Из сборника «Нейтральная полоса»

ЧЕСТЬ

I

Я пересек приемную не останавливаясь. Мисс Уэст сказала: «У него совещание», но я не остановился. И стучать не стал. Они разговаривали, и он замолчал и уставился на меня через стол.

— Вас за сколько надо предупредить, что я сматываюсь? — говорю.

— Сматываетесь? — говорит он.

— Увольняюсь, — говорю. — Одного дня вам хватит? Он на меня глядит, глаза выпучил.

— А что, наш автомобиль демонстрировать ниже вашего достоинства? — говорит. Рука его с сигарой лежит на столе. На пальце кольцо с рубином с бортовой огонь размером, не меньше. — Вы у нас проработали всего три недели. Небось, не успели еще нашу вывеску как следует разглядеть.

Ему, конечно, невдомек, но для меня три недели срок немалый: еще два дня — и я б свой личный рекорд перекрыл. И если б он понимал, что и три недели бывают рекордом, он бы не упустил случая не сходя с места пожать руку новоиспеченному рекордсмену.

Беда в том, что я ничему толком не научился. Помните, тогда даже колледжи кишмя кишели английскими да французскими мундирами, и мы до смерти боялись— не дай бог война окончится, а мы так на нее и не попадем и не успеем пощеголять летными крылышками. А уж после войны, думали, успеем оглядеться и найти себе дело по душе, понятно?

Вот почему я после перемирия еще на два года застрял в армии летчиком-испытателем. Тогда-то я и повадился на крыло вылезать, иначе там и вовсе помрешь со скуки. Мы с одним парнем, Уолдрип его фамилия, поднимались на «девятке» тысячи на три, чтобы нас нельзя было засечь с земли, и я выползал на верхнюю плоскость. В мирное время служить в армии — тощища смертная: днем слоняешься, рассказываешь байки, а вечера просиживаешь за покером. Партнеры все те же, а для покера ничего хуже нет. Играют в кредит, и потому не знают удержу.

Один парень, Уайт по фамилии, как-то за вечер просадил тысячу долларов. Он все проигрывал, и я уж хотел выйти из игры, но я был в выигрыше, и он требовал играть дальше, рисковал почем зря и горел на каждом банке. Он выписал мне чек, а я ему говорю: мне не к спеху, думал замять это дело — у него ведь в Калифорнии жена осталась. А завтра вечером он опять меня тянет играть. Я его отговаривать стал, а он как вскинется. Трусом обозвал меня. И еще полторы тысячи просадил в тот вечер.

Тогда я и говорю: еще одна сдача — и мы или удваиваем ставки или кончаем игру. Ему выходит дама. Я говорю: «Ну, твоя взяла. Я себе и сдавать не буду». Перевернул его карты, гляжу — там картинки и три туза. Он не отступается, и я говорю: «К чему играть? Мне все равно не выиграть, будь у меня хоть вся колода на руках». А он не отступается. И тут мне выходит четвертый туз в масть. Я б приплатил, только б проиграть. Опять предлагаю ему порвать чеки, а он клянет меня почем зря. Так я его там и оставил — сидит за столом расхристанный, в одной рубашке и глядит на того туза.

А на следующий день нам предложили испытывать скоростной самолет. Я сделал все, что мог. Не мог я ему снова чеки возвращать. Если человек не в себе был, когда обругал меня, я на первый раз ему спущу. Но во второй раз от меня такого не жди. Так вот, значит, предложили нам испытать скоростной самолет. Только я отказался. А он на пяти тысячах футов ввел самолет в пике, а как из пике выходить стал, у него на двух тысячах крылья отвалились, да еще при полном боезапасе.

Оттрубил таким манером в армии четыре года — и опять я штатский. Болтаюсь на гражданке, присматриваюсь, чем бы заняться — вот тогда-то я и нанялся в первый раз автомобилями торговать, — и тут встречаю Джека, и он мне рассказывает, что один тип подыскивает для своего бродячего цирка трюкача — выходить на крыло самолета. Так я с ней и познакомился.

II

Джек (он-то и дал мне записочку к Роджерсу) рассказал, что Роджерс — летчик, каких мало, и про нее рассказал: мол, говорят, несчастлива она с ним.

— Язык, он без костей, — говорю.

— Так говорят, — Джек говорит.

И вот когда я увидел Роджерса и отдал ему записку — он был такой сухопарый, тихий парень, — я себе сразу сказал: именно парни вроде него и женятся на шалых огневых красотках из тех, что во время войны польстились на их крылышки, а потом при первом удобном случае давали деру.

Так что я за себя не боялся. Я знал, не меня она дожидалась эти три года.

Так вот, я думал увидеть длинноногую вихлявую брюнетку, всю в страусовых перьях и вулвортовских ароматах, которая целыми днями валяется на диване с сигаретой и гоняет Роджерса на угол в кулинарию за ветчиной и картофельным салатом на бумажных тарелках. Но тут я дал маху. Она вышла ко мне в фартуке поверх простенького желтого платьица, и руки у нее по локоть были не то в муке, не то в чем-то еще и не стала ни извиняться, ни суетиться — ничего подобного. Она сказала, что Говард — так Роджерса звали — говорил ей обо мне, и я сказал:

— А что он вам говорил?

Но она только сказала:

— Вам ведь скучно будет готовить обед, вы, похоже, не так привыкли проводить вечера? Наверное, вы предпочли бы прихватить пару бутылок джина и отправиться на танцы?

— Почему вы так думаете? — говорю, — Неужели у меня такой вид, будто я ни на что другое не способен?

— А разве способны? — говорит она.

Мы уже помыли посуду, выключили свет и смотрели, как горят дрова в камине, — она сидела на подушке на полу, прислонясь к ногам Роджерса, — курили и разговаривали, а она и говорит:

— Я знаю, вы скучали у нас. Говард предлагал пойти в ресторан, а оттуда танцевать. Но я сказала, что придется вам принять нас такими, как есть, раз и навсегда. Жалеете, что пришли?

Иногда ей можно было дать лет шестнадцать, особенно в фартуке. А потом она и мне фартук купила, и мы все втроем отправлялись на кухню стряпать.

— Мы понимаем, что вам стряпать нравится не больше, чем нам, — говорит она. — Но что поделаешь, если мы такие бедные. У нас на семью всего один летчик.

— Говард может летать за двоих, — говорю я. — Так что с этим полный порядок.

— Когда он мне сказал, что вы тоже всего-навсего летчик, я ему говорю: господи, летчик, да к тому же еще и трюкач. Что тебе стоило, говорю, выбрать такого друга, которого можно пригласить на обед за неделю вперед, и при этом он не подведет, да еще такого, чтоб у него водились деньги, и он мог бы пригласить нас куда-нибудь. Так нет, ты выбрал такого же бедного, как мы сами.

А как-то она говорит Роджерсу:

— Надо б нам подыскать Баку девушку. А то ему надоест все с одними нами проводить время.

Сами знаете, как женщины такие вещи говорят: слушаешь ее — и кажется, что-то за ее словами кроется, а поглядишь — и такой у нее взгляд невинный, вроде она о тебе даже и не думала, а уж не говорила и подавно.

А может, и правда, давно пора было сводить их в ресторан и в театр.

— Только не думайте, — говорит она, — что за моими словами что-то кроется. Это вовсе не намек, чтобы вы нас куда-нибудь повели.

— А насчет девушки тоже не намек? — говорю.

Она смотрит на меня широко открытыми глазами, и взгляд у нее такой простодушный, невинный. Тогда они часто заходили ко мне перед обедом выпить коктейль-другой, — Роджерс, правда, не пил, — и когда я вечером возвращался домой, на столике под зеркалом была рассыпана пудра, валялся ее платок или еще какая мелочь, я ложился спать, и комната пахла так, словно она и не уходила. А она и говорит:

— Вы в самом деле хотите, чтоб мы вам подыскали девушку?

Но больше мы никогда об этом не говорили, а вскоре если ей надо было помочь взобраться на подножку или еще какую услугу оказать, какие мужчины женщинам должны оказывать, при которых касаться их приходится, она стала обращаться ко мне, будто это я ее муж, а не он; а как-то нас уже за полночь застиг в центре ливень, и мы пошли ко мне, и они с Роджерсом спали в моей постели, а я в гостиной на кресле.

А как-то вечером я одевался — собирался к ним, — и вдруг зазвонил телефон. Звонит Роджерс.

— Я, — говорит и замолкает, будто ему рот заткнули, и я слышу, как они говорят, шепчутся, вернее, она говорит. — Ну, так… — говорит Роджерс.

Потом слышу, она дышит в трубку, называет меня по имени.

— Не забудьте, — говорит, — что мы вас ждем.

— Я не забыл, — говорю. — Разве я что-нибудь напутал? Разве мы не на сегодня…

— Приходите, — говорит она. — До свидания.

Он открыл мне дверь. Лицо у него было такое, как обычно, но я остановился на пороге.

— Входи, — говорит.

— Может быть, я все-таки что-то напутал, — говорю. — Так что если вам…

Он распахнул дверь.

— Входи, — говорит.

Она лежала на диване, плакала. Из-за чего, не знаю, вроде из-за денег.

— Сил моих больше нет, — говорит, — я терпела, но нет больше моего терпения.

— Ты же знаешь, сколько у меня уходит на страховку, — говорит он. — Случись что со мной, как ты жить будешь?

— А сейчас как живу? Да у любой нищенки денег больше, чем у меня.

На меня она и не посмотрела, лежит ничком, и фартук под ней сбился.

— Почему ты не бросишь эту работу, не подыщешь другую, где была б нормальная страховка, как у людей.

— Ну, мне пора, — говорю.

Не к чему мне было оставаться там. Я и ушел. Он проводил меня к выходу. С порога мы оба оглянулись на дверь, за которой она лежала ничком на кушетке.

— У меня накопилось немного деньжат, — говорю, — я, наверное, столько у вас кормился, что просто не успел их потратить. Так что если нужно… — мы стояли на пороге, он рукой придерживал дверь, — Не хотелось бы лезть не в свои….

— Вот и не лезь, — говорит он. И распахнул дверь. — До завтра, увидимся на поле.

— Ага, — говорю. — На поле.

И почти неделю я ее не видел и никаких вестей от нее не имел. Его я видел каждый день и наконец не выдержал и спросил:

— А что поделывает Милдред?

— Погостить уехала, — говорит он. — К матери.

Еще две недели прошло, мы с ним каждый день виделись. Я с крыла всегда вглядывался в его глаза за очками. Но мы даже имени ее не упоминали, а тут он мне сообщает, что она вернулась и меня приглашают к обеду.

Было это днем. Он все время занят был, возил пассажиров — так что мне делать было нечего, я убивал время, ждал вечера и думал о ней, пытался догадаться, что там у них произошло, а больше просто думал, что вот она опять дома и дышит той же гарью и дымом, что и я, и вдруг решил — пойду к ней. Будто голос услыхал: «Иди к ней сейчас же, не медля». И пошел. Даже переодеваться не стал, чтоб времени не терять. Она была одна, читала перед камином. Вам случалось видеть, как нефть полыхает, когда прорвет трубопровод?

III

Чудно! С крыла я всегда вглядывался в его лицо за козырьком, пытался угадать — знает он или нет. Он, должно быть, знал чуть ли не с самого начала. Что тут удивительного: она ведь нисколько не остерегалась. Она и говорила так со мной и вела себя сами знаете как: норовила сесть ко мне поближе, а когда я от дождя укрывал ее плащом или нес ее зонтик, прижималась ко мне, — словом, любой мужчина с одного взгляда понял бы, что к чему, — и все это не только, когда он нас не видит, а когда ей казалось, что он вдруг и не увидит. И когда я отстегивал привязной ремень и выползал на крыло, я всегда вглядывался в его лицо и пытался угадать, о чем он думает, знает все или только подозревает.

Туда я ходил до обеда, когда он был занят. Я болтался по полю и как только видел, что к нему собралась такая очередь, что он будет занят до конца дня, выдумывал какой-нибудь предлог и смывался. И вот как-то я собрался было уходить. Жду только, чтоб он взлетел, а он убрал газ, высунулся из кабины и подзывает меня.

— Не уходи, — говорит, — надо поговорить.

Так я понял, что он знает. Я обождал, и вот он уже сделал последний круг и стаскивает комбинезон. Он на меня глядит, я на него.

— Приходи обедать, — говорит.

Когда я пришел, они меня уже ждали. Она была в одном из этих своих светлых платьиц, и она подошла ко мне, обняла и поцеловала, а он смотрел на нас.

— Я ухожу к тебе, — говорит. — Мы все обсудили и решили, что мы не можем больше любить друг друга и что так будет лучше всего. Тогда он найдет себе женщину, которую он может любить, хорошую женщину, не то что я.

Он смотрит на меня, а она гладит меня по лицу, в шею мне уткнулась, постанывает, а я стою, как каменный. И знаете, о чем я думал? Я вовсе и не думал о ней. Я думал: вот мы с ним летим и я на крыло вылез и вижу — он ручку управления выпустил и одним рулем поворота крен держит, и он знает, что я знаю, что он ручку управления выпустил и что ни случись — теперь мы с ним квиты. Так что чувств во мне было не больше, чем в деревяшке, о которую трется другая деревяшка, и тут она отстранилась и поглядела на меня.

— Ты меня больше не любишь? — говорит и всматривается в меня. — Если любишь, так и скажи. Я ему все рассказала.

И я захотел очутиться подальше от них. Убежать захотел. Я не испугался, нет. Просто все стало каким-то потным и нечистым. И я захотел хоть ненадолго очутиться подальше от нее и чтоб мы с Роджерсом летели, там, в высоте, где холод, порядок и покой, — и там мы с ним разберемся.

— Что ты собираешься делать? — говорю. — Дашь ей развод?

А она все вглядывается в меня. Потом оттолкнула, отбежала к камину, заслонилась локтем и давай реветь.

— Ты меня обманывал, — говорит. — Все, что ты мне говорил, ложь. Господи, что я наделала?

Сами знаете, как оно бывает. Всему, похоже, свое время. И никто, похоже, не существует сам по себе: и женщина, похоже, даже когда любишь, только временами для тебя женщина, а остальное время просто человек, и человек этот совсем по-другому на вещи смотрит, чем мы, мужчины. И по-разному мы понимаем, что порядочно, а что нет. И вот подошел я к ней, стою, обнимаю ее, а сам думаю: «Наказанье господне, да обожди ты, не суетись. Мы ведь хотим все устроить, как для тебя лучше.»

Потому что я ее, знаете ли, любил. Ничто так не связывает мужчину и женщину, как общий грех, тайный грех. А потом, ведь все от него зависело. Ведь если б я с ней первый познакомился и на ней женился бы, а он был бы на моем месте, тогда все зависело бы от меня. Только он свой случай упустил, так что когда она сказала: «Тогда скажи, что ты мне говоришь, когда мы одни. Говорю тебе, я ему сказала все», — я и говорю:

— Все? Ты ему все сказала?

А он смотрит на нас.

— Она тебе все сказала? — говорю.

— Неважно, — говорит он. — Хочешь жить с ней?

Я не успел ответить, а он говорит:

— Любишь ее? Будешь о ней заботиться?

И лицо у него серое, знаете, как бывает, когда, долго человека не видя, при встрече вдруг вскрикнешь: «Господи, да неужто это Роджерс?» Когда мне наконец удалось уйти, мы порешили на разводе.

IV

И вот назавтра, только я пришел на поле, как Гаррис, тот самый владлец нашего цирка, и говорит, вам сегодня придется одну особую работенку выполнить, я, похоже, запамятовал. Так или не так, только Гаррис говорит:

— Я ж тебя заранее предупредил.

Поцапались мы, и под конец я ему заявил напрямик, что с Роджерсом не полечу.

— Это почему же?

— Его спроси, — говорю.

— А если он не против с тобой летать, тогда полетишь?

Ну, я и согласился. Тут Роджерс подошел и говорит, что он со мной полетит. И я решил, что он давно про работу эту знал и мне расставил западню и подловил-таки. Мы обождали, пока Гаррис уйдет.

— Так вот почему ты вчера так мягко стелил, — говорю. И послал его подальше. — Я теперь у тебя в руках, так, значит?

— Садись ты в кабину, — говорит он, — а я твой номер выполню.

— Да ты хоть раз такие номера выполнял?

— Нет. Но если ты машину строго поведешь, я справлюсь.

Я послал его подальше.

— Радуешься, — говорю. — Счастлив, что я у тебя в руках. Валяй, только смотри, как бы пожалеть не пришлось.

Он повернулся, пошел к самолету и лезет в переднюю кабину. Я пошел за ним, схватил за плечо и крутанул к себе. Он на меня глядит, я на него.

— Хочешь, чтоб я тебе врезал, — говорит. — Зря стараешься. Придется обождать, пока приземлимся.

— Не выйдет, — говорю. — Потому что я сдачи хочу дать.

И опять он глядит на меня, я на него. А Гаррис за нами из конторы наблюдает.

— Ладно, — говорит Роджерс, — только дай мне твои башмаки. У меня здесь нет пары на резиновом ходу.

— Лезь в кабину, — говорю. — Какая разница? Я на твоем месте, наверное, поступил бы так же.

Лететь нам предстояло над увеселительным парком, в нем тогда бродячий цирк стоял с палатками, с лотереями всякими. И народу там набралось тысяч двадцать пять, не меньше, сверху ну точь-в-точь пестрые муравьи. Я в тот день так лихачил, как никогда, но с земли это незаметно. И каждый раз, как я шел на риск, самолет оказывался подо мной — это Роджерс меня страховал креном, будто знал мои мысли наперед. Я, понятно, думал, он надо мной измывается. Я все на него оглядывался и кричал:

— Ну что ж ты, я ведь у тебя в руках! Что, кишка тонка?

Похоже, я тогда был не в себе. А иначе этого не поймешь: как вспомню — мы с ним наверху, орем друг на друга, внизу жучки эти бесчисленные следят за нами, ждут гвоздя нашей программы — мертвую петлю. Он-то меня слышал, а я его нет; видел только как движутся его губы.

— Ну что ж ты, — ору, — качни крылом — и мне конец, понял?

Я не в себе был. Сами знаете как бывает: почуешь — чему быть, того не миновать — и сам торопишь события. Наверное, и влюбленным и самоубийцам такое знакомо. Вот я ему и ору:

— Хочешь меня незаметно угробить, так? Ведь если в горизонтальном полете меня стряхнуть, тогда придраться могут? Ладно, — ору, — начали!

Вернулся я к центроплану и ослабил фалу там, где она идет вокруг подкоса, ухватился за подкос, оглянулся на Роджерса и подал ему знак.

Я не в себе был. И без передыху орал на него. Не помню, что я там орал. Видно, думал, что я уже разбился, только сам того не знаю. Расчалки загудели, и я увидел прямо перед собой землю с цветными точками. Тут расчалки как взвоют, и он дал полный газ, и земля поползла из-под фюзеляжа. Я подождал, пока она не исчезла из виду, потом горизонт тоже пополз назад, и теперь я видел только небо. Тут я вытянул один конец троса и швырнул им в Роджерса, и самолет пошел свечой, и я раскинул руки.

Я не хотел покончить с собой. Я думал не о себе. Я о нем думал. Хотел доказать, что не один он такой благородный. Подловить его хотел на чем-то, на чем он обязательно срежется, как он подловил меня. Хребет ему хотел сломать.

Мы уже вышли из мертвой петли, когда он меня потерял. Снова показалась земля и крохотные пестрые точки на ней, и тут я почувствовал, что центробежная сила ушла и я падаю. Я сделал полусальто и вместе с самолетом вошел в первый виток плоского штопора. Я летел лицом к небу, как вдруг меня что-то стукнуло по спине. Из меня и дух вон. На минуту я, наверное, потерял сознание. А когда опомнился, оказалось, я лежу на взничь на верхней плоскости, а голова у меня перевешивается через край.

Я откатился далеко, не смог зацепиться коленками за переднюю кромку крыла и уже чувствовал, как снизу меня обдувает ветер. Я боялся шелохнуться. Знал: стоит мне сесть против струи винта — и меня снесет назад. По положению хвоста к горизонту я видел, что мы находимся в пологом пике, видел, как Роджерс встает у себя в кабине, отстегивает привязной ремень, а повернув чуть голову, мог бы увидеть, как я пролечу при падении мимо фюзеляжа, ну разве чуть плечом его задену.

И вот лежу я там, снизу меня обдувает ветром, и чувствую — плечи мои повисают над бездной, позвонки один за другим переползают через край, я считаю их и смотрю, как Роджерс карабкается вдоль фюзеляжа к передней кабине. Долго я смотрел, как он медленно, дюйм за дюймом преодолевал встречный поток и брючины его полоскались на ветру. А немного погодя увидел, как он перекинул ноги в кабину, а потом уж почувствовал, как он меня хватает.

