Фишка вдруг умолк и словно в смущении отвернулся. Сколько Алтер ни упрашивал его продолжать рассказ, ничего не помогало.
— Не стоит, право! — бормотал Фишка, краснея, бледнея, и продолжал все же молчать.
Было видно, что под конец он сам устыдился своих речей. Сначала, когда воспоминания обожгли его, он загорелся и заговорил, точно в жару, пылко изливая свою душу в таких словах, которые казались выше Фишкиного разумения. Речь лилась сама собой, он в это время забыл обо всем, что его окружает, и едва ли отдавал себе отчет в том, что говорит. Потом спохватился, прислушался к своим словам и, сам удивившись своему красноречию, смущенно умолк.
У кого из нас не бывает хоть раз в жизни такого светлого, счастливого часа, когда сами собой раскрываются уста и чистые, подлинно человеческие чувства изливаются подобно кипящей лаве из огнедышащей горы?
Ведь даже для Валаамовой ослицы[24] пришел час, когда она вдруг произнесла прекрасную речь. А что уж говорить о профессиональных ораторах! Нередко бывает так, что пустослов, обычно жующий жвачку, вечно болтающий глупости, которые и слушать совестно, вдруг вдохновится и помимо собственного желания скажет что-либо толковое, так что и слушатели и сам он собственной персоной потом только диву даются, Самый бездарный кантор, кочерыжка, рулады и дикие завывания которого слушать тошно, и тот иной раз, случается, запоет с подъемом, с огоньком и блестяще исполнит праздничную молитву.
Но минет счастливый час — и ослица по-прежнему остается ослицей, оратор — болтуном, а кантор, с позволения сказать, — кочерыжкой… Однако не в этом суть.
Знавал я двух евреев, работавших в еврейской типографии. Вся их работа состояла в том, что они оба день и ночь вертели маховое колесо печатной машины. Они стояли у колеса один возле другого как намалеванные. Знай только верти и верти, не переставая, без конца, на одном и том же месте, на один и тот же лад!.. Но вот, случалось, иной раз их вдруг что-то взволнует… Тогда они принимались вертеть колесо с увлечением, с чувством, с воодушевлением. Глаза у них горели, пылали, а они вертели с таким наслаждением, точно в рай попали, точно не колесо они вертели, а мирами ворочали и выражали каждым поворотом колеса какую-то мысль, какое-то чувство, которое им покоя не дает. Но вот проходила эта минута: пыл угасал, они глядели друг на друга неподвижными от удивления глазами, сплевывали и, отвернувшись, продолжали вертеть колесо как обычно, снова похожие на истуканов.
Я гляжу на Фишку, как будто сразу утратившего дар речи, и думаю, как бы заставить его заговорить снова. Неожиданно приходит мне на память истукан рабби Лейба Сореса[25]. Вспоминаю предание о том, как рабби создал глиняного истукана и вложил в него бумажку с именем божьим… Тогда истукан двинулся с места и стал выполнять все приказания рабби Лейба. «Прекрасно! — думаю. — Вот кстати вспомнил! Однако вместо имени божьего, которым воспользовался рабби Лейб, я применю иное средство: напомню своему истукану о девушке…» Начинаю поддавать жару, подогреваю Фишку разговорами о его горбунье. Я и сам при этом увлекся, заговорил от души, с огоньком и закончил свою речь следующим образом:
— Сколько ни в чем не повинных, несчастных детей на свете страдает и мучается за грехи своих родителей, которые потворствуют своим прихотям, думают о глупостях, разводятся и бросают детей своих, свою плоть и кровь, на произвол судьбы! Что им до детей! Они думают только о себе, о своей собственной душонке. Каждый из этих хваленых родителей женится, выходит замуж…
Я запнулся и подавился словом. Мой Алтер, вижу, разволновался — лица на нем нет. У меня сердце екнуло: как же это я маху дал, проговорился при Алтере, которого каждое мое слово не могло не задеть за живое! Я очень жалел об этом, казнился в душе и отчитывал себя: «Эх, Мендл, Мендл, пора бы тебе взяться за ум, не выбалтывать всю правду, как мальчишка! Ведь у тебя, слава тебе господи, борода вон какая выросла! Пора бы уже быть посолиднее, понимать, что полезно и хорошо. Ох, язык твой, язык!»
