великаны уходят, их время прошло — люди остаются, их время наступило.

А. Регули — пионер венгерского финно-угроведения

История венгерского финно-угроведения во многом связана с разра­боткой проблемы прародины венгров, которая акцентировала внимание исследователей на времени, предшествующем основанию венгерского государства на Дунае. Уже на протяжении многих лет ведется дискуссия о местонахождении колыбели венгерского народа и об этапах его движе­ния на Запад[65]. Имевшие место в научной среде еще со времен Ренессан­са и эпохи Просвещения первичные компаративные опыты, касавшиеся определения родства венгерского языка, явно указывали на восточное направление возможных поисков[66]. Теперь же требовалось в полевых условиях проверить истинность теоретических построений и найти древнюю историю венгров, скрытую в песнях, обрядах и лицах ныне живущих народов. Целая плеяда венгерских ученых-путешественников посвятила себя этим поискам. Но только лишь А. Регули, сам искренне поверивший в финно-угорскую идею, смог указать венграм путь в дале­кое прошлое, без которого не было бы настоящего и будущего.

Антал (немецк. Антон) Регули (1819-1858) родился в местечке Зирч комитата Веспрем, что на северо-западе Венгрии, неподалеку от живописных берегов о. Балатон. Благодаря стараниям отца, помещика средней руки, Регули получил хорошее образование, сначала в гимна­зии г. Секешвар, затем в академии г. Дьёр и в 1836 г. поступил на юридический факультет Пештского университета. Как правило, про­слушав на родине курс наук, венгерские студенты, желающие усовер­шенствовать свое образование и имеющие на то средства, отправля­лись на год или на два в какой-либо из европейских университетов, преимущественно, в Германию. Для начинающего юриста важность такой стажировки была тем более обоснована, если учесть растущую популярность германской «исторической школы права», провозгласив­шую право ничем иным как порождением «народного духа». Для буду­щего юриста-государствоведа было также необходимо знание филосо­фии истории набиравшего популярность Г.В.Ф. Гегеля, в своих работах постулировавшего ценности построения национальной государствен­ности. Да и сама возможность побывать в свободолюбивой атмосфере немецких буршеншафтов, призывавших к борьбе с косностью и рути­ной общественной жизни в ветшающих феодальных империях и кня­жествах, не могла не привлекать молодого венгра.

Будучи еще студентом, А. Регули увлеченно путешествовал по землям Северной Венгрии, Австрии, Моравии и Галиции, где крестьянское насе­ление еще не оторвалось от традиционных ценностей, сохраняя особенно­сти фольклора и материальной культуры. Маршрут его постдипломной поездки пролегал через Вену, Прагу, Саксонию, Пруссию, о. Рюген, Рос­ток, Гамбург и Киль. В 1839 г., проведя некоторое время в северогерман­ских городах, он купил билет на пароход, отплывавший в скандинавские страны. Сейчас трудно сказать насколько он тогда был осведомлен в вопросах финно-угорского родства. Биографам Регули твердо известно одно — коренной перелом в его мировоззрении и жизненных планах про­изошел за месяц пребывания в шведской столице. Посещая королевскую библиотеку, молодой путешественник познакомился с эмигрировавшим в Швецию финским историком, в прошлом одним из лидеров «туркусских романтиков», А.И. Арвидссоном. По этому поводу сам Регули писал: «Когда в Стокгольме я имел возможность часто общаться с финнами и по ходу изучать их язык, что показалось мне более притягательным, нежели дальнейшее бесцельное путешествие». Опальный доцент Гельсингфорского университета и его друзья, будущие основатели финс­кого национального движения, открыли венгерскому путешественнику пока еще очень туманные, но уже приобретающие некоторые контуры, страницы древней истории финно-угорских народов. Арвидссон, со свойственным ему поэтическим восприятием людей, писал о том впе­чатлении, которое произвел на него Регули: «Одухотворенный молодой человек, столь наполненный жизнью,...подобный свежему бризу».

Рождение ученого: Правоведение было решительно оставлено в прошлом, теперь А. Регули интересуют лишь родственные венграм народы, прежде всего финны, незадолго до этого обогатившие миро­вую литературу публикацией национального эпоса «Калевала». Регу­ли начинает учить финский язык, одновременно пытаясь переводить Калевальские руны на венгерский язык, чтобы продемонстрировать соотечественникам, как мало они знают о своих возможных северных родственниках. Он специально выбирает те отрывки, где звучит ге­роика финского слова, с помощью которого надеется переломить ус­тоявшееся со времени компаративистских публикаций Я. Шайновича и Ш. Дьярмати, скептическое отношение знатных и образованных слоев Венгрии к идее финно-венгерского родства. Для венгерской аристократии и буржуазии, оказывавших материальную помощь разви­тию национальных научных исследований, более предпочтительными виделись поиски родства древних венгров с воинственными гуннами, тюрками или кавказцами, чем с мирными и не имеющими даже соб­ственного дворянства финнами, тем более с полудикими охотниками и оленеводами, затерянными, где-то в сибирских тундрах.

Безусловно, общение с финляндскими единомышленниками и чте­ние специальной литературы серьезнейшим образом повлияло на Регу­ли, но все же его хунгарологические интересы сложились, по-видимому, несколько ранее, благодаря знакомству в Пеште с профессором венгерского языка и литературы И. Хорватом. Будучи частым гостем его дома, Регули не мог не быть свидетелем жарких споров, что велись патриотической интеллигенцией, в том числе, по вопросу венгерской прародины. Мало того, профессор Хорват был автором ряда историко­романтических сочинений, наибольшую известность из которых при­обрела книга о пришедших из Нубии и Абиссинии скифских племенах, как исторических предшественниках венгерской нации. Столь неуем­ное хунгарофильство становилось порой предметом острот его оппо­нентов, поговаривавших, что И. Хорват способен найти венгров на любом отрезке мировой истории, вплоть до Эдемского Сада, дворца Семирамиды и среди героев Троянской войны. Пройдет некоторое время и, по началу разделявший максималистские устремления своего наставника, Регули поймет, что для народа чувствующего свою значи­мость на свете, совсем не обязательно искать прославленных в исто­рии предков. Для настоящего ученого, коим он собирался стать, глав­ное старание должно заключаться в установлении истины, какой бы резонанс она не получила у жадной до сенсаций публики.

