В нашем городе Флем Сноупс уже воздвиг себе памятник, правда, из меди, но все равно очень даже прочный, потому что он хоть и торчит беспрестанно на глазах у всего города да еще виден из трех или четырех мест в нескольких милях за городской чертой, всего четверо, двое белых и двое негров, знают, что это памятник ему и даже вообще, что это памятник.
Он приехал в Джефферсон из захолустья с женой и маленькой дочкой, но еще до его появления шла молва, что он очень ловко обстряпывает всякие тайные делишки. Есть у нас в округе один агент по продаже швейных машин, Сэрет его фамилия, раньше он был совладельцем маленького ресторанчика, имел в нем половинную долю — и сам он не из последних ловкачей, умеет обвести вокруг пальца, и так, что его, собственно, и уличить невозможно, — деревенских жителей да и городских тоже, причем действует только по-честному.
Агент этот без отдыха и без устали разъезжает по всей округе, и от него-то мы впервые прослышали о проделках Сноупса: о том, как он для начала, когда служил приказчиком в деревенской лавчонке, в один прекрасный день удивил всех и женился на дочке своего хозяина, совсем еще молодой девчонке, которая в тех местах слыла первой красавицей. Поженились они совершенно неожиданно, в тот самый день, когда трое ее прежних ухажеров уехали из округа; больше их и не видали.
Вскорости после свадьбы Сноупс с женой перебрался в Техас, а через год она возвратилась оттуда с дочкой, которая уже выросла из пеленок. А еще через месяц вернулся сам Сноупс, и при нем был какой-то не известный никому человек, и они пригнали табун полудиких мустангов, которых человек этот продал с торгов, взял денежки и отбыл неведомо куда. И тут только покупатели обнаружили, что лошадки даже не ведают, что такое узда. Но никто так никогда и не узнал, участвовал ли Сноупс в этом деле и получил ли он какой-нибудь барыш.
А потом он объявился, взял да приехал в фургоне, где сидела его жена и были сложены пожитки, а в кармане у него лежала купчая на долю Сэрета, заместо которого он и стал совладельцем того ресторанчика. Сэрет никому не рассказывал, как Сноупс заполучил эту купчую, и мы узнали только, что тут замешан клочок бросовой земли, которую миссис Сноупс вместе с прочим имуществом принесла ему в приданое. Но как они сторговались, про это даже Сэрет, словоохотливый весельчак, который всегда готов посмеяться не только над другими, но и над самим собой, не сказал ни словечка. Правда, с тех пор он всякий раз, когда поминал Сноупса, не скупился на свирепые и язвительные похвалы.
— Да, братцы, — говаривал он, — мистер Сноупс меня переплюнул. Это такой человек, куда мне до него, только позавидуешь, он весь штат Миссисипи ощипать способен.
Сноупс занялся ресторанчиком и сразу пошел в гору. Иначе говоря, он живо избавился от совладельца, а со временем и сам ресторанчик передал на руки управляющего, и у нас в городе уже решили было, что теперь-то мы знаем главный секрет его успеха и везения. Мы решили, будто все дело в его жене; без колебаний примирились с тем злом, которое в забытых богом городишках, вроде нашего, могут возвести на кого угодно, даже на самых честных людей. А она поначалу только помогала мужу в ресторане. Мы видели ее за деревянной стойкой, гладко отполированной локтями не одного поколения едоков: молоденькая, цветущая, словно сошла с картинки из календаря; лицо гладкое, не омраченное ни единой мыслью и вообще ничем таким в этом роде; очарование бесхитростное и неотразимое, в нем ни тени расчета или стеснительности, причем (именно благодаря его неомраченности, а отнюдь не широте) создавалось впечатление той щедрой, безмятежной, неуязвимой красоты, какой дышат девственные снега на горной вершине, и она слушала без улыбки, когда майор Хокси, единственный пожилой холостяк в городе, человек с дипломом Йельского университета, который вскоре должен был стать мэром города и как-то неуместно выглядел среди провинциалов в рубашках без воротничков, среди мрачных жующих физиономий, болтал с нею, попивая кофе.
Она была не то чтобы неприступна: именно неуязвима. Потому-то и бесполезно было сплетничать, когда у нас на глазах Сноупс пошел в гору, перерос этот ресторанчик и стал вместе с майором Хокси заправлять городскими делами, а потом, меньше чем через полгода после торжественного вступления Хокси в должность, Сноупс, который по всей видимости, до переезда в город никогда и близко не видал ни единой машины, кроме разве точильного круга, стал смотрителем городской электростанции. Миссис Сноупс по природе была из тех женщин, чье доброе имя измеряется единственно успехами и богатством их мужей; справедливости ради надо сказать, что другого повода для сплетен, кроме карьеры ее мужа в бытность Хокси мэром города, попросту не было.
Но было все же нечто неуловимое: отчасти что-то в ее поведении и в лице; отчасти же в том, что мы уже слышали о средствах, которыми пользовался Флем Сноупс. А может, то, что мы знали или думали о Сноупсе, только и имело значение; может, то, что мы считали ее тенью, на самом деле была просто его тень, падавшая на нее. Как бы там ни было, а когда мы видели Сноупса и Хокси вместе, нам в головы сразу приходила мысль о нем и о супружеской измене, и мы представляли себе, как они прогуливаются вдвоем да дружески болтают промеж собой, рогоносец и любовник его жены. Может, как я уже говорил, виноват тут наш город. И уж наверняка город виноват, ежели мысль о том, что они на дружеской ноге, бесила нас больше, чем даже мысль об измене. Казалось, это недопустимый разврат, чудовищная извращенность: мы могли бы если не простить измену, то хоть примириться с нею, будь они врагами, как и положено по логике вещей и самой жизни.
Но они вовсе не были врагами. Хотя и друзьями мы все-таки тоже навряд ли могли бы их назвать. У Сноупса вообще не было друзей; в городе не нашлось бы мужчины или женщины, считая и Хокси, и саму миссис Сноупс, никого, кто, как мы думали, мог бы сказать: «Я знаю, что у него на уме», — и меньше всего могли бы сказать это те люди, среди которых мы то и дело его видели у печки в одной вонючей третьеразрядной бакалейной лавчонке, где он любил посидеть часок-другой, слушая разговоры да помалкивая, два или три вечера в неделю. И мы думали, что его жена, какая она там ни будь, в дураках его не оставит. А сделать это удалось другой женщине, негритянке, на которой недавно женился третьим браком Том-Том, кочегар, работавший на электростанции в дневную смену.
Том-Том был чернокожий: здоровенный, как бык, он весил двести фунтов, имел за плечами шестьдесят лет от роду, хотя на вид ему нельзя было дать и сорока. За год перед тем он взял третью жену, молодую женщину, которую содержал в строгости, словно какой-нибудь турок, в хижине за две мили от города и от электростанции, где проводил двенадцать часов каждые сутки, орудуя лопатой и кочергой.
Однажды под вечер он только успел выгрести шлак из топок и сидел на угольной куче, отдыхал от трудов да покуривал трубочку, как вдруг приходит Сноупс, смотритель станции, его наниматель и прямой начальник. Топки были вычищены, давление в котлах поднято, и из предохранительного клапана в главном котле со свистом вырывался пар.
Тут входит Сноупс: невысокий человечек неопределенного возраста, широкоплечий и коренастый, в белой рубашке, хоть и без воротничка, но на удивление чистой, и в клетчатой кепке. Лицо круглое, гладкое и то ли совершенно непроницаемое, то ли попросту пустое. Глаза цвета болотной воды; безгубый рот сжат в нитку. Непрестанно жуя, он глядит на предохранительный клапан.
— Сколько весит вот этот свисток? — спрашивает он после короткого раздумья.
— Фунтов на десять потянет, никак не меньше, — отвечает Том-Том.
— Литая медь?
— Уж ежели это не литая медь, стало быть, я литой меди сроду не видывал, — говорит Том-Том.
При этом Сноупс ни разу даже не взглянул на Том-Тома. Он все глядел, вскинув голову, на клапан, который свистел тонко, пронзительно, выматывая душу. Потом сплюнул, повернулся и вышел из котельной.
Воздвигал он себе памятник неспеша. Но вот что удивительно: человек, когда он чего украсть надумал, всегда избирает не простые, а самые что ни на есть хитрые и головоломные способы. Будто существует неведомая и невидимая общественная сила, которая ему препятствует, сталкивает его здравомыслие с его же ловкостью, и ему кажется, будто желанная вещь бог весть какая ценная, а ведь, по всей вероятности, ежели б он просто взял ее да уволок у всех на глазах, никто бы и не заметил или внимания бы не обратил. Но Сноупса это не могло удовлетворить, потому что у него ведь не было ни дальновидности мошенника, ни отчаянной смелости разбойника.
Да он и не ставил перед собой поначалу никакой дальней цели; он желал не большего, чем случайный бродяга, который мимоходом стянул три яйца прямо из курятника. Или, может, он просто не был еще уверен, что на медь есть настоящий спрос. Потому что следующий шаг он сделал только через пять месяцев после того, как Харкер, механик, который работал в ночь, пришел как-то с вечера заступать смену и увидел, что все три предохранительных клапана исчезли и заместо них вкручены стальные заглушки, которые могут выдержать давление хоть в тысячу фунтов.
— А днища всех трех котлов соломиной проткнуть можно! — рассказывал Харкер. — Да к тому же ночной кочегар, этот чернокожий Тэрл, не разбирает даже, что показывают манометры, и знай себе шурует уголь в топках! Когда я взглянул на манометр первого котла, то был уверен, что отправлюсь на тот свет, прежде чем успею схватиться за регулятор. И когда я, наконец, вдолбил Тэрлу в башку, что сто на этом циферблате означает, что он, Тэрл, не только потеряет работу, но потеряет ее так основательно, что никто уж и самой работы не сыщет, чтоб отдать ее другому такому же выродку, который думает, будто перегретый пар все одно как иней на стекле в морозную погоду, я настолько успокоился, что спросил, куда же подевались эти клапаны.
— Мистер Сноупс взял, — говорит Тэрл.
— Да за каким дьяволом?
— А я почем знаю? Я только говорю то, что слышал от Том-Тома. Он сказал, что мистер Сноупс сказал, что поплавок в баке на водокачке слишком легкий. Бак, говорит, того и гляди течь даст, и потому надобно, мол, приладить эти три клапана к поплавку, чтоб он стал потяжелее.
— Ты хочешь сказать… — говорю я. И тут у меня застопорило. — Ты хочешь сказать…
— Это Том-Том так сказал. А сам я знать ничего не знаю.
Как бы там ни было, но клапаны исчезли. До тех пор мы с Тэрлом, случалось, могли малость всхрапнуть, как доведем давление до нормы, и все вроде спокойно. Но в ту ночь мы глаз не сомкнули. До утра просидели на угольной куче, откуда видны все три манометра. И с самой полуночи, после того, как выгорел уголь, во всех трех котлах не хватило бы пара, чтоб раскалить жаровню для орехов. И даже когда я пришел домой и лег в постель, спать я не мог. Только закрою глаза, мне сразу видится манометр величиной с таз, и красная стрелка с угольную лопату подползает к ста фунтам, и я просыпаюсь с криком в холодном поту.
Но даже тогда эта история в конце концов позабылась, и Харкер с Тэрлом снова могли малость всхрапнуть при случае. Может, они решили, будто Сноупс уже стянул три яйца и больше уж ни на что не позарится. А может, решили, будто он сам испугался, когда увидел, как легко это ему сошло с рук. Потому что следующее действие он разыграл только через пять месяцев.
Однажды под вечер Том-Том вычистил топки, поднял пары в котлах и сидел на угольной куче, покуривая трубку, как вдруг входит Сноупс, несет что-то, — Том-Том сперва подумал, что это подкова для мула. Но мистер Сноупс отнес эту штуку в темный угол за котлы, где была целая груда негодных деталей, густо облепленных грязью: клапаны, стержни, втулки и прочее, встал на колени и начал разбирать детали, по очереди пробовал их этой самой подковой да время от времени отбирал которую-нибудь и клал у себя за спиной на пол. Том-Том видел, как он перепробовал магнитом каждый обломок металла в котельной, отделяя железо от меди, а потом велел собрать всю медь и снести в контору.
Том-Том собрал медь в ящик. Сноупс ждал в конторе. Он заглянул в ящик, потом сплюнул.
— Ты как с Тэрлом, ладишь? — спросил он.
А Тэрл, надо вам, пожалуй, еще раз напомнить, был кочегар, который в ночь работал: тоже негр, только цвета дубленой кожи, а Том-Том — тот был черный, как деготь, и если Том-Том весил двести фунтов, то Тэрл, даже с целой лопатой угля в руках, еле потянул бы на сто пятьдесят.
— Я знаю свое дело, — ответил Том-Том. — А чего там Тэрл делает, это меня не касается.
— А вот Тэрл думает иначе, — сказал мистер Сноупс, не переставая жевать, и поглядел на Том-Тома, который тоже на него поглядел в упор. — Тэрл хочет, чтоб я перевел его в дневную смену вместо тебя. Говорит, что устает работать по ночам.
— Пускай сперва поработает с мое, а потом уж просится в дневную смену, — сказал Том-Том.
— Тэрл не намерен дожидаться так долго, — сказал Сноупс, и при этом все жевал да поглядывал на Том-Тома. Потом он рассказал Том-Тому, что Тэрл задумал украсть с электростанции железо да свалить воровство на Том-Тома, чтоб его выгнали в шею. А Том-Том стоял, здоровенный, неповоротливый, с круглой, твердой, маленькой головой. — Вот он чего задумал, — сказал Сноупс. — Поэтому я хочу, чтоб ты отнес все это домой и спрятал хорошенько, чтобы Тэрлу не сыскать. А я вскорости соберу улики против Тэрла и дам ему расчет.
Том-Том выслушал Сноупса молча, только изредка помаргивал. А потом говорит с живостью:
— Я знаю способ почище.
— Это какой же способ? — спрашивает Сноупс. Но Том-Том не ответил. Он все стоял, большой, угрюмый, чуть насупленный, молчаливый; и очень даже суровый, хотя нисколько не кипятился. — Нет, нет, — сказал Сноупс. — Это не пройдет. Ежели ты устроишь заваруху с Тэрлом, я выгоню вас обоих. Делай, как я говорю, ежели, конечно, тебе не надоело здесь работать и ты не хочешь уступить место Тэрлу. Хочешь?
— Кажется, пар я поддерживаю исправно, никто еще покуда не жаловался, — проворчал Том-Том.
— Тогда делай, как я говорю, — повторил Сноупс, — снеси все это домой нынче же вечером. Да так, чтоб никто не видел, даже твоя жена. А ежели не хочешь, скажи прямо. Я, пожалуй, найду кого-нибудь посговорчивей.
Том-Том его послушался. И держал язык за зубами, даже потом, хотя видел, как всякии раз, когда скапливалась куча негодных деталей, Сноупс пробовал их магнитом и откладывал в сторонку, Том-Том нес их домой и прятал. Потому что Том-Том работал кочегаром сорок лет, с тех самых пор, как стал взрослым. Сперва он топил один котел и получал за это двенадцать долларов в месяц, а теперь котлов стало три, и он получал шестьдесят долларов в месяц, и ему было шестьдесят лет, и у него был собственный домик, и клочок земли, засеянный кукурузой, и мул, и пролетка, на которой он ездил в церковь по два раза каждое воскресенье при золотых часах на цепке и с молодой женой.
Но в то время мистер Харкер знал только, что металлический хлам постепенно накапливается в углу за котлами, а потом вдруг исчезает за одну ночь, и теперь он каждый вечер повторял все ту же шутку — торопливо входил на электростанцию и говорил Тэрлу: «Ну, я вижу, машинка еще работает. Там во втулках и цапфах много меди, да только они слишком быстро вертятся, магнит к ним не приставишь». — А потом продолжал уже серьезней, даже очень серьезно, безо всякой насмешки или язвительности, потому как и в Харкере было что-то от Сэрета: «Вот сукин сын! Он, пожалуй, продал бы и котлы, ежели б знал, как тебе с Том-Томом без них поддерживать пары».
А Тэрл помалкивал. Потому что к тому времени у Тэрла появились свои соблазны и заботы, те же, что и у Том-Тома, но Харкер про это не знал.
Меж тем после Нового года в городе навели ревизию.
— Приехали сюда двое в очках, — рассказал Харкер. — Проверили счетные книги и стали всюду совать нос, все подсчитывали и записывали. А потом вернулись в контору, и в шесть, когда я пришел, они еще были там. Кажется, чего-то у них не хватало: кажется, какие-то старые медные детали были записаны в книгах, и этой меди не нашли или что-то в этом роде. По книгам она числилась, и новые клапаны, и всякие мелкие части были налицо. Но провалиться мне на этом месте, если они нашли хоть одну старую деталь, кроме одной паршивой затычки, которая случайно завалилась куда-то, где магнитом ее было не достать, наверное, под скамью закатилась. Странное дело. Мы с ними снова пошли на электростанцию, и я держал фонарь, а они снова шарили во всех углах и здорово извозились в саже и масле, но вся эта медь, ясное дело, как в воду канула. С тем они и ушли.
А на другое утро приходят снова. И с ними чиновник из городского управления, и они требуют мистера Сноупса, но им пришлось дожидаться, покуда он пришел в своей клетчатой кепке, с табачной жвачкой во рту, жует и глядит на них, а они бормочут и мнутся, никак не решаются ему сказать. А потом рассыпаются в извинениях и снова мнутся и бормочут, — им, мол, право, неловко. Но ничего другого не оставалось, как обратиться к нему как к смотрителю электростанции: угодно ли ему, чтобы меня, Тэрла и Том-Тома арестовали немедленно или можно обождать до завтра? А он стоял и жевал, и глаза у него были, как две капли из масленки на куске сырого теста, а ревизоры все рассыпались перед ним в извинениях.
— Сколько всего? — спросил он.
— Триста четыре доллара пятьдесят два цента, мистер Сноупс.
— Полностью?
— Мы два раза проверили, мистер Сноупс.
— Хорошо, — говорит он. Лезет в карман, достает деньги и выкладывает триста четыре доллара пятьдесят два цента наличными и просит расписку.
Потом наступило лето, а Харкер все смеялся над тем, что творилось у него на глазах, хотя мало чего видел, но думал, будто они морочат друг друга, тогда как на самом деле морочили-то его самого. Ведь в то лето события уже назрели, дошли до высшей точки. А может, Сноупс просто решил пожать первую жатву: освободить землю для нового посева. Ведь не мог же он знать в тот день, когда послал за Тэрлом, что уже достроил свой памятник до самого верху и начал снимать леса.
Дело было вечером; он сходил поужинал, вернулся на электростанцию, а потом послал за Тэрлом; и вот двое, белый и негр, снова оказались с глазу на глаз в конторе.
— Что там у тебя за неприятности с Том-Томом? — спросил он.
— У меня с ним? — сказал Тэрл. — Ежели б я мог устроить Том-Тому неприятности, он давно ушел бы со станции и поступил еще куда- нибудь, хоть официантом. Чтоб была неприятность, нужны двое, а Том-Том только один, хоть и здоровенный, как бык.
Сноупс поглядел на Тэрла.
— Том-Том думает, что ты хочешь перейти в дневную смену.
Тэрл потупил глаза.
— Я управляюсь с лопатой не хуже Том-Тома, — сказал он.
— И Том-Том это знает. Он знает, что становится стар. Но при этом он знает, что никто, кроме тебя, не может отнять у него работу.
И Сноупс, глядя Тэрлу прямо в лицо, рассказал, как Том-Том вот уже целых два года ворует медь с электростанции, а вину хочет свалить на Тэрла, чтоб его выгнали; и не далее как сегодня Том-Том говорил ему, Сноупсу, что Тэрл вор.
Тэрл поднял голову.
— Враки, — сказал он. — Ежели я не крал, ни один черномазый не может меня обвиноватить, хоть он и здоровенный верзила.
— Само собой, — сказал Сноупс. — Ну так вот, надо вернуть эту медь.
— Но ежели ее взял Том-Том, — тогда, по моему разумению, забрать должен мистер Бэк Коннер, — сказал Тэрл.
А Бэк Коннер — это наш городской шериф.
— Ну, тогда не миновать тебе тюрьмы. Том-Том скажет, что и знать. не знал об этой меди. А стало быть, выйдет, что единственный, кто об ней и знал, — ты. Что же, по твоему разумению, подумает Бэк Коннер? Выйдет, ты один знал, где она спрятана, и Бэк Коннер поймет, что даже у дурака хватило бы ума не прятать краденое в собственном амбаре. Тебе единственное остается — принести медь назад. Сходи туда днем, когда Том-Том на работе, возьми ее да тащи ко мне, а я ее спрячу, и у меня будет улика против Том-Тома. Или, может, ты не хочешь работать в дневную смену? Тогда так прямо и скажи. Я найду кого посговорчивей, уж будь уверен.
И Тэрл согласился. Он-то ведь не проработал кочегаром сорок лет. И вообще столько лет не работал, потому как ему было всего тридцать отроду. Но будь ему даже все сто, все равно никто не мог бы его попрекнуть тем, что он сорок лет работал.
— Разве только ежели принять в соображение, сколько он шлялся по ночам, — сказал Харкер. — Ведь ежели Тэрл когда-нибудь женится, ему входная дверь будет без пользы, он и не сообразит, для чего она нужна. Он все одно должен будет залезать через окно, иначе ему и невдомек будет, зачем он вообще пожаловал. Правда, Тэрл?
Ну а потом все было проще простого, ведь человеческие ошибки, как и успехи, обычно очень просты. В особенности успехи. Наверно потому-то люди так часто упускают успех: не замечают его да и только.
— А ошибка Сноупса была в том, что Сноупс избрал Тэрла, чтоб тот таскал для него каштаны из огня, — сказал Харкер. — Но и не в Тэрле главная беда, Сноупс тогда же совершил вторую ошибку, хотя даже не подозревал об этом. Он позабыл вовремя вспомнить о рослой, светлокожей жене Том-Тома. Когда я узнал, что из всех джефферсонских негров он избрал именно Тэрла, который хоть раз непременно залезал (или пытался залезть) в окно к каждой молодой женщине на десять миль окрест, и послал его к Том-Тому на дом, хотя знал, что Том-Том все это время, до семи часов шурует уголь, а потом пойдет пешком домой за две мили, и воображал, что Тэрл станет там зазря терять время и шарить где-нибудь, кроме как в постели у Том-Тома, я как подумаю, что Том-Том шурует уголь, этот рогоносец, который тоже был на дружеской ноге с любовником своей жены, как сказал тот малый про мистера Сноупса и полковника Хокси, да ворует медь, чтоб Тэрл не отнял у него работу, а Тэрл тем временем трудится у него на дому, у меня такое чувство, будто я сейчас сдохну.
Но долго так продолжаться не могло. Трудно было только сказать, что произойдет раньше: Том-Том поймает Тэрла, или мистер Сноупс поймает Тэрла, или меня как-нибудь ночью удар хватит со смеху. В конце концов не поздоровилось Тэрлу. Похоже, ему слишком хлопотно было разыскивать медь; он уже разыскивал ее целых три недели и из-за этого почти каждый вечер опаздывал на работу, а Том-Том вынужден был его дожидаться и не мог уйти домой. Может, в этом и крылась причина. А может, мистер Сноупс в один прекрасный день сам туда отправился, тоже засел в кустах и ждал сумерек (был уже апрель); он сидел по одну сторону Том-Томовой хижины, а Тэрл подползал с другой стороны через кукурузное поле. Как бы там ни было, пришел Сноупс как-то вечером на электростанцию, дождался Тэрла, который опоздал, как обычно на полчаса, а Том-Тому не терпелось уйти домой. Сноупс кликнул Тэрла и спросил, нашел ли он теперь то, что искал.
— Когда это — теперь? — спросил Тэрл.
— Нынче в сумерки, когда ты там шарил, — сказал мистер Сноупс. А Тэрл размышлял, много ли знает мистер Сноупс и не рискнуть ли сказать ему, что он спал дома с половины седьмого утра или даже ездил по делам в Моттестаун. — Может, ты не там ищешь, — сказал мистер Сноупс, глядя на Тэрла, а Тэрл не глядел на мистера Сноупса, разве только изредка посматривал. — Ежели Том-Том спрятал это железо у себя в кровати, ты еще три недели назад должен был его найти, — сказал мистер Сноупс. — Поищи лучше в амбаре, где кукуруза хранится, как я тебе говорил.
Пришлось Тэрлу поискать еще раз. Но, видать, он и в амбаре ничего на нашел. По крайности, он вот что сказал мистеру Сноупсу, когда мистер Сноупс, наконец, снова изловил его на электростанции около девяти вечера. Тэрл, можно сказать, был в затруднительном положении. Чтоб проникнуть в хижину, ему приходилось ждать темноты, а Том-Том уже ворчал, что Тэрл с каждым вечером все больше опаздывает на работу. Но если б он нашел эту медь, ему надо было бы приходить на электростанцию к семи, а дни становились все длинней.
И вот он снова отправился на поиски меди. Но найти ее не мог. Должно быть, он перещупал весь тюфяк на кровати Том-Тома, но успел не больше, чем те два ревизора. Никак не мог сыскать эту самую медь. И тогда мистер Сноупс сказал, что дает Тэрлу возможность сделать последнюю попытку, а ежели он и на этот раз ничего не найдет, мистер Сноупс скажет Том-Тому, что у него по забору лазит какой-то подозрительный кот. А когда женатый негр в Джефферсоне услышит такие слова, он отыщет Тэрла в два счета, ахнуть не успеешь: ведь так, Тэрл?
На другой вечер Тэрл опять пошел на поиски. Теперь уж всерьез — победа или смерть. Перед самым закатом крадется он из леса, самое лучшее это время для розысков меди, и вечер покуда наступает, как нарочно, безлунный. Идет он, стало быть, крадется через кукурузное поле на заднюю веранду, где кровать, и вскорости видит, что на ней лежит кто-то в белой ночной рубашке. Но даже тогда Тэрл не встал во весь рост, не вошел без утайки: не так он прост. Тэрл всегда ведет игру строго по правилам. Он крадется — уже сумерки, в воздухе словно облако пыли повисло, и луна, наконец, проглянула — крадется тихонько, с осторожностью, как кот, проскальзывает на веранду, наклоняется над кроватью, гладит голенькие телеса и говорит: «Радость моя, папочка пришел».
Хотя я слушал этот рассказ в самой что ни на есть спокойной обстановке, я был напуган и удивлен не меньше, чем Тэрл. Потому что на кровати-то лежал Том-Том: да, Том-Том, хотя Тэрл был уверен, что он в этот миг на электростанции, в двух милях от дома, дожидается, покуда Тэрл не придет его сменить.
Прошлой ночью Том-Том принес домой последний арбуз в том году, который местный мясник всю зиму хранил в подвале, но съесть побоялся, отдал Том-Тому, и еще он принес пинту виски. Том-Том с женой выпили, закусили и легли спать, но через час Том-Тома разбудил ее крик. Она вдруг сильно занемогла и боялась, что умрет. До того была напугана, что не отпустила Том-Тома, который хотел позвать доктора, и когда он по мере сил стал ее отхаживать, призналась ему в том, что было у нее с Тэрлом. Едва она это рассказала, ей сразу же полегчало, и она уснула, не успев даже сообразить, какую оплошность сделала, или ей просто было не до этого, только бы остаться в живых.
