Вот что было в старое время, когда старый Иссетиббеха еще был вождем, а Иккемотуббе, племянник Иссетиббехи, и Давид Хоггенбек, белый человек, который говорил пароходу, куда идти, ухаживали за сестрой Германа Корзины.
Весь Народ жил тогда уже на Плантации. Иссетиббеха и генерал Джексон встретились, обожгли палочки, расписались на бумаге, и через леса протянулась линия, хотя ее не было видно. Она протянулась сквозь лес прямо, как сорока летит, и по одну сторону от нее оказалась Плантация, где вождем был Иссетиббеха, а по другую — Америка, где вождем был генерал Джексон. И теперь, если что-то случалось по одну сторону линии, для одних это было несчастьем, а для других — счастьем, смотря по тому, чем белый человек владел — так уж повелось с самого начала. Но из-за того только, что дело случилось по ту сторону линии, которой даже увидеть нельзя, белые могли назвать его преступлением, караемым смертью, — если только могли дознаться, кто это сделал. Что нам казалось глупым. Одна заваруха тянулась с перерывами неделю: и не из-за того, что белый человек исчез, — он был из тех белых, по ком даже белые не скучают, — а из-за заблуждения, будто его съели. Словно кто- нибудь, как бы он ни проголодался, рискнет съесть мясо вора и труса — в стране, где даже зимой всегда найдется еда, на земле, для которой, как говаривал Иссетиббеха, — когда состарился настолько, что от него ничего другого не требовалось, кроме как сидеть на солнышке и ругать Народ за вырождение, а политиков за жадность и безрассудство, — Великий Дух потрудился больше, а человек меньше, чем для любой земли, о какой он слышал. Но у нас была свободная страна, и если белому захотелось установить правило — даже такое глупое — на своей половине, наше дело маленькое.
Потом Иккемотуббе и Давид Хоггенбек увидели сестру Германа Корзины. Правда, этого никто не миновал, раньше или позже — ни молодой, ни старый, ни холостой, ни вдовый, ни даже тот, кто еще не овдовел, у кого и дома хватало, за чем присмотреть, — хотя кто скажет, в какую дряхлость надо впасть или до какой уступчивости дойти в молодые годы, чтобы не смотреть на их сестру и не кусать себе локти — эх. Потому что такая красавица еще под солнцем не ходила. Вернее, не сидела — потому что она совсем не ходила без крайней нужды. С утра чуть ли не первым звуком на Плантации бывал крик тетки Германа Корзины — почему она не встала и не пошла за водой к роднику с другими девушками, и порою даже до того доходило, что самому Герману Корзине приходилось встать и послать ее; а под вечер тетка кричала, почему она не идет с другими девушками и женщинами мыться — чем она тоже себя не перетруждала. Правда, ей и незачем было. Тому, кто выглядит, как сестра Корзины в семнадцать, восемнадцать и девятнадцать лет, мыться не обязательно.
Потом ее однажды увидел Иккемотуббе, который знал ее всю жизнь, кроме первых двух лет. Он был сын сестры Иссетиббехи. Однажды ночью он взошел на пароход с Давидом Хоггенбеком и уехал. И проходили дни, проходили луны, трижды приходила высокая вода, и старый Иссетиббеха ушел в землю, и сын его Мокегуббе уже год был вождем, когда Иккемотуббе вернулся, называясь теперь Дуумом, с белым другом по имени Кавалер Сьё Блонд де Витри и восемью новыми рабами, которые нам тоже были ни к чему, в расшитой золотом шляпе и плаще, с золотой коробочкой крепкого порошка и ивовой корзиной с другими четырьмя щенками, которые еще не сдохли, а через два дня умер маленький сын Мокетуббе, а через три Иккемотуббе, называвшийся теперь Дуумом, сам стал вождем. Но тогда он еще не был Дуумом. Он был еще просто Иккемотуббе, просто парень, первый на Плантации, и скакал на коне лучше и быстрее всех, плясал дольше всех, напивался пьянее всех, и любили его больше всех — и парни, и девушки, и даже женщины постарше, им бы о другом подумать. И вот он однажды увидел сестру Германа Корзины, которую знал всю жизнь, кроме первых двух лет.
Когда Иккемотуббе посмотрел на нее, мой отец, Ночная Сова и Сильвестров Джон стали смотреть в другую сторону. Потому, что он был первым среди них, и они любили его, когда он был еще просто Иккемотуббе. Они держали для него другую лошадь, когда, обнажившись до пояса, смазав тело и волосы медвежьим салом, как на скачках (только тут в медвежье сало был подмешан мед), с одним веревочным недоуздком, без седла, как на скачках, Иккемотуббе проезжал на своем новом скаковом пони мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила горох или кукурузу и кидала в серебряный винный кувшин, который перешел к ее тетке по наследству от жены старого Давида Колберта — двоюродной бабки ее троюродной сестры по мужу, а Через-Ручей-Колода (тоже парень, только на него никто не обращал внимания: он на лошадях не скакал, петухов не стравливал, в кости не играл, и даже когда его заставляли, не мог плясать хотя бы так, чтобы у других в ногах не путаться, и каждый раз позорил себя и всех, хворая после каких-нибудь пяти-шести рогов водки, чужой к тому же) стоял, прислонясь к столбу крыльца, и дул в свою губную гармошку. А потом один из парней держал скакового пони, а Иккемотуббе на своей выезженной кобыле, в цветастом жилете, хвостатом сюртуке и бобровой шапке, в которой он выглядел представительнее пароходного шулера и богаче самого водочника, проезжал мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила другой стручок гороха, а Через- Ручей-Колода сидел прислонясь к столбу, и дул в губную гармошку. Потом Иккемотуббе оставлял кобылу другому парню, а сам шел к Герману Корзине и в своей красивой одежде сидел на крыльце, где сестра Германа Корзины лущила над серебряным кувшином, наверно, уже третий стручок гороха, а Через-Ручей-Колода лежал на полу и дул в губную гармошку. А когда приехал продавец водки, Иккемотуббе и другие парни пригласили Через-Ручей-Колоду в лес, — пока не устали нести его. И хотя большая часть вылилась из него обратно без пользы, после семи-восьми рогов Через-Ручей-Колода по обыкновению захворал и уснул, а Иккемотуббе вернулся на крыльцо Германа Корзины, где день-другой ему не надо было не слушать губную гармошку.
Наконец Ночная Сова подал мысль: «Пошли подарок тетке Германа Корзины». Но единственным, что имел Иккемотуббе и не имела тетка Германа Корзины, был новый скаковой пони. И немного погодя Иккемотуббе сказал: «Видно, я хочу эту девушку даже больше, чем я думал», и послал Ночную Сову привязать недоуздок своего скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Потом ему вспомнилось, что тетке Германа Корзины не всегда удается заставить сестру Германа Корзины выйти даже за водой к роднику. Кроме того, эта тетка была троюродной сестрой по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта, главного вождя всех чикасо в нашем краю, и на семью и род Иссетиббехн смотрела вообще как на грибы.
— Но мы же знаем, что Герман Корзина может заставить ее подняться и выити за водой к роднику, — сказал мой отец. — И я никогда от него не слышал, чтобы жена старого Давида Колберта, или племянница его жены, или чьей-нибудь еще жены племянница или тетка были лучше прочих. Отдай лошадь Герману.
— Я могу сделать лучше, — сказал Иккемотуббе. Потому что ни на Плантации, ни в Америке, от Начеза до Нэшвилла, не было такой лошади, чтобы новому скаковому пони Иккемотуббе приходилось смотреть ей в хвост. — Я вызову Германа на скачку за его влияние на сестру. Беги, — сказал он моему отцу. — Перехвати Ночную Сову, пока он не дошел до дома. — Так что мой отец успел вовремя и привел пони. Но на всякий случай — если бы тетка Германа Корзины смотрела из кухонного окна или еще что-нибудь — Иккемотуббе послал Ночную Сову и Сильвестрова Джона за корзиной со своими бойцовыми петухами, хотя на них надежды было мало, потому что тетка Германа Корзины все равно держала лучших петухов на Плантации и каждое воскресное утро выигрывала все деньги. А потом Герман Корзина отказался влиять, так что скачка была бы просто на деньги и для интересу. А Иккемотуббе сказал, что от денег ему проку нет, и какой уж там интерес, когда проклятая девчонка ни днем ни ночью не идет из головы и весь белый свет ему опостылел. Но водочник всегда приезжал, так что день-другой ему хотя бы не надо было не слушать губную гармошку.
Потом и Давид Хоггенбек посмотрел на сестру Германа Корзины, которую он тоже видел каждый год с тех пор, как пароход первый раз пришел на Плантацию. Рано или поздно кончалась даже зима, и мы начинали следить за отметкой, которую сделал на пристани Давид Хоггенбек, чтобы мы знали, когда воды станет довольно и пароход сможет идти. Потом река поднималась до отметки, и действительно, через день-другой на Плантации раздавался крик парохода. И тогда весь Народ — и мужчины, и женщины, и дети, и собаки, и даже сестра Германа Корзины — потому что Иккемотуббе приводил лошадь, чтобы она могла доехать, а оставался только Через-Ручей-Колода (но не в доме, даже если было холодно, — потому что тетка Германа Корзины не пускала его в дом, где приходилось бы все время через него перешагивать, — а на крыльце, на корточках, в одеяле, с горшком углей под одеялом), — собравшись на пристани, наблюдал, как движется среди деревьев чердак и труба, и слушал, как пыхтит труба и быстро шлепают по воде его ноги (если, конечно, пароход не кричал). Потом становилась слышна скрипка Давида Хоггенбека, а потом появлялся сам пароход и проходил последний кусок реки, как скаковая лошадь, распуская хвост дыма и кидая ногами воду, как лошадь на скаку кидает грязь, и капитан Студенмейр, который был хозяином парохода, жевал табак в одном окошке, а Давид Хоггенбек играл на скрипке в другом, и между ними виднелась голова мальчишки-негра, который вертел колесо и был почти вдвое меньше капитана Студенмейра и почти втрое меньше Давида Хоггенбека. И весь день напролет продолжалась торговля, хотя Давид Хоггенбек в ней участвовал мало. А всю ночь напролет продолжались танцы, и в них Давид Хоггенбек участвовал больше всех. Потому что он был едва ли не больше любых двух парней вместе взятых, и хотя про такого не скажешь, что он создан для танцев или для бега, двойной величины тело, вмещавшее вдвое больше обычного водки, как будто и плясать могло вдвое дольше, пока парни не выбывали один за одним, и Давид Хоггенбек не оставался в одиночестве. А потом начинались скачки и еда, и хотя Давид Хоггенбек лошадей не держал и не ездил на них, потому что никакая лошадь под ним не могла бежать быстро, он каждый год ел на деньги против любых двух парней, которых выставлял народ, — и Давид Хоггенбек всегда выигрывал. Потом вода спадала до отметки, которую он сделал на пристани, и пароходу пора было отправляться, пока в реке хватало воды, чтобы ему ходить.