В 1841 г. в своем докладе, адресованном руководству Венгерской Академии наук, со свойственной ему горячностью, А. Регули напишет: «Из обсуждения этого вопроса выяснилось бы, действительно ли мы стоим здесь одинокими на всем земном шаре и без родственников как единственный пережиток исчезнувшего племени, или у нас еще есть неизвестные родственники. По крайней мере одно установлено твердо: если мы не найдем родственников здесь, то не найдем их нигде в другом месте. Я утверждаю это не без размышлений, я исследовал все гипотезы, в которых, правда, нет недостатка, если эта работа была полезна, то конечно в том отношении, что я сам еще с большим дове­рием обратился к финнам. То родство, которое существует между сред­неазиатскими языками (тюркским, монгольским, маньчжурским) и к которым причисляется финский и венгерский, хотя и обосновано, но неудовлетворительно, потому что это только родство класса, а вслед затем снова встает вопрос: к какому же из этих народов относятся венгры? Но я учитывал и это утверждение, а для того, чтобы, по край­ней мере, отвести от себя упрек в односторонности, я занялся тюркс­кой грамматикой, сравнил также монгольский и постарался получить об этих народах также хорошие и надежные этнографические и исто­рические объяснения. Но это родство не доказывает ничего другого, кроме того, что мы азиатский народ, в чем никто не сомневается. Более тесные и близкие узы связывают нас с финнами. О родстве между народами Кавказа и венграми не может быть и речи, так как, по иссле­дованиям столь многих ученых, и новейшим — Шегрена, который хо­рошо изучил и знал венгерский язык, не обнаруживается ни малейшего следа родства. И как долго мы намерены еще идти этой столь неясной тропой, строить столь призрачное родство! Мы бросаем наши взгляды повсюду и только там, где предлагается надежная основа, мы не хотим начинать! Как долго уже мы ищем свое происхождение! И как недале­ко мы продвинулись! Единственная причина — наша национальная гордость. Со временем, если знание этих финских народов продвинет­ся вперед и мы яснее увидим собственные условия, тогда, может быть, не будет причины краснеть, что же мы можем теперь, если мы забыли наши собственные деяния. О древней истории, героических делах финнов мы сейчас не знаем еще ничего, но мыслимо ли, что народ, который когда-то населял всю русскую землю от Ледовитого океана до Черного моря, что очень многочисленный народ совершал не более крупные и славные дела, чем теперь лапландцы и остяки? Храбрость — это не качество отдельных народов, каждый народ на земле — храбрый, если время принуждает его к воодушевлению и жажде деяний: в таких временах мы не можем отказать и финнам». Так, Регули в своем новом выборе встал на нелегкий и не всегда благодарный путь борьбы с устоявшимся мнением, примером своей жизни и трудов доказывая приоритет научного знания перед мифологизированным сознанием об­щества. Но прежде чем доказывать что-либо другим, необходимо было самому убедиться в предмете исследования.

Приехав в 1839 г. в Гельсингфорс, Регули становится самым при­лежным слушателем курса финского языка, причем одним из его на­ставников был недавно окончивший университет М.А. Кастрен. Однако лексикологические и грамматические штудии без живой прак­тики его мало привлекают и он идет в народ. За полтора года пребы­вания в Великом княжестве Финляндском, Регули совершил поездку в Лапландию, побывал у западных финнов и карелов, настолько усовер­шенствовав свой финский язык, что превзошел некоторых своих преподавателей, удостоившись избрания в члены Финского Литератур­ного Общества. Постепенно расширялись и его исследовательские планы, включавшие теперь не только выяснение особенностей венгер­ско-финского родства, но и стремление совершить экспедицию в Рос­сию, где на Урале и в Сибири живут предполагаемые языковые род­ственники венгров и где, возможно, отыщется прародина венгров. В письме на родину осенью 1840 г. Регули пишет: «Вполне возможно, что следующую зиму я проведу в Лапландии: это будет практической частью моего обучения. Я надеюсь 20 октября отплыть через Ботни­ческий залив в Умео, далее к шведским, норвежским и финским саа­мам в Коле, далее в Архангельскую и Олонецкую губернию и ла­дожский регион, и затем возвращение в Гельсингфорс. Это позволит мне изучить русское влияние на финский язык, — он продолжает затем, — Но если дать развернутое изложение моих планов, то могу сказать, что в апреле я намереваюсь направиться в Санкт-Петербург, город, откуда мой путь должен направиться к восточным финнам. Я хотел бы также провести некоторое время здесь для знакомства с русскими учеными и получить от них рекомендации и источники, необходимые для моих дальнейших поисков. Хорошо было бы, если бы мне удалось некоторое время провести в Москве для продолжения моих русских исследова­ний. Затем, летом я намереваюсь отправиться в Нижний Новгород, где на ярмарке собираются люди со всей России и даже Центральной Азии. Приобретенный таким образом, за несколько месяцев путеше­ствия, опыт подготовит меня к дальнейшей поездке на юг России. Следующей зимой я рассчитываю заняться изучением турецкого в Турции — в дальнейшем, если буду в состоянии, совершу поездку к венграм-чанго в Молдавии и секлерам в Трансильвании. Конечно, то множество языковых данных более предпочтительно исследовать с помощью сравнительной филологии. Сейчас мое изучение финского будет способствовать изучению саамского и, затем эти два языка помо­гут мне изучить турецкий, на сегодня нет ни одного сомнения в род­стве языков тюркского и финского происхождения».

Тем не менее, именно в Финляндии сложилось исследовательское мировоззрение А. Регули как финно-угроведа, Следуя устоявшемуся мнению, сложившемуся под влиянием работ Р.К. Раска, В. фон Гум­больдта и Ф. Боппа, он надеялся с помощью методов сравнительной лингвистики подступить к сложнейшим вопросам венгерской предыс­тории. Регули отмечал, что в настоящее время его все более притяги­вает языкознание, которое уже и до этого придавало иной вид древней истории, поскольку нет другого средства для ее освещения. Еще более выпукло методологические воззрения Регули отображены в тексте его программного доклада Венгерской Академии наук, от 2 мая 1842 г.: «Первая часть должна включить в себя полевые исследования, тща­тельно обдуманные и проведенные, если мы хотим увидеть проблему изученной от начала и до конца, и если мы не желаем поработать напрасно. Цель является, преимущественно, лингвистической, я дол­жен опираться на лингвистический метод. Поскольку народы, говоря­щие на родственных языках, должны также быть и этнически близки, этот метод является единственно надежным и безошибочным в деле установления родства долгое время разделенных народов, надеясь со временем построить базис для исторического анализа, который задает рамки второму уровню наших задач, содержащих проблемы взаимоот­ношений этих народов. Когда лингвистическая часть проблемы доста­точно прояснится и определится, мы можем уже обратиться к этногра­фическим и историческим аспектам, тем самым, обеспечив всесторон­нее рассмотрение вопроса. В этой связи, я сделаю своей обязанностью в течение всего моего путешествия фиксировать все, что будет связано с обликом, деятельностью, характером, образом жизни, одеждой, обы­чаями, суевериями, мифологией и материальной культурой интересую­щих народов». Таким образом, используя лингвистическую методо­логию, Регули предполагал приблизиться к разрешению трех животре­пещущих вопросов историко-этнографического свойства: о родстве венгерской и обско-угорской культур, о природе мифологических воз­зрений обско-угорских народов и о соотношении финно-угорского и тюркского компонентов в этногенезе венгерского народа. Кроме того, кажется, что он воспринял также идеи М.А. Кастрена о родстве ураль­ских и алтайских языков. По крайней мере, Регули было известно от финляндских коллег о том, что в России были уже накоплены богатые полевые материалы о финно-угорских народах, собранные в основном экспедициями императорской Академии наук в XVIII в., с которыми можно было ознакомиться в Санкт-Петербурге. Понимание того, что он встал на путь ученого, не позволяло Регули упускать малейшую возможность для личного знакомства с жизнью как можно большего количества родственных племен. Так, летом 1841 г., по дороге в столи­цу Российской империи он с исследовательскими целями останавли­вался на некоторое время в ингерманландских селениях, благодаря чему Регули стал одним из первых собирателей водского фольклора, опередив здесь многих маститых исследователей устного народного творчества.

В Санкт-Петербурге А. Регули обратился за помощью к своему земляку, сделавшему хорошую карьеру в России, статскому советнику Балугьянскому, семья которого становится надежной опорой молодого энтузиаста науки, уже тогда не отличавшегося крепким здоровьем. Войдя в ученые круги российской столицы, занимаясь в библиотеке Академии наук, он познакомился с ведущими финно-угроведами стра­ны — академиками А.И. Шегреном, П.И. Кёппеном и своим будущим наставником и покровителем К.М. Бэром. По-видимому, географичес­кие, этнографические и антропологические взгляды академика Бэра сыграли важную роль в формировании научного мировоззрения Регу­ли, который буквально сверял каждый свой экспедиционный шаг с мнением авторитетного адресата его писем. Активность в поле Регули способствовала организационным усилиям самого Бэра, возглавивше­го вскоре этнографическое отделение Русского Географического Обще­ства и сориентировавшего своих соратников на изучение жизни и быта неславянских народов империи.

