С божьей помощью добрался благополучно, не сломав себе ноги, хотя по пути не раз падал, второпях налетая на дерево. Подниматься, если ты упал в лесу, не так зазорно, как в городе, где люди стоят и смеются над тобой. Я каждый раз вставал, вознося хвалу всевышнему за то, что все обошлось благополучно. «А коль скоро милость господня ко мне так велика, — думал я, — почему бы мне не надеяться, что я застану Алтера с лошадьми на месте?» Однако так много милости я у бога не заслужил.
Алтера нет!
Стою ошарашенный. На душе очень скверно! Бог знает, что случилось с Алтером, жив ли он? Постаралась, видать, судьба его злосчастная. Это, конечно, неспроста. Да и мои дела неважны. Как быть? Что будет со мной? Я рассчитывал сбыть в Глупске свой товар, набрать там как можно больше траурных песнопений ко дню девятого аба, с тем чтобы наделить ими, как я это обычно делаю, все окрестные местечки. Траурные три недели уже начались, времени в обрез, часа лишнего терять нельзя. Стоит мне замешкаться в пути — люди в местечках останутся без молитвенников. Евреи — без скорбных гимнов!.. Нетрудно себе представить, как это будет выглядеть в канун девятого аба: люди уже покончили с молочной лапшой, проглотили по крутому яйцу, посыпанному золой, сидят уже мрачные на земле в одних чулках с протертыми пятками, блохи кусаются, озорные мальчишки держат наготове колючки репейника, ждут только начала, ждут, что называется, доброго слова, — а тут нет молитвенников! Менделе куда-то провалился ко всем чертям, не доставил скорбных гимнов!.. Вдесятером пользуются одним молитвенником. Толкотня, теснота, перепутались усаженные колючками волосы — бороды и пейсы, перемешались блохи… Друг другу прямо в нос отрыгивают только что съеденными яйцами и лапшой… Страдания женщин не так еще велики: они хватают что-нибудь первое попавшееся под руку — будь то жалобная молитва, псалтырь, требник или пасхальное сказание — лишь бы печатное, не все ли равно? — и голосят над ним, плачут навзрыд. А что требуется, кроме рыданий?
Скверные дела! Куда ни кинь… Горько на душе… Но не в этом суть.
Отчаиваться все же нельзя. Надо что-то предпринимать, — не сидеть же сложа руки. Нужно снова отправляться на поиски. Взглядываю на звезды и вспоминаю, что уже пора перекусить. Принимаюсь за свою котомку, перекидываюсь с горя несколькими словами со своей бутылкой — буль-буль-буль, — прямо в рот, закусываю наспех, больше для очистки совести. Прощаюсь с бутылкой снова — буль-буль-буль — и быстро отправляюсь в путь.
Я снова в лесу, снова у оврага. Спускаюсь вниз. Но, скажем правду, на сей раз я не один и на душе у меня уже не так скверно, как раньше. Идем вдвоем, беседуем о приключившейся со мной истории — и ничего! — не так уже грустно… Видать, принимаясь второпях за бутылку после стольких страданий и мучений, я хватил лишнего, выпил больше, чем следовало натощак, и почти ничего не ел: кусок в горле застревал. Этот лишний глоток помог мне в нужде, как отец родной. Он придал мне бодрости и развязал язык во время этой приснопамятной прогулки. Таков уж я по натуре: стоит мне в праздник выпить лишний глоток, и — пошел сыпать словами, как из дырявого мешка. Обращаюсь к стенке и сладко при этом улыбаюсь. В такие минуты я делаюсь добрым, мягким, все тело у меня словно расплывается, становится каким-то легким, жидким, как каша-размазня. Вокруг со всех сторон болтаются какие-то частицы Менделе, — не чувствуешь даже, где самая важная точка, где центр, ухватиться не за что. В такие минуты я будто раздваиваюсь. Один Менделе тянется в Егупец, другой — в Бойберик, а ноги не знают, кому подчиняться. Один спрашивает, другой отвечает. Мой голос доносится ко мне будто издалека, словно эхо, да и не мой это вовсе голос, звучащий как из пустой бочки. Однако голову я все же не совсем теряю, кое-какие следы сознания остаются, как во сне.
