Папа поднялся за час до рассвета, поймал мула и поехал к Килигрю одалживать тесло и колотушку. Мог обернуться минут за сорок. Но солнце встало, я успел подоить, накормить корову, сам уже сел завтракать, и только тогда он вернулся — и мул под ним был не то что в мыле, а чуть не падал.
— Лис травит, — сказал он. — Лис травит. На восьмом десятке, одной ногой в могиле по колено, другой по щиколотку, и всю ночь торчит на горе, говорит, что слушает гон, а сам его не услышит, покуда они не влезут к нему на пень и не гавкнут прямо в слуховую трубку. Тащи завтрак, — сказал маме. — Уитфилд уже циркулем стоит над этим бревном, с часами в руке.
И он стоял. Когда мы проехали мимо церкви, там был не только школьный автобус Солона Куика, но и старая кобыла преподобного Уитфилда. Мы привязали мула к дереву, повесили котелок с обедом на сук, папа взял тесло и колотушку Килигрю и клинья, я — топор, и пошли к бревну, где Солон и Гомер Букрайт со своими теслами, колотушками, топорами и клиньями сидели на двух чурбаках, поставленных на попа, — а Уитфилд стоял в точности, как говорил папа, — в крахмальной рубашке, в черных брюках, в шляпе и гластуке — и держал в руке часы. Они были золотые и на утреннем солнце казались не меньше тыквы.
— Опоздали, — он сказал.
И папа снова стал объяснять, что старик Килигрю всю ночь травил лис, а в доме не у кого было попросить колотушку, кроме миссис Килигрю и кухарки. Кухарке, понятно, зачем раздавать хозяйский инструмент, а старуха Килигрю еще хуже оглохла, чем старик. Прибеги, скажи: «У вас дом горит», а она так и будет качаться в качалке и крикнет: «По-моему, да», — если только не заорет кухарке, чтоб спустила собак, едва ты рот раскроешь.
— Вчера могли сходить за колотушкой, — сказал Уитфилд. — Вы еще месяц назад обещали этот единственный день из целого лета на то, чтобы перекрыть храм Господен.
— На два часа всего опоздали, — сказал папа. — Думаю, Господь нам простит. Он ведь временем не интересуется. Он спасением интересуется.
Уитфилд не дал ему договорить. Он будто вырос даже и как загрохочет — ну прямо туча грозовая:
— Он ни тем ни другим не интересуется! Зачем Ему интересоваться, когда и то и Другое — в Его руках? И зачем Ему беспокоиться о каких-то несчастных бестолковых душах, которые даже инструмент не могут во-время одолжить, чтобы сменить дранку на Его храме, — тоже не понимаю. Может быть, потому, что Он их создал. Может, Он просто сказал себе:: «Я создал их, сам не знаю зачем. Но коли создал — засучу-ка, ей богу, рукава и втащу их в рай, хотят они или нет!»
Но это уже получалось ни к селу, ни к городу, думаю, он сам понял — понял, что покуда он здесь, вообще ничего не будет. Поэтому он спрятал часы в карман, поманил Солона с Гомером, мы все сняли шляпы, кроме него, а он поднял лицо к солнцу, зажмурил глаза и брови его стали похожи на большую серую гусеницу на краю скалы.
— Господи, — сказал он, — сделай, чтоб дранка была прямой и хорошей и ложилась ровно, и пусть колется полегче, потому что она для Тебя, — и, открыв глаза, опять посмотрел на нас, особенно на папу, а потом пошел, отвязал кобылу, влез на нее, медленно, тяжело, по-стариковски, и уехал.
Папа опустил на землю тесло с колотушкой, разложил на земле рядком три клина и взял топор.
— Ну, друзья, — сказал он, — начнем. Мы и так опоздали.
— Мы с Гомером — нет, — сказал Солон. — Мы были здесь. — На этот раз они с Гомером не сели на чурбаки. Они сели на корточки. Тут я заметил, что Гомер строгает палочку. Раньше не замечал. — Считай, два часа с хвостиком, — сказал Солон. — Так примерно.
Папа еще стоял нагнувшись, с топором в руке.
— Скорее все-таки час, — поправил он. — Но, скажем, два, чтоб не спорить. — Дальше что?
— О чем не спорить? — сказал Гомер.
— Ну ладно, — сказал папа. — Два часа. Дальше что?
— Что составляет три человеко-часа в час, помножить на два часа, — сазал Солон. — Итого шесть человеко-часов.
Когда АОР (Администрация общественных работ) появилась в округе Йокнапатофа и стала предлагать работу, харч и матрасы, Солон съездил в Джефферсон и нанялся. Каждое утро на своем школьном автобусе он ехал за двадцать две мили в город, а ночью возвращался обратно. Он занимался этим почти неделю, прежде чем выяснил, что не только ферму свою должен переписать на другое имя, но и этим школьным автобусом, который он сам сделал из грузовика, не может владеть и пользоваться. В ту ночь он вернулся и больше уже не ездил, и АОР при нем лучше было не вспоминать — если, конечно, вы не любитель подраться; однако при случае он не прочь был взять и разложить что-нибудь на человеко-часы, как сейчас. — Недостача — шесть человеко-часов.
— Четыре из них вы с Гомером могли бы уже отработать, пока сидели, меня дожидаясь, — сказал папа.
— С какой стати? — сказал Солон. — Мы обещали Уитфилду два человеко-дня из трех, по двенадцать человеко-часов каждый, на заготовку дранки для церковной кровли. Мы тут с восхода дожидались третью рабочую единицу, чтобы начать. Ты, видать, отстал от современных взглядов на работу, которые в последние годы затопляют и оздоровляют страну.
— Каких современных взглядов? — спросил папа. — Я думал, бывает только один взгляд: пока работа не сделана, она не сделана, а когда она сделана — она сделана.
Гомер снял с палочки длинную ровную стружку. Нож у него был, как бритва.
Солон вытащил табакерку, вытряхнул в крышку табаку, ссыпал с крышки на губу и протянул табакерку Гомеру; но Гомер помотал головой, и Солон, закрыв табакерку, положил ее в карман.
— Так, — сказал папа, — значит, за то, что мне два часа пришлось ждать, пока вернется с охоты семидесятилетний старик, которому столько же делов в лесу, сколько в ночном ресторане с музыкой, мы втроем должны идти сюда завтра и отрабатывать эти лишние два часа, что вы с Гомером…
— Я не должен, — перебил Солон. — За Гомера не скажу. Я лично обещал Уитфилду один день. Я пришел к началу, когда солнце встало. Когда солнце сядет, я буду считать, что кончил.
— Ясно, — сказал папа. — Ясно. Это я, значит, должен прийти. Один. Должен поломать себе утро, чтобы отработать те два часа, что вы с Гомером отдыхали. Два часа отработать завтра, за те два часа, которые вы не работали сегодня.
— Утром тут не отделаешься, — сказал Солон. — Тут, считай, весь день насмарку. Недостача — шесть человеко-часов. Положим, ты сможешь работать вдвое быстрее нас с Гомером вместе взятых и тогда уложишься в четыре часа; но чтобы ты работал втрое быстрее и уложился в два часа — это я сомневаюсь.
Папа уже стоял прямо. И тяжело дышал. Нам всем было слышно.
— Так, — сказал он. — Так. — Он занес топор, вогнал его в чурбак, перевернул и снова замахнулся, чтобы ударить обухом. — Так, значит, я оштрафован на полрабочего дня — я должен забросить все дела, которые накопились дома, и проработать тут втрое дольше, чем вы не работали — и все потому, что я простой работящий фермер, который бьется из последних сил, а не миллионер-колотушковладелец, шут бы их взял, по фамилии Куик или Букрайт.
И они принялись за работу — колоть чурбаки и щепать из выколков дранку для Талла, Сноупса и других, которые обещали, что завтра снимут с церкви старую дранку и начнут набивать новую. Они сидели кружком на земле, поставив выколки между ног, и у Солона с Гомером работа шла ровно, легко, без натуги, как часы тикают, а папа садил так, словно каждым ударом убивал мокассиновую змею. Если бы быстроты в его ударах было хоть вполовину столько, сколько силы, он нащепал бы дранки не меньше Солона с Гомером вместе взятых: он заносил колотушку над головой и, продержав там порой чуть ли не минуту, обрушивал на обух тесла так, что не только дранка улетала прочь, но и тесло втыкалось в землю по проух, а он сидел и выдергивал его, медленно, упрямо, с силой, словно только и дожидался, чтобы оно попробовало зацепиться за камень или корень.
— Эй-эй, — сказал Солон. — Пожалей себя, а то эти лишние шесть человеко-часов у тебя завтра уйдут на отдых.
Папа даже головы не поднял.
— Не лезь под руку, — он сказал. И хорошо, что Солон послушался.
Не убери он этого ведерка с водой, папа так бы и разнес его вместе с выколком, а дранка просвистела мимо ноги Солона, как коса.
— Знаешь, что тебе нужно? — сказал Солон. — Нанять кого-нибудь вместо себя на эти шесть человеко-часов сверхурочных.
— На какие шиши? — сказал папа. — Я ведь в АОР'е не обучался отлынивать от работы. Не лезь под руку.
Но на этот раз Солон отошел заранее. А то папе либо самому пришлось бы пересесть, либо заставить дранку лететь по кривой. Так что она пролетела все же мимо Солона, и папа принялся выдергивать тесло из земли — медленно, упрямо, с силой.
— А не обязательно за деньги нанимать, — сказал Солон. — Можешь — в обмен на собаку.
Вот когда папа действительно остановился. Я сам это заметил не сразу, а Солон — еще позже меня. Папа сидел, занеся колотушку над головой и наставив тесло на выколок, и глядел на Солона.
— Собаку? — переспросил он.
Это был пес смешанных кровей — кое-что от шотландской овчарки, кое-что от лягавой и понемногу, наверно, от всех остальных пород, но по лесу умел ходить тише тени и, напав на беличий след, гавкал раз— если знал, что ты его не видишь, а иначе крался по следу все равно как человек на цыпочках и голос подавал только тогда, когда след поднимался на дерево, а ты отстал и потерял его из виду. Хозяевами пса были папа и Верной Талл, на пару. Уил Варнер отдал его Таллу щенком, а папа его вырастил за половинную долю; мы с папой натаскивали его, спал он со мной в постели, пока не вырос такой, что мать выставила его на двор, и вот уже полгода Солон пытался его купить. У Талла он сторговал его половину за два доллара, а с папой, за нашу половину, они разошлись в цене на шесть: папа сказал, что пес стоит никак не меньше десяти, и если Талл не хочет выручить свою законную половину, то папа сам выручит ее для него.