Другое дело — Том-Том. Наутро он убедился, что она выздоровела, напомнил ей про эту историю. Она всплакнула и попыталась пойти на попятный; потом от слез перешла к ругани, потом попробовала все отрицать, потом улещала его и снова ударилась в слезы. Но все это время ей приходилось смотреть Том-Тому в лицо, и немного погодя она притихла, лежала смирно и глядела, как он добросовестно стряпает завтрак ей и себе, без единого слова, будто вовсе позабыл об ее присутствии. Потом он ее накормил, все такой же безучастный, непроницаемый, без малейших признаков гнева. Она ждала, что он уйдет на работу; тогда у нее в этом и сомнений не было, она все время придумывала и отбрасывала разные хитрые уловки; до того была поглощена этим, что только на исходе утра спохватилась, сообразила, что он и не думает ехать в город, но она, правда, понятия не имела, как он умудрился к семи утра дать знать на электростанцию, что берет выходной.
Стало быть, лежала она в постели, тихо, как мышь, только глаза у нее были малость расширены, а он состряпал обед и снова ее накормил все такой же заботливый, неловкий и непроницаемый. А перед самым закатом он запер ее в спальне, причем она все молчала, не спросила, что это он задумал, только смотрела покорными, спокойными глазами на дверь, но вот дверь затворилась и ключ щелкнул в замке. Тогда Том-Том напялил ее ночную рубашку, положил подле себя длиннющий нож, какими мясники скот режут, и лег в постель на задней веранде. Так он пролежал битый час, даже не пошевельнулся, а потом Тэрл прокрался на веранду и погладил его с нежностью.
Когда Тэрл, повинуясь безотчетному порыву, повернулся и хотел убежать, Том-Том привстал, зажал в кулаке нож и прыгнул на Тэрла. Он вскочил на плечи, оседлал его; и под напором его тяжести Тэрл вылетел с веранды и уже бежал, прежде чем ноги его коснулись земли, и в глазах у него помутилось со страху, и в них запечатлелось только, как коротко, грозно сверкнуло при лунном свете лезвие занесенного ножа, а сам он уже пересек задний двор и, неся на себе Том-Тома, вломился прямо в лес — вдвоем они были похожи на странную, обезумевшую тварь с двумя головами и одной парой ног, словно кентавр навыворот, и как призрак помчались дальше, причем длинная рубаха, что была на Том-Томе, летела, развеваясь, позади них, а занесенный нож серебристо поблескивал, помчались в глубь залитого лунным светом апрельского леса.
— Том-Том здоровенный, как бык, — рассказывал потом Тэрл. — Раза в три здоровей меня. Но я его вез. Как оглянусь да увижу — нож блестит, чувствую, что могу подхватить еще двух таких, как он, и резвости ничуть не убавится. — Он рассказывал, что сперва просто бежал; и только когда очутился меж деревьев, подумал, что стряхнуть Том-Тома можно, лишь стукнув его об ствол дерева. — Но тот держался крепко, хоть и одной рукой, и я, как попробую стукнуть его о дерево, сам вместе с ним стукаюсь. И мы скакали дальше, а нож все сверкал под луной, и я все чувствовал, что могу подхватить еще двоих таких, как Том-Том.
А Том-Том уже начал вопить, на землю проситься. Теперь уж он обеими руками за меня держался, и я понял, что, как-никак, а от ножа я удрал. Но больно уж сильный я взял разбег; ноги меня не слушались, а Том-Тома и подавно, хоть он и орал во всю глотку, чтоб я остановился, дал ему слезть. Тогда он ухватил меня обеими руками за голову и ну ее поворачивать, будто я невзнузданный сбесившийся мул, тут-то я и сам овраг увидел. Он был глубиной футов в сорок, а шириной казался в добрую милю, да только было уж поздно. Мои ноги даже не замедлили бег. Они пробежали в пустоте вот как отсюдова до той двери, а потом мы начали падать. И они все еще загребали лунный свет, когда мы с Том-Томом грохнулись на дно.
Я первым делом полюбопытствовал, чем же Том-Том заменил брошенный нож. Оказывается, ничем. Просто они с Том-Томом сидели в овраге и разговаривали. Потому что есть священный покой, который всякая живая тварь обретает, преодолев отчаянье, решившись на все, а такие чувства уважают даже смертельные враги. А может, просто у негров такая природа. Как бы там ни было, они сидели в овраге, вероятно, малость запыхавшись, и разговаривали о том, что домашний очаг Том-Тома поруган, но не Тэрлом, а Флемом Сноупсом; что жизнь и тело Тэрла подверглись опасности, но сделал это не Том-Том, а Флем Сноупс.
Это стало им до того ясно, что они мирно уселись, переводя дух, и стали разговаривать спокойно, как добрые знакомые, которые случайно повстречались на улице; до того ясно, что они с легкостью договорились меж собой без лишних слов. Они просто сравнили признаки и, пожалуй, малость посмеялись над собой. А потом вылезли из оврага и вернулись в домик Том-Тома. Том-Том отпер дверь, выпустил жену из заточения, и оба посидели у очага, покуда она стряпала им ужин, который они съели так же спокойно, но не теряя времени: два суровых, исцарапанных лица склонились при той же лампе над теми же тарелками, а издали на них смотрела женщина, затаенная и безмолвная, как тень.
Том-Том взял и ее в амбар, они втроем погрузили медь на повозку, и тут Тэрл сказал в первый раз с той минуты, как они вылезли из оврага, человеку, которому он, по выражению Харкера, «дружески наставил рога»:
— Черт побери, приятель, сколько же времени ты возил сюда весь этот хлам?
— Да недолго, — ответил Том-Том. — Всего каких-нибудь два года.
Они перевез\и медь за четыре ездки; когда свалили последний груз, начало рассветать, а когда Тэрл явился на электростанцию с опозданием в одиннадцать часов, уже всходило солнце.
— Где тебя носила нелегкая? — спросил Харкер.
Тэрл поглядел на три манометра, и его исцарапанное лицо выражало лукавую многозначительность.
— Другу пособить случилась нужда.
— Какому еще другу?
— Одному малому по прозванию Тэрл, — сказал Тэрл, искоса поглядывая на манометры.
— И больше он слова не вымолвил, — сказал Харкер. — А я глядел на его исцарапанную рожу, а потом на другую, точь-в-точь такую же рожу, с которой в шесть часов явился Том-Том. Но тогда Тэрл мне ничего не рассказал. И не только мне он ничего не рассказал в то утро. Потому что еще до шести, до ухода Тэрла, пришел мистер Сноупс. Позвал Тэрла и спросил, нашел ли он медь, а Тэрл сказал, что нет, не нашел.
— Почему ж ты ее не нашел? — спросил мистер Сноупс.
На этот раз Тэрл уже не отвел глаза.
— Потому что там нету никакой меди. Вот в чем загвоздка.
— А почему ты знаешь, что ее там нету? — спрашивает мистер Сноупс.
Тэрл поглядел ему прямо в глаза.
— Потому что мне Том-Том сказал, — говорит.
Пожалуй, тут уж пора ему было сообразить, что к чему. Но человек способен на любую глупость, только бы себя обмануть: он станет твердить себе всякую чушь и верить ей, да еще разозлится на человека, которому сам подложил свинью, только бы верить.
— Куда ж вы ее подевали?
— Положили туда, где, как вы сказали, ей быть должно.
— А когда я это говорил?
— Когда вывинчивали из котлов клапаны, — сказал Том-Том.
Вот что его подхлестнуло. Понимаете, он не решался выгнать которого-нибудь их них. И должен был каждый день, с утра до вечера, видеть одного из них и знать, что другой бывает на электростанции каждую ночь с вечера до утра; должен был мириться с мыслью, что каждые двадцать четыре часа один из них заступает смену и ему за это деньги платят — платят, заметьте, повременно, а они полжизни проводят там, под этим самым баком, где хранятся те четыре груза меди, которые уже принадлежат ему по праву, куплены им, но только он не может об этом праве заявить, потому что слишком долго дожидался, и теперь уж поздно.
Я уверен, что уже тогда было поздно. Но потом, когда опять наступил Новый год, стало совсем поздно. Наступает, значит, Новый год, и в город приезжает очередная ревизия; опять эти двое очкастых нагрянули, и рылись в книгах, а потом ушли и вернулись уже не только с чиновником из городского управления, но еще и с Бэком Коннером, у которого был ордер на арест Тэрла и Том-Тома. И они хмыкали, да мямлили, да извинялись снова и снова, подталкивали друг друга локтями, боясь объяснить, в чем дело. Видать, два года назад они здорово оплошали, и теперь меди испарилось уже не на триста четыре доллара пятьдесят два цента, а на пятьсот двадцать пять долларов, так что чистая Сноупсова прибыль составила двести двадцать долларов. И вот явился Бэк Коннер с ордером, чтоб арестовать Тэрла и Том-Тома по первому его слову, и случилось так, что Тэрл с Том-Томом оба в ту минуту были в котельной, один сдавал, а другой принимал смену.
И Сноупс уплатил. Порылся в кармане, достал денежки, выложил двести двадцать долларов и получил расписку. А часа через два после этого я случайно зашел к нему в контору. Сперва я никого там не увидел, потому что свет был погашен. Я подумал, что, может, пережгли пробку, ведь прежде там свет горел днем и ночью. Но пробка была в исправности: просто вывернута. Только прежде чем я успел ее ввернуть на место, я разглядел, что он там сидит. И не стал зажигать свет. Повернулся и вышел, пускай себе сидит, сколько влезет.
В ту пору Сноупс арендовал домик на окраине города, а вскоре после Нового года он ушел с должности смотрителя электростанции, и ближе к весне, когда малость потеплело, люди часто видели, как он сидел на своем маленьком дворике, где не росло ни травы, ни деревца, В том предместье много было таких убогих домишек, добрую половину занимали негры, земля там глинистая, размытая, всюду канавы и рвы, где свалены обломки старых автомобилей и ржавые жестянки, словом, вид мало приятный. Но он все равно проводил там много времени, сидел без дела на крылечке. А люди дивились, зачем он там сидит, ведь ничего не видать за густыми деревьями, которые весь город скрывали, ровно ничего оттуда не видать, кроме низко стлавшегося дыма электростанции и бака водокачки. Да и водокачка эта была обречена, потому что вот уже два года, как вода вдруг испортилась и городские власти построили новый подземный резервуар. Но бак на водокачке был еще крепкий и давал воду, которой все же можно было поливать улицы, так что ее покамест не стали ломать, хотя какой-то неизвестный предложил щедрую плату, хотел купить и увезти бак.
Вот люди и дивились, на что же это глядит Сноупс. Им и невдомек было, что глядит-то он на свой памятник: на эту вышку, которая возносится над всем городом, полная текучей символической жидкости, которая даже для питья не годится, но зато, в силу самой своей переменчивости, текучести и непрерывного возобновления, куда прочнее меди, ее отравившей, и монументов из базальта или свинца.
В кровавых сентябрьских сумерках — после шестидесяти двух дней без дождя — он распространился словно пожар в сухой траве: слушок, анекдот, как угодно называй. Что-то такое насчет Минни Купер и негра. На нее напали, ее оскорбили, перепугали: ни один из тех, что собрались субботним вечером в парикмахерской, где под потолком, волнами застоявшихся лосьонов и помады возвращая им их же несвежее дыхание и запахи, вентилятор колыхал, не очищая, спертый воздух, — не знал достоверно, что же произошло.
— А только это не Уил Мэйз, — сказал один из парикмахеров. Худощавый, рыжеватый человек средних лет, с добрым лицом, он в это время брил заезжего клиента. — Я знаю Уила Мэйза. Он ничего парень, хоть и черномазый. Да и Минни Купер я знаю.
— Что же ты про нее знаешь? — сказал другой парикмахер.
— А кто она? — сказал клиент. — Молоденькая девчонка?
— Да нет, — сказал парикмахер. — Ей, я так полагаю, под сорок. Незамужняя. Потому-то мне и не верится…
— При чем тут верится — не верится! — сказал нескладный юнец в шелковой сорочке, взмокшей от пота. — Чье слово важнее — белой женщины или черномазого?
— Не верится мне, что Уил Мэйз способен такое сотворить, — сказал парикмахер. — Уила Мэйза я знаю.
— Тогда, может, знаешь, кто это сотворил? Да не ты ли и помог ему бежать из города, раз ты так черномазых обожаешь?
— Не верю, чтобы вообще кто-то такое сотворил. Не верю, чтобы что-нибудь стряслось. Да вы сами раскиньте мозгами. Не знаете, что ли, когда мужа нет, женщинам этим, чем старше становятся, так и лезет в голову всякий вздор, который человеку…
— Тоже мне белый! — сказал клиент. Он завозился под простыней. Юнец вскочил на ноги.
— Не веришь, значит? — сказал он. — Так, по-твоему, белая женщина врет?
Парикмахер задержал бритву над привставшим клиентом. Он не глядел по сторонам.
— А все эта чертова погода, — сказал другой. — В такую погоду человек способен на любую дурь. Даже с Минни Купер.
Никто не засмеялся. Парикмахер сказал мягко, упрямо:
— Никого я ни в чем не обвиняю. Просто я знаю, да и вы, ребята, знаете, что женщина, которую никогда никто не…
— Иди поцелуйся со своими негритосами! — сказал юнец.
— Заткнись, Крепыш, — сказал другой. — Разберемся, что к чему, а времени, чтоб действовать, у нас навалом.
_ А кто? Кто будет разбираться? — сказал юнец. — Еще чего выдумали! Да я…
— Ты белый что надо, — сказал клиент. Взмыленная борода придавала ему сходство с ковбоями, как их изображают в кино. — Втолкуй им, парень, — сказал он юнцу. — Если в вашем городе не осталось белых мужчин, можешь рассчитывать на меня, даром что я всего-навсего коммивояжер и не здешний.
— Послушайте, ребята, — сказал парикмахер. — Сперва разберитесь, что к чему. Уила Мэйза я знаю.
— Ну дела! — вскричал юнец. — Подумать только, белый из нашего города…
— Тихо, Крепыш, — сказал второй… — Времени у нас навалом.
Клиент выпрямился в кресле. Он посмотрел на говорившего.
— По-вашему, значит, можно стерпеть, когда черномазый нападает на белую женщину? И вы, белый, его оправдаете, правильно я вас понял? Катитесь-ка лучше обратно на Север, откуда приехали. Нам здесь таких не нужно.
— Причем тут Север? — сказал второй. — Я в этом городе родился и вырос.
— Ну дела! — сказал юнец. Он обвел всех напряженным, недоумевающим взором, словно стараясь припомнить, что же хотел сказать или сделать. Рукавом он вытер лоб, покрытый испариной.
— Черт меня побери, если я допущу, чтоб белую женщину…
— Втолкуй им, парень, — сказал коммивояжер. — Богом клянусь, пусть они только…
С грохотом распахнулась стеклянная дверь. На пороге, раздвинув ноги, легко удерживая в равновесии плотное тело, остановился человек. Ворот белой рубашки расстегнут, на голове фетровая шляпа. Разгоряченный, наглый взгляд мгновенно охватил всех присутствующих. Фамилия этого человека была Мак-Лендон. На фронте он командовал солдатами и получил медаль за доблесть.
— Ну, — сказал он, — так и будете сидеть да терпеть, что на улицах Джефферсона черномазый подонок насилует белую женщину?
Крепыш снова вскочил. Шелк сорочки плотно облегал его тугие плечи. Под мышками набрякли два темных полумесяца.
— Вот и я про то! Я же им слово в слово…
— А там и вправду что-то было? — спросил третий. — Не впервой же ей мерещится, Пинкертон тут верно говорил. Помните, прошлый год она вопила, что с крыши мужчина подглядывает, как она раздевается?
— Что? — сказал клиент. — Что такое?
Парикмахер осторожно усаживал его обратно в кресло, и он, подчиняясь, откинулся на спинку, с запрокинутой головой. Парикмахер придерживал его за плечи.
Мак-Лендон напустился на третьего.
— Было! А какая, к чертовой матери, разница! Вы что, намерены спускать черномазым, пока они и впрямь до этого не додумались?
— Вот и я про то! — вскричал Крепыш. И бессмысленно выругался — длинно, не переводя духа.
— Полно, полно, — сказал четвертый. — Не так громко. Зачем шуметь?
— Точно, — сказал Мак-Лендон, — обойдемся без шума. Кто со мной?
Он покачивался на пятках, обводил взглядом лица.
Занеся бритву над клиентом, парикмахер прижал его голову к креслу.
— Ребята, разберитесь-ка сперва, что к чему. Уила Мэйза я знаю. Это не он. Давайте позовем шерифа и сделаем все как положено.
Мак-Лендон резко обернул к нему искаженное злобой и решимостью лицо. Парикмахер не отвел взгляда. Они казались людьми разных рас. Другие мастера тоже замерли над клиентами, полулежавшими в креслах.
— Значит, — сказал Мак-Лендон, — для тебя слово негра важнее, чем белой женщины? Ну и цацкаешься ты с этими черномазыми…
Третий встал и схватил Мак-Лендона за руку. В свое время он тоже воевал на фронте.
— Полно, полно. Давайте пораскинем мозгами. Кто из вас знает, что же произошло на самом деле?
— Еще чего, мозгами раскидывать! — Мак-Лендон рывком высвободил руку. — Кто со мной заодно — пошли. А кто нет… — впиваясь глазами в окружающих, он утирал рукавом пот, катившийся по лицу.
Поднялись трое. Коммивояжер распрямился в кресле.
— Ну-ка, — сказал он, дернув простыню у горла, — снимите с меня эту тряпку. Я не здешний, но, богом клянусь, когда наших жен, сестер и матерей…
Мазнув себя простыней по лицу, он швырнул ее на пол. Мак-Лендон стоял на пороге, понося остальных последними словами. Встал и подошел к нему еще один. Прочие в смущении посидели, не глядя друг на друга, а затем, поодиночке, присоединились к Мак-Лендону.
Парикмахер поднял простыню с пола. Он принялся аккуратно ее складывать.
— Не надо, ребята. Уил Мэйз тут ни при чем. Я знаю.
— Потопали, — сказал Мак-Лендон. Он круто повернулся. Из кармана брюк торчала рукоятка тяжелого пистолета. Вышли. Стеклянная дверь с грохотом захлопнулась за ними, и звук отозвался в душном воздухе.
Парикмахер тщательно и неспешно обтер бритву, положил ее на место, зашел в подсобное помещение и снял со стены шляпу.
— Я скоро вернусь, — сказал он. — Нельзя же допустить…
Он выбежал на улицу. Двое других мастеров последовали за ним до двери, придержали ее на отскоке и высунулись на улицу, глядя ему вслед. Воздух был душный, неживой. От него оставался на языке металлический привкус.
— Что он может сделать? — сказал один из парикмахеров. Другой вполголоса бормотал: «Господи Иисусе, господи Иисусе. Не хотел бы я быть на месте Уила Мэйза, раз уж он Мак-Лендона рассердил».
— Господи Иисусе, господи Иисусе, — шептал второй.
— Как, по-твоему, там и впрямь что-то такое было? — сказал первый.
Ей было лет тридцать восемь, тридцать девять. Жила она с тяжело больной матерью и тощей, золотушной, но не унывающей теткой; у них был стандартный сборный домик, и каждое утро между десятью и одиннадцатью она появлялась на веранде в нарядном, отороченном кружевами чепчике и до полудня раскачивалась в кресле-качалке. После обеда она ложилась отдохнуть, пока не спадет зной. А потом, в каком-нибудь из трех-четырех новых полупрозрачных платьев, которые шила себе каждое лето, она шла в центр — встретиться со знакомыми в дамских магазинах, где можно щупать товары и холодным, резким тоном препираться о цене, хотя и не думаешь ничего покупать.
Родом из обеспеченной семьи — не лучшей в Джефферсоне, но вполне приличной, — она была телосложения скорее изящного, наружности заурядной, одевалась и держала себя задорно и немного вызывающе. В юности ее стройная подтянутая фигурка и резковатая живость позволили ей какое-то время продержаться в светских кругах, где вращались сливки городского общества; молодые не так сильно ощущают различия в общественном положении, и она бывала на школьных вечеринках своих ровесниц и вместе с ними ходила в церковь.
Она последней поняла, что сдает позиции; в той компании, где она выделялась огоньком побойчее и поярче прочих, мужчины начали постигать все прелести снобизма, а женщины — отместки. Тогда-то у нее и появилось это вымученно-задорное выражение. Такой она побыла еще немного на вечеринках, в тенистых галереях и на зеленых лужайках; для нее это выражение было вроде маски или стяга, и от исступленного неприятия правды в глазах у нее появилось недоумение. Но вот однажды вечером, в гостях, она случайно подслушала разговор юноши и двух девушек, своих одноклассников. С тех пор она больше не принимала ни единого приглашения.
Она наблюдала, как девушки, росшие с нею вместе, выходят замуж, обзаводятся домами и детишками, ее же ни один мужчина не домогался мало-мальски серьезно, и вот, глядишь, дети бывших одноклассниц уже несколько лет подряд зовут ее «тетенька», а матери их тем временем задорными голосками рассказывают им о том, каким успехом пользовалась тетя Минни в юности. А потом в городке стали примечать, что по воскресеньям она раскатывает в автомобиле с кассиром из банка. Кассир был сорокалетний вдовец, видный из себя мужчина, от него неизменно попахивало не то парикмахерской, не то виски. Он первым во всем городке приобрел автомобиль — маленькую красную «егозу»; и не на ком ином, как на Минни, городок впервые узрел шляпку с вуалью для поездок в автомобиле. Тогда-то и начали приговаривать: «бедная Минни». «Но она уже взрослая и может сама за себя постоять», — говорили другие. Тут она стала просить своих бывших одноклассниц, чтобы их дети звали ее не «тетенька», а «кузина».
Теперь уж минуло двенадцать лет с тех пор, как общественное мнение занесло ее в разряд прелюбодеек, и восемь лет тому, как кассир перевелся в Мемфис, а в Джефферсон наезжал лишь на сутки под рождество, которое справлял на ежегодной холостяцкой вечеринке в охотничьем клубе у реки. Притаясь за шторами, соседи подглядывали за процессией участников этой вечеринки и в первый день рождества, нанося визиты, рассказывали Минни о том, как прекрасно он выглядит, как, если верить слухам, преуспевает в большом городе, и задорными, скрытными глазами впивались в ее вымученно-задорное лицо. К этому часу дыхание Минни обычно отдавало запахом виски. Виски ей поставлял некий юнец, заправлявший киоском с содовой водой:
— Факт, покупаю для старушенции. Я так считаю: пусть и у ней будет хоть какая-то радость.
Мать ее теперь вовсе не покидала своей комнаты; хозяйство вела золотушная тетушка. На этом фоне какой-то вопиющей нереальностью казались яркие платьица Минни, ее праздность, ее пустые дни. По вечерам она теперь выходила из дому только с женщинами, соседками, в кино. Днем же надевала какое-нибудь из новых платьиц и одна-одинешенька шла в центр, где к концу дня уже прогуливались ее юные кузины — изящные шелковистые головки, худенькие, угловатые руки и осознавшие свою прелесть бедра, — девочки идут в обнимку друг с дружкой или же вскрикивают да хихикают с мальчишками у киоска с содовой; а она проходила мимо них и шла дальше вдоль сомкнутого строя витрин, причем мужчины, изнывавшие от безделья в дверях, даже не провожали ее больше глазами.
Парикмахер устремился вверх по улице, где сквозь облака роящихся мошек ослепительно сверкали редкие фонари, недвижно и залихватски подвешенные в безжизненном воздухе. В густой пыли умирал день; над темной площадью, окутавшейся саваном из песка, небо было незамутненное, как поверхность медного колокола изнутри. На востоке у горизонта пробивался отблеск вдвое прибывшей луны.
Когда он догнал их, Мак-Лендон и трое остальных садились в машину, оставленную в узком проулке. Склонив массивную голову, Мак-Лендон вгляделся в него поверх машины.
— Передумал что ли? — сказал он. — Тем лучше для тебя; богом клянусь, завтра, когда в городе узнают, что ты сегодня молол…
— Полно, полно, — сказал другой, бывший солдат. — Пинкертон свой парень. Давай сюда, Пинк, подсаживайся.
— Ребята, Уил Мэйз никак не мог на такое пойти, — сказал парикмахер. — Если вообще там хоть что-то было. Да вы ведь не хуже меня знаете: нет города, где негры лучше наших. Женщине всякое может насчет мужчин померещиться, хоть ничего совсем и нет, а мисс Минни вообще…
— Точно, точно, — сказал солдат. — Мы с ним только малость потолкуем, вот и все.
— Еще чего, потолкуем! — сказал Крепыш. — Когда мы разделаемся с этим…
— Да заткнись ты! — сказал солдат. — Ты что, хочешь, чтобы в городе каждая собака…
— Всем расскажем, богом клянусь! — сказал Мак-Лендон. — Расскажем, что всякий, позволивший, чтоб белую женщину…
— Поехали, поехали, вон еще машина.
Из облака пыли в конце проулка со скрежетом выкатил другой автомобиль. Включив зажигание, Мак-Лендон последовал за ним. Пыль плыла по улице наподобие тумана. Окруженные ореолом уличные фонари будто плавали в воде. Машина выехала за пределы городка.
Узкая, в выбоинах, дорога изобиловала поворотами. Над нею, да и над всей землей, нависала пыль. На фоне неба выросла мрачная громада фабрики мороженого, где ночным сторожем работал Уил Мэйз.
— Пожалуй, вот тут остановимся, а? — сказал солдат.
Мак-Лендон не отозвался. Он рванул вперед, круто притормозил, и свет фар выплеснулся на глухую стену.
— Послушайте, ребята, — сказал парикмахер. — Если он на месте, ведь это же доказывает, что он ни при чем. Правда же? Будь он виновен, он бы сбежал. Неужто не ясно, что сбежал бы?
Подкатил и остановился другой автомобиль. Мак-Лендон вышел из машины, за ним соскочил Крепыш.
— Послушайте, ребята, — сказал парикмахер.
— Выключай фары! — сказал Мак-Лендон. Нахлынула непроглядная темь. Ее не наполняли звуки, только шум легких, боровшихся за воздух со спекшейся пылью, в которой они прожили два месяца, да потом — удаляющийся скрип шагов Мак-Лендона и Крепыша, и чуть погодя — голос Мак-Лендона:
— Уил! Уил!
На востоке у горизонта тусклое свечение луны теперь усилилось. Луна нависала над коньком крыши, серебря воздух и пыль, так что те, казалось, задышали, ожили в чаще расплавленного свинца. Не слышно было ни ночных птиц, ни насекомых — ни звука, лишь дыхание да слабое пощелкивание охлаждающегося металла в машинах. При случайном соприкосновении казалось, что люди потеют всухую, ибо влага больше не выделялась из тел.