Получив для ознакомления академические сибирские языковые и этнографические материалы, Регули задумывался о возможности не­посредственной поездки к этим родственным народам для нахождения ответов на назревшие у него вопросы. В частности, он писал: «Если было бы возможно, я бы сейчас прямо поехал на Урал для изучения языка вогулов, а затем и остяков. Об этих народах мы знаем очень мало, но то, что нам известно, кажется чрезвычайно важным... вогулы представляют наибольший интерес. От своих соседей зырян они полу­чили название Ёгра, которое живо напоминает древнее название Угор или Югор; по крайней мере русский, у которого нет звука ц, мог вы­говаривать его только так. По этому народу Ёгра и стали когда-то называть Югрой всю территорию, на которой они проживали. Но нуж­но учесть, что русские и венгров называют Югры, однако (ближнее) восточным народам наше название известно как Маджар! Но могло ли это современное (в зырянском произношении) Ёгра и древнее Югры быть одним названием? Как и Манси, самоназвание Вогул, корень названия Мадьяр! — это было бы несомненно достойно исследования. В историческом отношении, прежде всего, необходима география рас­селения этого народа. Итак, необходимо было бы исследовать название родов и мест, чтобы затем, в зависимости от их происхождения из того или иного языка, определить прежнее распространение и местожитель­ство народов. Я намеревался бы затем объездить юго-западные части Сибири и Урала, пока не смог бы на месте разобраться более точно в этом деле...». Однако столь масштабное мероприятие требовало от организатора серьезных денежных средств, рассчитывать только на помощь родителей было бы нелепо, и зимой 1842 г. он начал активные поиски возможных спонсоров поездки.

Лихорадочно работая над составлением научного обоснования сво­его проекта, адресованного Венгерской Академии наук, Регули забыл про день и ночь, понимая, что этот текст является, по сути дела, его заявкой на право считаться ученым. Одновременно академик Бэр пы­тался убедить А.И. Шегрена разделить сумму в 3000 рублей, отпущен­ную Санкт-Петербургской Академией наук на финансирование экспе­диции в Сибирь, между двумя молодыми учеными М.А. Кастреном и А. Регули. Но, Шёгрен отклонил это предложение, сославшись на больший научный опыт доцента Кастрена и на недостаточную компе­тентность венгерского соискателя. Будучи формально прав, академик Шёгрен не учел фанатического стремления Регули к новизне открытия, чем серьезно поколебал его веру в себя и уязвил обостренное самолю­бие. Нервный срыв и апатия продолжались у Регули вплоть до получе­ния известий о благожелательном отзыве руководства Венгерской Ака­демии наук на представленный им проект экспедиции, кроме того, академик Бэр привлек внимание придворных кругов к личности моло­дого венгерского исследователя. Русский меценат князь А. Демидов, высказал заинтересованность в организации научной экспедиции к угорским народам Урала и Западной Сибири, как части большого на­учного проекта по изучению всех неславянских народов империи. Постепенно, Шёгрен смягчил свое отношение к А. Регули, предложив ему составить конкретные соображения по научной поездке к манси и хантам. Окончательно денежный вопрос разрешился, когда президент Венгерской Академии наук граф И. Сечени известил Регули о выделе­нии ему специальной стипендии в тысячу форинтов и о возможной в дальнейшем поддержке со стороны короны. Регули пишет: «Это пись­мо вдохнуло в меня новую жизнь. Все существо мое находилось в смятении и, я с трудом мог привести в порядок мои мысли. Отныне, магическим прикосновением Академии, я был поставлен перед выбо­ром: быть русским путешественником, либо же венгерским путеше­ственником». И не дожидаясь прибытия обещанных денег, истомив­шийся в ожидании, итак затянувшемся до октября 1843 г., он отправился в путь. Если бы он задержался в Санкт-Петербурге еще немного, то получил бы не только стипендию, но и приятную новость о том, что он избран членом-корреспондентом Венгерской Академии наук.

В экспедиции: Первую остановку Регули сделал в Москве, где встретился с известным русским историком М.П. Погодиным и издате­лем одного из первых в России областных этнографических журналов «Сибирского вестника» Г.И. Спасским, которые рассказали ему немало интересного о «чудских древностях» и посоветовали непременно по­бывать сначала в Казани, традиционном центре притяжения финно­язычных народов Поволжья и Приуралья. Открытый здесь в 1804 г. университет, привлек в Казань не только студентов и преподавателей, но и во многом сформировал научное сообщество, имевшее широкие востоковедческие интересы, включавшие этнографию финно-угорских народов Среднего Поволжья и Приуралья. Регули, проведший в столице русского Востока две недели, общался преимущественно с семейством казанских интеллектуалов — К.Ф. Фуксом, его супругой А.А. Фукс, а также с ученым-монголоведом О.М. Ковалевским, оказавшим на него большое влияние. Дело в том, что профессор Ковалевский, будущий ректор Казанского университета, имел личный опыт научного путеше­ствия по Сибири, работая среди забайкальских бурят, эвенков и неко­торое время исполняя должность секретаря русской духовной миссии в Пекине, и был автором ряда этнографических работ. Следует также отметить исследования профессора кафедры политической экономии и статистики И.Я. Горлова, который в ходе поездки по селениям Казан­ского учебного округа в 1839 г. собрал обширный материал, изложен­ный им в статье «Движение народонаселения в Казанской губернии». Кроме того, сам Регули, посетив по дороге в Казань чувашские и ма­рийские деревни, планировал на обратном пути из Сибири задержаться в этом городе с исследовательскими целями подольше, о чем свиде­тельствует его письмо академику Бэру:

«Я нашел в Казани весьма много полезного и вполне довольный ос­тавляю этот замечательный город. В лингвистическом отношении я нашел здесь четыре лексикографических труда: три для черемисского языка и один для чувашского, из которых, надеюсь, по возвращении в Казань мне легко будет составить весьма удовлетворительные словари для обоих языков. В этнографическом отношении я также встретил много любопытного, и что касается до моего плана собрать финские названия местностей и лиц, то черемисская и чувашская часть может быть удовлетворительно выполнена. Начальник губернии обещал мне всевозможное пособие и я нахожу, что труд этот не будет слишком тяжел. Между духовенством многие способные люди остаются в без­действии, однако не по недостатку в доброй воле; люди эти готовы трудиться, но им не достает только руководительного гения. Будь здесь кто-либо, кто бы дал частным стремлениям надлежащее полез­ное направление и сосредоточил разъединенные силы к одной цели, то в короткое время здесь можно бы было достигнуть значительных ус­пехов. Если дозволят мне средства, по возвращении с Урала, пробыть здесь несколько месяцев, я мог бы многое сделать для черемисского и чувашского языков. И если бы с таким же усердием трудились и в прочих семинариях, где преподаются финские языки, как например в Пермской — пермяцкий, в Вятской — вотяцкий, какое бы изумительное развитие в короткое время мог получить финнизм!».