В душе я дал себе обет впредь остерегаться: слушать, смотреть и молчать, как это делают все умные, порядочные люди, усвоившие эту полезную в жизни манеру. Я буду всех только хвалить, чтобы снискать таким образом всеобщую любовь. Мне представились целые полчища наших хваленых добряков, дядюшек с сияющими личиками. Они суетятся, юлят, со всеми запанибрата, без них ни одно торжество не обходится, они неизменно довольны всем, целуются со всеми, кто рангом выше их, буквально тают от радости, когда говорят с кем-нибудь о выпавшем на его долю счастье, со слезами на глазах и с приторно-сладкой улыбочкой желают ему всякого блага, без удержу расхваливают его добродетели и щедро сулят ему царство небесное… Они подхватывают и передают всевозможные новости, вырастают всюду, где только пахнет какой-нибудь пирушкой или празднеством. Глазки у них постоянно светятся, лбы блестят, щеки румянятся, а носы влажны и в пупырышках. Они довольны, веселы, преисполнены радости. Благо вам, дяденьки! Отныне и я буду дяденькой. Мне до того понравилось это звание, что я несколько раз подряд с большим удовольствием повторил: «Дяденька! Дяденька Менделе! Дядюшка реб Менделе!..»
Дабы загладить свою вину перед Алтером, я начал ухаживать за ним и улещивать его сладкими речами:
— Реб Алтер, вам, бедненькому, наверное, неудобно сидеть! Вы, голубчик, сползли на самый край! У вас, родной мой, поди, все косточки болят от долгого сидения на одном месте? Перейдемте, прошу вас, ко мне в кибитку, там я вас устрою поудобнее. Выпьем по маленькой, подкрепимся…
Мой Алтер не заставил себя долго упрашивать. Вылезли мы все из кибитки. Моей коняге предоставили честь плестись впереди, а кляче Алтера — позади. Размяли неги, затем забрались ко мне в кибитку и выпили по рюмочке. Я истекаю медом, расточаю Алтеру всяческие добрые пожелания и даже чувствую слезы умиле- ния от беспричинной радости, как всамделишный дядюшка. Подбадриваю Фишку, поддаю ему жару, искушаю его. Кровь у Фишки разыгралась, и рассказ его начался снова, на сей раз
Фишка снова начинает на свой лад, я ему помогаю, поправляю на свой манер, а Алтер торопит, подгоняет по-своему, и повествование идет дальше.
— На следующий день, в пятницу, в местечковой синагоге было невероятно тесно от нищих, плотным кольцом окруживших служку. Каждый хотел быть первым и получить билет с направлением на субботние трапезы к богатому или к какому-либо зажиточному хозяину. Выше всех ценился билет на трапезу у откупщика. Ниже всех — к лицам духовного звания и к общинным заправилам, потому что они любят сами хорошо пожрать, а другому ничего не дают. Старосты всякого рода братств стонут и вздыхают по поводу горестной участи еврейских нищих, а есть дают им, что называется, на кончике ножа, только губы помазать. Нищие считают несчастьем попасть к кому-либо из них и избегают таких благодетелей, как зловонного места. И если кому-нибудь достается такой билет, все остальные над ним издеваются, как над человеком, проигравшимся в карты…
Синагогальный служка был очень зол, кричал, что на этот раз нищих почему-то больше, чем когда бы то ни было.
— Гольтепа! — надрывался он. — Что это вы, как саранча, налетели на каш несчастный город! Сил никаких нет! Куда вас всех девать! Наказание божье, напасть да и только!