— Господи Иисусе! — раздался чей-то голос. — Надо уносить отсюда ноги.
Но никто не шелохнулся, пока из тьмы спереди не донеслись слабые нарастающие шумы, и тогда люди вышли из машин и стали напряженно ожидать в неживой мгле. Затем послышались иные звуки: удар, шумный выдох с присвистом и брань Мак-Лендона, вполголоса. Еще с секунду постояли, потом бросились навстречу. Бежали спотыкаясь, гурьбой, будто спасались от смерти.
— Кончайте его, кончайте этого подонка, — шепнул кто-то. Мак-Лендон отшвырнул всех обратно.
— Не здесь, — сказал он. — Тащи его в машину.
— Прикончи его, сволочь черномазую! — бормотал кто-то.
Негра втащили в машину. Парикмахер ждал рядом. Он потел, и чувствовал, что сейчас его вырвет.
— Что стряслось, начальник? — сказал негр. — Я ничего худого не делал. Как перед богом, мистер Джон.
Кто-то извлек наручники. Над негром, словно над пнем, закопошились — молча, суетливо, мешая друг дружке. Тот покорно все сносил, а глаза его торопливо и беспрестанно перебегали с одного мутного лица на другое.
— Вы кто, начальники? — сказал он, наклонясь, чтобы всмотреться в лица, и белые ощутили его дыхание, в нос им ударили испарения пота. Одного или двоих негр назвал по имени. — Так что же я, по-вашему, сделал, мистер Джон?
Мак-Лендон рванул дверцу машины.
— Садись! — сказал он.
Негр не тронулся с места.
— За что вы меня, мистер Джон? Я же ничего худого не делал. Белые, начальники, я ничего худого не делал, господь свидетель.
Он назвал по имени еще одного.
— Садись! — сказал Мак-Лендон. Он его ударил. Остальные сухо, с присвистом, выдохнули воздух и принялись избивать негра как попало, а он закружился волчком и стал ругаться, и взметнул закованные руки к их лицам, и угодил парикмахеру в челюсть, и парикмахер тоже его ударил.
— Сюда сажайте, — сказал Мак-Лендон.
На негра навалились. Он перестал сопротивляться, влез в машину и сидел тихо, покуда рассаживались остальные. Сидел между парикмахером и солдатом, стараясь не прикасаться к ним ни руками, ни ногами, торопливо и без устали переводя взгляд с лица на лицо. Крепыш примостился на подножке. Машина тронулась. Парикмахер прижал ко рту носовой платок.
— Что с тобой, Пинк? — сказал солдат.
— Ничего, — сказал парикмахер. Вновь выбрались на шоссе и поехали в сторону от городка. Из пыли вынырнул второй автомобиль. Машины продолжали путь, наращивая скорость; позади остались последние развалюхи городка.
— Черт побери, да от него воняет! — сказал солдат.
— Это мы уладим, — сказал коммивояжер, с переднего сиденья, рядом с Мак-Лендоном. Крепыш на подножке выругался в горячий встречный ветер. Внезапно парикмахер перегнулся через спинку сиденья и тронул Мак-Лендона за плечо.
— Выпусти меня, Джон, — сказал он.
— Прыгай, куда тебе. Ты же негритосов прямо обожаешь, — сказал Мак-Лендон, не поворачивая головы. Он вел машину на полной скорости. За ними в пыли ярко светились расплывающиеся фары другого автомобиля. Мак-Лендон свернул на узкую проселочную дорогу. Ею давно не пользовались, и она была вся в ухабах. Вела она к заброшенной печи для обжига кирпича, к груде бурого шлака и бездонных чанов, опутанных ползучими растениями и сорняком. Когда-то здесь было пастбище, — до тех пор, пока в один прекрасный день хозяин стада не хватился одного из своих мулов. И хоть он дотошно тыкал длинным шестом в каждый чан, ему так и не удалось нащупать дно.
— Джон, — сказал парикмахер.
— Да прыгай же, — сказал Мак-Лендон, швыряя машину по ухабам.
Рядом с парикмахером заговорил негр:
— Мистер Генри!
Парикмахер подался вперед. Узкая колея дороги терялась, убегая вверх. Машина шла вперед, а воздух был, как в погасшей домне: прохладный, но совершенно мертвый. Машина перепрыгивала с ухаба на ухаб.
— Мистер Генри!
Парикмахер стал неистово дергать дверцу.
— Эй там, поберегись! — сказал солдат, но парикмахер успел ногой толкнуть дверцу и повис на подножке. Перегнувшись через негра, солдат потянулся было к нему, но он уже спрыгнул. Машина продолжала свой путь, не сбавляя скорости.
Стремительная инерция движения швырнула его в пропыленный бурьян, и он с шумом покатился в кювет. Вздымалась пыль, а он лежал среди тоненького, зловещего хруста худосочных стеблей, задыхаясь и борясь с тошнотой, пока мимо не промчался второй автомобиль и шум его не замер вдали. Тогда парикмахер поднялся и зашагал, прихрамывая; он вышел на шоссе, а там свернул к городку, на ходу отряхивая ладонями одежду. В небе поднялась луна, она стояла высоко, наконец-то избавившись от пыли, и через некоторое время из-за пыли засверкали огни городка. Парикмахер все шел да шел, прихрамывая. Но вот он услышал рев автомобилей, и позади него все ярче становился свет их фар, и он сошел с дороги и опять затаился в пропыленном бурьяне, покуда машины не промчались мимо. Теперь машина Мак-Лендона была замыкающей. В ней сидели четверо, и Крепыш ехал не на подножке.
Машины продолжали свой путь; пыль поглотила их, яркий свет и рев исчезли вдали. Какое-то время в воздухе клубилась поднятая ими пыль, но вскоре ее вобрала в себя пыль вековая. Парикмахер выкарабкался на шоссе и захромал дальше по направлению к городку.
В тот субботний вечер, когда она переодевалась к ужину, плоть ее пылала как в лихорадке. Руки дрожали над крючками застежек, глаза горели лихорадочным огнем, волосы потрескивали под расческой. Не успела она покончить с переодеванием, как за нею зашли приятельницы и сидели, пока она натягивала тончайшее белье, чулки и новое полупрозрачное платье.
— Ты уже в силах выйти на улицу? — спрашивали они, а у самих глаза тоже задорные и поблескивают мрачно. — Когда оправишься от потрясения, непременно нам все расскажешь. Что он говорил, что делал; все-все.
В темноте под деревьями, на пути к площади, она, чтобы унять дрожь, дышала глубоко, словно пловец перед тем, как нырнуть, а четверо приятельниц держались чуть позади, шагали медленно — из-за зноя, а также из сочувствия к ней. Но у площади ее опять охватила дрожь, и она вскинула голову, прижав к бокам стиснутые кулаки, а голоса приятельниц журчали, и в глазах у них тоже появилось что-то лихорадочное.
Вступили на площадь, она — в центре группы, хрупкая, в свежем платьице. Дрожь усилилась. Шла она все медленнее и медленнее, наподобие того, как дети доедают мороженое, голова вскинута, лицо как сникший стяг, глаза сверкают; она миновала отель, и со стульев вдоль обочины тротуара вслед ей глядели коммивояжеры в рубашках без пиджака:
— Вон та, видишь? В розовом, та, что в середке.
— Эта? А что сделали с черномазым? Его не…
— Точно. С ним порядок.
— Порядок?
— Точно. Отвезли куда надо.
Дальше — аптека, где даже молодые люди, подпирающие дверь, приподняли шляпы и долго провожали глазами ее бедра и лодыжки.
Они шли да шли мимо приподнятых мужских шляп, мимо внезапно умолкающих голосов, почтительных, заботливых.
— Вот видишь? — говорили приятельницы. Голоса их звучали как протяжные глубокие вздохи шипящего ликования. — На площади ни одного негра. Ни единого!
Вошли в кинотеатр. Он походил на волшебную страну в миниатюре — освещенное фойе, цветные литографии жизни, схваченной в ее жутких и сладостных превращениях. У нее задергались губы. В темноте, когда начнется фильм, все будет хорошо; она удержится от смеха, не надо растрачивать его так скоро и попусту. И вот она заторопилась сквозь скопище оборачивающихся на нее физиономий, сквозь шепоток приглушенного изумления, и они заняли привычные места, откуда виден проход, ведущий к серебристому экрану, видно, как парочки идут к своим креслам.
Погасили свет; экран заструился, и на нем начала разворачиваться жизнь, прекрасная, пылкая и печальная, а парочки по-прежнему входили, раздушенные, шурша в полумраке, прильнувшие друг к другу силуэты хрупки и стройны, изящные быстрые тела угловаты, пленительно молоды, а над ними плывут и окутывают их серебристые грезы. На нее напал смех. Силясь сдержать его, она смеялась все пуще; на нее снова стали оборачиваться. Приятельницы подняли ее с места и вывели из зала, все еще смеющуюся, и она стояла у края тротуара, смеясь пронзительно, на одной ноте, пока не подъехало такси и ее туда не усадили.
С нее сняли розовое полупрозрачное платьице, тончайшее белье и чулки, уложили в кровать, накололи льду — прикладывать к вискам, и послали за доктором. Разыскать доктора не удалось, поэтому женщины принялись ухаживать за нею сами, с приглушенными восклицаниями меняли лед и обмахивали ее веером. Покуда лед был свеж и холоден, она не смеялась, лежала спокойно, лишь чуть постанывая. Но вскоре смех опять прорвался, а голос повысился до крика.
— Тссссссссссс! Тсссссссссссссс! — говорили приятельницы, наполняя пузырь свежим льдом, приглаживая ей волосы, присматриваясь, нет ли седых. — Бедняжка!
А потом — друг другу:
— Как, по-твоему, что-нибудь и в самом деле было? — А глаза мрачно горят, скрытные и взбудораженные. — Тише вы! Ах, бедняжка! Бедная Минни!
Било полночь, когда Мак-Лендон подъехал к своему новенькому чистенькому дому. Нарядный, свежий, как птичья клетка, и почти такой же величины, дом был аккуратно выкрашен в зеленое и белое. Мак-Лендон запер машину, поднялся на веранду и прошел в комнату. С кресла, стоявшего возле настольной лампы, поднялась жена. Мак-Лендон остановился посреди комнаты и пристально смотрел на нее, пока жена не опустила глаза.
— Гляди-ка, который час, — сказал он, подняв руку и показав ей часы. Она стояла перед ним, склонив голову, с журналом в руках. Лицо бледное, напряженное, усталое. — Сколько раз тебе говорить, чтоб не сидела вот так, не ждала, не проверяла, в котором часу я возвращаюсь?
— Джон, — сказала она. Она положила журнал. Покачиваясь на каблуках, он не отводил от нее разгоряченных глаз, не отворачивал вспотевшего лица.
— Сколько раз тебе говорить?
Он подошел к ней вплотную. Тогда она подняла глаза. Он сгреб ее за плечо. Она стояла безвольно, глядя на него снизу вверх.
— Не надо, Джон. Мне не спалось. Из-за жары или еще чего… Прошу тебя, Джон. Мне больно.
— Сколько раз тебе говорить?
Он выпустил ее и то ли ударил, то ли просто отшвырнул в кресло, и она осталась там лежать и молча смотрела, как он выходит из комнаты.
Он прошел через весь дом, на ходу срывая с себя рубашку, остановился на задней веранде, темной, застекленной, голову и плечи обтер рубашкой и отбросил ее в сторону. Он вынул из кармана пистолет и положил на ночной столик, и сел на кровать, и снял ботинки, и встал, и стащил с себя брюки. Он опять потел, а потому нагнулся и стал яростно шарить в поисках рубашки. В конце концов, он ее нашел, снова обтер тело и, прижавшись к стеклу, стоя, часто и тяжело дышал. Вокруг — ни шороха, ни звука, ни даже мошки. Темный мир, казалось, лежал поверженный под холодной луной и не смыкающими век звездами.
Аэроплан появился над городом вдруг, почти как видение. Летел он быстро: мы едва успели его заметить, а он уже был на вершине мертвой петли, прямо над площадью, в нарушение и городского и правительственного указов. И петля была неважная, ее сделали будто со зла — небрежно и на предельной скорости, словно летчик был неврастеником, или же очень спешил, или же (странное предположение, но у нас в городе живет бывший военный летчик; он выходил с почты, когда появился аэроплан, летевший на юг; увидев неважно выполненную мертвую петлю, он и высказал эту мысль) летчику хотелось максимально сократить пролет, чтобы сэкономить бензин. Аэроплан вышел на вершину петли с опущенным крылом, как будто собираясь сделать иммельман. Потом он сделал полубочку, закончил петлю на три четверти и, завывая, на полном газу, все так же внезапно, точно видение, исчез на востоке, в направлении аэродрома. Когда первые мальчишки туда прибежали, аэроплан стоял на земле, в огороженном углу, на самом краю летного поля. Он был неподвижен и пуст. Вокруг не было ни души. Он отдыхал, пустой, безжизненный, весь побитый и заплатанный, неумело, в один слой выкрашенный мертвенно черной краской и здесь похожий на привидение, будто сам по себе прилетел, сделал петлю и сел.
Наше летное поле еще в самом зачаточном состоянии. Город лежит на холмах, и аэродром — бывшее хлопковое поле — занимает сорок акров бугров и оврагов: срыв и засыпав их, удалось построить две взлетные дорожки крестом, сообразуясь с господствующими ветрами. Сами по себе дорожки достаточно длинны, но аэродромом, как и всем нашим городом, заправляют люди, которые уже были в годах, когда молодежь только начинала летать, а поэтому вокруг дорожек кое-где тесновато. С одной стороны мешает купа деревьев, которую владелец не позволил рубить; с другой — дворовые постройки фермера: навесы, хлева, длинный сарай, крытый гнилой дранкой, и большая копна сена. Аэроплан остановился у забора возле этого сарая. Мальчишки, негры и один белый вылезли на дороге из фургона и молча глазели на двух человек, которые вдруг появились из-за сарая, — оба в шлемах и сдвинутых на лоб защитных очках. Один был высокий, в грязном комбинезоне. Другой — совсем низенький, в бриджах, обмотках и грязном, покрытом пятнами пальто, выглядевшем так, будто оно промокло, а потом село. Этот заметно хромал.
Возле угла сарая оба остановились. Казалось, не поворачивая головы, они сразу охватили всю картину. Высокий спросил:
— Что это за город?
Один из мальчишек ответил ему.
— Кто здесь живет? — спросил высокий.
— Живет? — переспросил мальчик.
— Кто заведует летным полем? Это частный аэродром?
— А-а, нет, городской. Они и заведуют.
— И живут здесь? Те, кто заведует?
Белый, негры и мальчишки не сводили глаз с высокого.
— Я спрашиваю, есть у вас в городе кто-нибудь, кто умеет летать, у кого свой аэроплан? Или приезжие летчики?
— Да, — сказал мальчишка. — Тут живет один, он летал на войне, в английской армии.
— Капитан Уоррен служил в Королевском Воздушном флоте, — уточнил другой мальчишка.
— А я что говорю? — сказал первый.
— Ты говоришь — в английской армии, — сказал второй.
Тут заговорил низенький, тот, что хромал. Он спросил высокого глухо, вполголоса, выговаривая слова, как эстрадный комик, вместо «ч» он произносил — «тш», а вместо «э» — «о».
— Это что значит?
— Все нормально, — ответил высокий. Он прошел вперед. — Кажется, я его знаю. — Низенький двинулся за ним, сильно припадая на ногу, как краб.
У высокого было изможденное лицо, заросшее двухдневной щетиной. Даже белки глаз у него были какие-то нечистые, а взгляд напряженный, бешеный. На нем был грязный шлем из тонкой дешевой материи, хотя на дворе стоял январь. Защитные очки тоже были старенькие, но даже мы поняли, что когда-то они были хорошие. Однако все перестали смотреть на него, разглядывая коротышку; позже, увидев его своими глазами, мы, люди постарше, сошлись на том, что никогда не встречали человека с таким трагическим лицом — оно выражало смертельную обиду и застывшее непреодолимое отчаяние, — как будто этот человек по своей воле носил при себе бомбу, которая в любой день и час могла взорваться. Нос у него был непомерно большой, даже для очень рослого человека. Да и вся верхняя половина лица под тесно облегающим шлемом была бы уместнее на теле ростом в шесть футов. А то, что было под носом, под той воображаемой поперечной линией, которая, пересекая лицо над верхней губой, идет к затылку, то есть челюсть, — занимало не больше двух дюймов. Рот был похож на длинную плоскую щель, захлопнутую под носом, как пасть акулы, так что кончик носа и подбородок почти смыкались. Защитные очки — просто два кружка оконного стекла в фетровой оправе. Шлем был кожаный, но на затылке, от макушки до шеи он был разодран пополам, и половинки сверху и снизу склеены пластырем, просаленным почти до черноты.
Из-за угла сарая появился третий человек — он тоже возник внезапно, словно из небытия, и когда его увидели, он уже подходил к первым двум. На нем был аккуратный костюм, пальто и кепи. Он был чуть повыше хромого и плотен, коренаст. Его лицо — даже красивое, но вялое и маловыразительное — выдавало человека, скупого на слова. Когда он подошел, люди заметили, что он, как и хромой, — еврей. Вернее, они сразу почуяли, что эти двое — люди другой породы, хотя не могли бы сказать, в чем их отличие. Это ощущение выразил тот мальчик, который первый заговорил с ними. Как и остальные мальчишки, он не сводил глаз с хромого.
— Вы были на войне? — спросил он. — На воздушной войне?
Хромой ничего не ответил. Они с высоким следили за воротами. Остальные тоже поглядели туда и увидели, что в воротах показалась машина и по краю поля поехала в их сторону. Из машины вышли трое. Хромой снова так же негромко спросил у высокого.
— Это он?
— Нет, — не глядя на него, ответил высокий. Он смотрел на тех, кто приехал, переводя взгляд с одного лица на другое. Потом сказал самому старшему:
— Доброе утро. Вы распоряжаетесь этим полем?
— Нет, — ответил тот. — Вам нужно обратиться к секретарю Ярмарочного комитета. Он в городе.
— Они берут плату за пользование?
— Не знаю. Думаю, они будут только рады, если вы им воспользуетесь.
— Иди, заплати им, — сказал хромой.
Трое приехавших на машине смотрели на аэроплан невозмутимо, с пониманием и почтительно, как положено земным жителям. Аэроплан стоял, задрав нос, на своих заляпанных глиной колесах; неподвижный пропеллер был полон скрытой энергии и словно замер перед прыжком. Нос от мотора был широкий, крылья тугие, на фюзеляже, за ржавыми выхлопными трубами — масляные потеки.
— Хотите тут подработать? — спросил самый старший.
— Дадим вам представление, — ответил высокий.
— Какое представление?
— Какое хотите. Прогулка по крылу. Смертельный подъем.
— А это что — смертельный подъем?
— Спускаем человека на крышу автомобиля и поднимаем обратно. Чем больше зрителей, тем больше покажем.
— Деньги не зря заплатите, — добавил хромой.
Мальчишки не сводили с него глаз.
— Вы были на войне? — спросил первый.
Третий незнакомец до сих пор не открывал рта. Теперь он произнес:
— Поехали в город.
— Правильно, — сказал высокий. Он сказал, ни к кому не обращаясь, скучным, безжизненным голосом, таким же, каким разговаривали все трое, словно это был их особый язык. — Где взять такси? Есть у вас в городе?
— До города мы вас довезем, — сказали ему люди, приехавшие на машине.
— Мы заплатим, — сказал хромой.
— Рад услужить, — сказал водитель машины. — Ничего с вас не возьму. Поедем сейчас?
— Ага, — сказал высокий. Трое незнакомцев сели на заднее сидение, остальные трое впереди. Трое мальчишек проводили их до машины.
— Можно прокатиться до города, мистер Блэк? — спросил один.
— Валяй, — сказал водитель. Мальчишки встали на подножки. Машина поехала в город.
Трое сидевших впереди слышали, что незнакомцы сзади разговаривают. Они говорили негромко, глухими безжизненными голосами, тихо и в то же время взволнованно обсуждая что-то между собой, причем больше говорили высокий и красивый. Трое сидевших впереди услышали только одну фразу хромого:
— Меньше я не возьму…
— Ага, — сказал высокий. Он подался вперед и слегка повысил голос: — Где мне найти этого Джонса, секретаря?
Водитель ему объяснил.
— А газета или типография тут близко? Мне нужны афишки.
— Я покажу. Помогу вам это устроить.
— Прекрасно, — сказал высокий. — Приходите после обеда — если будет время, я вас покатаю.
Машина остановилась возле редакции газеты.
— Афишки можете заказать здесь, — сказал водитель.
— Ладно. А контора Джонса на этой же улице?
— Я вас и туда подвезу, — сказал водитель.
— Вы сходите к редактору, — сказал высокий. — А Джонса, пожалуй, я сам разыщу. — Они вышли из машины. — Вернусь сюда, — сказал высокий. Он быстро зашагал по улице в своем грязном комбинезоне и шлеме. Остальные двое присоединились к группе людей, стоявших у дверей редакции. Вошли туда всей гурьбой, хромой впереди, а трое мальчишек сзади.
— Мне нужны афишки, — сказал хромой. — Вроде этой. — Он вынул из кармана сложенный листок розовой бумаги, расправил его; редактор, мальчишки и пятеро взрослых нагнулись, чтобы его разглядеть. Там было напечатано жирными, черными буквами:
ДЕМОН ДУНКАН ОТЧАЯННЫЙ УКРОТИТЕЛЬ ВОЗДУХА
Даст смертельно опасное представление
Под покровительством………
Сегодня в два часа пополудни
Приходите все, как один, и вы увидите Демона Дункана,
бросающего вызов смерти в смертельном прыжке
и смертельном подъеме.
— Афишки нужны через час, — сказал хромой.
— А чем заполнить пропуск? — спросил редактор.
— Что тут у вас есть?
— Что у нас есть?
— Какие покровители? Американский легион? Деловой клуб? Торговая палата?
— Все у нас есть
— Тогда погодите минуту, я вам скажу, — сказал хромой. — Когда придет мой партнер.
— Вам нужна гарантия на сбор, прежде чем вы начнете представление? — спросил редактор.
— А как же! Неужели я стану давать смертельный номер без гарантии? Неужели я стану за какие-то десять центов прыгать с аэроплана?
— А кто будет прыгать? — спросил один из тех, кто к ним подошел; это был шофер такси.
Хромой на него поглядел.
— Это не ваша забота, — сказал он. — Ваше дело платить деньги. Заплатите сколько надо, а мы уж попрыгаем.
— Да я просто спросил, который из вас прыгун?
— А я спрашиваю, будете вы платить серебром или бумажками? — сказал хромой. — Я разве вас спрашиваю?
— Нет, — сказал таксист.
— Как же с афишками? — спросил редактор. — Вы говорили, что они нужны через час.
— А вы не можете начать и оставить пропуск, до прихода моего партнера?
— Вдруг он не придет, а мы кончим?
— Ну, это уж не моя вина, верно?
— Ладно, — сказал редактор. — Главное, чтобы вы за них заплатили.
— Что ж, по-вашему, я должен платить за афишки с пустым местом?
— Я занимаюсь делом, а не в бирюльки играю, — сказал редактор.
— Обождем, — сказал хромой.
И они стали ждать.
— Вы были летчиком на войне, дядя? — спросил мальчишка.
Хромой обернул к мальчишке свое длинное уродливое трагическое лицо.
— На войне? Зачем бы я стал летать на войне?
— Я из-за вашей ноги подумал. Капитан Уоррен тоже хромает, а он летал на войне. Значит, вы это делаете просто так, для интересу?
— Для интересу? Что для интересу? Летаю? Gruss Gott! (Слава богу! (нем)). Терпеть не могу летать. Попадись мне тот, кто это выдумал, я б его самого в машину засадил да написал на спине тысячу раз: «Вот тебе! Вот тебе!»
— Тогда зачем вы это делаете? — спросил человек, пришедший вместе с шофером.
— Из-за вашего чертова республиканца Кулиджа (президент США). У меня было свое дело, а этот Кулидж всех разорил, всех. Вот почему. Для интересу! Gruss Gott!
Они все уставились на хромого.
— У вас, конечно, есть разрешение? — спросил второй из тех, кто к ним подошел.
Хромой поглядел на него.
— Разрешение?
— Разве для того, чтобы летать, не нужно иметь разрешение?
— А-а, разрешение… Аэроплану на полеты? Понятно. А как же? Конечно, есть. Хотите посмотреть?
— Ведь вы должны показать его каждому, кто попросит?
— А как же! Хотите посмотреть?
— А где оно?
— Где же ему быть? Прибито в кабине, как власти и повесили, а вы думали, оно ко мне прибито? Вы, может, думали, что в меня вставлен мотор или, может, приделаны крылья? Оно в кабине. Вызовите такси, подъезжайте к аэроплану и смотрите.
— Я вожу такси, — сказал шофер.
— Ну и водите. Поезжайте с этим джентльменом на летное поле. Пусть посмотрит разрешение на аэроплане.
— Это будет стоить двадцать пять центов, — сказал таксист. Но хромой, уже не обращая на него внимания, прислонился к конторке. Они следили за тем, как он вытащил из кармана жвачку и стал сдирать с нее обертку. — Я говорю, что это будет стоить четверть доллара, — повторил таксист.
— Вы мне говорите? — спросил хромой.
— Я думал, вы хотите поехать на аэродром.
— Я? Зачем? Зачем мне ехать на аэродром? Я только что оттуда. Не я же хочу посмотреть на разрешение. Я его уже видел. Я даже видел, как власти прибивали его в кабине.
Бывший военный летчик капитан Уоррен выходил из магазина, где он встретил высокого человека в грязном комбинезоне. Капитан Уоррен рассказывал об этой встрече вечером, в парикмахерской, когда аэроплан уже улетел.
— Я не видел его четырнадцать лет, с тех пор как уехал из Англии на фронт в семнадцатом. «Значит, это вы кончили бочкой мертвую петлю с двумя пассажирами на „хиссо“ двадцатого года?» — сказал я.
— Кто еще меня видел? — спросил он. И сразу же, но то и дело озираясь, стал рассказывать. Он был болен; за спиной у него кто-то остановился, уступая дорогу дамам, и Джок повернулся так, словно тут же бы выстрелил, будь у него пистолет, а потом, когда мы сидели в кафе и сзади хлопнули дверью, он чуть не выпрыгнул из комбинезона. «Нервы у меня пошаливают, — сказал он. — А так ничего». Я звал его к себе поужинать, но он отказался. Говорит, что есть может только с налету, вроде бы неожиданно для самого себя. Идем мы с ним по улице, мимо ресторана, а он вдруг говорит: «Сейчас поем» и кинулся за дверь, как заяц, сел спиной к стенке и велел Вернону принести что-нибудь, только чтобы сразу. Выпил три стакана воды, а потом Вернон принес ему молочную бутылку с водой, и он ее тоже почти всю выпил, пока подавали обед. Когда он снял шлем, я увидел, что волосы у него почти совсем седые, а по годам он моложе меня. Вернее, был моложе, когда мы учились летать в Канаде. Потом он мне сказал, как называется его нервная болезнь. Называется она Гинсфарб. Это низенький, который спрыгнул с лестницы.
