Из сборника «По ту сторону»

ПО ТУ СТОРОНУ

Металл стетоскопа неприятно холодил его обнаженную грудь; комната, квадратная и просторная, обставленная громоздкой мебелью орехового дерева, — кровать, где он спал вначале один, которая стала затем его супружеским ложем, где его сын был зачат и рожден и лежал мертвый, — его комната, в течение шестидесяти пяти лет, такая спокойная, уединенная и настолько его, что имела тот же запах, что и он, казалось, была переполнена людьми, хотя, кроме него, здесь присутствовало всего трое, и всех он хорошо знал: Люшьюс Пибоди — ему следовало бы находиться в городе у своих пациентов — и двое негров, одному из которых было место на кухне, а другому с косилкой на газоне, где он делал бы вид, что зарабатывает деньги, — для субботнего вечера это вполне естественно.

Но отвратительнее всего было твердое холодное ушко стетоскопа, даже хуже, чем оскорбительная нагота его груди, густо поросшей тонкими седыми волосами. Собственно говоря, во всем этом деле было только одно утешительное обстоятельство. «По крайней мере, — думал он с едким сарказмом, — я избавлен от женских причитаний, которые могли бы выпасть и на мою долю, — этих причитаний, всегда сопровождающих свадьбы и разводы. Хоть бы он убрал этот чертов телефончик и позволил моим неграм идти работать».

И тут, прежде чем он успел закончить мысль, Пибоди убрал стетоскоп. Но едва он откинулся на подушку с глубоким вздохом облегчения, негритянка так страшно завопила, что его подбросило вверх, и он зажал уши. Негритянка стояла у него в ногах, ее длинные, гибкие руки вцепились в спинку кровати, глаза закатились так глубоко, что были видны лишь белки, а рот был широко раскрыт, и из него неслись протяжные волны сопрано, глубокого и сочного, как верхний регистр органа, и сотрясающего все вокруг, как гудок парохода.

— Хлори! — крикнул он. — Замолчи!

Она не умолкла. Она явно ничего не видела и не слышала.

— Эй, Джейк! — крикнул он негру, который стоял рядом с ней и также держался за спинку кровати, его склоненное над постелью лицо выражало мрачную и таинственную сосредоточенность. — Убери ее отсюда. Немедленно!

Но Джейк тоже не сдвинулся с места, и тогда он в ярости повернулся к Пибоди.

— Эй! Послушайте! Уберите отсюда этих черномазых!

Но Пибоди, казалось, тоже не слышал его. Судья смотрел, как он аккуратно укладывал свой стетоскоп в футляр, пристально поглядел ему в лицо, а оглушительные крики женщины все неслись и неслись по комнате. Тогда он отшвырнул одеяло, соскочил с кровати и, взбешенный, выбежал из комнаты и из дома.

Но тут он вспомнил, что все еще в пижаме, поэтому он застегнул пальто. Оно было из тонкого сукна, черное, старомодно изысканное, с собольим воротником. «Все-таки им не удалось спрятать его от меня, — думал он в неистовстве. — Теперь мне бы только…» Он посмотрел на свои ноги. «А, кажется, есть…» Он посмотрел на ботинки. «И это весьма кстати». Мгновенное удивление тут же исчезло, раздражение тоже стало понемногу утихать. Он потрогал свою шляпу, коснулся рукой лацкана. Жасмин был на месте. Что там ни говори, как ни ругай Джейка, негр никогда не забывал о цветке по сезону. Цветок, девственно свежий, только что сорванный, всегда лежал на подносе для утреннего кофе. Цветок и… Он зажал под мышкой палку черного дерева и открыл портфель. Два чистых носовых платка лежали рядом с книгой. Он сунул один из них в верхний кармашек и продолжил свой путь. Через некоторое время вопли негритянки замерли вдалеке.

Потом на какой-то миг у него возникло неприятное ощущение. Он ненавидел толпу: ее суетливую, бессмысленную и покорную глупость, соприкосновение чужой живой плоти с его собственной. Но сейчас он был уже почти свободен и, все еще немного раздосадованный, недовольный, с затухающим раздражением и отвращением смотрел на деловитую толчею у входа. С затухающим отвращением, пока отвращение не ушло, оставив на его лице выражение спокойствия и понимания, с легким, но стойким оттенком насмешливого недоумения, правда еще не окрашенного неожиданной догадкой, еще не озадаченного, еще не настороженного. Все это должно было прийти позже, и его голос был сейчас только беззаботен, насмешлив, сдержан.

— Да их здесь целая толпа.

— Верно, — сказал кто-то.

Судья посмотрел на говорившего и увидел молодого человека, одетого в обычный костюм, от которого неуловимо веяло свадьбой. Молодой человек напряженно и терпеливо наблюдал за входом.

— Вы кого-нибудь ждете? — спросил судья.

Теперь тот смотрел на него.

— Да. Вы не видели… Но ведь вы не знаете ее.

— Не знаю кого?

— Мою жену. То-есть она еще не моя жена. Но свадьба должна была состояться в полдень.

— Что-нибудь случилось?

— У меня не было другого выхода.

Молодой человек смотрел на него напряженно, тревожно.

— Я опаздывал. Поэтому я ехал слишком быстро. Ребенок выскочил на дорогу. Я ехал слишком быстро и не успел бы затормозить. Поэтому свернул.

— А ребенок уцелел?

— Да, — молодой человек смотрел на него. — Вы не знаете ее?

— И вы ждете здесь, чтобы…

Судья пристально посмотрел на него. Глаза судьи сузились, взгляд стал сверлящим, жестким. Он сказал неожиданно резко:

— Чепуха.

— Что? Что вы сказали? — спросил другой встревоженно, робко, почти умоляюще.

Судья взглянул в сторону. Хмурая сосредоточенность, неожиданный гнев прошли. Казалось, он стер их со своего лица быстрым и уверенным движением. Он напоминал человека, который, не будучи воином, на всякий случай научился владеть холодным оружием и вот неожиданно для самого себя встретился с этим случаем один на один, с клинком в руке. Он смотрел на вход. Лицо его отражало напряженную работу мысли. Казалось, он изучал входящих с глубокой и яростной сосредоточенностью и спокойствием; он спокойно огляделся вокруг, потом снова посмотрел на молодого человека, тот по-прежнему наблюдал за ним.

— Я думаю, вы тоже ищете свою жену, — сказал он. — Надеюсь, вы найдете ее. Надеюсь, вы обязательно ее найдете. — Он говорил с тихим отчаянием. — Наверное, ей столько же лет, сколько и вам. Это, должно быть, невыносимо — искать и ждать того, с кем вместе состарились в супружестве, потому что это так ужасно — ждать и высматривать свою невесту. Конечно, мне-то кажется, что мое положение самое невыносимое. Видите ли, если бы это случилось хоть на следующий день, — еще куда ни шло. Но ведь тогда я, пожалуй, и не свернул бы из-за того ребенка. Наверное, мне просто кажется, что мое положение так ужасно. Оно не может быть столь плохим, как мне представляется. Этого просто не может быть. Надеюсь, вы найдете ее.

Губы судьи дрогнули.

— Я хотел бы укрыться здесь кое от кого, а не искать.

Он смотрел на собеседника. Его лицо все еще было искажено гримасой — подобием улыбки. Но глаза не улыбались.

— Если бы я и искал кого-нибудь, то, скорее, своего сына.

— А, сына. Понимаю.

— Да. Ему было бы, примерно, столько же лет, сколько вам. Ему было десять, когда он умер.

— Поищите его здесь.

Теперь судья открыто рассмеялся, не смеялись только его глаза. Молодой человек смотрел на него с серьезной озабоченностью, к которой примешивалось спокойное, живое любопытство.

— Значит, вы не верите?

Судья громко рассмеялся. Все еще смеясь, он достал матерчатый мешочек с табаком и свернул тонкую сигарету. Когда он поднял глаза, молодой человек снова наблюдал за входом. Судья перестал смеяться.

— У вас есть спички? — спросил он.

Молодой человек взглянул на него. Судья показал на сигарету.

— Спички.

Тот пошарил в карманах.

— Нет.

Он посмотрел на судью.

— Поищите его здесь.

— Спасибо, — ответил судья. — Возможно, позже я воспользуюсь вашим советом.

Он хотел было идти дальше, но остановился и снова оглянулся. Молодой человек по-прежнему следил за входом. Судья с любопытством наблюдал за ним, верхняя губа его дрогнула. Он повернулся и вдруг остолбенел. Его лицо с усталым, чувственным ртом и тонкими ноздрями в своей полной неподвижности напоминало маску; глаза, казалось, превратились в один сплошной зрачок. Он словно утратил способность двигаться. Мазершед обернулся и увидел его. Тусклые глаза Мазершеда сверкнули, его изуродованная челюсть, сведенная страшной беззубой гримасой, отвисла.

— Вот те раз! — воскликнул Мазершед.

— Да, — сказал судья, — это я.

Теперь, когда гипноз рассеялся, глубокая тень замешательства и настороженности легла на его лицо.

— Я думал, что вы уме… — Даже сам он почувствовал, как по-дурацки прозвучали его слова. Тогда он сделал величайшее усилие, чтобы вновь придать своему голосу легкую сдержанную насмешливость:

— Ну как?