Был в моей эскадрилье парень. Я его не любил, да и он меня не переваривал. Ну ладно. Так вот он как-то меня из жуткой передряги спас: у меня за десять миль от линии фронта заклинило мотор. А сели мы, он и говорит: «Ты не думай, что я спасал тебя. Я воображал, что беру немца в плен, вот я его и взял». Ох и понес он тогда меня, очки на лоб вздел, руки в боки, несет меня почем зря, да так спокойненько, будто улыбается. Ну да ладно. Там ведь каждый на своем «кэмеле». Ты выходишь из строя — плохо дело, он выходит из строя — тоже нехорошо. Совсем другой коленкор, когда ты на центроплане, а он у ручки управления сидит, и ему ничего не стоит сбавить обороты на минуту или зависнуть в верхней мертвой точке.

Но тогда я молодой был. Господи, ведь и я был молодой. Помню ночь на перемирие в восемнадцатом году — ох, и погонял я тогда по Амьену с задрыгой немцем, которого мы утром сбили на «альбатросе», — от лягушачьей военной полиции его спасал. Он был славный парень, а эти паршивые пехотинцы хотели запихнуть его в каталажку, битком набитую окосевшими поварами и прочей шушерой. Я пожалел парня: так далеко от дома его занесло, побили их к тому же, и вообще. Молодой я был тогда, это точно.

Все мы были молодые. Помню одного индийца, принц. Оксфорд окончил, ходил в тюрбане и в щегольской майорской форме, так он говорил, что все, кто войну прошел, мертвецы. «Все вы мертвецы, — говорил он, — хоть вам это и невдомек. И разница только в том, что им, — махал он в сторону фронта, — на это наплевать, а вам невдомек». И другое говорил, что мы еще долго будем дышать, ходячими захоронениями станем, катафалками, надгробьями и эпитафиями людей, которые умерли 4 августа 1914 года и сами не знают, что они умерли, так он говорил. Чудила он был, педик. А так тоже славный парень.

Но до тех пор, пока Роджерс в меня не вцепился и я лежал на верхнем крыле этого «стэндарда» и считал позвонки, муравьиной шеренгой переползавшие через край фюзеляжа, я еще не был мертвецом. Он в тот вечер пришел на базу попрощаться со мной и принес письмо от нее — первое, больше я от нее писем не получал. Почерк на нее похож, и мне почудился запах ее духов и померещилось, будто ее руки меня обнимают. Я разорвал письмо пополам, не вскрывая, и обрывки наземь бросил. А он поднял их и подал мне.

— Не валяй дурака, — говорит.

Вот и все. У них теперь ребенок, парнишка лет шести. Роджерс мне написал, письмо его меня догнало через полгода. Я ему крестный. Чудно иметь крестника, который тебя никогда не видел и которого ты никогда не увидишь, верно?

V

Вот я и говорю Рейнхардту:

— Одного дня вам хватит?

— Минуты хватит, — говорит он. И нажимает звонок.

Входит мисс Уэст. Она славная девчушка. Иной раз мне хочется отвести душу, и мы с ней ходим обедать в молочную напротив, и я ей рассказываю об ихнем брате, о женщинах. Хуже никого нет. Сами знаете: вызовут тебя машину демонстрировать, приедешь, а их на крыльце уже столько, что в машину не влезть, и вот набьются они и давай от магазина к магазину колесить. Я туда-сюда кручусь, выискиваю место для стоянки, а она и говорит: «Джон очень хотел, чтоб я посмотрела эту модель. Но я ему так и скажу: глупо покупать машину, раз ее нигде не поставишь».

Уставятся мне в затылок, и глаза у них блестят — жестко, подозрительно. Бог их знает, на что они рассчитывали: похоже, думали, машину эту можно, вроде шезлонга, сложить и к гидранту прислонить. Только, черт меня дери, я б не мог всучить и выпрямителя для волос вдове негра, погибшего в железнодорожной катастрофе.

И вот входит мисс Уэст, она славная девчушка, только ей кто-то сказал, что я за год перебывал не то на трех, не то на четырех работах, нигде подолгу не задерживался, и что я был военным летчиком, вот она пристает ко мне — почему я летать бросил, да почему бы мне снова в летчики не податься. Теперь ведь самолеты в ход пошли, а автомобилями торговать не умею, да и ничем другим тоже. Знаете, как женщины приставать умеют: и такие они участливые, и такие настырные, и рот им не заткнешь — не то что мужчине. И вот входит она, и Рейнхардт говорит:

— Мистер Моноган нас покидает. Пошлите его к кассиру.

— Благодарствуйте, — говорю, — дарю эти деньги вам — купите себе на них обруч.

ЛИСЬЯ ТРАВЛЯ

За час до рассвета возле конюшни появились три конюха-негра с фонарем. Один из них отпер замок и отворил ворота, тот, что принес фонарь, поднял его и направил свет в темноту, туда, где сосны теснились к самой ограде. В темноте неярко вспыхнули три пары больших, широко расставленных глаз и тут же погасли. «Эй! — крикнул негр. — Не озябли вы там?» Никто ему не ответил, темнота не отозвалась ни единым звуком; не выступили больше из нее глаза мулов. Негры, переговариваясь, вошли в сарай, из конюшни донесся их зычный, добродушно-бессмысленный смех.

— Сколько ты их там насчитал? — спросил второй негр.

— Мулов — три, — ответил тот, что принес фонарь. — Только их-то там больше. Дядя Мозес вернулся посреди ночи — все с Юпитером возился, — так, говорит, уже тогда было двое. Э-хе-хе, голь перекатная.

В денниках заржали, забили копытами лошади, из-за белых крашеных перегородок потянулись длинные, узкие морды, по стенам и потолку нетерпеливо заплясали тени; воздух был густой, теплый, с острым запахом аммиака и чистоты. Переходя от одного денника к другому, негры ловко, с обезьяньим проворством раскладывали по кормушкам овес, зычно покрикивая и приговаривая бессмысленно и добродушно: «Стой, не балуй1 Куда лезешь!.. Небось, затравят они сегодня лису».

В темноте, среди теснившихся к ограде сосен, сидели на корточках одиннадцать мужчин, а вокруг них стояли на привязи одиннадцать мулов. Был ноябрь, утро было холодное, и люди сидели понуро, не шевелясь и не разговаривая. Было слышно, как в конюшне жуют лошади; уже развиднялось, и тут подъехал еще один всадник на муле, двенадцатый, спешился и молча присел рядом с остальными. Когда стало совсем светло и из конюшни вывели первую оседланную лошадь, на траве лежал иней, и крыша конюшни в серебряном свете казалась серебряной.

Теперь можно было разглядеть, что сидящие на корточках люди — белые, и все в комбинезонах, а мулы их, все, кроме двух, — без седел. Они собрались сюда с разных концов этого лесного края, пришли из своих крошечных, об одной комнатенке, хибар с глиняным полом, и теперь сидели — степенные, терпеливые, важные, в окружении тощих, покрытых грязью и болячками мулов, наблюдая, как из кирпичной, с паровым отоплением конюшни выводят одну за другой оседланных лошадей, великолепных породистых лошадей, чьи родословные длиннее родословной Гаррисона Блера, которому они принадлежат, как их ведут по усыпанной гравием дорожке к дому, перед которым уже лает и беснуется свора собак, а на веранде собрались несколько охотников и дам в сапогах для верховой езды и в красных фраках.

Убого одетые, терпеливые, с виду безучастные, люди в комбинезонах глядели, как Гаррисон Блер, которому принадлежал и дом, и собаки, и, может быть, кое-кто из гостей, садится на огромного и, судя по всему, норовистого жеребца, как какой-то охотник помогает жене Гаррисона Блера сесть на рыжую кобылу и потом сам садится на каурого жеребца.

Один из мужчин в комбинезонах медленно жевал табак. Возле него стоял юноша, тоже одетый в комбинезон, нескладный, длинный, со светлой, едва пробивающейся бородкой. Они разговаривали, не поворачивая друг к другу головы, почти не шевеля губами.

— Это он и есть? — спросил юноша.

Пожилой, не повернувшись, прицелился и плюнул.

— Кто?

— Ну тот, с которым его жена…

— Чья жена?

— Блера.

Пожилой рассматривал собравшихся перед домом охотников. Во всяком случае, так казалось. Взгляд его был непроницаем, невыразителен, неспешен; трудно было сказать, смотрит он на жену Гаррисона Блера и всадника на кауром жеребце или нет.

— Поменьше слушай, что люди болтают, — сказал он. — Да и собственным глазам не больно доверяй.

— А ты-то что думаешь? — спросил юноша.

Пожилой аккуратно нацелился и плюнул.

— Ничего не думаю, — сказал он. — Жена-то не моя. — И ничуть не громче, с тем же выражением, хотя теперь он обращался к старшему конюху, который подошел к ним, сказал: — У этого своих лошадей нет.

— У кого? — спросил конюх.

Белый кивнул в сторону охотника на кауром жеребце, который держался рядом с рыжей кобылой.

— А, у мистера Готри, — сказал конюх. — И слава богу, что нет. Жалко было б лошадей.

Его коня мне тоже жалко, — сказал белый. — Всех жалко, над кем он хозяин.

— Это ты о мистере Гаррисоне? — спросил конюх. — Ну уж его-то лошади в твоей жалости не нуждаются.

— Может, и так, — сказал белый. — Чего их жалеть? Вороному, надо думать, такое обращение нравится.

— Лошадей Блера жалеть нечего, — повторил конюх.

— Может, и так, — сказал белый. Казалось, он рассматривает кровных лошадей, которые жили в конюшне с паровым отоплением, охотников в сапогах и красных фраках, самого Блера на нетерпеливо переступающем вороном. — Он за этой лисицей уже три года охотится, — сказал он. — Послал бы кого-нибудь из вашего брата подстрелить ее, что ли, или отравить.

— Подстрелить или отравить? — переспросил конюх. — Кто же это стреляет лис или травит ядом?

— А почему их нельзя стрелять?

— Не по правилам это, — сказал конюх. — Сколько лет тут живешь, а до сих пор не знаешь, как господа охотятся.

— Может, и так, — сказал белый. На конюха он не глядел. — Не понимаю, если он и вправду так богат, как говорят, неужто ему… — он снова плюнул — презрительно, но без желания оскорбить, просто указал на Блера плевком, будто ткнул пальцем, — неужто ему не жалко тратить время на старую паршивую лису. Чего он так на нее злобится? Не хочет даже собаками затравить. Несется всегда впереди собак, норовит убить ее палкой, как змею. Приезжает каждый год из такой дали, понавезет столько народу, всех кормит, поит, и для чего? Чтобы загнать старую паршивую лису. Да я бы ее в одну ночь поймал, дайте мне только хорошую собаку и топор.

— Так уж господа устроены, — сказал конюх. — Разве их поймешь?

— Может, и так, — ответил белый.

По длинному гребню песчаного холма густо росли сосны, но с одного конца они редели, и в просветах между деревьями виднелось большое, чуть не в милю шириной поле под паром, которое своим дальним краем упиралось в лиловый от вереска отвал канавы. В одном из просветов двое в комбинезонах, пожилой и юноша, внимательно глядели на поле, сидя на своих мулах. Бежавшие понизу, примерно в полумиле от них, собаки потеряли след; послышался их заливистый, тревожный и растерянный лай.

— За три-то года мог бы понять, что нашу каролинскую лису не возьмешь собаками, которых привез из города, да еще с этого ихнего Севера, — сказал юноша.

— Это он понимает, — сказал пожилой. — Он и не хочет брать ее собаками. Даже вперед себя ни одну не пускает.

— Сейчас они идут впереди.

— Ты так думаешь?

— А где же тогда он?

— Где он — не знаю, только сдается мне, им сейчас до него не ближе, чем до лисы. И куда он скачет, там лиса и сидит себе, посмеивается над глупыми псами.

— По-твоему, человек может найти лису по следу, когда даже городские собаки его не чуют?

— Эти собаки на лисицу не злобятся, вот они и не могут взять ее след. Хорошая охотничья собака не потому хороша, что у нее какой-то особый нюх, а потому что она злобится на лисицу, или на енота, или на опоссума — на кого там с ней охотятся. Ее не нюх ведет, а злоба. Вот я и говорю: раз он куда скачет, значит, лисица там.

Юноша фыркнул.

— Взрослый человек называется. Злобится на какую-то старую паршивую лису. Хлопотное это дело — быть богатым, ей-богу.

Пожилой и юноша внимательно смотрели на поле. Снизу доносился тревожный, растерянный лай. Последний всадник в сапогах и красном фраке проскакал мимо них и исчез, а они остались на своих мулах в глубокой, пронизанной солнцем и терпким винным запахом тишине, в которую они вслушивались с одинаковым угрюмым и насмешливым выражением на худых, желтых лицах. Вдруг юноша повернул голову в ту сторону, откуда выехала охота, и стал молча всматриваться. Пожилой тоже повернулся и тоже замер: мимо проскакали еще двое — женщина на рыжей кобыле и охотник на кауром жеребце. Казалось, это скачут не два всадника на лошадях, а один какой-то зверь, двойной, или, может быть, двуполый кентавр с двумя головами и о восьми ногах. Женщина держала свою шляпу в руке; узел ее мягких шелковистых волос отсвечивал в косых лучах солнца тем же цветом, что и круп рыжей кобылы, он горел шелковистым огнем, слишком большой и тяжелый для такой тонкой шеи. В посадке женщины была грациозная скованность, она сидела устремившись вперед, будто хотела обогнать свою бегущую лошадь, будто, мчась на ней, она летела отдельно от нее, сама по себе.

Каурый жеребец скакал бок о бок с рыжей кобылой. Рука мужчины лежала на руке женщины, в которой она держала поводья, а сам он мягко, но упорно сдерживал обеих лошадей, стараясь замедлить их бег. Он весь устремился к женщине; пожилой и юноша увидели на миг его хищный ястребиный профиль, и еще они увидели, что он что-то говорит ей. Они появились неожиданно, как духи, и так же неожиданно исчезли в мягком стуке копыт по сухим сосновым иглам: женщина устремилась вперед, мужчина ее преследует — две птицы, застывшие в быстром, как ветер, полете, ястреб и его добыча.

Они исчезли. Немного погодя юноша сказал:

— Этому тоже собаки не нужны. — Он все еще глядел туда, где скрылись всадники. Пожилой ничего не ответил. — Тоже за лисицей охотится, — продолжал юноша. — Это же надо, на такой тоненькой шее… Совсем как лисица — у такого маленького зверька да эдакий хвостище. Я раз слышал, как он… — юноша не снизошел даже до того, чтобы плюнуть, но было ясно, что «он» — это всадник на вороном жеребце, а не на кауром, — сказал ей такое, чего женщине при людях не говорят, и у нее глаза стали красные, как у лисицы, а потом опять рыжие, как лисицын мех.

Пожилой молчал. Юноша повернул к нему голову.

Тот сидел, слегка устремившись вперед, и смотрел на поле.

— Что это? — тихо проговорил он.

Юноша тоже посмотрел вниз. Внизу на опушке послышался глухой стук копыт, потом треск веток, и они увидели, как из зарослей вылетел на своем вороном жеребце Блер. Он понесся через поле на полном скаку, никуда не сворачивая и не отклоняясь, будто землемеры провесили от опушки к канаве прямую, и он теперь мчался по ней.

— Что я тебе говорил? — сказал пожилой. — Лисица там, на отвале. Ну что ж, не впервой им сходиться лицом к лицу. Позапрошлый год он подскакал к ней так близко, что мог бы швырнуть в нее плеткой.

— Да уж, — сказал юноша. — Этим собаки не нужны.

На заросшей травой песчаной дороге, что шла вдоль гребня холма, тоже возле просвета между деревьями, откуда виднелся узкий клин поля, но подальше от охотников, стоял форд. За рулем сидел шофер в ливрее, рядом с ним съежился человек с сигаретой, в котелке и в черном пальто. У него было гладкое, хоть и слегка обрюзгшее лицо горожанина, спокойное и циничное, но сейчас на нем выражалось унылое бешенство, которое охватывает родившихся в городе и привычных к городской жизни людей, когда они оказываются во власти таких зол природы, как холод и дождь. Человек в котелке говорил:

— Вот именно. Все это ее, и дом, и прочее. Когда-то хозяином здесь был его папаша, еще до того, как они перебрались в Нью-Йорк и разбогатели; Блер здесь и родился. Он выкупил усадьбу и преподнес ей в виде свадебного подарка. Себе оставил только эту — как она там называется — которую все ловит.

— И никак не поймает, — сказал шофер.

— Вот именно. Каждый год сюда приезжает, живет по два месяца, нигде не бывает, ни с кем не знается, кроме этих голодранцев-фермеров да негров. Если тебя начинает тянуть к черномазым, переселяйся на Ленокс-авеню (центральная улица Гарлема) и живи там, пока не надоест, верно я говорю? Джин ведь ихний пить не обязательно. Так нет, втемяшилось ему выкупить это поместье и подарить ей, а то она, видишь ли, с Юга, вдруг начнет тосковать по дому. Ладно, черт с ними. Хотя по мне и Четырнадцатая улица достаточно далеко на Юге. Впрочем, не будь этого именья, ездили бы в Европу, а то еще куда. Что хуже — неизвестно.

— Почему он все-таки на ней женился? — спросил шофер.

— Почему женился, спрашиваешь? Не из-за денег, хотя денег у них с мамашей куры не клюют — нажили на индейской нефти в Оклахоме…

— На индейской нефти?

— Вот именно. Правительство отдало Оклахому индейцам, потому что никто больше на нее не позарился, и когда первый индеец пришел туда и увидел, что это за край, он тут же упал и отдал богу душу, а когда родичи его хоронили, то не успели они ткнуть в землю лопатой, как нефть вышибла эту самую лопату у них из рук, ну и тут уж, конечно, в Оклахому белые налетели. И ведь как они делали: привезут с собой новенький форд и шофера из гаража, заявляются к индейцу и спрашивают: «Ну что, Джон, много у тебя во дворе гнилой воды?» Индеец отвечает: три колодца, или тринадцать, или сколько их там у него было, и белый говорит: «Ай-ай-ай, это вам Белый Отец вредит, как ему только не стыдно. Ну ничего, не горюй. Видишь эту красивую машину? Я тебе ее дарю, сажай свою скво и ребятишек и кати туда, где вода в земле не гнилая и где Белый Отец не сможет вам вредить». Индеец грузит в автомобиль семью, шофер отвезет их подальше на запад, покажет индейцу, куда заливать бензин, сделает ручкой и с первой же попуткой возвращается в город. Ясно?

— Да уж куда яснее, — сказал шофер.

— Вот именно. Был он как-то по делам в Англии, и тут вдруг приезжает эта мадам со своей рыжей дочкой из Европы, не то еще откуда-то, где дочка оканчивала школу, и не прошло недели, как Блер говорит мне: «Ну, Эрни, я женюсь. Что ты на это скажешь?» Человек всю свою жизнь только и делал, что бегал от женщин, чтобы без помехи пить по ночам, а днем загонять до смерти лошадей, и вдруг на тебе — в три дня жениться решил. Однако когда я увидел мамашу, я сразу понял, кто отнимал у индейцев нефтяные колодцы — супруг ее тут был не при чем.

— Видать, хватка у нее железная, раз сумела окрутить Блера, да еще так скоро, — сказал шофер. — Кремень-баба. Я бы ему свою дочку не отдал. Хотя, конечно, лично против него ничего не имею.

— Я бы ему свою собаку и ту не отдал. Он как-то убил у меня на глазах собаку за то, что не слушалась. Тростью убил, с одного удара. Убил и говорит: «Пришли Эндрю, пусть уберет».

— Как ты с ним ладишь, не понимаю, — сказал шофер. — Возить его на машине это одно. Но быть при нем неотлучно и день и ночь…

— А мы заключили договор. Он раньше как напьется, так начинал ко мне цепляться. Один раз даже замахнулся, и тогда я сказал, что убью его. А он спрашивает: «Когда? Когда из больницы вернешься?» — «Да нет, — отвечаю, — до того, как туда попаду», — а сам руку в кармане держу. «Пожалуй, и в самом деле убьешь, с тебя станется», — говорит. С тех пор у нас все нормально. Револьвер я убрал подальше, он ко мне больше не цепляется, и все у нас нормально.

— Почему ты от него не уйдешь?

— Сам не знаю. Работа хорошая, хоть и живем на колесах. Ей-богу иной раз не знаю, куда придется ехать завтра — в Тихуану или в Италию, не знаю, смогу утром прочесть газету или нет, не знаю даже, где сейчас нахожусь. Но он мне подходит, а я — ему.

— Теперь у него есть к кому цепляться, может, потому он и не трогает тебя больше, — сказал шофер.