Дальнейшая дорога вела его на восток, через Малмыж, Сюмси и Дебесы в Пермь. Проезжая по удмуртским землям, А. Регули пытался собирать образцы речи, что позволило ему выделить два основных ди­алекта — глазовский (северный) и сарапульский (южный). Также, он по­знакомился со священником дебесской церкви о. Степаном (Шуби­ным), который подготовил собственную грамматику удмуртского языка и обещал снабдить путешественника лексикологическими материала­ми при возвращении последнего из Сибири. В Перми Регули провел неделю, пользуясь гостеприимством самого губернатора, который рас­порядился подготовить для него список местных топонимов, с указани­ем их языковой принадлежности. Управляющий Соликамскими соля­ными копями подарил исследователю коми-пермяцкий словарь из 4000 слов и сообщил немало интересного из древней истории края. Кроме того, управляющий пермскими имениями Строгановых и любитель местной старины, Ф.А. Волегов, встретившись с Регули в с. Новое Усолье Соликамского уезда, подарил ему рукопись своего труда «Свод некоторых слов русских, пермяцких, зырянских, вотяцких и чувашских»[67]. Перевалив ранней зимой 1843 г. через Уральский хре­бет, Регули направился в Верхотурье, надеясь найти в городском архиве сведения по истории манси, но, не имея навыка работы с разрозненным документальным материалом, безуспешно. Это обстоятельство, очевид­но, заставило его практически отказаться от попыток изучения русских архивов, сосредоточившись на непосредственной работе с информанта­ми, а также, помня наставления академика Кёппена продолжать накапли­вать сведения к этнографической карте Урала.

Первые опыты работы с информантами из народа манси, или «хан­ты-мансийский этап» экспедиции, Регули предпринял, остановившись в имении семьи Всеволожских в с. Всеволодо-Благодатное, где два старика-вогула — Юркин и Бактияр стали его первыми информантами. В письме академику Бэру он пишет: «В вогульском языке, я достиг определенного прогресса, начинаю в нем ориентироваться и даже бол­тать на нем. С венгерским языком у него такое сходство, что финское происхождение венгерского теперь выше всяких сомнений...». Из имения Регули в сопровождении Бактияра нередко совершает экскур­сии в мансийские деревни, расположенные по р. Лозьве, записывая фольклорные произведения и делая этнографические наблюдения. Ран­ней весной 1844 г. путешественник отправляется в Ирбит, где на знаме­нитой ярмарке надеется встретить новых информантов, а затем выехать через Тобольск в земли, населенные хантами. В Тобольске состоялась дружеская встреча Регупи с его недавним преподавателем финского язы­ка и до некоторой степени научным конкурентом М.А. Кастреном, отку­да каждый последовал далее своим нелегким путем. Регули начал рабо­тать среди хантов и манси живущих по берегам рр. Конда и Пелым, где не всегда местные жители встречали его с распростертыми объятиями, поскольку распространился слух о том, что «...прибыл человек, кото­рому дана неограниченная власть; он отрезает любому человеку голо­ву, заливает ее гипсом и берет в ящике с собой, его сопровождают восемь одетых в железо и потому неуязвимых мужчин». Пришлось потрудиться и раздать немало подарков, чтобы успокоить людей и придать утраченную уверенность проводнику Бактияру, было устроено жертвоприношение лошади Пол Торому (богу Пелыма).

Чувствуя недостаточную прочность своей теоретической подготов­ки, Регули в дороге занимался самообразованием, читая популярную тогда книгу немецкого лингвиста К.Ф. Беккера «Организм языка», пы­тавшегося построить универсальную грамматическую систему, пригод­ную для всех языков. Но вскоре оставляет этот труд как лишенный исторической составляющей, которую Регули считает краеугольным камнем не только языка, но и всей народной культуры. Переключив­шись на историко-географические работы санкт-петербургских акаде­миков Ф. Круга и А.Х. Лерберга, он сопоставляет их данные с соб­ственными полевыми наблюдениями. В частности, с помощью ана­лиза фольклорных текстов и данных топонимики, он хочет убедиться являются ли современные ему манси и ханты аборигенами исследуе­мого им края, либо же они когда-то переселились в эти места. Размыш­ляя и действуя как настоящий этнограф, он стремится попасть в отда­ленные и не затронутые ассимиляционными процессами поселения обских угров, несмотря на возникшие уже в Пелыме серьезные мате­риальные трудности. Под впечатлением от увиденного, Регули пишет: «Народ знает здесь только охоту и рыболовство, одевается в звериные шкуры, лошадь заменяет здесь олень и собака, народ приносит жертвы богам своих предков и во всех своих качествах является полным, а не половинчатым сыном природы: в счастливой беззаботности, не подозре­вая о той борьбе, в которой цивилизация пожрала южных братьев и когда-нибудь безжалостно переплавит и их». Думается, что в этих словах яснее всего выразилось мировоззрение венгерского путеше­ственника, достигшего, наконец, искомой романтической пасторали, но с грустью и тревогой осознающего, что недолог час до встречи после­дних людей-природы с унифицирующим влиянием современности.

В середине лета 1844 г., на пути к Полярному Уралу, А. Регули вышел к кочевьям богатого оленевода-манси Тёбинга. Будучи урожен­цем этих мест, гостеприимный Тёбинг около недели показывал путе­шественнику свои владения, называя каждую скалу, ущелье или ручей мансийскими именами. Здесь же Регули вплотную познакомился с образом жизни и способом ведения кочевого оленеводческого хозяй­ства в районе Северного Приуралья, о чем пишет друзьям на родину: «Переезжая от одного кочевника к другому и переходя все горные ручьи, текущие в Сыгву, я пересек, наконец, тот тридцатимильный участок между селениями Сыгвы и Сыни вдоль границы вогулов и остяков. Этим новым районом, которого я достиг на Сыне, окончилось мое вогульское путешествие. А именно, тем самым я оставил позади себя страну в 378 кв. миль, расположенную между 58-66 градусами северной широты, 76-85 градусами восточной долготы и кормящую только 6342 жителя. Я проехал ее в течение девяти месяцев от южного конечного пункта — устья Тавды — до северного конечного пункта — устья Сыгвы, по всей длине и ширине в двух направлениях: на юге с Иртыша, через Конду, Пелым, Лозьву до Урала; на севере с Сыгвы до устья Малой Сосьвы. На этом я перешел к новому уроку — изучению остяцкого языка и народной жизни». Около месяца проведя среди хантов-рыбаков на реках Тапас, Сосьва и Сыгва, Регули поворачивает назад, на северо-запад, двигаясь по летним кочевьям оленеводов хан­тов и манси в предгорьях северного Урала. В октябре 1844 г. он достиг Обдорска, в окрестностях которого собирает образцы охотничьего фольклора хантов, но как только замерзает лед на Оби, Регули устрем­ляется в тундру, надеясь достигнуть области полярного Урала. Почти не встречая на своем пути людей, он преодолевает горный хребет и, следуя по перевалу Лахорта-Пасс, направляется на зимовку в Березово. Находясь в этом безлюдном крае, Регули фиксирует топографический материал для своей будущей карты, зная, что где-то здесь находился древний торговый маршрут, по которому переходили Уральский хребет коми-зыряне. Пожалуй, самый продуктивный период его работы с но­сителями традиции наступил в Березове, где от стариков-сказителей им были записаны хантыйские мифы и легенды.

