Едва пригреет солнце и в стране нашей настанет лето красное, когда люди как бы рождаются вновь, а сердца их ликуют при взгляде на прекрасный божий мир, — как у евреев начинается самая унылая пора, пора скорби и слез. Вереницей тянутся печальные дни постов, самоистязания, стенаний и плача — от самой пасхи и вплоть до осенней слякоти и промозглых осенних холодов. И для меня, Менделе-книгоноши, наступает тогда самая страдная пора: я тружусь, день за днем разъезжаю по городам и весям и снабжаю сынов Израиля всем необходимым для плача: скорбными песнопениями, покаянными молитвами, специальными молитвами для женщин, всякого рода причитаниями, молитвенниками на будние и праздничные дни. Словом, евреи все лето рыдают, слезами заливаются, а я тем временем дела делаю… Но не в этом суть.
Разъезжая таким образом, я однажды ранним утром, в день Семнадцатого Тамуза[5], сидел на облучке своего фургона. На мне, как и полагается, был талес, филактерии, а в руках — кнут. Глаза мои были закрыты, чтобы не отвлекаться во время молитвы созерцанием божьего мира. Но словно назло, она, эта так называемая природа, была удивительно хороша, и меня как зачарованного тянуло полюбоваться ею. Я долго боролся с собой. Дух добра твердил мне: «Фу! Не полагается!..» Но лукавый, приоткрывая мне один глаз, не переставал подстрекать: «Глупости! Наслаждайся, чудак этакий!»
Перед моим взором открывалась изумительная панорама: поля, расцвеченные белоснежной гречихой в цвету, перемежались золотисто-желтыми шелковыми полосами пшеницы и высокими матово-зелеными стеблями кукурузы; в прекрасной зеленой долине, заросшей по обеим сторонам орешником, струился хрустально-чистый ручей, и солнечные лучи, окунаясь в нем, вспыхивали сверкающими золотыми блестками. Стада овец и коров на пастбище казались издали то темными, то красными, то пестрыми пятнами… «Фу, фу!» — укорял меня дух добра, напоминая талмудическое назидание: «Если еврей, находясь в пути, прерывает изучение Священного писания и произносит: «Как красиво это дерево, как прекрасно это поле!» — он уподобляется самоубийце». Но в тот же миг лукавый обдает меня опьяняющим благоуханием стогов свежего сена, пряностей и кореньев, он заливается дивными, за душу хватающими трелями птиц, ласкает мое лицо теплым ветерком, нежно шевелит волосы и шепчет на ухо: «Любуйся, наслаждайся, пользуйся жизнью, глупец этакий!»
Я бормочу что-то невнятное, сам не слыша, что именно. Все мысли, все чувства мои взбудоражены, так и подмывает выругаться: «Дохлые вы существа!.. Нет в вас ни капельки жизни!.. Затхлые души, застывшие, черствые… Высохшие прутья!..»
Раскачиваясь в притворном усердии, я пытаюсь отогнать от себя эти мысли, а в это время слышу произносимые мною помимо воли известные слова молитвы: «…возвращающий души мертвым телам…»
— Что такое? Это насчет кого? — спохватываюсь я, устыдившись своих непристойных мыслей. И дабы загладить свою вину перед всевышним, я пытаюсь сделать вид, что слова мои относятся вовсе не к людям, а к моей лошаденке… Стегнув ее легонько, я произношу: «Ну, ты, дохлятина!..»
Недурная увертка! Но на сей раз это не подействовало, меня больше всего огорчало то, что подобные мысли пришли мне в голову именно сегодня, когда нужно плакать, рыдать от великого горя, постигшего сынов Израиля: полчища Навуходоносора, царя вавилонского, вторглись в Иерусалим и превратили город в развалины. Я корчу жалостливую гримасу и плаксивым голосом принимаюсь читать приуроченные к нынешнему дню покаянные молитвы. Голос мой становится все громче и печальнее, особенно когда я произношу горькие слова:
— «И гремучий змей, коварный злодей с полуночных морей, словно бурной волной, занес меня в край чужой, а разбойник лихой властной рукой хватает со зла и козу и козла…»
Стоит еврею излить душу в песнопении или вдоволь наговориться, читая покаянные молитвы, как ему кажется, что он выполнил все, что от него требуется, и он, как только что наказанный ребенок, поплакав, снова чувствует себя вполне довольным. Я сижу, облокотившись на облучке, поглаживаю бородку. Настроение у меня хорошее. «Я сделал все, что полагается. Долгов за мной нет. Теперь, господи, твоя очередь. Прояви, отец, милосердие твое!»