— Вот оно что, — сказал папа. — Тут, значит, вовсе не человеко-часы. Тут — собако-часы.
— Это просто для примера, — сказал Солон. — Просто по-дружески хочу тебя выручить, чтоб завтра утром эта приблудная дранка не отвлекла тебя на шесть часов от личных дел. Ты мне продашь свою половину вашего уродистого блоходава, а я за тебя развяжусь с дранкой.
— Включая, само собой, шесть известных тебе единиц под названием доллар.
— Нет, нет, сказал Солон. — Я дам тебе за твою половину собаки те же два доллара, которые плачу Таллу за его половину. Завтра утром ты придешь сюда с собакой и сразу можешь отправляться домой, или где там у тебя скопляются срочные личные дела, а про церковную кровлю — забыть.
Секунд десять после этого папа сидел, держа колотушку над головой и глядел на Солона. Потом еще секунды три он не глядел ни на Солона, ни на что другое. Потом опять стал глядеть на Солона. Прямо как будто через две и девять десятых секунды он спохватился, что перестал смотреть на Солона, и сейчас же как можно быстрее посмотрел. «Ха», — сказал он. Потом начал смеяться. Смеяться-то он, конечно, смеялся — и рот был открыт, и звук получался похожий. Но смеялся только для них, а в глазах смеха не было. И «берегись» он на этот раз не сказал. Он быстро передвинулся на заду, хватил по теслу колотушкой, и тесло рассекло выколок, ушло в землю, а дранка еще долго вертелась в воздухе, пока не хлопнула Солона по ноге.
Они снова принялись за работу. До сих пор я не глядя мог отличить папины удары от ударов Солона и Гомера — и не потому, что он бил сильнее и ровнее — Солон с Гомером тоже работали ровно, а тесло, врезаясь в землю, никакого особого шума не делает, — а потому что он бил редко: Солон с Гомером тяпали легонько, аккуратно и успевали по пять-шесть раз, прежде чем раздавалось папино «жах» и дранка, крутясь, улетала куда-то. Но теперь папа постукивал так же легко, аккуратно и быстро, как они, может даже чуть быстрее, и я еле поспевал складывать дранку; к полудню наготовили столько, что Таллу и другим на завтра хватило бы с лихвой, и когда звякнул колокол на ферме Армстида, Солон положил тесло и колотушку и сверился со своими часами. И хотя я был совсем рядом, к тому времени, когда я нагнал папу, он уже отвязал мула и сидел верхом. И если Солон с Гомером думали, что оставили папу в дураках, как я грешным делом подумал, то им стоило бы посмотреть сейчас на его лицо. Он снял с сука котелок с обедом и протянул мне.
— Иди ешь, — сказал он. — Меня не жди. Ишь ты — человеко-часы. Если спросит, куда я — скажи, забыл что-то дома, поехал взять. За ложками, скажи, поехал — есть нечем. Нет, не говори. Если скажешь, поехал за чем-то нужным, хоть за инструментом для еды, все равно не поверит, что поехал домой — хозяйство у него, мол, такое, что даже ему там нечего одолжить. — Папа повернул мула кругом и ударил пяткой в бок. И тут же опять остановил. — А когда вернусь, что бы я ни говорил — не обращай внимания. Что бы ни делалось — молчи. Вообще рта не раскрывай, слышишь?
Он уехал, а я пошел назад, к Солону и Гомеру, которые обедали на подножке пассажирского грузовика, и Солон действительно сказал в точности так, как говорил папа.
— Прекрасно, конечно, когда человек не унывает, только зря он прокатится. Если ему нужен инструмент, которого собственная рука или нога не может заменить, то домой ему за этим бесполезно ехать.
Едва мы взялись за работу, приехал папа — слез, снова привязал мула к дереву, подошел, взял топор и всадил его в чурбак.
_ Ну, друзья, — сказал он. — Я подумал хорошенько. Я все-таки думаю, что это несправедливо, но ничего другого не придумал. Кто-то должен отработать два часа, потерянные утром, и поскольку вас, приятели, двое против меня одного, выходит, что отрабатывать придется мне. Но дома у меня завтра прорва дел. Кукуруза моя сейчас уже криком кричит. А может, не в этом дело. Может, все дело в том — вам по секрету я могу признаться, — что меня обвели, но будь я неладен, если появлюсь тут завтра и признаюсь в этом при всем честном народе. Словом, не желаю. Так что меняемся, Солон. Твоя собака.
Солон поглядел на папу.
— А я теперь не знаю, стоит ли меняться.
— Ясно, — сказал папа. Топор засел в чурбаке. Папа начал выдергивать.
— Да погоди, — сказал Солон. — Оставь ты, к черту, свой топор. — Но папа уже занес топор и ждал, глядя на Солона. — Ты отдаешь мне полсобаки за полдня работы, — сказал Солон. — Свою половину собаки — за половину дня, которую ты должен отработать на дранке.
— И за два доллара, — сказал папа. — Как Таллу. Я тебе продаю полсобаки за два доллара, а ты приходишь завтра щепать дранку. Два доллара даешь сейчас, а утром я прихожу сюда с собакой, и ты мне показываешь расписку Талла касательно его половины.
— Мы с Таллом уже сговорились.
— Тем лучше, — сказал папа. — Значит отдашь ему два доллара и получишь расписку без всякой канители.
— Талл придет завтра к церкви сдирать старую кровлю, — сказал Солон.
— Тем лучше, — сказал папа. — Тогда — вообще никакой канители с распиской. По дороге сюда остановишься у церкви. Талл ведь — не Гриер. Ему не надо ходить гвоздодер одалживать.
Солон вытащил кошелек, отсчитал папе два доллара, и они принялись за работу. И теперь было похоже, что они действительно хотят разделаться сегодня — не только Солон, но и Гомер, которому это было вроде бы ни к чему, и, главное, — папа, хотя он вообще отдал свою половину собаки, чтобы избавиться от работы, которую Солон посулил ему на завтра. Я уже не старался угнаться за ними; я просто складывал дранку.
Наконец, Солон положил тесло и колотушку.
— Ну, друзья, — сказал он, — не знаю, как вы, а я полагаю, шабаш.
— Тем лучше, — сказал папа. — Тебе ведь решать, потому что сколько этих мозоле-часов по-твоему не хватает, столько и придется завтра на твою долю.
— Что да, то да, — сказал Солон. — А раз я жертвую церкви полтора дня вместо одного, как хотел сначала, думаю, мне не мешало бы пойти домой, заняться немного своими делами. — Он подобрал колотушку, тесло и топор, отошел к грузовику и встал, дожидаясь Гомера.
— Буду здесь утром с собакой, — сказал папа.
— А… конечно, — сказал Солон так, словно он совсем забыл про собаку или потерял к ней всякий интерес. Но продолжал стоять и, наверное, секунду спокойно и внимательно глядел на папу. — И с купчей на таллову половину. Как ты сказал? — с ней никакой канители не будет. — Они с Гомером влезли в машину и Солон завел мотор. Трудно сказать, что тут было. Как будто он нарочно торопился, чтобы папе не пришлось придумывать предлог или отговорку для того, чтобы сделать что-то или не сделать. — Молния потому, между прочим, называется молнией, что ей не надо два раза бить в одно место — это я всегда понимал. И если, скажем, в человека ударила молния, то такая оплошность может случиться с каждым. А моя оплошность, думается, в том, что тучку-то я видел, да не распознал ее вовремя. До свидания.
— С собакой, — сказал папа.
— Конечно, — сказал Солон, — и опять так, будто совсем о ней запамятовал. — С собакой.
И они с Гомером уехали. Тогда папа встал.
— Что же это? — я сказал. — Что же это? Променял свою половину собаки на полдня завтрашней работы. Что же теперь будет?
— Правильно, — сказал папа. — Только до этого я выменял у Талла его половину собаки на полдня его работы — сдирать старую кровлю. Но до завтра мы ждать не будем. Мы сдерем ее нынче ночью, и постараемся без лишнего шума. Я хочу, чтобы завтра на мне ничего не висело, хочу спокойно посмотреть, как господин Солоно-час Куик попробует получить расписку на два доллара или, там, на десять, и другую половину собаки. И мы сделаем это сегодня. Мне этого мало — если он завтра утром узнает, что опоздал. Пусть он узнает, что опоздал уже тогда, когда спать ложился.
Мы вернулись домой, я накормил и подоил корову, а папа пошел к Килигрю отдавать тесло с колотушкой и одалживать ломик. И уж не знаю, какая нелегкая его туда занесла и зачем он ему там понадобился — но старика Килигрю угораздило уронить ломик с лодки в сорокафутовый омут. И папа сказал, что чуть было не пошел за ломиком к Солону, просто в интересах высшей справедливости — только Солон почуял бы подвох при одном упоминании о ломике. Поэтому папа сходил к Армстиду, одолжил у него ломик, вернулся, мы поужинали и заправили фонарь, а мама все допытывалась, что это у нас за дела такие, которые не могут потерпеть до завтра.
Она еще говорила, когда мы ушли — и даже когда выходили за ворота; а мы вернулись к церкви, пешком на этот раз, с ломиком, веревкой, молотком и фонарем, еще не зажженным. Вечером, когда мы проходили мимо церкви по дороге домой, Сноупс с Уитфилдом сгружал со своей телеги лестницу, так что нам надо было только приставить ее к церкви. Потом папа влез с фонарем на крышу и стал снимать в одном месте дранку, чтобы повесить фонарь внутри, под обрешеткой, откуда он мог светить сквозь щели в досках, оставаясь не видимым для всех, кроме случайного прохожего на дороге, — хотя слышала нас в это время, наверное, вся округа. Потом влез я с веревкой, папа обвел ее под обрешеткой вокруг стропила, концами обвязал меня и себя вокруг пояса и мы взялись. Мы поднажали. Дранка у нас посыпалась дождем — я работал молотком-гвоздодером, а папа — ломиком, поддевая им сразу большой кусок обшивки и выворачивая так, что казалось, дерни он еще разок или застрянь ломик покрепче — вся крыша встанет торчком, как крыша ларя на петлях.
Так оно в конце концов и вышло. Он поддел, а ломик засел крепко. Не под дранку на этот раз, а сразу под несколько решетин — и, откинувшись всем телом, папа выворотил целый кусок крыши вокруг фонаря — как сдираешь обвертку с молодого кукурузного початка. Фонарь висел на гвозде. Но гвоздя папа даже не задел: он просто стащил с него доску, так что мне показалось, будто я целую минуту смотрел, как ломик и голый гвоздь, еще продетый в ушко фонаря, висят в пустоте среди роя вспорхнувших дранок, и только потом все это посыпалось в церковь. Фонарь ударился об пол и подскочил. Потом еще раз ударился об пол, и тут всю церковь затопило желтым прыгучим огнем, а мы с папой болтались над ним на двух веревках.