— Добрый вечер! — здороваюсь я, низко кланяясь. — Куда изволите шагать среди ночи? — Вот… дурачье, лошадиные мозги! — отвечает второй Менделе с добродушной усмешкой. — Вздумалось им запропаститься. Смех, да и только! — Тут яма, реб Менделе! Берегите кости! И правда, честное слово, яма! Я уже, собственно, упал. В двадцатый раз, кажется. — Встаньте же, будьте добры! Неприлично все-таки валяться. — Благодарю вас, уважаемый! Я уже снова нащупываю кнутом дорогу… Чудеса, право! Кусты расхаживают! Ну и пускай себе на здоровье!.. Пошли вместе за компанию. Чур только не царапаться!.. Ай, опять царапаетесь! Нехорошо, чуть глаза не выкололи, тьфу! — Плюньте, реб Менделе! Сейчас избавимся от них. Выходите на тропинку, вот тут, пожалуйте, в чистое поле. — Я уже здесь! Ах, какая луна, словно хлебная дежа, чудесная луна! С носом, с глазами!.. Погодите-ка, а не освятить ли луну? — «Мир вам! Да будет с вами мир… — Мир вам! — Да будет с вами мир! Так же как я перед тобою прыгаю, а коснуться тебя не могу…» [11] — Прыгайте же, дяденька! Гоп! Гоп!.. «Пусть враги мои не смогут коснуться меня…» А чего они хотят от нас? — начинаю я вдруг всхлипывать. — Да разве я виноват, что живу и есть хочу? Тоже мне тело, прости господи! — Как щепка! Вечные хвори, боли… И у меня была мать, ласкала меня, целовала… Горе мне, ведь я же сирота! — разражаюсь я плачем. — Тише, тише! — утешает меня мой двойник. — Что поделаешь? Как не стыдно пожилому человеку с бородой, женатому, обремененному детьми, плакать под открытым небом, перед луной? Тише, неприлично, право же! Тише, черт вас не возьмет! Ничего! Осторожно, здесь забор. — Да, честное слово, действительно забор. Я даже здорово треснулся. Что делать? — надо перелезать. Вот так, так. Большое спасибо, я уже обеими ногами в огороде. — Добро пожаловать, почтеннейший! Потрудитесь идти вперед. — Не беспокойтесь, иду. Какой, однако, урожай! Бобы, горох, огурцов без счету! — Попробуйте, дяденька, не стесняйтесь. На здоровье! — Огурчики хороши! Объедение!.. А?.. Удар!.. Что означает этот удар?
Удар исходил от здоровенного мужика, который схватил меня сзади и основательно намекнул на то, что лазить по чужим огородам неприлично. Удар означал, что таскать по ночам чужие огурцы не полагается. То ли от побоев, то ли от свежих огурцов, но я почти совсем протрезвился. Одно мгновение я стоял оглушенный, будто очнувшись от сна. Первым моим словом было, разумеется, — «Спасите!..». Однако я тут же одумался и, решив притвориться ничего не понимающим, вежливо спросил у мужика:
— Чи не бачили, чуеш, туточки жидка с конями? Кажи-но, чоловiче!
Но тот и слушать ничего не желает, знай тащит меня за рукав, подталкивая сзади и приговаривая: «Идем, идем!..» Ничего не поделаешь, иду, отказываться неудобно: нельзя же поступать по-свински. И приходим мы, таким образом, к какому-то дому, возле которого стоит бричка, запряженная четверкой добрых коней. В окнах виден свет.
При входе в дом мужик толкает меня вперед, а сам, сняв шапку, останавливается у дверей. Поневоле снимаю шапку и я почесываю голову и стою, ничего не понимая.