— Может, и так. Только она до того, как выйти за него замуж, ни разу в жизни не сидела на лошади, а он возьми и купи ей эту рыжую кобылу — под цвет ее волос. Мы за кобылой аж в Кентукки ездили, и обратно он с ней ехал в одном вагоне. Я наотрез отказался: нет, говорю, увольте, все, что могу, для вас сделаю, но в телячьем вагоне и в пустом не поеду, а уж с лошадью и подавно. И поехал в спальном. Ей он прс кобылу сказал, когда она уже в конюшне стояла. «Но я не хочу ездить верхом», — говорит она. «Моя жена должна ездить верхом, — заявляет он ей. — Ты не у себя в Оклахоме». — «Но я не умею», — говорит она. А он: «Научись хотя бы сидеть на лошади, пусть люди думают, что ты умеешь ездить». И стала она ходить к Каллагену учиться на его одрах вместе с детишками и девицами из варьете, которые готовятся выйти замуж за миллионеров и потому берут уроки верховой езды. А для нее лошадь была гаже змеи — она в детстве каталась однажды на карусели верхом на деревянной лошадке и закружилась.

— Откуда тебе все это известно? — спросил шофер.

— Видёл собственными глазами. Мы с ним частенько туда заглядывали — посмотреть, как она справляется с лошадью. Она-то иной раз и не знала, что мы тут, а может, знала, но не подавала виду. Вот ездит она и ездит по кругу с детишками и парочкой зигфельдовских красоток (участниц эстрадных ревю)и на нас не глядит, а Блер стоит, и лицо у него черное, как тоннель в метро, будто он с самого начала знал, что ей все равно на лошади не ездить, даже на деревянной, и будто ему и дела до этого нет, с него довольно стоять и смотреть, как она старается, а все без толку. Наконец даже Каллаген сказал ему, что это дохлый номер. «Прекрасно, — говорит ей Блер, — Каллаген считает, что тебя, может быть, удастся выучить сидеть на деревянной лошадке, поэтому я достану подержанную деревянную лошадь, прибью ее на веранде, и когда мы туда приедем, будешь на ней кататься». «Я уйду к маме», — говорит она. А он ей: «Сделай одолжение. Мой старик всю жизнь пытался сделать из меня финансиста, а твоей мамаше это удалось за два месяца».

— Ты же, вроде сказал, у нее есть свои деньги, — заметил шофер. — Почему она их не брала?

— Чего не знаю, того не знаю. Может, в Нью-Йорке индейские деньги не в ходу. Во всяком случае, мамаша кого угодно заставит выложить монету, бродвейским кондукторшам впору у нее поучиться. Иной раз явится обрабатывать Блера еще до завтрака, не дождется даже, пока я суну его под душ и дам опохмелиться… Да, прибегает она, значит, к своей мамаше — та живет на Парк-авеню — и…

— Это ты тоже видел собственными глазами? — спросил шофер.

— … и плачет… Что? Нет, не я — горничная, есть у нее такая ирландочка, Берки зовут, мы с ней, бывало, то в кино сходим, то в ресторанчик. Она-то и рассказала мне об этом самом парнишке об йельском, о студентике, ее индейском дружке.

— Индейском дружке?

— Ну да, они вместе в школе учились у себя в Оклахоме. Обменялись, как масоны, кольцами, или чем-то там еще, а потом у ее папаши в курятнике обнаружилась нефть, целых три фонтана, старик от радости помер, и тогда мамаша увезла дочку в Европу учиться. А парнишка поступил в Йельский университет, и что ты думаешь он отколол в прошлом году? Женился на какой-то актриске, которая со своей захудалой труппой забрела в их город… Да, так вот, значит, дочка, как узнала, что от Каллагена ей отказ, прибегает к мамаше на Парк-авеню. И плачет. «Я, говорит, уже надеялась, что, может быть, его друзья не будут надо мной смеяться, а он приходит туда и смотрит. Ни слова не говорит, просто стоит и смотрит». — «Я столько для тебя сделала, — говорит мамаша, — а ты! Такого мужа тебе нашла. Да нью-йоркские девушки его б с руками и ногами оторвали. Он всего и просит-то тебя — научись ездить верхом и не позорь его перед его шикарными друзьями, а ты? Я столько для тебя сделала!» — говорит мамаша. «Да ведь я-то не хотела выходить за него замуж», — говорит она. «А за кого ты хотела выйти замуж?» — спрашивает мамаша. «Я вообще не хотела выходить замуж», — говорит дочка. Ну, тут мамаша и вспомнила про этого самого парнишечку, про Аллена, в которого дочка была…

— Аллен, значит, его имя, а йельский — фамилия? — спросил шофер.

— Да нет, это он учился в Йельском университете.

— Университет-то, вроде, называется Колумбийский, — сказал шофер.

— Нет, он в Йельском учился, это другой университет.

— Я думал, другой называется Корнеллский.

— Ну, а это третий. Знаменитый университет — когда в ихнем городе устраивают облавы по ночным кабакам, полицейские студентами набивают полные машины и везут их в участок. Ты что, газет не читаешь?

— Редко, — сказал шофер. — Я политикой не интересуюсь.

— Ну так вот. Папаша этого йельского парнишечки тоже нашел у себя нефть и тоже разбогател, а ее мамаша злилась на Блера, потому что Блер не хотел, чтобы она жила с ними, и куда бы мы ни ехали, с собой ее нипочем не брал. И тут-то, значит, мамаша и выложила, что она обо всех о них думает — и о ней, и о Блере, и об этом студентике, так что дочка в конце концов не выдержала и говорит, что помрет, а выучится скакать верхом, а Блер ей в ответ, что лучше ей и в самом деле помереть, если она надумала скакать на рыжей кобыле, которую мы привезли аж из Кентукки. «Я не позволю тебе загубить такую прекрасную лошадь, — говорит, — будешь ездить на той, которую я тебе дам». Только она решила учиться ездить тайком на этой самой прекрасной лошади, будь она неладна, на кентуккийской ксбыле, а потом его ошарашить. В первый раз все сошло благополучно, зато во второй раз она сломала себе ключицу и боялась, что Блер все узнает, но потом оказалось, что Блер и так все знал с самого начала. Поэтому когда мы в первое лето сюда приехали и Блер начал охотиться за этой самой тигрой или кто она там…

— Лисица, — сказал шофер.

— Ну да. Так я и сказал. Значит, когда он…

— Ты сказал — тигра.

— Ладно, пусть будет тигра. В общем, она уже скакала на рыжей кобыле и даже старалась не очень отставать, а Блер обгонял и собак и всех, кто с ним охотился; и потом, два года назад, он тоже летел впереди собак и один раз подскакал к этой самой тигре так близко, что мог бы даже швырнуть в нее плеткой…

— К лисице, — сказал шофер. — К лисице, а не к тигре. Интересно…

Его собеседник — лакей он был, или, может, секретарь, сказать трудно— раскурил вторую сигарету, спрятавшись в поднятый от ветра воротник и сдвинув на лоб шляпу.

— Что интересно? — спросил он.

— Так, я просто думал, — сказал шофер.

— Что думал?

— Думал, ему в самом деле так трудно скакать впереди всех и не обращать на нее внимания? Не видеть, как она губит эту прекрасную кентуккийскую кобылу? Ему в самом деле надо скакать так быстро?

— А что такое?

— Может, ему сейчас не надо скакать так быстро, как прошлый год, и убегать от нее. Как по-твоему?

— Что как по-моему?

— Да нет, ничего. Я просто думал.

— Что думал?

— Знает он, что сейчас ему лучше не скакать так быстро?

— А, ты про Готри.

— Его Готри зовут?

— Да, Стив Готри.

— Что он за человек?

— Человек как человек. Из тех, что будут есть и пить за твой счет, путаться с твоей женой, но по первому твоему знаку уберутся восвояси.

— Ну и как же?

— А никак. Я сказал: человек как человек. Мы с ним приятели.

— Приятели?

— Ну да, что тут такого? Раз я ему оказал услугу, после он мне, ясно?

— Что ж тут неясного, — сказал шофер. На собеседника он не глядел. — Давно она его знает?

— Да с полгода. Мы были в Коннектикуте, и он там тоже был. Он лошадей ненавидит почти так же люто, как она, только с Каллагеном мы тоже приятели, я ему тоже как-то оказал услугу, ну и, значит, эдак через недельку после того, как мы вернулись из Коннектикута, я зазвал к нам Каллагена и попросил его рассказать Блеру про того, другого жеребца, да только не называть хозяина. А вечером и говорю Блеру: «Я слышал, мистер Ван Дайминг тоже хочет купить у мистера Готри эту лошадь». — «Какую лошадь?» — спрашивает Блер, а я: «Не знаю, по мне они все одинаковые, лишь бы мне с ними дела не иметь». — «Готри тоже думает, что они все одинаковые, — говорит Блер. — Ты о какой лошади толкуешь-то?» — «Да о том жеребце, про которого Каллаген рассказывал». Блер обложил Каллагена: «Он же его мне обещал!» — «Так ведь хозяин-то не Каллаген, а Готри». Ну, и через два дня приводит он к нам Готри обедать. Вечером я ему говорю: «Ну что, можно вас поздравить? Купили жеребца?» Он здорово нагрузился и теперь уже обложил и Каллагена и Готри. «Нет, — говорит, — не желает он его продавать». — «А вы не отступайтесь, — говорю, — нет такой вещи, которую человек не захотел бы продать». — «Легко сказать — не отступайтесь! Он о цене и говорить не желает». — «А вы поручите переговоры супруге, — говорю, — с ней он артачиться не станет. Вот тогда-то он мне и врезал…»

— Ты же, вроде, сказал, он на тебя только замахнулся, — сказал шофер.

— Ну, он просто во время разговора махнул рукой, а я стоял рядом и как раз в эту минуту случайно повернулся к нему лицом. Врезать он мне не хотел — знал: уложу на месте. Я его предупреждал. Руку я все время держал в кармане, а в руке был револьвер. Словом, после этого Готри стал бывать у нас чуть не каждую неделю, потому что я ему сказал, что место у меня хорошее и терять его ради чужого дяди я не намерен, ради себя — другое дело. Стал он, значит, бывать у нас каждую неделю. В первый раз она его не приняла. А потом сижу я как-то, читаю газету — ты, между прочим, зря газет не читаешь, хоть иногда просматривал бы, а то позабудешь, какое сегодня число, — и вдруг читаю, что этот самый мальчишечка, студентик йельский, Аллен, спутался с актрисой, а из университета его исключили — я так понимаю, за переход из любителей в профессионалы. Он, я так понимаю, чихать на это хотел — он-то ведь еще раньше университет сам бросил. Я заметочку тут же вырезал, и в это же самое утро Берки — мы с ней тоже большие приятели — положила ее на поднос и отнесла ей вместе с завтраком. А днем ненароком заглянул Готри, и она его приняла, а когда Берки ненароком вошла в комнату — уж не знаю, что ей там понадобилось, — она увидела поцелуй взасос, прямо как в кино.

— И жеребец достался Блеру, — сказал шофер.

— Какой жеребец?

— Ну, тот, которого Готри не хотел ему продавать.

— Да как он мог продать его Блеру, ведь у него сроду лошадей не было, разве, может, совсем уж настоящая кляча, из тех, что и за год от старта до финиша не доплетутся. И потом, Готри пока еще не задолжал Блеру этого жеребца.

— Не задолжал?

— Не выносит она его, понимаешь? В первый раз, как он пришел к нам один, на порог его не пустила. И во второй раз не пустила бы, не подложи ей Берки на поднос заметку об этом студентике. А в третий раз ему опять пришлось уйти не солоно хлебавши, до того он ей был противен, ну все равно как лошадь, ей-богу, или даже собака, потому что собаки ей противны пуще лошадей, хотя ездить верхом на собаках ее и не заставляли. На собаку Блер ее нипочем бы не загнал. Одним словом, пришлось мне опять взяться за Каллагена, и в конце концов до того дошло, что я стал у них вроде русского крепостного.

— Русского чего?

— Ну, это такие люди, которыми помыкают все кому не лень. Всякий раз, как я выходил из дому, я сначала встречался в каком-нибудь кабаке с Готри, а потом шел к Каллагену и принимался его улещивать, потому что у него, видите ли, принципы.

— Какие принципы?

— Просто принципы, и все. Вроде тех прописей, которые вдалбливают детишкам в воскресной школе. Дескать, так нельзя, потому что она хорошая и ему ее жалко, поэтому он пойдет к Блеру и сознается, что обманывал его и что у Готри никакой лошади нет. Ну, сам посуди: ведь если тебе ни за что, ни про что дают деньги, а ты воротишь нос, кто будет считать тебя самым большим дураком? Конечно же, люди, которые знают, что религия и разные там заповеди из воскресной школы это одно, а жизнь — совсем другое. Ибо если бы господь бог не хотел, чтобы каждый возделывал свой собственный газон, разве сделал бы он в конце недели воскресенье? Верно я говорю?

— Может, и верно, — сказал шофер.

— То-то же. Вот я и втолковывал Каллагену, что Блер нас с ним тут же и порешит, и правильно сделает, любой бы на его месте так сделал. Что же до жены Блера, то зря он думает, будто на ней свет клином сошелся, не она первая, не она последняя.

— Стало быть, не вышло у него… — начал шофер и умолк. Потом сказал: — Гляди-ка…

Его собеседник повернул голову. На поле, посреди клина, что открывался в просвете между деревьями, они увидели красно-черную точку. Точка была примерно в миле от них, и казалось, она еле движется.

— Что это? — спросил собеседник шофера. — Лисица?

— Нет, это Блер, — сказал шофер. — Быстро он скачет. Интересно, где остальные? — Оба следили взглядом за движущейся точкой, пока она не исчезла.

— Дома, если хватило соображения вернуться, — сказал собеседник шофера. — Значит, и нам тоже пора.

— Пожалуй, — сказал шофер. — Вот оно, значит, как, Готри еще не задолжал ему жеребца.

— Пока еще нет. Не нравится он ей. После того дня она его ни разу больше не впустила в дом, а подружка моя, Берки, рассказывала, что однажды она даже ушла из гостей, потому что встретила там Готри.

— И здесь бы ему тоже не бывать, кабы не я, потому что она сказала, что если Блер пригласит сюда Готри, она ни за что не поедет. Делать нечего, опять я принялся накачивать Каллагена, и Каллаген стал ходить к нам каждый божий день и травить Блера жеребцом, чтобы тот пригласил Готри, потому что ее-то Блер привез бы сюда обязательно. — Шофер вылез из машины и зашел вперед к ручке. Его собеседник закурил еще одну сигарету. — Только Блеру тоже пока ничего не обломилось. Когда у женщины такие длинные волосы, то пока они подобраны в узел, ты еще можешь спать спокойно. Но если она их распустила — все, пиши пропало.

Шофер начал заводить ручкой мотор. Но вдруг обернулся и, не выпрямляясь, замер.

— Слышишь? — спросил он.

— Что?

— Трубят.

Снова раздался серебряный звук — слабый, далекий, долгий.

— Это что же? — спросил собеседник. — У них тут солдаты стоят?

— Нет, это трубят они сами, — сказал шофер. — Потому что затравили лису.

— Слава богу! — сказал его собеседник. — Может, наконец-то уедем завтра в город.

Двое на мулах вернулись через поле к опушке и стали подниматься вверх по склону.

— Ну уж теперь-то он небось доволен, — сказал юноша.

— Ты так думаешь? — спросил пожилой. Он ехал на несколько шагов впереди юноши и, отвечая, даже не повернул к нему головы.

— Он же за ней три года охотился, — сказал юноша. — И вот теперь убил. Как же ему не быть довольным?

Пожилой не обернулся, не посмотрел на юношу. Он сидел на своем старом, тощем муле ссутулясь, ноги его болтались.

— Так уж господа эти устроены, — проговорил он с ленивой и презрительной насмешкой, — разве их поймешь?

— По мне, лисица она и есть лисица, — сказал юноша. — Ее не едят. Отравил бы, и лошадей не пришлось бы гонять.

— Может, и так, — сказал пожилой. — Тут их тоже не поймешь.

— Кого — их?

— Да господ. — Они поднялись на самый гребень и выехали на песчаную, заросшую травой дорогу. — А все-таки это первая лисица в Каролине, которая дала себя так убить. Может, на Севере лис всегда так убивают.

— Тогда я рад, что живу не на Севере, — сказал юноша.

— Это уж да, — сказал пожилой. — Мне здесь сейчас тоже неплохо живется.

— А вот съездить разок поглядеть хотел бы, — сказал юноша.

— Нет, я бы не поехал, — сказал пожилой, — раз они там так надрываются, чтобы лису убить.

Они ехали поверху, среди сосен и зарослей вереска, черники, падуба. Вдруг пожилой натянул поводья и поднял руку.

— Что? — спросил юноша. — Ты что?

Но пожилой, едва призадержав мула, тут же тронул его и стал негромко, но чисто и мелодично насвистывать что-то печальное, похожее на церковный гимн; впереди, в зарослях придорожных кустов, фыркнула лошадь.

— Кто это? — спросил юноша. Пожилой ему не ответил. Мулы шли друг за другом. Юноша тихо сказал:

— Она распустила волосы. Как горят, прямо как сосна на весеннем солнце.

Мулы, прядая ушами, ступали по мягкой, заглушающей звуки земле; всадники развалясь сидели на своих неоседланных мулах, их ноги болтались.

Женщина была верхом на рыжей кобыле, по ее плечам лилась медная, горящая на солнце река волос, руки были подняты к волосам и что-то с ними делали. Чуть поодаль стоял каурый жеребец и на нем — тот самый мужчина. Он закуривал сигарету. Мулы, шагающие все так же неутомимо, понурив головы и поводя ушами, поравнялись с ними. Юноша взглянул на женщину смело и одновременно как бы таясь; пожилой продолжал насвистывать свою грустную, неторопливую песню, на них он, казалось, не глядел. Он бы, наверное, так и проехал мимо, будто не заметил всадников, но мужчина на кауром жеребце его окликнул.

— Ну что? — спросил он. — Затравили? Мы слышали рог.

— Да, — равнодушно и словно бы нехотя ответил мужчина в комбинезоне. — Она сама дала себя затравить. Куда ж ей было деваться?

Юноша не отрываясь смотрел на женщину, а та, замерев с поднятыми к волосам руками, смотрела на пожилого.

— Почему? — спросил мужчина.

— Загнал он ее на своем вороном жеребце, — сказал мужчина в комбинезоне.

— Как, один, без собак?

— Один. Собаки, вроде, на вороных жеребцах не скачут. — Оба мула остановились; пожилой слегка повернул голову к мужчине на кауром жеребце, лицо его было скрыто полями старой продавленной шляпы. — Она добежала до того конца поля и затаилась под отвалом — верно, надеялась, что он перескочит канаву, а она тогда вернется по своему следу. Собак она, видать, не боялась. Она уже так долго их дурачила, что они ей были не страшны. А вот он ей был страшен. Они за три года хорошо узнали друг друга, как вы, наверно, знаете свою мать или жену, только у вас ее, вроде, никогда путем не было, жены-то. В общем, она сидела под отвалом в кустах вереска, и он знал, что она там, и поскакал к ней напрямик через поле, даже отдышаться не дал. Вы, наверно, его видели, он несся к ней напрямик через поле, будто видел ее так же хорошо, как чуял. Лиса, как спряталась, обманув собак, так и сидела. Она еще не успела отдышаться, а тут снова надо бежать, а она уже совсем выбилась из сил, выбраться из кустов и бежать дальше не могла. Он подскакал к канаве и перемахнул на ту сторону, как она и рассчитывала. Только сама-то она все еще сидела в кустах, а он, когда переносился через канаву, глянул вниз и увидел лису и прямо на лету соскочил с лошади и свалился к ней, в вереск. И тогда… может, она вильнула сначала в сторону, не знаю. Он говорит, она крутнулась и прыг ему прямо в лицо, а он сшиб ее кулаком на землю и затоптал сапогами насмерть. Собаки к ним еще не поспели. Но он управился с ней и без собак. — Пожилой умолк и с минуту еще сидел молча на своем старом, безропотном муле — убого одетый, медлительный, лицо в тени шляпы. — Что ж, поеду, — наконец сказал он. — А то со вчерашнего дня крошки хлеба во рту не было. До свидания. — Он тронул своего мула, мул юноши потянулся за ним следом. Назад пожилой не оглянулся.

Зато оглянулся юноша. Оглянулся и посмотрел на мужчину на кауром жеребце, с тлеющей в руке сигаретой, от которой в безветренный солнечный воздух поднимался высокий, легкий столбик дыма, посмотрел на женщину на рыжей кобыле, которая сидела, подняв руки к своим горящим на солнце волосам и что-то с ними делала, посмотрел, переносясь, пытаясь перенестись, как это свойственно юности, через разделявшее их расстояние к ней, далекой, недостижимой женщине, пытаясь преодолеть тщетный, немой порыв отчаяния, которое у юных бывает так похоже на ярость: ярость — оттого, что мужчина потерял женщину, отчаяние — потому что на этой неизбывной горестной земле мужчина обречен нести ей гибель.

— Она плакала, — сказал юноша и грязно, бессмысленно выругался.