Не знаю, что стало с веревкой и как мы от нее отцепились. Не помню, как стал слезать. Помню только, папа кричит за спиной и толкает меня, наверно, до половины лестницы, а оттуда, сгребя за комбинезон, сбрасывает — и вот мы уже на земле и бежим к бочке с водой. Она стояла под водосточным желобом, сбоку, и там уже был Армстид: с час назад он зачем-то вышел на участок, увидел фонарь на крыше церкви, и это засело у него в голове, так что в конце концов он пошел посмотреть, в чем дело, и подоспел как раз вовремя, чтобы стоять и перекрикиваться с папой поверх бочки. И все же думаю, мы могли бы еще потушить. Папа повернулся, присел, взвалил на плечо эту бочку, почти полную воды, встал с ней, бросился бегом за угол, на церковные ступеньки, споткнулся о верхнюю ступеньку, полетел вниз, бочка грохнулась на него, и он затих, как оглушенная рыба.
Так что сперва пришлось оттащить его — а тут уж и мать появилась и сразу за ней — жена Армстида, мы с Армстидом побежали с двумя пожарными ведрами к роднику, а когда вернулись, там уже было полно народу — и Уитфилд тоже — с ведрами, и мы сделали все, что могли, но родник был в двухстах ярдах, и десять ведер вычерпали его до дна, а снова он наполнился только через пять минут, так что в конце концов мы все собрались вокруг того места, где опять очнулся папа с большой ссадинои на голове, и просто смотрели, как она догорает. Церковь была старая, сухая и вся завалена цветными таблицами, скопившимися у Уитфилда за пятьдесят с лишним лет — среди них как раз и взорвался наш фонарь. Там на особом гвозде висела старая хламида, в которой он крестил детей. Я всегда ее разглядывал во время службы и воскресной школы, и случалось, мы с ребятами нарочно проходили мимо церкви, чтобы поглядеть на нее в щелку: для десятилетнего мальчика она была не просто облачением и даже не броней, а самим могучим, старым архангелом Михаилом: она так долго тягалась, билась, воевала с грехом, что теперь, наверно, не меньше самого архангела презирала людскую тварь, всегда возвращающуюся к греху, как псы и свиньи.
Она долго не загоралась — даже когда все вокруг полыхало. Мы следили за ней: она висела одна среди пламени, но не так, как будто слишком часто имела дело с водой, чтобы легко сгореть, а так, будто после этой долгой тяжбы и войны с сатаной и всеми силами ада ей нипочем был какой-то пожар, учиненный Ресом Гриером, пытавшимся обмануть Солона Куика на полсобаки. Все же и она сгорела — но опять-таки не спеша, а просто разом — точно грянула ввысь, к звездам и дальним темным просторам. И остался только папа на земле, мокрый, остолбенелый, и мы вокруг него, и Уитфилд, как всегда, в крахмальной рубашке, в черных брюках и шляпе; он так и стоял в шляпе, словно слишком долго бился за спасение тех, кого, по правде говоря, и создавать не стоило, — от вечной кары, которой они даже избежать не хотели, — чтобы затруднять себя сниманием шляпы в чьем бы то ни было присутствии. Он стоял и оглядывал нас из-под шляпы; теперь мы все были здесь — все, кто принадлежал к этой церкви и пользовался ею, когда рождался, женился, умирал, — и мы, и Армстиды, и Таллы, и Букрайт, и Куик, и Сноупс.
— Я ошибся, — сказал Уитфилд. — Я сказал вам, что завтра мы соберемся здесь, чтобы перекрыть церковь. Завтра мы соберемся здесь, чтобы ее строить.
— Конечно, нам нужна церковь, — сказал папа. — У нас должна быть церковь. И должна быть поскорее. Но кое-кто из нас уже отдал ей день на этой неделе — в ущерб своим личным делам. Это правильно и справедливо, и мы отдадим больше, притом с радостью. Но я не поверю, чтобы Господь…
Уитфилд не перебил его. Не пошевелился даже. Он просто стоял — и когда папа выдохся сам и смолк, сидя на земле и стараясь не смотреть на маму, — только тогда Уитфилд раскрыл рот.
— Без тебя, — сказал он. — Поджигатель.
— Поджигатель? — сказал папа.
— Да, — сказал Уитфилд. — Если есть такое дело, которым ты можешь заняться, не причинив пожара и потопа, не сея гибели и разрушения вокруг себя, — займись им. Но к этому храму пальцем не смей прикоснуться, покуда не докажешь нам снова, что наделен человеческим разумом и способностями. — Он опять оглядел нас.
— Талл, Сноупс и Армстид уже обещали завтрашний день. Насколько я понял, Куик тоже собирался еще полдня…
— Я могу и целый день, — сказал Солон.
— Я могу до конца недели, — сказал Гомер.
— У меня тоже не горит, — сказал Сноупс.
— Что ж, для начала этого хватит, — сказал Уитфилд. — Уже поздно. Пойдемте по домам.
Он ушел первым. И ни разу не оглянулся — ни на церковь, ни на нас. Он подошел к своей старой кобыле, влез на нее, медлительный, негнущийся, могучий, и уехал, и мы тоже разошлись, кто куда. А я оглянулся. От нее осталась одна скорлупа, с красной, тлеющей сердцевиной, и я, временами ее ненавидевший, временами страшившийся, должен был бы радоваться. Но было в ней что-то, чего не тронул даже пожар. Может, только это в ней и было — стойкость, нерушимость — то, что старик затевал отстроить ее, когда стены еще излучали жар, а потом спокойно повернулся спиной и ушел, зная, что люди, которым нечего отдать ей, кроме своего труда, придут сюда завтра чуть свет — и послезавтра, и после- послезавтра — столько раз, сколько нужно, отдадут свой труд и отстроят ее заново. Так что она и не сгорела вовсе — ей нипочем какой-то пожар или наводнение, как нипочем он старой ризе Уитфилда. Мы вернулись домой. Мать уходила впопыхах, поэтому лампа еще горела, и мы могли, наконец, разглядеть папу, который до сих пор оставлял лужицу там, где стоял; бочка рассекла ему затылок, и до пояса он был залит водой, закрашенной кровью.
— Сними с себя мокрое, — сказала мама.
— А, может, я не желаю снимать, — сказал папа. — Мне при свидетелях объявили, что я недостоин сотрудничать с белыми людьми, и я при свидетелях объявляю этим же самым белым людям и методистам (сторонникам методистской церкви), чтобы они не пытались сотрудничать со мной, или пусть на себя пеняют.
Но мама его даже не слушала. Когда она вернулась с тазом воды, полотенцем и мазью, папа был уже в ночной рубашке.
— И этого мне не нужно, — сказал он. — Если моя голова не стоила того, чтобы расколоться, она не стоит того, чтобы ее латали. — Но мама и это пропустила мимо ушей. Она промыла ему голову, вытерла, перевязала и опять ушла, а папа улегся в постель.
— Подай мне табакерку, уйди и не толкись тут больше, — сказал он.
Но раньше, чем я успел выполнить приказание, вернулась мама. Со стаканом горячего пунша подошла к кровати и стала над папой; тогда он повернул голову и посмотрел на стакан.
— А это еще что? — спросил он.
Но мама молчала, и тогда он сел на кровати, протяжно и прерывисто вздохнул — нам обоим было слышно, — а еще через минуту протянул за стаканом руку, посидел, вздыхая, со стаканом, потом сделал глоток.
— Если он и остальные прочие думают, что не позволят мне строить свою собственную церковь, как человеку, — пусть только попробуют, ей-богу. — Он опять глотнул из стакана. Потом приложился как следует.
— Поджигатель, — сказал он. — Человеко-часы. Собако-часы. А теперь еще поджигатель. Ей-богу. Ну и денек!
Мы с Питом все ходили к старику Килигрю — чтобы слушать радио. Дождемся, бывало, после ужина стемнеет, и стоим под окнами, и слышно, потому что у Килигрю жена-то глухая — он запустит свое радио на полную катушку, и пожалуйста, слушай, даже если окна закрыты.
А в тот вечер я говорю: «Где был пир храбрых? В Японии?» А Пит говорит: «Молчи».
Ну вот, мы стоим там, холодно, — слушаем, как этот парень по радио говорит, только я никак не пойму, о чем это он.
Потом парень сказал: «Передача окончена» — и мы пошли домой, и Пит разобъяснил мне, что к чему. Ему-то уже чуть не двадцать, он школу кончил прошлый июнь и до черта всего знает, и про Пирл-Харбор, порт такой, и как японцы на него бомбы бросают, а там вокруг вода.
— Это как вокруг Оксфорда? — спрашиваю. — Водохранилище?
— Не, — отвечает, — больше. Тихий океан.
Тут мы домой пришли. Мама и отец уже спали, и мы тоже легли, а я все не понимал, где это, и Пит сказал опять: «Тихий океан».
— Что с тобой? — спрашивает. — Тебе скоро девять сравняется. В школе с сентября. Ты что ж, ничего не выучил?
— Так мы, небось, тихие океаны еще не проходили, — говорю.
Мы все еще сеяли вику, а надо было давно уж с ней разделаться, к пятнадцатому ноября — это отец запаздывал; да он и всегда так, сколько мы с Питом его знали. А еще надо было дров запасти, но каждый вечер мы идем, бывало, к старику Килигрю и стоим на холоде, и слушаем его радио, и возвращаемся домой, и ложимся спать, и Пит рассказывает, что к чему. Это он сперва рассказывал. А потом перестал. Вроде, он не хочет об этом говорить больше. Скажет: «Отстань, спать хочу», — а сам и не спит вовсе.
Вот он лежит там — куда тише, чем если б спал, а мне все кажется (так он молчит), что он на меня сердится; да нет, я знал: он и не думал обо мне; или его что беспокоит — так нет, и не это: ему сроду не о чем было беспокоиться. Он никогда не опаздывал, не то что отец: отстанет от всех и останется один. Отец выделил ему десять акров, когда Пит кончил школу, а я и Пит, мы думали, он здорово был рад хоть от этих отделаться, от десяти, хоть их с плеч долой, и Пит засевал их, и вспахивал, и под озимь готовил… — значит и не это. А что-то было, точно. Только к старику Килигрю мы как раньше ходили и слушали его радио, про японцев, как они уже на Филиппины полезли, а генерал Макартур их не пускал. И потом мы шли домой и ложились спать, и Пит мне ничего не рассказывал, даже разговаривать со мной не хотел. Ляжет в кровать, притаится, как в засаде, а я дотронусь до него — он как мертвый, хуже железки: не шелохнется, пока я не засну.