Мазершед посмотрел на него — коренастый мужчина в засаленном, плохо сшитом костюме, с несвежим воротничком и без гластука, его тусклый, неподвижный взгляд был полон ярости.

— Так вас они тоже упрятали сюда?

— Смотря кого вы называете «они» и что значит ваше «сюда»?

Мазершед свирепо взмахнул рукой.

— Кто же еще, черт побери! Проповедники Иисуса. Крикуны.

— Вот что, — сказал судья. — Ну, если я в самом деле там, где, как я теперь вижу, я нахожусь, то не знаю, здесь я или нет. Но вас-то, во всяком случае, здесь нет, правда?

Мазершед грубо выругался.

— Да, — сказал судья, — могли ли мы подумать, толкуя вечерами в моем кабинете о Вольтере и Ингерсолле (американский философ), что встретимся при подобных обстоятельствах. Вы, атеист, которого выводил из себя один лишь вид церковного шпиля в небе, и я, который никогда не был способен расстаться с благоразумием настолько, чтобы принять даже вашу приятную и облегчающую жизнь теорию нигилизма.

— Облегчающую жизнь! — воскликнул Мазершед. — Честное слово, я…

Он выругался в бессильной злобе. Можно было бы сказать, что он улыбнулся, если бы не его глаза. Он подправил свою сигарету.

— У вас есть спички?

— Чего? — воскликнул Мазершед.

Он прямо вперился в судью. Пошарил в карманах. От резкого движения его руки на мгновение под мышкой блеснуло дуло тяжелого пистолета.

— Нет, — сказал он. — У меня нет.

— Так, — сказал судья. Он сжимал в пальцах сигарету, его пристальный взгляд был беззаботен, насмешлив. — Но вы мне до сих пор не сказали, что вы здесь делаете. Я слышал, что вы…

Мазершед снова выругался, быстро, зло.

— Нет. Я просто покончил с собой.

Он сверлил судью глазами.

— Черт возьми, помню, как поднял пистолет, помню маленькое xолодное кольцо около уха, помню, как спустил курок.

Он не сводил глаз с судьи.

— Я думал, это единственная возможность избавиться от проповедников, ибо, по церковным канонам…

Он сверлил судью своими тусклыми апоплексическими глазами, в которых так и кипела ярость.

— Ладно, я знаю, зачем вы здесь. Вы пришли сюда искать того мальчика.

Судья посмотрел вниз, его верхняя губа дрогнула, резче обозначились мешки под глазами. Он спокойно сказал:

— Нет.

Мазершед не отрывал от него взгляда.

— Искать того мальчика. Вот ваш агностицизм, — прорычал он. — скажете ни да, ни нет, пока не определите, откуда дует ветер. Все ждете, кто больше предложит. Ей-богу, я бы предпочел сдаться и помереть в святости, чтобы на десять миль вокруг меня не было никого, кроме взывающих к небесам дураков.

— Нет, — сказал судья тихо, чуть приоткрыв губы; мелькнул мертвенный оскал зубов. Затем губы сомкнулись. Он снова осторожно подправил сигарету. — Здесь, кажется, много народу.

Теперь Мазершед начал что-то соображать, его беззубые челюсти свирепо задвигались, тусклый яростный взгляд намертво приковался к лицу судьи.

— Я думаю, вы уже видели здесь и другие знакомые лица, кроме моего. Даже тех, кого вы знаете лишь понаслышке.

— Ах, вот что, — сказал Мазершед. — Ясно. Наконец-то я вас раскусил.

Судья, казалось, был полностью поглощен сигаретой.

— Вы и на них нацелились. Валяйте. Возможно, вам удастся выкачать из них больше такого, что вам по нутру. Возможно. Потому что вы, похоже, не столько хотите что-нибудь узнать, сколько получить новый повод для сомнений. Хорошо, вы получите их здесь более чем достаточно, от любого из них.

— То есть, вы уже…

И снова Мазершед выругался, грубо, свирепо.

— Конечно. От Ингерсолла. Пейна(выдающийся деятель американской революции). Любого из этих ублюдков, на которых я убивал время, читая их книги. Уж лучше бы я загорал на солнышке.

— А, Ингерсолл. Разве он… — начал судья.

— Вон, полюбуйтесь, на скамейке, в парке. И, может быть, на той же скамейке вы найдете писаку, который стряпал дамские романчики. Если его еще нет, то он непременно скоро явится.

Судья подался вперед, опершись локтями на колени. В руках он держал незажженную сигарету.

— Итак, вы тоже смирились, — сказал он. Мужчина, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, спокойно взглянул на его профиль. — С этим местом.

— А, — сказал тот. Он коротко, резко взмахнул рукой. — Смирился.

Судья не поднимал глаз.

— Вы приемлете это, да? Принимаете? — Он, казалось, целиком был поглощен сигаретой. — Если бы только я мог увидеть Его, поговорить с Ним. — Он медленно крутил сигарету между пальцами. — Возможно, именно Его я искал. Возможно, я искал Его все то время, когда читал ваши книги, и Вольтера, и Монтескье. Возможно. — Он медленно крутил сигарету. — Я верил в вас. В вашу искренность. Я говорил себе: если Истина может быть постигнута человеком, то этот человек будет среди тех, кто постигнет ее. Некогда — в те годы меня мучила тоска, подобная ноющей боли от старой раны, которая заставляет даже разумного человека ломать себе голову над чем угодно, над любым пустяком, — у меня были нелепые фантазии: вы первый будете смеяться над этим, как я сам смеялся потом; я думал, может быть, на пути в небытие есть дорожная станция, где на мгновение люди меньшего масштаба могли бы лицом к лицу встретиться с такими людьми, как вы, которым можно было бы поверить, из чьих уст можно было бы услышать: «Впереди надежда» или «Впереди пустота». Я говорил себе, что в этом случае я буду искать не Его, я буду искать Ингерсолла, или Пейна, или Вольтера. — Он уставился на сигарету. — Я жду вашего слова. Скажите мне то или другое. Я поверю.

Ингерсолл с минуту смотрел на судью. Потом сказал:

— Почему? Почему поверите?

Сигарета в пальцах судьи расползлась, он вновь осторожно скрутил ее, придерживая пальцами.

— Видите ли, у меня был сын. Последний представитель нашего рода. После смерти жены мы жили одни, двое мужчин в доме. Знаете ли, это был славный род. Я хотел, чтобы мой сын вырос мужественным, достойным его. У него был пони, на котором он все время катался. У меня есть фотография, там они оба; она служит мне закладкой. Часто, разглядывая фотографию или незаметно для них наблюдая, как они проезжают мимо окна библиотеки, я думал: Вот надежда моей жизни; о пони я думал: Какую ношу несешь ты бездумно, глупое животное. Однажды мне позвонили на службу. Кто-то увидел, как пони волочил за собой по дороге моего мальчика, запутавшегося в стремени. То ли пони лягнул его, то ли он, падая, ударился головой, я так и не узнал.

Он осторожно положил сигарету на скамейку рядом с собой и открыл портфель. Затем достал книгу.

— «Философский словарь» Вольтера, — сказал он. — Всегда ношу с собой книгу. Я книголюб. Так случилось, что моя жизнь была очень одинокой, может быть, потому, что я последний из моей семьи и, возможно, также и потому, что я республиканец, а служу в цитадели демократов. Я федеральный судья из Миссисипи. Отец моей жены был республиканцем. — И добавил торопливо — Я полагаю, что принципы республиканской партии стране всего пригоднее. Вы не поверите, но за последние пятнадцать лет моим единственным интеллектуальным собеседником был неистовый атеист, почти безграмотный, который не только презирал всякую логику и науку, но от которого, кроме всего прочего, еще и дурно пахло. Иногда, сидя с ним в моем кабинете влажными летними вечерами, я думал, что если, вернувшись к вере, он покончит со своим предубеждением против ванны, то мне простятся все мои грехи. — Он достал фотографию из книги и показал ее. — Это был мой сын.

Тот смотрел на фотографию, не двигаясь, не пытаясь ее взять. С коричневого потускневшего картона с серьезным и спокойным высокомерием смотрел мальчик лет десяти, сидящий верхом на пони.

— Он вообще все время ездил верхом. Даже в церковь (тогда я регулярно ходил в церковь. Я до сих пор хожу иногда, даже сейчас). Пришлось даже нанять слугу специально, чтобы… — Он задумчиво смотрел на фото. — После смерти его матери я больше не женился. А моя мать всегда хворала. Я мог выпросить у нее все, что угодно. Я мог уговорить ее отпустить меня босиком в сад под присмотром двух слуг, которые предупредили бы меня о приближении тетушек… Обычно я возвращался в дом, довольный собой, блистательно доказав свое мужество, но мое торжество продолжалось только до тех пор, пока я не входил в комнату, где она ждала меня. Я знал, что за каждую пылинку на моих ногах, за полученное мной удовольствие она будет платить мгновениями своей жизни. И мы, бывало, сидели в сумерках, как двое детей, она, держа мою руку и тихо плача, пока тетушки не входили в комнату с лампой.

— Ну, София. Опять плачешь. Скажи, в какую историю ты ему позволила втянуть себя на этот раз?