Вдохновленный героикой народной песни, Регули пишет друзьям: «...мы видим народ высоких широт Севера, который по нашему воз­зрению, уже благодаря своему образу жизни, должен иметь совершен­но иное направление духа, тогда как он с большим воодушевлением рассказывает о военных подвигах своих предков, как он воспевает то печальную, то счастливую судьбу своих героев, которые частично в качестве богов борются с внешними врагами — зырянами и самоедами — частично в качестве князей — со своими братьями и соседями. Этот народ, стоящий под многочисленными князьями, которые управляли своими землями из деревянных крепостей и окруженных валами мес­течек, участвует в судьбе своих властелинов; как их успешные, так и неудачные дела составляют предмет то возвышенных, то утешитель­ных песен, которые наследовались от отцов сыновьями и пелись в годовщины героических дел и опасностей. Явления, которые мы здесь находим, именно с антропологической точки зрения так новы и неожи­данны — потому что здесь мы видим рыболовецкий народ, вдохновлен­ный небесными чертами геройства и боевой славы; но интересно так­же и с этнографической точки зрения, так как мы открываем у племени финской семьи народов такое направление духа, которое не только не является особенностью других финнов, но и по своей природе являет­ся прямо противоположным. А именно, в то время как поэзия финнов, в своей обособленности от мира, развивается сравнительно вне круга общественной жизни, является только выражением внутренней и инди­видуальной жизни человека и потому имеет своим предметом только движение души и сердца, борьбы против вредных сил природы и вли­яния злых духов; остяцкая же поэзия занимается не только внутренней жизнью индивидуума, а воспевает и судьбу общественных групп, горо­дов и стран и, тем самым, она всегда исходит из воззрения жизни, дей­ствует вовне, изображает ее многообразную борьбу, бури и перемены. Здесь человек не стремится, как там, к таинственной безмерности, посредством волшебства и искусства к духовному превосходству над миром и природой: а он стремится, возбужденный волшебными виде­ниями своего воображения, которое разыгрывает перед ним возвышен­ные деяния и счастливые опасные дела, посредством смелых решений и силы оружия к мировой власти над народами и странами. После того, как я узнал высокую ценность остяцкой поэзии, я решился запо­лучить все остатки, живущие еще в памяти отдельных стариков...». Приведенный отрывок свидетельствует о глубоком понимании Регули сущностных черт фольклорной культуры финно-угорских народов, фиксирующей в своих текстах не только образно-символическое воп­лощение истории, но и звучащую во многих произведениях тему пере­хода от «магии пения, к магии порядка». Героика хантыйских песен значительно большая, нежели чем у манси, устойчивость к процессам русификации, позволила исследователю сначала исподволь, затем все настойчивей проводить венгерско-хантыйские культурные параллели, о чем свидетельствуют его прилежные занятия хантыйским языком и более ста авторских листов «остяцких текстов», составивших «золотой фонд» обско-угорской этнографии и фольклористики.

Примечательно, что пока Регули был в экспедиции, интерес к его личности и деятельности стремительно возрастал как на родине, так и в Санкт-Петербургской Академии наук, где даже сформировалось две противоборствующие партии, первая из которых поддерживала энтузи­азм молодого ученого, другая отказывалась признать его ученым и скеп­тически отзывалась о его собраниях. Весной 1845 г. ситуация осложни­лась тем, что почти были исчерпаны материальные средства, на исходе были его физические силы, но духовно он был готов продолжать свою работу. Куратор Регули, К.М. Бэр, чувствуя, что в Академии наук начи­нают сгущаться тучи, настоятельно советовал ему спешно возвратиться в Казань для суммирования полевых материалов и затем отправиться в Германию к известному ученому-компаративисту Х.К. фон Габеленцу, под руководством которого можно было подготовить к печати ханты-мансийские тексты, не опасаясь упреков в некомпетентности. Учитывая данные обстоятельства, Регули выехал в один из начальных пунктов своей экспедиции — с. Богословское. Затем, посетив уже почти совсем обрусевших манси на р. Чусовой, он осмотрел наскальные писаницы на р. Тагил, скопировав часть петроглифов. Свернув на уже хорошо изве­стный ему почтовый тракт, Регули через Пермь поехал в Казань, по пути заглянув к знакомому дебесскому священнику, который передал ему обещанные удмуртские грамматические материалы.

31 марта 1845 г. венгерский путешественник прибыл в Казань, которая стала центром нового этапа его исследовательской деятельно­сти, связанной с изучением чувашского, марийского и мордовского народов. Прежние знакомства открыли ему двери в кабинет казанских губернатора и епископа, которые направили его к настоятелю Раифского мужского монастыря, который прежде служил епархиальным мисси­онером и профессором местной духовной семинарии, лучше других был осведомлен в интересующих Регули вопросах. Утомленный раз­вившейся в экспедиции нервной лихорадкой, исследователь нашел в монастыре на редкость удачное место для своих научных занятий: тишина и покой сочетались с близостью марийских деревень и совета­ми ученого настоятеля святой обители. Но обострившаяся болезнь не отпускала его до начала июля, когда он смог выехать в Нижний Нов­город, посещая по пути чувашские и мордовские поселения. 17 июля 1845 г., получив соответствующее распоряжение от Венгерской Акаде­мии наук, Регули начинает «мордовский этап» своей полевой собира­тельской деятельности, работая среди эрзян Нижегородской губернии. Но середина лета как обычно была временем сенокоса и других тяже­лых крестьянских забот, и люди не всегда любезно встречали любо­пытствующего иностранца. Тем не менее, ему удалось найти сведу­щего проводника-эрзянина, вместе с которым они отправились к мордве-мокше, жившей в северной части Пензенской и Тамбовской губерний, где также нанял проводника-мокшанина. Это обстоятель­ство дает нам представление о методологических установках иссле­дователя, стремившегося уже в экспедиционных условиях провести сравнительный анализ мордовских языковых и фольклорно-этногра­фических материалов.

В это время в Венгрии друзья исследователя, знавшие об угнетав­ших его материальных трудностях, создали «Общество Регули» и нача­ли сбор денежных средств по подписке на будущую «книгу Регули», которая действительно будет издана как иллюстрация истории его ста­новления как ученого. Известия о популярности А. Регули на родине и значимости выполняемой им работы, придали истощенному недугом телу новые силы и поздней осенью 1845 г. Регули приступает к «чуваш­скому этапу» своей экспедиции. Зиму он провел в Казани, где, общаясь с чувашскими учащимися духовной семинарии, составил достаточно полное представление о языке и духовной культуре народа. В письме академику Фрэну, он пишет: «Мое изучение чувашского близится к кон­цу. Большую часть работы, именно, очерк языка по частям речи я уже окончил, остается только заключение и орфографическая правка всего. Как только покончу с этим, в конце месяца (января 1846 г. — Л.З.), сде­лаю небольшую поездку к чувашам частично для того, чтобы проверить свою работу у самого народа, частично для того, чтобы сориентиро­ваться в диалекте Анатри (южном) и, если возможно, расширить мой труд новым материалом. После возвращения хочу попробовать и с татарским, на который смотрю с большими ожиданиями, так как он может внести большой вклад, особенно в объяснение чувашского и черемисского языков». В марте 1846 г. Регули работает в чувашских селениях Цивильского уезда, особенно активно собирая образцы речи, затем через Раифский монастырь едет к горным марийцам Козмодемьянского уезда и чувашам, живущим по р. Сура.

Так, в постоянных разъездах по селам и деревням Среднего Поволжья прошло лето и пришло время возвращаться в Санкт-Петербург, а точнее в ставший почти для него родным, петергофский дом Балугьянских. Ре­гули планировал уже осенью выехать в Венгрию, но физическая слабость и поступившее от Русского Географического Общества просьба на месте обработать уральский топографический материал, для последующего пе­ренесения его на каргу, еще на год отложили его отъезд.

Наследие А. Регули как мифологема венгерского финноугро­ведения: Наследие Регули понимается в качестве некоего гипотетичес­кого слияния мифологизированной в национальной истории личности Регули и тех исследовательских материалов, что он оставил после себя. Наследие Регули как социокультурное явление, безусловно, плоть от плоти романтической эпохи становления европейских наций. И речь здесь идет не только о поисках прародины и венгерских родственни­ков, но и о его стремлении жить не по установленным правилам, а идти только своим путем в надежде поднять современное ему обще­ство к высотам народной поэзии. Столкновение двух противопостав­ленных позиций, мира исследовательского вдохновения и власти суро­вой необходимости, способно было нанести тяжкую травму человеку, не способному укрыться щитом иронии или ученого педантизма.