И вот пароход не ушел. Река начала мелеть, а Давид Хоггенбек все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, где сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине, а Иккемотуббе сидел спиной к столбу в своей красивой одежде и в бобровой шапке, а Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях перед лицом губную гармошку, хотя теперь не слышно было, дует он в нее или нет. Потом стало видно отметку, которую Давид Хоггенбек сделал на пристани, а он все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, куда Иккемотуббе перенес из своего дома кресло-качалку, чтобы сидеть, пока Давиду Хоггенбеку не придется показывать пароходу дорогу обратно в Начез. И весь этот день Народ стоял на пристани и смотрел, как пароходные рабы кормят пароход дровами, чтобы он мог ходить; а большую часть ночи — когда Давид Хоггенбек пил вдвое больше и плясал вдвое дольше, чем даже сам Давид Хоггенбек, так что он пил вчетверо больше и плясал вчетверо дольше самого Иккемотуббе, даже того Иккемотуббе, который, наконец, посмотрел на сестру Германа Корзины или, по крайней мере, посмотрел на кого-то, кто смотрел на нее, — те из Народа, что постарше, стояли на пристани и смотрели, как рабы кормят пароход дровами — не для того, чтобы он ходил, а для того, чтобы он кричал, — между тем как Капитан Студенмейр высовывался из чердака, привязав конец кричальной веревки к дверной ручке. А на другой день капитан Студенмейр сам пришел на крыльцо и ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека.
— Вы уволены, — он сказал.
— Ладно, — сказал Давид Хоггенбек.
Тогда Капитан Студенмейр ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека.
— Нам придется вернуться в Начез, там я достану денег, чтобы рассчитаться с вами, — сказал он.
— Оставьте деньги в салуне, — сказал Давид Хоггенбек. — Я приведу судно в следующую весну.
Потом настала ночь. Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что если они намерены оставаться здесь всю ночь, то пусть Давид Хоггенбек хотя бы перестанет играть на скрипке и даст людям спать. Потом она вышла и велела сестре Германа Корзины идти в дом и ложиться. Потом вышел Герман Корзина и сказал: «Правда, ребята. Сами посудите». Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что в следующий раз она выйдет с охотничьим ружьем покойного дяди Германа Корзины. Тогда Иккемотуббе и Давид Хоггенбек оставили Через-Ручей-Колоду лежать на полу и сошли с крыльца.
— Покойной ночи, — сказал Давид Хоггенбек.
— Я провожу тебя до дому, — сказал Иккемотуббе. И они пошли через Плантацию к пароходу. Было темно, и в брюхе у него огонь не горел, потому что капитан Студенмейр спал под задним крыльцом Иссетиббехи. Потом Иккемотуббе сказал:
— Покойной ночи.
— Я провожу тебя до дому, — сказал Давид Хоггенбек. И они пошли через Плантацию к дому Иккемотуббе. Но на этот раз Давид Хоггенбек не успел пожелать покойной ночи, потому что едва они подошли к дому, Иккемотуббе тут же повернул и отправился обратно к пароходу. Потом он побежал, потому что Давид Хоггенбек все еще не был похож на человека, который может быстро бегать. Но он не был похож и на человека, который может долго плясать, так что когда Иккемотуббе добежал до парохода, повернулся и побежал обратно, он был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека. И когда подбежали к его дому, и Иккемотуббе по-прежнему был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека, он остановился, дыша чаще обычного, но лишь чуть-чуть чаще, и распахнул перед Давидом Хоггенбеком дверь.
— Мой дом — не ахти какой дом, — сказал он. — Но он — твой. — И эту ночь они проспали в доме Иккемотуббе, на его кровати. А на другой день, хотя Герман Корзина опять ограничился тем, что пожелал ему успеха, Иккемотуббе послал моего отца с Сильвестровым Джоном за своей верховой лошадью, чтобы привезти тетку Германа Корзины, и с Германом Корзиной поскакал наперегонки. И скакал он быстрее всех, когда-либо скакавших на Плантации. Он выиграл много длин лошадиного тела и на глазах у тетки Германа Корзины заставил Германа Корзину взять все деньги, как будто не он, а Герман Корзина победил, а вечером послал Ночную Сову привязать недоуздок скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Ночью, однако, тетка Германа Корзины даже не сделала им предупреждения. Она сразу вышла с ружьем покойного дяди Германа Корзины, и Иккемотуббе довольно быстро понял, что к нему это тоже относится. Так что они с Давидом Хоггенбеком оставили Через-Ручей-Колоду лежать на крыльце и по дороге к пароходу и обратно первым делом завернули на минуту к моему отцу, но когда отец с Ночной Совой нашли, наконец, Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что тетка Германа Корзины, наверное, спрятала скакового пони далеко в лесу, поскольку им так и не удалось найти его, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком уже спали в кровати Давида Хоггенбека на пароходе.
Наутро приехал водочник, и днем Иккемотуббе с другими парнями пригласил Через-Ручей-Колоду в лес, и вскоре мой отец с Сильвестровым Джоном вернулся из лесу за тарантасом водочника и, вдвоем правя тарантасом — с Через-Ручей-Колодой, который лежал ничком на крыше маленького домика, где ездят бочонки с водкой, и Иккемотуббе, который стоял на крыше домика в старом генеральском сюртуке, подаренном Иссетиббехе генералом Джексоном, скрестив на груди руки и поставив ногу на спину Через-Ручей-Колоды, — медленно проехали мимо крыльца, где Давид Хоггенбек играл на скрипке, а сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине. А ночью, когда отец с Ночной Совой разыскали Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что они до сих пор не нашли, где прячет пони тетка Германа Корзины, Иккемотуббе и Давид Хоггенбек были в доме Иккемотуббе. А на другой день Иккемотуббе с парнями пригласил в лес Давида Хоггенбека, и на этот раз они появились не скоро, а когда появились, тарантасом правил Давид Хоггенбек, а ноги Иккемотуббе и других парней свисали из двери водочного домика, как плети сухого винограда, и генеральский сюртук Иссетиббехи был связан рукавами на шее одного из мулов. И в ту ночь никто не разыскивал скакового пони, а Иккемотуббе, когда проснулся, даже не мог понять, где он. И скрипку Давида Хоггенбека он услышал раньше, чем смог выбраться из-под других парней и вылезти из водочного домика, потому что в эту ночь ни тетка Германа Корзины, ни сам Герман Корзина, ни ружье покойного дяди Германа Корзины, наконец, не могли убедить Давида Хоггенбека уйти с крыльца или хотя бы прекратить игру на скрипке.
Так что на другое утро Иккемотуббе и Давид Хоггенбек сидели на корточках в укромном уголке леса, а парни, кроме Сильвестрова Джона и Ночной Совы, опять разыскивавших пони, стояли на страже.
— А можно было бы подраться за нее, — сказал Давид Хоггенбек.
— Можно было бы подраться, — сказал Иккемотуббе. — Только белые и Народ дерутся по-разному. Мы деремся на ножах, чтобы ранить сильно и ранить быстро. И это было бы хорошо, если бы я проиграл. Потому что я хотел бы сильной раны. Но если мне удастся победить, я не хочу, чтобы ты был сильно ранен. Для настоящей победы мне нужно, чтобы ты там был и видел. В день свадьбы я хочу, чтобы ты был — хотя бы где-нибудь — а не лежал завернутый в одеяло на помосте в лесу, дожидаясь, когда уйдешь в землю. — И отец рассказывал, как Иккемотуббе положил руку на плечо Давиду Хоггенбеку и улыбнулся ему. — Если бы это меня устраивало, мы не сидели бы тут на корточках и не обсуждали, что делать. Я думаю, тебе это понятно.
— Думаю, что да, — сказал Давид Хоггенбек.
И отец рассказывал, что тут Иккемотуббе снял руку с плеча Давида Хоггенбека.
— А водку мы уже пробовали, — сказал он.
— Водку мы пробовали, — сказал Давид Хоггенбек.
— Даже скаковой пони и генеральский сюртук не помогли мне, — сказал Иккемотуббе. — Я приберегал их, как две лучших карты.
— Я бы не сказал, что сюртук совсем не помог, — заметил Давид Хоггенбек. — Ты в нем прекрасно выглядел.
— Эх, — отозвался Иккемотуббе, — Мул — тоже. — И отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался, а, сидя на корточках рядом с Давидом Хоггенбеком, прутиком чертил на земле закорючки. — Выходит, осталось только одно, — сказал он. — И здесь я тоже побит, еще до начала.