И вот как-то вечером (это когда он первый раз ничего мне не рассказал, а только все ругался, что, мол, я дров мало нарубил) и говорит: «Пойду я».
— Куда? — спрашиваю.
— На войну на эту, — отвечает.
— Да ведь мы еще дров не навозили, — говорю.
— Какие там дрова, — говорит, — к черту дрова!
— Ладно, — говорю. — Когда выходим?
А он и не слушает. Лежит в темноте, как мертвый: «Я должен, — говорит. — Не позволю я, чтобы они так разбойничали».
— Ну да, — говорю, — Дрова там, не дрова, а надо идти. — Тут он услышал. Лежать-то он тихо лежал, да не так; не как раньше.
— Ты? — спрашивает. — На войну?
— Ты больших будешь бить, — отвечаю, — а я маленьких.
Но Пит сказал: «Нельзя тебе». Я сперва думал, что он просто так — бывало, он и раньше меня брать не хотел: я увяжусь за ним, а он к этим, к талловским девкам — женихаться. А Пит: «Не то, — говорит, — просто тебя в армию не возьмут, потому что ты маленький», — и я понял: он верно говорит, серьезно — нет, не возьмут. Поначалу я ведь и не верил, что он взаправду на войну на эту собирается, и вдруг вон как все обернулось: он-то уже собрался, а мне с ним нельзя.
— Я буду воду возить и дрова рубить, — говорю, — ведь дрова и вода, они всем нужны.
Ага, вижу, насторожился, слушает. А не как железка. Потом он повернулся, положил руку мне на грудь, потому что теперь уж я притаился, застыл на спине вроде мертвяка, и говорит:
— Тебе оставаться, парень, отцу в помощь.
— В какую такую помощь? Все равно уж хуже некуда, сам управится с этими обсевками, пока мы японцам задаем, обойдется. А я с тобой. Ты должен — ну и я тоже должен.
— Нет, — говорит, — И хватит трепаться. Хватит!
Тут уж мне стало ясно, что ничего не поделаешь. Потому что он бесповоротно сказал. И я сдался.
— Что ж, выходит, никак нельзя, — говорю.
— Нет, — говорит Пит. — Нельзя. Ты слишком маленький, это во-первых, а во-вторых…
— Ладно, говорю. — Только заткнись тогда, я спать буду.
Он замолчал и лег на спину. И я тоже лег на спину, и будто сплю, а он и правда заснул, потому что раньше все думал, идти или не идти, и она ему покоя не давала, война, а теперь решил и спит: успокоился.
Назавтра он сказал отцу с мамой. Мама что? — мама, как мама: заплакала.
— Не хочу, — говорит, — чтобы он на войну на эту шел, — а сама плачет. Могла бы, так сама бы лучше пошла. Не хочу я спасать страну. Пускай эти японцы ее всю позавоюют и живут здесь сколько влезет, пока они меня и мою семью и моих детей не трогают. У меня брат Мэрш страну спасал, еще в ту войну ушел, и всего-то ему было девятнадцать, а наша мать, думаете, понимала, — почему он должен? Иди, говорит, раз должен, вот и я говорю — иди, а только вы с меня не спрашивайте, чтоб я понимала, почему должен.
Ну, отец не то. Мужчина все-таки. На войну? — говорит. — Вот уж не вижу смысла — на войну. Да и не дорос ты еще, допризывник, и на страну пока, вроде бы, никто не нападал. Наш президент в Вашингтоне, округ Колумбия, — он следит и объявит, когда надо будет. А потом, я уже служил — в ту, ну вот мама сейчас говорила, войну: призвали и отправили прямо в Техас, и держали там, считай, восемь месяцев, пока они не додрались. Думаю, и нас с дядей Мэршем хватит, — его вон ранили в полях Франции, — отвоевались и за себя и за вас, на мой век, по крайней мере. А с хозяйством как? Я, может, и совсем зашьюсь без помощника, ты как думаешь?
— Ты, сколько я помню, всегда зашивался, — говорит Пит. — А я должен идти. И пойду.
— И пойдет, — говорю. — Раз надо. Японцы, они…
— Ты-то хоть придержи язык, — мама на меня, а сама плачет, — с тобой не разговаривают. Дров бы охапку принес, твоя забота.
Ну, принес я дров. А назавтра мы все трое заготовляли дрова и до вечера вкалывали, чтобы много наготовить, — мне Пит объяснил, что, мол, надо побольше, а то отец увидит у стенки полено, которое мама еще не успела сунуть в печку, и считает, что дров у нас целая куча. А мама собирала Пита на войну. Она штопала и стирала, и готовила еду, а вечером мы с Питом лежали и слушали, как она собирает его и плачет, и тогда Пит встал и пошел к ней на кухню, и я слышал их голоса, а потом один мамин: «Ну, надо, я и говорю: иди, раз надо, а я все равно не понимаю и не пойму». Тут Пит вернулся и лег и лежал на спине, как мертвый, а потом и говорит, да только не мне и никому, а так: «Я должен идти. Должен, и все».
— Конечно, должен, — говорю. — Японцы, они…
А он повернулся на бок — рывком, будто у него шея не ворочается, и смотрит на меня в темноте.
— Хоть с тобой-то обошлось, — говорит. — Я думал, с тобой намучаешься хуже, чем с ними.
— Что ж, ничего не попишешь, — отвечаю. — А вот, может, годика через два-три и я к тебе приеду, и мы тогда вместе будем, ладно?
— Надеюсь, что нет, — сказал Пит. — Люди на войну не для веселья едут. Мать оставят — и едут; а она плачет. Думаешь, это кому-нибудь весело?
— А тогда зачем же ты едешь? — говорю.
— Я должен. Просто должен. А теперь — спи. Мне с первым автобусом ехать, спи.
— Ладно, — отвечаю. — Только Мемфис, слышно, здоровый город. Ты армию-то как найдешь, где она?
— Спрошу кого-нибудь, где в армию вступают, а ты спи.
— Так и спросишь? Где в армию вступают?
— Ну да, — говорит Пит. — Он опять лег на спину. — А ты теперь помолчи, и давай-ка спать.
Стали мы спать. А наутро при лампе завтракали, потому что автобус в шесть часов проходит. Мама не плакала. У ней только грустное такое лицо было, когда она на стол накрывала; и все суетилась. Потом дособирала Пита, — он-то и вовсе ничего с собой брать не хотел, но мама сказала, что приличные люди никуда не ездят, хоть и на войну, без смены белья да вещевого мешка. Она положила жареного цыпленка да сухого печенья в коробку от ботинок, да Библию, и тут пришло время выходить. Мы не знали, что мама с ним тут и распрощается. А она просто принесла питову шапку и пальто, и вовсе она не плакала, только положила руки ему на плечи, и стоит, и смотрит на него, смотрит, будто застыла, — так вот и Пит на меня смотрел из кровати, как железный весь, голову даже не мог повернуть, — это когда он сказал, что со мной «обошлось». А мама сказала: «По мне, так пусть бы они всю страну позавоевали и жили бы тут, сколько влезет — если бы они меня и семью мою не трогали». — Потом она сказала: «Не забывай никогда, кто ты такой. Ты не богач, никто о тебе и не слышал за Французовой Балкой. Но твой род не хуже любого другого — никогда ты этого не забывай».
Она поцеловала Пита, и мы вышли из дому, и отец нес Питов мешок, а Пит — хочешь не хочешь — шел так. Все еще не развиднелось, и мы стояли на шоссе у нашей калитки и ждали. Потом засветились фары автобуса, и я смотрел на него, пока он подъезжал, и Пит поднял руку, и уже было светло, а я и не заметил, как начался рассвет. Мы с Питом думали, что отец сморозит глупость, вроде вчерашней, когда он ляпнул, что, мол, дядя Мэрш, раненный во Франции, и отец в Техасе в восемнадцатом году достаточно навоевали для защиты Штатов в сорок втором, но он — нет: вел себя нормально. Он только сказал: «Прощай, сын. Всегда помни, что мать сказала, и пиши ей, как будет время, почаще». Потом он пожал Питу руку, а Пит посмотрел на меня, погладил по голове — так погладил, что чуть шею мне не свернул, — и вскочил в автобус. Парень в автобусе хлопнул дверцей, автобус заурчал, двинулся, взревел и с воем стал набирать скорость, и ехал все быстрее, и два задних огонька убегали, сходились, не уменьшаясь, будто скорей хотели слиться в один. Но огоньки так и не сошлись, и автобус уехал, а мне бы только дождаться ночи, когда никто не видит, да разреветься, даром, что чуть не девять, и все такое.
И пошли мы с отцом домой. И дрова возили, и некогда было, и обошлось без рева, потому что мы до вечера проработали. Потом взял я рогатку, — а хорошо бы было и нашу коллекцию прихватить, птичьи яйца; сначала-то Пит мне отдал свою, а потом я и сам тоже яички собирал, а Пит мне помогал и любил их разглядывать; бывало, мы вытащим наш ящик и любуемся, хоть Питу почти что к двадцати подошло. Но ящик больно большой, чтоб его по дорогам таскать, да и хлопотно; вот я и взял только яичко выпи, оно самое лучшее было, уложил в спичечный коробок и спрятал его вместе с рогаткой в амбаре. Поужинали мы, легли спать, и — ну хоть что хошь делай — не могу я тут, в этой комнате, в этой кровати, не выдержу даже и одну ночь еще, ну никак. Дальше, слышу, отец похрапывает, спит, а мать совсем не слышно — спит ли, нет; только, думаю, не спала она. Взял я ботинки, выкинул их в окно, вылез сам — сколько раз глядел, как Пит вылезал, это когда ему семнадцать только было, и отец дверь запрет: дескать, молод еще по ночам котовать, — и не пускает; тоже и я: надел ботинки и айда к сараю — за рогаткой и яичком, а потом вышел на шоссе.
Холодно не было, только здорово темно, и шоссе это — ты идешь, а оно бежит, ты идешь, а оно еще длинней, — вот, думаю, прихватит меня солнце, разгорится, а я еще и до Джефферсона не дошел, двадцать-то две мили. Ан нет, не прихватило. Рассвет чуть-чуть зачинался, как я в гору взошел, а тут и город. Кругом в домах завтрак готовят — и не хочешь, а чуешь, — эх, думаю, хоть сухарей бы взял на дорогу, да поздно. Пит говорил, Мемфис за Джефферсоном стоит, а тут оказалось восемьдесят миль.
Ну, стою я на площади; пусто; светает, и фонари еще горят, и мне восемьдесят миль до Мемфиса осталось, а я всю ночь двадцать шел, и приду я в Мемфис таким ходом как раз, когда Пит в Пирл-Харбор отчалит, и на меня полицейский смотрит.