Начав свой путь, подобно другим ученым-романтикам как герой-одиночка, Регули потянул за собой, пусть даже после своей смерти, новых энтузиастов, которых привлекала исследовательская традиция, из которой постепенно вырастала венгерская финно-угристика. Исто­рия странного А. Регули, ушедшего из реального мира человеческих страстей и борений, пусть даже революционных и национально-осво­бодительных, в неведомый дальний мир, как нельзя лучше подходила для формирования устойчивого интереса к новому научному направле­нию. Почти детская наивность и жизненная неискушенность его нату­ры отчасти послужила залогом привлекательности его образа в глазах прагматичных последователей. Неподверженная позитивистскому скепсису романтическая душа, отрешенная от прозаической повседнев­ности и обязательности, была открыта, прежде всего, таким же искрен­ним людям, что встретились ему на дороге пилигрима. Впрочем, итог многолетних и многотрудных странствий Регули оказался во многом парадоксален — искомая им волшебная страна предков явилась лишь средством обретения истинной любви к родине, милые сердцу просто­ры которой так по новому открываются путнику, вернувшемуся из дальних стран. Подобно своему далекому предшественнику брату Юлиану, принесшему еще в начале XIII в. венграм добрую весть из степей Заволжья, Регули вновь возвратил надежду обретения народом своих исторических корней. Между тем, интригу «регулианы» поддер­живало еще то, что духовное и материальное наследство первопроход­ца было надежно скрыто от постороннего взгляда в зашифрованных формулах его текстов. Получалось, что юношей уйдя из родного дома, он вернулся на родину истощенным поисками и открытиями стариком, не готовым до конца поделиться найденным богатством. Но, это было не совсем так, ибо по законам жанра, он оставил знаки-вешки, которые должны были помочь потомкам найти сокровища таинственной земли. Первой и, пожалуй, самой значимой подсказкой, должна была стать составленная им карта. Многие выдающиеся венгерские финно-угро­веды второй половины XIX — первой половины XX вв., использовали полевые записи Регули, его маршруты, гипотезы и загадки в качестве отправной точки собственных исследований. Неслучайно профессор М. Жираи в статье, посвященной памяти Регули, отмечал: «Главным образом благодаря оставленным им рукописям школа сравнительной лингвистики смогла развиться в этой стране, и великая проблема про­исхождения венгерского языка была разрешена с помощью венгерских усилий». Необходимо также отметить, что история финно-угорской этнографии в Венгрии неразрывно связана с именем Регули, чей при­мер полевого исследования и собирания предметов материальной куль­туры, стимулировал дальнейшие поездки к родственным народам уже профессиональных венгерских этнографов К. Папай и Я. Янко.

Первым значимым в научно-практическом отношении результатом экспедиции А. Регули стала этнографическая карта северного Урала, построенная на сообщениях местных жителей и личных наблюдениях исследователя. Показывая около 500 населенных пунктов, он отмечает также зимние и летние кочевья, с указанием имен хозяев стад. Границы отдельных народов в основном совпадают здесь с языковыми ареалами и зонами хозяйственной деятельности. Топонимы и гидронимы приво­дятся им в местной языковой транскрипции, также нанесены названия ущелий и горных перевалов через Урал. В немецкоязычной «Санкт-Петербургской газете» о карте Регули писали: «...для тех, которые знают прежние белые, а ныне заполненные пятна на картах Уральских гор, больше не стоит под вопросом то, что своей картой и объяснени­ями к ней Регули стал для этнографии и географии России открывате­лем обширной terra incognita. Эта карта послужила надежным про­водником большой «Североуральской экспедиции» Императорского Русского Географического Общества (1847-1848 гг. и 1850 г.), этногра­фическую инструкцию для которой написал академик Бэр, среди дру­гих источников опираясь на полевые наблюдения Регули. Руководи­тель этой экспедиции Э. Гофман писал: «Карта Регули принесла нам большую пользу, так как содержала большое количество названий гор и рек, без знания которых, мы никогда бы не смогли объяснить нашим проводникам, куда они должны нас доставить». Закончив с картогра­фией, Регули простился со своими российскими друзьями и выехал в Германию, где рассчитывал поправить свое пошатнувшееся здоровье на грэфенбергских водолечебницах.

Осенью 1847 г. Регули приезжает на родину, навещая давно не виденных родителей и знакомых. Однако мысли его уже в Берлине, где он рассчитывает обработать и подготовить к изданию свои полевые материалы. Начатая им расшифровка мансийских записей была прервана новым приступом невроза и начавшимися осложнениями в виду неправильного лечения. Между тем, предреволюционное венгерское общество ждало от него результатов, прежде всего ответа на вопрос о венгерской прародине и возможных народах-родственниках, но прико­ванный к постели он не поспевал за бурно развивавшимися события­ми. Поражение венгерских повстанцев в 1849 г. и начавшийся период имперской реакции, на время притупил внимание к его персоне, но уже в 1850 г. для него создается специальная должность при университет­ской библиотеке, в надежде, что это поможет Регули завершить его исследование. Но Регули молчит. В своих редких академических лек­циях, он старается обойтись без ожидаемой от него конкретики и ухо­дит от прямого ответа на давно мучающий его вопрос «Нашел ли он родственников?». Он начинает сомневаться и, что самое печальное, забывать увиденные им в поле яркие свидетельства финно-угорского родства, жалуясь друзьям, что, по-видимому «неспособен поднять собственного богатства». И, тогда патриотически настроенные вен­герские ученые решают помочь больному товарищу, определяя учено­го-лингвиста и этнографа П. Хунфалви в преемники Регули. Совместно они разбирают полевые записи десятилетней давности, готовя их к публикации. По свидетельству Хунфалви: «Это занятие возбудило его, и им овладело сильное желание работать. Он начал неустанно приводить в порядок свои лексические и грамматические записи; его воспоминания ожили и казалось, что он пришел в себя физически и духовно. Но све­жая бодрость держалась только до мая 1858 г. Тут его посещения пре­кратились, и он утешал меня тем, что в летние каникулы он остановится в Будайских горах и отдохнет, а осенью мы возобновим работу с новыми силами. В июле я поехал в деревню и там меня настигла печальная весть, что Регули умер 23 августа». Экспедиционные материалы Регу­ли поступают на хранение в Венгерскую Академию наук, становясь источником научного вдохновения последователей.

Когда А. Регули начинал свою исследовательскую деятельность, перед ним со всей очевидностью встали две задачи: с помощью экс­педиционных материалов получить достоверные свидетельства един­ства происхождения финно-угорских народов, или как он сам форму­лировал, «...дать окончательный ответ на вопрос, существует ли род­ство между финскими языками и венгерским, и в какой степени?», а также использовать собранные данные для выяснения вопроса о прародине венгров. И, хотя ему не было позволено судьбой стать ученым, нашедшим окончательный ответ на эти глобальные вопросы, своими трудами он направил в нужное русло поиски нового поколения венгер­ских финно-угроведов, которые начинали свой путь в науку, как прави­ло, с расшифровки полевых текстов Регули. Отсутствие у него базово­го историко-филологического образования, безусловно, сказывалось на методике его полевой работы, создавая массу трудностей при последу­ющей расшифровке собранных материалов, что имело место и при обработке его чрезвычайно ценных записей народной поэзии. Регули фиксировал тексты песен и сказаний со слуха, записывая их непрерыв­ными строками, часто не отделяя предложения знаками препинания. Стараясь поспеть за информантами, он часто не вдавался в содержа­ние, надеясь потом заняться корректурой и толкованием текстов. Ис­пользуемая им языковая транскрипция, очевидно, изобретенная самим исследователем, использует обозначение звуков как немецкими, так и венгерскими буквами. Лишь кропотливый труд его последователей, комментаторов и интерпретаторов, позволил сделать достоянием науч­ной общественности полевые собрания венгерского ученого.