Она умерла, когда мне было четырнадцать; лишь к двадцати восьми я нашел себя и выбрал жену по своему вкусу; мне было тридцать семь, когда родился мой сын. — Он смотрел на фотографию, его глаза были полузакрыты, мешки под глазами испещрены бесчисленными морщинками, тонкими, как на гравюре. — Он все время ездил верхом. Это портрет их обоих, ведь они были неразлучны. Я имел обыкновение пользоваться этой фотографией как закладкой в фолиантах, где его и мою родословную можно проследить в наших американских анналах до десятого колена. И, по мере того, как непрочитанных страниц оставалось все меньше, у меня возникало чувство, будто я своими глазами вижу, как он во плоти скачет по длинной дороге, по которой уже странствовала его кровь, прежде чем она влилась в его жилы. — Судья по-прежнему держал в руке фотокарточку. Другой рукой он взял сигарету. Она совсем растрепалась; он приподнял ее немного, а потом застыл, будто не осмеливаясь поднести к губам. — Я жду вашего слова. Я поверю вам.

— Идите, ищите своего сына, — сказал тот. — Идите, ищите его.

На этот раз судья даже не шевельнулся. Держа фотографию и расползающуюся сигарету, он сидел неподвижно, казалось, вообще не дыша, в каком-то страшном оцепенении.

— И я найду? Я найду его?

Тот не отвечал. Тогда судья повернулся и посмотрел на него, сигарета совсем развалилась, и табак посыпался на вычищенные, блестящие ботинки.

— Это и есть ваше слово? Я сказал вам, что поверю.

Тот сидел, глядя под ноги, серый, неподвижный, почти бесплотный.

— Ступайте. Вы не можете оставить это так. Не можете.

По дорожке мимо них все время шли люди. Прошла женщина, неся ребенка и корзинку, молодая женщина в скромном, поношенном, но аккуратном чепце. Она повернула к мужчине, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, свое простое, ясное, приветливое лицо и что-то сказала ему приятным, спокойным голосом. Потом она приветливо посмотрела на судью, в ее прямом взгляде не было самоуверенности, но не было и застенчивости, и прошла дальше.

— Ступайте. Вы не можете. Это невозможно.

Лицо его стало непроницаемым. По мере того, как он говорил, оно теряло всякое выражение.

— Невозможно, невозможно, — повторял он, будто в забытьи. — Невозможно.

— То есть, вы не можете сказать мне своего слова? Вы не знаете? Вы, даже вы не знаете? Вы, Роберт Ингерсолл? Роберт Ингерсолл?

Тот не шевельнулся.

— И это говорит мне Роберт Ингерсолл? В течение двадцати лет я преклонялся перед человеком, не более сильным, чем я сам.

Тот сказал, не поднимая глаз:

— Вы видели молодую женщину с ребенком, которая только что прошла мимо. Пойдите за ней. Вглядитесь в ее лицо.

— Молодая женщина. С ребе… — Судья посмотрел на него.

— Что же, понимаю. Я посмотрю на ребенка и увижу шрамы. Потом мне надо посмотреть в лицо женщины. И все? — Тот не отвечал. — Это ваш ответ? Ваше последнее слово?

Тот не шевельнулся. Верхняя губа судьи дрогнула. Резче обозначились мешки под глазами, казалось, отчаяние, тоска вспыхнули в последний раз, подобно угасающему пламени, и оставили на его лице последний отблеск в бледной гримасе, на мертвом оскале зубов. Он поднялся и спрятал фотографию обратно в портфель.

— И этот человек говорит, что был когда-то Робертом Ингерсоллом. — В его лице появилось выражение, которое можно было бы принять за улыбку, если бы не глаза. — Не испытания я искал. Я один из всех знаю, что ниспосланное нам испытание есть не что иное, как ложь, выдуманная людьми, чтобы оправдать перед собой и себе подобными собственную похоть и глупость. Не испытания я искал. — Зажав под мышкой палку и портфель, он свернул еще одну тонкую сигарету. — Я не знаю, кто вы, но не верю, что вы Роберт Ингерсолл. Мне не узнать истины, даже если это действительно вы. Во всяком случае, существует определенная безусловная закономерность, которую, справедлива она или нет, человек должен всегда иметь в виду, ибо только она одна позволит ему когда-нибуть умереть. Что я был, я есмь; что я есмь, я буду до тех пор, пока не наступит мгновение, когда меня не станет. И потом меня никогда не будет. Как это происходит? Non fui. Sum. Fui. Non sum (Меняне было. Я есмь. Я был. Меня нет (лат.)).

С так и не зажженной сигаретой в руке он хотел пройти дальше. Но вместо этого остановился и посмотрел вниз на ребенка. Тот сидел на дорожке у ног женщины, окруженный крошечными оловянными фигурками, одни стояли, другие лежали ничком. Опрокинутая и теперь пустая корзинка валялась рядом. Потом судья увидел, что фигурки были римские солдатики с различными увечьями — кто без головы, а кто без рук и без ног, — разбросанные кругом, одни уткнулись лицом в пыль, другие глядели в небо, воинственные, усталые, непостижимые, лежа на милосердной и непостижимой земле. Точно посередине каждой предплюсны ребенка был маленький шрам. На раскрытой ладони был третий шрам, а когда судья с насмешливым и спокойным недоумением посмотрел вниз, ребенок опрокинул стоявших солдатиков, и он увидел четвертый шрам. Ребенок заплакал.

— Ш-ш-ш-ш-ш, — сказала женщина. Она посмотрела на судью, затем опустилась на колени и расставила солдатиков. Ребенок плакал непрерывно, сильно, протяжно, неторопливо, бесстрастно, без слез. Его лицо было в полосах грязи.

— Посмотри! — сказала женщина. — Видишь? Вот и Пилат! Посмотри!

Ребенок умолк. Не плача, он сидел в пыли, глядя на солдатиков с таким же непостижимым выражением, как и у них, безразлично, сдержано, значительно. Женщина снова опрокинула солдатиков.

— Вот! — воскликнула она ласково. — Видишь?

Еще мгновение ребенок сидел тихо. Потом он начал плакать. Она взяла его на руки и села на скамейку, укачивая его и глядя на судью.

— Ну-ну, — повторяла она, — успокойся.

— Он болен? — спросил судья.

— О нет. Ему просто надоели игрушки, как это бывает у детей. — Она укачивала ребенка ласково и безмятежно. — Ну-ну, джентльмен на тебя смотрит.

Ребенок, не умолкая, плакал.

— А есть у него другие игрушки? — спросил судья.

— О да, конечно. Так много, что я не решаюсь ходить по дому в темноте. Но больше всего он любит своих солдатиков. Старый господин, который живет здесь уже давно и, как говорят, довольно богатый, подарил их ему. Старый господин с седыми усами и глазами навыкате, какие бывают у пожилых людей, слишком любящих поесть; я ему так и говорю. У него есть лакей, который носит его зонтик, пальто и плед, и он сидит с нами иногда больше часа, разговаривая и тяжело дыша. У него всегда с собой конфеты или еще что-нибудь сладкое.

Она посмотрела на ребенка, ее лицо было спокойно и задумчиво. Он плакал, не умолкая. Насмешливо, недоуменно смотрел судья на грязные, израненные ноги ребенка. Женщина подняла глаза и проследила за его взглядом.

— Вы смотрите на его шрамы и думаете, откуда они. Это сделали дети во время игры. Конечно, они не знали, что могут причинить ему боль. Я думаю, они удивились не меньше, чем он сам. Вы знаете, как ведут себя дети, когда им скучно.

— Да, — сказал судья. — У меня тоже был сын.

— У вас есть сын? Почему вы не взяли его с собой? Я уверена, что мой малыш был бы очень рад поиграть с ним в солдатиков.

Зубы судьи чуть блеснули.

— По-моему, он уже не в том возрасте, чтобы интересоваться игрушками. — Он достал из портфеля фотографию. — Это был мой сын.

Женщина взяла фотографию. Ребенок плакал упорно и громко.

— Да ведь это Говард. Вот тебе раз, мы же видим его каждый день. Он каждый день проезжает мимо. Иногда он останавливается и дает нам покататься. Я иду рядом и поддерживаю его. — добавила она, мельком взглянув на судью. Она показала карточку ребенку. — Посмотри! Видишь, это Говард на своем пони. Видишь?

Не переставая плакать, ребенок рассматривал фотографию, на его лице, измазанном грязью и слезами, было отрешенное и безразличное выражение, как будто одновременно он жил двумя непохожими, обособленными друг от друга жизнями. Она отдала карточку судье.

— По-видимому, вы его ищете.

— М-да, — произнес судья сквозь зубы.

Он осторожно положил фото в портфель, держа в пальцах незажженную сигарету. Женщина, подобрав юбку, подвинулась на скамейке, освобождая ему место.

— Не хотите ли присесть? Он обязательно проедет мимо.

— М-да, — пробормотал судья снова. Он посмотрел на нее с недоумением, затуманенным взором старого человека. — А, знаете, это похоже на правду. Вы говорите, он всегда ездит на одном и том же пони?

— Ну да.

Она смотрела на него серьезно, со спокойным удивлением.

— Сколько же, по-вашему, лет пони?

— Да как вам сказать… Они как раз подходят друг к другу.