В тот день они ничего не ели. А ночью, когда Через-Ручей-Колода остался лежать один на крыльце у Германа Корзины, они, вместо того чтобы походить, а потом побегать взад-вперед между домом Иккемотуббе и пароходом, сразу пустились бежать, как только сошли с крыльца. И спать легли в лесу, где не было не только искушения поесть, но и никакой возможности, и откуда они могли еще пробежаться как следует до Плантации — для аппетита перед состязанием. Потом наступило утро, и они побежали туда, где их ждали верхами мой отец и другие парни — чтобы сообщить Иккемотуббе, что они до сих пор не нашли, где же эта самая тетка Германа Корзины прячет пони, и проводить их назад через всю Плантацию к скаковому кругу, где около стола собрался Народ во главе с Иссетиббехой, который сидел в качалке Иккемотуббе, принесенной с крыльца Германа Корзины, а позади на скамейке — судьи. Сначала был перерыв, во время которого десятилетний мальчик обежал скаковой круг, чтобы они пока отдышались. Затем Иккемотуббе и Давид Хоггенбек заняли свои места у концов стола друг против друга, и Ночная Сова дал команду.
Сперва каждый съел столько тушеных птичьих потрохов, сколько другой мог захватить из горшка обеими руками. Затем каждый получил столько яиц дикой индейки, сколько ему было лет; Иккемотуббе — двадцать два, а Давид Хоггенбек — двадцать три, хотя Иккемотуббе отказался от преимущества и пообещал, что тоже съест двадцать три. Тогда Давид Хоггенбек стал доказывать, что ему полагается на одно больше, и он съест двадцать четыре, — пока Иссетиббеха не велел им обоим замолчать и заниматься делом, — и Ночная Сова пересчитал скорлупки. Потом были лапы, селезенка и язык медведя, хотя Иккемотуббе немного постоял и поглядел на свою половину, когда Давид Хоггенбек уже ел. И на половине, когда Давид Хоггенбек уже кончал, Иккемотуббе опять остановился и посмотрел на еду. Но все было в порядке; на лице его была слабая улыбка, такая, какую у него случалось видеть парням под конец трудного бега, когда он двигался не потому, что еще был жив, а потому, что он был Иккемотуббе. И он закончил, и Ночная Сова пересчитал кости, женщины поставили на стол жареного поросенка, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком перешли к хвосту поросенка, посмотрели друг на друга поверх него, и Ночная Сова даже дал команду начинать, перед тем. как дал команду остановиться.
— Воды, — сказал Иккемотуббе. Мой отец подал ему тыкву, и он даже сделал глоток. Но вода вернулась, как будто налетела на что-то в глотке и отскочила назад, а Иккемотуббе поставил тыкву и, закрыв потупленное лицо подолом рубашки, повернулся и пошел прочь, и Народ расступился, чтобы дать ему дорогу.
И в тот день они уже не искали укромного уголка в лесу. Они стояли в доме Иккемотуббе, а мой отец и другие тихо стояли позади. Отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался.
— Вчера я был прав, — сказал он. — Раз уж я должен проиграть тебе, надо было на ножах. Понимаешь, — сказал он, и отец говорил, что он опять улыбнулся, как под конец трудного бега, когда парни знали, что он будет бежать дальше не потому, что он еще жив, а потому что он Иккемотуббе, — понимаешь, хотя я проиграл, я не могу примириться.
— Ты проиграл еще до того, как мы начали, — сказал Давид Хоггенбек. — Это нам обоим было ясно.
— Да, — сказал Иккемотуббе. — Но я это сам предложил.
— Значит, что ты теперь предлагаешь? — сказал Давид Хоггенбек. И отец рассказывал, что в эту минуту они любили Давида Хоггенбека, как любили Иккемотуббе; что они любили обоих в ту минуту, когда Иккемотуббе стоял перед Давидом Хоггенбеком с улыбкой на лице, положив правую ладонь на грудь Давида Хоггенбека, потому что в те времена еще были на свете мужчины.
— Тогда еще раз и больше — ни разу, — сказал Иккемотуббе. — Пещера. — Потом он и Давид Хоггенбек разделись, и мой отец и другие намазали им тело и волосы медвежьим салом, смешанным с мятой, — на этот раз не только для быстроты, но и для выносливости, потому что Пещера была в ста тридцати милях, в стране старого Давида Колберта, — черная дыра в горе, куда не ступала лапа дикого зверя, и ни одну собаку палкой нельзя было загнать, куда отправлялись мальчики с Плантации, чтобы пролежать там первую Ночь-без-Костра и доказать свое мужество, право называться мужчинами, ибо в Народе издревле было известно, что от шепота или резкого движения, всколыхнувшего воздух, потолок обрушивается глыбами, и поэтому все верили, что даже от не очень сильного движения или звука, или даже просто так, вся гора может рухнуть на Пещеру. Потом Иккемотуббе достал из сундука два пистолета, вынул из них заряды и зарядил снова.
— Кто добежит до Пещеры первым, может войти и выстрелить из пистолета, — сказал он. — Если он выйдет оттуда, он победил.
— А если он не выйдет оттуда? — спросил Давид Хоггенбек.
— Тогда ты победил, — сказал Иккемотуббе.
— Или ты, — сказал Давид Хоггенбек.
И отец рассказывал, что тогда Иккемотуббе опять улыбнулся Давиду Хоггенбеку.
— Или я, — сказал он. — Хотя, помнится, я говорил тебе вчера, что такая победа — для меня не победа. — Потом Иккемотуббе положил еще по заряду пороха с пыжами и пулями в два маленьких мешочка с талисманами, один для себя, другой для Давида Хоггенбека — на случай, если тот, кто первым войдет в Пещеру, проиграет недостаточно быстро, — и в одних рубашках и башмаках, каждый с пистолетом и мешочком на шее, они вышли из дома Иккемотуббе и пустились бежать.
Это было вечером. Потом была ночь, и поскольку Давид Хоггенбек не знал дороги, он держался позади Иккемотуббе. Но потом опять рассвело, и теперь Давид Хоггенбек, если ему хотелось выйти вперед, мог бежать по солнцу и приметам, которые описал ему Иккемотуббе, когда они отдыхали у ручья. Так что иногда впереди бежал Давид Хоггенбек, а иногда Иккемотуббе, потом Давид Хоггенбек обходил Иккемотуббе, когда тот сидел у родника или речки, опустив ноги в воду, и Иккемотуббе улыбался Давиду Хоггенбеку и махал рукой. Потом он нагонял Давида Хоггенбека, а местность между тем стала открытой, и они бежали по прерии бок о бок, и рука Иккемотуббе лежала на плече Давида Хоггенбека, но не сверху, а сзади, прикасаясь едва-едва, — пока, улыбнувшись Давиду Хоггенбеку, он не уходил вперед. Но потом был закат, а потом снова темнота, поэтому Иккемотуббе замедлил шаги, потом совсем остановился и стоял, пока не услышал Давида Хоггенбека и не убедился, что Давид Хоггенбек может слышать его, и тогда он опять побежал, и Давид Хоггенбек мог бежать на звук его шагов. Так что, когда Давид Хоггенбек упал, Иккемотуббе услышал это, вернулся, нашел в темноте Давида Хоггенбека, перевернул его на спину, нашел в темноте воды, намочил в ней свою рубашку, и вернулся и выжал воду из рубашки Давиду Хоггенбеку в рот. Потом был день, Иккемотуббе тоже проснулся, нашел гнездо с пятью неоперившимися птенцами и поел, а остальных трех отдал Давиду Хоггенбеку, и шел, пока не оказался на другом склоне, где Давид Хоггенбек уже не мог его видеть, и там сидел, пока Давид Хоггенбек не поднялся на ноги.
Он рассказал Давиду Хоггенбеку приметы и на этот день, говоря с ним через плечо на бегу, хотя Давиду Хоггенбеку они были не нужны, потому что он больше не обгонял Иккемотуббе. Ему уже не удавалось приблизиться больше, чем на пятнадцать или двадцать шагов, хотя один раз казалось, что удастся. Потому что на этот раз упал Иккемотуббе. А местность опять была открытая, так что Иккемотуббе долго лежал и смотрел, как приближается Давид Хоггенбек. Потом снова был закат, потом снова темнота, и он долго лежал, слушая, как приближается Давид Хоггенбек, пока не подошла пора вставать, и он встал, и медленно бежал в темноте, не меньше, чем на сто шагов опережая Давида Хоггенбека, пока не услышал, как тот упал — и тогда он лег тоже. Потом снова был день, и он смотрел, как Давид Хоггенбек поднимается на ноги и медленно приближается к нему, и, наконец, тоже попытался встать, но не встал, и похоже было, что Давид Хоггенбек его догонит. Но все-таки он встал, когда Давид Хоггенбек был еще в четырех или пяти шагах, и они бежали дальше, а потом Давид Хоггенбек упал, и Иккемотуббе думал, что он просто смотрит, как падает Давид Хоггенбек, — пока не понял, что и сам упал, но он встал на четвереньки и прополз еще десять или пятнадцать шагов прежде, чем лег совсем. И теперь перед ними на закате была гора, была Пещера — была там всю ночь, и была там, когда всходило солнце.
И Иккемотуббе вбежал в Пещеру первым, уже со взведенным курком. Он рассказывал, как остановился у входа, может быть, на секунду — может быть, чтобы еще раз взглянуть на солнце, а может быть, чтобы просто поглядеть, где остановился Давид Хоггенбек. Но Давид Хоггенбек бежал, и все так же не дальше, чем в пятнадцати или двадцати шагах, и к тому же из-за этой проклятой сестры Германа Корзины уже много-много лун ни света не было от солнца, ни тепла. Так что Иккемотуббе вбежал в Пещеру, обернулся, увидел, что Давид Хоггенбек тоже вбегает в Пещеру, и закричал «Назад, дурак!» Но Давид Хоггенбек продолжал бежать в глубину Пещеры, даже когда Иккемотуббе направил пистолет в потолок и выстрелил. И был грохот, и все неслось, а потом — чернота и пыль, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: Эх. Вот она пришла. Но она не пришла, и еще до черноты он успел увидеть, как Давид Хоггенбек бросился на четвереньки, да и черноты настоящей не было, потому что он видел солнечный свет, воздух, день между рук и ног Давида Хоггенбека, потому что, стоя на четвереньках, Давид Хоггенбек держал на спине обрушившийся потолок.