Он кричал и злился, а нищие продолжали свое, толкались и слушать ничего не желали. Все в один голос орали: «Мне! Давайте мне! Мне!»
Каждый старался сунуть служке в руку несколько грошей. А служке, бедному, ничего другого не оставалось, как принимать деньги, сердиться и раздавать билетики.
Мы с горбуньей стояли поодаль, в сторонке. Во-первых, мы не могли, а во-вторых, не осмеливались толкаться среди наших тузов, среди знати и воротил. Всюду имеются тузы и аристократы — даже среди нищих. Аристократы-нищие даже в тысячу раз хуже богачей… Рыжий черт был, конечно, одним из первых. Он сразу получил два хороших билета — для себя и для моей жены. Ей даже не пришлось толкаться. Он указал на нее служке издали: «Взгляните, пожалуйста, вон она, бедная, стоит, моя слепенькая!..»
Когда нищие ушли, разбрелись по городу, каждый со своим билетом, каждый к своему хозяину, я и горбунья подошли на всякий случай к служке и попросили билетов для себя. Он взглянул на нас с какой-то кисло-сладкой усмешкой и ни слова не ответил.
— Сжальтесь, — говорю, — над двумя несчастными калеками. Всю неделю горячего в рот не брали.
— Нет больше билетов! — отвечает служка. — Ведь вы сами видели, что тут творилось. Посылать больше некуда.
— Возьмите… — говорю я и сую ему в руку алтын. — Возьмите, пожалуйста, и сжальтесь над нами, поддержите. Сделайте доброе дело!
— Слушай-ка! — отвечает мне служка уже несколько мягче. — Денег твоих мне не нужно. Один билет у меня еще есть. Могу его отдать кому-нибудь из вас обоих. Бросьте жребий, если хотите.
— Отдайте ей, ей! — прошу я его, указывая на горбунью.
— Отдайте ему, ему! — просит горбунья, указывая на меня. — Нет, нет, я ни за что не возьму этого билета!
Довольно долго мы так упрашивали, уговаривали друг друга взять этот билет. Но каждый из нас отказывался и клялся, что ни в коем случае не возьмет. Служке это, видимо, понравилось. Он поглаживал бородку и смотрел на нас очень дружелюбно.
— Знаете что? — сказал он. — После вечерней молитвы будьте оба в сенях, у двери. Когда народ будет расходиться из синагоги, наверное, найдутся люди, которые возьмут вас к себе. Я тоже похлопочу за вас.
Так и было. Вечером после молитвы служка обратился к двум прихожанам и, указав на нас, просил их пригласить нас к себе на субботние трапезы.
— Мне, право, совестно было, — оправдывался он, — посылать к вам сегодня гостей. Я и так почти ни одной субботы не пропускаю. Но если будет на то ваша добрая воля — возьмите вот этих нищих.
— Пожалуйста! — ответили оба. — Какой же это еврей отказывается от гостя к субботней трапезе? Есть один только день в неделю, когда можно хоть немножко отдышаться. Почему же б такой святой день не помочь нуждающемуся, не поделиться чем бог послал? Нет, мы очень просим вас обязательно каждую неделю не забывать о нас.
Оба прихожанина шли впереди. Рядом с ними шли их дети — мальчики, подростки, чистенькие, одетые по-субботнему. Все сияли и весело беседовали. Так и чувствовалось, что в их груди живет еще одна, вторая душа, ниспосылаемая еврею на день субботний. Мы с горбуньей тихо шли позади и оба были чему-то рады.
— С субботой! — приветствовал свою жену мой хозяин, входя в дом.
Она сидела в чистом, праздничном платье и была хороша, как сказочная царевна. На коленях у нее играл маленький ребенок, — не дитя, а кукла, а по обе стороны прыгали и резвились две хорошенькие разряженные девочки.