— Ты откуда идешь? — говорит.
А я ему: «Мне в Мемфис надо. Брат у меня там, в Мемфисе».
— У тебя, что ж, значит, нет никого здесь? — полицейский говорит. — А тогда зачем ты тут болтаешься, если брат в Мемфисе?
А я ему опять: «Мне в Мемфис надо. Некогда мне время терять — трепаться, и идти времени нет. Мне сегодня туда надо».
— Иди-ка сюда, — он говорит.
Мы по другой улице пошли. И увидели автобус, совсем такой, на каком Пит вчера уехал, только фары потушены, и без народа, пустой; а еще там был вокзал, как на железной дороге, и внутри загородка, и за загородкой кондуктор. Полицейский мне говорит: «Посиди пока здесь», я сел на лавку, а он спрашивает кондуктора: «Можно мне от вас позвонить?» — поговорил в телефон и потом просит кондуктора: «Присмотрите тут за ним, а я миссис Хэбэршем приведу — как она соберется, так и придем». И ушел. Тогда я встал и говорю кондуктору:
— Мне в Мемфис надо.
— Мало ли кому что надо, — кондуктор отвечает, — а ты лучше сиди, мистер Фут сейчас вернется.
— Не знаю я мистер-футов никаких, — говорю, — а мне бы на этом автобусе до Мемфиса добраться.
— Деньги есть? — спрашивает. — Это тебе в 72 цента обойдется.
Я вытащил яичко выпи. «Я вам вот что дам за билет, — говорю. — Вы такого в жизни не видели, оно доллар стоит. А я за 72 цента отдам».
— Нет, — говорит. — Хозяин автобуса любит наличные. Если я стану за билеты птичьи яйца брать или другую какую живность, он, пожалуй, меня выгонит. Пойди-ка сядь на место, как мистер Фут го…
Я ходом к двери, но он догнал меня: перепрыгнул через загородку и хотел за рубашку поймать, да я увернулся, дернул нож из кармана (он всегда со мной) — рраз! — и раскрыл: «Тронь, — говорю, — попробуй — я тебе руки-то как раз отхвачу», — и к двери, хотел проскочить, да куда! Ни разу не видел, чтобы взрослые такими резвыми были, а этот почти как Пит бегал. Он дверь загородил: сам спиной к ней стоит, а другого пути нет. И он мне сказал: «А ну-ка, иди обратно и сиди где сидел».
И там не было другого пути. А он стоит и стоит. Ну, я пошел обратно и сел. И тут, вроде, в вокзал битком народу налезло. А это полицейский пришел с двумя тетками в шубах, и с утра пораньше накрашены. Но видно было, что их сейчас только разбудили, и будто им это вовсе не нравится — старухе и другой, помоложе, — и глядят на меня.
— У него даже пальто нет! — старая говорит. — Как же он, господи, сюда добрался один?
— Спросите у него, — полицейский отвечает, — а я ничего не добился, твердит только, дескать, брат в Мемфисе, и он туда хочет.
— Это точно, — я кивнул, — мне в Мемфис надо, сегодня.
— Ну, конечно, надо, — старая говорит, — а ты уверен, что в Мемфисе брата своего найдешь?
— Небось, найду. Он один у меня, брат-то, и всю жизнь вместе жили. Небось, узнаю, как увижу.
А старая глянула на меня и говорит: «Не похож он на мемфисского».
— Так он, может, и не мемфисский, — полицейский ей отвечает. — А, в общем, кто его знает. Много их бродит, и мальчишек, и девчонок, и техасских, и миссурийских, сегодня здесь, завтра там, лишь бы где-нибудь поесть перехватить, — бывает, такого карапуза встретишь, что он еще и ходить-то как следует не умеет. Этот-то уверен: в Мемфисе у него, видите ли, брат, да и все тут. Что я могу? — пошлю его туда, пусть ищет.
— Правильно, — старая кивнула, а та, помоложе, села рядом, открыла сумочку, достала ручку, достала бумагу — листки какие-то, а старая опять:
— Ну, милый, надеюсь, ты найдешь брата, а нам тут надо твою историю зарегистрировать. Нам надо знать твою фамилию, и где ты родился, и когда умерли твои родители, и как зовут твоего брата.
— Не нужно мне ваших историй, — говорю. — Мне только до Мемфиса добраться, и все: мне сегодня туда надо.
— Видите? — это полицейский опять влез. И вроде ему нравится, как я говорю. — Я ж вам рассказывал.
— Вам везет, миссис Хэбэршем, — кондуктор говорит, — пожалуй, пулемета у него нет, зато нож… нож у него проворный, хоть кому удружит.
А старая все смотрит и смотрит на меня.
— Ну, хорошо, — говорит. — Ладно. Уж не знаю, что и делать.
— Я знаю, — это кондуктор опять. — Куплю ему билет за собственный счет, огражу пассажиров от смертоубийства. Пусть мистер Фут подтвердит, что я гражданское мужество проявил, возместят же мне убытки… а, может, и медаль дадут, а? Мистер Фут?
А на него никто и внимания не обращает. Старая все стоит — уставилась на меня. «Ну, ладно, — говорит. — Ладно». А потом вдруг вынула доллар из кошелька и дает кондуктору: «Надеюсь, он по детскому билету ездит?» — спрашивает.
А кондуктор говорит: «Н-да. Не знаю уж, как и быть. Уволить ведь могут. Скажут: „Почему не упакован? Почему надписи нет — „взрывоопасно“? Ну да ладно, рискну“».
Ушли они. Только полицейский снова вернулся, сэндвич мне дал. «Найдешь брата, уверен?» — спрашивает.
— Да как же не найду? — отвечаю. — Ну, я его не увижу, так он меня увидит. Что ж, он меня не знает?
Тогда и полицейский ушел, а я сэндвич стал есть. Народу в вокзал набивалось все больше, а потом кондуктор сказал, что пора ехать, я влез в автобус — совсем как Пит вчера, и мы тронулись.
И я разные города видел. Автобус здорово разошелся, а я вдруг понял: спать хочу — сил нет! Так ведь сколько было смотреть всего — какой уж тут сон. Автобус из Джефферсона выбрался — и пошло: поля, леса, мимо, и вдруг опять город, и этот мимо, и опять поля и леса, а гляди, уж опять город, и склады, и водокачки, и фабрики, а потом мы вдоль насыпи поехали, и я видел, как семафор семафорил, и поезд шел, а вот опять город, и еще, и еще, и я совсем носом клюю, — да нельзя мне было спать. И тут начался Мемфис. Автобус ехал и ехал, и пошли склады. А это и не Мемфис вовсе был, и мы ехали мимо водокачек, труб, фабрик, и если это были лесопилки или ткацкие фабрики, то я в жизни таких больших не видал и так много; а уж где они столько хлопку берут или бревен, чтоб работать, я и вовсе не знаю.
А потом я увидел Мемфис. Тут уж я сразу узнал. Он вырастал и уходил вверх. Будто десяток Джефферсонов собрались вместе и растут к небу, — выше любой горы по всей Йокнапатофе. И вот мы въехали в город, и автобус пополз и останавливался каждую минуту, и машины так и порскали со всех сторон, а народу было на улицах — ну, тьмущая тьма, небось всё Миссисипи в тот день туда съехалось: хорошо хоть кондуктор в Джефферсоне остался, чтоб билет мне продать; и еще эти тетки, — интересно, почему они в Мемфис не уехали? И тут автобус совсем остановился. Это была другая автобусная станция, здорово больше, чем которая в Джефферсоне. Я сказал: «Порядок. Где тут вступают в армию?»
— Что? — спросил кондуктор. И я повторил: «Где тут вступают в армию?»
— А-а, — говорит, и растолковал, как пройти. Я сперва боялся, что не найду в таком большом городе, да все обошлось, я и переспросил-то, может, раза два. И пришел. И обрадовался, сил нет, а то люди бегут — целая толпа, машины несутся, шум, гром… а теперь уж недолго, думаю; только если и в армию вступило столько же народу, сколько здесь по улицам бегает, то пусть бы Пит меня первый увидел. Ну, вошел я, значит, в комнату. А Пита нет.
Не было его там. Солдат сидел — с нашивкой на рукаве, писал; да напротив стояли двое, и, может, еще кто-то был. Вроде, помнится, были какие-то.
Я подошел к столу, где солдат писал, и говорю: «Где Пит?» Он поднял глаза, и я сказал: «Мой брат. Пит Гриер. Он где?»
— Что? — солдат спрашивает. — Кто?
Я ему объясняю: «Пит, вступил вчера в армию и едет в Пирл-Харбор, а я с ним. Отстал малость. Вы куда его дели?» Тут они все стали на меня глядеть, но я не обращаю внимания. «Ну так что, — говорю. — Он где сейчас?»
Солдат писать перестал, руки по столу разложил: «Вот как? — говорит. — И ты, значит, тоже?»
— Да, — объясняю. — Им нужны дрова и вода. Я буду носить воду и рубить дрова. Ну, где Пит?
Солдат встал. «Тебя кто пустил? — спрашивает. — Вали-ка отсюда».
— На-ка, — говорю, — выкуси! Где Пит?
Гадом быть, он еще ловчей, чем кондуктор, оказался; не через стол ведь летел — вокруг бежал, а я и опомниться не успел: только отпрыгнул, выхватил нож… ну и пырнул; он заорал, держится за руку, ругается.
Один солдат схватил меня сзади, я и ему хотел сунуть, да не достал.
И еще схватили — тоже сзади, а тут дверь открылась, и новый солдат вошел, и у него ремень, вроде как для правки бритв, через плечо.
— Какого черта? — говорит.
— Этот пащенок ножом меня пырнул, — это первый скулит.
Я бы его и еще разок пырнул, а они вон — двое на одного, да сзади. А который с бритвенным ремнем, говорит: «Ладно, ладно. Убери нож, парень. У нас ни у кого нет оружия. Человек не должен драться с безоружными».
Его я мог слушать. Он разговаривал со мной, как Пит. «Отпустите мальца, — говорит. Они отпустили. — В чем хоть загвоздка?» Я рассказал. «Так. — Он подумал. — И ты пришел проведать его, пока он не уехал, да?»
— Не, — отвечаю. — Я пришел…
Но он уже отвернулся к первому солдату, а тот палец носовым платком оборачивает.
— Есть он у нас? — спрашивает.
Первый порылся в бумагах и говорит: «Есть. Вчера записан. Он в полку, который отправляется в Литтл-Рок».
Солдат посмотрел на часы, они ремешком к руке у него были пристегнуты, и говорит: «Поезд отходит минут через пятьдесят. Они все уже на станции сейчас, знаю я этих деревенских парней».