— Живо, — сказал Давид Хоггенбек. — У меня между ног. Я не могу…
— Нет, брат, — сказал Иккемотуббе. — Ты сам. Быстрее, пока тебя не раздавило. Ползи назад.
— Живо, — сказал Давид Хоггенбек сквозь зубы. — Живо, черт бы тебя побрал. — И Иккемотуббе вылез, и он запомнил розовые от восходящего солнца ягодицы и ноги Давида Хоггенбека и под рухнувшим потолком — каменную плиту на спине Давида Хоггенбека, тоже розовую от восходящего солнца. Но он не мог вспомнить, где он нашел жердь, как втащил ее один в Пещеру, как просунул в дыру рядом с Давидом Хоггенбеком и подпер ее спиной, и стал выпрямляться, покуда не почувствовал, что хотя бы часть веса рухнувшего потолка приходится на жердь.
— Ну, — сказал он. — Быстрее.
— Нет, — сказал Давид Хоггенбек.
— Быстрее, брат, — сказал Иккемотуббе. — На тебе нет груза.
— Значит, я не могу двинуться, — сказал Давид Хоггенбек.
Но Иккемотуббе тоже не мог двинуться, потому что теперь его спина и ноги подпирали рухнувший потолок. И тогда он протянул руку, схватил Давида Хоггенбека за мякоть и выдернул его из дыры, так что тот растянулся ничком на земле. И, может быть, раньше часть рухнувшего потолка давила на жердь, но теперь на нее надавило все, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: На этот раз точно эх. Однако лопнула жердь, а не спина, и его швырнуло ничком на Давида Хоггенбека, как щепку на щепку, и яркий сгусток крови выскочил у Давида Хоггенбека изо рта.
Но на другой день Давида Хоггенбека перестало рвать кровью, и хотя Иккемотуббе успел пробежать всего миль сорок назад, к Плантации, мой отец уже встречал его с лошадью для Давида Хоггенбека. Немного погодя отец сказал:
— У меня есть новость для тебя.
— Значит, ты нашел пони, — сказал Иккемотуббе. — Хорошо, пошли, заберем этого чертова белого дурня…
— Нет, подожди, мой брат, — сказал отец. — У меня есть для тебя новость.
И немного погодя Иккемотуббе сказал:
— Хорошо.
Но когда Капитан Студенмейр одолжил у Иссетиббехи повозку, чтобы ехать обратно в Начез, он забрал с собой и пароходных рабов. Поэтому мой отец и другие парни развели огонь у парохода в брюхе, чтоб набрать пару для хода, а Давид Хоггенбек сидел на чердаке и врем от времени тянул за кричальную веревку, чтобы узнать, силен ли уже пар, и с каждым криком все больше народу сходилось к пристани, пока наконец, весь Народ с Плантации, кроме, может быть, старого Иссетиббехи, не собрался на берегу — поглядеть, как наши парни кормят пароход дровами: дело неслыханное, по крайней мере у нас на Плантации. Потом пар сделался сильным, и пароход пошел, и Народ тоже шел рядом с пароходом, глядя сперва на парней, а потом на Иккемотуббе и Давида Хоггенбека, — покуда пароход не ушел с Плантации, где едва ли семь дней назад Иккемотуббе и Давид Хоггенбек просиживали весь день и половину ночи на крыльце дома Германа Корзины, покуда тетка Герман Корзины не появлялась с ружьем покойного дяди Германа Корзины, — а в это время Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях возле рта губную гармошку, а жена Через-Ручей-Колоды лущила горох или кукурузу и кидала в винный кувшин троюродной сестры по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта. Вскоре Иккемотуббе пропал из виду и пропадал долго, пока не вернулся назад, называясь Дуумом, со своим новым белым другом, которого тоже никто не хотел любить, и еще восемью рабами, которые нам тоже были ни к чему, потому что кому-нибудь то и дело приходилось вставать, идти куда-нибудь: искать какую-нибудь работу для тех, которые у нас уже были, — вернулся в красивой, расшитой золотом одежде и с золотой коробочкой порошка, от которого по очереди сделались мертвыми остальные четыре щенка, а за ними — все, что стояло между Дуумом и предметом его желаний. Но пока что он не совсем пропал. Пока что он был просто Иккемотуббе, просто парнем, еще одним парнем, который любил и не был любим взаимно, и мог слышать слова, и видеть, что творится, но как многие до него и как многие после — до сих пор не мог это понять.
— Но не по ней же! — сказал Иккемотуббе. — И даже не потому, что это Через-Ручей-Колода. Может быть, они — по себе самом: что из-за такого мухина сына, как Через-Ручей-Колода, им захотелось литься.
— Не думай о ней, — сказал Давид Хоггенбек.
— Я не думаю. Я уже перестал. Видишь? — ответил Иккемотуббе, в чье лицо закат бил так, как будто свет стал дождем, пройдя сквозь окно. — У нас жил мудрец и он сказал однажды, что прихоть женщины подобна бабочке, которая будет порхать от цветка к цветку и скорее всего сядет там, где постояла лошадь.
— У нас жил мудрец по имени Соломон, и он тоже часто говорил что-то в этом роде, — сказал Давид Хоггенбек. — Наверное, есть только одна мудрость для всех, и неважно, кто ее высказал. — Эх. По крайней мере, для всех — одна кручина, — сказал Иккемотуббе. Потом он потянул за кричальную веревку, потому что пароход проходил мимо дома, где жил Через-Ручей-Колода со своей женой, и теперь пароход кричал так, как в первую ночь, когда Капитан Студенмейр еще надеялся, что Давид Хоггенбек вернется и покажет ему дорогу обратно в Начез, — покуда Давид Хоггенбек не остановил Иккемотуббе. Потому что им нужен был пар, потому что пароход не везде мог идти. Иногда он полз, и каждый раз, когда его ноги поднимались из воды, на них была тина, а иногда он даже не полз, покуда Давид Хоггенбек не дергал за кричальную веревку — как покрикивает всадник на норовистую лошадь, чтобы напомнить ей голосом, кто из них на ком. Потом он снова полз, а потом снова шел, покуда наконец Народ не начал отставать и он закричал еще раз за последней излучиной, а потом не стало ни черных фигур парней, снующих и мечущих дрова в его красное брюхо, ни голоса его — ни на Плантации, ни в ночи. Вот что было в старое время.
Президент неподвижно стоял на пороге гардеробной, совершенно одетый, только без сапог. Было половина седьмого утра, и шел снег; целый час он простоял у окна, глядя, как падают снежные хлопья. И теперь он стоял перед дверьми в коридор, совершенно неподвижный, в одних носках, подавшись вперед всем своим тощим телом, будто прислушиваясь к чему- то, — без тени улыбки на лице, — вот уже три недели, как было ему не до улыбок. В полуопущенной руке он держал изящное зеркальце французской работы, место которому было на дамском туалетном столике — во всяком случае, столь ранним февральским утром.
Наконец он взялся за дверную ручку и слегка потянул ее; дверь открывалась медленно, совершенно неслышно, и с необычайной осторожностью он прильнул к образовавшейся щели и увидел наполовину потонувшую в пышном ворсе ковра кость. Это была вареная кость, точнее говоря, ребро. На ней еще оставались лоскуты мяса со следами человеческих зубов — причудливыми сплетениями неровных полумесяцев. Теперь, когда дверь была приоткрыта, он различал голоса. Все с той же бесконечной осторожностью он поднял зеркало и, неожиданно увидев в нем свое лицо, принялся с каким-то холодным недоверием изучать его: лицо храброго и мудрого воина, почти провидца, вершителя человеческих судеб, охваченное детским, беспомощным изумлением. Затем он повернул зеркало так, чтобы видеть коридор. Разделенные ковром, как водным потоком, на корточках лицом друг к другу сидели два человека. Их лица были ему незнакомы, но он слишком хорошо знал этот тип лица: оно преследовало его наяву и во сне вот уже три недели. Это было широкое, смуглое, чуть приплюснутое лицо, напоминавшее монгольское; загадочное торжественное, непроницаемое и серьезное. Лицо существовало во множестве воплощений, слепков — в лицах людей, которых он постоянно встречал, но не пытался уже более сравнивать друг с другом или же с оригиналом; даже теперь, когда он ясно видел этих двоих людей, примостившихся на корточках перед его дверью, и слышал два тихих голоса, в какой-то момент ему вдруг почудилось, и, наверное, виною тому нервное перенапряжение и бессонница, что видит он только одного, а другой — не человек вовсе, лишь отражение человека.
На них были бобровые шапки и новые сюртуки; вообще говоря, за исключением второстепенных деталей, таких, как воротнички и жилеты, костюм их вполне приличествовал этому, хотя и несколько раннему, утреннему часу, впрочем, — лишь верхняя его часть. Что же до нижней части, то это был открытый вызов всякому чувству сообразности и приличия. На первый взгляд могло показаться, что их доставили сюда прямым сообщением из пиквиковской Англии, однако их светлые, короткие, в обтяжку штаны заканчивались не гессенскими сапогами и вообще не какими бы то ни было сапогами или ботинками, но обнаженными смуглыми ступнями. Перед каждым лежал аккуратный сверток из темной материи. Рядом со свертками безмолвно и торжественно носок к носку и каблук к каблуку, как если бы они принадлежали двум часовым-невидимкам, стояли друг против друга две пары новых ботинок. Из плетеной корзины, стоявшей у ног одного из индейцев, вдруг показалась головка и змееподобная шея бойцового петуха, глянувшего в сторону слабо блеснувшего зеркальца круглым, желтым, возмущенным глазом. К голосам этих людей, мягким, вежливым, спокойным, и прислушивался президент.
— От петуха тебе здесь толку мало.
— Это верно. И все же — как сказать! Не мог же я оставить его дома с этими проклятыми бездельниками-индейцами. От него бы и перышка не осталось. Ты сам это знаешь. Вот только чересчур мороки много таскать с собой эту клетку день и ночь.