— Ну, ну, — сказал пожилой, не оборачиваясь. — Поехали. Пока доберемся, небось уж завтрак будет готов.

ПЕНСИЛЬВАНСКИЙ ВОКЗАЛ

I

Они словно принесли с собой запах снега, который валил на Седьмой авеню. А может быть, запах этот принесли другие, те, что зашли раньше, накопив его в легких, и дыхание их наводнило все пространство под арками стылым туманом, неистребимой, затхлой мутью, которая могла бы, казалось, пронизать насквозь саму бесконечность. От холода сомкнутые ряды освещенных витрин недвижно и бессонно блестели, как блестят глаза у людей, когда они злоупотребляют крепчайшим кофе и бодрствуют ночь напролет у гроба чужого им человека.

В сводчатом зале, где люди выглядели крохотными и суетились, как муравьи, запах и ощущение снега не исчезали, а лишь поднимались высоко вверх, под своды, утвержденные на стальных балках, и вдобавок к этому примешивались затхлость, и зловоние, и докучливый, неумолчный ропот, словно голоса паломников растекались по беспредельной пустыне, словно еще звучали голоса всех пассажиров, какие когда-либо плутали здесь, бесчисленные и растерянные, как заблудившиеся дети.

Они прошли к курительной. Старик первый заглянул в дверь.

— Порядок, — сказал он.

Выглядел он лет на шестьдесят, хотя, возможно, в действительности ему было сорок восемь, или пятьдесят два, или же пятьдесят восемь. Одетый в длинное пальто с воротником, некогда сделанным из меха, и потрепанную шапку, он напоминал карикатуру на какого-нибудь захолустного фермера. Башмаки на нем были от разных пар.

— Покуда здесь не так уж и людно. Стало быть, время есть.

Они стояли в курительной, куда вскоре заглянули еще трое мужчин и оглядели комнату с точно таким же видом, чуточку робко и чуточку воровато, причем казалось, что одежда их и даже лица точно так же пропахли супом из благотворительных столовых и источали дух ночлежек, опекаемых Армией спасения. Потом они вошли; старик первый двинулся в дальний конец курительной, меж тяжелых, массивных скамей, на которых сидели уже какие-то мужчины, молодые, пожилые и старые, погруженные в задумчивость, похожие на пугала, сорванные и занесенные мимолетным ветром на уступы огромной скалы. Старик выбрал скамью, сел и подвинулся, давая место своему молодому спутнику.

— Раньше я думал, что ежели сядешь где-нибудь посередке, то, может, и пронесет как-нибудь. Да потом оказалось, невелика разница, на которую скамейку сесть.

— Или лечь, это ведь все едино, — сказал молодой. На нем была армейская шинель и желтые армейские ботинки, какие можно купить в так называемых армейских лавках за доллар или немногим дороже. Он давно уже не брился. — А ежели лечь, то опять же невелика разница, хоть дыши, хоть не дыши вовсе. Покурить бы сейчас. Не жрать я уж давно привык, а вот жить без курева, ей-ей, нипочем не привыкну.

— Ясное дело, — сказал старик. — Я бы тебя угостил с удовольствием. Только я сам без табаку сижу с тех самых пор, как уехал во Флориду. Вот странно: не курил добрых десять лет, но едва вернулся в Нью-Йорк, мне перво-наперво захотелось подымить. Ведь странно?

— Да, — сказал молодой. — В особенности ежели у тебя не было ни крошки табаку, когда опять пришло такое желание.

— В то время мне было безразлично, что желание есть, а табаку нету, — сказал старик. — В то время мои дела хорошо шли. Покуда я не… — Он умолк. Старческое его лицо оживилось, и он продолжал словоохотливо, без тени запальчивости, смущения или злости. — Досадно только, что я думал все это время, будто деньги на похороны в целости. Как только до меня дошло, что с Дэнни стряслась беда, я сразу же двинул в Нью-Йорк…

II

— А кто таков этот самый Дэнни? — спросил молодой.

— Разве я тебе не говорил? Он сын моей сестры. У нас не осталось ни роду, ни племени, кроме сестры, Дэнни и меня. А ведь я с детства был хворый. Все думали, что я не жилец на свете. До пятнадцати лет

я два раза чуть не помер, на меня родичи уж рукой махнули, но я их всех пережил. Всех восьмерых к тому времени, когда сестра отдала богу душу три года назад. Поэтому я и перебрался на жительство во Флориду. Думал, здешние зимы меня доконают. Но после смерти сестры я три зимы перебедовал тут, и хоть бы что. Правда, иной раз думается, человек может перенести чего угодно, ежели он воображает, будто этого ем> никак не перенести. А твое какое мнение?

— Не знаю, — сказал молодой. — Так что же там за беда стряслась?

_ Что?

— Ну с этим Дэнни, что за беда?

— Это ты брось, я про Дэнни худого слова не скажу. Он неплохой малый, просто сумасбродный, по молодости лет. Но не плохой, право слово.

— Ладно, — сказал молодой. — Выходит, никакой беды и не было.

— Нет. Он славный мальчуган. Сейчас живет в Чикаго. И на хорошую работу поступил. Адвокат из Джексонвилла его пристроил, когда я вернулся в Нью-Йорк. А я про это узнал, лишь когда дал ему телеграмму о смерти сестры. Тут-то и оказалось, что он в Чикаго, на хорошей работе. Он прислал сестре венок из живых цветов, который влетел ему в добрых две сотни долларов. Отправил авиапочтой: а это ведь тоже стоит недешево. Сам он приехать не мог, потому что только-только поступил на работу, а хозяин куда-то укатил из города, и отлучиться было никак нельзя. Хороший он мальчуган. Оттого-то, как только вышла неприятность с той женщиной, что жила этажом ниже и обвинила его, будто он стянул ее белье, когда оно сушилось на веревке, я сразу сказал сестре, что пошлю ему денег на железнодорожный билет до Джексонвилла, а уж там я мог за ним доглядывать. Вызволить его из компании этих подонков, которые шляются по кабакам и прочим заведениям в том же роде. Нарочно приехал из Флориды, чтоб об нем позаботиться. И мы с сестрой пошли к мистеру Пинкскому еще до того, как она купила себе гроб в рассрочку. Она сама попросила меня сходить. Известно, какие они, эти старухи. Только она вовсе не была старухой, хоть мы с ней и пережили остальных, а ведь их как-никак семеро. Но ты же знаешь, как важно для старухи знать, что ее схоронят чин по чину на случай, ежели не останется родичей и некому будет об этом постараться. Думается мне, многие из них только этим и живы.

— В особенности ежели Дэнни теперь недосуг даже полюбопытствовать, схоронили ее вообще или нет.

Старик хотел было продолжать разговор, но помолчал с разинутым ртом и глянул на молодого.

— Чего-чего?

— Я говорю, ежели они не живут мыслью о том, что их под конец закопают в землю, неизвестно, чем они тогда живы.

— А-а… Может статься. Мне-то все едино, сколько себя помню. Думается, потому что я два раза чуть не помер, прежде чем мне пятнадцать лет стукнуло. Вот и сейчас, как только зима наступит, я себе говорю: «Ну и ну. А я-то все еще жив». Потому я и уехал во Флориду, от здешних зим подальше. И не возвращался до тех пор, покуда сестра не написала мне про Дэнни, тогда уж я срочно выехал. А ежели б я не получил этого письма про Дэнни, может, не вернулся бы сюда до самой смерти. Но тут вернулся, и тогда-то она повела меня к мистеру Пинкскому еще до того, как купила гроб в рассрочку, хотела, чтоб я, как сказа мистер Пинкский, удостоверился, что все в полном порядке. Он ей растолковал, что страховые компании с нее три шкуры сдерут. Просто-напросто взял бумагу и карандаш да высчитал, что, ежели она доверит свои деньги страховым компаниям, это все равно, будто она каждый вечер станет работать шесть минут сверхурочно, а заработанные за эти минуты денежки отдавать, значит, страховому агенту. Но сестра сказала, что ничего не имеет против, подумаешь, какие-то шесть минут, ведь в три или четыре часа ночи о шести минутах нечего и…

— В три или четыре ночи?

— Она мыла полы в каких-то небоскребах на Уолл-стрите. Вместе с другими уборщицами. Они помогали друг другу, сменялись через ночь, кончали работу в одно время и вместе ехали домой на метро. Так вот стало быть, мистер Пинкский взял карандаш и бумагу да высчитал, что ежели она проживет, к примеру, сказал мистер Пинкский, еще лет пятнадцать, это все равно, как ежели бы она бесплатно проработала три года и восемьдесят пять дней. Выходит, эти три года и восемьдесят пять дней она проработала бы задарма на страховые компании. Стало быть, заместо того, чтоб прожить пятнадцать лет, она на деле прожила бы всего одиннадцать лет и двести восемь дней. Сестра постояла малость у него в конторе, спрятав кошелек под платком. А потом говорит: «Ежели б я платила страховым компаниям, чтоб они схоронили меня, а не вы, мне пришлось бы прожить на три года и восемьдесят пять дней дольше, прежде чем позволить себе удовольствие помереть?»

«Вроде того, — говорит мистер Пинкский, а сам просто не знает, что сказать. — Да, пожалуй. Можно и так объяснить. Вам пришлось бы работать на страховые компании три года и восемьдесят пять дней совершенно безвозмездно».

«Против такой работы я ничего не имею, — говорит сестра. — Да это и не работа вовсе».

А потом вынимает из кошелька первый взнос в полдоллара и кладет на конторку перед мистером Пинкским.

III

Время от времени под ними с долгим, медленно замирающим грохотом проходил поезд метро. И, быть может, на мгновение им виделись два зеленых глаза, которые безудержно мчатся через подземный тоннель, лишенные, казалось, какого бы то ни было двигателя или тяги, словно сама их безудержность нанизывала, как бусины на длинную нить, залитые светом кельи, где в стремительном, мимолетном зареве мгновенно вставали торчком человеческие тела, как трупы, вырванные из могил на разграбленном кладбище, струились один за другим сплошным, неотвратимым потоком и исчезали вдали.

— Потому что я был хворым ребенком. До пятнадцати лет два раза чуть не помер, на меня уж рукой махнули. Один агент норовил продать мне страховой полис, приставал до тех пор, покуда я не сказал — ладно, возьму. Тогда меня осмотрели и говорят, что могут выдать только полис на тысячу долларов с выплатой, когда доживу до пятидесяти лет. А мне тогда только двадцать семь исполнилось. Я был третьим из восьми детей в семье, и все же три года назад, когда померла сестра, я уже пережил их всех. И, когда мы уладили неприятность, которая вышла у Дэнни с той женщиной, что обвинила его, будто он стянул с веревки белье, сестра могла…

— А как вы это дело уладили?

— Уплатили человеку, приставленному смотреть за мальчишками, с которыми якшался Дэнни. Муниципальный чиновник знал Дэнни и других мальчиков. Ну, тогда все утряслось. Сестра могла и дальше выплачивать мистеру Пинкскому по пятьдесят центов в неделю. Ведь мы решили, что я вышлю Дэнни денег на билет, как только смогу быстрее, чтоб он жил во Флориде под моим доглядом. И я вернулся в Джексонвилл, а сестра могла спокойно выплачивать мистеру Пинкскому по пятьдесят центов. Каждое воскресенье, с утра, когда она и другие уборщицы кончали работу, они по дороге домой заходили к мистеру Пинкскому, подымали его с постели и отдавали пятьдесят центов.

Он не сетовал на такой ранний час, потому что сестра была надежной клиенткой. Он сказал, что, мол, ладно, пускай она приходит во всякое время, подымает его с постели и платит деньги. Иногда она приходила попозже, в четыре часа, особенно ежели случались какие праздники и конторы бывали замусорены конфетти, а иной раз и бумажными флажками. Раза четыре в год я получал письмо от одной женщины, которая жила в соседней с сестрой квартире, она отписывала мне, сколько сестра выплатила мистеру Пинкскому, и сообщала, что у Дэнни все хорошо, ведет он себя примерно и не якшается больше со шпаной. А потом мне удалось выслать Дэнни сколько надо на билет, чтоб он приехал во Флориду. Но узнать про те деньги я никак не ожидал.

Это и было мне досадно. Читать-то сестра умела, хоть и не больно хорошо. Справлялась кое-как с церковным еженедельником, который ей священник давал, а вот писать была не горазда. Она говаривала, что, ежели б ей раздобыть карандаш длиной со швабру, да взяться за него обеими руками, тогда бы она, может, и выучилась писать в лучшем виде. А обычные карандаши были для нее слишком маленькие. Она говорила, что и не чувствует их вовсе, когда берет в руку. Так что я вовсе не ожидал узнать про деньги. Просто выслал их и договорился со своей квартирной хозяйкой, чтоб она пустила Дэнни на жительство, думал, что он вскорости заявится ко мне с чемоданом. Хозяйка целую неделю не сдавала свободную комнату, а потом какой-то человек захотел ее снять, и она уж ничего не могла поделать, пришлось ей мне отказать.

И это было по справедливости, ведь комната и так целую неделю из-за меня пустовала. Само собой, я тогда стал за нее платить, но Дэнни не приехал. и я подумал, может, с ним чего случилось, зима-то суровая и все такое, а сестре деньги были нужней, чем Дэнни на билет во Флориду, или. может, она просто думала, что он еще мальчишка. Ну, через три месяца я сказал хозяйке, что комната мне без надобности. Каждые три-четыре месяца приходило письмо от сестриной соседки, она писала, что всякое воскресенье, поутру, сестра вместе с другими уборщицами ходит к мистеру Пинкскому и вносит пятьдесят центов. А через пятьдесят две недели мистер Пинкский приготовил гроб, и к нему была прибита стальная пластинка, на которой значилось полностью: «Миссис Маргарет Нунен Гайон».

Первый гроб был дешевый, просто деревянный ящик, но, когда она сделала еще пятьдесят два взноса по полдоллара, он снял пластинку и прибил ее к другому гробу, получше, дал ей самой выбрать, ежели она умрет в том году. А когда она в третий раз сделала пятьдесят два взноса, он дал ей выбрать гроб еще лучше, и на следующий год еще один, с золочеными ручками. Позволил войти поглядеть и взять с собой всякого, кто хочет увидеть гроб со стальной пластинкой, на которой полностью значились ее имя и фамилия. Даже в четыре утра он спускался в ночной рубахе, отпирал дверь, зажигал свет, впускал сестру и других уборщиц, они входили и глядели на гроб.

С каждым годом гроб, по уговору, становился все лучше, мистер Пинкский с карандашом и бумагой высчитывал и доказывал другим уборщицам, что вскорости сестра выплатит за гроб всю стоимость, и тогда ей останется уплатить только за золоченые ручки да за саван. Он ей и саван тоже дал выбрать, какой она хотела, а когда соседка написала мне еще одно письмо, сестра вложила в конверт кусочек савана и нарисовала ручки. Рисовала она сама, только с карандашом ей так и не удалось сладить, она всегда говорила, что черенок слишком маленький, ухватиться не за что, хоть она и читала церковный еженедельник, который ей священник давал, но говорила, что тут ее господь сподобил и просветил.

— Неужто и впрямь? — спросил молодой. — Вот черт, курить до того охота, ни о чем другом думать не могу.

— Да. И кусочек савана. Но я в этом мало чего смыслю и мог подтвердить только, что сестре он очень к лицу, а ей было приятно, что мистер Пинкский позволял приводить других уборщиц взглянуть на отделку и присоветовать, какая лучше. Потому как мистер Пинкский сказал, что доверяет ей и не думает, что она возьмет да помрет прежде срока, чтоб нанести ущерб его делу, как некоторые, а он с нее лишнего цента не возьмет, не то что страховые компании. Ей только и надо было заходить каждое воскресенье к нему да выкладывать полдоллара.

— Неужто и впрямь? — сказал молодой. — Сейчас он, небось, уж в работном доме.

— Чего? — Старик посмотрел на молодого, и лицо его словно окаменело. — Кто это сейчас в работном доме?

IV

— А Дэнни в ту пору где был? Все работал по уговору?

— Да. Он не отлынивал, когда удавалось найти работу. Но голова у него была горячая, по молодости лет, и он никого не имел, кроме вдовой матери, рос без отца, который мог бы вразумить его, как надо ладить с людьми в этой жизни. Потому я и хотел взять его к себе, во Флориду.

Лицо у старика уже не было каменное; он снова оживился и продолжал рассказ с каким-то естественным, безоглядным восторгом, словно застоявшийся и давным-давно запаленный конь, которого вдруг выпустили на волю.

— Это и было мне досадно. Я тогда уже выслал ему деньги на билет до Джексонвилла, но об нем не было ни слуху, ни духу, и я подумал, что, может, эти деньги сестре понадобились, зима-то холодная, или, может, она решила, что Дэнни еще мальчишка, ну, известное дело, баба она баба и есть. А месяцев через восемь после того, как я отказался от комнаты, пришло странное письмо от сестриной соседки. Она писала, что мистер Пинкский прибил пластинку на новый гроб, а сестра не нарадуется на Дэнни, раз у него все хорошо, и уверена, что я об нем позабочусь как следует, потому что он славный мальчик, к тому же у сестры, кроме него, никого нет. Выходило, будто Дэнни уже давным-давно во Флориде.

Но я и не знал, что он там, покуда не получил от него телеграмму. Телеграмма была отправлена из Огестайна, дотуда рукой подать. И пока сестра не померла, я не узнал, что миссис Зайлич, это, стало быть, сестрина соседка и есть, та самая, которая писала мне письма заместо сестры, отписала мне про отъезд Дэнни во Флориду в тот самый день, когда он уезжал, и на другой же день после того, как пришли деньги. А миссис Зайлич сообщала, что написала мне письмо заместо сестры и отдала Дэнни в руки перед отъездом, чтобы он сам его и отправил. Этого письма я так и не получил. Думается мне, Дэнни его просто не отослал. Думается, он сделал глупость по молодости лет, голова-то горячая, вот и решил управиться самостоятельно да показать нам, что может обойтись без нашей помощи, я ведь и сам так поступил, когда уехал во Флориду.

Миссис Зайлич писала, что она, само собой, думала, будто Дэнни при мне, и еще она тогда думала, как странно, что я в письмах к сестре про Дэнни никогда словом не обмолвлюсь. И когда она читала сестре мои письма, то всякий раз добавляла от себя, что Дэнни, мол, жив-здоров и все у него хорошо. А когда пришла телеграмма от Дэнни из Огестайна, я сразу позвонил по телефону в Нью-Йорк, миссис Зайлич. Этот разговор влетел мне в одиннадцать долларов. Я ей сказал, что у Дэнни вышла неприятность, не очень серьезная, так что пускай не говорит сестре, что у него серьезная неприятность, пускай скажет только, что нам надо раздобыть сколько-нибудь денег. А я ведь послал деньги на билет для Дэнни, чтоб ему доехать до Флориды, и три месяца платил за комнату, да еще только-только погасил страховой взнос, но тот адвокат поглядел на Дэнни. а Дэнни в рубахе без воротничка сидел на койке в тюремной камере, и Дэнни спрашивает: «Откуда ж я возьму такие деньги?» — только выразился он покрепче.

И адвокат тоже спрашивает: «Где ж ты их достанешь?» — а Дэнни говорит: «Вы только устройте, чтоб меня домой отпустили всего на десят минут. Тогда увидите». — «Семьдесят пять монет», — говорит он мне, чтоб я знал, какая, мол, это плевая сумма. Тогда адвокат сказал, что об этом разговора быть не может, а я позвонил миссис Зайлич и сказал ей, что она сказала сестре, чтоб та пошла к мистеру Пинкскому и попросила назад деньги, которые уплатила за гроб. Пускай он прибьет пластинку к прошлогоднему гробу или даже к позапрошлогоднему, а я, как только получу деньги по своему страховому полису, сразу возверну мистеру Пинкском всю сумму с процентами. Звонил я из тюрьмы, но ей не сказал, откуда звоню: сказал только, что нам надо раздобыть денег да поскорей.

— А за что его на этот раз посадили? — спросил молодой.

— Тогда-то, за белье, его и не сажали вовсе. Та женщина его напрасно обвиноватила. Мы ей заплатили, и тут она сразу подтвердила, что, может просто-напросто обозналась.

— Ну ладно, — сказал молодой. — А на этот-то раз его за что посадили?

— По-ихнему называется крупное хищение с убийством полисмена. Его оговорили плохие люди, по ненависти. А он просто был сумасбродный. Только и всего. Вообще-то он славный мальчик. Когда сестра умерла, он не мог приехать на похороны. Зато прислал венок, который обошелся ему сотни в две долларов, ежели только он его не раздобыл задаром. Прислал авиапочтой, уплатил большой почтовый сбор в… — Старик вдруг осекся: он посмотрел на молодого с каким-то приятным удивлением. — Ей-ей я пошутил. У меня и в мыслях не было…

— Само собой. У тебя и в мыслях не было шутить. Ну а в тюрьме-то чем кончилось?