— Значит, молоденький пони?

— Пожалуй… да. Да.

Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.

— М-да, — снова произнес судья сквозь зубы.

Он осторожно закрыл портфель. Из кармана он достал полдоллара.

— Возможно, ему надоели солдатики. Возможно, это…

— Спасибо, — сказала она. Она и не взглянула на монету. — Ваше лицо так печально. Ну вот, когда вы думаете, что улыбаетесь, оно у вас еще печальнее. Вам нехорошо?

Она взглянула на протянутую руку. Она даже не попыталась взять монету.

— Он только потеряет ее. А монетка такая красивая и блестящая. Когда он подрастет и будет аккуратнее обращаться с мелкими предметами… Он ведь еще такой маленький.

— Понимаю, — сказал судья. — Ну, я думаю, мне пора…

— Подождите здесь с нами. Он всегда проезжает мимо. Здесь вы скорее увидите его.

— Так, — сказал судья. — На пони, на том же самом пони. Дело в том, что пони было бы сейчас тридцать лет. Этот пони умер у меня, когда ему было восемнадцать, шесть лет на нем уже никто не ездил. Это было двенадцать лет назад. Пожалуй мне лучше уйти.

Ему снова стало не по себе. Вдвойне не по себе — ведь теперь ему приходилось дюйм за дюймом пробивать себе дорогу в узком проходе против толпы, которая в тот раз двигалась вместе с ним.

— По крайней мере, я теперь знаю, куда иду, — думал он, проталкиваясь, в своей измятой шляпе, волоча за собой палку и портфель, — чего я, кажется, не знал раньше.

Но вот, наконец, он был свободен и, взглянув на часы на здании суда, чего он никогда не забывал делать, выходя из присутствия, он увидел, что у него есть время до ужина, пока соседи не увидят его шествующим мимо в свой час. «Я еще успею сходить на кладбище», — подумал он и, поглядев вниз в свежую, недавно вырытую яму, раздраженно выругался, потому что несколько комьев грязи упали или были брошены на соседнюю мраморную плиту. — «Черт бы побрал этого Петтигру, — сказал он. — Мог бы проследить за этим. Я же сказал ему, что хочу, чтобы две из них были расположены как можно ближе друг к другу, но уж…» Встав на колени, он попытался очистить плиту. Но у него хватило сил лишь соскрести грязь, залепившую надпись: «Говард Эллисон II. 3 апреля 1903 — 22 августа 1913» и таинственные готические буквы у подножия: «Auf Wiedersehen, мой мальчик». Он гладил, ласкал буквы, хотя они были очищены от грязи, его лицо было задумчивым, спокойным, он будто говорил человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом: «Видите ли, если бы я мог поверить в то, что увижу его, смогу коснуться его снова, я бы не потерял его. А если бы я не потерял его, у меня никогда не было бы сына. Потому что я есмь в результате и вследствие утраты. Я не знаю, ни чем я был, ни чем буду. Но так как есть смерть, я знаю, что я есмь. И это и есть то бессмертие, которое доступно разуму и к которому должна стремиться плоть. Что-либо другое существует для простонародья, для черни, которая не может настолько любить сына, чтобы потерять его». Его лицо выражало недоумение и бесконечную усталость, он все еще водил рукой по равнодушным буквам, лишь слегка касаясь их. «Нет, я не нуждаюсь в этом. Лгать здесь, рядом с ним, невыносимо для меня. Между нами будет стена праха, и это такая же правда, как то, что он прах все эти двадцать лет. Но однажды я тоже стану прахом. И тогда, — он говорил теперь решительно, спокойно, торжественно, — кто сможет утверждать, будто для того, чтобы поддерживать огонь любви, обязательно нужны живая плоть и кровь?»

Было уже поздно. «Может быть, в это самое мгновение они переводят назад стрелки часов», — думал он, шагая вдоль улицы к своему дому. Сейчас должно было послышаться жужжание косилки, и тут, уже разозлившись на Джейка, он заметил перед воротами вереницу автомобилей, и вдруг он очень заторопился. Но не настолько, чтобы, увидев колымагу, которая стояла во главе кортежа, не разозлиться снова. «Черт бы побрал этого Петтигру! Я же сказал ему в присутствии свидетелей, когда подписывал свое завещание! Чтобы меня провезли по Джефферсону ногами вперед со скоростью сорок миль в час! Не мог уж найти для меня пару приличных лошадей. Ну, подожди, мы с тобой еще встретимся. Вот возьму и явлюсь тебе, как бы мне посоветовал Джейк».

Но он должен спешить. Он торопливо обогнул дом и вошел через черный ход, заметив при этом, что газон аккуратно подстрижен, будто это было сделано только сегодня. Затем он ощутил слабый запах цветов и услышал голоса; у него как раз оставалось время выскользнуть из пальто и пижамы и аккуратно повесить их в стенной шкаф, и пройти через холл, где пахло срезанными цветами и где стоял приглушенный шум голосов, и юркнуть в свою одежду. Ее недавно отгладили, и лицо его было выбрито. Тем не менее одежда была его собственной, и он сладостно отдавался старому, знакомому чувству, которое не мог изгладить никакой утюг, с таким же наслаждением, с каким вытягивал под одеялом в зимнюю ночь свое усталое тело.

«Да, — сказал он человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, — это самое прекрасное, что может быть, несмотря ни на что. Старый человек ни в чем не чувствует себя так уютно, как в своей собственной одежде: со своими старыми мыслями и убеждениями, со своими старыми руками и ногами, локтями, коленями и плечами, к которым он так привык».

И теперь с тихим, слабым, приглушенным, деликатным звуком ушел свет, и в какой-то исчезающий миг на него повеяло зловещим, мрачным запахом погубленных цветов; и тут он осознал, что монотонно бубнящий голос затих. «В моем собственном доме, — подумал он, ожидая, когда исчезнет запах цветов, — а я так и не заметил, ни кто говорил, ни когда это кончилось». Затем он услышал или почувствовал чинное шарканье ног вокруг него, и вот он уже лежал в надвинувшейся темноте, скрестив руки на груди, будто спал, как спят старые люди в ожидании последнего мгновения. И оно пришло. Он негромко произнес вслух, насмешливо, иронично, спокойно, как говорил каждую ночь, ложась спать в своей одинокой, мирной комнате, перед тем как дыхание оставило его тело, и он, казалось, быстро оглянулся, прежде чем войти во врата сна: «Господа присяжные, вы можете продолжать».

ЧЕРНАЯ МУЗЫКА

I

Это история Уилфреда Миджлстона, баловня фортуны, избранника богов. Комочек жалкой плоти, подгоняемый часами и звонками, он пятьдесят шесть лет ходил по унылым каменным улицам, и унылые витрины магазинов отражали его — маленького, замызганного, невзрачного человечка вслед которому не обернется ни женщина, ни мужчина. Затем настал миг апофеоза — для самого Миджлстона совсем не краткий — и, как некогда пророка Илию, вознес его в зареве к непостижимому небу над потерянной для него землей.

Я повстречал его в Ринконе (порт в Пуэрто-Рико), городке не больше танкера, маячащего у стальных доков нефтяной компании «Универсал»: всего одна улица с рядком пальм и домишек, с косыми следами босых ног в пыли, на которую днем ложатся резкие тени, а ночью бросают свет огромные, яркие звезды.

— Он из Штатов, — рассказали мне. — Живет здесь уже двадцать пять лет. За это время ничуть не изменился, даже десятка испанских слов не выучил. Правда, одежда вот вся износилась.

По его виду никак нельзя было сказать, что он очень старый, что время не щадит и его; он не выучил почти ни слова из языка тех людей, среди которых прожил двадцать пять лет и, казалось, собрался и умереть. Казалось! Он нигде не работал; кроткий, безнадежно кроткий человечек, похожий на счетовода из басен Джорджа Эйла (американский сатирик), нарядившегося бродягой на пресвитерианский маскарад 1890 года; кроткий и очень счастливый.

Очень счастливый и очень бедный.

Может быть, и вправду бедный, а может, только прикидывается. Но теперь-то его не тронут. Мы ему об этом говорили еще тогда, как он приехал. «Чего же ты, — сказали мы, — трать их, поживи в свое удовольствие. Про них, небось, давно забыли». Да если бы я пошел на такой риск, на кражу, а потом по гроб жизни маялся в этой дыре, уж я бы ими попользовался всласть!

— Кем это «ими»? — спросил я.

— Деньгами. Деньги он украл, вот и пришлось ноги уносить. А чего ради, спрашивается, он сюда приехал и живет тут уже целых двадцать пять лет? Закатами любуется?

— На богача он не похож, — сказал я.

— Это уж точно. Куда ему! Одна физиономия чего стоит! Да у такого и мозгов не хватит украсть как следует. А уж удержать, что украл, и подавно. Видно, вы правы. Видно, ему только и досталось, что проклятья вдогонку, когда он удирал. А там, откуда он удрал, кто-то спокойно тратит себе эти денежки и два раза в неделю распевает в церковном хоре.

— Так оно обычно и бывает? — спросил я.