— По мне, так все это морока одна.
— Правда твоя. Сидеть перед дверью ночи напролет, да еще без ружей. Если злые люди захотят проникнуть в дом, то мы все равно ничего не сможем сделать. Вот только кому это нужно? Мне, например, не нужно.
— И никому не нужно. Но это ради чести.
— Кому честь-то? Тебе? Мне? Фрэнку Уэдделу (полубелый вождь индейцев чикасо)?
— Ради чести белого человека. Ты не понимаешь белых людей. Они как дети: с ними нужно обращаться осторожно, никто не знает, что они могут выкинуть в следующую минуту. Раз у них так заведено, чтобы гости сидели всю ночь на холоду, значит нужно сидеть. К тому же, разве здесь не лучше, чем в чертовой палатке под снегом?
— Правда твоя. Ну и погода! Ну и страна! Я не взял бы этот город и задаром.
— Ты-то конечно. Но ведь они — белые, и у них свои понятия. До тех пор, пока мы здесь, мы должны стараться вести себя так, как подобает индейцу — по их понятиям. А то потом будешь сидеть и гадать, чем это ты обидел или перепугал их. Вот и болтаем мы тут с тобой как два каких-нибудь белых…
Президент опустил зеркало и осторожно прикрыл дверь. Он снова застыл посреди комнаты, опустив голову, погруженный в думы: он был растерян, но, вместе с тем, — неукротим; неукротим, потому что не впервой ему было попадать в переплет; растерян и ошарашен, потому что не враг угрожал ему в открытом бою; в своем же собственном доме, уединенном и величественном храме власти, он был осажден теми, кому по закону, если не по божественному предначертанию, надлежало почитать его своим отцом-благодетелем. В прозрачной тишине морозного рассвета он, казалось, мог видеть сквозь стены; ему представилось, что он — от плоти величественного Дома и что он вездесущ. Стены надежно скрывали его от чужих взглядов, но не могли спасти от изумления и ужаса перед южными гостями — и теми, что сидели в коридоре перед дверью, и остальными, похожими на ожившие каменные барельефы, сошедшие с ротонды величественного Дома — этого высеченного из камня гимна славе и достоинству юной нации, — людьми, расхаживающими сейчас по его дому в новых бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках. Одной рукой они бережно прижимали к боку аккуратно свернутые панталоны, а в другой несли девственно чистые ботинки; загадочные, будто пришедшие из вечности люди, торжественные и безмятежные под удивленными лицами, раззолоченными портупеями, с мечами, нашивками и орденами европейских дипломатов.
Президент чуть слышно проговорил: «Проклятье. Проклятье. Проклятье». Он прошел в другой конец комнаты, взял сапоги, стоявшие у стула, и остановился перед дверьми, ведущими в спальню. Он открывал их с чрезвычайной осторожностью, хотя в комнате находилась лишь его жена, погруженная в мирный сон: сказывалось трехнедельное ожидание неизбежного. В одних носках он миновал и эту комнату, задержавшись лишь для того, чтобы положить зеркальце на туалетный столик жены среди прочих безделушек из набора, некогда преподнесенного новой Французской республикой в дар предшествовавшему хозяину этого дома, и на цыпочках вышел в прихожую, где при его появлении человек, закутанный в длинный плащ, вскинул голову, а затем вежливо поднялся ему навстречу; он тоже был в одних носках.
— Все в порядке? — полушепотом спросил у него президент.
— Да, генерал.
— Отлично. Тогда… — Человек развернул еще один длинный, простого покроя плащ. — Отлично, отлично, — сказал президент. Он быстрым движением накинул плащ, предупредив запоздалую попытку помочь ему.
— Теперь… — На этот раз человек предупредил его желание. Президент низко надвинул шляпу на глаза. Они на цыпочках вышли из комнаты, неся сапоги в руках.
С черной лестницы потянуло холодом; в носках им трудно было идти по скользким ступеням, их дыхание, обращаясь в пао, клубилось в воздухе. Они тихо спустились, сели на последней ступеньке и обулись.
По-прежнему шел снег.
Неразличимые в белесой мгле, затянувшей небо и землю, хлопья снега обретали какую-то неожиданную материальность в темных провалах дверей конюшни. Всякий куст походил на воздушный шар, обозначенный тонкими линиями каркаса, легкими и недвижимыми, нисходящими к белой земле. Среди них в некотором подобии порядка высилось около дюжины белых холмиков, очертаниями отдаленно напоминающих палатки; с вершин их вился дымок, тонкими, ровными струйками уходя в снеговое безветрие, так что казалось, будто каким-то таинственным образом мирно тлеет сам снег. Президент бросил на них хмурый взгляд и обернулся к своему спутнику. «Пора», — сказал он. Тот, пригнувшись и по самые глаза закутавшись в плащ, рванул с места и нырнул в конюшню. Будь проклят тот день и час, когда кто бы то ни было осмелится оскорбить своего предводителя партии и нации, столь непочтительным описанием его действий, и все же президент не отстал от своего спутника, и их дыхание слилось в одно облако. И будь проклят день, когда кто-нибудь посмеет назвать это бегством; однако едва президент и его спутник скрылись конюшне, как тут же вылетели оттуда, галопом пронеслись по газону мимо занесенных снегом палаток к воротам, за которыми начиналась Авеню, существовавшая пока, правда, лишь в зародыше в ожидании того великого часа, когда по ней в торжественном марше впервые пройдут гордые и смелые защитники юной нации (парад будет повторяться каждые четыре года) на зависть, восхищение и удивление старого, усталого мра. В тот момент, однако, в воротах показались люди, напомнившие им не об отдаленно-великолепном будущем, а о самом ближайшем — о том, что ожидает их сегодня и завтра.
— Смотрите, — сказал спутник президента, натягивая поводья.
Они посторонились, чтобы люди могли пройти, — при этом президент надвинул пониже капюшон, — плотные, коренастые, смуглые, казавшиеся почти черными на фоне снега люди в бобровых шапках, парадных сюртуках, в облегавших короткие сильные ноги шерстяных кальсонах. Ведя под уздцы трех лошадей, на которых было навьючено шесть оленьих туш, они прошли мимо, не удостоив всадников даже взглядом.
— Проклятье. Проклятье. Проклятье, — мысленно произнес президент и потом — вслух:
— Вы, я вижу, хорошо поохотились.
Один из людей чуть замедлил шаг и снизу вверх посмотрел на него. Вежливо, доброжелательно, просто он ответил:
— Да, ничего.
Они пришпорили лошадей.
— Странно, но ружей у них я не заметил, — сказал спутник президента.
— Да, — угрюмо отозвался президент, — нужно разобраться. Ведь я отдавал строжайший приказ…
И вдруг — почти с отчаянием:
— Проклятье. Проклятье. Ну скажите: они что, и на охоту со штанами под мышкой ходят?
Завтрак уже принесли, но министр ничего не ел. Он сидел за столом в халате и небритый. В глазах его росла тревога по мере того, как он углублялся в изучение документа, лежавшего на пустой тарелке. У камина были двое; один — всадник, по-видимому гонец, с плаща которого еще не успел стаять снег, сидел на деревянном ларе, другой — очевидно, секретарь министра, стоял неподалеку. Всадник поднялся, когда в комнату вошли президент и его спутник.
— Сидите, сидите, — сказал президент. Он подошел к столу и скинул плащ, который тут же подхватил секретарь. — Дайте что-нибудь поесть. Домой нам возвращаться опасно.
Он сел. Еду подавал сам министр.
— Что нового? — спросил президент.
— Ну, если это вам интересно… — сказал министр. Он взял со стола бумагу и с ненавистью посмотрел на нее. — На этот раз из Пенсильвании. — Он в сердцах ударил по листку. — Мериленд, Нью-Йорк, а теперь, извольте, — Пенсильвания; если их что и может остановить, то только холодные воды Потомака.
Говорил он резко и раздраженно.
— Жалобы, жалобы, бесконечные жалобы. Эта — от фермера из-под Геттисберга. Его негр вечером с фонарем доил корову, когда — ну, негру-то, конечно, показалось, что их было человек двести, сам фермер насчитал всего с десяток — индейцы выскочили из темноты, без штанов, с ножами в руках и в цилиндрах. В итоге: первое — хлев, сено, что было на чердаке, и корова сгорели, оттого что со страху уронили фонарь; второе — молодой и здоровый раб исчез, его последний раз видели, когда он несся по направлению к лесу; он наверняка уже умер там от ужаса или же его сожрали звери. Убыток правительству Соединенных Штатов следующий: за хлев и за сено — сто долларов; за корову — пятнадцать; за негра — двести. Фермер требует уплаты золотом.
— Вот как? — сказал президент, быстро расправляясь с едой. — Должно быть, негр с коровой приняли их за призраков гессенцев (наемники англичан во время войны за независимость).
— А те, небось, приняли корову за оленя, — сказал гонец.
— Кстати, — сказал президент, — я как раз хотел…
— Что тут удивительного, — сказал министр, — какие чудища земные и небесные сравнятся с ними? Атлантическое побережье к северу от Потомака наводнено дикарями, щеголяющими в бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках; они пугают женщин и детей, поджигают амбары, угоняют рабов, истребляют оленей.
— Да, — сказал президент, — я и сам об этом думал. По дороге нам встретились индейцы. Они везли шесть оленьих туш. Насколько мне помнится, я строго приказывал не давать им ружей.
И опять в разговор вступил гонец:
— Они управляются без ружей.
— Как так? — спросил президент. — Но ведь я своими глазами видел…
— Да, сэр. У них ножи. Они выслеживают оленя, а потом наваливаются сзади и перерезают ему глотку.
— В самом деле? — сказал президент.
— Именно так, сэр. Я сам видел одну такую тушу. На ней не было ни следа от пули, только глотка перерезана до самой хребтины, и, как видно, одним ударом.