— Когда я пришел, адвокат был уже там. У Дэнни нашлись друзья, они и наняли адвоката. И он поклялся мне жизнью своей матери, что, когда пристрелили этого разнесчастного полисмена, его даже поблизости не было. Он тогда был в Орландо. И показал мне билет из Орландо в Уэйкросс, который уже купил, но только опоздал на поезд, вот как дело было. На билете число проштамповано, и в тот самый вечер убили полисмена, выходит, Дэнни там не было, а другие мальчишки его зря обвинили. Он прямо обезумел. Адвокат обещал сходить к друзьям Дэнни, которые его наняли, и попросить помощи.

«К черту, лучше уж пускай они… — говорит Дэнни. — Словом, ежели они думают, что я им это спущу, пускай лучше…»

Но тут адвокат опять велел ему помолчать, как раньше, когда Дэнни говорил про те деньги, которые его хозяин или не знаю уж кто посулил ему еще в Нью-Йорке. Ну а я позвонил миссис Зайлич, чтоб не тревожить сестру, и попросил, чтоб сестра сходила к мистеру Пинкскому. Через два дня получаю телеграмму от миссис Зайлич. Думается, миссис Зайлич сроду не посылала телеграмм и не знала, что имеет право на десять слов, не считая адреса, потому как там только и было сказано: «Вы с Дэнни приезжайте скорей миссис Софи Зайлич Нью-Йорк».

Я ничего не понял, и мы поговорили об этом, и адвокат сказал, что лучше мне съездить узнать в чем там дело, а он позаботится о Дэнни, покуда я не вернусь. Мы состряпали письмо от Дэнни сестре, чтоб миссис Зайлич ей прочитала, отписали, что у Дэнни, мол, все хорошо и благополучно…

V

Между тем в курительную вошел человек в железнодорожной форме. И только он вошел, от него, хоть и непонятно откуда именно — то ли сзади, то ли сверху, — прозвучал голос. И, хотя изъяснялся он человеческим языком, на человеческий голос это никак не походило, слишком уж всеобъемлющ он был, чтобы принадлежать одному человеку, и в нем сочетались суровость, безучастие и скука, казалось, то, что он говорит, его не интересует и он сам себя не слушает.

— Ну вот, — сказал старик.

Старик и молодой обернулись, поглядели поверх скамей, и остальные тоже почти все повернули головы, словно марионетки, которых дернули за одну ниточку. А человек в железнодорожной форме медленно вошел в комнату и двинулся вдоль первой скамьи. Едва он вошел, люди, сидевшие на этой скамье и на других скамьях начали вставать и уходить, минуя его, словно пустое место; и он тоже шел так, будто вокруг никого не было.

— Видать, пора сматываться.

— Черта лысого, — сказал молодой. — Пускай сперва подойдет и потребует предъявить. Ему за это деньги платят.

— Он меня поймал запрошлой ночью. Между прочим, уже во второй раз.

— Велика ли важность? Нынче поймает всего-навсего в третий. Ну, а дальше что было?

— Так вот, — сказал старик, — когда пришла телеграмма, я понял, что только одно и остается. Миссис Зайлич не стала бы зря тратиться на телеграмму. Я не знал, что она там сказала сестре. Знал только, что миссис Зайлич не имела времени писать письмо и хотела сэкономить деньги на телеграмме, но не знала, что имеет право на десять слов, а почтовый чиновник ее не надоумил. Поэтому я не знал, что там произошло. Даже не догадывался. Понимаешь, это и было досадно.

Он снова обернулся, поглядел на железнодорожника, который переходил от скамьи к скамье, а у него перед самым носом люди в пестрых обносках с истовой опрятностью нужды, с истовым выражением терпеливого и неизбывного сиротства вставали и спешили к двери, чудовищно и отвратительно уподобляясь летучим рыбам, которые спасаются от неумолимо надвигающего корабля.

— Чего же тебе было досадно?

— Миссис Зайлич мне все рассказала. Я ведь оставил Дэнни в тюрьме. (Те друзья, которые прислали к нему адвоката, на другой день его оттуда вызволили. А когда я снова получил про него весточку, он был уже в Чикаго, устроился на хорошую работу. Тогда он и прислал венок. А даже не знал, что он из тюрьмы вышел, покуда не стал его разыскивать, чтоб сообщить про сестру). Но вот, стало быть, приезжаю я в Нью-Йорк. Еле наскреб денег на дорогу, а миссис Зайлич меня встретила и все расказала. Вот здесь встретила, на этом самом вокзале. И снег тоже шел в тот вечер, как нынче. Она ждала на верхней ступени лестницы.

— А где сестра? — спрашиваю. — Неужто она не пришла меня встретить?

— Ну, что с ним на этот раз? — говорит миссис Зайлич. — Только не толкуйте мне, что он всего-навсего болен.

— Вы сказали сестре, что он не всего-навсего болен? — говорю.

— Не надо этого, — говорит миссис Зайлич. — Времени не было, а если б и было, все одно не надо.

И она рассказала, что в ту ночь был на дворе трескучий мороз, и она дожидалась сестры, уголь в камин подбрасывала да кофей ей подогревала; ну и дождалась, когда сестра сняла пальто и теплый платок и стала греться у огня, кофею попивши, а потом миссис Зайлич ей говорит: «Ваш брат звонил по телефону из Флориды». Только это она и поспела сказать. Ей довелось даже передать сестре, что я, мол, просил сходить к мистеру Пинкскому, потому как сестра сразу говорит: «Ему надобны эти деньги». Понимаешь, то же, что и я, сказала, почти слово в слово.

И миссис Зайлич тоже это совпадение заметила. «Может, — говорит, — это потому, что вы родичи, оба родичи этому… — Тут она помолчала, а потом говорит: —Я про него ничего плохого не думала. Вы не волнуйтесь. Теперь уж все одно поздно». И она мне рассказала, что она только сказала сестре: «Вы можете зайти по дороге к мистеру Пинкскому нынчевечером». Но сестра уже снова надевала пальто и платок, а ведь она и час дома не пробыла, как пришла с работы, и на дворе метель мела. Но она и нестала медлить.

— Стало быть, она забрала те деньги, какие за гроб выплатила? — спросил молодой.

— Ну да. Миссис Зайлич рассказала, что они вдвоем пошли к мистеру Пинкскому и подняли его с постели. И он сказал им, что сестра уже забрала эти деньги.

— Как так? — спросил молодой. — Уже забрала?

— Да. Он сказал, что Дэнни пришел к нему с год назад, принес записку от сестры, и там было сказано, что она просит отдать Дэнни те деньги, какие выплачены мистеру Пинкскому, и мистер Пинкский их отдал. А сестра стояла, спрятав руки под платком, и глядела невесть куда, пока миссис Зайлич не спросила: «Записку, говорите, принес? Да ведь миссис Гайон никакой записки вам послать не могла хотя бы уже потому, что она и писать-то не умеет», — а мистер Пинкский говорит: «Почем мне знать, умеет она или нет, ежели ее родной сын приносит мне записку, под которой стоит ее фамилия?» — а миссис Зайлич ему на это говорит: «Дайте-ка поглядеть»

Сестра же при этом вовсе ничего не сказала, будто ее там и не было, но мистер Пинкский записку им все равно показал. И я тоже видел ее своими глазами. Там говорилось так: «Настоящим удостоверяется, что от мистера Пинкского получены сто тридцать долларов, каковые составляют сумму, выплаченную ему мною, все деньги, за вычетом процентов. Миссис Маргарет Н. Гайон». И миссис Зайлич сказала мне, что подумала про эти сто тридцать долларов и еще подумала, что сестра пять лет и семь месяцев выплачивала по двадцать шесть долларов в год, и говорит: «За вычетом процентов? Каких еще процентов?» — а мистер Пинкский говорит: «Это потому, что пришлось снять пластинку с гроба», — ну, известное дело, гроб-то был подержанный. И миссис Зайлич сказала, что сестра повернулась и пошла к двери. «Обождите, — говорит миссис Зайлич. — Мы не уйдем отсюда, покамест вы не получите свои деньги. Дело-то выходит какое-то странное, потому как вы не могли подписать эту записку, раз вы вообще писать не умеете». А сестра все шла к двери, но тут миссис Зайлич говорит: «Обождите, Маргарет». И тогда сестра говорит: «Я ее подписала».

VI

Голос контролера слышался все громче, он уже приближался к ним.

— Ваши билеты. Ваши билеты. Предъявите билеты.

— Я так думаю, никогда заранее знать нельзя, сколько делов может натворить одна женщина, — сказал старик. — А тем более вдова, и ежели у нее единственный сын. Я ведь и сам не знал, что писать-то она все же умела. Наверно, выучилась, когда убирала по ночам конторы. Но так или сяк, а мистер Пинкский показал и мне ту записку, рассказал, стало быть, как она подтвердила, что подписала ее, и растолковал мне, в чем тут разница: ему пришлось вычесть часть денег, чтоб не остаться в накладе на тот случай, если она вовсе откажется от гроба и он станет подержанный, а многие люди беспременно хотят, чтоб гроб был новехонький, нетронутый.

Ну, он опять прибил пластинку с сестриным именем и фамилией на тот первый, самый дешевый гроб, который был заготовлен для нее поначалу, хоть там не было ни ручек, ни савана. Я про это худого слова не сказал: ведь от двадцати шести долларов, что она выплатила после того, как отдала деньги Дэнни, все одно проку быть не могло, и я уже потратил ровно столько же на дорогу, когда приехал узнать насчет этих денег, но как-никак гроб у сестры все же был…

Голос контролера теперь раздавался совсем рядом, размеренный, монотонный, неотвратимый:

— Ваши билеты. Ваши билеты. Все, у кого нет билетов…

Молодой встал.

— Ну, мы еще свидимся, — сказал он.

Старик встал тоже. Скамьи за спиной контролера почти опустели.

— Пожалуй, теперь и впрямь самое время. — сказал старик.

Вслед за молодым он вышел под вокзальные своды. Там стоял аэроплан, неподвижный, распластанный, как мертвый, похожий на огромн жука, хранимого в спирте. Рядом была реклама, возвещавшая, что он перелетел через вершины гор и снежные просторы.

— Могли бы запустить его в Нью-Йорк, — сказал молодой. — Это куда ближе.

— Да, — сказал старик. — Только дороже встанет. Но я думаю, это по справедливости, ведь скорость-то у него какая. Когда сестра померла, Дэнни прислал венок из живых цветов авиапочтой. Выложил, небось, сотни две долларов. Я про венок говорю. Не знаю уж, сколько стоит пересылка авиапочтой.

Оба поглядели на товарную платформу и через арку ворот на Седьмую авеню. Там брезжил тусклый угасающий свет, который словно наполнял арку запахом снега и холода, а потому некоторое время оба еще медлили, раскачивались, снедаемые неохотой и усталостью.

— Так что они, стало быть, ушли домой, — сказал старик. — Мисс Зайлич сказала, что сестру уже била дрожь, и пришлось ее сразу уложить в постель. А ночью у сестры жар начался, и миссис Зайлич позвала доктора, доктор осмотрел сестру и присоветовал миссис Зайлич послать телеграмму, ежели, конечно, есть кому посылать. Когда я приехал, сестра меня даже не признала. Там уже был священник, и мы не узнали, соображает она чего-нибудь или нет, даже когда ей прочитали письмо от Дэнни, которое мы состряпали в тюрьме, что у него, мол, все хорошо. Письмо это ей священник прочитал, но мы не знали, слышит она или нет. В ту ночь она и померла.

— Вот как? — сказал молодой, поглядев на платформу. И пошел к выходу. — Ну, я теперь на Центральный двину.

Старик пошел следом за ним все с той же неисчерпаемой живостью.

— И впрямь ничего лучше не придумаешь. Там мы скоротаем время. — Он посмотрел на часы; потом сказал с приятным удивлением: — Полчаса уже. Да еще полчаса пройдет, покуда доберемся. А он, ежели нам повезет, туда заявится только часа через два. Или, может, даже через три. Будет уже пять. И до рассвета каких-нибудь часа два останется.

ПИСАТЕЛЬ У СЕБЯ ДОМА

Роджер Хоуэс, полнеющий добряк неприметной наружности лет сорока от роду, в качестве специалиста по рекламе приехал откуда-то из долины Миссисипи в Нью-Йорк, там женился, стал писать романы, опубликовал книгу, купил дом в Виргинской долине и никогда больше не возвращался в Нью-Йорк, даже проведать друзей. Пять лет прожил он с женой Энн и двумя ребятишками в старом кирпичном доме, куда старые дамы приезжали или на чашку чаю, или за ним присылали пролетку, или же со слугами-неграми в пустых (если не считать упомянутых слуг) пролетках отправляли ему черенки и саженцы декоративных кустарников, банки с пикулями либо вареньем и экземпляры его книги с просьбой надписать на память.

Он больше не возвращался в Нью-Йорк, зато время от времени Нью-Йорк наведывался к нему: бывшие знакомые, художники, поэты и им подобные, те, с кем он знался, прежде чем начал зарабатывать на еду в таком количестве что под нее понадобился буфет. Живописцы и писатели, не сумевшие продать ни одной своей книги или картины, — мужчины, которым воротничок порой заменяла борода, и женщины в холщовых халатах, но иногда и без, — этакие изможденные, мечущиеся, хищные фанфароны и авантюристы от Искусства — приезжали, носили его носки и сорочки, а уезжая, оставляли все это под шкафом.

Сперва было попросту трудно им отказывать, теперь же становилось все труднее извещать об их приезде жену. Иногда он и сам не знал заранее. Как правило, они отправляли ему телеграммы в день приезда, — и, как правило, доплатные. Хоуэс жил в четырех милях от деревни, а книга его разошлась не таким тиражом, чтобы обзавестись автомобилем, да к тому же он малость располнел, малость отяжелел, и вот иной раз проходило два-три дня, прежде чем к нему попадала почта. А может, он просто ждал, что почту доставит очередная компания гостей. Года не прошло, как станционный служитель (он же телеграфист, стрелочник и нечто вроде роджерова представителя, все в одном лице) научился распознавать их с первого взгляда. Стоят они себе на платформе, с этаким отсутствующим видом, а глядеть-то им не на что, кроме желтого вокзальчика да хвоста удаляющегося поезда, да гор, где уже смеркается, и тут служитель выходит из своей будки с пачкой писем, посылкой и телеграммой.

— Он живет в долине, отсюда мили четыре будет. Найдете не глядя.

— Кто живет в долине? Куда мили четыре будет?

— Да Хоуэс. Если вы все к нему, то я подумал, может, не сочтете за труд передать ему почту. Даже телеграмма есть.

— Телеграмма?

— Только сегодня получена. Но вот уж два-три дня как он сюда носу не кажет. Вот я и подумал, может, снесете ему.

— Телеграмма? Черт с ней. Давайте сюда.

— Платите сорок восемь центов.

— Так оставьте ее себе. Черт с ней.

Забирают все, кроме телеграммы, и, пройдя пешком четыре мили, попадают к Хоуэсу после ужина. Впрочем, это неважно; все равно женщины, не исключая и миссис Хоуэс — Энн, — слишком взвинчены, чтобы есть. Но спустя день-другой кто-нибудь пришлет за Роджером пролетку, по пути он заедет в деревню и оплатит телеграмму с извещением о том, что гости нагрянут позавчера.

Так вот, с поезда сходит тот поэт в пальтеце небесно-голубого цвета, а из будки тут же вылезает станционный служитель с телеграммой.

— Отсюда к долине мили четыре будет, — говорит он. — Найдете не глядя. Я подумал, может снесете ему телеграмму. Сегодня утречком получена, но он сюда дня два-три не заявлялся. Берите. За нее уплачено.

— Это-то я знаю, — говорит поэт. — Вот черт. Значит, отсюда четыре мили?

— Все прямиком вон по той дорожке. Найдете не глядя.

Итак, поэт взял телеграмму, а служитель и еще двое или трое вышли на порог — может, поглазеть на голубое пальтецо — и смотрели вслед, пока он не скрылся из виду на дороге, ведущей к долине. Служитель фыркнул.

— Четыре мили, — сказал он. — Этому малому все одно, что четыре мили, что четыре шпалы. Но, может, при такой-то хламиде он обернется птицей и перелетит по воздуху.

Об этом поэте Роджер вообще ничего не говорил своей жене Энн, может, потому, что и сам не знал. Так или иначе, она ничего не подозревала, пока поэт, прихрамывая, не вошел в сад, где она срезала цветы к столу, и не заявил, что с нее причитается сорок восемь центов.

— Сорок восемь центов? — сказала Энн.

Он подал ей телеграмму.

— Сразу вскрывать не обязательно, — сказал поэт. — Можете просто вернуть мне сорок восемь центов, а тогда ее даже и не придется вскрывать.

Энн уставилась на него, сжав в другой руке букетик цветов и садовые ножницы, и, в конце концов, его, видно, осенило, что не мешало бы назваться.

— Я Джон Блер, — сказал он. — Сегодня утром я отправил эту телеграмму, желая предупредить о своем приезде. Она обошлась мне в сорок восемь центов. Но теперь я здесь, так что никаких телеграмм не нужно.

Вот так Энн и стоит, сжимая цветы и ножницы, и повторяет «Черт, черт, черт», а поэт ей втолковывает, что надо почаще забирать свою почту.

— Вы же не хотите отставать от событий, — говорит он, а она твердит «Черт, черт, черт», пока он, наконец, не заявляет, что только поужинает у них, а потом вернется пешком в деревню, раз уж его приезд так расстроил.

— Пешком? — сказала она, смерив его взглядом с головы до ног. — Вы — и пешком? Так и пришли из деревни? Не верю. Где ваши вещи?

— Все мое на мне. Две сорочки, а в кармане — запасная пара носков. Ведь ваша кухарка умеет стирать, не так ли?

Она смотрит на него, прижимая к себе цветы и ножницы. Затем предлагает ему войти в дом и остаться там на веки вечные. Но только она не совсем так выразилась. Она сказала:

— Пешком? Чепуха. Где уж вам, такому заморышу. Входите, располагайтесь и отдыхайте.

Потом она разыскала Роджера и велела ему принести с чердака детскую коляску. Но и тут она не совсем так выразилась.

Роджер не упоминал при ней об этом поэте; он ведь и сам еще не получил телеграммы. Может, именно потому Энн задала ему вечером такую головомойку: за то, что он не получил телеграммы.

Супруги были в спальне. Энн расчесывала волосы. Ребятишки проводили лето в Коннектикуте, у родителей Энн. Он у ней священник, отец Энн то есть.

— Ты же прошлый раз говорил, что это — последний. Еще месяца не прошло. Даже меньше, потому что, когда уехала последняя компания, мне пришлось заново лакировать мебель в комнате для гостей: они ведь гасили сигареты о трельяж и подоконники. А в одном из ящиков я обнаружила сломанную расческу — Пинки (так звали кухарку-негритянку) постыдилась бы взять ее в руки — и два носка, даже не парные, из тех, что я своими руками покупала тебе зимой, и один-единственный чулок, — его я сама с трудом узнала, несмотря на то, что он мой. Ты меня уверяешь, будто Бедность сама заботится о бедняках; ну и пусть ее. Но мы-то при чем, разве мы слепые орудия в руках Бедности?

— Он поэт. В последней компании не было поэтов. Никаких поэтов у нас в доме давным-давно не было. Жилище постепенно утрачивает сладкозвучные обертоны и неуловимые нюансы.

— А женщина, которая упорно не желала мыться в ванной? Каждое утро отправлялась на речку, не захватив даже купальника, пока жена Эймоса Крейна (фермера, жившего на другом берегу реки) не шепнула мне, что Эймос не решается пахать нижнее поле. Эти люди совершенно не представляют себе, что такое деревня, сельская местность. Не понимаю я их, точно так же, как не понимаю, чего ради ты обязан обеспечивать им кров и еду…

— Небольшой приступ паники. Ничего, Эймосу это только на пользу. Вывело его из застоя, выбило из привычной колеи.

— На этой колее он шесть дней в неделю добывает хлеб насущный для жены и детей. Хуже другое. Эймос молод. Он, наверное, питал иллюзии относительно женщин, пока перед ним на речке не предстала та тварь в чем мать родила.

— Так вы ж с миссис Крейн в большинстве. — Он посмотрел на затылок жены, на руки, расчесывающие волосы, на нее, возможно, наблюдающую за ним в зеркале, тогда как он об этом не догадывается, будучи творческой личностью и прочее, и прочее. — Но ведь он поэт, а не поэтесса.

— В таком случае он, чего доброго, вовсе не вылезет из ванной. Чего доброго, тебе придется трижды в день подавать ему туда поднос с едой. Откуда у тебя такая непреодолимая тяга пригревать и кормить подобных типов? Неужто не понимаешь, что они считают тебя простофилей? Едят твой хлеб, носят твою одежду и считают нас безнадежными мещанами, оттого что еды у нас хватает на посторонних, да к тому же придурками, оттого что мы раздаем ее направо и налево. А теперь еще этот, в небесно-голубой хламиде.