— Вызовите его сюда, — тот, с бритвенным ремнем, говорит. — Позвоните, попросите проводника достать такси. — И мне: — Пойдем, — говорит. — со мной.
Там была другая комната — в глубине, и тоже стоял стол и стулья. Мы сели, и солдат закурил, но недолго сидели: я Питовы шаги сразу узнал, как услышал. Солдат отворил дверь, и Пит вошел. И он был не в солдатском. Такой же, как вчера, когда садился в автобус, а только мне показалось — неделя пронеслась, столько всего было и столько я пропутешествовал. Вот он, здесь, глядит на меня, и будто из дома не уезжал, даром что мы в Мемфисе сидим, по дороге в Пирл-Харбор.
— Ты что здесь вытворяешь? — спрашивает.
И я сказал ему: «Вам нужны вода и дрова — готовить пищу, а я могу дрова рубить и воду носить».
— Нет, — говорит Пит. — Ты поедешь домой.
— Нет, Пит, — отвечаю. — Я тоже должен ехать. Вместе с тобой. Душа ведь болит…
— Нет, — говорит Пит. Он поглядел на солдата. — Просто не знаю, что с ним стряслось, лейтенант. В жизни он ни на кого нож не подымал. — Он глянул на меня, — Ты зачем человека поранил?
— Не знаю, — говорю. — Я должен был. Я должен был тебя найти.
— Ладно, — говорит Пит. — Но никогда больше так не делай, слышишь? Держи свой нож в кармане и не вынимай. Если я услышу, что ты поднял на кого-нибудь нож, приеду, где бы я ни был, и выбью из тебя эту дурь, понял?
— Я бы кому хошь глотку перерезал, только бы ты вернулся, — говорю. — Пит, — говорю. — Пит!
— Нет, — сказал Пит, — Теперь его голос не был суровым, просто спокойным, и я понял: ничего уже не изменишь. — Ты должен вернуться домой. Ты должен заботиться о маме и о моих десяти акрах. Я хочу, чтобы ты вернулся. Сегодня. Слышишь?
— Слышу, — говорю.
— А доберется он до дому один? — спросил солдат.
— Сюда-то один добрался, — ответил Пит.
— Небось, доберусь, — сказал я. — В одном месте живу. Небось, оно на месте стоит.
Пит вынул доллар из кармана и протянул мне.
— Вот, купи билет прямо до нашего дома. И слушайся лейтенанта. Он посадит тебя на автобус. Поезжай домой и заботься о маме, и присматривай за моими десятью акрами, и держи свой нож в кармане, понял?
— Да, Пит, — говорю.
— Ну, ладно, — сказал Пит. — Надо идти. — Но теперь он не сворачивал мне шею. Он просто положил мне руку на голову и постоял так с минуту. И — гадом мне быть — он нагнулся и поцеловал меня, и я услышал шаги, и хлопнула дверь, и я не смотрел вслед, и все кончилось, и я сидел и притрагивался рукой к тому месту, куда Пит поцеловал меня, да солдат глядел в окно и чуть покашливал. Он сунул руку в карман и протянул мне что-то, и это был кусочек жевательной резинки.
— Большое спасибо, — говорю, — и, пожалуй, мне тоже пора. Ехать-то не близко.
— Подожди, — сказал солдат, и стал звонить опять, а я снова сказал, что мне пора, а он еще раз говорит: — Подожди. Помни, что Пит тебе наказывал.
Ну, мы подождали, и вот какая-то миссис вошла в комнату, тоже старая, и в шубе, как та старуха, но не накрашенная, — и духами от нее не разило, и никаких историй ей было не надо.
Она вошла, и солдат встал, и она быстро огляделась и увидела меня и положила руку мне на плечо — легко, спокойно и просто, — как мама.
— Пойдем, — сказала она. — Пойдем домой обедать.
— Нет, — ответил я. — Мне надо поспеть на джефферсонский автобус.
— Я знаю. Еще масса времени. Мы пойдем сначала домой и пообедаем.
У нее была машина. И теперь мы оказались там — в самой гуще всех других машин. Только что не под автобусами, вокруг гудки, люди толпятся — да так близко, что я мог бы с ними разговаривать, если б знал кого. Немного погодя она остановила машину. «Вот и приехали», — говорит, а я посмотрел на дом и подумал, что если он весь ее, то у нее большая, наверно, семья. Но нет — оказалось, не весь. Мы прошли залу с деревьями и вошли в маленькую комнату, в которой не было ничего, а только негр, да в такой форме, что куда солдатам! Негр закрыл дверь, и я вскрикнул и схватился за стенку, но все было в порядке: эта самая комната просто поехала вверх и потом остановилась, и мы оказались в другой зале, и миссис отперла дверь, и мы вошли, а там был еще один солдат, старый, и тоже с бритвенным ремнем, только у этого с плеч еще и серебряная бахрома свешивалась.
— Вот и пришли, — говорит эта миссис. — Познакомься, пожалуйста, командир полка Маккэллог. Ну, что бы ты хотел на обед?
— Пожалуй, яичницу с ветчиной да кофе, — говорю.
Она звонила по телефону и вдруг остановилась. «Кофе? — спрашивает. — С какого же возраста ты пьешь кофе?»
— Кто его знает, — отвечаю, — сколько помню себя, столько и пью.
— Тебе ведь лет восемь? — она повернулась ко мне.
— Не, говорю, — 8 и 10 месяцев. Одиннадцатый пошел.
Она опять стала звонить, а потом мы сидели, и я рассказывал им, как Пит уехал в Пирл-Харбор, а я совсем было нацелился за ним, да вот надо возвращаться домой, заботиться о маме и присматривать за питовыми десятью акрами, а миссис сказала, что у них тоже есть маленький мальчик, вроде меня, и он учится в школе, на Востоке.
И тут еще один негр, в хвостатом таком пиджаке ввез столик на колесиках. А это была моя яичница и стакан молока и кусок сладкого пирога, и я, оказывается, здорово проголодался. Ну, откусил я пирога, и чувствую — не лезет мне ничего в глотку. Вскочил и говорю: «Мне пора».
— Подожди, — просит миссис.
А я ей свое: «Пора мне».
— Да подожди ты, — говорит, — хоть минутку. Я уже вызвала машину. Она сейчас придет. Что ж, ты даже молока выпить не можешь? Или хоть кофе своего?
— Не, — говорю, — я не голодный. Домой приеду, поем. — И тут зазвонил телефон. А она даже не ответила.
— Вот, — говорит. — Машина пришла.
И мы спустились вниз в той движущейся комнате, с негром в форме. Машина была большая, и солдат за рулем. Я подошел, и она дала солдату доллар. «Он, может, проголодается, — говорит. — Постарайтесь найти хорошее место, чтобы поесть».
— Будет сделано, миссис Маккэллог, — сказал солдат.
И вот мы отправились. И теперь я мог разглядеть Мемфис очень хорошо, в солнечных лучах, пока мы колесили по улицам. А потом мы помчались по тому же шоссе, где я ехал утром в автобусе, и пошли склады, фабрики, трубы, и Мемфис все тянулся и тянулся — миля за милей, а потом отстал и уполз назад.
Мы ехали между полей и лесов и ехали теперь быстро, и если бы не солдат, то я будто и в Мемфисе-то не был вовсе. И мы ехали теперь быстро. Таким ходом не успеешь заметить, как приедешь. Я подумал, что я проедусь по Французовой Балке в этой большой машине и с солдатом за рулем, и тут я вдруг заплакал. Никогда бы не подумал, а вот, поди ж ты, — и остановиться не мог. Сидел в машине с этим солдатом и плакал. И мы ехали быстро.
Извещение пришло, когда мы с отцом были уже в поле. Мама вынула конверт из почтового ящика и пошла к нам; и она уже знала, что это, потому что выскочила из дому, не надев шляпы от солнца, значит сидела у окна и ждала, когда подъедет почта. И я тоже знал, потому что она стояла у изгороди молча, держа в руке маленький белый конверт без марки; я закричал отцу и бросился бежать изо всех сил, но я пробежал в поле дальше, и отец оказался возле нее первым.
— Я знаю, что это, — сказала мама, — но не могу распечатать. Распечатай ты.
— Пит! Пит! — орал я на бегу. — Неправда! — И еще. — Проклятые япошки! Проклятые япошки!
И это меня схватил отец, крепко держал и боролся со мной, как будто я был не девятилетний мальчишка, а взрослый, как он.
Вот и все. Сначала был Пирл-Харбор. А через неделю Пит уехал в Мемфис, записался в армию и пошел воевать; и вот мама стоит утром у изгороди с крошечным листком бумаги в руке, которым даже огня не разжечь, на котором и марки-то нет, а в нем сказано: «Не вернулся корабль. На нем был ваш сын». Мы оплакивали Пита только один день: был апрель, самое горячее время сева, и была земля, семьдесят акров — наш хлеб, кров и очаг, — земля, которая пережила Гриеров, удобривших ее своим потом; пережила Пита, трудившегося на ней; и переживет нас, если и мы не предадим ее.
Потом это случилось опять. Мы, наверное, забыли, что это могло случиться и все время случалось с людьми, которые так же любили сыновей и братьев, как мы Пита; и будет случаться, пока не пробьет час и все совсем кончится. С того дня, как мы прочитали в мемфисской газете про Пита и увидели его фотографию, отец каждый раз, как ездил в Мемфис, привозил свежий номер газеты. Мы читали имена и видели фотографии солдат и моряков из других округов и городов Миссисипи, Арканзаса и Теннесси, но из нашего не было, и мы уже стали думать, что Пит будет последним.
Потом это случилось опять. Июль подходил к концу, была пятница. Отец уехал в город рано утром — вместе с Гомером Букрайтом в его фургоне — а теперь солнце уже садилось. Я кончил боронить, вернулся с поля и только завел мула в хлев, как у почтового ящика остановился фургон Букрайта, из него выпрыгнул отец и зашагал к дому, неся на спине мешок муки, под мышкой у него был сверток? а в руке — сложенная газета. Я взглянул на нее и сразу все понял, хотя отец теперь всегда привозил из города газету. Потому что рано или поздно это должно было случиться, ведь не только мы во всей Йокнапатофе любили так сильно, что одни имели право на скорбь. И я взял у отца сверток, и мы вместе вошли в дом, в кухню, где на столе ждал холодный ужин; а мама сидела на пороге в гаснущем свете дня и, держа мутовку в сильной, ловкой руке, сбивала масло.
Когда мы получили известие о Пите, отец не подошел к матери. Не подошел он к ней и сейчас. Просто скинул на лавку мешок с мукой и протянул ей газету.
— Сын майора де Спейна, — сказал он. — Летчик. Осенью приезжал домой в офицерской форме. Пишут, спикировал на японский крейсер. Они хоть знают, как он погиб.