— Ступай, ступай, милая! — обращаюсь я к лошаденке ласково, извиняясь в душе перед ней за прозвище «дохлятина». Моя кляча опускается на колени, бьет мне челом и стонет, словно хочет сказать: «Господин мой! А как же насчет еды?» — «Умница, честное слово!» — говорю я, подавая ей знак, что можно встать с колен. Недаром в молитве сказано: «У тебя, Сион, всякая скотина умом одарена…» Но не в этом суть.
Это изречение снова наводит меня на мысли о народе. Я погружаюсь в размышления о его мудрости, о его нравах, о его заправилах и злосчастном его положении. Голова у меня мотается из стороны в сторону. Мне мерещится гремучий змей, Навуходоносор с его полчищами, ужасная война, бои, драки. Полчища рушат стены, вышибают двери, стекла. Волоча за собою старую рухлядь, какие-то узлы, евреи бегут и голосят… Хватаю палку, кидаюсь вперед и… грохаюсь наземь, растянувшись во весь свой рост.
Очевидно, во время молитвы, не во грех мне будь зачтено, я малость вздремнул. Гляжу — мой фургон попал в лужу, — на извозчичьем языке она называется «чернильницей». Заднее колесо зацепилось за ось какого-то другого фургона. Моя несчастная лошаденка стоит, переступив одной ногой через оглоблю, она запуталась в вожжах и сопит, как гусь. Из-за фургона доносятся ругань и проклятия на еврейском языке, часто прерываемые хриплым кашлем. «Еврей, — думаю я, — ну, это не так страшно!» И сам тоже уже разгневанный направляюсь к нему.
Под фургоном, запутавшись в упряжи, лежит какой-то еврей, облаченный в талес и филактерии, — не разберешь, где у него кнут, где ремни от филактерий.
Он барахтается и изо всех сил старается выкарабкаться. «Как это так?!» — кричу я. А он в ответ: «Что это значит?» Я вымещаю на нем всю свою злобу. Он тоже в долгу не остается. Друг на друга мы не глядим. Я кричу: «Что это за манера спать во время молитвы?» А он мне: «Как это еврей позволяет себе дрыхнуть?!» Я чертыхаюсь, а он и того пуще. Я хлещу его лошаденку, а он, еле выпутавшись, подбегает и начинает стегать мою конягу. Обе они встают на дыбы, а мы, разъяренные, готовы уже, как петухи, кинуться и вцепиться друг другу в пейсы. С секунду мы стоим, молча пожирая один другого глазами. Замечательное, надо полагать, было зрелище: два еврея-«богатыря», облаченные в талесы и филактерии, стоят нахохлившись, готовые помериться силами и подраться в чистом поле, точно в синагоге, не будь рядом помянута!.. Стоило полюбоваться на эту картинку. Мы стоим, смотрим, и кажется — вот-вот раздадутся звонкие оплеухи, как вдруг мы отскакиваем друг от друга и оба, изумленные, восклицаем в один голос:
— Ой, реб Алтер!..
— Ой-ой, реб Менделе!..
Алтер Якнегоз — человек коренастый, упитанный, с брюшком. Лицо у него заросло грязновато-рыжими волосами, которых с лихвой хватило бы на пейсы, бороды и усы не только для него, но и еще для нескольких человек. Среди моря волос островом выступает широкий, мясистый нос, большую часть года безнадежно заложенный и совершенно не используемый по назначению. Лишь изредка, перед пасхой, когда все кругом тает, реки вскрываются, а хозяин налегает на него всей пятерней, нос Якнегоза трубит трубой на всю Тунеядовку и заводит концерт заодно с индюками. Изумленные жители местечка наперебой предлагают Алтеру понюшку табаку, со всех сторон сыплются пожелания: «На здоровье!», «Будьте здоровы!».