— Именно так, черт их всех подери. Какой-то подонок, слишком богатый, чтобы рисковать самому, отсиживается в тени, а другой, болван из болванов, который, может, за всю жизнь и не видел сразу две с половиной тысячи, — таскает ему из огня каштаны. Две с половиной тысячи! Совсем не мало, если они в кармане у кого-то другого. Но когда надо в спешке собираться и удирать за тысячу миль, да самому за все платить — надолго, думаете, их хватит?

— На сколько же? — спросил я.

— Года на два, не больше. Черт! А потом я… — он осекся и злобно уставился на меня. А ведь именно я платил за кофе и за хлеб, который лежал на столе между нами.

— Кого это вы из себя строите? Пинкертона?

— Да нет же. Я не хотел вас обидеть. Просто любопытно, сколько времени он продержался на две с половиной тысячи долларов?

— А кто сказал, что у него было две с половиной тысячи? Это я так, к слову. У него и двухсот пятидесяти сроду не было. А если было, видно, он их здорово припрятал — до сих пор где-нибудь гниют. Прикатил сюда и сел нам, белым, на шею, а когда нам надоело, пристроился около мексиканцев. Надо же дойти до такого — трястись над ворованными деньгами и побираться у этих грязных максикашек! А ведь мог бы жить, как положено белому человеку.

— Да, может, он и не крал никаких денег, — сказал я.

— Тогда чего же он здесь торчит?

— Вот я, например, тоже здесь.

— А если и вы сбежали, я ведь не знаю?

— То-то и оно, что не знаете, — сказал я.

— И знать не хочу. Не мое это дело. У каждого свои дела, и уж кто- кто, а я в них совать нос не собираюсь. Но что знаю — то знаю: у человека, у белого человека, должна быть черт знает какая причина, чтобы… Сейчас-то, может, у него никаких причин уже нет. Только не пытайтесь мне доказать, будто белый просто так возьмет и прикатит сюда смерти дожидаться.

— И вы полагаете, что кража — единственная причина?

Он взглянул на меня презрительно, почти брезгливо.

— Няньку с собой, случаем, не возите? Вам без нее нельзя, пока людей толком не узнаете. Да каждый человек — и плевать, кто он такой и громко ли поет в церковном хоре, — каждый потащит, если, конечно, уверен, что кража сойдет ему с рук. Пока вы этого не поняли, валяйте-ка лучше домой, к мамаше под крылышко.

Через улицу я наблюдал за Миджлстоном. Он стоял возле стайки голопузых ребятишек, которые возились в пыли под деревьями, — маленький, замызганный, в грязных мешковатых штанах из тика.

— Как бы там ни было, — сказал я, — его это, видно, не волнует.

— Его-то? Да ему и в голову не придет, что можно о чем-то волноваться. Мозгов не хватит.

Очень бедный и очень счастливый. Наконец настал и его черед разделить со мной хлеб и кофе. Нет, не совсем так! Я сам пригласил его позавтракать, когда мне, наконец, удалось отделаться от его горемычных соотечественников вроде первого собеседника — людей изрядно потрепанных, вечно небритых, которых полным-полно было в кафе и барах, где среди белозубых, смуглых, учтивых, задумчивых местных жителей они шумно толковали про превосходство белой расы, про свои обиды и всяческие несправедливости. Мне даже пришлось его уговаривать. Миджлстон явился в назначенный час, в тех же грязных брюках, но рубашка на нем теперь была белая, непорванная, выглаженная, и он даже побрился. Угощение он принял с достоинством, без угодливой суетливости. А когда поднял чашку, я обратил внимание, что пальцы у него дрожат, — ему было даже трудно донести ее до рта. Заметив мой взгляд, Миджлстон впервые поднял на меня глаза, и я увидел, какие они старые. Как бы извиняясь за свою неловкость, он сказал:

— Два дня почти ничего не ел.

— Целых два дня?

— Климат тут жаркий. А в жару человеку много не надо. Лучше себя чувствуешь на пустой желудок. Когда я сюда приехал, из-за еды мне первое время тяжелей всего приходилось. Дома-то я, ох, как любил поесть.

— Понятно, — сказал я.

Как он ни отказывался, я попросил принести мясо. И он его съел, съел до последнего кусочка.

— Подумать только, — сказал он, — уже двадцать пять лет так не завтракал. Когда человек в годах, ему трудно отказываться от старых привычек. Да, сэр. Вот как уехал из дома, ни разу толком не позавтракал.

— А назад возвращаться не думаете? — спросил я.

— Да нет. Здесь мне хорошо. И жизнь тут простая. Никаких забот. С утра до ночи делай что хочешь (раньше-то я чертежником работал у архитектора). Нет, назад мне ни к чему.

Он посмотрел на меня. Лицо его стало сосредоточенным, настороженным, как у ребенка, когда он хочет что-то рассказать, открыть какой-то секрет.

— Вовек не догадаетесь, где я ночую.

— Конечно не догадаюсь. Так где же?

— На чердаке. Вон над тем баром. Дом принадлежит Компании, и миссис Уидрингтон, жена мистера Уидрингтона, управляющего, позволяет мне там спать. Высоко, тихо, только вот крысы бегают. Но ведь в чужом доме распоряжаться не станешь. Правда, какой уж тут дом, крысятник, да и только… Но это еще не все. — Он не сводил с меня глаз.

— Ни за что на свете не догадаетесь.

— Даже пробовать не стану, — сказал я.

Он все смотрел на меня.

— Я сейчас про свою постель говорю.

— Про постель? — переспросил я.

— Я же говорил, не догадаетесь.

— Что же делать, — сказал я. — Сдаюсь.

— Постель у меня — просто рулон толя.

— Чего?

— Толя.

Лицо его было ясным, умиротворенным, голос звучал спокойно и радостно.

— На ночь я раскатываю его и ложусь, а утром снова сворачиваю и ставлю в угол. И пожалуйста — помещение убрано. Хорошо, правда? Ни тебе простыней, ни прачечных. Захотел переехать, свернул постель, как зонтик, и неси под мышкой.

— Семьи у вас, выходит, нет? — спросил я.

— Нет. Здесь нет.

— А там, дома?

Миджлстон был совершенно спокоен. Даже не притворялся, будто что-то разглядывает на столе. И глаза его не затуманились, хотя он ненадолго и задумался.

— Да, там, дома, у меня жена. Ей вряд ли подойдет здешний климат. Ей бы тут не понравилось. Но живет она хорошо. Я аккуратно выплачивал за страховку; вносил много — вы даже не поверите, что чертежник на семидесяти пяти долларах в неделю может столько вносить. Вот бы вы удивились, если бы узнали, какая была страховка. А жена помогала мне экономить; она хорошая женщина. Теперь все деньги достались ей. Что ж, она заслужила. И потом, мне-то они на что?

— Возвращаться вы, значит, не собираетесь?

— Нет, — сказал он.

Он не сводил с меня глаз, в них снова появилось такое выражение, какое бывает у ребенка, решившего в чем-то сознаться.

— Я кое-что натворил. Понимаете?

— Понимаю.

Он говорил спокойно.

— Нет! Совсем не то, о чем вы думаете. И не то, о чем думают вон те, — он кивнул в сторону своих соотечественников. — Денег я сроду не крал. Я так и говорил Марте — это жена моя, миссис Миджлстон, — деньги, я говорил, и заработать нетрудно, так чего же рисковать? Работай, вот и все! Разве нам так уж туго приходится? — спрашивал я ее. — Конечно, кое-кто живет и получше нашего. Да ведь каждому свое. Если уж родился цыпленком, то, как ни пыжься, — орлом не станешь, все равно будешь курицей. Вот что я говорил. И она мне помогала, мы жили хорошо; скажи я вам, какая у меня была страховка, вы бы не поверили. Нет, бедствовать ей не пришлось. В чем, в чем, а в этом не сомневайтесь.

— Я и не сомневаюсь, — сказал я.

— Ну а потом я кое-что натворил. Да, сэр.

— Что же именно? Может быть, расскажете?

— Натворил кое-что. Такое совершить пришлось, что на долю простому смертному не часто выпадает.

— Что же все-таки?

Он посмотрел на меня.

— Рассказать я не боюсь. Никогда не боялся. Только вот эти, — он снова кивнул, — все равно бы ничего не поняли. Им и невдомек будет, о чем речь. А вы — дело другое. Вы поймете.

Он не сводил с меня глаз.

— Один раз в жизни я был фаном.

— Кем?

— Фаном. Ну помните, в старинных книгах еще рассказывается, как они любили пить красное вино, а богатые римские или греческие сенаторы вдруг возьмут и решат выкорчевать старый виноградник или укромную рощицу, которую боги облюбовали, — чтобы, значит, загородный домик построить для всяких забав, от полиции подальше; но богам было не по нутру, что замужние женщины носились там в чем мать родила, и тогда лесной бог… как же его…

— Пан, — сказал я.

— Точно. Пан. Он и посылал таких небольших тварей — страху на них нагнать, ну этих…. наполовину козлов…

— А-а, фавнов, — сказал я.

— Точно. Фанов. Фаном я раз и был. Меня с детства растили в страхе божьем, я капли в рот не брал, не курил, и в ад, надеюсь, не попаду. Но в Библии вон говорится, что эти твари — одна выдумка. Кто-кто, а я-то знаю, что не выдумка, я ведь прошел через такое, что на долю простому смертному не часто выпадает. Однажды в своей жизни я был фаном.