— Поэзия — довольно-таки изматывающее ремесло. Мне кажется, ты недопонимаешь…

— Да мне-то что. Пусть напялит на себя еще и абажур или сковородку. Что ему от тебя нужно? Совет или всего-навсего стол и квартира?

— Уж, во всяком случае, не совет. За ужином ты могла убедитьмя, какого он мнения о моих умственных способностях.

— Зато свои он продемонстрировал в полном блеске. Во всем доме ему пришлось по душе только одно: пестрая тряпочка на голове у Пинки.

— Совет ему не нужен, — сказал Роджер. — Непонятно, зачем он показывает мне свои стихи. Он ведь не охотник скармливать слонам черную икру.

— А ты, конечно, подхватил его изречение насчет слона. И, конечно, посодействуешь ему, поможешь пробить сборник.

— Что же, там попадаются недурные стихи. И, может быть, увидев напечатанными, он по-настоящему возьмется за дело. За работу. А, может, кто-нибудь настолько его разозлит, что он напишет действительно стоящие стихи. С душой. Она же у него есть. Пусть это будет одна-единственная строфа. Но с душой! Ему бы болтать поменьше, тогда бы его душа успела излиться в стихах. Вот я и подумал: пусть-ка приедет, ведь здесь, чтобы найти слушателя, надо прошагать четыре мили, да и то сначала Эймос должен признать голубое пальто.

— Ага! — сказала Энн. — Значит, ты его пригласил. Так я и знала, хорошо хоть, что ты сознался добровольно. Ложись спать, — сказала она. Сегодня ты не написал ни строчки, и одному господу ведомо, когда теперь напишешь.

Меж тем жизнь шла по-прежнему, налаженно. Ведь ни один поэт, казалось бы, на другого не похож; этот-то, во всяком случае, не был похож ни на кого. Ведь вскоре выяснилось, что Энн вообще не видит этого поэта, почти не видит. Похоже, она просто никогда и не знает, дома ли он, разве что ночью услышит его храп. Поэтому прошли две недели, прежде чем у нее снова накипело на душе. И на сей раз она даже не расчесывала волос.

— Сколько же он у нас — две недели или всего-навсего два года?

Энн сидит за туалетным столиком, но ничего не делает, а ведь каждый муж, даже творческая личность, должен знать, что это — скверный признак. Если вы увидите женщину, сидящую в полуодетом виде перед зеркалом за туалетным столиком и даже не любующуюся своим отражением во время разговора, то пора учуять грозу в воздухе.

— Он здесь уже две недели, но мне совершенно не попадается на глаза, если только я случайно не забреду на кухню, поскольку общество Пинки он предпочитает нашему. В первую же среду вечером, когда у Пинки был выходной, он куда-то исчез, я еще говорила: «Какой такт!» А после я узнала, что он поужинал вместе с Пинки у ее родителей и отправился с ними на молитвенное собрание. То же самое повторилось в воскресенье вечером, потом в прошлую среду, а сегодня (хоть он и утверждает, что у меня нет ни разума, ни воображения) он бы удивился, узнав, что в данную минуту воображение рисует мне небесно-голубую хламиду в деревенской церквушке, битком набитой потными негритосами, будто так должно и быть.

— Но если не обращать внимание на мелкие неудобства, вроде того, что мы никогда не знаем, где наш гость, и что от этой нелепицы и у нас идет голова кругом, то он очень мил. Поучает, наставляет и стушевывается. Я никогда не знаю, дома ли он, разве что услышу стук твоей машинки: ведь это наверняка не ты печатаешь, ты ни строчки не пишешь вот уже две недели… Или два года. Он входит в кабинет, куда детям входить строго-настрого запрещено, тычет пальцем по клавишам машинки, с которой Пинки нельзя даже пыль стирать, отстукивает стихотворение о свободе и швыряет тебе, чтобы ты разобрал и расхвалил. Как бишь он выразился?

— Повтори сама. У тебя так прекрасно получается!

— Швыряет тебе, как будто… будто… Погоди, вспомнила: как будто скармливает слону черную икру, и спрашивает: «Пойдет?» Нет того, чтоб спросить: «Хорошо ли?» Или: «Вам нравится?» Просто: «Пойдет?» А ты…

— Продолжай. Мне тебя не перещеголять.

— А ты внимательно прочитываешь. Может быть, стихи каждый раз одни и те же, не знаю; недавно мне из авторитетнейшего источника стало известно, что я недостаточно сообразительна, чтобы самостоятельно знакомиться с поэзией. Ты внимательно прочитываешь, после чего говоришь: «Должно пойти. Марки вон в том ящике».

Она отошла к окну.

— Да, я еще недостаточно развита, чтобы схватывать на лету, — так я стихов не пойму. Мне их надо разжевывать, когда у него есть время, на веранде, после ужина, если у Пинки в церкви не намечается молитвенное собрание. Свобода. Равенство. В словах попроще да покороче, оттого что, по-видимому, я как женщина не нуждаюсь в свободе и не знаю, что такое равенство, да и не узнаю, пока за нашего гостя не примешься ты, не докажешь ему в профессиональных терминах, что он не так уж умен, — если только у него не хватит ума тут же заткнуться и позволить тебе доказать, что и ты не так уж умен.

Окно выходило в сад. Оно было задернуто шторами. Энн раздвинула шторы и, стоя спиной к комнате, стала вглядываться во тьму.

— Так что юный Шелли еще не вылупился из яйца.

— Пока нет. Но вылупится. Дай только срок.

— Рада слышать. Вот уже две недели, как он здесь. Я рада, что его ремесло — поэзия: сочинил две строчки — вот тебе и стих. Иначе, при таких темпах…

Энн стояла между шторами. Они медленно колыхались, то втягиваясь в комнату, то выбиваясь в сад.

— Черт. Черт. Черт. Он ничего не ест.

В общем, Роджер пошел класть еще одну подушечку в детскую коляску. Но только Энн не совсем так выразилась, да и он не совсем то сделал.

А теперь вникайте: тут-то все и начинается. Когда черномазые не собирались в церкви на молитву, поэт повадился ходить за ней по пятам в саду, пока она срезала цветы для стола, да толковать ей про поэзию, свободу или, может, про цветы. Так или иначе, что-то он ей там толковал; может, именно поэтому, когда во время вечерней прогулки по саду он ни с того ни с сего умолк, ей бы следовало насторожиться. Но она не насторожилась. Во всяком случае, только они дошли до конца дорожки и повернули назад, как она увидела перед собой похотливую физиономию. Все равно, она и пальцем не шевельнула, пока не разомкнулись объятия. А потом, отпрянув, замахнулась на него.

— Идиот проклятый! — говорит.

Он тоже пальцем не шевельнул, словно подставляя себя под ответный удар.

— С каким бы удовольствием вы мне дали по морде! — говорит.

— Еще бы, — говорит она. Ударяет его маленьким кулачком в грудь, со всего размаху и в то же время сдержанно: она взбешена, но осторожна. — К чему эта бестактная выходка?

Но ей не удается вытянуть из него ни словечка. Так он и стоит, изображая неподвижную мишень; на нее, может, и не глядит даже, волосы разлохмачены, небесно-голубое пальтецо как кургузая попона. Возьмите, к примеру, петуха, старого петуха. Ведь одно дело — он, и совершенно другое — старый бык. Пусть быка выгнали из стада, пусть он ослеп, мается шпатом или еще чем, а все же по наружности он семьянин. Всем своим видом будто говорит: «Ладно уж, братцы, глядите, каков я нынче. Но в свое-то время я был мужем и отцом». А вот старый петух… С первого взгляда ясно, что не женат, закоренелый холостяк. Будто родился холостяком в мире, где нет кур, и обнаружил это так давно, что теперь и не помнит, что нет в мире кур.

— Идемте, — говорит она, стремительно поворачиваясь к нему напряженной спиной, и он тащится за нею, чуть приотстав. Может, это-то его и выдало. Но только она оглядывается и замедляет шаг. Останавливается.

— Вообразили себя сердцеедом, да? — говорит она. — Думаете, я расскажу Роджеру, да?

— Не знаю, — говорит он, — я над этим не задумывался.

— То есть вам все равно, расскажу я или нет?

— Да, — говорит он.

— Что «да»?

Она вроде и понять не может, смотрит он на нее или нет, смотрел ли хоть когда-нибудь. Он стоит с разинутым ртом, возвышаясь над нею чуть ли не вдвое.

— Когда я был маленький, мне по воскресеньям давали шербет, — говорит он. — С тонюсеньким ломтиком лимона. Пахло, помнится, словно от нарцисса. То есть это я думаю, что помнится. Мне было четыре… нет, три года. Мать умерла, и мы перебрались в город. Меблированные комнаты. Напротив — кирпичная стена. С одним окном, похожая на одноглазого с воспаленным глазом. И дохлая кошка. Но до той поры у нас была уйма деревьев, вот как у вас. В воскресенье сидишь, бывало, на пороге кухни, глядишь, как сквозь листву просвечивает праздничное солнце, и уплетаешь шербет.

Она внимательно смотрит на него. Затем, отвернувшись, быстро уходит прочь. Он плетется следом, чуть позади, и, когда она останавливается в тени кустарника и у нее все на лице написано, он стоит себе разиня-разиней, пока она не дотрагивается до него. И даже тут до него не доходит. Она вынуждена сказать ему, чтоб поторапливался. Тогда, наконец, до него доходит. Очевидно, поэту, как и всякому мужчине, ничто человеческое не чуждо.

Но не в том дело. Это можно увидеть в любом кино. Дело вот в чем, вот что здесь хорошо.

Как раз тогда же, когда он снова стиснул ее в объятиях, из-за кустов ненароком появляется Роджер. Появляется, будто очутился здесь по чистой случайности, добродушный и умиротворенный после прогулки при лунном свете, которая способствует пищеварению. Все трое неспешно возвращаются в дом, Роджер посередке. До дому они добираются так скоро, что, когда Энн скрывается за дверью и взбегает вверх по лестнице, никто даже не думает пожелать ей покойной ночи. А, может, это потому, что разговором целиком завладел Роджер, поэзия же, можно сказать, пришла в упадок.

— Лунный свет, — говорит Роджер, глядя на луну, словно и она ему принадлежит, — терпеть его не могу. Всячески укрываюсь за стенами, включаю электричество. То есть это раньше лунный свет внушал мне ощущение тоски и старости, и я так делал. Теперь же, боюсь, он не внушает мне даже ощущения одиночества. Наверное, я действительно состарился.

— Это уж точно, — говорит поэт. — Где мы можем побеседовать?

— Побеседовать? — говорит Роджер. Вид у него, между прочим, как у метрдотеля: лысоват, кровь с молоком, вот сейчас подойдет к столику, приподнимет крышку блюда и посмотрит, точно говоря: «Что ж, ешьте эту бурду, если согласны за нее платить».

— Да хоть здесь, — говорит.

Они входят в кабинет — комнату, где Роджер пишет книги, куда он детям не позволяет даже носа сунуть. Роджер усаживается за пишущей машинкой и набивает трубку. Тут он замечает, что поэт остался на ногах.

— Садитесь, — говорит он.

— Нет, — говорит поэт. — Слушайте, — говорит, — сегодня я поцеловал вашу жену. И еще поцелую, если удастся.

— А-а! — говорит Роджер. Похоже, он всецело поглощен набиванием трубки, ему некогда взглянуть на поэта. — Садитесь.

— Нет, — говорит поэт.

Роджер раскуривает трубку.

— Что ж, — говорит, — боюсь, из меня в таких делах плохой советчик. Я пописывал стихи на своем веку, но мне так ни разу и не удалось соблазнить женщину. — Теперь он смотрит на поэта.

— Послушайте, — говорит, — вам нездоровится. Ступайте-ка в постель. Завтра поговорим.

— Нет, — говорит поэт. — Я не могу ночевать под вашей кровлей.

— Энн все твердит, что вы нездоровы, — говорит Роджер. — У вас на самом деле какая-то хворь?

— Не знаю, — говорит поэт.

Роджер усиленно втягивает в себя дым. Похоже, трубка у него плохо курится. Может, именно оттого он швыряет ее на стол, а может, он тоже, как и поэт, не лишен человеческих слабостей. Так или иначе, он швыряет на стол трубку, из нее прямо на бумагу высыпается горячий табак и разгорается вовсю. И вот вам, пожалуйста: лысый муж, поперек себя шире, поскольку хлеба и мяса он ест вдоволь, и пожиратель сердец, которому не мешало бы постричься, в голубеньком размахайчике, вроде тех, что вместе с кружевным чепчиком надевали в старину дамы, когда, прихворнув, откушивали в постели.

— Не многовато ли, черт возьми, вы себе позволяете? — говорит Роджер. — Живете у меня в доме, едите мой хлеб и преследуете Энн своими треклятыми…

Правда, на том все и кончилось. Но даже и это для писателя, творческой личности, — очень здорово; может, большего от них и ожидать нельзя. А, может, все кончилось потому, что поэт его и не слушал. «Его здесь нет», — говорит себе Роджер: ведь, по его же признанию, он и сам когда-то сочинял стихи и, значит, видит поэтов насквозь. — «Он наверху, у двери Энн, преклонил колени перед дверью».

И долго еще Роджеру тоже не удается подойти к Энн ближе, чем на расстояние, отграниченное запертой дверью. Но это будет после, а пока Роджер с поэтом уединились в кабинете, причем Роджер все норовит заткнуть поэту рот и отправить его спать, а поэт — ни в какую.

— Не могу спать под вашей кровлей, — говорит. — Можно мне увидеться с Энн?

— Утром увидитесь. Когда угодно. Хоть на весь день, если захотите. Перестаньте нести околесицу.

— Можно мне поговорить с Энн? — говорит поэт, словно изъясняется с кретином, понимающим только односложные слова.

Короче, поднимается Роджер наверх, передает все Энн, возвращается и опять садится за машинку, а затем сверху спускается Энн, и Роджер слышит, как она с поэтом выходит из дому. Чуть погодя Энн возвращается — одна.

— Ушел, — говорит.

— Вот как? — говорит Роджер, будто не слышит. Потом вскакивает. — Ушел? Это немыслимо — в такую поздноту. Крикни, пусть вернется.

— Он не вернется, — говорит Энн. — Оставь его.

Она поднимается на второй этаж. Когда следом за ней поднялся и Роджер, дверь была заперта.

А теперь вникайте — тут вся соль. Он опять спустился в кабинет, вложил бумагу в машинку и принялся печатать. Сперва не очень-то у него ладилось, но к рассвету он тюкал по клавишам, точно сорок кур, которым насыпали зерна в корыто из рифленого железа, а на столе росла гора исписанных листков…

Двое суток он поэта не видел и не слышал. Но тот все еще не покидал городка. Его видел Эймос Крейн, пришел и сообщил об этом Роджеру. Похоже, Эймос забрел по делу, вроде ему что-то понадобилось: ведь только под таким предлогом можно было в те дни добраться до Роджера и что-либо ему сообщить.

— Вашу машинку слыхать по ту сторону речки, — говорит Эймос. — Видел вчера в гостинице ту самую голубую хламиду, — говорит.

В тот вечер, пока Роджер работал, вниз спустилась Энн. Она заглянула в кабинет.

— Я с ним встречусь, — сказала она.

— Предложи ему вернуться, — сказал Роджер. — Скажи, что предлагаешь от моего имени.

— Нет, — сказала она.

И последним, что она слышала, выйдя из дому и часом позже вернувшись, поднимаясь по лестнице и запирая дверь (Роджер теперь ночевал на застекленной веранде, на солдатской койке), был стук машинки.

А жизнь шла по-прежнему, налаженно и счастливо. Виделись они частенько, иногда даже дважды на дню, после того как Энн перестала спускаться к завтраку. Но вот через день или два Энн спохватилась, что не слышит стука машинки, а может, спохватилась, что машинка больше не мешает ей спать.

— Ты закончил? — сказала она. — Свою повесть?

— О нет. Нет, повесть еще не закончена. Просто я решил передохнуть денек-другой.

Можно сказать, акции машинописи пошли в гору.

Акции повышались несколько дней. У Роджера появилась привычка рано ложиться и уже засыпать в постели на веранде, когда Энн возвращалась домой. Как-то вечером она вышла на веранду, где Роджер читал в постели.

— Больше не пойду, — сказала она. — Боюсь.

— Чего боишься? Разве тебе мало двоих детей? Даже троих, если считать и меня.

— Не знаю. — Лампа была настольная, и лицо Энн скрывалось в тени. — Не знаю.

Он передвинул лампу, но Энн повернулась и выбежала, прежде чем свет упал на ее лицо. Роджер успел наверх как раз вовремя: дверь захлопнулась у него перед самым носом.

— Слепец! Слепец! — сказала Энн из-за двери. — Уходи! Уходи!

Он ушел, но заснуть не мог. Поэтому немного погодя он снял с лампы металлический абажур и взломал окно детской. Дверь, ведущая оттуда в комнату Энн, не запиралась. Энн спала. Луна к тому времени скрылась, и Роджеру не удалось разглядеть лицо жены. Двигался он бесшумно, но тем не менее разбудил Энн, та подняла на него глаза, однако не пошевелилась.

— Никогда в жизни у него ничего не было, ровным счетом ничего. Единственное его воспоминание о матери — это вкус шербета воскресным днем. Он говорит, у меня губы на вкус такие же. Он говорит, мои губы для него — мать.

Она расплакалась. Плакала недвижная, голова на подушке запрокинута, руки под простыней. Роджер присел на краешек кровати и прикоснулся к Энн, и тогда она перевалилась на живот и с плачем уткнулась лицом к нему в колени.

Проговорили всю ночь до рассвета.

— Прямо не знаю, что делать. Адюльтер не поможет мне — да и вообще кому бы то ни было — проникнуть туда, где он живет. Живет? Да он и не жил по-настоящему. Он… — Энн дышала ровнее, прятала лицо от мужа, но все еще прижималась к его коленям, а он поглаживал ее по плечу.

— Примешь меня обратно?

— Не знаю. — Он погладил ее по плечу. — Да. Да, приму.

И вот опять акции машинописи пошли на повышение. Курс их подскочил в ту же ночь, как только Энн, выплакавшись, уснула, и дня три или четыре, без перерывов на ночь, держался на одном уровне, даже после того, как Пинки сказала Роджеру, что телефон неисправен, а он нашел место обрыва проводов и знает, где лежат ножницы, которые перережут их еще раз, если понадобится. В деревню он вовсе не наведывается, даже когда его предлагают туда подвезти. Добрую половину утра проводит, сидя у дороги, ожидая, чтобы кто-нибудь подбросил бы ему на обратном пути пачку табаку, сахар и прочее.

— Поеду в деревню, а он тем временем возьмет да уберется отсюда, — говорил Роджер.

На пятый день Эймос Крейн принес почту. В тот самый день, когда полил дождь. Было письмецо и для Энн.

«Мой совет ему явно не нужен, — сказал себе Роджер. — Не исключено, что стихи уже пошли».

И отдал письмецо Энн. Та сразу же прочла.

— Прочтешь? — сказала она.

— Не хочется, — сказал он.

Но акции машинописи в прежней цене, и вот, когда днем хлынул дождь, Роджеру пришлось включить свет. Дождь обрушился на дом с такой силой, что Роджер, хоть и видел, как его пальцы тычут в клавиши (печатал он двумя или тремя пальцами), но ударов не слышал. Пинки не явилась, поэтому вскоре он прервал свое занятие, собрал на подносе обед, отнес наверх и оставил на стуле возле двери Энн. Сам же он не стал тратить время на еду.

Уже стемнело, когда Энн первый раз спустилась вниз. Дождь хлестал по-прежнему. Роджер увидел, что она, в дождевике и клеенчатой шляпе, быстрыми шагами пересекает комнату. Перехватил он ее в тот миг, как она открывала входную дверь и в дом ворвался ливень.

— Ты куда? — сказал Роджер.

Она попыталась высвободить руку.

— Не приставай.

— Нельзя же в такую погоду выходить из дому. Ты зачем?

— Не приставай. Прошу тебя.

Ей удалось вырваться, и она налегла на дверь, которую он придерживал.

— Нельзя. В чем дело? Я сам сделаю, что надо. В чем дело?

Но она, не глядя на него, лишь вырывалась да дергала дверную ручку.

— Мне нужно в деревню. Ну, пожалуйста, Роджер.

— Нельзя. На ночь глядя, да еще в такой ливень.

— Пожалуйста. Пожалуйста. — Он продолжал ее удерживать. — Пожалуйста. Пожалуйста.

Он все ее удерживал, она отпустила дверь и пошла к себе наверх. А он вернулся к машинке — ценностям, которые по-прежнему котировались исключительно высоко.

В полночь он все еще сидит за машинкой. На сей раз Энн облачена в купальный халат. Стоит в дверях, держась за ручку. Волосы распущены.