Вообще в эту пору в еврейских местечках носы начинают проявлять усиленную деятельность: на них, должно быть, влияет благовонье, наполняющее воздух… Таков обычай, установившийся еще исстари, точно так же, как спокон веков козы плодятся в начале марта… Но не в этом суть.
Алтер Якнегоз — тунеядовский книгоноша, мой давнишний приятель. Человек он замкнутый, не чересчур умен, не слишком красноречив, вечно нахмурен, точно сердится на весь мир. Однако по натуре своей он человек неплохой.
После обоюдного радушного приветствия мы принялись выпытывать друг у друга, или, как у нас говорят, «прощупывать, что у ближнего на возу лежит», разнюхивать, что на свете слыхать.
— Куда изволите путь держать? — спросил я у Алтера.
— Куда мне путь держать? Так… — ответил он в свою очередь вопросом по еврейскому обыкновению не отвечать прямо, а говорить полусловами, намеками: — Еду! Несет нелегкая… С головой в пропасть… А вы, реб Менделе, куда направляетесь? — попытался он «прощупать» меня.
— Туда!.. Куда обычно езжу в эту пору.
— Догадываюсь. Туда, значит, в Глупск, куда и я сейчас еду! — сказал Алтер и скорчил гримасу, точно опасаясь, как бы это не повредило, не дай бог, его делам. — Но почему же, реб Менделе, вы на этот раз едете как-то стороной, проселками, а не прямой дорогой?
— Да так уж на сей раз вышло! Кстати, давно по этой дороге не ездил. А вы, реб Алтер, как очутились здесь? — поинтересовался я. — Откуда изволите ехать?
— Откуда? Черт его знает!.. С хваленой ярмарки. Вот вам и Ярмолинцы! Чтоб им провалиться!
Пока мой Алтер проклинал Ярмолинцы с их ярмаркой, на дороге показалось несколько крестьянских возов. Еще издали крестьяне подняли крик: почему загорожена дорога? А подъехав поближе и увидев меня и Алтера облаченными в талесы, с огромными филактериями на лбу и длинными, широкими ремнями, болтающимися на шее, они грубовато, с насмешкой закричали:
— Бачите, яki фанаберii цяцi… Егей, трясця вашiй матерi дайте дорогу! Ей, швидче, жидки, лапсердаки!
Мы с Алтером тотчас же с жаром взялись за наши фургоны. Несколько крестьян, надо правду сказать, хоть они и не евреи, великодушно стали нам помогать. От их толчка мой фургон сразу выскочил из «чернильницы». Не будь их, мы бог весть сколько времени провозились бы тут да еще вдобавок могли позорно порвать свои талесы. А с мужичками дело сразу пошло на лад: они толкали по-настоящему, крепкие руки дали себя почувствовать; мы же, не в пример им, больше кряхтели, чем на самом деле толкали… Но не в этом суть.
Как только путь освободился, мужики уехали своей дорогой, не переставая, однако, все время оборачиваться в нашу сторону и издеваться над тем, как мы в длинном «поповском» одеянии возимся с лошадьми и возносим молитвы богу с кнутом в руке… Кое-кто из них, свертывая кончик полы «свиным ухом», кричал: «Жид, халамей!» Но Алтера это не очень задевало.
— Тоже мне господа! — заметил он с гримасой. — Есть кого стесняться!..
Меня, однако, их насмешки глубоко задели: за что? Господи, за что?..
— Боже всемогущий! — заговорил я языком причитаний. — Отверзи очи твои и обрати свой взор из Еышнего чертога своего на сынов твоих. Взгляни, как богобоязненные евреи твои стали посмешищем лишь за то, что честно и благоговейно блюдут заветы твои! Обрати на нас милосердие твое, и да обрящем мы милость и любовь в глазах твоих и в глазах всех людей на земле. Защити излюбленное стадо твое и простри над ним милосердие свое. Воззрись и на меня в награду за то, что восхваляю и прославляю имя твое днесь. Пошли мне, рабу твоему Менделю, сыну рабы твоей Гнендл, и всем евреям хлеб наш насущный, и прибыльные дела, и душевный покой. Аминь!