— А в чем дело? — спросили мы. — Чего они так боялись?
— Инспекторов, — сказал Уоррен. — У них нет разрешения на полеты.
— На аэроплане было.
— Да. Но не на этот аэроплан. Когда Гинсфарб его купил, инспектор не дал разрешения. Разрешение это — на другую машину, которая разбилась, и кто-то помог Гинсфарбу сжульничать, продал ему разрешение. А Джок свое потерял года два назад, когда разбился на большом прогулочном аэроплане, полном пассажиров по случаю Дня Четвертого Июля. Отказали два мотора, и он пошел на посадку. Машина слегка стукнулась, и разорвало бензопровод, но все бы обошлось, если бы один пассажир не запаниковал (дело было в сумерки) и не чиркнул спичкой. Джок был не так уж и виноват, но все пассажиры сгорели, а правительство в таких делах по головке не гладит. Поэтому летных прав получить он не мог, а Гинсфарба не мог заставить купить хотя бы права укладчика парашюта. Так что у них совсем никаких прав, и попадись они — всех их посадят в тюрьму.
— Теперь понятно, почему он седой, — сказал кто-то из нас.
— Не от этого он поседел, — возразил Уоррен. — Я вам скажу от чего. Приезжают они в какой-нибудь городишко вроде нашего, быстренько выясняют, нет ли тут кого-нибудь, кто может их накрыть, если нет, дают представление и тут же сматываются куда-нибудь в другое место, избегая больших городов. Приезжают, заказывают афишки, а Джок и третий партнер пока что пытаются получить гарантию от какой-нибудь местной организации. Гинсфарба они до этого не допускают, потому что он будет чересчур долго упираться, требуя свою цену, а они рисковать не могут. Поэтому переговоры ведут они вдвоем, что-то получают, а если не могут выторговать столько, сколько требует Гинсфарб, берут меньше, а Гинсфарба водят за нос до тех пор, когда отказываться уже поздно. Но на этот раз Гинсфарб взбунтовался. Видно, они перегнули палку.
Ну вот, встретил я Джока на улице. Вид у него был плохой; я предложил ему выпить, но он сказал, что даже курить бросил. Теперь может пить только воду, говорит, что за ночь выпивает чуть не галлон, все время встает, чтоб попить.
— Вид у вас такой, будто и спите вы через силу, — сказал я.
— Нет, сплю я хорошо. Беда, что ночи больно коротки. Я бы хотел жить на Северном полюсе с сентября по апрель и на Южном — с апреля по сентябрь. Вот это бы как раз для меня.
— Ну, туда вам не дотянуть, — сказал я.
— Наверно. Но мотор хороший. Я за ним слежу.
— Да я про то, что раньше вас посадят.
Тогда он спросил:
— Вы так думаете? Считаете, что могут?
Мы зашли в кафе. Он рассказал мне про их промысел и показал одну из афишек с этим самым Демоном Дунканом.
— Демон Дункан? — спросил я.
— А почему бы и нет? Кто захочет платить, чтобы прыгал с самолета человек по фамилии Гинсфарб?
— По мне бы лучше платить Гинсфарбу, а не какому-то там Дункану, — сказал я.
Ему такая мысль не приходила в голову. Потом он стал пить воду и сказал, что Гинсфарб требует сто долларов за аттракцион, а они с третьим получили всего шестьдесят.
— И что же вы будете делать? — спросил я.
— Постараемся его надуть, сделать свое дело и поскорей убраться.
— Который из них Гинсфарб? — спросил я. — Маленький, похожий на акулу?
Тут он принялся пить воду. Залпом опорожнил и мой стакан, постучал им по столу. Вернон принес ему еще один.
— Ну и жажда у вас, — сказал Вернон.
— А графина нет? — спросил Джок.
— Могу налить молочную бутылку.
— Давайте, — сказал Джок. — А пока что — еще стаканчик.
Потом он рассказал мне о Гинсфарбе и почему сам он поседел.
— Давно вы этим занимаетесь? — спросил я.
— С 26 августа.
— Сейчас у нас только январь, — сказал я.
— Ну и что?
— С 26 августа полгода не прошло.
Он только поглядел на меня. Вернон принес бутылку с водой. Джок налил стакан и выпил. Сидит, дрожит, потеет, пытается еще налить. Потом он мне все рассказал, захлебываясь и глотая стакан за стаканом.
— Джейк (третьего зовут Джейк, фамилию не помню — тот красивый) правит машиной, которую они берут напрокат. Гинсфарб прыгает на машину с лестницы. Джок говорит, что ему приходится держать аэроплан над каким-нибудь фордом или шевроле, который еле-еле на трех цилиндрах тащится, и еще думать о том, как бы Гинсфарб не прыгнул с расстояния в двадцать или тридцать футов, чтобы сэкономить бензин аэроплана или машины.
Гинсфарб вылезает со своей веревочной лестницей на нижнее крыло, крепит ее к подкосу, прицепляется к другому концу лестницы и прыгает, — все, кто стоят внизу, думают, что он сделал именно то, ради чего они пришли: упал и убился. Это называется у него «смертельное падение». Потом он соскакивает с лестницы на крышу машины, аэроплан возвращается, Гинсфарб ловит лестницу, и его утаскивает прочь. Это «смертельный подъем».
Ну и вот, до того дня, когда Джок стал седеть, Гинсфарб из экономии делал все сразу: становился над автомобилем на изготовку, прыгал со своей лестницей и приземлялся на крышу машины, и потому, по словам Джока, самолету чаще всего приходилось держаться в воздухе не больше трех минут. Ну, а в тот раз прокатный автомобиль был ни к черту не годный; Джоку пришлось сделать над полем четыре или пять кругов, пока машина выехала в нужное место, а Гинсфарб, видя, что денежки вылетают в выхлопную трубу, не пожелал дожидаться сигнала Джока и прыгнул наугад. Все бы ничего, да расстояние между аэропланом и машиной было короче лестницы. Поэтому Гинсфарб ударился о машину, и у Джока едва хватило горючего, чтобы набрать высоту и протащить Гинсфарба, все еще висевшего на лестнице, над высоковольтной линией и двадцать минут держать аэроплан на этой высоте, пока Гинсфарб карабкался по лестнице со сломанной ногой. Джок набирал высоту на полном газу и примерно на тысяче ста оборотах, ручку держал коленями, а сам в это время за спиной открывал багажник, вытаскивал оттуда чемодан и подпирал им ручку, чтобы вылезти на крыло и втащить Гинсфарба в кабину. Он втянул Гинсфарба в машину и посадил ее, а Гинсфарб говорит: «Сколько мы налетали?» Джок отвечает, что летели они на полном газу тридцать минут, а Гинсфарб ему говорит: «Ты что, разорить меня хочешь?»
Остальное почерпнуто из двух источников. Из того, что мы (земные жители, обитатели и оплот нашего маленького городка, не отличимого от десяти тысяч таких же неодушевленных сгустков человеческого существования, разбросанных по стране) видели сами, и из того, что нам объяснил во всех тонкостях человек, сам видевший свою одинокую, скользящую тень на маленькой, далекой земле.
Трое незнакомцев приехали на летное поле во взятой напрокат машине. Вылезая из нее, они переругивались глухими, возбужденными голосами, — летчик и красивый спорили с хромым. Капитан Уоррен говорит, будто спор шел из-за денег.
— Покажите мне их, — говорил Гинсфарб. Они стояли кучкой, красивый вынул что-то из кармана.
— Вот. Вот они. Видишь? — сказал он.
— Дай сосчитать, — требовал Гинсфарб.
— Пошли. Пошли, — прошипел пилот возбужденно. — Говорят тебе — деньги есть! Ты чего добиваешься, чтобы явился инспектор, отнял и деньги и аэроплан, а нас в тюрьму засадил? Смотри, люди ведь ждут.
— Вы меня уже раз надули, — сказал Гинсфарб.
— Ладно, — сказал летчик. — Дай ему деньги. Пусть берет, пусть берет и свой аэроплан. Только пусть заплатит за машину, когда вернется в город. Нас туда кто-нибудь подвезет, а поезд уходит через четверть часа.
— Вы меня уже раз надули, — повторил Гинсфарб.
— А сейчас не надуем. Пошли. Смотри, сколько людей.
Они двинулись к аэроплану. Гинсфарб, отчаянно хромая, но упрямо выпрямив спину, шел с трагическим, ледяным и оскорбленным выражением лица. Народу собралось порядочно: и деревенского люда в комбинезонах, и горожан — в темной толпе мужчин выделялись яркие платья женщин и молодых девушек. Мальчишки и несколько взрослых окружили аэроплан. Мы видели, как хромой вынул из кабины аэроплана парашют и веревочную лестницу. Красавчик подошел к пропеллеру. Летчик сел на заднее сидение.
— Разойдись! — вдруг выкрикнул он. — Станьте подальше! Сейчас мы скрутим этой старой вороне шею.
Они трижды проворачивали мотор.
— У меня есть мул, дяденька, — сказал кто-то из деревенских. — Сколько заплатишь, если возьму на буксир?
Приезжие почему-то не рассмеялись. Хромой был занят подвязываванием лестницы к крылу.
— Не рассказывайте сказок! — сказала одна из деревенских. — Не такой он дурень!
В это время пропеллер завертелся. Казалось, он поднял в воздух стоявшего рядом мальчонку и сдул его, как лист. Аэроплан развернулся и побежал по полю.
— И не рассказывайте, что он летает, — сказала женщина. — Слава богу, не слепая. Вижу, что не летает. Вас надули.
— Погоди, — произнес другой голос. — Ему надо встать против ветра.
— А что, тут меньше ветра, чем там? — спросила женщина.
Но аэроплан полетел. Он повернул к нам носом; шум стал оглушительным. Когда он стал боком, не было впечатления, что он бежит быстро, только между колесами и землей появился просвет. Двигался он неспешно и, казалось, просто повис низко над землей. Но тут мы увидели, что земля и деревья уносятся из-под него с головокружительной скоростью; потом он задрал нос и рванул в небо с воем циркулярной пилы, впившейся в ствол дуба.
— Да нет же там никого! — сказала женщина. — Вы мне не рассказывайте!
Третий, красавчик в кепи, сел в автомобиль. Все мы отлично знали эту видавшую виды машину; хозяин давал ее напрокат всякому, кто вносил залог в десять долларов. Доехав до края поля, он повернул на взлетную дорожку и остановился. Мы снова поглядели на аэроплан. Он летел высоко, в нашу сторону; кто-то вдруг закричал тонким, сдавленным голосом:
— Вон! На крыле! Видите?!
— Неправда! — крикнула женщина. — Не верю!
Кто-то возразил: — Вы же сами видели, как они туда влезли!
— Не верю!
Тут мы все издали вздох: а-а-а-ах! С крыла аэроплана что-то отделилось и падало вниз. Мы знали, что это человек. Почему-то мы знали, что этот одинокий, беспомощный падающий предмет был таким же живым человеком, как мы. Он падал. Казалось, что падает он годы, но вдруг он повис в воздухе, а ни веревки, ни троса нам не было видно; он был ближе к аэроплану, чем тонкий разрез крыла.
— И вовсе это не человек! — закричала женщина.
— Не выдумывай! — возразил мужчина. — Видела, как он туда залезал.
— Все равно! — кричала женщина. — Это не человек! Вези меня сию же минуту домой!
Остальное трудно пересказать. И не потому, что мы слишком мало видели, мы видели, как все произошло, — а потому, что мы к такому не привыкли, и разобраться во всем этом нам было трудно. Мы увидели, как старенькая автомашина двинулась по полю, ускоряя ход, подскакивая на рытвинах, потом шум аэроплана ее заглушил, привел в неподвижность; мы видели свисавшую лестницу, и на ней, под траурным брюхом аэроплана, человека с акульим лицом. Нижний конец лестницы проволочился по крыше машины, от края до края, вместе с хромым, висящим на этой лестнице, и голова красавчика в кепи высунулась из окна. А конец поля все приближался, и аэроплан, двигаясь быстрее машины, ее обгонял. Но ничего не произошло.
— Слышите? — закричал кто-то. — Они разговаривают!
Капитан Уоррен рассказал нам, о чем шел разговор; евреи кричали друг на друга; один, с лицом акулы, вися на болтающейся лестнице, похожей отсюда на паутину, другой — из окна машины. А ограда, край летного поля, становился все ближе.
— Давай! — кричал человек из машины.
— Сколько они заплатили?
— Прыгай!
— Если сотню не заплатили, не буду!
Аэроплан с ревом взмыл в высоту. Фигурка на тонкой, как паутина, лесенке раскачивалась над нами. Пилот сделал над полем два круга, пока третий снова не вывел машину на нужное место. И опять машина двинулась по полю; и опять аэроплан снизился с диким воем циркулярной пилы, а потом, когда лестница с вцепившимся в нее человеком повисла над машиной, этот вой перешел в сбивчивый треск, и мы снова услышали два слабых голоса, орущих наперебой, и это было и смешно, и жутко; один голос звучал прямо из воздуха. Кричал о чем-то, что с потом добывается из земли и нигде, кроме как на земле, не нужно.
— Сколько, говоришь?
— Прыгай!
— Что? Сколько они дали?
— Нисколько! Прыгай!
— Нисколько? — возмущенно взревел человек на лестнице
И опять аэроплан неумолимо тащил лестницу мимо машины, приближаясь к концу поля, к забору, к длинному сараю с прогнившей крышей. Вдруг рядом с нами появился капитан Уоррен; он произнес слова, которых мы никогда от него не слышали.
— Он держит ручку коленями, — сказал капитан Уоррен. — Верховный владыка человечества, сладостный, священный символ вечного покоя…
Мы совсем забыли о летчике, о том, кто сидел в аэроплане. Мы увидели аэроплан с задранным носом и летчика, стоящего во весь рост на заднем сидении; он перегнулся через борт и грозил кулаками человеку на лестнице. Нам было слышно, как он что-то заорал, когда человека на лестнице снова протащило над машиной, а тот все кричал:
— Не прыгну! Не прыгну!
Он все еще кричал, когда аэроплан взмыл вверх. Мы видели это все уменьшающееся пятнышко над длинной крышей сарая, на фоне неба.
— Не прыгну! Не прыгну! — кричало оно.
Раньше, когда эта точка отделилась от аэроплана и падение ее застопорила лестница, мы понимали, что это — живой человек. Сейчас, когда эта точка оторвалась от лестницы и стала падать, мы тоже знали, что это — живой человек, и знали, что теперь уже больше нет лестницы, которая остановит падение. Мы видели, как он падает в холодном пустом январском небе, пока здание сарая не поглотило его; даже и тогда его лягушечья поза выражала возмущение и непреклонность. Где-то в толпе завизжала женщина, но визг ее потонул в шуме аэроплана. Он взмыл вверх с душераздирающим ревом, и пустую лестницу отшвырнуло назад. Звук мотора был похож на вопль, вопль облегчения и безнадежности.
В ту субботу вечером капитан Уоррен рассказал нам все в парикмахерской.
— Неужели он, правда, спрыгнул на сарай? — спросили мы.
— Да. Спрыгнул. И не думал, что убьется или хотя бы покалечится. Поэтому он и остался цел. Он был чересчур разъярен, чересчур торопился получить то, что ему положено. Не мог ждать, пока самолет сядет. Провидение знало, что ему очень некогда и что он заслуживает справедливости, поэтому и подставило ему сарай с прогнившей крышей. Он и не думал о том, чтобы упасть на сарай; если бы он об этом подумал, если б забыл про космическую гармонию, в которую верит, и стал бы волноваться о том, где приземлится, тогда точно пролетел бы мимо и разбился насмерть.
А так он ничуть не пострадал, только большая царапина на щеке, которая здорово кровоточила, да пальто разорвалось на спине сверху донизу, словно дыра со шлема перешла и на пальто. Он выскочил из сарая бегом, прежде чем мы туда подошли. Он заковылял прямо сквозь толпу с окровавленным лицом, размахивая руками, и половинки его пальто развевались по бокам.
— Где этот секретарь? — спросил он.
— Какой секретарь?
— Да секретарь Американского легиона! — Он быстро захромал туда, где кучка людей окружала трех упавших в обморок женщин. — Вы обещали заплатить мне сто долларов, чтобы поглядеть, как я прыгаю на машину. Нам платить за ее прокат и прочее, а вы…
— Вы же получили шестьдесят долларов, — сказал ему кто-то.
Хромой на него посмотрел.
— Шестьдесят? Я сказал, сто. А вы уверили меня, будто дали сто, хотя на самом деле — их было всего шестьдесят; думали поглядеть, как я рискую жизнью за шестьдесят долларов…
Аэроплан сел; никто из нас этого не заметил, пока летчик вдруг не налетел на хромого. Он резко повернул хромого к себе, прежде чем мы успели схватить его за руки, и сбил ударом кулака. Мы держали летчика, а он вырывался, плакал, и слезы оставляли полосы на его грязном, небритом лице. Вдруг тут же оказался капитан Уоррен, он тоже держал летчика.
— Перестаньте! — сказал он. — Перестаньте!
Летчик утих. Он тупо поглядел на капитана Уоррена, а потом обмяк и сел на землю в своем жиденьком, грязном одеянии; его небритое лицо было вымазано, осунулось, а глаза совсем больные и полные слез.
— Разойдитесь, — сказал капитан Уоррен. — Оставьте на минутку его одного.
Мы отошли к другому — тому, кто хромал. Его подняли на ноги, а он вытянул вперед обе половинки пальто и смотрел на них. Потом сказал:
— Дайте жевательной резинки.
Кто-то протянул ему пакетик. Другой предложил сигарету.
— Спасибо, — сказал хромой. — Я денег в дым не пускаю. У меня их еще не так много. — Он сунул жвачку в рот. — Хотели меня надуть. Если вы думаете, что за шестьдесят долларов я буду рисковать жизнью, вы глубоко ошибаетесь.
— Дайте ему остальное, — предложил кто-то из толпы. — Вот моя доля.
Хромой даже не оглянулся.
— Доберите до ста, и я прыгну на машину, как обещано в афишке.
Где-то за его спиной закричала женщина. Она плакала и смеялась одновременно.
— Не пускайте… — говорила она, плача и смеясь одновременно. — Не пускайте его… — повторяла она, пока ее не увели. А хромой так и не пошевелился. Он отер обшлагом лицо и рассматривал окровавленный рукав, когда к нему подошел капитан Уоррен.
— Сколько ему не хватает? — спросил капитан Уоррен. Ему сказали. Он вынул деньги и отдал хромому.
— Хотите, чтобы я прыгнул на машину? — спросил он.
— Нет, — ответил Уоррен. — Забирайте отсюда этот гроб и как можно скорее.
— Что ж, воля ваша, — сказал хромой. — У меня есть свидетели, что я хотел прыгать. — Он пошел, мы расступились и смотрели, как он ковыляет в своем разодранном надвое, болтающемся пальто. Аэроплан стоял на взлетной дорожке, мотор работал. Третий уже сидел в кабине спереди. Мы смотрели, как хромой с мучительным трудом карабкается к нему. Теперь они сидели рядом, глядя прямо перед собой.
Летчик медленно поднялся с земли. Уоррен стоял возле него.
— Глушите мотор, — сказал Уоррен. — Вы поедете ко мне домой.
— Нам, пожалуй, пора двигаться, — сказал летчик. На Уоррена он не глядел. Потом протянул ему руку. — Ну… — сказал он.
Уоррен руки не взял.
— Едем ко мне, — сказал он.
— А что будет с этим сукиным сыном?
— Кому какое дело?
— Я когда-нибудь приведу его в божеский вид. Выбью дурь из этого черта.
— Джок… — сказал Уоррен.
— Нет, — ответил тот.
— Пальто у вас есть?
— Конечно, есть.
— Врете. — Уоррен начал стягивать с себя пальто.
— Нет, — сказал тот. — Не нужно. — Он пошел к аэроплану. — Пока! — кинул ему через плечо.
Мы увидели, как он влез в кабину; аэроплан ожил, стал одушевленным. Он пронесся мимо нас уже над землей. Летчик коротко махнул рукой. Две головы на переднем сидении даже не шевельнулись. Потом аэроплан исчез, исчез и его шум.
Уоррен обернулся к нам:
— Как быть с машиной, которую они взяли напрокат? — спросил он.
— Он дал мне четвертак, чтобы я отвел ее в город, — сказал один мальчишка.
— Править умеешь?
— Да, сэр. Я же ее сюда привел. Показал ему, где дают напрокат.
— Тому, который прыгал?
— Да, сэр. — Мальчик отвел глаза. — Только я немножко боюсь вести ее назад. Вы не могли бы со мной подъехать?
— Чего боишься? — спросил Уоррен.
— А он ведь за нее не заплатил, как требовал мистер Харрис. Он сказал мистеру Харрису, что она может и не понадобиться, но, если понадобится для представления, он заплатит двадцать долларов вместо десяти, которые просил мистер Харрис. А потом велел отвести ее назад и сказать, что машина так и не понадобилась. Не знаю, будет ли мистер Харрис доволен. Он может разозлиться.
Низкий деревянный барьер над крутым обрывом казался игрушечным. Он тонко вился по изгибу дороги, смутной черточкой мелькая мимо машины. Потом оборвался и отлетел назад, как тугая лента, перерезанная ножницами.
А потом они миновали знак, первый знак: «Миллз-сити, 6 миль», и Элли, глядя на профиль Поля, не спускавшего глаз с убегающей под колеса дороги, на его руки, сжимавшие рулевое колесо, подумала с каким-то вялым удивлением: «Мы почти приехали. Теперь уже поздно».
Она сказала:
— Ну хорошо. Что мне сделать, чтобы ты женился на мне, Поль? — а сама думала: «Там, в поле, пахал человек, он глядел на нас, когда мы вышли из леса, Поль нес чехол, и мы снова сели в машину», — думала об этом спокойно, рассеянно, словно о чем-то постороннем, потому что какое-то другое воспоминание уже вытесняло из головы эту мысль. «Что-то ужасное, только я забыла, что», — подумала она, замечая, как часто теперь мелькают знаки, придвигавшие Миллз-сити все ближе и ближе. «Что-то страшное, сейчас я вспомню», а вслух она тихо сказала:
— Я ведь больше ничего не могу сделать, да?
Поль не посмотрел на нее.
— Нет, — сказал он. — Ничего больше ты сделать не можешь.
И тут она вспомнила, что она забыла. Она вспомнила свою бабушку и, содрогнувшись, с тихим отчаянием стала думать о старухе, ждущей ее в Миллзе, — о глухой старухе с холодными глазами, от которых никуда не скрыться. «Как я могла забыть о ней? Как я могла? Как?»
Ей было восемнадцать. Она жила в Джефферсоне, в двухстах милях отсюда, в большом доме, с отцом, матерью и бабушкой. Там была просторная веранда, затененная виноградом, не освещавшаяся по вечерам. И почти каждый вечер она полулежала в этом сумраке в объятиях мужчины — каждый раз нового. Сначала это были мальчики и молодые люди из их города, а потом — кто попало, любой проезжий, которого она встретила случайно или у знакомых, лишь бы он был мало-мальски пристойного вида. В машине по вечерам она никогда с ними не каталась, и все ее кавалеры очень скоро догадывались почему, во всяком случае, считали, что догадались, хотя и не сразу теряли надежду — до тех пор, пока часы на ратуше не били одиннадцать. Тогда еще минут пять он и она, до того битый час не проронившие ни слова, возбужденно перешептывались.
— Теперь уходи.
— Нет. Еще немного.
— Нет.
— Почему?
— Потому. Я устала. И хочу спать.
— А-а. Это — пожалуйста, а дальше — ни-ни? Так, что ли?
— Может, и так.
И в темноте, настороженная, холодная, она была уже где-то далеко, хоть и не сдвинувшись с места, отгораживаясь затаенным смешком. Он уходил, а она вступала в темный дом, поднимала глаза на единственный квадрат света на верхней площадке лестницы и становилась совсем другой. Измученная, тяжелой старушечьей походкой она тащилась по ступенькам и проходила мимо отворенной двери ярко освещенной комнаты, где в кресле, застыв с открытой книгой в руках, лицом к коридору сидела ее бабушка. Обычно Элли не заглядывала в комнату. А иногда заглядывала. Тогда какое-то мгновение они в упор смотрели друг на друга: старуха — пронзительно, холодно, девушка — устало, измученно, с бессильной ненавистью на лице и в черных, широко открытых глазах. Потом она шла дальше к себе в комнату и там останавливалась, прислонясь к двери, а иногда, услышав щелчок выключателя в спальне старухи, с тихим отчаянием плакала, шепча: «Гадина! Старая гадина!» Потом ее отпускало. Она раздевалась, разглядывала в зеркале свое лицо, свои бледные, теперь уже ненакрашенные губы, отяжелевшие и, как ей казалось, сплющенные, утомленные, вялые от поцелуев, и думала: «Господи! Зачем я это делаю? Что со мной такое?», думала, что завтра старуха снова будет смотреть на нее, на ее губы, отмеченные печатью прошлого вечера, и ярость и затравленность заглушали в ней ощущение бессмысленности и пустоты жизни.
Однажды она познакомилась у своей подруги с Полем де Монтиньи. Он ушел, и девушки остались одни. Они посмотрели друг на друга — спокойно, как два фехтовальщика из-под масок.
— Значит, он тебе понравился? — сказала подруга. — Странный у тебя вкус.
— Кто? — сказала Элли. — Не понимаю, о ком ты говоришь.
— Да ну? — сказала подруга. — Значит, ты не заметила, какие у него волосы. Как вязаная шапка. А губы? Толще некуда.
— О чем ты говоришь? — спросила Элли.
— Ни о чем, — сказала подруга. Она посмотрела на дверь в прихожую, потом достала из-за пазухи сигарету и закурила. — Точно я не знаю. Просто слышала. Его дядя убил человека — тот сказал, что в нем негритянская кровь.
— Врешь, — сказала Элли.
Подруга выдохнула струйку дыма.
— Спроси свою бабушку. Она ведь тоже жила в Луизиане?
— Ну, а ты-то? Приглашаешь его в свой дом, — сказала Элли.
— Но ведь я не целовалась с ним в чулане.
— Да ну? — сказала Элли. — Может, просто не удалось?
— Что же мне — тебя оттаскивать, что ли? — сказала подруга.
В тот же вечер они с Полем сидели на темной, обвитой виноградом веранде. Но в одиннадцать не он, а она изнемогала от напряжения и тревоги:
— Нет, нет! Прошу тебя!
— Ну чего ты? Боишься?
— Боюсь. Прошу тебя, уходи.
— Значит, завтра?
— Нет. Не завтра, и никогда.
— Завтра.
На этот раз, проходя мимо бабушкиной комнаты, она не посмотре. на дверь. И не стала плакать, войдя к себе, а, задыхаясь, злорадно твердила: «Негр! Негр! Интересно, что она скажет, если узнает».