И снова сказал президент:
— Проклятье. Проклятье. Проклятье.
Тут президент как бы исчез, уступив место солдату, изрыгающему потоки брани. Все слушали, печально и смиренно потупив взоры, кроме министра, который собирался, кажется, прочесть еще одну бумагу.
— Может быть, вы сможете уговорить их носить штаны, ну хотя бы в Доме… — сказал президент, обращаясь к министру.
Тот отшатнулся в испуге. Хохолок его взвился. Он был похож на возмущенного серого какаду.
— Я, сэр? Вы хотите, чтобы я уговорил их?
— А почему бы и нет? Разве не ваше ведомство занимается ими? Ведь я только президент. Черт побери, дело дошло до того, что жена боится выходить из спальни, а пригласить к себе какую-нибудь даму и не мечтает. Что прикажете мне говорить, например, французскому послу, жена которого не отваживается более ездить к нам, потому что все коридоры и даже вход в Дом полны полуголых индейцев из племени чикасо, которые спят на полу и гложут полусырые кости. А сам я вынужден бежать из-за собственного стола и попрошайничать, в то время как официальному представителю правительства нечего больше делать, кроме как…
— …доказывать каждое утро казначейству, — сказал министр, взвизгивая от ярости, — что еще одному голландскому фермеру из Пенсильвании или Нью-Йорка надлежит выплатить триста долларов золотом в возмещение ущерба, нанесенного его дому и скоту, уверять государственный департамент, что это, мол, вовсе не нашествие чертей на столицу, и объяснять военному министерству, что двенадцать новехоньких армейских палаток были обработаны мясничьими ножами исключительно в целях, так сказать, лучшей вентиляции.
— Я, кстати, тоже обращал на это внимание, — спокойно заметил президент. — Только забыл.
— Ах, скажите пожалуйста, ваше превосходительство изволили обратить внимание! — в исступлении воскликнул министр. — Вы видели, а потом — забыли. Какая прелесть! А я хоть и не видел, но забыть об этом не могу — не дают. И ваше превосходительство удивляются, почему это я не хочу убедить их надеть штаны.
— Разве это так уж безнадежно? — с досадой спросил президент. — Ведь все остальное они, кажется, носят с удовольствием. Впрочем, о вкусах, как говорится, не спорят.
Он снова принялся за еду. Министр смотрел на него, собираясь еще что-то сказать. Но потом раздумал. Он глядел на рассеянного президента, и на лице его постепенно проступало загадочно-лукавое выражение; его сердитый седой хохолок, забыв обиду, постепенно улегся на место. Теперь, когда он заговорил снова, голос его звучал ровно и спокойно; трое остальных украдкой с любопытством поглядывали на президента.
_ Конечно, — сказал министр, — о вкусах не спорят. Впрочем, когда человеку преподносят наряд в знак почета и уважения, не говоря уже об этикете, причем преподносит не кто-нибудь, а как бы вождь племени, то…
— Я и сам об этом думал, — признался президент. Потом он вдруг перестал жевать и, резко вскинув голову, воскликнул: — Что?
Трое его более скромных подчиненных быстро отвели глаза, но министр продолжал смотреть на президента одновременно учтиво и загадочно.
— Что вы хотите этим сказать, черт побери?
Впрочем, он знал, к чему клонит министр, так же, как и те трое. Через день или два после неожиданного прибытия гостя и его свиты, когда немного улеглось первое потрясение, президент приказал всем им выдать новую одежду. Расплачиваясь из собственного кармана, он отдавал приказания купцам и шляпникам, как командовал бы, в случае войны, оружейниками и литейщиками; впрочем, это дало ему возможность, по крайней мере, узнать, сколько же человек пожаловало к нему в гости, во всяком случае, сколько среди них было мужчин. Прошло сорок восемь часов, и ему удалось придать этой серьезной, но на удивление разноперой компании вид некоторого приличия. Вслед за этим на утро третьего дня главный гость — наполовину индеец чикасо, наполовину француз, приземистый, круглый мужчина с лицом гасконского бандита и ужимками изнеженного евнуха, с замусоленными кружевами на груди и манжетах, который вот уже три недели отравлял ему дневное и ночное существование своими вежливыми преследованиями, нанес официальный визит, когда президент и его жена еще не поднимались с постели, в пять часов утра; двое следовавших за ним слуг тащили какой-то тюк и примерно сотня (как показалось президенту) других мужчин, женщин и детей чинно заполнили спальню, очевидно, для того, чтобы присутствовать при церемонии облачения. Потому что то, что они внесли, было одеждой, костюмом, — несмотря на ужас и ошеломление, президент успел с недоумением подумать, где только этому Уэдделу (или Видалю) удалось раздобыть такой костюм — богатейшая филигранная вязь золотого шитья, аксельбанты, эполеты, пояс и меч — все это было завернуто в яркозеленую ткань и преподнесено президенту в качестве ответного подарка. Вот, что имел в виду министр и почему взгляд президента метал громы и молнии, а три человека, стоя за ними, пристально смотрели на огонь.
— Смейтесь, — сказал президент. — Только поскорее. Теперь вы, надеюсь, вдоволь насмеялись?
— Смеяться? — сказал министр. — Помилуйте, над чем?
— Отлично, — сказал президент. Он отодвинул тарелку. — В таком случае перейдем к делу. Все необходимые документы у вас при себе?
К министру подошел его секретарь.
— Прикажете принести остальные бумаги, сэр?
— Бумаги? — сказал министр. Его хохолок начал было снова вздыматься. — На черта мне сдались ваши бумаги? Да я три недели ни о чем другом и не думаю.
— Тем лучше, тем лучше, — сказал президент. — Не могли бы вы коротко изложить существо дела, — вдруг я что-то забыл.
— Вы просто счастливый человек, ваше превосходительство, если сумели хоть что-то забыть, — сказал министр. Он извлек из кармана очки в стальной оправе. Нужны они были министру лишь для того, чтобы устремить на президента еще один, исполненный птичьего негодования, взгляд. — Этот Уэддел, Видаль, или как его там, — словом, он, его семья, клан или еще что-то в этом роде — претендуют на владение обширными землями к западу от Миссисипи. Впрочем, дарственная у него в полном порядке: его французский папаша из Нового Орлеана позаботился об этом. Но надо же было так случиться, что как раз напротив его дома, плантации, или как это там называется, проходит единственный на триста миль брод.
— Все это мне известно, — нетерпеливо перебил его президент. — Разумеется, сейчас я горько сожалею о том, что через эту реку вообще возможна переправа — вброд или вплавь. Но только я не понимаю, как…
— И они не понимали, — сказал секретарь. — До тех пор, пока не появился белый человек.
— Ага, — сказал президент. — Тот, которого уби…
Министр поднял руку.
— Подождите. Этот человек провел у них месяц, делая вид, что целыми днями охотится. На самом же деле он хотел только убедиться, что поблизости больше нет ни одного брода. Он ни разу не приносил дичи со своей охоты. Воображаю, как они тайком добродушно подсмеивались над ним.
— Да, — сказал президент. — Уэдделу, наверное, все это казалось очень забавным.
— Или Видалю — как бы его там ни звали, — досадливо вставил министр. — Он и сам-то, кажется, не знает, как его зовут, или ему просто наплевать…
— Продолжайте, — сказал президент. — Мы остановились на броде.
— Да. Прошел месяц, и в один прекрасный день этот белый говорит, что хочет купить какую-то землю у Уэддела, или, может быть, Видаля, или — черт его…
— Называйте его Уэдделом, — сказал президент.
— …у Уэддела. Немного: кусок с эту комнату, за который Уэддел или Ви… ну, в общем, запросил с него вдесятеро. Разумеется, не для того, чтобы нажиться. Он мог бы со спокойной душой подарить белому эту землю или проиграть ее в ножички: он как-то не сообразил, чтр на том самом кусочке земли, которого домогался белый, как раз и находились вход и выход из брода. Торговались они, должно быть, несколько дней, а то и недель, потому что это было для них чем-то вроде игры, забавы, за которой они коротали долгие дни и вечера, потешая бездельников, много и от души смеявшихся такому представлению. Потеха была славная, особенно когда белый вдруг возьми да выложи денежки, которые просил Уэддел; они смеялись до колик в животе и позже, когда белый начал обносить оградой принадлежавший ему теперь по праву участок, потому что даже тогда им было невдомек, что эта ограда лишает их доступа к броду.
— Да, — нетерпеливо перебил его президент, — и все же я не понимаю…
И опять министр поднял руку наставительно и предостерегающе. — Не понимали и они; до тех пор, пока однажды к ним не забрел путешественник, который хотел было пройти бродом. Ну, а белый там уже шлагбаум пристроил.
— О, господи, — сказал президент.
— Ну да. Впрочем, им доставляло еще большее удовольствие смотреть, как белый, удобно устроившись в тенечке на веранде своей резиденции об одну комнату (он привязал к столбу кошель из оленьей кожи, куда проезжавшие должны были сами бросать деньги), дергал за веревочку, чтобы поднять или опустить шлагбаум; постепенно он начал обзаводиться хозяйством, и скоро у него появилась лошадь.
— Ну вот, — сказал президент, — теперь мы подходим к делу…
— Да. После этого события начали развертываться очень быстро. Кажется, белый и тот племянник поспорили, чья лошадь резвее: он ставил брод и шлагбаум против тысячи или около того акров земли. Племянник проиграл. И той же ночью…
— Ага, — сказал президент, — понятно. И той же ночью белого уби…
— Скажем лучше, он умер, — официальным тоном заметил министр. — Именно так значится в донесении нашего уполномоченного. Хотя он и добавил в конфиденциальном порядке, что болезнь сильно смахивала на пролом черепа. Но это вроде бы к делу не относится.
— Верно, — сказал президент. — Зато ко мне относится.