II

В мастерской, где Миджлстон работал чертежником, готовили чертежи и синьки, обсуждали участок и удивительные проекты миссис Ван Дайминг по его застройке. На этом участке были луг и лес, а на южном склоне холма — виноградники. «Место хорошее, — говорили в мастерской, — но житья им там все равно не будет».

— Почему же? — спросил я Миджлстона.

Там что-то чудное творилось. Рассказывали, к примеру, будто когда-то, давно еще, поселился на этом участке один приезжий из Новой Англии и обработал виноградники, хотел, видно, продавать виноград. А может, варенье варить собирался или еще что. Урожай-то он вырастил хороший, а вот собрать не собрал.

— Почему же?

— Сломал ногу. У него там паслись козы и один старый козел, и вот этого-то козла ему никак не удавалось отвадить от виноградника. Чего он только ни пробовал, ничего поделать не мог. А когда он, значит, пошел собирать виноград для своего варенья, козел налетел на него и сшиб — ну, тот и сломал ногу. А по весне он уехал.

Еще говорили о каком-то итальянце, который жил по другую сторону леса. Он тоже собирал виноград, чтобы давить вино. Дело он хорошо поставил. Так хорошо, что вина вскоре стало не хватать. Тогда он наловчился разбавлять его водой и спиртом, ну и разбогател. Сперва возил виноград на лошади с повозкой — у него там своя дорога через лес была, — но как разбогател, купил грузовик; потом давай разбавлять вино еще больше, и еще больше разбогател, и машину тогда уже купил помощнее. А как-то вечером, когда вез виноград, налетела буря, и домой он не вернулся. Жена нашла его только утром. Машину, значит, снесло с дороги, она опрокинулась и придавила итальянца.

— А при чем тут участок? — спросил я.

— Да я просто рассказываю, что говорили. Местные думали, что все дело как раз в участке. Правда, народ это темный, деревенский, может, потому так и думали. Но жить там никто из них не хотел, и мистер Ван Дайминг купил землю по дешевке. Для миссис Ван Дайминг купил. На забаву. Еще и чертежи не были готовы, как она понавезла целый поезд народу — посмотреть на этот участок; а там даже сторожки нет, совсем ничего нет, только лес, и луг зарос травой в человеческий рост, а на склоне холма спутанные виноградные лозы. Встанет она рядом с другими богачами с Парк-авеню и давай показывать: тут вот будет дом для гостей, похожий на Колизей, тут — гараж в виде Акрополя; виноградники я, мол, начисто выкорчую, по склону холма будут спускаться сиденья — получится открытый театр, где мы будем играть свои собственные пьесы, а на месте луга сделаю озеро и пущу по нему римскую ладью с мотором — с тюфяками и подушками, чтобы можно было пировать лежа.

— А что говорил мистер Ван Дайминг?

— Молчал, наверно. Одно слово, муж. Как-то раз он сказал ей: «Постой-ка, Мэтти…», а она прямо в мастерской, перед всеми нами, поворачивается к нему и как отрезала: «Не смей называть меня Мэтти!»

Миджлстон помолчал. Потом заговорил снова:

— Она была не аристократка, не из тех, что на Парк-авеню родились. Даже не из Уэстчестера. Она родом из Покипси. В девичестве ее звали Лампкин. Но поди догадайся! Когда ее снимали для газеты в фамильных бриллиантах Ван Даймингов, под снимком не стояло, что миссис Ван Дайминг была когда-то мисс Матильда Лампкин из Покипси. Нет, сэр. Даже газеты не осмеливались вспоминать об этом. И, судя по всему, мистер Ван Дайминг тоже не осмеливался, разве что забудется, как в тот день в мастерской, когда она его оборвала. Прямо и сказала: «Не смей называть меня Мэтти!» — а он притих, застыл на месте, маленький такой — говорили еще, что он на меня похож — постукивает дорогой сигарой по перчатке, а на лице такое выражение, будто надумал улыбнуться, а потом решил, что не стоит.

Сначала они построили дом. И дом получился хоть куда — Ван Дайминг сам составлял проект. На этот раз, видно, он сказал ей кое-что покрепче, а не просто Мэтти. И, видно, она уже не ответила ему: «Не смей меня так называть!» А может, он пообещал ей не вмешиваться в остальное. Дом и вправду хорошо получился. Он стоял на холме, у самого леса. И был бревенчатый, но не весь. Он так пришелся к месту, будто уже век там стоял. Где бревна нужны, были бревна, где их не надо, клали привозной кирпич или обшивали досками. На месте стоял дом. Не лез в глаза. Понимаете, что я хочу сказать?

— Понимаю. Кажется, понимаю.

— Но ни во что другое Ван Дайминг уже не вмешивался — ни в ее озера, ни в Акрополи.

Он напряженно вглядывался в меня.

— Иногда я думал…

— О чем же?

— Я уже сказал, что мы с ним были одного роста и вроде бы похожи…

Он не сводил с меня глаз.

— Вот мне и казалось, что мы могли бы поговорить по душам, хоть он и Ван Дайминг со всякими там модными костюмами, акциями и железными дорогами, а я простой чертежник из Бруклина, немолодой уже, и получаю всего семьдесят пять в неделю. Ну, вроде, я в любое время мог бы рассказать ему, что у меня на душе, а он рассказал бы о себе, и мы бы поняли друг друга. Поэтому я иногда и думал…

Он смотрел на меня пристально, испытующе.

— У мужчин бывает больше чутья, чем у женщин. Они лучше соображают, во что не стоит совать нос. И не важно, истинно ли они там верующие или не истинно. Пусть хоть вообще ни во что не верят.

Он пристально следил за моим лицом. Потом, словно решив окончательно и бесповоротно, сказал:

— Вам все это покажется глупым.

— Да что вы! Совсем нет!

Он смотрел на меня. Потом отвел глаза в сторону.

— Покажется. Только время у вас отниму.

— Да нет же. Честное слово! Мне, правда, хочется услышать эту историю. Не верю я, будто люди познали уже все на свете.

Он не сводил с меня глаз.

— Говорят, потребовался миллион лет, чтобы мир стал таким, как сейчас, — продолжал я. — А человек всего за семьдесят лет успевает и на свет появиться, и состариться, и умереть. Так когда же ему узнать хотя бы столько, чтобы просто начать сомневаться?

— Верно, — сказал он, — что верно, то верно.

— Так о чем же вы иногда думали?

— Думал, что если б не я, они бы его выбрали. Ну, выбрали бы Ван Дайминга вместо меня.

— Они?

Мы взглянули Друг на друга — очень серьезно, очень спокойно.

— Ну да, те, что напустили козла на парня из Новой Англии и бурю на итальянца.

— Вот оно что. Значит, не подвернись им вы, они выбрали бы мистера Ван Дайминга. А вы-то зачем им понадобились?

— Это я и хочу рассказать. Как и для чего я был избран. Ведь я и не знал, что избран. И избрали-то меня для дела, какое на долю простому смертному выпадает не часто. Началось все это, когда мистер Картер (архитектор, мой начальник) получил от миссис Ван Дайминг приказ поторопиться. Я уже вроде бы говорил, что дом они построили, и туда понаехало полным-полно гостей — смотрели, как строят всякие Колизеи и Акрополи. Вот мы и получили приказ. Она требовала эскизы театра, того самого, на склоне холма, где росли виноградники. Ей хотелось закончить его побыстрее, чтобы вся компания могла усесться и любоваться, как Акрополи и Колизеи строят. Она уже и виноградники начала вырубать. Тогда-то мистер Картер положил синьки в папку и отпустил меня на пару дней, чтобы отвезти их.

— А где это находилось?

— Не знаю. Где-то далеко, в горах. В тех горах мало кто живет. Там даже воздух зеленый, и прохладно, и дует ветер. Когда он гудел в соснах, казалось, что играет орган, только звучало не так стройно, как у органа. Не так стройно, вот как гудели эти сосны. А где оно, то место — не знаю. Мистер Картер сам заказал билет и сказал, что на остановке меня кто-нибудь встретит.

Я, понятно, звоню Марте и отправляюсь домой — собраться. Прихожу, а мой выходной костюм уже отглажен, ботинки блестят. Да только к чему, раз мне надо было передать синьки и назад. Но Марта мне говорит, что я ведь ей сам рассказал, какая там компания. «Ты будешь выглядеть не хуже любого из них, — сказала она. — Пусть они все богачи, и про них пишут в газетах. Ты не хуже». Это были ее последние слова, когда я садился в поезд — в выходном костюме, с папкой под мышкой: «Ты ничуть не хуже, хоть о них и пишут в газетах». Тут оно и началось.

— Что началось? Путешествие?

— Да нет. Оно. Поезд уже порядком отъехал, кругом были поля. Я и знать тогда не знал, что избран. Просто сижу в вагоне, папку, значит, положил на колени, чтоб целее была, и сижу. Даже когда я пошел выпить воды со льдом, я все еще не знал, что избран. Папку я взял с собой и стою, прихлебываю из бумажного стаканчика, в окно гляжу. Вдоль дороги, по насыпи тянулся белый забор, а за ним пасся скот, но поезд шел быстро, и что там был за скот — не знаю.