— Господь прислал нам гостя на субботу. Я ведь знаю, мой друг, что иначе ты бы меня и на порог не пустила! — закончил он с улыбкой и стал расхаживать по дому, распевая субботние гимны.
Дойдя до слов «Бравая жена»[26], он остановился возле жены, взял ребенка на руки и стал целовать и прижимать его к груди, а остальные ребятишки окружили отца и весело тормошили его со всех сторон. Казалось, что в дом и в самом деле прилетели добрые святые ангелы, упомянутые в гимне.
Я рассказываю об этом так подробно, потому что в ту минуту меня особенно сильно тянуло к моей горбунье…
Мой хозяин был, судя по всему, человек среднего достатка. Субботние свечи стояли в ярко начищенных подсвечниках — не знаю, настоящего или накладного серебра. Стол был уставлен фаянсовыми тарелками, а субботние халы накрыты вязаной салфеткой. На столе искрилась бутылка вина, и каждый из нас произнес молитву над налитым ему бокалом. Во время трапезы хозяйка давала мне всего вдоволь и все время упрашивала кушать без стеснения. Все было очень хорошо. Но мне было немного не по себе: при каждом куске рыбы, при каждом глотке супа я вспоминал о ней. Кто знает, хорошо ли ей, бедняжке, там, так ли щедры ее хозяева, как мои? После ужина мне предложили остаться ночевать.
— Пускай переночует! — тихо сказала хозяйка, обращаясь к мужу. — Куда он пойдет? В эту знаменитую богадельню, в хлев… Пусть человек хоть одну ночь отдохнет немного.
После тяжелой ночи мне действительно очень нужно было отдохнуть, может быть, более необходимо даже, чем поесть. Было бы большим наслаждением полежать в тепле, с подушкой в головах, расправить немного кости. Но я вспомнил о ней и, горячо поблагодарив, отказался от ночлега. Горбунья находилась в другом доме на том же дворе. Я зашел за ней, и мы вместе сейчас же ушли.
На улице было светло и торжественно. Светила луна, и бродить было очень приятно.
— Пойдем, — сказал я ей, — погуляем немного. В богадельню нам торопиться нечего.
Когда я вспомнил о богадельне, у меня мороз пробежал по коже. Больной старик, так тяжко стонавший прошлой ночью, еще с утра потерял сознание, а вечером — уже после того, как зажгли субботние свечи, — умер. Тело его положили в сенях, где мне предстояло ночевать, и там оно должно было лежать до воскресенья. Мы шли долго, забрели в какой-то переулок, весь в зелени и садах. Кругом царила тишина, не слышно было ни шороха… Все жители местечка, по обычаю, давно уже спали после праздничного ужина. Мы присели на траве возле забора.
Долго мы оба молчали. Каждый из нас думал о своем. Затем горбунья глубоко вздохнула и тихо, очень грустно стала напевать известную песенку:
Меня со свету сжил отец,
Родная мать живьем заела…
Я взглянул на нее — слезы так и лились у нее из глаз. Лицо пылало, и смотрела она на меня с грустной улыбкой. Всю душу мне выматывал этот взгляд. У меня защемило сердце, в висках застучало, будто молотками. Не знаю, что со мной творилось… Впервые у меня сорвалось с языка:
— Душа моя!..
— Ах, Фишка! — ответила она тихо, глотая душивщие ее слезы. — Не выдержу я этого! Сколько мне приходится терпеть от него!
— От кого? — спросил я загоревшись. — От него? От рыжего дьявола, разрази его гром!
— Ах, если бы ты знал, Фишка, если бы только знал!..
Я беру ее за руку, глажу по голове и со слезами на глазах умоляю излить передо мной наболевшую душу. Она закрывает руками лицо, близко-близко склоняется ко мне и дрожащим голосом, больше намеками, передает мне нечто такое, за что черт мог бы и в самом деле побрать рыжего подлюгу, чтоб ему сгинуть на веки вечные!..