Мама еще минуту сбивала масло, потому что даже я видел: масло почти готово. Потом встала, пошла вымыть руки, вернулась и опять села.
— Читай, — сказала она.
И мы с отцом поняли: она не только все время знала, что это опять случится, но знала, что будет делать в этот раз, и в следующий, и во все остальные разы, пока не пробьет час и все совсем кончится; и все скорбящие по земле — и богатые и бедные, те, кто живет в красивых белых особняках с десятком слуг-негров; те, кто, вроде нас, имеет семьдесят акров далеко не лучшей земли и кормится ею; и те, у кого ничего нет, кроме права гнуть спину от зари до зари, добывая за день ровно столько, чтобы поесть вечером, — все они скажут: «Был все-таки смысл в нашей скорби».
Мы покормили и подоили скотину, поужинали, я затопил печь, мама поставила на огонь кастрюли и чайник, чтобы нагреть побольше воды; я принес из сеней корыто; и пока мама мыла посуду и убирала кухню, мы с отцом сидели на переднем крыльце и сумерничали. В декабре в этот вечерний час Пит и я ходили за две мили к старику Килигрю послушать радио про Пирл-Харбор и Манилу. Но с тех пор случилось большее, чем Пирл-Харбор и Манила; и Пит не ходит больше к старику Килигрю и я не хожу: ведь никто не скажет нам, где он был, когда его не стало, и вместо того, чтобы быть теперь в единственном месте на земле, которое люди, любившие его, могли бы отяжелить камнем, Пит есть и пребудет вовеки с другими бойцами, неважно есть он или его нет. Так что нам не нужен больше маленький деревянный ящик, который ловит голоса тех, кто видел своими глазами мужество и смерть. Потом мама позвала меня на кухню. От воды из корыта шел пар, на скамейке — мыльница, моя ночная рубаха и полотенце, которые мама шила из старых холщевых мешков; я вымылся, вылил воду из корыта, отнес обратно на кухню, чтобы и мама могла помыться, и мы легли спать.
Утром встали. Мама, как всегда, первая. Моя чистая белая рубашка, которую я носил по воскресеньям, уже ждала меня вместе с ботинками и носками, которых я не видел с тех пор, как кончились холода. Но я натянул старые штаны и понес ботинки на кухню, где мама во вчерашнем платье стояла у плиты и готовила не только завтрак, но и обед для отца; я поставил ботинки у стены рядом с воскресными туфлями мамы и пошел в хлев; мы с отцом подоили и покормили скотину, вернулись в дом и сели завтракать, а мама ходила от плиты к столу, покуда мы не поели, тогда и она села. А я принес ящик со щетками и гуталином и принялся чистить ботинки, но подошел отец, взял у меня щетку, гуталин и суконку и вычистил обе пары.
— Де Спейн богач, — сказал он. — Захочет плюнуть — черномазый скорей миску ему несет. А ты гляди, как почистил. Одни только носы блестят. Тебе, конечно, только носы и видно. Но ты и о других думай.
Мы оделись. Я натянул белую рубаху и праздничные штаны, до того накрахмаленные — поставь на пол, не упадут; взял носки и пошел на кухню; мама как раз тоже вошла, совсем одетая, в шляпе, тоже с носками в руках; взяла у меня носки и вместе со своими положила на стол рядом с начищенными туфлями и ботинками, потом подошла к буфету и достала оттуда сумку. Сумка лежала в картонной коробке, на которой все еще пестрел ярлык сан-францисского магазина, где Пит купил ее; она была закругленная сверху, с квадратным дном, водонепроницаемая, с ручками — то, что надо; наверное, Пит это сразу сообразил, когда увидел ее; закрывалась она застежкой-молнией, каких мама да и отец сроду не видели. Хотя нет, видели: как-то раз мы втроем зашли в Джефферсоне в мелочную лавку, а там продавались точно такие молнии; я один из всей семьи попробовал, как они действуют, хотя и подумать тогда не мог, что у нас в доме будет когда-нибудь такая молния. И вот когда Пит вынул из картонки сумку, молнию открыл не отец и не мать, а я; в сумке лежали трубка и табак для отца и охотничий картуз с фонариком над козырьком для меня; а для мамы была сумка; мама закрыла молнию, снова открыла, тут и отец давай водить туда-сюда жужжащий замочек, пока мама не запретила ему; она взяла сумку, положила обратно в картонку и послала меня в сарай за бутылкой из-под дизенфекции; вымыла бутылку и пробку кипятком, положила в сумку вместе с чистым, аккуратно сложенным полотенцем, и не закрыв молнии, убрала коробку в буфет: все равно открывать, когда сумка с ее содержимым понадобится, а молнию надо беречь. И вот теперь мама вынула сумку из картонки, из сумки бутылку, налила в нее чистой воды, положила опять в сумку вместе с чистым полотенцем, спрятала туда гуфли, ботинки, носки, и мы вышли на дорогу — утро было солнечное, жаркое, — и стали ждать у почтового ящика, когда придет автобус.
Это был школьный автобус, я в нем ездил всю прошлую зиму в школу во Французову Балку, Пит тоже ездил в нем каждый день утром и вечером, пока учился, но сегодня автобус шел в другую сторону, в Джефферсон; он ходил туда только по субботам; его было далеко видно на прямом, уходящем к горизонту шоссе, у почтовых ящиков он останавливался и забирал ожидавших его людей. Вот и наша очередь. Мама дала Солону Куику пятьдесят центов — он сам построил этот автобус, сам водил его и был его единственным хозяином, — мы сели, и автобус покатил дальше; скоро уже не стало места для тех, кто голосовал у почтовых ящиков, и он помчался на полной скорости: вот уже осталось двадцать пять миль, десять, пять, одна; дорога последний раз взмыла вверх, начался асфальт, автобус остановился; мы с мамой вышли и сели на край тротуара; мама открыла сумку, вынула туфли, ботинки, бутылку с водой, мы вымыли ноги, обулись, и мама опять спрятала бутылку и полотенце.
Потом мы долго шли вдоль чугунной ограды, такой длинной, как будто за ней тянулось хлопковое поле, свернули во двор таких размеров, что ни одной ферме в наших краях с ним не сравниться, и пошли по мощеной аллее, широкой и гладкой — не чета нашим улочкам во Французовой Балке, — к огромному дому, который показался мне больше ратуши, поднялись по ступеням между колоннами, пересекли веранду, которая запросто могла вместить весь наш дом с пристройками и террасками, и постучали в дверь. И вот уже все равно, как начищены наши башмаки. Раскрылась дверь, сверкнули на секунду белки глаз слуги-негра, мелькнула в глубине холла его белая куртка, а ступал он неслышно, по-кошачьи, и тотчас исчез, предоставив нам самим решать, какую толкнуть дверь. И мы не ошиблись и вошли в гостиную богача, которую могла описать любая женщина во Французовой Балке — и наверное во всем округе — до мельчайших подробностей, но которую не видел ни один мужчина, даже те, что приходили с просьбой отсрочить вексель в воскресенье или в будний вечер, когда де Спейн возвращался из банка домой: огромная люстра под потолком, точь-в-точь наша лохань, полная колотого льда; в углу позолоченная арфа — такая большая, что в двери амбара и то вряд ли пролезет; зеркало, в которое мог глядеться мужчина верхом на муле, а посредине стол, убранный как гроб, на нем флаг Конфедерации, фотография сына майора, раскрытая коробочка с медалью, поверх флага синеватый пистолет-автомат; в изголовье стоял сам майор де Спейн в шляпе; мама назвала себя, он будто не слышал или не сразу понял, кто мы; на самом деле он не был майором, его просто так называли, майором был его отец в той давней войне Юга и Севера, а он был банкир, такой богатый и такой важный, что, по словам отца, распоряжался назначением губернаторов и сенаторов даже в Миссисипи, и такой старый, ну просто не верилось, что его сыну было двадцать три, и выражение лица у него было сейчас, какое у стариков не бывает.
— А-а, — произнес он наконец, — теперь я вспомнил. Вам тоже было сказано: пусть ваш сын прольет кровь на алтарь глупости и бездарности. Что вам нужно?
— Ничего, — ответила мама. Она ни секунды не задержалась в дверях. Пошла прямо к столу. — Нам ничего не нужно, и мы ничего не принесли вам, потому что у нас ничего нет.
— Неправда, — возразил он. — У вас есть еще один сын. А нужен вам совет, данный мне: ступайте и молитесь. Не за погибшего, а за того, кто остался, чтобы когда-нибудь, что-нибудь, как-нибудь уберегло вам его.
Мама даже на него не взглянула. Она просто прошла всю огромную, с наш амбар комнату, точь-в-точь как шла домой, оставив у изгороди на краю поля судки с едой: мы с отцом не могли отлучиться с поля ни на секунду: земля в весеннюю страду не ждет.
— Мой совет проще, — сказала мама. — Плачьте.
Она остановилась у стола, но рука, продолжая двигаться, метнулась легко и ловко, майор успел только схватить запястье, и две руки сомкнулись на большом синеватом пистолете между маленькой железной медалью на пестрой ленте и фотографией на старом полотнище флага, который многие и в глаза не видели, а кто и увидел, не узнал бы; и над всем этим зазвучал совсем не стариковский голос:
— Погиб за родину! У него не было родины. И у меня нет. Его родина и моя была разорена, осквернена, уничтожена восемьдесят лет назад, еще до моего рождения. Его праотцы сражались за нее и гибли, хотя то, за что они сражались и что утратили, было всего мечтой. А у него и мечты не было. Он погиб за мираж. Защищая интересы ростовщиков, глупых и алчных политиканов, во славу и процветание организованного рабства.
— Плачьте, — повторила мама, — плачьте.
— Выборные слуги народа, дрожащие за свои синекуры! Обманутые демагогами рабочие, покорные этим же демагогам. Стыд? Скорбь? Может ли стыдиться и скорбеть трусость, алчность и добровольное рабство?
— Всем людям может быть стыдно, — сказала мама. — Все люди могут быть храбры, честны, готовы на жертвы. И все могут скорбеть. Нужно только время, и в конце концов они научатся и поймут. Цена этому — еще большая скорбь, чем ваша и моя; и будет еще много скорби. Но конец наступит.
— Когда? Когда всех молодых перебьют? Ради чего тогда жить?
— Знаю, — сказала мама, — знаю. И наш Пит был очень молод. Не ему умирать.
И вот я увидел, что руки у них разомкнуты; де Спейн опять стоит выпрямившись, а не нужный больше пистолет — в руке у мамы; на секунду мне показалось, что она хочет раскрыть сумку и вынуть полотенце. Но она положила пистолет обратно на стол и шагнула к майору, вынула из его нагрудного кармана носовой платок, вложила ему в руку и отступила назад.