Потому что вот уже в течение трех недель к Дому президента подъезжали и останавливались скрипучие повозки с мужчинами, женщинами, детьми и рабами-неграми, отправившимися в полуторатысячемильный переход тем поздним осенним днем, когда уполномоченный правительства Соединенных Штатов прибыл на место, чтобы выяснить обстоятельства смерти белого человека. Полторы тысячи миль прошли они через занесенные снегом болота и реки по девственному бездорожью востока, вслед за добродушным, тучным деспотом-полукровкой, патриархом, дремлющим в головной повозке, положив унизанную дорогими кольцами руку, утопавшую в замусоленных кружевных манжетах, на колено смиренно сидящему рядом племяннику.
— Почему же уполномоченный не остановил его? — спросил президент.
— Остановить его? — воскликнул министр. — Да он ведь даже согласился в конце концов, чтобы индейцы сами судили племянника вождя, оставляя за собой лишь решение вопроса об этом чертовом шлагбауме, потому что этого белого все равно никто не знал. Так нет же. Они, видите ли, считают, что племянник должен предстать перед вами, чтобы вы лично наказали его или же оправдали.
— Но разве не мог этот уполномоченный хотя бы задержать остальных? Сделать так, чтобы…
— Задержать их? — вновь воскликнул министр. — Послушайте. Он приехал туда и жил там. Ну, где раньше жил тот Уэддел, Видаль — как его там, черт побери, будь он трижды неладен! Уэддел сказал, что он может там поселиться: он и поселился. И как он мог сказать, что утром индейцев становилось меньше, чем было вечером? Разве их можно сосчитать? Вы смогли бы? Сейчас сможете?
— Думаю, что это бесполезно. Правда, я бы объявил национальный День благодарения, если бы их поубавилось. Так значит, они уходили ночью?
— Да. Уэддел в головной повозке и четыре фургона с провиантом отправились вперед; прошел месяц, прежде чем уполномоченный начал замечать, что людей вокруг него с каждым днем становится все меньше и меньше. Ночью они нагружали повозки и снимались целыми семьями: старики, родители, дети; рабы, пожитки, собаки — все подчистую. А почему бы и нет? Почему они должны отказывать себе в удовольствии немного попользоваться за счет правительства? Неужели всего лишь полуторатысячемильный переход сквозь глушь и лютую зиму — чрезмерная плата за честь и радость погулять несколько недель или, быть может, месяцев, в новых бобровых шапках, сюртуках из тонкого сукна и кальсонах по дому добродетельного Белого Отца?
— Да, — сказал президент. И потом: — Вы, надеюсь, сказали ему, что мы ни в чем не обвиняем его племянника?
— Да. И что если они вернутся домой, то наш уполномоченный публично, причем самым торжественным образом, объявит племянника невиновным. А он ответил — как же это он сказал? — Министр говорил теперь спокойно, почти нараспев, точно повторял не только слова, но и характерные интонации этого человека: — «Единственно, чего мы желаем, — это справедливости. Если глупый мальчик убил белого человека, то мы должны об этом знать».
— Проклятье, проклятье, проклятье, — сказал президент. — Ну, хорошо. Мы проведем дознание. Зовите их сюда, и давайте покончим разом.
— Сюда? — Министр отпрянул в испуге. — В мой дом?
— А почему бы и нет? Я терплю их вот уже три недели, а у вас они пробудут какой-нибудь час.
Он обернулся к своему спутнику:
— Поторапливайтесь. Скажите, что мы ждем их на суд.
Теперь президент и министр сидели за чисто убранным столом и смотрели на человека, застывшего, словно на портрете, посреди растворенных дверей; своего племянника он крепко держал за руку, как какой- нибудь добрый дядюшка, приведший юного провинциального сородича в столичный музей восковых фигур. Не отрываясь, смотрели они на этого круглого, медлительного человека, на его лицо — спокойное, приветливое и непроницаемое, — длинный, монашеский нос, тяжелые дремотные веки, рыхлые, цвета кофе со сливками, щеки, нависшие над грязноватой пеной кружев отголоском дедовской моды; губы у него были полные, мягкие, очень яркие. И все же по временам сквозь неподвижную маску привычного самоунижения и сквозь тихую, вкрадчивую речь и почти дамские ужимки вдруг проглядывал совсем другой человек: целеустремленный, мудрый, загадочный и своевольный. За ним в некотором отдалении неподвижно и молчаливо сгрудилась его смуглая рать в бобровых головных уборах, сюртуках и шерстяных кальсонах, с аккуратно свернутыми панталонами под мышками.
Еще с минуту он простоял, молчаливо оглядывая присутствующих, пока не отыскал среди них президента. Он произнес серьезно, с мягким укором:
— Но ведь это не твой дом.
— Нет, ответил президент. — Дом принадлежит вот этому вождю, которого сам я назначил стоять на страже справедливости между мною и моим индейским народом. Он вас рассудит по справедливости.
Дядюшка чуть заметно поклонился.
— Большего мы и не желаем.
— Отлично, — сказал президент. На столе перед ним стояла чернильница с пером, песочница; множество бумаг с разноцветными полосками и золотыми гербовыми печатями было разложено так, чтобы индейский вождь сразу же обратил на них внимание, но трудно было сказать, взглянул ли он на них хоть раз. Президент посмотрел на племянника. Молодой, худощавый, он стоял рядом с дядей, крепко сжимавшим его правое запястье в своей пухлой кружевной руке; племянник смотрел на президента спокойно и безмятежно, но с внутренней настороженностью. Президент обмакнул перо.
— Тот ли это человек, который…
— Который совершил убийство? — с готовностью докончил дядюшка. — Мы пришли сюда долгим зимним путем, чтобы узнать это. Если было так,
если белый человек действительно не падал со своего стремительного скакуна прямо на острые камни, то племянник мой должен понести наказание. Мы считаем, что нехорошо убивать белых, как каких-нибудь индейцев из племени чероки или крик.
С полным уважением, совершенно невозмутимо взирал он на двух ерзающих субъектов, которые пытались провести его своими липовыми бумажками. В какой-то момент сам президент вынужден был опустить глаза под его спокойным сонным взглядом. Впрочем, министр смотрел на Дядюшку, высоко подняв голову и задиристо распушив хохолок.
— Почему бы им было не устроить скачки прямо через брод? — сказал он. — От воды череп белого человека не пострадал бы столь роковым образом.
На мгновение подняв глаза, президент увидел тяжелое, странное лицо человека, мрачно и спокойно глядевшего на министра. Но дядюшка тут же прервал молчание.
— Я согласен. Но этот белый наверняка потребовал бы с моего племянника плату за то, чтобы открыть свой шлагбаум.
Здесь он рассмеялся весело, приятно и учтиво.
— Нет, правда, для него же было бы лучше пропустить моего племянника задаром. Но теперь уже поздно об этом говорить.
— Да, — сказал президент довольно резко, так что все обернулись нему. Он поднес перо к бумаге. — Как правильно пишется ваше имя — Уэддел или Видаль?
И снова раздался спокойный, безразличный голос:
— Можно Уэддел, можно Видаль. Пусть Белый Вождь называет нас так, как ему приятнее. Мы ведь только бедные индейцы. Сегодня о нас помнят, а завтра позабудут.
Президент писал. Перо мерно скребло по бумаге, нарушая тишину, в которой выделялся, пожалуй, лишь еще один слабый звук, исходивший от темной, неподвижной группы людей, стоявших за дядюшкиной спиной. Он посыпал бумагу песком, сложил ее, поднялся и застыл на мгновение, оглядывая безмолвную толпу, спокойно наблюдавшую за ним, — солдат, не раз заставлявший людей повиноваться.
— Ваш племянник не повинен в этом убийстве. Вождь, которого я назначил стоять на страже справедливости, говорит, чтобы он вернулся домой и никогда больше так не делал, потому что в следующий раз вождь будет недоволен.
Его голос замер, и последовало гробовое, недоуменное молчание; даже тяжелые веки дядюшки затрепетали, а в сумрачной толпе, стоящей за его спиной, шум, напоминающий шуршанье морских волн о прибрежную гальку и обязанный своим происхождением жаре и шерстистой материи, внезапно сменился тишиной. Потрясенный, дядюшка недоверчиво спросил:
— Так, значит, мой племянник свободен?
— Свободен, — сказал президент.
Дядюшка обвел комнату недоуменным взглядом.
— Так быстро? Здесь? В этом доме? Я-то думал… Впрочем, это не важно.
Они посмотрели на него; лицо его опять приняло спокойное, загадочное, непроницаемое выражение.
— Мы ведь только индейцы; конечно, белые люди очень заняты и не могут тратить время на наши пустяки. Мы, наверное, и так уже доставили им чересчур много хлопот.
— Нет, нет, — быстро ответил президент. — Для меня мой индейский народ и мой белый народ равны.
Но дядюшкин взгляд уже снова спокойно и беспрепятственно блуждал по комнате; стоя плечом к плечу, президент и министр ощущали, как смутное чувство тревоги зарождается в них обоих. Немного погодя президент сказал:
— А где, вы думали, будет проведено это заседание?
Дядюшка посмотрел на него.
_ Вождь будет смеяться. В своем неведении я полагал, что даже такое пустячное дело будет разобрано в… Но — неважно.
— Где? — спросил президент.
На спокойном, пухлом лице опять появилась задумчивость.
— Вождь будет смеяться; но если вождь желает, я скажу. В большом белом доме заседаний с золотым орлом.
— Что? — воскликнул министр, снова готовый сорваться, — в бе…
Дядюшка скромно отвел глаза.
— Я же сказал, что вождь будет смеяться. Неважно. Все равно нам придется подождать.
— Подождать, — сказал президент. — Чего?
— Вот это действительно смешно, — сказал дядюшка. Он опять хохотнул — весело и беззаботно. — Еще не все мои люди успели прибыть сюда. Мы подождем остальных, потому что ведь им тоже интересно будет посмотреть и послушать.