Налил я еще стаканчик, потягиваю, гляжу на насыпь, на скот гляжу, и вдруг чувствую, точно пол из-под ног вышибло. Насыпь с забором крутануло, унесло. И тогда я это увидел. И только увидел, как оно будто взорвалось у меня в голове. Знаете, что я увидел?

— Что же?

Он не сводил с меня глаз.

— Лицо! Висит прямо в воздухе над забором и смотрит на меня. Не человечье лицо, потому что у него рога, но и не козлиное, хоть и с бородой; и глядит оно на меня, а рот открыт, словно сейчас что-то скажет; тут в голове у меня и взорвалось.

— А дальше? Дальше-то что было?

— Вы, верно, слушаете меня, а сами думаете: «Увидел козла за забором». Знаю. Так ведь я и не просил вас верить. Я уже двадцать пять лет не забочусь, верит кто или нет. Мне наплевать. А это главное.

— Конечно, — сказал я. — Что же все-таки было дальше?

— Потом я очнулся на полу, все лицо — мокрое, а во рту и в горле жжет как огнем. Какой-то человек как раз держит у моих губ бутылку (кроме проводников их там было еще двое). Я, значит, пытаюсь сесть. «В этой бутылке виски», — говорю. «Да нет, приятель, что вы, — говорит тот человек, — разве бы я дал виски такому, как вы? Только глянешь на вас и сразу ясно — спиртного вы сроду в рот не брали. Верно?» Я подтвердил. «Конечно, не брали. Да-а, — говорит он, — здоровяком вас не назовешь: один толчок на повороте, и вас уже сшибло с ног. Головой вы, кстати, приложились крепко. А сейчас как, лучше? Ну-ка, хлебните для бодрости еще глоточек». — «По-моему, тут виски», — я говорю…

— Это и в самом деле было виски?

— Не знаю. Забыл. Тогда, может, и знал, может разобрался, когда второй раз хлебнул. Но это не важно. Оно и так уже начало действовать.

— Виски?

— Нет. Оно. Оно было посильнее, чем виски. Вроде это оно тянуло из горлышка, а не я. Ведь тот человек поднял бутылку на свет, глянул и говорит: «Хлещете-то вы, будто это и вправду не виски. Ну ничего, скоро вы почувствуете, что тут было».

Потом поезд остановился на станции, до которой у меня был билет, а там все зеленое — и воздух зеленый, и горы. Повозка уже ждала; те двое помогли мне, значит, выйти из вагона и подали папку, а я стою и говорю: «Давай трогай!» Так и говорю: «Трогай давай!», а они оба уставились на меня — вот как вы сейчас.

— Так и уставились?

— Да. Не хотите, не верьте. Я только попросил их подождать, пока куплю дудку…

— Дудку?

— Там и лавка была. Лавка, станция и еще горы, и какая-то тусклая пыль, где стояла повозка, и зеленый холод, а вот солнца не было. Потом мы…

— А как же дудка? — спросил я.

— Купил, в лавке купил… Она была жестяная, с дырочками. Я все не мог сообразить, как же в нее свистят. И вот забрасываю я папку в повозку и говорю: «Давай трогай!» Так и сказал. А один из них вытягивает ее обратно, отдает мне и спрашивает: «Эй, приятель, в ней что, нет ничего ценного?» А я беру ее, снова забрасываю в повозку и говорю: «Трогай!»

Мы сидели все вместе на козлах, я — посередке. Едем и поём. Холодно было, а мы едем вдоль реки, распеваем, а потом подъехали к мельнице и остановились. Пока один из них ходил туда, я стал раздеваться…

— Раздеваться?

— Ну да, стал снимать выходной костюм. Снимаю и швыряю прямо в пыль.

— А не холодно было?

— Холодно. Еще как холодно. Я это почувствовал, когда разделся. Потом он вернулся с кувшином, и мы выпили…

— А что в кувшине было?

— Я не знаю. Не помню. Но по виду не виски, нет. Что-то бесцветное, как вода.

— А по запаху нельзя было определить?

— Я их не чувствую, запахов. Не знаю, как это называется у врачей. Некоторых запахов я не чувствовал еще в детстве. Говорят, потому и смог прожить тут двадцать пять лет.

Выпили мы, значит, и я пошел к перилам на мосту. Перед тем как прыгнуть, я разглядел себя в воде. И понял — все это уже стряслось. Тело-то мое осталось человеческим. А вот лицо стало вроде того, какое у меня в мозгу взорвалось, когда я ехал в поезде, — с рогами и с бородкой.

Вернулся я к повозке, мы снова выпили из кувшина и запели, они уговорили меня, чтобы я надел белье и брюки, и мы поехали дальше. Едем и распеваем.

Когда впереди показался дом, я слез с повозки. «Лучше здесь не вылезай, — говорят те двое. — Тут выгон, они тут быка на цепи держат». Но я слез, а в руках у меня — выходной пиджак, жилет, папка и жестяная флейта.

III

Миджлстон замолчал. Потом посмотрел на меня, очень серьезно и очень спокойно.

— Так, — сказал я. — А дальше что?

Он не сводил с меня глаз.

— Я ведь не просил вас верить. Правильно? — он сунул руку за пазуху. — Да и трудно поверить в такое. Но слушали вы хорошо, и сейчас я вам кое-что покажу.

Он вынул из-за пазухи парусиновый бумажник. Бумажник был сшит грубо, неумело и порядком замусолился от времени. Он открыл его. Но прежде чем вытащить что-то, снова взглянул на меня.

— Вы умеете делать скидку?

— Скидку?

— Ну да. Когда люди рассказывают, как они что-то видели собственными глазами. Ведь два человека могут увидеть одно и то же по-разному. Даже один и тот же человек может увидеть по-разному — все зависит, откуда он поглядит.

— Понятно, — сказал я. — Скидку. Да, конечно.

Он вытащил из бумажника сложенную газетную страницу. Она давно уже пожелтела, потертые сгибы были аккуратно подклеены полосками засаленной материи. Миджлстон бережно, не торопясь, развернул ее и положил передо мной на стол.

— Только в руки не берите, — сказал он. — Она совсем старая, а другой у меня нету.

Я взглянул на газету — выцветший шрифт, полуистертая бумага, дата двадцатипятилетней давности.

МАНЬЯК В ГОРАХ ВИРГИНИИ. НАПАДЕНИЕ НА СВЕТСКУЮ ДАМУ В ЕЕ СОБСТВЕННОМ САДУ

Миссис Карлтон Ван Дайминг из Нью-Йорка подверглась нападению полуобнаженного психопата и бешеного быка в саду своей загородной виллы. Маньяк скрылся. Миссис Ван Дайминг в тяжелом состоянии.

Далее шли фотографии, планы местности и рассказывалось, что миссис Ван Дайминг ждала посыльного от своего нью-йоркского архитектора и во время обеда была вызвана, чтобы, как она полагала, взять у этого человека чертежи. Рассказ продолжала сама миссис Ван Дайминг:

«Я пошла в библиотеку, куда распорядилась провести посыльного, но там никого не было. Я уже собралась позвать лакея, как вдруг мне пришло в голову посмотреть, нет ли его около входных дверей — местные жители ни за что не переступят порога, пока не появится хозяин или хозяйка дома. Я направилась ко входу. Там тоже никого не оказалось.

Я вышла на крыльцо. Хотя оно было освещено, сначала я ничего не заметила Я решила вернуться в дом, но так как лакей сказал совершенно определенно, что повозка со станции уже приехала, я подумала, что посыльный прошел в конец лужайки, где рабочие уже начали выкорчевывать под театр старые виноградники. Когда я была почти у склона, что-то заставило меня обернуться. Между мной и освещенным крыльцом, согнувшись, прыгал на одной ноге какой-то человек, и я с ужасом поняла, что он стаскивает с себя брюки.

Я стала звать на помощь мужа. Как только я закричала, человек высвободил вторую ногу и бросился ко мне; в одной руке у него был какой-то плоский, квадратный предмет, в другой он держал нож (было видно, как свет с крыльца зловеще мерцал на длинном лезвии). Я кинулась к лесу.

Я не знала, куда бегу. Просто бежала что есть сил. Потом я очутилась в старом винограднике, среди лоз — оказывается, я бежала в противоположную от дома сторону.

Я слышала, как этот человек мчался за мной, и вдруг он стал издавать какие-то странные звуки — будто ребенок дудел в игрушечную дудку. Но я скоро поняла, что это его дыхание вырывается через зажатое в зубах лезвие.

Вдруг что-то нагнало меня и, с ужасным треском ломая кустарник, промчалось мимо. Промчалось так близко, что я увидела рога и горящие глаза огромного зверя, в котором тут же признала принадлежащего Карлтону — мистеру Ван Даймингу — племенного даремского быка; животное это настолько опасно, что мистер Ван Дайминг всегда привязывает его цепью. Теперь бык был на свободе; он пролетел мимо и помчался дальше, отрезая мне путь вперед, а дорогу назад загораживал этот сумасшедший с ножом. Я была в отчаянном положении и, прижавшись спиной к дереву, стала звать на помощь».

— А каким же образом бык сорвался? — спросил я.

Пока я читал, он следил за мной так, словно я — школьный учитель и проверяю его сочинение.