— Ну вот, — сказала она, — плачьте. Не о нем, о нас, стариках, которые не понимают, зачем все это. Как зовут вашего негра?
Де Спейн не ответил. И не поднес платка к лицу. Он просто стоял и держал его в руке, точно не почувствовал, что ему что-то дали, или не понял, что это.
— О нас, стариках, — повторил он. — Вы смирились. Вы живете с этим уже три месяца. И вы уже знаете. А у меня это случилось вчера. Научите меня.
— Я не знаю, — сказала мама. — Может быть, женщинам и не надо знать, ради чего их сыновья погибают в сражениях; может, им дано только скорбеть. Но мой сын знал, ради чего. Мой брат ушел воевать, когда я была девочкой, и мать тоже не знала, ради чего, а он знал. Мой дед тоже был на войне, и его мать, наверное, тоже не понимала. А мой сын понимал, зачем он идет, знал, что я знаю, что он понимает, хотя сама не понимаю; и еще он знал, что вот этот ребенок и я — мы оба знаем: ему не вернуться. Но он-то понимал, зачем идет, а я не понимаю, не могу понять и никогда не смогу. Так что все, наверное, правильно, даже если я и не понимаю. Ведь все, что в нем было, вложили мы с отцом. Как зовут вашего негра?
И тогда он сказал. И негр, значит, был где-то рядом, хотя, когда он вошел, майор де Спейн уже стоял спиной к двери. И он не обернулся. Просто указал рукой на стол, той, в которую мама вложила платок; и негр пошел к столу: шаги у него были тихие, кошачьи; ни секунды не медля, ни на кого не глядя, мне показалось, даже не дойдя до стола, он повернул и пошел обратно; легкий взмах черной руки в белом рукаве и пистолет исчез; я даже не заметил, как он взял его; и когда он шел мимо меня к двери, я смотрел на него во все глаза, но так и не понял, куда он дел пистолет. Мама дважды позвала меня, пока я очнулся.
— Идем, — сказала она.
— Подождите, — сказал майор де Спейн.
Он снова повернулся к нам лицом.
— Что вы с отцом вложили в него? Вы должны знать.
— Знаю только, что это родилось давно, пришло к нам издалека. И, видно, замешано было на крепких дрожжах, потому что крепости хватило на внуков и правнуков. Значит, все правильно, раз Пит ради этого пошел умирать по собственной воле. Идем, — снова сказала она.
— Подождите, — сказал де Спейн. — Подождите. Откуда вы приехали?
Мама остановилась.
— Я уже сказала, из Французовой Балки.
— Знаю. На чем вы приехали? На попутном фургоне? У вас ведь своей машины нет?
— Нет, — сказала мама. — Мы приехали на автобусе мистера Куика. Он по субботам ходит в город.
— Но обратно уходит вечером. Вас отвезет моя машина.
Он опять позвал негра. Но мама остановила его.
— Спасибо, — сказала она. — Мы заплатили вперед за обратную дорогу. Так что мистер Куик отвезет нас.
Одна старая, очень богатая дама, которая родилась и выросла в Джефферсоне, а умерла далеко на севере, оставила городу деньги, чтобы построили музей. Это был дом, похожий на церковь, выстроенный только затем, чтобы хранить в нем картины, собранные ею самой во всех уголках Соединенных Штатов; картины рисовали художники, которым так полюбились места, где они родились или просто жили, что они захотели нарисовать их: пусть и другие люди увидят их и полюбят; на картинах были дети, женщины и мужчины, дома, улицы, города, леса, поля, реки, словом, все, что было их жизнью, работой и радостью; и все другие люди, например, мы с мамой из Французовой Балки и даже из местечка меньшего, чем Французова Балка, в нашем округе или где-нибудь еще могли бесплатно прийти сюда, в прохладную тишину и смотреть сколько душе угодно на этих мужчин, женщин, детей, которые так похожи на нас, только у них другие дома и амбары, и землю они пашут не так, и другие цветы и деревья растут в их краю. Когда мы вышли из музея, было уже поздно, еще позже подошли к автобусу и совсем поздно покатили обратно. Зато мы не опоздали и даже успели разуться. Очень долго не шла миссис Куик, и Солону пришлось ждать ее: он не поглядел бы, что это его жена, но она уплатила двадцать пять центов за субботнюю поездку в город и обратно на его автобусе из денег, что выручала от продажи яиц, а он не мог уехать, оставив в городе хоть одного пассажира, уплатившего за проезд. И хотя автобус опять мчался очень быстро, когда дорога спрямилась, наконец, в длинную ленту шоссе, все небо над Америкой прочертили тонкие закатные лучи, сходившиеся к Тихому океану, они тихо сияли над всей землей, так полюбившейся людям, чьи картины висели в музее, а мы даже не знали их имен; и небо, прочерченное лучами-спицами, было как огромное тихо гаснущее колесо.
И мне вспомнилось вдруг, как отец всегда ставил нам с Питом в пример нашего деда. Корил нас за то, что мы чего-то не сделали, а должны были, по его мнению, сделать; или отговаривал, разузнав о наших планах, от какой-нибудь очередной проделки — в том и другом случае он говорил: «Дед ваш так бы не поступил». Я помнил деда, вернее, это был дед отца; он был такой старый, не верилось, что люди могут так долго жить, как будто он был родной брат патриархов из Бытия и Исхода, которые лицом к лицу говорили с богом, и он их всех, кроме бога, пережил. Такой старый, что, казалось, он просто не мог сражаться в той давней войне Юга и Севера, хотя он об этом одном и толковал и когда бодрствовал и когда мы наверняка знали, что он спит, так что в конце концов мы уже перестали различать, спит он или нет. Он обычно сидел в кресле под шелковицей, или на солнечной стороне террасы, или у очага; иногда вскакивал с кресла, но это не значило, что он не спит; вскакивал и выкрикивал: «Эй! Эй! Тревога!», и мы не могли понять, спит он или проснулся. Он выкрикивал имена северян и южан, и не только солдат: Форрест, Морган Эйб Линкольн, Ван Дорн, Грант а то даже полковник Сарторис, чьи потомки до сих пор жили в наших краях, а то еще Роза Миллард, теща полковника Сарториса, которая не подпускала к дому ни одного янки, ни одного саквояжника все четыре года войны, покуда Сарторис не вернулся домой. Пит только смеялся. А нам с отцом было стыдно. Мы не знали, как к этому относится мама, и вообще ничего не понимали до одного случая в кино.
Это был длинный ковбойский фильм с продолжениями; мне казалось, он идет по субботам в кинотеатре вот уже много лет. Пит, отец и я каждую субботу ездили в город смотреть продолжение, иногда с нами ездила мама, она сидела в темноте зала, а на экране палили из пистолетов, неслись во весь опор кони, чудилось — сейчас беглеца настигнут, но нет, он уходил, конечно; а в следующую субботу опять погоня и в следующую, а всю неделю мы с Питом мечтаем: он о пистолете с рукояткой, выложенной перламутром, а я — о караковом жеребце героя. Однажды мама решила взять с собой деда. Дед сидел между мамой и мной и сразу заснул; он был такой старый, что не храпел, а спал тихо-тихо, пока на экран не вылетела конница; появлялась она всегда в одно время — по субботам можно было ставить по ней часы; кони мчались по склону горы, свернули, понеслись по ущелью, еще миг, и они ринутся в зал и поскачут среди белеющих в темноте лиц, как початки на кукурузном поле. И дед проснулся. Он весь напрягся и замер. Даже я ощутил, как он напрягся. Потом он сказал: «Конница!» Потом вскочил на ноги. «Форрест! — закричал он. — Бедфорд Форрест! Прочь с дороги! Прочь!» — и стал пробираться между рядами, хватаясь за что и за кого попало. Наконец он вырвался и бросился к выходу, вопя на ходу: «Форрест! Форрест! Это он! Прочь с дороги!» Мы побежали за ним, но дед был уже на улице, ослепленный светом, не досмотрев половины фильма. Он жмурился и дрожал, а Пит, упершись руками в стену, как будто ему вдруг стало плохо, хохотал до упаду; отец тряс деда за локоть и говорил: «Старый дурень! Вот старый дурень!», пока мама не велела ему замолчать. Почти на руках мы потащили его в переулок, где был привязан наш фургон, и усадили его; мама села рядом, взяла его руку в свою и держала, покуда он не перестал дрожать.
— Принеси ему пива, — сказала она отцу.
— Еще пива ему! — сказал отец. — Старый дурень, выставил себя на посмешище перед всем городом.
— Иди и принеси ему пива! — сказала мама. — Он будет сидеть здесь в своем фургоне и пить пиво. Скорее!
И отец принес, мама взяла бутылку и держала, пока рука деда не ухватила ее покрепче; вот он сделал хороший глоток, почти перестал дрожать и выдохнул: «А-ах!», снова глотнул, выпростал руку из маминой, совсем перестал дрожать и начал пить мелкими глотками, приговаривая: «Ха!» Остановился, опять немного отпил, опять хакнул; на бутылку он не глядел, а озирался по сторонам, и глаза его, когда он мигал, поблескивали.
— Сами вы дурни! — закричала мама на отца, на Пита и на меня. — Ни от кого он не убегал! Он бежал впереди всех, крича всем этим болванам, чтобы они береглись, потому что наступали люди, лучшие, чем они, и даже семьдесят пять лет спустя все еще могучие, все еще опасные.
Я тоже их знал. Видел их, хотя за всю жизнь не уезжал из Французовой Балки дальше, чем на расстояние полдня пути. Это как небесный свод, на котором тихо догорают лучи-спицы. Как будто тонкие нити протянулись из крохотного поселка, который даже не обозначен на карте и не больше двухсот человек знают, что называется он Французова Балка, и еще столько же — что у него вообще есть название; протянулись по всей земле к большим городам и маленьким деревушкам, которые так полюбились людям, в них живущим, — и тем, кто умеет рисовать с них картины и кто не умеет; к мирным уютным местечкам, когда мира в них не было; к далекому прошлому, к подвигам, возвратившим мир; к людям, шедшим на подвиги; они все вынесли и выстояли, сражались, терпели поражение и снова сражались, не зная, что их дело проиграно; они покоряли горы, проходили прерии и пустыни, и вместе с ними росла, раздавалась вширь страна. Я знал их: все еще могучие семьдесят пять лет спустя, и дважды семьдесят пять, и во все грядущие годы: все еще могучие, все еще опасные, рвущиеся на запад, восток, север, юг; и вот все, за что они сражались и ради чего гибли, слилось в одно слово, прогремевшее, как гром. Это слово — Америка, и оно объяло всю эту землю.