Как уже отмечалось, первый опыт полевой работы Регули предпри­нял находясь у води в 1841 г., на пути в Санкт-Петербург. Один из последних результатов расшифровки его текстов был также связан с водью. В конце 1950-х финский этнограф и историограф С. Халтсонен получил от венгерских коллег водские рукописные материалы Регули, записанные в деревнях прихода Катила (русск. Котлы). Основным его информантом была местная сказительница Анна Иванова, или как ее именует Регули — Аннушка Ивановна из д. Рудья, работавшая впослед­ствии с такими известными фольклористами как Э. Лённрот и А. Альквист, и чьи песни вошли в один из томов монументального проекта «Старые руны финского народа». Записи образцов народной поэзии чередуются у Регули с краткими справками историко-статистического характера, например, перечислением зафиксированных им водских (или как он пишет «чудских») деревень Ямбургского уезда с указанием имен их владельцев — генералов Альбрехта и Притвица, графов Сивер­са и Завадовского, что говорит о понимании исследователем взаимо­связи, существующей между поэтическим текстом и его историческим подтекстом.

Население водских деревень прихода, по подсчетам Регули, состав­ляло примерно 1500 человек. Хотя, эта цифра не совсем согласуется с данными академика П.И. Кёппена, собиравшего статистические дан­ные о води и других финно-язычных народах края, для своей этногра­фической карты Санкт-Петербургской губернии. Этому расхожде­нию, наверное, не стоит придавать принципиального значения, так как объектом исследовательского интереса венгерского путешественника была не статистика, а фольклор и этнография. Часть из 72 водских свадебных и погребально-поминальных песен Регули снабжает немец­ким подстрочным переводом, понимая их с помощью ранее усвоенного финского языка и снабжая некоторые песни нотной записью. Рифмо­ванные свадебные тексты предуведомляются им кратким этнографи­ческим описанием обрядов сватовства, одаривания родственников же­ниха и невесты, мытья невесты в бане и её символического оплакива­ния. Далее автор подробно описывает свадебный наряд невесты, с указанием названий основных деталей на водском языке, а также опи­сывает обряд замены девичьей шапочки «pääsie» на конусовидный головной убор замужней женщины, с указанием последующих транс­формаций женского костюма вожанки.

Преждевременный уход из жизни А. Регули породил некоторую двойственность ожиданий венгерского научного сообщества относи­тельно поиска родственных народов, с одной стороны, разочарованно­го в несбывшихся до конца надеждах, с другой — сохранившего инте­рес к загадкам его объемистых полевых собраний. Ситуацию до неко­торой степени разрешили публикации мансийских текстов Регули, подготовленные П. Хунфалви. В 1859 г. вышли в свет «Вогульские сказания о творении», с образцами мансийской грамматики и лексики, а затем в 1864 г. появился обобщающий труд «Земля и народ вогулов», который, помимо собранных Регули текстов, включал в себя все дос­тупные тогда Хунфалви историко-этнографические и географические сведения о манси. Особенно важной частью этой работы является заключительная глава, озаглавленная «Сравнение вогулов и мадьяров», представляющая собой попытку историко-лингвистического обоснова­ния родства венгров с обско-угорскими народами. Преодолевая трудности с расшифровкой северо-хантыйских текстов Регули, вызванные нехват­кой качественных лексико-грамматических публикаций, Хунфалви, тем не менее, подготовил учебно-методические материалы по этому диа­лекту, еще более укрепившее его мнение относительно родства. Данная позиция становится предпосылкой для последующего выделения угор­ских языков в особую подгруппу, не сливая их более воедино с языка­ми финского происхождения. Хунфалви, используя опыт, полученный в ходе работы с материалами Регули и ведя большую научную перепис­ку прежде всего с финскими и немецкими учеными-компаративистами, показал, что венгерский язык по всем своим признакам находится в ближайшем родстве с языками хантов и манси. Другим его успехом стало привлечение к работе над расшифровкой и систематизацией «регулианы» талантливого немецкого исследователя Й. Буденца, кото­рый, переехав в Венгрию, начал кропотливо заниматься изучением чувашских, марийских (горных и луговых) и мордовских (эрзя и мок­ша) записей Регули, причем марийская грамматика, марийский и мор­довский словари Буденца на долгие годы станут образцовыми работа­ми по финно-угристике. Примечательно, что Буденц, работая с поле­выми записями предшественника, претерпел такую же трансформацию взглядов, подобно Хунфалви, первоначально считавшего, что венгерс­кий язык и культура в целом может находить реальные параллели в алтайском (тюркском) этнолингвистическом сообществе. Доводы вен­герских финно-угроведов оказались убедительнее замечательных по эт­нографической содержательности публикаций сторонников «тюркской линии», подкрепленных такими авторитетами как «хромой дервиш» — А. Вамбери, исходивший в начале 1860-х гг. огромные пространства Персии и Средней Азии, и чьи толкования Корана собирались послу­шать самые ортодоксальные ревнители веры.

С 1873 по 1881 гг. Й. Буденц вел работу над «Сравнительным вен­герско-угорским словарем», внесшим большой вклад в победу «угор­ской партии», над сторонниками устаревшей тюркской теории проис­хождения венгров. Увлечение Буденца обско-угорским наследием Регули нашло выражение еще в том, что сам он, являясь в большей мере кабинетным ученым и университетским преподавателем, напра­вил своего лучшего ученика Б. Мункачи по пути полевого исследова­теля. Мункачи, приобретший хороший экспедиционный опыт, рабо­тая в 1885-1886 гг. среди удмуртов, отправился в 1888 г. вместе с эт­нографом К. Папай к манси. Пройдя по деревням, охотничьим заимкам и кочевьям, где когда-то побывал Регули, Б. Мункачи своими фольк­лорными собраниями и этнографическими наблюдениями смог подо­брать ключи к пониманию, ранее не доступных южно-мансийских записей основателя венгерского финно-угроведения. Осенью 1889 г. Б. Мункачи по итогам своей экспедиции сделал в высоком стиле док­лад руководству Венгерской Академии Наук, отрывок из которого по­зволю себе привести:

«Особое волнение охватывает мою душу, высокоуважаемая Акаде­мия, сейчас, когда я перед Вами выступаю, чтобы дать отчет о ре­зультатах моей исследовательской поездки, которую я совершил по Вашему заданию в страну наших языковых родственников, вогулов.

Это было не просто научное предприятие, но одновременно и акт благодарности незабвенному первопроходцу нашего языкознания, кото­рый пожертвовал своей молодой жизнью для выяснения проблемы проис­хождения нашего языка и народа. Прошло как раз сорок лет с тех пор, как Антон Регули вернулся на родину из поездки по Уралу и Поволжью. Не­меркнущие сокровища, которые он привез с собой, должны открыть новую эру в нашем языкознании. Как многим другим героям, боровшимся за высокие идеалы человечества, ему не суждено было пережить три­умф своих идей, и как измученный пилигрим, упал он на середине пути, прежде чем успел довести до цели результаты своих колоссальных стремлений, или, по крайней мере, закрепить их. После его трагической кончины наследие его перешло к Венгерской Академии наук, филологичес­кий отдел которой видит одной из своих задач научную реализацию этого наследия. Особый интерес направлен на вогульский и остяцкий языковой материал, так как за прошедшее время стало окончательно ясно, что именно эти языки находятся в особо тесной связи с венгерским.