— Роджер, — говорит она. — Роджер.

Он подходит к ней, достаточно проворно для толстяка, может, думает, что ей нехорошо.

— Что? Что такое?

Она идет к парадной двери и распахивает ее настежь; в дом снова врывается дождь.

— Там, — говорит она. — Вон там.

— Что там?

— Он. Блер.

Роджер оттаскивает ее от двери. Насильно впихивает в кабинет, затем набрасывает плащ, берет зонтик и выходит из дому.

— Блер! — окликает он. — Блер!

Тут взмывают жалюзи в окне кабинета, где подняла их Энн; она же перетащила на подоконник настольную лампу и зажгла наружное освещение; и тут он видит Блера, стоящего под дождем, без шляпы, голубое пальтецо на нем словно нашлепнуто расклейщиком афиш, лицо обращено к окну Энн.

И вот вам опять, пожалуйста: лысый муж, сельский богатей — и парень-хват, поэт, разрушитель домашнего очага. Причем оба джентльмены, личности творческие; один не хочет, чтобы другой промок, а другого совесть не пускает разрушать очаг изнутри. Вот, пожалуйста: зелененьким шелковым дамским зонтиком Роджер пытается прикрыть себя, а заодно и поэта и тянет того за руку.

— Дурак чертов! Заходи же в дом!

— Нет.

Рука поэта чуточку поддается рывку Роджера, но сам он непоколебим.

— Хотите утопнуть? Да заходите же, о господи!

— Нет.

Роджер тянет поэта за руку, словно дергает руку мокрой тряпичной куклы. Потом оборачивается к дому и начинает вопить:

— Энн! Энн!

— Это она послала сказать, чтобы я шел в дом? — говорит поэт.

— Я… Да. Да. Входите же. С ума вы, что ли, сошли?

— Ложь, — говорит поэт. — Оставьте меня в покое.

— Чего вы добиваетесь? — говорит Роджер. — Нельзя же так — здесь стоять.

— Нет, можно. А вы входите. Не то простудитесь.

Роджер бежит к дому, но сначала они пререкаются: Роджер хочет оставить поэту зонтик, а поэт упирается. В общем, Роджер бежит обратно к дому. Там в дверях — Энн.

— Ну и дурак, — говорит Роджер. — Я никакими…

— Зайди! — кричит Энн. — Джон! Пожалуйста!

Но поэт шагнул из освещенного участка и скрылся.

— Джон! — кричит Энн.

Потом она стала смеяться, пристально глядя на Роджера и приглаживая волосы, расправляя их пальцами.

— У него был такой дурацкий в-вид. У н-него был…

Потом она больше не смеялась, и Роджеру пришлось поддержать ее. Он отвел ее наверх, уложил в постель и сидел рядом, пока она не перестала плакать. А потом вернулся к себе в кабинет. Настольная лампа все еще стояла на подоконнике, и, когда он ее сдвинул с места и свет упал на лужайку, он снова увидел Блера. Тот сидел на земле под дождем, прислонясь спиной к стволу дерева, запрокинув лицо к окошку Энн. Роджер опять выскочил из дому, но Блера уже не было в саду. Прикрываясь зонтиком, Роджер окликнул его несколько раз, но ответа так и не дождался. Может, хотел еще разок попытать счастья — навязать поэту зонтик. Пожалуй, он не так уж здорово разбирается в поэтах, как ему кажется. А может, он думал о Попе (Поп Александр, выдающийся английский поэт). У Попа вполне мог быть зонтик.

Больше они поэта не видели. Того самого поэта. Ведь дело было с полгода назад, а они по-прежнему живут здесь. Но того самого поэта они больше не видели. Через три дня на имя Энн приходит другое письмо, отправленное из деревни. Даже, собственно, не письмо, а меню из кафе «Элита» или, может, «Палас». Оно и раньше было испещрено автографами столующихся там мух, а теперь еще и поэт что-то написал на обороте. Энн оставила это на столе у Роджера, и Роджер прочел.

Похоже, то была вершина. Таких высот Роджер, по его словам, ждал от него всю жизнь. Во всяком случае, журналы, выходящие без иллюстраций, приняли это стихотворение да еще передрались из-за него, а за интересом (или как это там называется) все забыли про гонорар, которого поэт так и не получил. Но это-то как раз и неважно — ведь к тому времени Блер отдал богу душу.

Жена Эймоса Крейна рассказала, что поэт отбыл. Неделей позже уехала и Энн. Отправилась в Коннектикут провести остаток лета с отцом и матерью, у которых гостили ребятишки. Последнее, что она слышала, покидая дом, был стук машинки.

Но лишь спустя две недели после отъезда Энн Роджер написал последнюю строку, поставил точку. Сперва он хотел было и стихотворение туда вставить — то стихотворение на обороте меню, посвященное отнюдь не свободе, — но воздержался. Бедолагу-соблазнителя загрызла совесть — может, он так это называл, — а Роджер принял все стойко, как подобает маленькому человечку, и послал стихи в журналы, чтоб там их мусолили, и сколол исписанные листы и их тоже отправил. А о чем же он написал? Да о себе, и об Энн, и о поэте. Все дословно, минуя краткие промежутки, когда он выжидал, чтобы выяснить, о чем же писать дальше, но, конечно, не без мелких изменений, так как живых людей не превратишь в хорошую рукопись, самая увлекательная рукопись — это сплетня, в ней ведь почти сплошь неправда.

В общем, запаковал он свои бумаги и отослал, а ему выслали деньги. Деньги пришлись как раз кстати: зима была на носу, а он еще не расплатился за лечение Блера в больнице и похороны. Вот тут-то он за все уплатил, а на остальные заказал для Энн меховое манто, для себя же и ребятишек теплое белье.

Блер умер в сентябре. Энн с ребятишками еще не вернулись, когда Роджер получил телеграмму, запоздавшую дня на три-четыре, поскольку очередной выводок гостей еще не прибыл. И вот вам, пожалуйста: сидит он за письменным столом в пустом доме, печатать больше нечего, а в руке — телеграмма.

— Шелли, — говорит он. — Вся его жизнь — не слишком удачное подражание Шелли. Вплоть до воды в таком изобилии.

При Энн он не упоминал о поэте, пока не прибыло заказанное манто.

— А ты позаботился, чтобы он…? — сказала Энн.

— Да. Палата у него была на славу, солнечная. И сиделка хорошая. Хотя врач поначалу не советовал нанимать ему индивидуальную сиделку. Коновал проклятый.

Порой, как подумаешь, что поэтов, художников и им подобных заставляют платить налоги, которые якобы свидетельствуют, что человек свободен, достиг совершеннолетия и способен обеспечить себя в условиях ожесточенной конкуренции, — начинает казаться, будто деньги у таких людей изымаются обманным путем. Так ли, иначе ли, но вот вам остальное, вот что было дальше.

Он читает ей вслух свою книгу, свою повесть, а она — ни словечка, пока он не дочитывает до конца.

— Так вот ты что, значит, делал, — говорит она.

Он на нее тоже не глядит; он занят — подравнивает листы, разглаживает.

— Это твое меховое манто, — говорит он.

— Ах, да, — говорит она. — Мое меховое манто.

В общем, присылают им меховое манто, и что же она с ним делает? Дарит чужим людям. Да-да. Дарит миссис Крейн. Дарит, а та на кухне взбивает масло, волосы лезут ей в глаза, и она их отбрасывает кистью руки, смахивающей на баранью ножку.

— Да что вы, миссис Хоуэс, — говорит она. — Это не можно. Никак не можно.

— Вы непременно должны взять, — говорит Энн. — Мы… Мне оно досталось не по праву. Я его не заслуживаю. Вы сеете зерно и выращиваете хлеб, а я — нет. Поэтому я не могу носить такое манто.

И они оставляют манто миссис Крейн, а сами идут домой, пешком идут. Но только, среди бела дня, на глазах у миссис Крейн, глядящей на них из окна, они останавливаются и стискивают друг друга в объятиях.

— У меня на душе полегчало, — говорит Энн.

— У меня тоже, — говорит Роджер. — Оттого что Блер не видел лицо миссис Крейн в ту минуту, когда ты дарила манто. Ни тебе свободы на лице, ни равенства.

Но Энн его не слушает.

— Лишь бы не думать, — говорит она, — что он… Одевать меня в шкуры убитых зверушек… Ты вставил его в книгу, но книги не докончил. Ты же не мог знать про манто, верно? На сей раз бог тебя щелкнул по носу, Роджер.

— Да-с, — говорит Роджер. — Бог то и дело щелкает меня по носу. Одно меня утешает. Детишки Крейнов покрупнее наших, и даже мисс Крейн не напялит моего белья. Так что хоть здесь все в порядке.

Точно. Здесь все в порядке. Ведь скоро наступит Рождество, а затем весна; а там и лето, долгое лето, долгие дни.

БРОШЬ

I

Его разбудил телефон. Просыпаясь, он уже торопился, тыкался в темноте, нащупывая халат и туфли, потому что знал и во сне, что кровать рядом с ним все еще пуста, а телефон внизу — как раз напротив двери, за которой, прикованная последние пять лет к постели, сидит в подушках его мать; проснувшись, он знал уже, что опоздает, и она услышит звонок, как слышит все, что происходит в доме, в любое время дня и ночи.

Она была вдова, он — единственный ее ребенок. Когда он поехал учиться в колледж, она поехала с ним и снимала дом в Шарлотсвилле, штат Виргиния, все четыре года, пока он не кончил. Она была дочерью преуспевавшего торговца. Ее муж, коммивояжер, как-то летом появился в их городке с двумя рекомендательными письмами; одно было к священнику, другое — к ее отцу. Через три месяца дочь торговца и коммивояжер поженились. Его фамилия была Бойд. Этот брюнет, умевший с особой галантностью и щегольством снимать шляпу перед дамами, в тот же год отказался от должности, переехал в дом жены и проводил дни, сидя перед гостиницей в компании юристов и плантаторов-хлопководов. На следующий год родился ребенок. Еще через полгода Бойд скрылся. Он просто уехал, оставив жене записку, в которой сообщал, что не может больше, лежа по вечерам в кровати, наблюдать, как она наматывает на пустые катушки бечевку, оставшуюся от дневных покупок. Жена никогда больше о нем не слышала, и все-таки она не разрешила своему отцу оформить развод и переменить ребенку фамилию.

Потом торговец умер, оставил все свое имущество дочери и внуку; внук лет с семи или восьми перестал носить костюмы в стиле маленького лорда Фаунтлероя, но и в двенадцать даже по будним дням ходил в одежде, из-за которой больше смахивал на карлика, чем на ребенка; вероятно, он не способен был подружиться с детьми, даже если бы мать ему разрешила. В положенное время мать отыскала школу для мальчиков, где позволялось носить пиджак и солидную мужскую шляпу; впрочем, к тому времени как они переехали на четыре года в Шарлотсвилль, сын уже не был похож на карлика. Он напоминал теперь персонажей Данте — более хрупкий, чем отец, но унаследовавший что-то от отцовской мрачной красоты, он с видом молодого монаха или ангела с аллегорической картины пятнадцатого века, отворачиваясь, торопливо проходил мимо девушек, даже когда был без матери и шел не по улицам Шарлотсвилля, а по забытому богом селению на Миссисипи, куда они вскоре вернулись. Потом с матерью случился удар, а немного спустя навещавшие ее приятельницы принесли дурные вести; впрочем, мать и сама могла бы предугадать, что именно с такой девицей он свяжется и именно такую возьмет себе в жены.

Ее звали Эми, она была дочерью проводника на железной дороге, погибшего во время катастрофы. Теперь она жила с теткой, содержавшей пансион. Девушка была живая, отчаянная, и ее дурная репутация основывалась больше на шальных выходках, на желании вырваться из кастовых рамок маленького южного городка, чем на ее испорченности, — тут, в конце концов, больше было дыма, чем огня; и все же, хотя Эми постоянно приглашали на танцевальные вечера, имя ее было притчей во языцех, в особенности среди старух и девиц из скудеющих старых домов, вроде того, в каком родился ее будущий муж.

За последнее время сын приучился бесшумно входить в дом, проскальзывать мимо двери, за которой лежала его мать, и подниматься в темноте по лестнице в свою комнату. Но однажды ночью это ему не удалось. Когда он вошел в дом, стекло над ее дверью, как всегда в этот час, не светилось; да если бы оно и светилось, все равно, откуда ему было знать, что именно в тот день приятельницы рассказывали матери об Эми и что мать целых пять часов неподвижно сидит в подушках, не сводя глаз с невидимой двери. Он вошел, как всегда, тихо, держа в руках снятые ботинки, но не успел он прикрыть за собой входную дверь, как мать окликнула его, даже не повысив голоса. Просто произнесла его имя:

— Говард.

Он отворил дверь. Мать сразу включила настольную лампу. Лампа стояла на столике у постели; тут же были часы с подвижными стрелками, она остановила их два года назад, как только смогла пошевелить руками после удара. Пока он шел к постели, она наблюдала за ним; она была полная, совсем седая женщина с восковым лицом и темными глазами, в которых не различить ни зрачков, ни радужной оболочки.

— Что случилось? — спросил он. — Тебе нехорошо?

— Подойди ближе, — сказала она.

Он подошел. Они посмотрели друг на друга. И, видимо, он понял; возможно, ждал этого.

— Я знаю, кто тебе сказал, — произнес он. — Эти гиены, вынюхивающие падаль.

— Я рада, что ты назвал ее падалью, — сказала мать. — Раз так, я спокойна — ты не приведешь ее в наш дом.

— То есть в твой дом.

— Неважно. В дом, где живет порядочная женщина. — Они глядели друг на друга; ровным больничным светом светила лампа. — Ты мужчина. Я тебя не упрекаю. Я даже не удивлена. Я просто хочу предупредить тебя, пока ты не стал еще посмешищем. Не путай дом с конюшней.

— С конюш… ха! — воскликнул он, отступил назад и распахнул дверь нарочито театральным жестом, напомнившим его отца. — С вашего разрешения…

Дверь он не закрыл. Мать сидела в подушках, выпрямившись, уставясь в темноту передней: она слышала, как он подошел к телефону, позвонил девушке и попросил ее завтра выйти за него замуж. Потом он снова появился в дверях.

— С вашего разрешения, — повторил он и все с той же напоминавшей его отца театральностью закрыл дверь. Вскоре мать погасила лампу. В комнате стало уже светло.

И тем не менее на другой день они не поженились.

— Я боюсь, — сказала Эми. — Боюсь твоей матери. Что она обо мне говорит?

— Не знаю. Я никогда с ней о тебе не разговаривал.

— Даже не рассказал, что любишь меня?

— Какое это имеет значение? Давай поженимся.

— И будем жить с ней вместе? — Они посмотрели друг на друга. — Может, ты поступишь на работу и мы снимем себе дом?

— Зачем? У меня хватает денег. Да и дом большой.

— Но это ее дом. Ее деньги.

— Они будут моими, нашими — со временем. Прошу тебя.

— Пойдем танцевать, попробуем еще раз.

Разговор происходил в гостиной пансиона, где она безуспешно пыталась научить его танцевать. Музыка ему только мешала, эти звуки или, быть может, прикосновение тела Эми действовали на него. И он забывал даже те нескладные движения, которым выучился. Но он возил Эми в загородный клуб на танцевальные вечера; все знали, что они обручены. А она исчезала с другими мужчинами, пряталась с ними в машинах, стоявших на неосвещенной лужайке. Он пытался упрекать ее за это и еще за то, что она пьет.

— Пей уж хоть со мной, — говорил он.

— Мы обручены. С тобой неинтересно.

— Так, — кивнул он с готовностью, как принимал любой отказ; потом вдруг замер и взглянул на нее. — Что со мной неинтересно? — Она слегка откинулась назад, потому что он схватил ее за плечо. — Что со мной неинтересно?

— Ой, — вскрикнула она. — Мне больно.

— Знаю. Так что со мной неинтересно?

Подошла другая пара, и он отпустил Эми. Часом позже он вытащил ее, визжавшую и отбивавшуюся, из темной машины, проволок через опустевший на время перерыва танцевальный зал, где вдоль стен сидели одни дамы-провожатые, как зрительницы в театре, и, дотащив до стула, перекинул через колено и отшлепал. К утру они были уже в двадцати милях оттуда, в соседнем городке, и там поженились.

В то утро Эми назвала миссис Бойд «мама» в первый и в последний раз (если не считать еще того раза, когда это слово вырвалось у нее от удивления, быть может, смешанного с торжеством). Впрочем, в тот же день миссис Бойд, как полагалось, сделала Эми подарок — брошь: брошь была старая, грубой работы, но дорогая. Эми отнесла ее в комнату, и он наблюдал, как она рассматривает ее — лицо было холодно и непроницаемо. Потом она спрятала брошь в комод. Она подержала ее двумя пальцами над открытым ящиком, затем разжала пальцы и вытерла их о бедро.

— Придется тебе иногда ее носить, — сказал Говард.

— О, я буду. Продемонстрирую, как я благодарна. Не беспокойся.

Вначале ему даже казалось, что ей нравится носить эту брошь. Потому что она стала надевать ее очень часто. Потом он понял, что вовсе ей и не нравилось, а были здесь месть и вызов: как-то она целую неделю закалывала этой брошью фартук. И она всегда надевала ее, когда миссис Бойд могла ее увидеть, всегда, когда они с Говардом собирались уходить и заглядывали к матери, чтобы пожелать ей доброй ночи.

Они жили наверху, и там же, год спустя, родился их ребенок. Они принесли его вниз, показать миссис Бойд. Та повернула голову, коротко взглянула на младенца.

— А, — протянула она. — Насколько мне помнится, я ни разу не видела отца Эми. Впрочем, я не так уж много путешествовала поездом.

— Ах, она старая… старая… — рыдала Эми, прижимаясь к Говарду. — Почему она меня так ненавидит? Что я ей сделала? Давай уедем отсюда. Ты ведь можешь работать.

— Нет. Она не вечно будет жить.

— Вечно. До скончания века, лишь бы мне жизнь отравлять.

— Нет, — сказал Говард.

Через год ребенок умер. И снова Эми пыталась заставить Говарда уехать.

— Все равно куда. Мне безразлично, как мы будем жить.

— Нет. Я не могу ее бросить, прикованную к постели, беспомощную. А тебе надо снова бывать на людях. Танцевать. Тогда будет не так тяжело.

— Хорошо, — сказала она уже спокойнее. — Придется. Иначе я не выдержу.

Он говорил «ты», она — «я». Никто из них не говорил «мы». И вот вечерами по субботам Эми, нарядившись, надевала шубку, а Говард накидывал пальто иногда прямо на рубашку, закутывал шею шарфом, и они, спустившись вниз, останавливались перед дверью миссис Бойд, прощались с ней, и Говард сажал Эми в машину и смотрел, как она уезжает. А потом возвращался в дом, сняв туфли, прокрадывался наверх, глядя на светящиеся над дверью стекла, — как бывало до женитьбы. Перед самой полночью, снова надев пальто и шарф, он крался вниз по лестнице, снова проходил мимо светящейся двери и ждал на крыльце, когда подъедет Эми. Они входили в дом и заглядывали в комнату миссис Бойд, чтобы пожелать ей спокойной ночи.

Однажды Эми вернулась заполночь. Целый час он прождал на крыльце в пальто, накинутом на пижаму, и в легких туфлях. Стоял ноябрь. Дверь миссис Бойд была темна, и они прошли мимо.

— Какие-то шалопаи перевели стрелки на час назад, — сказала Эми. Не глядя на него, она стянула платье и бросила брошь рядом с другими украшениями на туалетный столик. — Я думала, что у тебя хватит ума не дожидаться меня на холоде.

— Другой раз, как переведут стрелки, не стану.

Она вдруг остановилась, застыла, глядя на него через плечо.

— Серьезно? — спросила она.

Он не смотрел на нее; он слышал, чувствовал, как она подошла и встала рядом. Она тронула его за плечо.

— Говард!

Он не пошевелился. Она прильнула к нему, кинулась к нему на колени.

— Что с нами такое? — Она плакала навзрыд, билась в отчаянии, повторяя: «Что с нами? Что?»

Он сидел неподвижно, а когда они уже лежали в кроватях (у них теперь были две кровати), он услышал, почувствовал, как она встает; она пересекла разделявшее их пространство и кинулась к нему в отчаянном испуге — не женщина, ребенок в темноте, — обхватив его и шепча:

— Ты должен верить мне, Говард! Верь мне! Верь! Ты должен!

— Хорошо, — сказал он. — Я верю. Хорошо.

И с тех пор, когда близилась полночь, он надевал пальто и шарф, прокрадывался вниз по лестнице и мимо светящейся двери, с шумом открывал и закрывал входную дверь, потом распахивал дверь в комнату матери — мать сидела в подушках, а на коленях у нее лежала корешком вверх раскрытая книга.