На следующий день Поль поднялся на веранду. Элли сидела в гамаке, а рядом с ней, на стуле, бабушка. Элли вскочила и встретила Поля у верхней ступеньки.
— Зачем ты пришел сюда? — спросила она. — Ну зачем?
А потом повернулась и будто со стороны увидела, как сама идет впереди него к худой, неприступной и беспощадной старухе, которая, выпрямившись, сидела в этом укромном уголке, населенном бессчетными, безымянными призраками, чьи губы сливались для Элли в один жадный рот. Она наклонилась и пронзительно крикнула:
— Это мистер де Монтиньи, бабушка!
— Что?
— Мистер де Монтиньи! Из Луизианы! — провизжала Элли и увидела, что тело бабушки внезапно откинулось, как у змеи, готовой ужалить.
Это было днем. А вечером Элли впервые покинула веранду. Они с Полем укрылись в кустах перед домом; в душной безумной тьме Элли совсем забыла про осторожность, кровь ее громко стучала отчаяньем, торжеством и местью, когда она готова была вот-вот уступить: «Пусть бы она увидела! Пусть бы она увидела!» И вдруг — Элли даже не услышала шороха — словно раздался громкий окрик, она судорожно, неловко дернулась и пришла в себя. Над ними стояла бабушка. Когда она появилась, сколько времени тут была, они не знали. Но она все стояла, ничего не говоря, все те бесконечные минуты, пока Поль, не спеша, удалялся, а Элли стояла, тупо думая: «Застигнута в грехе, не успев согрешить». Потом, у себя в комнате, она приникла к двери, стараясь не дышать, подстерегая, когда бабушка, поднявшись по лестнице, пройдет в комнату отца. Но шаги старухи стихли у двери ее спальни. Элли легла на кровать и лежала, не раздеваясь, все еще тяжело дыша, а кровь по-прежнему громко стучала. «Значит, завтра, — подумала она. — Она скажет ему утром». И тогда она скорчилась, заметалась в кровати. «Я даже не успела согрешить, — задыхаясь от недоумения и обиды, думала она. — Она уверена, что я согрешила, и скажет ему, а я все еще девушка. Это она меня довела, а потом сама же помешала, в последнюю минуту». Потом в глаза Элли ударило солнце, а она все так и лежала одетая. «Значит, она скажет сегодня утром, сегодня, — тупо думала она. — Господи! Как я могла? Как я могла? Мне ведь никто не нужен. И ничего не нужно».
Когда отец сошел к завтраку, Элли ждала в столовой. Он ничего не сказал — как видно, он ни о чем не знал.
«Может, она сказала матери», — подумала Элли. Но немного погодя появилась и мать и тоже уехала в город, не сказав ни слова. «Значит, еще не сегодня», — подумала Элли, поднимаясь по лестнице. Дверь бабушкиной комнаты была закрыта. Когда она отворила ее, старуха сидела в постели и читала газету; она подняла глаза — холодные, неумолимые, неподвижные и не сводила их с Элли, пока та кричала в пустом доме:
— Что мне еще делать в этом мертвом, проклятом городишке? Я бы работала! Я не хочу бездельничать. Вы только найдите мне работу — любую, где-нибудь подальше, чтобы мне никогда больше не слышать этого названия — Джефферсон.
Ее назвали Эйлентия — в честь бабушки, хотя старуха вот уже почти пятнадцать лет не слышала ни своего, ни внучкиного, ни любого имени, если только его не кричали ей, как сейчас кричала Элли:
— Ничего вчера не было! Не веришь? В том-то все и дело! Ничего не произошло! Ничего! Ведь это было бы хоть что-то, хоть что-то…
А старуха продолжала сверлить ее холодным, цепким, недвижным взглядом безнадежно глухой, взглядом, от которого некуда спрятаться.
— Ну хорошо! — крикнула Элли. — Тогда я выйду за него замуж. Это тебе нужно?
Под вечер она встретилась в городе с Полем.
— Как вчера? Обошлось? — спросил он. — Да что с тобой? Или они..?
— Нет, ничего. Поль, женись на мне!
Они сидели в глубине аптеки, полузаслоненные конторкой для приема рецептов, но в любую минуту кто-то мог появиться. Она наклонилась к нему — бледное, напряженное лицо, накрашенный рот, словно багровый шрам поперек.
— Женись на мне. Или будет поздно, Поль.
— Я на каждой не женюсь, — сказал он. — Ну же, возьми себя в руки.
Она прижалась к нему — вся обещание. Голос у нее был усталый и настойчивый.
— Вчера нам помешали… Если ты женишься на мне, я согласна…
— Ах, ты согласна. До или после?
— До. Теперь. Когда захочешь.
— Извини, — сказал он.
— Даже если сейчас?
— Ну уж сейчас! Возьми себя в руки.
— Ну да, понимаю. Только я не верю тебе. А пробовать поверить боюсь. — Она заплакала. Он сказал приглушенным голосом, все больше раздражаясь:
— Перестань. Говорю тебе, перестань.
— Да-да. Хорошо. Я перестала. Значит, не женишься? Говорю тебе — будет поздно.
— Нет, черт побери. Я же сказал, что на каждой не женюсь.
— Хорошо. Тогда прощай. Навсегда.
— Ну что же, раз ты так решила. Только если мы когда-нибудь еще увидимся, помни, это будет означать лишь одно. И никакой женитьбы. В следующий раз я позабочусь, чтобы не было зрителей.
— Следующего раза не будет, — сказала Элли
На другой день он уехал. Неделю спустя в мемфисских газетах появилось объявление о ее помолвке. Этого молодого человека она знала с детства. Он был младшим кассиром в банке, но в будущем ему прочили место председателя правления. Серьезный, рассудительный молодой человек с безупречной репутацией и похвальными привычками, он уже целый год наносил ей чинные визиты. Он ужинал у них каждое воскресенье, а когда в городе давала спектакль заезжая труппа, что бывало не часто, покупал билеты себе, Элли и ее матери. Даже после объявления о помолвке, когда он приходил к Элли, они не сидели на темной веранде. Скорее всего он и не знал, что до того она сидела в этой темноте с другими. А теперь никто с ней не сидел, и дни тянулись в тупом покое. Иногда по ночам она плакала, но не много и не часто; иногда разглядывала в зеркале свой рот и приглушенно всхлипывала с тихим отчаянием и сожалением. «Во всяком случае, теперь я буду жить тихо, — думала она. — Остаток жизни я проживу так тихо, точно я уже мертвая».
Затем, в один прекрасный день, никого не предупредив, как будто и она согласилась на перемирие и приняла условия капитуляции, бабушка отправилась погостить у сына в Миллз-сити. С ее отъездом дом, казалось, стал еще больше и пустее, словно, кроме Элли, только бабушка и была здесь живым существом. Теперь в доме с утра до ночи шили приданое, но Элли казалось, что она бесшумно и бесцельно, без единой мысли в голове движется в пустоте из одной комнаты в другую, и из всех них открывается один и тот же вид, такой знакомый и такой мирный, что он уже больше не способен даже наводить грусть.
Долгие часы простаивала она у окна материнской спальни, наблюдая, как с каждым летним днем вьющиеся побеги ломоноса все выше всползают по сетке и перебираются на крышу веранды. Так прошли еще два месяца; до свадьбы оставалось три недели. Затем как-то утром мать сказала:
— Бабушка хочет вернуться домой в воскресенье. Может, вам с Филиппом съездить в Миллз-сити и провести субботний вечер у дяди, а в воскресенье вернуться вместе с бабушкой?
Пять минут спустя Элли смотрела на свое отражение в зеркале, как смотрят на человека, который только что избежал страшной опасности. «Господи, — думала она, — чего это я чуть было не сделала? Чего я чуть было не сделала?»
Через час Элли дозвонилась Полю — не из дома, приняв все предосторожности, как ни торопилась.
— В субботу утром? — спросил он.
— Да. Я скажу матери, что Фил… что он хочет выехать пораньше, на рассвете. Они не узнают ни тебя, ни машину. Я буду ждать, и мы сразу же уедем.
— Хорошо. (Она слышала провода, слышала разделяющее их расстояние, она ликовала — она спаслась!) Но ты не забыла, что это означает? Если я вернусь… Я ведь говорил тебе.
— Я не боюсь. Я тебе не верю, но теперь я не боюсь.
И она снова услышала провода.
— Я не женюсь на тебе, Элли.
— Хорошо, милый. Говорю же тебе, что я больше не боюсь. Так, значит, на рассвете. Я буду готова.
Она пошла в банк. Немного погодя Филипп освободился и вышел к ней, туда, где она ждала, — с напряженным, бледным, несмотря на пудру, лицом, с горящим, решительным взглядом.
— Ты должен мне сделать одно одолжение. Мне трудно тебя просить, и тебе будет трудно это сделать.
— Но я сделаю. Что именно?
— Бабушка в воскресенье приезжает домой. Мама хочет, чтобы мы поехали туда в субботу и привезли ее.
— Ладно. В субботу я свободен.
— Да, но… Я ведь предупредила тебя, что это будет трудно… Я не хочу, чтобы ты ехал.
— Не хочешь, чтобы я… — Он смотрел на ее возбужденное, осунувшееся лицо. — Ты хочешь поехать одна? — Она молчала, не сводя с него взгляда. Потом подошла и заученным, привычным движением прильнула к нему, взяла его руку и обвила вокруг себя. — А, — сказал он. — Понимаю. Ты хочешь поехать с кем-то другим.
— Да. Сейчас я не могу тебе объяснить. Как-нибудь потом. Но мама не поймет. Она не разрешит мне поехать ни с кем, кроме тебя.
— Ах, так. — Его рука безжизненно обмякла, Элли приходилось удерживать ее. — Ты хочешь поехать с другим мужчиной.
Она негромко хихикнула.
— Не говори глупостей. Ну да, там будет и мужчина. Ты этих людей не знаешь, да и я с ними вряд ли еще раз увижусь до свадьбы. Но мама не поймет. Вот почему я тебя попросила. Ты это сделаешь?
— Да. Хорошо. Если мы не будем доверять друг другу, нам незачем вступать в брак.
— Ну конечно. Мы должны доверять друг другу. — Она отпустила его руку и поглядела на него внимательно, задумчиво, с холодным презрительным удивлением. — И ты сделаешь так, чтобы мама поверила?..
— Можешь на меня положиться. Ты же знаешь.
— Да, знаю. — Неожиданно она протянула ему руку. — Прощай.
— Прощай?
Она снова прижалась к нему и поцеловала.
— Осторожнее, — сказал он. — Кто-нибудь увидит…
— Да нет, конечно же, до свидания. Потом я тебе все объясню. — Она отстранилась, глядя на него задумчиво и рассеянно. — Надеюсь, что затрудняю тебя в последний раз. А может, это тебе и окупится. Прощай.
Это было в четверг вечером. В субботу утром, на рассвете, когда Поль остановил машину перед домом, Элли, словно материализовавшись из тьмы, уже бежала к нему по газону. Она вскочила в машину прежде, чем он успел выйти и открыть дверцу, и вжалась в сиденье, наклонившись вперед, напряженная, как зверь перед прыжком.
— Скорей! — сказала она. — Скорей! Скорей!
Но он еще помедлил.
— Ты помнишь? Я говорил тебе, что будет означать, если я вернусь. Значит, договорились?
— Помню. Я уже не боюсь. Скорей! Скорей!
И вот теперь, десять часов спустя, когда дорожные знаки неотвратимо придвигали Миллз-сити все ближе и ближе, она сказала:
— Так ты на мне не женишься? Нет?
— Сколько раз тебе повторять?
— Ну да. Только я не верила. Все не верила. Думала, если я… ну, после… Теперь я уже ничего больше сделать не могу, ведь так?
— Ничего, — сказал он.
— Ничего, — повторила она и начала смеяться, все громче и громче.
— Элли! — сказал он. — Перестань!
— Ладно, — сказала она. — Я просто вспомнила про бабушку. Я совсем о ней забыла.
Остановившись на лестничной площадке, Элли послушала, как Поль разговаривает внизу, в гостиной, с ее дядей и теткой. Она стояла неподвижно, задумавшись, и в позе ее было что-то монашеское, непорочное, будто на мгновение ей удалось где-то спрятаться и забыть, откуда и куда она идет. Затем часы в прихожей пробили одиннадцать, и она тихо поднялась по ступенькам, подошла к комнате двоюродной сестры, где ей предстояло провести ночь, и вошла в дверь. В низком кресле перед туалетным столиком, уставленным легкомысленными вещицами молоденькой девушки — флакончиками, пудреницами, фотографиями, — рядом с зеркалом, из рамы которого высовывался веер программок танцевальных вечеров, сидела бабушка. Элли остановилась. Они молча смотрели друг на друга — казалось, целую вечность, — потом старуха заговорила:
— Тебе было мало обманывать родителей и друзей, ты еще привезла негра в дом моего сына.
— Бабушка! — сказала Элли.
— Посадила меня за один стол с негром.
— Бабушка! — пронзительным шепотом крикнула Элли, и ее измученное лицо исказила гримаса. Она прислушалась. По лестнице приближались шаги, голоса ее тетки и Поля. — Тссс! — крикнула Элли. — Тс-с-с!
— Что?! Что ты сказала?
Элли подбежала к креслу, наклонилась и положила пальцы на узкие, бескровные старушечьи губы, и они молча смотрели в глаза друг другу — одна в ярости упорства, другая в ярости непримиримости — пока шаги и голоса не миновали дверь и не стихли. Элли отняла пальцы. Из веера карточек, заткнутых за раму зеркала, она выдернула одну с крошечным карандашиком на шелковом шнурке и написала на обороте: «Он не негр Учился в Виргинском университете и в Гарварде».
Бабушка прочла и подняла глаза.
— Гарвард — это понятно, но только не в Виргинии. Посмотри на его волосы и ногти, если тебе требуются доказательства. Мне они не нужны. Я знаю, как называли его семью в четырех поколениях. — Она отдала ей карточку. — Этот человек не может спать под одной крышей с нами.
Элли схватила еще одну карточку и торопливо нацарапала: «Он будет здесь спать. Он мой гость. Я пригласила его сюда. Ты моя бабушка, так неужели ты хочешь, чтобы я обошлась с гостем хуже, чем с собакой?»
Бабушка прочла. И сказала, не выпуская карточки из рук:
— В Джефферсон он меня не повезет. Я не сяду в его машину, и ты тоже. Мы поедем поездом. Никто из моей семьи с ним никуда не поедет.
Элли схватила еще одну карточку, бешено начеркала: «Я поеду! Меня ты не остановишь. Вот попробуй!»
Бабушка прочла, подняла глаза на Элли. Они жгли друг друга злобным взглядом.
— Значит, я буду вынуждена сказать твоему отцу…
Но Элли уже снова писала. Карандаш еще не оторвался от бумаги, а она уже сунула карточку бабушке и тут же дернула руку назад, пытаясь отнять ее. Но бабушка уже ухватила карточку за уголок, и теперь та соединяла их, будто какая-то странная пуповина.
— Отпусти! — крикнула Элли. — Отпусти!
— Не тяни, — сказала бабушка.
— Не надо. Погоди! — вскрикнула Элли пронзительным шепотом, дергая карточку, выкручивая ее. — Я ошиблась. Я…
С неожиданным проворством бабушка вывернула карточку написанным вверх.
— А-а! — сказала она и затем прочла вслух. — «Скажи ему! Что ты знаешь…» Ах, так. Я вижу, ты не докончила. Что я знаю?
— Да, — сказала Элли. И яростно зашептала — Скажи ему! Скажи, что мы сегодня утром ушли в рощу и пробыли там два часа. Скажи!
Бабушка спокойно и аккуратно сложила карточку и поднялась.
— Бабушка! — вскрикнула Элли.
— Подай мне палку, — сказала бабушка. — Вон там, у стены. Когда она ушла, Элли подошла к двери, закрыла ее на задвижку и направилась к противоположной стене. Она тихо достала сестрин халатик из шкафа и начала раздеваться, медленно, то и дело останавливаясь и судорожно позевывая. «Господи, как я устала», — сказала она вслух, зевая. Она села к туалетному столику, взяла несессер сестры и начала делать маникюр. На столике стояли часы с инкрустацией из слоновой кости. Время от времени она на них поглядывала.
Потом часы под лестницей пробили полночь. Оторвав взгляд от своих ногтей и вскинув голову, Элли прислушалась к последнему удару. Затем взглянула на часики возле себя. «Ну, с вами на поезд не успеть!» — подумала она, и на лице ее снова появилось то усталое отчаяние, которым был полон этот день. Элли вышла из комнаты в темный коридор. Она стояла босая, в темноте, и, склонив голову, тихо всхлипывала, как обиженный ребенок. «Всё против меня, — думала она. — Всё». Потом пошла дальше, бесшумно ступая и вытянув перед собой в темноте руки. Ей казалось, что ее глаза от усилия что-то увидеть повернулись и смотрят внутрь, в темноту черепа. Элли вошла в ванную и закрыла дверь. И тут ее вновь охватило лихорадочное нетерпение. Она бросилась в угол, к стене, за которой была комната для гостей, и, пригнувшись, приставила ладони рупором ко рту.
— Поль! — сдерживая дыхание, зашептала она. — Поль! — Но еле слышный горячий шепот замирал на холодной штукатурке.
Согнувшись, нелепая в чужом халате, с отчаянием вперив невидящие глаза в темноту, она подбежала к умывальнику, нащупала кран и завернула его — вода продолжала жалобно капать, но не так громко. Потом отворила дверь и остановилась, держась за ручку. Пробили часы под лестницей — прошло полчаса. Она не шевельнулась, и только вздрогнула, словно от холода, когда пробило час.
Она услышала шаги Поля, едва он вышел из своей комнаты. Она слышала, как он идет по коридору; слышала, как его рука ищет выключатель. Когда выключатель щелкнул, она поняла, что стоит с закрытыми глазами.
— Это еще что? — сказал Поль. На нем была пижама ее дяди. — Какого черта…
— Запри дверь, — прошептала она.
— Черта с два! Дура. Набитая дура.
— Поль! — Она вцепилась в него, словно опасаясь, что он убежит, захлопнула за ним дверь и потянулась к задвижке, но он перехватил ее руку.
— Выпусти меня отсюда! — прошипел он.
Она прижалась к нему, дрожа, не отпуская. Ее зрачки стали огромны.
— Она хочет сказать папе, Поль! Она хочет завтра сказать папе!
Когда ее шепот смолкал, слышался жалобный звук неторопливо падающих капель.
— Что сказать? Что она знает?
— Обними меня, Поль!
— Еще чего! Пусти меня. Пойдем отсюда.
— Она хочет сказать. Только ты можешь что-то сделать. Ты можешь помешать ей.
— Что сделать? Какого черта? Пусти меня!
— Если она даже скажет, это будет уже неважно. Обещай мне, Поль! Скажи, что ты…
— Что я женюсь на тебе? Ты об этом? Я тебе вчера сказал: нет. Пусти же меня!
— Хорошо, хорошо, — горячо зашептала она. — Я верю. Сначала не верила, а теперь верю. Ладно, не женись. Ты можешь помочь и без этого. — Она прижималась к нему, ее волосы, все ее тело манили обморочным сладострастием. — Тебе не обязательно жениться на мне. Так ты согласен?
— На что согласен?
— Слушай. Помнишь тот поворот с низкой белой загородкой, а за ней обрыв, очень крутой. Если машина пробьет загородку…
— Ну, помню. И что?
— Слушай. Ты будешь с ней в машине. Она не поймет и не успеет даже заподозрить. А эта загородка машины не задержит, и все решат, что произошел несчастный случай. Она ведь старая, ей немного надо, одного потрясения хватит, а ты молодой, и может, даже… Поль! Поль! — С каждым словом голос ее слабел, затихал, прерывался от напряжения, от безнадежности, а он только смотрел на ее побелевшее лицо, в ее глаза, полные отчаяния и страстного обещания. — Поль!
— А где же в это время будешь ты? — Она не шелохнулась, и лицо у нее было, как у сомнамбулы. — А, ясно. Поедешь домой поездом. Так?
— По-оль! — протянула она угасающим шепотом. — Поль!
В момент удара его рука, отказываясь подчиниться собственному движению, раскрылась и коснулась ее лица долгим дрожащим прикосновением, почти ласково. Он ухватил ее за шею и снова попытался ударить, и снова его рука воспротивилась — или что-то в нем воспротивилось. Он толкнул ее, и она отлетела к стене. Потом его шаги стихли, и тишину снова начал наполнять равномерный стук капель. А потом часы внизу пробили два, и Элли тяжело шагнула и крепче завернула кран.
Но звук не смолк. Капли словно все падали и падали, пока она лежала на кровати, вытянувшись на спине, без сна, без мыслей. Они падали все время, пока она с застывшей гримасой на измученном лице сидела за завтраком, падали, когда они прощались, когда садились в машину — бабушка между ней и Полем. Даже шум мотора не мог заглушить этот звук, но тут она вдруг поняла, что это такое. «Это дорожные знаки, — подумала она, глядя, как они уменьшаются, убегая назад. — А этот я даже помню; теперь осталось всего две мили. Подожду до следующего; и тогда я… Вот! Сейчас!».
— Поль, — сказала она. Но он не взглянул на нее. — Ты женишься на мне?
— Нет.
Она тоже не глядела на него. Она следила за его руками — как они легко покручивали рулевое колесо. Между ними сидела бабушка, очень прямая, застыв под древней черной шляпкой и глядя в одну точку перед собой — фигура, вырезанная из пергамента.
— Спрашиваю тебя еще раз, потом будет поздно. Говорю тебе, будет поздно. Поль… Поль?
— Сказал тебе — нет. Ты меня не любишь. И я тебя не люблю. У нас об этом и речи не было.
— Хорошо, хорошо. Ну, не люби. А без любви ты женишься? Помни — будет поздно.
— Нет. Не женюсь.
— Но почему, Поль? Почему?
Он не ответил. Машина мчалась вперед. Промелькнул первый знак, который она тогда заметила, — она подумала спокойно: «Почти доехали. Следующий поворот». И сказала громко, через глухоту сидевшей между ними старухи:
— Почему нет, Поль? Если из-за этих разговоров о негритянской крови, так я в них не верю. И мне это все равно.
«Вот он, — подумала она, — этот поворот». Дорога, изгибаясь, пошла вниз. Элли откинулась на спинку и увидела, что бабушка пристально смотрит на нее. Но теперь она не только не понизила голоса — теперь она и не таилась, не прятала лицо.
— А если у меня будет ребенок?
— Ну и что? Теперь уж ничего не поделаешь. Надо было раньше думать. Вспомни, ты сама меня позвала. Я тебя об этом не просил.
— Нет, не просил. Я тебя познала. Я тебя заставила. И в последний раз я тебя срашиваю — женишься? Быстрее!
— Нет.
— Ну, хорошо, — сказала она и откинулась на спинку сиденья. В этот миг дорога словно замерла, застыла, прежде чем ринуться по спуску вдоль обрыва; замелькал белый барьер. Элли сбросила с ног плед и увидела, что бабушка все так же следит за ней; тогда она нагнулась над коленями старухи, и их взгляды злобно встретились — измученной, отчаявшейся девушки и старухи, чьи уши были давно уже для всех замкнуты, но глаза не упускали ничего, — на бездонное мгновение последнего ультиматума неумолимого отказа.
— Ну, так умри! — крикнула она в лицо старухи. — Умри! — И схватила руль.
Поль попытался отшвырнуть ее, но она сумела всунуть локоть в рулевое колесо и, перегибаясь через тело бабушки, всей своей тяжестью поворачивала и поворачивала руль. Поль ударил ее кулаком по зубам.
— А-а! — вскрикнула она. — Ты меня ударил! Ударил!
Когда автомобиль прошиб барьер, ее подбросило, и на мгновение она легко, как птица, опустилась на грудь Поля. Ее рот открылся, а глаза округлились от испуга и удивления.
— Ты меня ударил! — жалобно бормотала она.
А потом она падала, одна, в нерушимом, мирном безмолвии, точно пустоте. Лицо Поля, бабушка, машина исчезли, пропали как по волшебству. Параллельно ее взгляду к небу бесшумно устремлялись обломки белого барьера и осыпающийся край обрыва, где шептался песок и, точно воздушный шарик, висел клуб пыли.
Откуда-то сверху донесся звук и замер — урчание мотора, шорох шин по гравию, а потом в деревьях вздохнул ветер, и их плюмажи заколыхались на фоне неба. К узловатому стволу одного из них привалилась машина — бесформенная груда обломков, а Элли сидела в россыпи битого стекла и тупо смотрела на дерево.
— Что-то случилось, — всхлипывала она. — Он меня ударил. А тепер они оба мертвые, и мне больно, и никто не идет.
Она застонала. Потом в растерянности подняла руку. Ладонь была красной и мокрой. Элли сидела, тихонько всхлипывала и тупо ковыряла ладонь.
— Полно стекла, а я его даже не вижу, — сказала она и всхлипнула, не спуская глаз с ладони, а теплая кровь медленно стекала на ее платье. Вновь высоко вверху пронесся звук и замер вдали. Она проводила этот звук взглядом.
_ Еше один проехал, — всхлипнула она. — Даже не остановился посмотреть, вдруг я разбилась.
Да знаю я, что говорят. Говорят, я не сам сбежал из дому, а меня сманил полоумный, и спасибо я его первый убил, а то бы обязательно он меня угробил через пару дней. А нет бы сказать, что никто как женщины, джефферсонские праведницы, выжили дядю Вилли из города, а я от него не отстал и что сделал, то сделал, а почему — потому что знал: дядя Вилли на свой лад с жизнью прощается, а как сцапают они его снова, так ему крышка навечно; сказали бы так — правду бы сказали. Меня ведь никто не сманивал, а дядя Вилли был вовсе не полоумный, хотя и мудрено ему было не свихнуться, уж очень об этом постарались. Никто меня не заставлял, еще бы сказали, что он меня уламывал, да я и без всяких прибежал бы как миленький, он и сам это знал. Я почему с ним поехал: потому что дяди Вилли был самый правильный человек, женщины и те с ним не сладили; он все равно распрощался с жизнью как надо и помер дай бог всякому, не зря же я ему помогал. Умирают ведь кто как может, только редко кто может как надо, что мужчины, что женщины, даже и те, кому позарез надо по-своему кроить чужую жизнь.
Дядей он никому не приходился, но все мы, да и взрослые тоже, называли его вслух или про себя дядя Вилли. Родни у него не было, одна сестра в Техасе, замужем за каким-то миллионером по нефтяной части. Жил он сам по себе в беленьком таком ветхом домишечке, где и родился, на окраине города, вдвоем со старым негром, таким Джобом Уайли; негр был еще старше его, он стряпал, прибирал и прислуживал в аптеке, какую завел еще дяди Виллин отец, и у дяди Вилли все шло по-заведенному с Джобовой помощью; за те двенадцать или четырнадцать лет, что он прожил под морфием, мы — сначала малышня, потом ребятня — его по-всякому навидались. Мы любили заходить к нему в аптеку: там за немытыми стеклами всегда было прохладно, тихо и сумрачно — он говорил, что оттого и не ставит витрин, кто их за такими стеклами разглядит, зато жара не проходит внутрь. А кто у него и бывал — только деревенские за готовыми снадобьями в бутылочках да негры за костями или картами: небось, за все сорок лет с рецептом к нему не наведался никто, и газировкой он не расторговался: стаканы-то были вроде стекол, их мыл старик Джоб, он же мешал сиропы и готовил мороженое с тех самых пор, как отец дяди Вилли завел аптеку в тысяча восемьсот пятьдесят каком-то году, и старик Джоб, конечно, стал подслеповат; правда, папа мой говорил, не оттого, что он тоже колется, а что день и ночь дышит одним воздухом с дядей Вилли.