Но, взгляните-ка, словно рок, преследовавший Регули на протяжении всей жизни, хочет исполнить свою злую волю и при сооружении памят­ника Регули, так как обнаружился обескураживающий факт — вогульский и остяцкий материал, драгоценнейшая часть коллекции Регули, ввиду продолжительного отсутствия расшифровки, перевода и комментиро­вания казалась недоступной для научного изучения. Лишь относительно небольшая часть, «Северо-вогульский язык, зафиксированный в бассейне рек Сосьвы и Сыгвы», был расшифрован и опубликован Паулем Хунфалви. Но 2/3 вогульских материалов, а также весь остяцкий массив текстов оставался недоступной тайной для исследователей, чья разгадка, осо­бенно, что, касалось южно-вогульских собраний, казалась закрытой на вечные времена, поскольку их язык, уже во времена путешествия Регули, находился на последней стадии вымирания.

И все-таки, даже из единично переведенных названий, спорадичес­ки всплывавших понятных мест, можно было судить, насколько инте­ресен этот загадочный материал. Кажется, что он подобен финской Калевале, где выраженные в эпических песнях высокие дела богов и героев, составляют немалый объем текстов; далее следуют записи о медвежьем культе; заговоры, одним словом, древняя религиозная жизнь вогульского и остяцкого народов, богатейший источник не только для исследования народной психологии (особенно мифологии), этнографии, археологии и, в определенных рамках, истории. С момен­та их записи прошло время, равное почти человеческому возрасту; за это время венгерское языкознание развернуло мощную деятельность по разным направлениям и расширило свои знания по южно-вогульскому и остяцким языкам, при помощи работ П. Хунфалви, Альквиста, Шиф­нера, Кастрена, но языковое наследие Регули и сейчас является инте­ресной и важной проблемой. Решить по возможности эту проблему, то есть на месте, лично предпринятыми исследованиями попытаться дать толкование собраниям Регули и углубить их новыми материала­ми — именно, это являлось идеей, руководившей мной в данном предпри­ятии. И благодаря удачной предусмотрительности, могу с радостью доложить, что проблемы, касавшейся вогульского материала, больше не существует. Обосновано было опасение, что языка, на котором Ре­гули делал свои записи на юге и, на котором говорили оба его информан­та — Юркин и Пактияр, больше не существует. Но, к счастью, я прибыл вовремя, застав, буквально в последний час, тот вогульский диалект, что является родственным тому, на котором работал Регу­ли. На нем говорят еще некоторые семьи. Посредством одного талан­тливого информанта, знавшего оба диалекта, удалось пролить свет на записанное иероглифами вогульское наследие Регули, расшифровав те темные места, которых было не меньше, чем в любом древневен­герском языковом материале. Следуя дальше по областям, ранее прой­денным нашим великим предшественником, появлялись новые, или по­хожие, ценнейшие жемчужины, подобные наследию Регули, позволяю­щие глубже осветить жизнь и прошлое вогульского народа.

Расшифровкой хантыйского цикла «регулианы» успешно занимал­ся венгерский фольклорист Й. Папай, лично работавший в конце XIX в. среди хантов и разделивший собрания хантыйской народной поэзии Регули на два основных цикла, это героические песни и так называе­мые медвежьи песни, связанные с культом священного животного. Показанная им специфика эпических произведений, записанных Регу­ли в районе Березова, позволяет говорить о них как об источнике ис­ключительной важности для реконструкции мифологических пред­ставлений и социальной структуры древних хантов. Герои, боги, идолы и люди составляют единый организм, объединенный общей историей. Хантыйские племена живут под руководством своих князей, обитающих в мощных деревянных крепостях. Молодежь забавляется спортивными состязаниями, стреляя из луков по движущимся мише­ням и «пиная ногами мяч из ремней величиной с человеческую голо­ву». Экзогамные отношения, существующие между родами, нередко становятся причиной кровопролитных сражений, когда князья, отправ­ляясь за невестами, готовятся к сватовству как к военному походу, проводя военные советы, созывая ополчение через слуг-оруженосцев и определяя с помощью жребия необходимое количество воинов и время начала похода. Как и в других финно-угорских мифологических систе­мах, время героев проходит с наступлением эпохи обычных людей, но герои не исчезают бесследно, превращаясь в духов, поселяясь в священ­ных рощах, на горных вершинах у истоках рек, становясь объектами по­клонения потомков. Каждое племя чтит своего духа, идолу которого приносятся жертвы, но культ некоторых из них становится общим для всех хантов, вне зависимости от их племенной принадлежности. Арха­ическая лексика, используемая в записанных Регули хантыйских эпичес­ких сказаниях, подтверждает тот факт, что им был зафиксирован древ­нейший слой народного мировоззрения и образа жизни, обских угров.

Об этнографических интересах и планах А. Регули мы знаем бла­годаря воспоминаниям его друга и ученого-литературоведа Ф. Толди, отмечавшего, что свой этнографический опыт Регули планировал реа­лизовать в издании двухтомного исследования, где первый том был бы посвящен общему обзору финских племен, а второй — пристальному изучению угорских финнов и особенно венгерской нации. Отдельно следует сказать о том, что по возвращении на родину, Регули передал собранные им в экспедиции артефакты на хранение в Венгерскую Академию наук, его небольшая коллекция из 92 предметов стала, по сути дела, отправной точкой для комплектования музейных фондов, представляющих материальную культуру родственных народов. Исто­рию презентации этой первой финно-угорской выставки Ф. Толди опи­сал, так: «Общее собрание Академии в ноябре 1847 г. собралось, чтобы со всем вниманием заслушать развернутый отчет секретариата о путе­шествии и его основных результатах. По этому случаю также была развернута выставка этнографических вещей, которые тщательно со­бирал Регули. Собрание этих различных предметов представляло со­бой: одежду меховую, преимущественно саамскую, самоедскую, во­гульскую, остяцкую и мордовскую; верхнюю и нательную мужскую и женскую одежду, сделанную из льна, шерстяной и крапивной ткани; головные уборы, передники, обувь и широкий ассортимент ювелир­ных изделий. Многие из этих предметов, в частности женские руба­хи, были украшены вышивкой, выполненной с величайшей заботой и умением; комбинация цветов и знаков часто обнаруживала хороший вкус. Некоторые образцы лопарской и вогульской меховой одежды носились самим Регули. Во-вторых: куклы-марионетки, то есть муж­ские и женские фигурки самоедского и черемисского изготовления. В-третьих: вогульские, черемисские, остяцкие и русские санки, конь­ки, луки и сети. В-четвертых: оружие, включавшее репрезентабель­ную коллекцию стрел и тому подобного снаряжения. В-пятых: под­линная вогульская лютня (sangur) и подлинный остяцкий идол. Кроме того, Регули предпринял несколько этнографических поездок в Альфёльд и в прикарпатский регион Венгрии, где занимался сбо­ром полевого материала среди местного венгерского населения, заня­того как скотоводством, так и земледелием. Можно сказать, что Регу­ли стал первооткрывателем не только мира далеких родственных наро­дов, но и одним из первых ученых, обратившим внимание на культуру локальных сообществ Венгрии, а именно составляющих ее регионов. Сравнительный подход к материалу, усвоенный им из своих прежних странствий, закладывал базу для дальнейших родиноведческих иссле­дований в стране, народ которой постепенно осознавал свою идентич­ность как в большом мире европейских наций, так и среди обретенных финно-угорских родственников.

Загрузка...