— Еще мальчишкой я распространял «Полицейскую газету», а за это давали разные премии. Мне досталось небольшое приспособление — любой замок можно было открыть. Я им не пользуюсь, хотя и ношу в кармане, вроде амулета. В тот вечер оно тоже было со мной.

Он посмотрел на стол, на газету.

— Люди ведь рассказывают то, что увидели, неважно — показалось им это или на самом деле было. Вот и вам приходится верить всему, чему поверили они. Но в этой газете не написано ни слова, как она скинула туфли, чтоб было легче бежать (я споткнулся об одну из них и чуть шею себе не сломал), и как у нее внутри что-то ёкало, точно у ломовой лошади, а чуть она начнет сбавлять ход, я дудел, и она опять припускала.

Я даже стал отставать, с папкой-то в руках, да еще с дудкой — никак я не мог к ней приноровиться. Наверное, все потому, что не было времени на тренировку, да и бежать пришлось без передышки. Потом я бросил папку и подбегаю к тому месту, где она стоит, а этот самый бык носится вокруг, трогать ее не трогает, только носится — шум стоит страшный, а она прижалась спиной к дереву и шепчет: «Карлтон, Карлтон», точно боится кого разбудить.

Дальше в газете говорилось:

«Я стояла, прижавшись к дереву, зная, что бык в любую минуту может меня заметить. Поэтому я и перестала кричать. Но вот этот человек подошел ближе и я впервые смогла рассмотреть его. Когда он остановился передо мной, я на какое-то мгновение, с ужасом и вместе с тем с радостью, подумала: мистер Ван Дайминг. „Карлтон!“ — позвала я.

Никакого ответа. Он пригнулся, и я снова увидела у него нож. „Карлтон!“ — закричала я. А он бормочет: „Вот черт, никак не получается“ — и что-то делает с этим ужасным ножом.

„Карлтон! — закричала я. — Ты с ума сошел!“

Он поднял голову. Я поняла, что это совсем не муж, что я оказалась во власти сразу и какого-то сумасшедшего, маньяка, и взбесившегося быка. Тут он снова поднес нож к губам и подул на него — раздался жуткий, пронзительный визг. Я потеряла сознание».

IV

Вот и все. В газете еще сообщалось, что сумасшедший бесследно исчез, что миссис Ван Дайминг находится под наблюдением врача, и уже заказан специальный поезд, чтобы отвезти ее вместе с гостями и всем имуществом обратно в Нью-Йорк; а мистер Ван Дайминг в коротком интервью заявил корреспондентам, что наотрез отказывается застраивать участок и продает его.

Я сложил листок так же бережно, как сложил бы его сам Миджлстон.

— Значит, это все, — сказал я.

— Да, все. На следующее утро я проснулся в лесу, когда уже светало. Я не сразу сообразил, как заснул и где нахожусь. Что натворил — тоже вспомнил не сразу. Да и чему удивляться! Хотя не может же у человека пропасть день из жизни, и чтобы он про это не знал. Как вы думаете?

— Да, — сказал я, — пожалуй, что так.

— Я знаю, в глазах господа я не такой уж страшный грешник, каким меня многие считают. И еще я думаю, что всякая нечистая сила и даже сам дьявол не такие уж грешники в глазах господа, как вам наговорят те, кто знает о божьих делах больше него самого. Что вы скажете?

Бумажник лежал на столе открытый. Но газету Миджлстон пока не убирал.

Наконец он отвел глаза в сторону, и на его лице опять появилось робкое, детское выражение. Он засунул руку в бумажник, но, как и раньше, вынул ее не сразу.

— На самом-то деле это еще не все, — сказал он, держа руку в бумажнике и опустив глаза; его невзрачное лицо с редкими усиками над верхней губой было кротким, умиротворенным.

— В детстве я очень много читал. А вы? Вы много читаете?

— Да, порядочно.

Но он не слушал.

— Я читал о пиратах, о ковбоях и представлял себя самым главным у них — это я-то, жалкий молокосос, который и океан видел только на Кони-Айленд, а деревья — только на Вашингтон-сквер. Но я читал и верил, как всякий мальчишка, что когда-нибудь… что жизнь меня не обидит, раз уж я появился на свет божий, и тогда… В то утро, когда я, значит, пришел домой — собраться к отъезду, Марта мне и говорит: «Ты не хуже всех этих Ван Даймингов, хоть о них и пишут в газетах. Всех, кто заслуживает, чтоб о них писали в газетах, не разместишь ни на Парк-авеню, ни даже во всем Бруклине». Так и сказала.

Он вытащил руку из бумажника. На этот раз показалась коротенькая вырезка, всего в один столбец, тоже выцветшая и пожелтевшая; он передал ее мне.

ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ. НЕ ИСКЛЮЧЕНО ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Нью-йоркский архитектор Уилфред Миглстон исчез из загородной виллы миллионера

ПОЛИЦИЯ И ДОБРОВОЛЬЦЫ ИЩУТ В ГОРАХ ВИРГИНИИ ТЕЛО АРХИТЕКТОРА, УБИТОГО, КАК ПОЛАГАЮТ, СУШАСШЕДШИМ.

Возможна связь с загадочным нападением на миссис Ван Дайминг. Местные жители в панике

… Штат Виргиния, 8 апреля…

6 апреля по дороге на загородную виллу мистера Карлтона Ван Дайминга таинственно исчез архитектор из Нью-Йорка Уилфред Миглстон, 56 лет. При нем находились ценные чертежи, которые найдены сегодня утром на участке Ван Дайминга, — таким образом, получена первая улика. Начальник полиции Элмер Харрис сам занялся этим преступлением и теперь ожидает прибытия группы детективов из Нью-Йорка; он обещает быстрое расследование, если, конечно, дело окажется под силу криминалистам.

САМОЕ ТРУДНОЕ ДЕЛО ЗА ВСЮ ЕГО ЖИЗНЬ «Когда я разгадаю это исчезновение, — заявил Харрис, — я смогу объяснить и происшедшее в тот же день нападение на миссис Ван Дайминг».

У Миглстона осталась жена, миссис Марта Миглстон, проживающая по адресу — Бруклин, улица…

Он следил за моим лицом.

— Только во всем этом вышла одна ошибка, накладка, — сказал он.

— Да, — подтвердил я, — вашу фамилию переврали.

— Я думал, не заметите. Но дело не в этом.

Он подержал в руке еще одну газетную вырезку и протянул ее мне. Она была похожа на обе предыдущие — такая же желтая, поблекшая. Я смотрел на выцветшие ровные буковки, сквозь которые, как сквозь тонкое ветхое сито, просочились и исчезли былые страсти, не оставив даже мертвого отпечатка в тусклой пыли.

— Вот прочтите. Только я говорил совсем о другой накладке. Но кто же мог тогда знать?..

Я читал, не особенно вслушиваясь в его слова. Это было письмо, напечатанное в разделе объявлений о розыске.

Новый Орлеан, Луизиана, 10 апреля…

Главному редактору газеты «Нью-Йорк таймс», Нью-Йорк.

Уважаемый сэр!

В номере за 8 апреля этого года ваша газета неверно напечатала одну фамилию. Фамилия эта Миджлстон, а не Миглстон. Для каждой американской семьи пресса может стать орудием добра или зла, и я буду вам очень благодарен, если вы исправите опечатку в местных и столичных выпусках. Пресса — очень большая сила, и вы не имеете права делать ошибки даже в отношении тех людей, которые вовсе не каждый день попадают в газеты, хотя они ничуть не хуже других.

Заранее благодарен.

С приветом. Друг.

— Понятно, — сказал я. — Вы ее исправили.

— Да. Но накладка совсем не в том. Письмо в «Нью-Йорк таймс» я послал только ради нее. Женщина, сами понимаете. Для нее уж лучше вообще не видеть своего имени в газетах, если его исковеркали.

— Для нее?

— Для моей жены. Для Марты. Только я не знаю, получила она их или нет. Тут-то как раз и вышла накладка.

— Что-то я не очень понимаю. Может быть, вы объясните?

— Я и объясняю. Первой газеты у меня было два номера, ну той, где об исчезновении, но я ждал, пока напечатают письмо. Потом я, значит, завертываю их вместе, подписываюсь «Друг» и посылаю ей в конверте. Но получила ли она этот конверт — не знаю. Вот вам и накладка.

— Накладка?

— Ну да. Она же переехала. Как ей выплатили по страховке, она сразу и переехала на Парк-авеню. Я прочел об этом в газете уже после, когда сюда перебрался. Там говорилось, что миссис Марта Миджлстон вышла за одного молодого человека из фирмы «Мейсон Пейот» на Пятой авеню. Ну, а когда именно она переехала — этого не говорилось, так что я и не знаю, успела она их получить или нет.

— Понятно, — сказал я.

Он аккуратно укладывал вырезки в парусиновый бумажник.

— Да, сэр. Женщины есть женщины. Иной раз надо их и побаловать. Они этого заслуживают, ведь жизнь у них несладкая. Письмо в газету я не для себя послал. Не все ли мне равно, как они написали мою фамилию? Что в ней, в фамилии, для человека, которому выпало на долю такое, что редко выпадает простому смертному?

Загрузка...