Ну а нам-то что — мороженое как мороженое, тем более после бейсбола. В нашем городке было детское спортивное общество и три команды: дядя Вилли вручал победителям призы — мяч, биту или маску, и это после всякой игры, хотя посмотреть, как мы играем, ни разу не пришел; после каждой, я говорю, игры обе команды, а бывало и все три собирались в аптеке на вручение призов победителю. И мы ели мороженое, а потом перебирались за рецептурную стойку и смотрели, как дядя Вилли зажигает свою спиртовку, набирает шприц и закатывает рукав, а от локтя и выше все так и усыпано синими точечками. На другой день, в воскресенье, мы дожидались его по дворам и с ним вместе шли в воскресную школу, в наш класс: он сидел и слушал, как мы рассказывали Писание. Учил нас мистер Барбер, и дядю Вилли он никогда не вызывал. Мы зубрили и потом наперебой толковали про бейсбол до самого звонка, а дядя Вилли помалкивал, сидел себе такой чистенький, опрятный, воротничок у него свежий (а галстук не носил), сам сухонький, фунтов на сто десять, а глаза под очками мешаные, как растекшиеся яйца. Потом мы все шли к нему в аптеку, доедали мороженое, какое осталось с субботы, и опять перебирались за рецептурную стойку поглядеть, как он разжигает спиртовку, закатывает рукав воскресной сорочки и медленно вгоняет шприц в исколотую синюю руку; и кто-нибудь спрашивал: «А не больно?» — а дядя Вилли говорил: «Да нет, мне нравится».
А ему взяли и запретили это дело. Как-то он нам сказал, что колется вот уже сорок лет; а ему шестьдесят стукнуло и осталось догулять лет еще десять — этого-то он нам не сказал, но это и в четырнадцать лет ясно. Тут ему и запретили, и так это живенько. В воскресенье утром начали его спасать, а в пятницу уж и кончили; сидим мы раз в классе, только мистер Барбер свое завел, как вдруг откуда ни возьмись преподобный Шульц, священник наш, наклоняется он к дяде Вилли — мы и оглянуться не успели, а он уж сволок его со стула и улещивает, будто четырнадцатилетнего, любого паиньку стошнит: «Ну, ну, брат Кристиан, знаем-знаем, что вам приятно в классе брата Барбера, и все ж таки пойдемте-ка к взрослым, к брату Миллеру, он такую речь приготовил насчет как раз вот этого прекрасного и душеполезного текста»; а дядя Вилли все упирался, оглядывался на нас и хлопал своими мешаными глазами, а в них читалось яснее всяких слов: «Да что это? Да что же это, ребята? Да что это они надо мной замыслили?»
Нам-то это было невдомек, как и ему. Когда кончили зубрежку, мы не стали, как обычно, толковать о бейсболе, а пошли по коридору мимо закоулка, где взрослые мужчины занимались с мистером Миллером законом божьим, и преподобный Шульц этак попросту сидел на скамье среди прочих: дескать, что он, что паства, — а все как-то выпирал: ему, мол, ни особо двигаться, ни говорить нужды нет, и так видно, что не простой человек; я всегда вспоминал, как однажды 1 апреля мисс Каллаган устроила перекличку, а потом сошла с учительского места и говорит: «Давайте-ка я побуду сегодня простой ученицей»; уселась за парту и вызывала по очереди к доске, чтобы вели урок: оно вроде и забавно, только все припоминалось, что завтра-то не 1 апреля, а послезавтра и подавно. Вот и дядя Вилли сидел возле преподобного Шульца, сжался чуть не в комочек, и я припомнил, как прошлым летом везли в сумасшедший дом одного деревенского по фамилии Бандрен, только он не совсем свихнулся и понимал, куда его везут, и сидел у вагонного окна рука за руку скованный с толстым помощником шерифа, а тот покуривал сигару.
Воскресные классы кончились, и мы ждали его всем скопом, чтобы пойти в аптеку доедать мороженое. А он не выходил. Уж и служба кончилась, а он все не выходил, хоть раньше никогда на службу не оставался, мы такого не видели, да и никто не видывал, это мне папа потом сказал, — и вот он вышел, справа мертвой хваткой миссис Мерридью, слева преподобный Шульц, а он-то глазами на нас, словно выкрикивал, теперь уж отчаянно: «Ребята, да что же это? Да что же это, ребята?» — преподобный Шульц заталкивал его в машину миссис Мерридью, и миссис Мерридью возглашала как с кафедры: «А теперь, мистер Кристиан, повезу я вас прямехонько ко мне, выпьем станканчик прохладного лимонаду, замечательно пообедаем курочкой, потом вы у меня отлично соснете в гамаке, а там подоспеют брат и сестра Шульцы, и мы все вместе прекрасно покушаем мороженого», — а дядя Вилли говорил: «Нет. Погодите, мэм, погодите! Мне тут надо в аптеку, я по рецепту утром обещал отпустить».
Ну, затолкали его в машину, а он все искал нас глазами; так и скрылся из виду — рядом с миссис Мерридью, совсем как Дарл Бандрен с помощником шерифа у вагонного окна, — она его, небось, за кисть и держала, только наручников не было, такая и без наручников справится, а дядя Вилли на нас так отчаянно и ошарашенно глянул.
Потому что ему уже час как надо было всадить себе шприц, а когда он наконец под вечер улизнул от миссис Мерридью, он уже часов пять с этим промешкал и никак не мог попасть ключом в замок; тут-то его и сцапали миссис Мерридью с преподобным Шульцем. Но на этот раз он и не говорил и не оглядывался, а просто рвался из рук, как ошалелый кот. Его отвезли домой, и миссис Мерридью дала телеграмму его сестре в Техас; и дяди Вилли не было видно трое суток, потому что миссис Мерридью и миссис Ховис по очереди стерегли его в его же доме день и ночь — сестра вот-вот должна была подъехать. Тогда были каникулы, мы играли в понедельник, подошли к аптеке под вечер — она заперта и во вторник тоже не отпиралась, и так до среды, а в среду далеко за полдень дядя Вилли примчался со всех ног.
Он был небритый, без рубашки и все никак не мог попасть ключом в замок: он задыхался, всхлипывал и приговаривал: «Заснула, слава тебе, господи»; и кто-то из нас взял у него ключ и отпер дверь. Мы и спиртовку разожгли и шприц набрали, и на этот раз шприц не впивался в руку, а вонзился так, будто сейчас кость пробуравит. Домой он не пошел. Он сказал, что поспит и на полу, дал нам денег, выпроводил с заднего крыльца, и мы зашли в кафе, принесли ему сандвичей и кофе в бутылке и оставили его одного.
А на другое утро явились миссис Мерридью и преподобный Шульц и с ними еще три тетки; исполнитель им быстренько взломал дверь, миссис Мерридью ухватила дядю Вилли за шиворот и шипела: «Ах ты гаденыш! Ах ты гаденыш! Это от меня-то улизнуть захотел, да?» — а преподобный Шульц говорил: «Сестра, сестра, успокойтесь», — а тетки выкрикивали «мистер Кристиан!», «дядя Вилли!» и просто «Вилли!» — смотря которой сколько лет и с каких пор живет в Джефферсоне. Они с ним быстро управились.
Вечером приехала сестра из Техаса, и мы ходили мимо дяди Виллиного дома и видели, как тетки торчат на веранде и ходят туда-сюда в дом, с ними и преподобный Шульц: он и тут выпирал, как в классе у мистера Миллера; мы за забором под окном слушали, как дядя Вилли плакал, бранился и силился вскочить с постели, а тетки ему: «Ну-ну, мистер Кристиан», «Ну-ну, дядя Вилли» и даже «Ну-ну, Бубик», — ведь и сестра его тоже там была, а дядя Вилли плакал: упрашивал и бранился из последних сил. И настала пятница, и он сдался. Мы слышали, как он рвался, а они его держали, и все молчком, тут уж было не до слов, а потом мы вдруг услышали его слабый, но ясный голос и частое дыхание.
— Погодите, — сказал он, — погодите! Я у вас еще разок попрошу. Ну оставьте меня в покое, а? Ну идите себе, а? Ну идите себе к чертям собачьим, а я как-нибудь туда и без вас доберусь.
— Нет, мистер Кристиан, — отвечала миссис Мерридью, — Мы обязаны спасти вас.
С минуту стояло молчание. Потом мы услышали, как дядя Вилли улегся, словно опрокинулся на подушку.
— Ну что ж, — сказал он. — Ну что ж.
Это как в Библии агнцев приносят на заклание. Будто он сам влез на жертвенник, опрокинулся на спину, выставил горло и сказал: «Ну что ж, давайте приканчивайте меня. Режьте мне глотку и катитесь и дайте мне спокойно жариться на огне».
Прохворал он долго. Его увезли в Мемфис. Говорили, что он при смерти. Аптека стояла запертая, а наше спортивное общество развалилось через неделю-другую. Призов, конечно, не стало, но разве дело в каких-то там битах-мячиках? Не в них было дело. Мы проходили мимо аптеки, смотрели на большой ржавый замок и на мутные бельма окон; за ними и не видать было, где это мы там ели мороженое и рассказывали ему, чья взяла и кто как играл, и булькало-пузырилось зелье на спиртовке, а он сидел со шприцем в руке и глядел на нас сквозь очки, помаргивая своими мешаными, растекшимися глазами, в которых и зрачков-то не разобрать. И негры и деревенские, бывшие его покупатели, тоже подходили к аптеке, смотрели на замок, спрашивали у нас, как он там жив, скоро ли вернется и снова откроет аптеку. Аптека потом открылась, только они и не стали ходить к новому провизору, которого посадили туда миссис Мерридью и преподобный Шульц. Сестра-то дяди Вилли сказала: бог с ней, с аптекой, пусть стоит на замке, она прокормит его и без аптеки, лишь бы он поправился. Но миссис Мерридью сказала, что нет, не пусть, что она хочет не просто вылечить дядю Вилли, а хочет его возродить, и будет он не только настоящим христианином, а еще и человеком при своем деле, благо дело его ждет, — тогда он смсжет глядеть в глаза своим ближним и высоко держать голову; она сказала, что поначалу надеялась только помочь ему предстать перед Создателем, отрешившись от душевной и телесной скверны, от морфия; но раз уж у него оказался такой на диво крепкий организм, то она и за тем присмотрит, чтобы мистер Кристиан занял то самое место в жизни, какое ему подобает, а не позорил бы доброе имя семьи, он его и так уже сильно запятнал.
Они с преподобным Шульцем и подыскали провизора — тот уже месяцев шесть как жил в Джефферсоне. Поручители адресовали его в церковный совет, и, кроме преподобного Шульца и миссис Мерридью, никто про него ничего не знал. В общем, они-то и сделали его провизором в дяди Виллиной аптеке; остальным он всем был чужак чужаком. Только дяди Виллины завсегдаи к нему ходить не стали. И мы тоже не ходили. Из нас, правда, какие покупатели, не ждали же мы, что он станет нас угощать мороженым, а и стал бы, так мы бы не взяли. Это же был не дядя Вилли, это был другой, а скоро и мороженое стало не то: провизор для начала промыл окна, а потом прогнал старика Джоба, только старик-то Джоб никуда не делся. Он болтался возле аптеки, ворчал себе под нос, провизор выгоняет его с парадного, а старик Джоб обойдет дом и лезет со двора, снова попадется провизору, и тот кроет его по-тихому, кроет на чем свет стоит, а туда же — с церковными рекомендательными письмами; ну, он пошел по начальству, поскандалил и получил бумажку, и исполнитель сказал старику Джобу: держись, мол, подальше от аптеки. И старик Джоб устроился на другой стороне улицы. Он целый день просиживал на обочине тротуара и глаз не спускал с дверей аптеки: как провизор покажется, так старик Джоб ну орать: «А вот я ему скажу! А вот я все скажу!» Мы даже стали обходить аптеку стороной. Мы делали крюк, чтобы только не идти мимо, не видеть мытых окон и городских покупателей: новый провизор поставил-таки торговлю — двери прямо не закрывались; а мы разве что подходили к старику Джобу спросить про дядю Вилли, хотя и без него каждый день слышали новости из Мемфиса и знали, что старик Джоб знает не больше нашего, ему даже и рассказал бы кто, так он бы не сумел пересказать: он ведь и то не верил, что дядя Вилли заболел, думал, что просто миссис Мерридью силком увезла его куда-то подальше от дома, там и держит в постели; и вот старик Джоб сидел на обочине, мигал на манер дяди Вилли сырыми красными глазами и твердил:
— А вот я ему скажу! Его сцапали, держат, а здесь, ишь, поналезла всякая дрянь, хозяйничает в аптеке массы Хока Кристиана. Вот я ему скажу!
А дядя Вилли не умер. Он вдруг явился домой, тусклый, как свечное сало, весу в нем осталось дай бог девяносто фунтов, а глаза были, как раньше, мешаные, вроде растекшихся яиц, только теперь как будто протухлые: растеклись, застыли, уж и смердеть перестали, а приглядись к ним — и сразу ясно, что ох не протухлые, какие хочешь, а не протухлые. Это уже мы потом пригляделись, когда он с нами снова перезнакомился. Не то чтобы он нас совсем забыл. Дескать, ребятня вы симпатичная, только мне незнакомая, ну-ка, как кого зовут, да без спешки, а то не запомню. Сестра его уехала обратно в Техас; смотреть за ним взялась миссис Мерридью, ему ведь оставался один шаг до излечения, до полного исцеления. Ага. До исцеления.
Помню, явился он в город среди дня, мы ввалились за ним в аптеку, и дядя Вилли посмотрел на мытые окна, которые стали прозрачными, на городских покупателей, которых раньше не бывало, на провизора, и сказал: «Ты у меня провизором, что ли?» — а провизор ну толковать про миссис Мерридью и преподобного Шульца, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно»; мы столпились у стойки и угостились мороженым, и он стоял и ел вместе с нами, точно простой покупатель, а сам оглядывал аптеку, ел мороженое и водил глазами, а глаза у него были вовсе не протухлые, и он сказал: «Ишь, чертов негр, ты его, старика, к работе, что ли, приохотил?» — а провизор снова забубнил про миссис Мерридью, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно. Держи моего Джоба в руках да скажи ему, чтоб ни на день не отлучался, и пусть так вот и содержит аптеку». Потом мы с дядей Вилли прошли за рецептурную стойку, и он поглядел, какой порядок навел там провизор, какой новый большой замок навесил на шкафчик с наркотиками и всякими такими лекарствами; а глаза у дяди Вилли были совсем не протухлые, куда там, это ж надо было такое подумать, и он сказал нам: «Пойдите-ка скажите этому малому, что мне нужны ключи». Только и спиртовка и шприц были ему без надобности. Да там и не было ни того, ни другого, уж об этом-то миссис Мерридью загодя позаботилась. Только они ему были без надобности; а провизор явился и задолдонил про миссис Мерридью и преподобного Шульца, дядя Вилли послушал-послушал и сказал: «Ладно, ладно»; сколько мы помнили, он никогда не смеялся, лицо у него и в этот раз было неподвижное, но мы-то знали, что про себя он хохочет. И пошли мы с ним погулять. С площади он свернул по Негритянскому проселку к заведению Сонни Барджера, я взял деньги, зашел туда, накупил ямайского имбирного, и мы с дядей Вилли устроились на лужайке возле его дома: он пил свое пиво и припоминал, как кого зовут.
А ночью я с ним встретился, где он сказал. У него была тачка и лом: мы взломали заднюю дверь, сшибли новый замок со шкафчика, вытащили оттуда бутыль со спиртом, отвезли ее к дяде Вилли и спрятали в сарае. В ней было три галлона, и дядя Вилли почти месяц не выходил из дому; он снова слег, и миссис Мерридью ворвалась к нему, выворотила все ящики и перетряхнула все шкафы, а дядя Вилли лежал на постели и следил за ней глазами, в которых не было никакой тухлятины. Она ничего и не могла найти, бутыль уже кончилась, а она даже и не знала, что ей надо: искала-то ведь шприц. А когда дядя Вилли встал на ноги, мы снова взяли лом, забрались ночью в аптеку и увидели, что шкафчик и без нас открыт, у порога стоит табуретка, а на ней пожалуйста — литровая бутыль спирта; тем дело и кончилось. Потом-то я узнал, что провизор очень даже понял, кто прошлый раз увел спирт, а почему он ничего не сказал миссис Мерридью, это я только через два года узнал.
Два года это было мне невдомек, а тем временем дядя Вилли с год как повадился катать каждую субботу в Мемфис на машине, сестрином подарке. Письмо про машину я как раз и писал, а дядя Вилли заглядывал мне через плечо и диктовал, что, мол, здоровье его улучшается, но понемногу, доктор ожидал, быстрее будет, вот доктор и велел ему не ходить туда-сюда из дома в аптеку, а хорошо бы на машине ездить и машину надо бы недорогую, какую-нибудь поменьше, он сам и водить научится, а нет — так наймет шофером негра, если, скажем, сестра считает, что ему водить машину не по силам; и она прислала деньги, а он сыскал себе кучерявого негритенка с меня ростом, по прозванию Секретарь — так и обзавелся шофером. То есть это Секретарь говорил, что он шофер: а водить машину они учились вместе с дядей Вилли ночами, когда ездили в горные поселки за самогоном, и уж в Мемфис Секретарь гонял хоть куда, каждую субботу ездили, а в понедельник утром обратно, дядя Вилли без памяти на заднем сиденье, и дух от него шел здорово густой — мне такой дух тогда еще был в диковинку, — тут же две-три початые бутылки и книжечка с телефонами какой-нибудь там Лорины, Белинды или Джекки. Я говорю, я года два ни о чем об этом не знал, только однажды утром в понедельник пришел шериф и опечатал дяди Виллину аптеку, чего там от нее еще осталось; стали искать провизора, а того и след простыл. Дело было в июле, жарища, и дядя Вилли в лежку на заднем сиденье, а впереди Секретарь, и баба раза в два больше дяди Вилли, в красной шляпке и розовом платье; на крыльях машины подвязаны два соломенных короба, через спинку сиденья белая затерханная шубенка; а у самой-то волосы рыжие, как новенький медный кран, а на щеках краска подтекает и запеклась пудра, по дороге потом изошла.
Ну, это уж лучше бы он снова колоться начал. Он словно оспу в город занес. Помню, миссис Мерридью под вечер звонила маме и слышно было из трубки на весь дом, аж до кухни и черного хода: «Женился! Женился! Шлюха! Шлюха/» — вроде как провизор костил старика Джоба: может, конечно, им от церкви разрешается иной раз облегчить душу и минуту-другую отдохнуть от бога. Папа тоже честил на все корки, правда, непонятно кого: я-то знал, что он не дядю Вилли кроет и даже не его новую жену; эх, вот бы миссис Мерридью послушала. Правда, если б она к нам и зашла, слушать бы ничего не стала: она и то, говорят, не стала даже переодеваться, а прямо в домашнем побежала, цоп в машину преподобного Шульца — и к дяде Вилли, а он как раз отдыхал, в понедельник-вторник ему самое время было отдохнуть, и его новая жена выперла из дому миссис Мерридью и преподобного Шульца, помахивая брачным свидетельством, как ножом или револьвером. И, помню, весь тот остаток дня — а жил дяди Вилли на тихой боковой улочке, уставленной новыми домиками, где селились деревенские: мелкие лавочники или там почтари, которые лет всего пятнадцать как перебрались в город, — весь тот остаток дня с улицы откуда ни возьмись выскакивали какие-то тетки в соломенных шляпках задом наперед и мчались в мэрию или к преподобному Шуль цу, волоча за собой малышей и девиц на выданье; а мужчины помоложе и парни без особых занятий, иные и с занятиями, ездили взад-вперед мимо дома дяди Вилли посмотреть, как она сидит себе на веранде, покуривает сигареты и потягивает что-то из стакана; на другой день, помню, вышла в город за покупками, на этот раз в черной шляпке и красно-белом полосатом платье, вроде как здоровенная ходячая конфетка, раза, что ли в три больше дяди Вилли: идет она по улице, а мужчины смотрят из всех лавочек, выступает как по линеечке, а задница так и елозит под платьем; наконец, кто-то не выдержал, заржал, закинул голову и заорал «Во дае-о-о-от!» — а она даже не задержалась, вильнула задом и дальше, ну тут уж, понятно, и все заржали как оглашенные.
А на другой день пришла телеграмма от сестры, и папа пошел к нему как юридическое лицо, а миссис Мерридью как свидетель, и дяди Виллина жена показала им свое свидетельство — что, говорит, выкусили, мало ли что я с Мануэль-стрит, а замужем не хуже всякой джефферсонской сильно порядочной, и папа только и повторял, что «ну-ну, миссис Мерридью, ну-ну, миссис Кристиан», — и сообщил дяди Виллиной жене, что дядя Вилли теперь несостоятельный, даже и дом его может погореть за долги, а дяди Виллина жена и говорит: а техасская-то сестричка у него зря что ли, может, папа ее за дурочку считает и скажет, что нефтяной миллионер тоже погорел. В общем, они снова телеграфировали сестре, она прислала тысячу долларов, и пришлось заодно уж отдать дяди Виллиной жене и машину. Она в тот же вечер отбыла в Мемфис, проехала через площадь со своими соломенными коробами, теперь уж в черном кружевном платье и снова потная — было б хоть и не краситься наново, жара то не спала, — остановилась возле почтового отделения, где мужчины скопом поджидали вечернюю почту, и говорит: «Вот приезжайте на Мануэль-стрит ко мне в гости, я вам такие киксы покажу, другими людьми вернетесь, а то что вы живете, только зря время теряете».
А под вечер миссис Мерридью снова перебралась к дяде Вилли, и папа сказал, что она написала дяде Виллиной сестре письмо на одиннадцати страницах: она, сказал папа, в жизни теперь не простит дяде Вилли, что он залез в долги. Мы торчали у изгороди и слушали, как она орет: «Вы ума спятили, мистер Кристиан, просто с ума спятили! Я пыталась вас спасти, сделать из вас человека, но терпение мое лопнуло! Еще один- единственный раз я дам вам возможность образумиться. Я отвезу вас в лечебницу Кили, но если уж и это не поможет, то я сама вас повезу к вашей сестре и заставлю ее запереть вас в сумасшедший дом». Сестра прислала из Техаса бумаги, что дядя Вилли неправоспособный, а что миссис Мерридью — его опекунша и поверенная, и миссис Мерридью повезла его в Мемфис, в лечебницу Кили. Тем дело и кончилось.
То есть это вроде по-ихнему выходило, что тем все и кончилось, что на этот раз дядя Вилли непременно помрет. Папа и тот теперь думал, что дядя Вилли свихнулся; папа и тот говорил, что я нипочем бы не сбежал из дому, кабы не дядя Вилли, а раз я все-таки сбежал, значит, меня сманил полоумный; это не папа, а дядя Роберт сказал, что какое свихнулся, даже и не спился: это ж представить, что человек сидел взаперти в лечебнице Кили и сторговал свой джефферсонский земельный участок за живые деньги. Они ведь и не знали, что он сначала сбежал из Кили, об этом и сама миссис Мерридью узнала только на третий день, когда оказалось, что он пропал без вести. На след они так и не напали, не вызнали даже, как он сбежал; и я тоже ничего не знал, пока не получил от него письмецо: двигай, мол, в такой-то день автобусом в Мемфис, как город покажется, вылезай, я тебя встречу. Я даже не заметил, что и Секретарь и старик Джоб уже две недели куда-то запропастились. Ничего он меня не сманивал. Я потому уехал, что самому хотелось, потому что лучше его человека не было, потому что он прожил жизнь себе на радость, как они его ни гнули в бараний рог, как ни донимали; и я подумал — вот побуду с ним и научусь, под старость, пожалуй, и пригодится, чтоб не скиснуть. А может, я и больше понимал, сам того не зная: знал же я, что все сделаю, о чем он ни попросит, пусть просит о чем угодно: помог же я ему взломать аптеку, чтобы добраться до спирта, и помог потом спрятать бутыль от миссис Мерридью, а он меня и не просил ни о чем, само собой разумелось, что я помогу. Может, я даже знал, что выкинет старик Джоб. Тогда-то он еще ничего не выкинул, до дела дошло, только когда дядя Вилли на свой лад с жизнью прощался, и не будь там меня, он стоял бы в одиночку против всех до смерти и навеки запуганных: и дышать-то мол, надо по указке, как у нас в Джефферсоне ведется; из Джефферсона, правда, он улизнул, но куда ж денешься от старика Джоба, а уж тот джефферсонец из джефферсонцев.
На неделе я подработал, газоны стриг: набралось до двух долларов. Сел я на автобус, когда было велено, и он меня ждал на загородной в каком-то «фордике» без верха, на ветровом стекле нестертая надпись мелом: «85 долларов наличными», а на заднем сиденье новехонькая скатанная палатка; дядя Вилли за шофера, с ним рядом старик Джоб, и дядя Вилли прямо молодцом, в новенькой, козырьком назад, клетчатой кепке с большим масляным пятном, в свежем целлулоидном воротничке, как всегда без галстука, нос облез от солнца, консервы на кепке, а глаза из-под очков так и сияют. Я бы с ним куда угодно поехал; и сейчас бы снова поехал, плевать, что знал бы, чем это кончится. Он и тогда меня не упрашивал и сейчас не пришлось бы. Я уселся на скатку, и поехали мы не в город, а совсем в другую сторону. Я спросил, куда мы едем, а он мне только: «Погоди» — и гнал несчастный автомобильчик, словно и самому невтерпеж доехать, и по голосу его слышно было, что вот теперь — да, теперь будет так, что лучше и не придумаешь, а старик Джоб впереди меня уцепился за борт и покрикивал на дядю Вилли: чего, мол, разогнался. Да. Может, я, глядя на старика Джоба, наперед понимал, что дядя Вилли хоть и улизнул из Джефферсона, но не ушел от него, а только что увернулся.
И мы подъехали к дорожному знаку, к указателю с надписью «Аэродром», свернули, и я сказал: «Чего? Куда это мы?» — а дядя Вилли только: «Погоди. Ладно, погоди», — словно он и сам не мог дождаться, согнулся над баранкой, седые патлы из-под кепки поддувало ветром, воротничок сбился наверх и в просвет виднелась шея; а старик Джоб твердил (ну да, мне, в общем-то, все уже было ясно):
— Ишь, чего раздобыл, скажи ты. Вон делов натворил. А я ему говорил, что нечего. Я ему наперед говорил.