За столом сидит писаришка и пишет, скрипя пером. Перо поминутно просится в чернильницу — губы смочить, после того как его стошнит на бумаге. Писарю немало хлопот с этим пером: макая его, он каждый раз морщится и ругается. Видно, что оба, бедняги, мучаются, оба недовольны: перо — неуклюжей рукой и безобразными ошибками писаря, а писарь — омерзительными кляксами. Он нажимает — оно пачкает… Посреди комнаты стоит «красный воротник» с медными пуговицами, некое подобие человека с животом и одутловатой физиономией. Маленькие глазки его мечут молнии, а когда зрачки закатываются, видны налитые кровью белки. Он покручивает длинные усы и говорит басом, распекая двух субъектов, стоящих понурив головы близ дверей. Один из них высокий, с здоровенным бритым затылком и серебряной серьгой в левом ухе, второй — тощий, с острой бородкой, с бляхой на груди. Держа обеими руками длинную палку, он мигает глазками и ежеминутно кланяется. «Красный воротник» злится на первого, кричит: «В кандалы! В Сибирь такого старосту!..» — и второму: «Исполосую, сотский, такой-разэтакий, так-перетак!»
Стою ни жив ни мертв. Трясет меня как в лихорадке. В голове гудит, звенит в ушах. Не слышу и не вижу, что кругом творится. Я даже толком не слыхал претензий мужика, когда тот на меня жаловался. Но когда «красный воротник» обрушился на меня с грубой бранью, я сразу же пришел в себя. Перед моими глазами мелькал кулак, доносились страшные слова: вор, контрабандист, мошенник, кандалы, тюрьма, кнуты, Сибирь!.. И вдруг он добирается к моим пейсам, хватает в сердцах со стола ножницы и начисто срезает мне один пейс! Я обливаюсь слезами, глядя на валяющийся на полу клок волос, седой стариковский пейс, росший вместе со мной с самого раннего детства, видавший вместе со мной на своем веку и радость и горе. В молодости моей мать ласкала, холила этот черный, красивый, вьющийся локон, наглядеться на него не могла. Он был украшением моего лица в лучшие годы, когда я был свеж и крепок здоровьем. Он преждевременно поседел, бедняга, от горя, но седина его не была для меня зазорной. Оба мы состарились от перенесенных мытарств, нужды, нищеты и бедствий, незаслуженной ненависти и гонений. Кому он, бедный, мешал? Кому причинили зло мои седые волосы?
Сердце мое кровью обливается, безмолвно протестует, но я молчу, не произношу ни слова. Гляжу молча, как овечка, которую стригут, а из глаз невольно текут слезы. Моя оголенная щека пылает, лицо, надо полагать, страшно изменилось. На меня, должно быть, жалко смотреть: у «красного воротника» сразу будто язык отняло, он заговорил со мной ласково, положив обе руки ко мне ка плечи. Под медной пуговицей, видать, забилось человеческое сердце. Моя седина и весь мой вид свидетельствовали о моей честности, и, словно извиняясь передо мной, он набросился на приведшего меня мужика, который из-за какого-то завалящего огурца таскает старого человека, он цыкнул на него и выгнал вон. Сам он взял свою фуражку, походил по комнате, отдавая распоряжения, затем вышел на улицу. Вскоре донесся стук отъезжавшей брички.
Люди в доме сразу ожили. Писарь отшвырнул перо, посылая его ко всем чертям. Староста и сотский выпрямились, подняли головы и, махнув рукой в сторону улицы, переглянулись, будто говоря: «С богом! Скатертью дорога, только бы тебя больше не видеть!..» Затем староста перевел дыхание, залез всей пятерней к себе в волосы и, тряхнув головой, проговорил: «Ну и становой!..»
Когда я рассказал им о своей беде, крестьяне посоветовали мне отправиться в корчму, что неподалеку от деревни. Там сейчас должно быть много народу, едущего с базара. Авось у них я что-нибудь узнаю. Я поднял свой пейс, спрятал его в карман, подвязал платком щеку и, пожелав спокойной ночи, ушел.