На этот раз сообщение не вызвало ни одного возгласа даже у министра. Они безмолвно смотрели на него, а спокойный, ровный голос тем временем продолжал:
— По-моему, они перепутали город. Они слышали название столицы Белого Вождя, но, оказывается, в нашей стране есть два города с таким названием, так что, когда они спросили по дороге, им показали в другую сторону, и бедные глупые индейцы заблудились.
Он смеялся с добродушной и участливой снисходительностью, ничуть не преобразившей его загадочную сонную физиономию.
— Но гонец от них уже прибыл, а сами они прибудут через неделю. Тогда мы и решим, как наказать этого упрямого мальчишку.
Он легонько дернул племянника за руку. Если бы не это движение, то племянник, уставившийся на президента серьезным, немигающим взглядом, так, должно быть, и не пошевелился бы в течение всей процедуры.
Наступило долгое молчание, нарушаемое лишь почесыванием индейцев. Потом министр заговорил медленно и терпеливо, как будто растолковывая что-то ребенку.
— Послушайте. Ваш племянник свободен. В этой бумаге сказано, что он не убивал белого человека и что никто не смеет обвинять его в этом, иначе и я, и великий вождь, сидящий рядом, будем разгневаны. Он может сейчас же возвращаться домой. Возвращайтесь и вы. Ведь хорошо сказано, что отцу тревожно в могиле, когда сын покидает родные места, не так ли?
Снова наступило молчание. Потом президент сказал:
— К тому же белый дом заседаний с золотым орлом сейчас занят советом вождей, более могущественных, чем я.
Рука дядюшки поднялась, из грязноватой кружевной пены вынырнул, покачиваясь, указательный палец: знак упрека и несогласия.
— Даже глупый индеец не в силах поверить этому, — сказал он.
Потом, не меняя интонации, произнес (министр не понял, что именно к нему обращался дядюшка, так что президенту пришлось подсказать ему):
— И те вожди, наверно, еще долго пробудут в белом доме, я так понимаю.
— Да, — сказал министр. — Пока не растает весь снег и не расцвету цветы по зеленой траве.
— Ну, что же, — сказал дядюшка. — Придется нам подождать. Как раз и остальные подъедут.
И так получилось, что по Авеню, которой была уготована славная судьба, под непрекращающимся снегом, двигалась эта странная кавалькада, уныло пролагавшая себе путь; в головной повозке сидели президент, дядюшка и племянник, на колене которого по-прежнему лежала пухлая унизанная кольцами рука, а за первой повозкой шла вторая, в которой находились министр и его секретарь и за ними — две цепи солдат, между которыми чинно двигалось темное людское облако — мужчины, женщины дети, пешком и на руках; и так случилось, что за председательским столом палаты, которой суждено было стать колыбелью великого будущего, возобладавшего над несправедливостью истории и людским тщеславием, стояли президент и министр, а чуть ниже, в окружении живых творцов этой судьбы и под зоркими взглядами величественных призраков тех, кто издревле мечтали о ней, стояли дядюшка и племянник, за которыми безмолвно (если не считать все того же мерного шуршания шерсти о кожу), темнела толпа их сородичей, друзей и знакомых. Президент наклонился к министру.
— Пушка у них готова? — шепотом спросил он. — Вы уверены, что они заметят от двери, как я махну рукой? А что, если эти чертовы орудия взорвутся: из них последний раз стрелял Вашингтон в Корнуоллиса (английский главнокомандующий в воне за независимость). Тогда ведь все шишки посыплются на меня, не так ли?
— Так, — шепнул министр.
— Да поможет нам бог. Давайте книгу.
Министр передал ему книгу, которую успел захватить по дороге из кабинета, — сонеты Петрарки по-латыни.
— Надеюсь, что я не настолько забыл латынь, чтобы это сошло за английский или чикасо, — сказал президент. — Он открыл книгу, и снова президент, повелитель народов, герой битв — дипломатических, законодательных и военных — выпрямился и посмотрел на смуглые, неподвижные, сосредоточенные, ожидающие лица; когда он заговорил, то это был голос человека, который заставляет других людей слушать и повиноваться.
— Фрэнсис Уэддел, вождь народа чикасо, и вы, племянник Фрэнсиса Уэддела, будущий вождь, слушайте мои слова.
Затем он начал читать. Его голос, сильный и звучный, разносился над смуглыми лицами, рассыпаясь на торжественные слоги, под величественными сводами зала. Он прочел десять сонетов. Затем, подняв руку, он резюмировал; его голос замер в торжественной тишине, и он опустил руку. Через какое-то мгновение снаружи раздался нестройный артиллерийский залп. Теперь впервые в темной толпе стало заметно какое-то движение: это был шепот, восторженное удивление. Президент снова заговорил:
— Племянник Фрэнсиса Уэддела, вы свободны. Возвращайтесь домой.
И тогда слово взял дядюшка; опять из кружевной пены показался его укоряющий перст.
— Пустоголовый мальчишка, — сказал он. — Подумай только, сколько времени ты отнял у этих занятых людей. — Он внезапно повернулся к министру, и снова голос его зазвучал ровно, приветливо и почти весело. — А теперь давайте поговорим об этом проклятом броде.
Разомлев под лучами мягкого осеннего солнца, президент сказал:
— Ну вот и все.
Когда секретарь удалился, взгляд президента упал на конверт, лежащий на столе. Он разрезал его, и солнце осветило его руки и развернутую страницу, наполнив комнату закатным великолепием уходящего года, предвещающим конец полевых работ и ровные столбики дыма — знак достатка и спокойствия — над мирными крышами по всей стране.
Вдруг с президентом что-то случилось. Не выпуская из рук письма, в каком-то внезапном потрясении он вскочил: спокойные слова дружеского послания ружейными залпами грохотали в его голове.
«Дорогой друг и господин:
Это действительно забавно. Мой вспыльчивый племянник — такой характер достался ему, наверное, от отца, потому что на меня это совсем ке похоже, — опять принес огорчение нам обоим. И все из-за того же проклятого брода. Еще один белый человек пришел к нам, как мы думали, для того чтобы мирно охотиться, потому что леса и дичь дарованы нам богом, и поэтому принадлежат всем. Но и в него вселилось желание сделать брод своей собственностью, наверное, потому что и он наслушался рассказов своих соплеменников, которые, по странному и беспокойному обычаю белых людей, считают, что одна сторона реки лучше другой, и даже платят деньги за то, чтобы туда переправиться. Мы заключили сделку, как желал того белый человек. Может быть, я был неправ. Но — да и стоит ли напоминать об этом? — я всего лишь простой человек и когда-нибудь сделаюсь совсем старым, а останавливать белых людей, собирать с них деньги и заботиться, чтобы их не украли, — все это пустое. Да и зачем мне деньги, когда судьба моя — почить под мирной сенью родных деревьев, в тени которых, благодаря моему великому белому другу и вождю, не подстерегает нас более ни один враг, кроме самой смерти? Так я думал, но из дальнейшего понятно, что я надеялся понапрасну.
Да, опять этот безрассудный, неосмотрительный мальчишка. Кажется, он вызвал этого нового белого человека (или белый человек вызвал его: истина может открыться лишь высокой мудрости белого вождя) померяться силами в плавании; ставка опять этот проклятый брод против нескольких миль земли, которые (это забавно) даже и не принадлежат моему дикому племяннику. Состязание произошло, но, к сожалению, белый человек выплыл из воды уже мертвым. А теперь приехал уполномоченный, и ему кажется, что, может быть, вообще не стоило устраивать эти состязания. Так что теперь мне не остается ничего другого, как опять потревожить свои старые кости и отвезти этого безрассудного мальчишку к белому вождю, чтобы вождь отчитал его. Мы прибудем…»
Президент вскочил и несколько раз сильно дернул шнур звонка. Когда вошел секретарь, он обхватил его за плечи и повел назад к двери.
— Срочно пригласите военного министра со всеми картами — от нас до Нового Орлеана, — прокричал он. — Скорее.
И вот опять мы видим его; президент исчез, остался лишь солдат, который вместе с военным министром сидит за столом, сплошь застеленным военными картами, а перед ними стоят офицеры-кавалеристы. Секретарь лихорадочно что-то строчит. Президент нетерпеливо заглядывает в бумагу через его плечо.
— Напишите это большими буквами, — говорит он, — так, чтобы даже индейцы поняли: «Настоящим постановляется, — читает он, — что Фрэнсис Уэддел, его наследники, родственники и правоприемники… при условии, что…» Вы написали — «при условии?» Отлично, — «при условии, что ни он, ни они никогда не ступят на восточный берег выше поименованной реки…» А теперь этому чертовому уполномоченному, — сказал он. — Необходимо установить знак по обе стороны брода: «Соединенные Штаты слагают с себя всякую ответственность за жизнь и безопасность любого мужчины, женщины или ребенка, черного, белого, желтого или красного, которые пересекут этот брод; ни один белый не может купить, взять в аренду или принять в дар этот брод, не подвергаясь самому суровому преследованию со стороны правительства». Так можно написать?
— Боюсь, что нет, ваше превосходительство, — сказал секретарь.
Президент на минуту задумался.
— Проклятье, — сказал он. — Тогда вычеркните Соединенные Штаты.
Секретарь вычеркнул. Президент свернул бумаги и передал их кавалерийскому полковнику.
— Скачите, — сказал он. — Ваша задача — остановить их!
— А если они не захотят? — спросил полковник. — Могу я открыть огонь?
— Да, — сказал президент. — Перестреляйте всех лошадей, мулов, волов. Я знаю, пешком они не пойдут. Все.
Офицер удалился. Президент повернулся к картам — он по-прежнему еще оставался солдатом: рвущимся в бой, таким же счастливым, как если бы сам он шел во главе полка или уже развернул бы его в цепь с той мудрой хитростью, какая подсказывает ему, где лучше всего встретить противника и как первым нанести удар.
— Вот здесь, — сказал он, обращаясь к министру, и пальцем отметил какое-то место на карте. — Ставлю коня, что здесь мы их встретим, развернем и погоним.
— По рукам, генерал, — сказал министр.