Мы подъехали к аэродрому, дядя Вилли притормозил и показал рукой, не успел даже вылезти:
— Вон, смотри.
Самолет летал кругами, а дядя Вилли бегал по краю поля и махал платком, с самолета заметили, приземлились и подъехали к нам, — такой двухцилиндровый самолетик. А сидел в нем Секретарь, тоже в новенькой клетчатой кепке и в консервах, как и дядя Вилли; мне сказано было, что для старика Джоба тоже есть кепка и очки, только он надевать не хочет. А ночью мы разбили палатку в туристском лагере за милю от аэродрома; оказалось, что и мне есть кепка и очки. Там я узнал, как это дядю Вилли не поймали, — он рассказал мне, что купил самолет из денег, какие выручил за свой дом (сестра его продавать не стала — сама все-таки тоже там родилась), а капитан Бин с аэродрома отказывается учить его летать: нужна медицинская справка («Ей-богу, — сказал дядя Вилли, — со всеми этими республиканцами, демократами и распроперекратами скоро надо будет брать справку, чтоб в уборной за собой воду спустить»), а к врачу разве пойдешь — тот его, чего доброго, отошлет назад в Кили или отпишет миссис Мерридью: он, дескать, там-то и там-то. Вот он и решил — пусть сначала Секретарь научится; и Секретарь летает уже две недели, почти на четырнадцать дней больше, чем учился управлять автомобилем. Вот дядя Вилли и купил давеча машину и палатку, а завтра мы снимаемся. Сначала полетим в одно такое местечко, называется Ренфро, там нас никто не знает, и рядом большой выгон, это уже дядя Вилли разведал; пробудем там с недельку, и Секретарь научит дядю Вилли управляться с самолетом. А потом полетим на Запад. Деньги кончатся, спустимся в какой ни на есть городок и возьмем пассажиров, подзаработаем на бензин и харчи до следующего городишка: дядя Вилли и Секретарь в самолете, а мы со стариком Джобом в машине; старик Джоб сидел на стуле у стены и помаргивал, не спуская с дяди Вилли подслеповатых и кровянистых угрюмых глаз, а дядя Вилли подпрыгивал на койке, не снявши ни кепки ни очков, воротничок у него не был подстегнут к рубашке и болтался вроде ошейника, опять же и галстука не было — то он съезжал набок, то оказывался задом наперед, вроде как пастырский; а глаза сияли из-под очков, и голос у него был чистый и звонкий.
— А к рождеству будем в Калифорнии! — говорил он. — Ты только подумай — в Калифорнии!
Ну, и надо после этого говорить, что меня сманили? Да как у них язык поворачивается! Я, пожалуй, знать-то знал, что толку из этого не выйдет, не могло выйти, уж больно бы складно все получилось. Я, небось, знал даже и как оно все кончится: стоило только посмотреть на хмурого Секретаря, когда дядя Вилли рассуждал, как научится сам управлять самолетом; тем более — на старика Джоба, как он глядел на дядю Вилли. Пока-то он еще ничего не вытворил, но уж дойдет до ручки — тогда держись. Нас было двое белых, и мы были заодно. А раз я белый, значит, с меня и спрос, даром, что старик Джоб и Секретарь оба старше меня: мое дело решать, а там как выйдет. Видно, я и тогда уже знал: что бы с ним ни случилось, а умереть он не умрет; вот я и подумал — поучусь-ка у него жить: мало ли что со мной случится, а умереть не умру.
И мы отправились наутро, едва рассвело, а то было там у них такое дурацкое правило, что Секретарь обязан кружить над аэродромом, пока ему не разрешат летать, где захочется. Мы накачали в самолет бензину, и Секретарь полетел будто бы тренироваться. Тут дядя Вилли быстро затолкал нас в машину и сказал, что самолету шестьдесят миль в час нипочем и мы еще не опомнимся, а Секретарь уже прилетит в Ренфро. Но мы приехали в Ренфро, а Секретаря нет как нет; мы разбили палатку, пообедали, а он все не летит, и дядя Вилли начал ругаться; мы поужинали, потом стемнело, а Секретаря все не видать, и дядя Вилли ругался со страшной силой. Он прилетел только на другой день. Мы заслышали его, выбежали и глядели, как он пролетел над нами — не из Мемфиса, а с другой стороны; и промчался он мимо, а мы кричали и махали ему. Но он пролетел мимо, а дядя Вилли прыгал, скакал и ругмя ругался, и мы свернули палатку и загрузили ее в машину; только собрались за ним гнаться, как он опять прилетел. Мотора вовсе не слышно, зато пропеллер видать: не вертится; Секретарь вроде и не на посадку пошел, а нацелился сшибить пару-другую деревьев у края выгона. Но как-то он на бреющем только-только не зацепил за деревья и с подскоком приземлился, мы подбежали, глядим, а он сидит в кабине, глаза зажмурил, лицо как дотлевшее полено, и говорит: «Начальник, вы мне не подскажете, как бы мне тут в Рен…» — а потом открыл глаза и увидел нас. Он рассказал, что семь раз приземлялся, и все не в Ренфро, ему говорили, как долететь, он летел куда сказали, и опять, хоть убей, не Ренфро, а на ночь глядя заснул в самолете, и с Мемфиса крошки у него во рту не было, а что дядя Вилли дал ему три доллара, так он купил бензину, и не кончился бы сейчас бензин, так он бы нас в жизни не нашел.
Дядя Вилли велел мне ехать в город за бензином, чтобы он мог сразу начать учиться, но Секретарь на это был не согласен. Наотрез отказался. Самолет, говорит, ладно, дяди Виллин, пусть даже и он сам, Секретарь, тоже дяди Виллин, пока домой не вернулись, но с него покамест хватит, налетался. Пришлось дяде Вилли начать на другое утро.
Я аж подумал, что надо будет повалить старика Джоба на землю и держать двумя руками — так он орал: «Ишь, куда залез, а ну вылезай!» — а потом: «Вот я скажу! Вот я скажу! Вот я все скажу!» — и мы вместе глядели, как самолет с Секретарем и дядей Вилли мотался в воздухе и пикировал, будто дядя Вилли задумал напрямую пробиться в Китай, а потом снова вжик носом вверх и под конец выравнивался, облетал выгон и шел на посадку; и день за днем старик Джоб орал на дядю Вилли, а работники с полей, вообще все, кто мимо шел или ехал, останавливались на дороге и смотрели, как самолет приземляется, проезжает мимо нас, а в нем дядя Вилли и Секретарь как братья родные, ну лицом-то разные, я не о том, но все равно как зубья у вил на размахе; и было видно, как Секретарь вращает глазами и вытягивает губы, и почти слышно его «у-ю-ю у-у-уй!» — а дяди Виллины очки сверкают, и волосы поддувает из-под кепки, вон и свежевымытый целлулоидный воротничок безо всякого галстука проносится на всем ходу, и старик Джоб орет: «А ну-ка вылезай! А ну вылезай из этой штуковины!» — а Секретарь кричит: «Дяденька Вилли, вон тот отогни! Отогни же вон тот!» — и самолет взлетает, пикирует, вскидывает то одно, то другое крыло, летит на боку, того и гляди так боком и сядет, вот снова бух! — и пыль от него фонтаном, проносится вскачь, и Секретарь кричит: «Дяденька Вилли же! Отогни-и!» — а вечером в палатке глаза у дяди Вилли сияют по-прежнему, он и говорить торопится, остановиться не может, куда ему спать, а поди и не вспоминал, что спиртного капли во рту не было с тех пор, как надумал купить самолет.
Да ладно, знаю я, что про меня теперь говорят, папа в то утро вместе с миссис Мерридью подъехал и сразу начал, что, мол, я же белый, без пяти минут мужчина, а Секретарь и старик Джоб негры, какой с них спрос, а мешали-то ему как раз Секретарь и старик Джоб. То-то оно и есть, этого им не понять.
Помню, в последний вечер за него враз взялись Секретарь и старик Джоб, тот подговорил Секретаря сказать дяде Вилли, что он ни за что не выучится летать, а дядя Вилли осекся на полуслове, встал и посмотрел на Секретаря.
— Ты ведь за две недели летать научился? — спрашивает.
Секретарь говорит: ну, да.
— Это ты-то, паршивый, шкодливый, бестолковый, кучерявый негр?
А Секретарь говорит: ну, я.
— А я университет кончил и сорок с лишним лет заправлял делом на пятнадцать тысяч долларов, и ты говоришь, я не научусь водить несчастный самолетик на полторы тысячи? — Потом он поглядел на меня. — Ты тоже думаешь, что мне это не под силу?
Я посмотрел на него и говорю:
— Нет. Я как раз думаю, что вам все под силу.
Не могу я им ничего объяснить. У меня и слов таких нет. Папа мне как-то говорил, что это определенно: знаешь, так и скажешь. Не знаю уж, кто это там определил, только, наверно, четырнадцатилетних мальчишек он в счет не брал. Потому что я-то знал, как оно все получится. И дядя Вилли наверняка знал, знал, что его время уже подошло. Выходит, что мы оба знали, хоть и не сговаривались, не обсуждали: он бы, что ли, мне стал говорить в тот день в Мемфисе: поехали, мол, ты мне понадобишься, как раз под рукой будешь, — а я ему: «Давайте-ка я с вами поеду, ведь понадоблюсь».
Конечно, потому что старик Джоб сходил и позвонил миссис Мерридью. Подождал, пока мы все заснем, тихонько выбрался, дошел пешком до самого города и позвонил ей, а у него и денег не было и звонил, небось, первый раз в жизни, а все-таки ухитрился позвонить ей и на утро прибежал по росе (до города, до телефона, было миль пять с лишком); а Секретарь как раз заводил мотор, и я понял, в чем дело, раньше, чем Джоб начал издали орать; кое-как бежит, спотыкается и орет: «Не пускай его! Не пускай его! Сейчас приедут! Минут десять его продержи, сейчас приедут!»— и я понял, и кинулся ему навстречу, и схватил его, а он отбрыкивался и все орал в сторону самолета с дядей Вилли.
— Ты что, позвонил? — говорю. — Ей? Ей? Ты что, сказал ей, где он?
— Позвонил! — заорал дядя Джоб. — И она сказала, что только за папой твоим заедет — и сюда, и будет к шести!
Я все держал его, он был легкий, как охапка сухого хвороста, дышал натужно, с хрипом, и сердце колотилось; тут и Секретарь подбежал, и старик Джоб принялся орать Секретарю: «Вытащи его! Едут! Сейчас приедут, только не пускай его!» — а Секретарь переспрашивал: «Кого? Которого?» — и старик Джоб крикнул ему: «Беги, держи самолет!» — и Секретарь повернулся бежать, я хотел схватить его за ногу и не успел, а дядя Вилли, видно было, из самолета приглядывается, а Секретарь бежит к нему, и я с колен замахал и тоже заорал. Дядя Вилли вряд ли меня расслышал: мотор гудел. Но я же говорю, ему и слышать не надо было, мы и так все оба знали, и вот я стоял на коленях, прижимая к земле старика Джоба, а самолет помчался, и Секретарь за ним вдогонку; помчался, оторвался от земли, сделал нырок и снова взмыл и будто застыл в высоте над деревьями, которые Секретарь в первый день норовил сшибить, потом нырнул и скрылся за ними, и Секретарь уже бежал туда, ну и мы с дядей Джобом поднялись с земли и кинулись следом.
Да знаю я все, что про меня говорят; наслушался еще в тот день, когда мы тащились домой; впереди дроги с покойником, за ними в «фордике» старик Джоб с Секретарем, а сзади мы с папой в своей машине, все ближе и ближе к Джефферсону, — и я вдруг расплакался. Смерть что, и касается нас только снаружи, вышелушивает, словно сдирает одежду, натянутую для порядка и для удобства, и вот эта никчемная шелуха из нас двоих подвела одного, меня подвела; и папа рулил одной рукой, а другой обнял меня за плечи и говорил:
— Ну-ну, ты не так меня понял. Ты не виноват. Никто тебя не винит.
Вот как оно было, ясно? Я все-таки помог дяде Вилли. Он знает, я помог. Он знает: без меня у него не вышло бы. Он знает: я помог; мы ведь на прощанье даже вглядом не обменялись, не понадобилось. Вот так вот.
А из них никто никогда не поймет, даже папа, ну кто им, кроме меня, объяснит, и как мне им растолковать, как сделать, чтобы они поняли? Ну как мне с ними быть?
Слышно было, как в ванной льется вода. А подарки были рассыпаны на постели, мама завернула их в цветную бумагу и надписала, чтоб дедушка сразу знал, чего кому, когда будет их снимать с елки. Всем были подарки, только дедушке не было, потому что мама сказала, что дедушка уже совсем старенький, ему не нужно подарков.
— Вон тот тебе, — сказал я.
— А то кому же, — сказала Рози. — Ты давай марш в ванну, раз мама тебе велела.
— А я знаю, чего там есть, — сказал я. — Вот захочу и скажу тебе.
Рози поглядела на свой подарок.
— Да уж как-нибудь могу и подождать, пока всем раздадут, что положено, — сказала она.
— Дай никель — скажу, — сказал я.
Рози поглядела на свой подарок.
— Никеля-то у меня нет, — сказала она. — А вот утром на рождество мистер Родни как отдаст мне мои десять центов, тогда и никель найдется.
— Ты тогда и так будешь знать, чего там есть, и мне не заплатишь, — сказал я. — Поди лучше одолжи никель у мамы.
Тут Рози хвать меня за руку.
— А вот давай марш в ванну, — сказала она. — Ишь добытчик какой. Небось, к двадцати одному году обязательно разбогатеешь, одна надежда на закон — либо деньги, либо тебя законно изничтожат.
Ну, я пошел купаться, пришел обратно и снова гляжу: подарки рассыпаны на папысмаминой постели, прямо пахнет рождеством, а как завтра начнут салюты палить, так и слышно станет, что уже совсем рождество. Только ночку потерпеть, и будет утро, и мы все сядем на поезд, кроме папы, ему аж до самого сочельника нужно быть на своем извозчичьем дворе, а мы поедем к дедушке, и снова будет вечер, а там, глядишь, и рождество, и дедушка станет снимать подарки с елки, и подзывать нас, а там есть мой подарок дяде Родни, из моих десяти центов купленный, и чуть погодя дядя Родни раскроет дедушкин секретер и хлопнет дедушкиного тоника, а я ему чего-нибудь помогу, и он, может, мне за это опять даст не какой-нибудь никель, а четвертак, как прошлым летом, когда он гостил у нас с мамой и мы делали дело с миссис Такер, пока он не уехал домой и там поступил в давильную компанию; вот будет здорово. А может, и не четвертак, а полдоллара, и прямо сил никаких нет ждать.
— Господи Иисусе, ну прямо сил нет ждать, — сказал я.
— Что ты сказал? — закричала Рози. — Иисусе? — закричала она. — Иисусе? Вот как твоя мама узнает, что ты всуе поминаешь имя божье, так у тебя сразу сил прибавится. Никель ему подавай! Сам давай никель, а то как раз пойду ей все расскажу.
— За никель-то я и сам пойду ей все расскажу, — сказал я.
— Марш в постель! — закричала Рози. — Это ж надо, семилетний мальчишка, а ругается всуе!
— Обещай, что ты ей ничего не скажешь, и я тебе скажу, что для тебя завернуто, а никель, ладно уж, дашь мне утром на Рождество, — сказал я.
— Марш в постель! — закричала Рози. — Дождешься у меня со своим никелем! Вот если б хоть кто из вас надумал бы потратить десять центов на подарок дедушке вашему, вот тут бы и я никеля не пожалела.
— Дедушка вовсе и не хочет подарков, — сказал я. — Он совсем старенький.
— Ага, — сказала Рози. — Старенький совсем, да? А если все рассудят, что ты больно молоденький и никелей вовсе не хочешь, это как будет, а?
Ну, Рози выключила свет и ушла, а подарки все равно было видно, камин-то остался гореть: и подарки для дяди Родни, и для бабушки, и для тети Луизы и тетилуизиного мужа дяди Фреда, и для ихних Луизы и Фреда и еще малыша, и для дедушкиной кухарки, и для нашей, ну для Рози, а дедушке, может, и правда надо бы подарок, только пусть бы тетя Луиза купила, раз они с дядей Фредом живут у дедушки, или пусть дядя Родни, он тоже там живет. Для папы-то с мамой у дяди Родни всегда был подарок, а дедушке, небось, и ни к чему подарки от дяди Родни, а то я один раз спросил маму, почему это дедушка всегда так посматривает, чего дядя Родни ей с папой подарил, и потом очень сердится, а папа давай смеяться, а мама ему говорит, что постыдился бы, дядя Родни виноват разве, что у него хоть сердце золотое, да кошелек пустой, а папа ей, что да, дядя Родни уж точно не виноват, он не как некоторые, он из кожи лезет, чтоб деньги добыть, и чего-чего не пытал, только работать не пробовал, а что если мама припомнит кое-какие делишки двухлетней давности, то дяде Родни не худо бы и сказать спасибо, что у него есть один родственник, у которого сердце, может, и не золотое, или как там мама изволила выразиться, зато в кошельке нашлось пятьсот долларов, а мама сказала, что вот пусть только папа скажет, будто дядя Родни украл эти деньги, его просто хотели в ложке воды утопить, папа это и сам знает, а что папа и вообще очень многие мужчины почему-то совершенно несправедливы к дяде Родни, и что, конечно, если папа теперь жалеет, что одолжил дяде Родни несчастные пятьсот долларов, когда речь шла о добром имени семьи, то пусть так и скажет, а дедушка хоть в лепешку разобьется, только ему их уж как-нибудь вернет, и потом стала плакать, и папа сказал: да ладно, ладно, а мама все плакала и говорила, что дядя Родни в семье любимчик, поэтому, должно быть, папа его так ненавидит, а папа говорил: да ладно, ладно, ради всего святого, хватит тебе.
Откуда маме с папой было знать, что дядя Родни, когда гостил у нас прошлым летом, без дела не сидел, да и в Мотстауне тоже никто не знает, что он и там делал свое дело, а я с ним на пару, это когда в первый раз, в прошлое Рождество. Он потому что сказал, что кому как нравится, одни делают дело с мужчинами, другие с женщинами, и никого его дела не касаются, даже мистера Такера. Он сказал, что ведь ты же не ходишь, не болтаешь, чего там твой папа делает, а я говорю, зачем болтать-то, все и так знают, что папа работает по извозному делу, и дядя Родни мне сказал, что за молчок полникеля, а вообще, может, я не хочу никели зарабатывать, так он найдет кого другого. Ну, я и стал с ним работать: торчу у забора мистера Такера, пока он в город не уйдет, тут я вдоль забора до угла и гляжу, пока мистера Такера видно, а потом шапку на тычок, и пускай там висит, пока снова не завижу мистера Такера. Сколько я там стоял, ни разу его не завидел, потому что дядя Родни до этого успевал справиться, он выходил, и мы с ним вместе шли домой, и он говорил маме, что мы изрядно прогулялись, а мама говорила, что дяде Родни это очень полезно для здоровья. Ну, а как мы дома, так он мне никель. А четвертак он мне только один раз заплатил, это когда на рождество в Мотстауне он делал дело с другой леди, только раз такое и было, ну ничего, зато летом-то, пока он гостил, я никелями заработал куда больше, чем четвертак. Опять же все-таки рождество было, и он дедушкиного тоника хлопнул, а потом уж заплатил мне четвертак, а теперь вдруг да полдоллара даст, чего не бывает. Ну прямо сил нет ждать.
То да се, а потом все-таки рассвело, я надел свой воскресный костюм и пошел к дверям смотреть, вдруг извозчик уже приехал, и на кухню к Рози, что ведь почти уже пора, а она мне, до поезда, мол, еще битых два часа. И только она это сказала, слышим — извозчик, ну, думаю, время к поезду ехать, вот здорово-то как, приедем к дедушке, глядишь, и вечер, а там и до утра недолго, а если мне в этот раз полдоллара достанется, до чего ж будет здорово. Тут мама выскочила на улицу даже без шляпки и говорит: что за спешка, еще два часа до поезда, она и одеваться не начинала, а Джон Поль, что да, мэм, только его папа прислал, чтоб Джон Поль сказал маме, что тетя Луиза уже здесь и пусть мама поторопится. Ну, мы запихнули в коляску корзину с подарками, я на козлах с Джон Полем, а мама из коляски кричит, спрашивает про тетю Луизу, и Джон Поль сказал, что тетя Луиза наняла пролетку и приехала, а папа ее повел в гостиницу завтракать, потому что из Мотстауна она выехала ни свет ни заря. Так что тетя Луиза, наверно, приехала в Джефферсон помочь маме с папой купить дедушке подарок.
— Для других-то всех у нас есть, — сказал я. — Дяде Родни я вон за свои деньги купил.
Тут Джон Поль давай смеяться, а я сказал: чего ты? — а он сказал, его смех разбирает, какой же дяде Родни прок от моих подарков, а я сказал: почему? — а он, что другое дело, был бы я девчонкой, а я сказал: почему? — а Джон Поль сказал, что вот мой папа, это верно, с радостью бы сделал дяде Родни подарок, не дожидаясь даже рождества, а я спросил: какой? — и Джон Поль сказал: к месту бы его пристроил. И я тогда рассказал Джон Полю, как дядя Родни гостил у нас прошлым летом и все время работал, и Джон Поль перестал смеяться и сказал, что, конечно, если человек за одним делом ни днем, ни ночью отдыха не знает, то чем же это не работа, оно и лучше, что приятная, а я сказал, что все равно же дядя Родни теперь-то работает в конторе Давильной компании, и Джон Поль захохотал и сказал, что еще бы, дядю Родни нужно давить целой компанией. Тут мама стала кричать ему, чтобы ехать прямиком в гостиницу, а Джон Поль, что нет, мэм, велено ехать прямиком на извозчичий двор и там дожидаться. Ну, и мы поехали в гостиницу, оттуда вышли тетя Луиза с папой, папа ее подсадил в коляску, а тетя Луиза сразу в слезы, и мама кричала: Луиза! Луиза! в чем дело? что случилось? — а папа говорил: погоди пока. Погоди. Нас же негр слышит, это значит Джон Поль; видно, дедушке подарок не успели все-таки привезти.
Потом мы вдруг взяли и не поехали на поезде. Мы пошли к конюшне, а там уже стояла запряженная легкая дорожная коляска, а мама все плакала, что папа и не переоделся к празднику, а папа ругался и говорил, что черт с ней, с одеждой, и что если мы доберемся до дяди Родни, пока его другие не успеют сцапать, то папа снимет, чего на нем надето, и наденет на себя. И мы быстро забрались в коляску, и папа задернул занавески, чтоб маме с тетей Луизой спокойно плакать, и крикнул Джон Полю, пусть едет домой, велит Рози захватить его воскресный костюм и подвезет ее к поезду: значит, хоть Рози повезло. Но мы хоть и не на поезде, а ехали быстро, папа на козлах за кучера, и он все говорил: что ж, так никто и не знает, где он? — а тетя Луиза плакать пока перестала и рассказала, как дядя Родни вечером к ужину не пришел, а пришел сразу после ужина, и тете Луизе сделалось так жутко-жутко еще когда она заслышала его шаги в передней, и она прошла за дядей Родни в его комнату, он притворил дверь и только тогда сказал, что ему непременно нужно две тысячи долларов, а тетя Луиза спросила, где же она ему возьмет две тысячи долларов, и дядя Родни сказал: попроси у Фреда, у тетилуизиного мужа, и у Джорджа, у папы то есть; скажи им, пусть из-под земли достают, и тут-то тете Луизе и сделалось совсем жутко-жутко, и она сказала: Родни! Родни! что же это ты, — а дядя Родни стал ругаться и сказал: ну тебя к черту, нашла время распускать нюни, а тетя Луиза сказала: Родни, да что же это ты снова натворил? — и тут они оба услышали, что стучат, и тетя Луиза глянула на дядю Родни и все поняла, еще не видевши мистера Пруита с шерифом, и сказала: только папе не говори! Главное, чтобы папа не узнал! Это его убьет!..
— Кого? — спросил папа. — Мистера как ты сказала?
— Мистера Пруита, — сказала тетя Луиза, снова заплакавши. — Председателя правления Давильной компании. Они только прошлой весной переехали в Мотстаун. Ты его не знаешь.
Ну, она пошла к двери, а там мистер Пруит с шерифом. И тетя Луиза, значит, стала умолять мистера Пруита, чтоб пожалеть дедушку, а она мистеру Пруиту под клятвой обещала, что дядя Родни никуда из дому не выйдет, пока папа мой не приедет, а мистер Пруит сказал, что ему и самому крайне неприятно, главное, как раз под рождество, и что ладно, ради дедушки и тети Луизы он готов подождать, пока минет праздник, раз тетя Луиза обещает ему, что дядя Родни тем временем никуда не денется из города. И вот мистер Пруит дал ей взглянуть собственными глазами на чек с дедушкиной подписью, и даже тете Луизе и то было понятно, что подпись— и тут мама сказала: Луиза! Луиза! Ведь с нами Джорджи, это я то есть, а папа громко заругался, что как ты, к дьяволу, от него это скроешь? Газеты, что ли, будешь прятать? А тетя Луиза опять заплакала и сказала, что все равно обязательно все узнают, она и не ждет, и не надеется вернуть когда-нибудь наше семейное достоинство, только бы как-нибудь скрыть от дедушки, а то это его убьет. Она так расплакалась, что папа даже остановил коляску, спустился к ручью, намочил свой платок и отдал маме, чтоб она утирала тете Луизе лицо, потом папа достал из колясочного кармана бутылку с тоником и на этот платок накапал, и тетя Луиза стала канючать. а папа тогда хватил тонику из бутылки, и мама сказала: Джордж! — а папа нарочно отпил еще и даже будто собрался передать бутылку назад маме с тетей Луизой, пусть и они хлопнут, и еще сказал:
— Пейте, чего там. Был бы я в нашей семье женщиной, я бы тоже спился. А теперь давай-ка расскажи толком, что там за облигации.
— Это были мамины дорожные облигации, — сказала тетя Луиза.
И мы опять пустились вскачь, потому что лошади отдохнули, пока папа мочил платок и пил свой тоник, и теперь он говорил: давай выкладывай, какие такие облигации, и вдруг как дернулся в сиденье, как обернулся назад:
— Дорожные облигации? Ты что, хочешь сказать, что он со своей собачьей отверткой и до материного секретера добрался?
Тут мама сказала: Джордж! да как ты можешь? — а тетя Луиза прямо затараторила, даже плакать пока что забыла, и папа смотрел на нее через плечо и говорил: так тетя Луиза, что ли, хочет сказать, что те пятьсот долларов, которые папа заплатил два года назад, это было не все? И тетя Луиза сказала, что всего-то было больше, две тысячи пятьсот, только они не хотели, чтоб дедушка узнал, и бабушка заложила свои дорожные облигации, а теперь, оказывается, дядя Родни выкупил и бабушкину залоговую расписку, и сами облигации, а вместо них отдал облигации Давильной компании из сейфа, который стоит у них там в конторе; а мистер Пруит как увидел, что облигаций Давильной компании не хватает, так стал их искать, смотрит — а они в банке, потом заглянул в сейф Давильной компании, а там только и есть, что чек на две тысячи долларов, подписанный дедушкиной фамилией, а мистер Пруит хоть в Мотстауне и года не прожил, а все ж таки сообразил, что дедушка такой чек никак не мог подписать, тем более он заглянул в банк, где у дедушки на счету никогда и не было двух тысяч долларов, ну, мистер Пруит и сказал, что ладно, он придет через день после праздника, раз тетя Луиза ему под клятвой обещает, что дядя Родни никуда не денется, и тетя Луиза обещала и пошла наверх уговаривать дядю Родни, что пусть он отдаст мистеру Пруиту эти ихние облигации, заходит в комнату дяди Родни, где его оставила, а окошко открыто, и дяди Родни как не бывало.
— Вот чертов Родни! — сказал папа. — А облигации-то? Ты говоришь, никто не знает, где облигации?
А мы ехали вскачь, потому что перевалили последнюю гору, и в долине как раз был Мотстаун. И скоро снова запахнет рождеством, вот сегодня день пройдет, и будет вечер, а там и рождество, а лицо у тети Луизы было как беленая изгородь после дождя, и папа сказал: да за каким чертом его вообще на работу взяли, какой дурак, а тетя Луиза сказала: мистер Пруит, а папа ей, что пусть даже мистер Пруит и прожил в Мотстауне считанные месяцы, а все ж таки должен бы знать, и тут тетя Луиза давай плакать, даже в платок на этот раз не уткнулась, а мама поглядела на тетю Луизу и тоже в слезы, и папа вытащил кнут и хлестнул по упряжным, хотя они и так быстро бежали, хлестнул и выругался.
— А, дьявол и все его присные, — сказал папа. — Сразу видно, женатый человек этот мистер Пруит.
Тут и нам стало видно. Во всех окошках были веночки из падуба, как дома в Джефферсоне, и я сказал:
— А в Мотстауне, небось, салют палят не хуже, чем в Джефферсоне.
Тетя Луиза с мамой плакали напропалую, и теперь уж папа им говорил:
— Ладно, ладно; с нами Джорджи, это я то есть, а тетя Луиза сказала:
— Именно что! Такая крашеная дрянь, вечерами так и разъезжает по улицам в пролетке, один только раз миссис Черч к ней наведалась, для порядку только, и то миссис Черч застала ее без корсета, и миссис Черч сама мне говорила, что от нее несло спиртным.
А папа говорил: ладно, ладно, и тетя Луиза напропалую плакала и говорила, что все это дело рук миссис Пруит, потому что дядя Родни молодой, что стоит его совратить, тем более, ему и не попалась пока девушка, на которой бы в самый раз жениться, а папа гнал лошадей к дедушкиному дому и сказал:
— Жениться? Это Родни-то жениться? Какое ж ему, к черту, удовольствие удирать из собственного дома, дожидаться темноты у заднего забора и влезать потом по водосточной трубе в спальню к собственной жене?
Так что когда мы приехали к дедушке, мама с тетей Луизой плакали напропалую.
А дяди Родни там как не бывало. Мы зашли, и бабушка рассказала, что Мэнди, это бабушкина-то кухарка, завтрак готовить не пришла, а домик ее на заднем дворе, и бабушка послала туда Эммелину, няньку тетилуизиного малыша, только дверь-то оказалась заперта изнутри, а Мэнди не отвечала, тогда бабушка пошла сама, а Мэнди все равно не отвечала, и мой двоюродный брат Фред залез в окошко, а Мэнди там и нет, и тут как раз вернулся из города дядя Фред, и они с папой стали кричать в два голоса: «Заперта? Изнутри? И никого там нет?»
А потом дядя Фред сказал, пусть папа пойдет заведет с дедушкой какой-нибудь разговор, папа пошел, а тут тетя Луиза хвать их обоих и говорит, что с дедушкой она сама разберется, а они пусть идут его искать и найдут его во что бы то ни стало, а папа сказал: лишь бы он, дурак, не вздумал их кому-нибудь загнать, а дядя Фред ему: поздно спохватился, милый человек, чек-то десятидневной давности, а ты и не знал? Ну, мы пошли к дедушке, он засел в своем кресле и говорил, с чего это вдруг папа приехал сегодня, он его до завтра не ждал, но, видит бог, хорошо хоть кто-нибудь ему на глаза попался, а то он просыпается, а кухарки нет, Луиза с утра пораньше куда-то сбежала, и даже дядя Родни куда-то запропастился, нет бы сходить за почтой и принести ему сигару-другую, то-то радости будет, когда это все к черту кончится, и это он так пока что шутил, до рождества-то у него все это в шутку выходило, другое дело после рождества, тогда уж не в шутку. Потом тетя Луиза вынула дедушкины ключи у него из кармана, отперла секретер, который дядя Родни всегда раскрывал отверткой, и достала дедушкин тоник, а мама сказала мне пойти поискать братца Фреда и сестрицу Луизу.
А дяди Родни, значит, нет, как не бывало. Сначала-то я, правда, подумал, что мне и четвертака не видать, не повезло на этот раз, только что все-таки рождество, ну ладно, рождество тоже ведь не каждый день. Ну вот, стал я гулять за домом, погулял-погулял, а тут как раз папа вышел с дядей Фредом, я вижу из-за кустов — они колотят в мэндину дверь и зовут: «Родни, Родни», вот тебе и раз. Тут пришлось мне нырнуть в самые кусты, потому что дядя Фред пошел прямо на меня к сараю за топором, ломать мэндину дверь. Только куда ж им обдурить дядю Родни. Мистер Такер дядю Родни и в своем-то доме не мог обдурить, а тут он у своего папы на заднем дворе, где же моему папе с дядей Фредом его обдурить. Я даже не стал их подслушивать. Я просто подождал, пока дядя Фред вышел из взломанной двери, пошел в сарай, отодрал топором дверной замок, засов и скобу и вернулся к мэндиному домику, а папа как раз оттуда, и они вдвоем прибили на мэндину дверь замок от сарая, заперли его, обошли домик кругом, и я слышу — дядя Фред окно заколачивает. И ушли обратно в дом. А если и Мэнди тоже сидит у себя в домике и не может выйти, то это ничего, все равно скоро приедет поезд из Джефферсона, привезет Рози с папиным воскресным костюмом; Рози будет стряпать и на нас, и на дедушку, так что выходит полный порядок.
Ну, и куда ж им обдурить дядю Родни. Спросили бы меня, я бы и то им сказал. Я бы им сказал, что дядя Родни другой раз нарочно дожидался темноты, а потом уж начинал делать дело. Так что в общем выходил полный порядок, хотя, правда, пока это я отмотался от братца Фреда и сестрицы Луизы, уже начало вечереть. От дня осталось всего ничего, скоро в городе начнут салюты палить, и мы тоже услышим, и его лицо едва- едва было видать между досок, что папа с дядей Фредом наколотили на заднее окно. Видать было, какой он небритый, а он меня спрашивал, черта ли я болтаюсь нивесть где, он же слышал, что джефферсонский поезд пришел еще до обеда, около одиннадцати, и он смеялся, что папа с дядей Фредом заколотили его в домике, а ему как раз того и надо было, только вот мне придется как-нибудь улизнуть после ужина, как я, сумею? А я ему сказал, что на прошлое рождество мне перепал четвертак, и, между прочим, не надо бы в такую пору удирать из дому, а он засмеялся и сказал: четвертак? четвертак? а десять четвертаков зараз я когда-нибудь в жизни видел? — а я в жизни не видел, и он велел мне тотчас же после ужина быть здесь под окном с отверткой, и тогда я увижу разом десять четвертаков, только чтоб я помнил, что даже богу невдомек, где он сейчас, поэтому чтоб я катился покамест к чертям, возле домика не торчал и приходил с отверткой, когда совсем стемнеет.
Ну, меня-то им тоже не обдурить. Я потому что за этим дядькой весь день после обеда следил, я же джефферсонский, а не мотстаунский, вот я и не знал, кто он такой. А потом узнал, потому что он опять проходил мимо заднего забора, остановился и стал раскуривать сигару, зажег спичку, и я увидел, что у него под пальтом бляха, это он, значит, вроде как мистер Уотс в Джефферсоне, который негров ловит. Ну, я играл у забора, слышу — он остановился и смотрит на меня, а я себе играю, и он сказал:
— Здорово, сынок! Ну как, завтра Санта Клауса ждешь?
— Да, сэр, — сказал я.
— Твоя мама, наверно, мисс Сара, ты ведь из Джефферсоиа? — спросил он.
— Да, сэр, — сказал я.
— К дедушке на праздник приехал? — сказал он. — А что, кстати, дядя твой Родни нынче дома?
— Нет, сэр, — сказал я.
— Так, так, это плоховато, — сказал он. — А мне бы его надо повидать. Он что, в город ушел?
— Нет, сэр, — сказал я.
— Так, так, — сказал он. — Что же, он, может, уехал куда погостить?
— Да, сэр, — сказал я.
— Так, так, — сказал он. — Это плоховато. А у меня как раз к нему одно дельце. Ладно, пока отложим.
Потом он посмотрел-посмотрел на меня и спросил:
— А ты точно знаешь, что его нет в городе?
— Да, сэр, — сказал я.
— Так, мне только это и хотелось узнать, — сказал он. — Если случайно будешь про меня рассказывать своей тете Луизе или дяде Фреду, скажи им, пожалуй, что мне только это и хотелось узнать.
— Да, сэр, — сказал я. И он ушел. И больше мимо дома не ходил. Я еще поглядел, может, снова пройдет, но он совсем ушел. Так что и он меня тоже не обдурил.
Потом стало темнеть, и в городе начали палить салюты. Пока только слышно, а скоро нам всем видно будет и римские свечи, и ракеты, и у меня в кармане тогда будет десять четвертаков, и я вспомнил про корзину, полную подарков, и подумал, что вот кончу работать для дяди Родни и пойду-ка я в город, а там куплю дедушке подарок, потрачу центов десять из своих-то десяти четвертаков, и завтра утром подарю подарок дедушке, и раз ему никто больше подарка не приготовил, то он мне, наверно, за это отвалит четвертак, а не десять центов, и будет у меня двадцать один четвертак, подумаешь, без каких-нибудь десяти центов, и до чего ж будет здорово. Только у меня времени не хватило. Мы стали ужинать, ужин опять Рози сготовила, и сидели все за столом, мама с тетей Луизой, заплаканные и запудренные, и дедушка, папа его весь день потчевал тоником, а дядя Фред ходил в город; когда он вернулся, папа вышел ему навстречу в переднюю, и дядя Фред сказал, что он всюду проверил, и в банке, и в Давильной компании, ему сам мистер Пруит помогал, и ни тебе облигаций, ни денег, и дядя Фред стал тревожиться, потому что, оказывается, как-то вечером на прошлой неделе дядя Родни нанимал упряжку и куда-то ездил: и дядя Фред узнал, что дядя Родни ездил на главную ветку, в Кингстон, а оттуда скорым в Мемфис, и папа чертыхнулся, а дядя Фред сказал: вот как бог свят, пойдем к нему туда после ужина и уж как-нибудь выдоим это из него, спасибо, хоть он у нас в руках. Я сказал Пруиту, а он обещал, что если мы устережем Родни, то он, так и быть, попридержит правосудие.
К ужину дедушка вышел вместе с дядей Фредом и папой, он посередке, они с боков, и дедушка говорит, что, слава богу, рождество бывает раз в году, наше счастье, ура, а папа с дядей Фредом ему: ну, папа, ты у нас в порядке; ну, папа, пропустим, и дедушка пропускал, а после начинал кричать: где черти носят этого негодного мальчишку? — дядю Родни то есть, и дедушка все время собирался пойти вытащить дядю Родни из чертова игорного дома, пусть посидит вечерок с родными. Ну, мы доужинали, и мама сказала, что проводит детей наверх спать, а тетя Луиза сказала: не надо, Эммелина сама справится, и мы пошли наверх по задней лестнице, а Эммелина сказала, что она и так нынче ни с того, ни с сего завтрак готовила, может, конечно, некоторые думают, что она прямо рождество для них будет колесом вертеться, как бы не так, сообразили, вообще из такого дома надо бежать без оглядки, и мы пошли спать сами, а я немножко погодил и по задней лестнице вниз, по дороге вспомнил, где лежит отвертка. И слышно стало, как в городе пускают шутихи, хоть луна и ярко светила, а я все-таки видел, как римские свечи и ракеты вскочили на небо. Потом рука дяди Родни высунулась в щель между досок и схватила отвертку. Лица его теперь было не видно, он как будто не совсем смеялся, он даже и не смеялся как будто, а просто так дышал за ставнем. Потому что где же им его обдурить.
— Ладно. — сказал он. — Десять четвертаков твои. Погодк-ка. А ты точно знаешь, что меня никто не выследил?
— Еще чего, сэр, — сказал я. — Я нарочно ждал у забора, чтоб он подошел и спросил.
— Кто подошел? — спросил дядя Родни.
— Ну, тот с бляхой, — сказал я.
И дядя Родни ругнулся. Но он не от злости ругнулся. Он вроде как засмеялся, такие смешочки делал без слов.
— Он сказал, может, ты куда погостить поехал, а я ему, что да, сэр, — сказал я.
— Правильно, — сказал дядя Родни. — Ей-богу, вот подрастешь, будешь дела делать не хуже моего. Да и завраться не успеешь, недолго осталось. Ну, стало быть, десять четвертаков твои, верно?
— Нет, — сказал я. — Пока не мои, у меня их нет.
Тут он снова ругнулся, а я сказал:
— Я давай подставлю шапку, ты их кидай, они не упадут.
Он тогда совсем заругался, только тихонько.
— Вот что, десять четвертаков я тебе не дам, — сказал он, и я стал говорить: «А сам сказал» — и дядя Родни сказал:
— А дам я тебе двадцать четвертаков.
И я сказал: «Так точно, сэр», а он мне объяснил, как найти нужный дом и чего делать, когда найду. Только бумажку в этот раз не надо было передавать, потому что дядя Родни сказал, что дело-то нешуточное, на двадцать четвертаков, на бумаге такие важные дела не пишутся, опять же зачем мне бумажка, все равно я там никого не знаю; и голос выходил шепотом из-за ставни, самого-то его было не видать, и он шептал, как ругался, вроде как он ругался на папу с дядей Фредом, что они, молодцы, заколотили дверь и ставни, а не сообразили, что ему только того и надо.
— Отсчитай от угла дома три окошка. Потом кинь песком в стекло. Потом окошко откроют — неважно, кто, ты все равно там никого не знаешь — ты только скажи, кто ты есть, и потом скажи: «Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности». Ну-ка, повтори, — сказал дядя Родни.
— Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности, — сказал я.
— Скажи: «Забирай все драгоценности», — сказал дядя Родни.
— Забирай все драгоценности, — сказал я.
— Правильно, — сказал дядя Родни. Потом он сказал:
— Ну? Чего дожидаешься?
— Двадцати четвертаков, — сказал я.
Дядя Родни опять ругнулся.
— Ты что же, дела не сделавши, хочешь заработок получить? — сказал он.
— Ты сказал, что с пролеткой, — сказал я. — А вдруг ты забудешь мне заплатить, ускачешь и не вернешься, а мы пока уедем. Помнишь, как еще тогда летом миссис Такер была один раз нездоровая, и ты не стал мне никель платить, сказал, что ты же не виноват, что она нездоровая.
Тогда дядя Родни потихоньку здорово заругался из-за ставни и потом сказал:
— Слушай. У меня сейчас нет двадцати четвертаков. У меня и одного-то четвертака нет. Вот выберусь отсюда, покончу с этим делом, только тогда и будут. А чтоб мне с этим делом нынче покончить, надо, чтоб ты свое спроворил. Понял? Ты вперед, а я за тобой. Никуда я от тебя не денусь, буду ждать на углу в пролетке. Ну, давай, пошел. Быстро!
Ну, я пошел двором, только луна стала светить ярко-ярко, и я держался поближе к забору, и так до самой улицы. И слышно было, как запускают шутихи, и видно было, как римские свечи и ракеты взлетают на небо, только стреляли-то далеко в городе, и с нашей улицы всего и было видно, что свечи в небе и веночки в окнах. Я, значит, дошел до проулка и проулком до конюшни, и там, слышно, лошадь заржала, я, правда, не знал, а ну как это не та конюшня, и вдруг дядя Родни как выскочил оттуда из-за угла и сказал: а, ты вот он, и показал мне, где у дома постоять послушать, а сам ушел в конюшню. Ничего не было слышно, только как дядя Родни запрягал лошадь, потом он присвистнул, и я пошел к нему, а он уж впряг лошадь в пролетку, и я спросил: это чья пролетка и лошадь, совсем ведь тощая, не то что дедушкина? А дядя Родни сказал: моя это теперь лошадь, только вот луна светит, черт бы ее побрал. Я снова вышел проулком на улицу, там никого не было, и я помахал рукой, луна такая яркая, что все видно, пролетка подъехала, и мы пустились вскачь. Занавески с боков были задернуты, городские ракеты и римские свечи не видать, только шутихи слышно, и я подумал, вот поедем по городу, может дядя Родни остановится, даст мне хоть не все четвертаки, я и куплю дедушке на завтра подарок, только он не остановился; дядя Родни на ходу отдернул занавеску, и я увидел дом и два дерева магнолии, только мы и тут не остановились, а свернули за угол.
Ну, — сказал дядя Родни, — значит, как окошко откроется, скажешь: «Он будет на углу через десять минут. Забирай все драгоценности». Скажешь, а кому — не твое дело. Тебе и знать не надо, кто там есть. Вообще ты этого дома не видал. Понял?
— Так точно, сэр, — сказал я, — а потом ты мне заплатишь мои…
— Да! — сказал он и ругнулся. — Да! Пошел! Быстро!
Ну, я вылез, пролетка уехала, и я пошел по улице обратно. Дом был весь темный, одно окошко горело, в общем, он самый, и два дерева рядом. Я прошел через двор, отсчитал три окошка и только собрался кинуть песком, как из-за угла выскочила какая-то леди и сцапала меня. Что-то такое она говорила, не разобрать что, да и где ж было разбирать, когда из-за другого куста выскочил какой-то дядька и сгреб нас обоих. Меня — что, а ее, видно, прямо за рот схватил, она сразу стала хлюпать и билась руками и ногами.
__ Так, малыш? — сказал он. — В чем дело? Это тебя ждут?
— Я для дяди Родни работаю, — сказал я.
— Значит, тебя и ждут, — сказал он. Леди прямо жутко билась и хлюпала, а он ей все равно зажимал рот. — Правильно. В чем дело?
Вообще-то я не припомню, чтоб дядя Родни делал дела с мужчинами, но раз он стал работать в Давильной компании, так, может, пришлось. Опять же он сам мне сказал, что я их тут никого не знаю, про это, небось, и говорил.
— Он сказал быть на углу через десять минут, — сказал я. — И забрать все драгоценности. Это он сказал мне два раза повторить. Забери все драгоценности.
Леди билась, как полоумная, и хлюпала-заходилась, и он меня, наверно, затем и выпустил, чтоб держать ее обеими руками.
— Забери все драгоценности, — сказал он, ухватив теперь леди обеими руками. — Неплохо придумано. Здорово. Это он правильно тебе сказал, чтоб ты повторил два раза. Ладно. Иди обратно на угол, подожди его там, а подъедет — скажешь: «Она говорит, приходи, помоги нести». Это ты ему тоже два раза повтори. Понял?
— И я тогда получу двадцать четвертаков, — сказал я.
— Всего-то двадцать четвертаков? — сказал тот дядька, а леди не выпускал. — Это всего-то тебе и обещано? Это пустяки. Ты ему тогда скажи еще: «Она говорит, чтоб ты дал мне что-нибудь из драгоценностей». Понял?
— Зачем, мне бы мои двадцать четвертаков, — сказал я.
Потом они с леди опять куда-то делись за кусты, а я пошел себе обратно на угол и опять посмотрел на римские свечи и ракеты из города, послушал, как шутихи хлопают, а тут и пролетка вернулась, и дядя Родни снова зашептал сквозь занавески, вроде как раньше из-за досок на мэндином окне.
— Ну? — сказал он.
— Она говорит, приходи, помоги нести, — сказал я.
— Что? — сказал дядя Родни. — Он дома, она не сказала?
— Никак нет, сэр. Она сказала, что приходи, помоги нести. И чтоб я два раза повторил. — Потом я сказал: а где мои двадцать четвертаков? — потому что он уже выпрыгнул из пролетки и скакнул с дорожки в темень, под кусты. Я тоже пошел под кусты и сказал:
— Ты сказал, что дашь мне…
— Хорошо, хорошо! — сказал дядя Родни. Он чуть не на карачках под кустами пробирался; я слышал, как он дышит. — Завтра получишь. Завтра получишь тридцать четвертаков. А пока что катись к дьяволу домой. И если они побывали у Мэнди в домике, то ты про меня ничего не знаешь. Беги отсюда. Быстро!
— Мне бы лучше сегодня мои двадцать, — сказал я.
Он быстро-быстро пробирался под кустами, а я от него не отставал, он тогда назад крутнулся, чуть меня не схватил. Только я вовремя отскочил из кустов; он остался на месте и ну меня крыть, потом нагнулся, и я смотрю — палку поднял, я повернулся — и бежать. А он дальше заторопился, и все жался к кустам, а я тогда пошел, встал у пролетки, потому что мы на другой день после рождества уедем в Джефферсон, и если дядя Родни до тех пор не обернется, я его раньше лета не увижу, а он тогда, небось, будет делать дела с другой уже леди, и плакали мои двадцать четвертаков, как тот никель, когда миссис Такер была нездоровая. Ну, я и стал ждать у пролетки, смотрел на ракеты и римские свечи и слушал, как в городе шутихи хлопают, только уж теперь было поздно, наверно, все магазины закрыты, и дедушке подарка не купишь, даже если дядя Родни вернется и отдаст мне мои двадцать четвертаков. Стою себе, слушаю шутихи и думаю, а может, мне сказать завтра дедушке, что я ему хотел купить подарок, может, он мне все-таки даст пятнадцать центов заместо десяти, и тут вдруг как начали хлопать шутихи у самого дома, куда дядя Родни пошел. Одну за другой пять шарахнули, и снова тихо, а я подумал, ну, сейчас выдадут, наверно, ракеты, а может, и римские свечи. Нет, не выдали. Хлопнули разом пять шутих, и все. Я стал дальше ждать у пролетки, а потом народ кругом из домов посыпал и давай чего-то кричать; смотрю, а все бегут к дому, куда дядя Родни пошел, а какой-то выскочил оттуда со двора и побежал по улице в дедушкину сторону, я даже подумал сперва, что это дядя Родни пролетку забыл, потом вижу — не он.
А дядя Родни все никак не возвращался, и я тогда пошел во двор, где люди собрались, пролетку все равно ведь и оттуда видно, увижу, если дядя Родни из кустов вынырнет; пошел я, значит, во двор, а там мне навстречу шесть человек несут чего-то длинное, еще двое подскочили, хвать меня, и один говорит: вот черт, это же ихний малыш, тот, джефферсонский. И я тогда разглядел, что несли-то оконный ставень, а на нем не понять что в одеяло завернуто, и я сперва даже подумал, что они все пришли помогать дяде Родни нести драгоценности, только дяди Родни было что-то не видать, и один, который нес, сказал:
— Кто? Из малышей? Вот черт, заберите его кто-нибудь отсюда домой.
И меня один дядя взял на руки, только я сказал, что мне надо дожидаться дядю Родни, а он сказал, что дядя Родни теперь без меня обойдется, а я ему: да нет, мне же его здесь вот надо ждать, и сзади кто-то сказал: проклятье, да уведите же его, и мы пошли. Я ехал у дяди на шее, а луна хорошо светила, я оборачивался и видел, как шесть человек несут за нами ставень с большим свертком, и я сказал: это для дяди Родни? — а дядя мне, что трудно сказать, для кого это, скорее для дедушки. И тут я сразу догадался.
— Это говяжий бок, — сказал я. — Вы его дедушке несете.
Тут один дядя фыркнул, не то поперхнулся, а на котором я ехал, сказал, что в общем, да, говяжий бок или вроде того, а я тогда сказал:
— Это дедушке подарок к рождеству. А от кого? Это от дяди Родни?
— Нет, — сказал дядя. — Не от него. Скорее, пожалуй, от мотстаунских мужчин. От всех мотстаунских мужей.
Потом стало еще издали видно дедушкин дом. Всюду горел свет, даже на крыльце, и я увидел, что в передней полно народу, всякие разные леди в шалях, а еще другие шли по дорожке к крыльцу, и я услышал, что в доме, похоже, кто-то поет, и тут папа вышел к воротам как раз когда мы подошли, дядя спустил меня на землю, а Рози, оказывается, тоже ждала у ворот. Только это было никакое не пение, раз музыки не было, это, небось, тятя Луиза опять в слезы ударилась, ей, видно, на пару с дедушкой разонравилось рождество.
— Это дедушке подарок, — сказал я.
— Да, — сказал папа. — Иди с Рози и ложись спать. Мама скоро тоже к тебе придет. А ты пока веди себя хорошо. Слушайся Рози. Ладно, Рози. Забирай его. Побыстрее.
— Сама знаю, что побыстрей, — сказала Рози. Она взяла меня за руку. — Пойдем.
Только мы не во двор, а Рози вышла из ворот, и мы пошли по улице. Я подумал, может, мы хотим в обход к заднему крыльцу, чтоб не через людей, а мы, оказывается, не хотели. Мы шли и шли по улице, и я спросил:
— Куда это мы идем?
А Рози сказала:
— Мы будем спать в доме у одной леди, такая миссис Джордон.
И мы пошли дальше. Я помалкивал. Папа-то меня забыл спросить, чего это я из дому смотался, и лучше-ка я пойду потихоньку спать, может, он и завтра не припомнит. А главное дело, надо будет как-нибудь сыскать дядю Родни и забрать у него мои двадцать четвертаков, пока мы не уехали, ну, ничего, подождем до завтра, может, повезет. Мы шли-шли, и потом Рози сказала: вот он и дом, — и мы зашли во двор, а тут вдруг Рози увидела опоссума. Он сидел на персиммоновом дереве во дворе у миссис Джордон, а луна хорошо светила, и мне его тоже стало видно, и я закричал:
— Беги! Беги возьми лестницу у миссис Джордон!
А Рози сказала:
— Какую тебе еще лестницу! Сейчас же спать!
А я ждать не стал. Я как припустился к дому, а Рози бежала за мной и кричала: Эй, Джорджи! А ну, стой! — а я бежал и не останавливался. Сейчас достанем лестницу, поймаем опоссума и подарим его дедушке напридачу к говяжьему боку, даже и десять центов не надо тратить, а дедушка, наверно, мне тоже даст четвертак, еще двадцать я получу от дяди Родни, и станет у меня двадцать один четвертак, вот будет здорово.