— Уже вернулись? — произносила миссис Бойд.

— Да. Эми поднялась наверх. Тебе что-нибудь надо?

— Нет. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Потом он поднимался, ложился в постель и — иногда — засыпал. Но иногда перед сном, а иногда и во сне он думал, говорил себе — то был спокойный обреченный пессимизм бессильного разума. Ведь так не может длиться вечно. Однажды ночью она услышит, как возвращается Эми. И я знаю, что она сделает. Но что сделаю я? Он думал, что он знает. Вернее, только часть его сознания заверяла его, будто знает, что он сделает, но он сомневался, и тут снова разум: не обойдется, беги, — сомневаясь, твердил в бессилии. Потому что никто никогда сам не знает, что будет делать в такой-то ситуации, при таком-то стечении обстоятельств: мудрецу со стороны, может, дано знать, предсказать логически, но самому — никогда. На следующее утро он видел Эми на соседней кровати, и тогда, при свете дня, голос разума замолкал. Но временами, даже при дневном свете мысль возвращалась, и он, как бы издалека, отрешенно созерцал свою жизнь — это порочное целое, то третье, что они вдвоем породили и утрата чего была бы теперь невосполнима, и он говорил себе: Да. Я знаю, что она сделает, и знаю, что Эми попросит меня сделать, и знаю, что я этого не сделаю. Но что же я сделаю? Однако вскоре он говорил себе, что ведь пока еще ничего не произошло и в любом случае до субботы еще шесть долгих дней; и в этом уже звучал не разум, тут просто было бессилие.

II

И вот, когда он проснулся от пронзительного звонка, то уже знал, что кровать рядом с ним все еще пуста, и также знал — как бы быстро ни добрался он до телефона, все равно будет поздно. Он не стал даже нашаривать туфли, босиком сбежал по ледяным ступеням, увидел, как стекло над дверью матери осветилось; подбежав к телефону, он снял трубку.

— О, Говард. Ради бога простите — это Марта Росс. Простите, что беспокою, но я знаю, что Эми будет из-за нее тревожиться. Скажите Эми, я нашла ее в машине, когда мы вернулись домой.

— Понятно, — сказал он. — В машине.

— В нашей машине. После того как Эми потеряла ключи от зажигания и мы подвезли ее домой до угла. Мы уговаривали ее зайти к нам, закусить, но Эми…

Тут голос исчез. Говард прижимал к уху холодную трубку и слышал на другом конце провода тишину; в ней был испуг, будто там затаили дыхание, защищаясь инстинктивно, по-женски. В сущности, это была даже не пауза; почти сразу же голос продолжал, хотя теперь он совсем изменился — стал ровным, вкрадчивым, сдержанным:

— Эми наверное уже в постели?

— Да, она уже в постели.

— О, простите, что я вас побеспокоила, подняла вас. Но я знала, что Эми о ней тревожится, поскольку это подарок вашей матушки, фамильная вещь, но, конечно, если Эми еще ее не хватилась, не говорите ей. — В трубке зажужжало. — Не говорите, что я звонила и вообще… — В трубке зажужжало. — Алло, Говард.

— Да-да, — произнес он, — я сейчас не скажу ей. Вы позвоните ей завтра.

— Хорошо, позвоню. Простите, что побеспокоила. Надеюсь, я не разбудила вашу матушку.

Он положил трубку. Ему было холодно. Сами собой поджимались на ледяном полу пальцы ног, но он продолжал стоять и смотреть на закрытую дверь, за которой, опершись на высокие подушки, сидела его мать, он видел ее восковое лицо, темные непроницаемые глаза и волосы, которые, как говорила Эми, напоминали свалявшуюся вату, а рядом — часы, стрелки которых мать собственноручно остановила на без десяти четыре в тот день пять лет назад, едва обретя способность снова двигаться. Когда он открыл дверь, все было в точности, как он себе представил, вплоть до положения стрелок.

— Ее нет в этом доме, — сказала миссис Бойд.

— Она в постели. Вы ведь знаете, когда мы пришли. Просто она забыла свое кольцо у Марты Росс, и Марта позвонила.

Но мать, очевидно, и не слышала его.

— И ты клянешься мне, что она в эту минуту находится здесь, в доме.

— Да, конечно. Она спит, я же сказал вам.

— Тогда пошли ее сюда пожелать мне спокойной ночи.

— Это еще зачем. Я не стану ее будить.

Они поглядели друг на друга поверх спинки кровати.

— Значит, не пришлешь?

— Нет.

Они все еще не спускали друг с друга глаз. Потом он стал медленно поворачиваться: он чувствовал, как она наблюдает за ним.

— Тогда скажи: она ведь брошь потеряла?

Он и тут не ответил. И только взглянул на нее, закрывая за собой дверь; они были на удивление похожи — смертельные, непримиримые враги, люди одной крови, яростно ненавидящие друг друга. Он вышел.

Вернувшись в спальню, он включил свет, отыскал туфли, подошел к камину, подбросил угля в горячую золу, расшевелил пламя. Часы на камине показывали без двадцати час. Камин разгорелся, и дрожь его стихла. Он вернулся в постель и выключил свет, огонь в камине вспыхивал отблесками на мебели, флаконах и зеркалах туалетного столика и на маленьком зеркале над его комодом, где стояли три серебряные рамки — две побольше, с фотографиями его и Эми, и маленькая между ними, пустая. Он просто лежал. Совсем ни о чем не думая. Только однажды спокойно подумал: Так вот оно. Теперъ-то, наверное, я узнаю, пойму, что я собираюсь делать, — и ничего больше.

Казалось, пронзительный телефонный звонок по-прежнему упрямым эхом наполнял дом. Потом он услышал тиканье часов на камине — звук был размеренный, холодный, негромкий. Он включил свет и взял книгу — она лежала раскрытая, обложкой вверх на столике у его подушки, — но оказалось, что тиканье часов не дает ему сосредоточиться на чтении, и он встал и подошел к камину. Стрелки показывали теперь половину третьего. Он остановил часы, повернул их циферблатом к стене, потом взял книгу и сел к камину, теперь он мог сосредоточиться на словах, на смысле, — теперь, когда время его не тревожило. Трудно сказать, когда он понял, что уже не читает, и вскинул голову. Не было слышно ни звука, но он знал, что Эми дома. Он не мог бы сказать, откуда ему это известно. Просто он сидел и ждал — неподвижно, не дыша, держа на весу утешительницу-книгу. Он услышал голос Эми:

— Это я, мама.

Она сказала «мама», — подумал он, все еще не двигаясь. — Она снова назвала ее «мама». Он пошевелился, аккуратно положил книгу, отметив место, где читает, но шел он теперь свободно, не пытаясь приглушить шаги, а открыв дверь, увидел, как Эми появилась из комнаты миссис Бойд. И вот Эми поднимается по лестнице, она тоже идет свободно, и ее острые каблучки неестественно громко и резко стучат в доме, скованном ночною тишиной. Она кралась в чулках, но когда мать ее окликнула, снова надела туфли, подумал он. Она не спеша поднималась и еще не видела Говарда, в полутьме лестницы лицо ее казалось лепестком на фоне мехового воротника, оно излучало розово-хрустальный аромат морозной ночи, из которой она только что возникла. Потом она увидела его на верхней площадке. Лишь на секунду, на мгновение остановилась как вкопанная, но тут же двинулась снова — словно просто споткнулась — и, проходя мимо него (он стоял в стороне), переступая порог спальни, сказала:

— Что, очень поздно? Я была у Россов. Они высадили меня на углу: понимаешь, потеряла в клубе ключи от зажигания. Может быть, ее разбудил шум машины?

— Нет, она не спала. Ее разбудил телефон.

Не снимая шубки, она подошла к камину и протянула к огню руки; казалось, она не слышит Говарда, лицо ее в отблесках камина было розово, и от нее шел все тот же запах холода, летучий морозный аромат.

— Да. Свет у нее был уже включен. Не успела я открыть входную дверь, как поняла, что мы попались. Даже порог не успела переступить, а она зовет: «Эми!», тут я откликнулась: «Это я, мама», а она: «Войди, пожалуйста», и вижу — лежит, глаза эти без зрачков, волосы — будто кто выдернул клок старой ваты, — лежит и говорит: «Ты понимаешь, конечно, что тебе придется покинуть этот дом сейчас же. Спокойной ночи».

— Да, — сказал он. — Она не спит с половины первого. Я убеждал ее, что ты уже в постели, и надеялся, что все сойдет.

— Значит, она всю ночь не спала?

— Да. Ее разбудил телефон — я ведь говорил. Примерно в половине первого.

Она взглянула на него через свое меховое плечо — руки по-прежнему протянуты к огню, лицо розовое, глаза блестящие и вместе сонные, как у сытой, удовлетворенной женщины, — взглянула рассеянно-сочувствующим взглядом сообщницы.

— Телефон? Сюда звонили? В половине первого? Что за идиотизм. Ну да ладно.

Теперь она повернулась к нему, словно только и ждала, пока согреется, из-под распахнутой богатой шубки мягко поблескивало платье; было в ней теперь что-то действительно прекрасное — не в лице, в точности такие лица глядят каждый месяц с обложек тысячи журналов, и не в фигуре, — подчеркнуто средней, подчеркнуто общераспространенной фигуре, как на километрах целлулоидной пленки, превращающей повсюду в стране женское тело в этот стандарт; нет, в чем-то чисто женском, в той исконной, старой, как мир, манере, первозданно-самоуверенной и лишенной жалости в том, как она подошла к нему, протянув руки.

— Да! Но, по-моему, это к счастью! — сказала она, обняв его и отодвинувшись, чтобы разглядеть; ее лицо светилось торжеством; морозный аромат сменился теплым женским запахом.

— Она сказала — сейчас же. Сейчас. Значит, мы можем уйти. Вот видишь? Видишь? Мы можем сейчас уйти. Отдай ей деньги, пусть ей останется все. Как-нибудь устроимся. Ты найдешь работу; мне все равно, как и где придется жить. Теперь тебе можно уйти от нее. Она сама — как это ты называешь? — сама разрешила твои узы. Вот только ключ от машины я потеряла. Ну ладно. Мы можем и пешком. Да, пешком, и ничего у нее не возьмем, с пустыми руками. Так же, как пришли сюда.

— Сейчас? — спросил он. — Сегодня ночью?

— Да. Она сказала — сейчас же. Значит, сегодня ночью.

— Нет, — сказал он.

И было непонятно, на какой вопрос он отвечает, что отрицает. Но она поняла, хотя не разжала объятий, только выражение лица у нее изменилось. Оно не сделалось еще испуганным, померкшим, а просто стало недоверчивым, по-детски не верящим.

— Значит, ты и теперь не уйдешь? И теперь не оставишь ее? Просто отвезешь меня в гостиницу, а утром вернешься домой? Или, может, ты и ночь со мной не пробудешь в гостинице? Довезешь меня туда, оставишь, а сам…

Она обнимала его и, сверля взглядом, снова заговорила:

— Погоди, погоди. Ведь должна же быть этому причина… Погоди! — закричала она. — Погоди! Ты сказал — телефон. В половине первого.

Она все еще не спускала с него глаз, руки ее были тяжелы, зрачки с булавочную головку, лицо жестокое.

— Так вот в чем дело! Вот причина. Кто же это позвонил, наговорил на меня? Скажи! Я требую. Я все объясню. Говори.

— Марта Росс. Она сказала, что высадила тебя на углу.

— Она солгала! — воскликнула Эми, едва лишь услышав имя. — Солгала! Они действительно довезли меня до угла, но было еще рано, и я решила съездить к ним, перекусить. И я окликнула Фрэнка, когда он разворачивался, и поехала с ними. Фрэнк это подтвердит! Она лжет! Они вот только что высадили меня на углу!

Она смотрела на него. Целую минуту они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Потом он сказал:

— Тогда где же брошь?

— Брошь? — спросила она. — Какая брошь?

Но уже он видел, как рука ее дернулась вверх под шубкой и лицо исказилось, потом рот открылся, как у ребенка, у которого сперло дыхание; она зарыдала, твердя сквозь всхлипы, глухие, ребячьи, с покорностью отчаяния:

— О Говард! Я этого не хотела! Не хотела! Не хотела!

— Ладно, — сказал он. — Ну, не плачь. Тише, Эми. Она услышит.

— Ладно. Я постараюсь.

Но она все еще смотрела на него — казалось, слезы текли по ее искаженному, странно-застывшему лицу, не только из глаз, а из всех пор; теперь и она говорила прямо и кратко, как он, не защищаясь и не отнекиваясь.

— А если б не узнал, ты ушел бы со мной?

— Нет. И тогда бы не ушел. Я не могу ее бросить. Пока она жива, не брошу. Ни ее, ни дом. Не брошу. Не могу…

Они глядели друг на друга, она всматривалась в него, как будто не она, но восковое лицо той, что лежала внизу, отражалось в его зрачках — всклокоченные грязно-белые волосы, жестокие, беспощадные глаза, — а ее собственное отображение стерлось, и это была не просто слепота, но нечто предопределенное, неизбежное, роковое.

— Да, — сказала она. И, достав откуда-то шелковый лоскуток, стала осторожно промокать глаза, даже сейчас инстинктивно боясь смазать краску с ресниц. — Она нас одолела. И с постели не встает, а нас одолела. — Эми повернулась, прошла в чулан и в сумку, которую оттуда вынесла, стала складывать флаконы с тумбочки, потом открыла комод. — Все сегодня не смогу забрать. Придется…

Он тоже двигался по комнате, — взял из бумажника, лежавшего на комоде, там, где стояла пустая рамка без фотографии, деньги, вернулся и сунул их ей в руки.

— Кажется, здесь немного. Но до завтра тебе не понадобятся.

— Да, — сказала она. — Завтра пришлешь остальные мои вещи.

— Да, — сказал он. Она мяла купюры в руке; на него она не смотрела. Он не знал, куда она смотрит, знал только, что не на деньги. — Кошелек-то у тебя есть?

— Да, — сказала она. Но все еще складывала и мяла деньги, по-прежнему не глядя на них, видно, и не понимала, что у нее в руках, словно бы они не имели цены, и она взяла их случайно от нечего делать. — Да, — повторяла она. — Одолела нас. Лежит там и не поднимается с кровати, пока ногами вперед не вынесут, и все-таки одолела нас обоих. Этой брошью. — Эми заплакала. Плачем негромким, как ее слова. — Мой ребенок, — проговорила она. — Мой маленький.

Он не сказал ей «не плачь». Он просто ждал, пока она снова утрет глаза, а она вдруг ожила, встрепенулась, взглянула на него, улыбнулась, и лицо ее, тщательно накрашенное для вечера, было все в дорожках от слез, но дышало мирной, успокоенной усталостью.

— Ну ладно, — сказала она. — Уже поздно.

Она наклонилась, но он, опередив ее, взял сумку; они спустились вместе; стекло над дверью миссис Бойд светилось.

— Жаль, нет нашей машины, — сказал он

— Да. Я потеряла ключи в клубе. Но я позвонила в гараж. Утром машину доставят сюда.

Они задержались в передней, пока он вызывал такси. Потом ждали, время от времени обменизаясь тихими фразами.

— Ты лучше сразу ложись.

— Да, я устала. Натанцевалась.

— А музыка была хорошая?

— Да. Впрочем, не знаю. Наверное, хорошая. Когда танцуешь, обычно не замечаешь музыки.

Подъехало такси. Они вышли из дому, он в пижаме и в халате; земля была промерзшая, твердая, как железо, небо жесткое, ледяное. Он помог ей сесть в машину.

— Теперь беги обратно в дом, — сказала она. — Ты даже пальто не накинул.

— Да. Вещи я привезу утром.

— Особенно рано не надо. Ну, беги.

Она села на заднее сидение, кутаясь в шубку. Он заметил, как в какое-то мгновение, еще в спальне, теплый женский запах застыл, а теперь она снова излучала этот морозный аромат, хрупкий, нестойкий, печальный; машина отъехала, он не оглянулся. Когда он закрывал входную дверь, мать окликнула его. Но он не остановился, даже не взглянул на ее дверь. Он просто поднялся по лестнице, ушел от этого мертвого, ровного, бессонного повелительного голоса. Камин догорал, мирный, теплый и спокойный ярко-розовый отблеск отражался в зеркале и на полированном дереве. Открытая книга по-прежнему лежала на стуле обложкой вверх. Он взял ее и подошел к столу между двумя кроватями, поискал и нашел целлофановый конверт от проволочек для чистки трубки, который употреблял как закладку для книг; отметил место, где читал, и положил книгу. Это было карманное издание «Зеленых усадеб» (роман Г.У.Хадсона) из серии «Современная библиотека». Он прочел эту книгу еще в отрочестве и непрерывно к ней возвращался, перечитывая только ту часть, где три человека путешествуют в поисках несуществующей Риоламы. Он раскрывал эти страницы и тайно поглощал их, словно мальчишка, отыскавший эротику и непристойности; он поднимался с Римой по пустынным горам к пещере, не зная тогда, что пещера, которую он искал, — это символ, и, наконец, он спасался от этого мрачного символа, следовал за героиней, а она стояла на горе, не думая о нем, — зыбкая в холодном и бездушном свете луны, как пламя свечи, и такая же слабая. В своей невинности он тогда верил, верил радостно и отчаянно, что тайна, ее окружавшая, это не тайна, поскольку относится к сфере физической, что телесно она непроницаема и незавершена; как это свойственно молодым, он с покорным отчаянием оправдывал свое бессилие (в котором, как ему казалось, не был виноват) с помощью примеров из книг. Но, женившись, он не возвращался к этой книге, пока не умер ребенок и не начались одинокие вечера по субботам. И тут он стал пропускать путешествие на Риоламу, которое раньше специально отыскивал. Теперь он читал только те места, где Авель (тот единственный человек на земле, который знал, что он одинок) бродил по непроходимым лесам, звучавшим голосами птиц, лесам, куда путь заказан.

Потом он подошел к комоду, выдвинул ящик, где лежал его бумажник, с минуту постоял, положил руку на край ящика.

— Да, — сказал он спокойно вслух, — пожалуй, это оно и есть. Я всегда собирался так сделать.

Ванная, пристроенная к дому позже, находилась в конце коридора, там было тепло, — рефлектор был включен для Эми, и выключить его они забыли. Здесь он хранил виски. Он начал пить, когда мать разбил удар, и вначале ему показалось, что теперь-то он свободен; а после смерти ребенка он стал держать в ванной целый бочонок виски. Хоть ванная и была отделена от основной части дома и находилась далеко от комнаты матери, он тем не менее старательно заткнул полотенцами щели над и под дверью, потом убрал полотенца, вернулся в спальню, снял пуховое одеяло с постели Эми, снова вернулся в ванную, заткнул опять щели и повесил на дверь одеяло. Но и это не удовлетворило его. Слегка обрюзгший (бросив попытки научиться танцам, он почти совсем перестал двигаться, и теперь, когда он постоянно пил, в его облике мало что сохранилось от итальянского послушника), он постоял, сосредоточенно хмурясь, держа в опущенной руке пистолет. Огляделся по сторонам. Взгляд его упал на коврик, сложенный на краю ванной. Он обернул в него руку вместе с пистолетом, прицелился в заднюю стенку и выстрелил — звук ударил по нервам, но был приглушенный, негромкий. И все же он продолжал прислушиваться, словно ждал отклика издалека. Но ничего не услышал ни теперь, ни даже тогда, когда снова открыл дверь, тихо прошел по коридору, и спустясь вниз, удостоверился, что стекла за дверью у матери не светятся. И тут же он снова тихонько поднялся по лестнице, слыша и не слушая холодный и бессильный голос разума: Как и твой отец, ты, по-видимому, не можешь с ними жить, ни с той, ни с этой, но, в отличие от отца, ты и без них не можешь, и отвечая голосу спокойно: «Да, пожалуй, ты прав. Ты, пожалуй, знаешь нас лучше, чем я», и он снова закрыл дверь ванной и аккуратно заткнул полотенцами сверху и снизу. Но на этот раз он не повесил одеяло на дверь. Он накинул его на себя, сел на корточки, сунул дуло пистолета, как трубку, между зубами и закутал толстым мягким одеялом голову поспешно, быстрыми движениями, потому что уже начинал задыхаться.

ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ

I

В тридцать лет ему не понадобились бы две таблетки аспирина и полстакана неразбавленного джина, чтобы решиться подставить себя иголкам душа и унять дрожь в руках перед бритьем. Впрочем, в тридцать лет ему и не по карману было бы столько пить каждый вечер, и, разумеется, он не выбрал бы тогда в собутыльники мужчин и женщин, с которыми каждый вечер пил в сорок восемь, хоть и знал в те совсем уже последние часы, когда барабанную дробь и звуки саксофона перекрывают звон разбитого стекла да выкрики пьяных женщин, — те часы, когда он держался чуть лучше, чем можно бы ожидать, судя по количеству поглощенного им спиртного и по числу и размерам оплаченных счетов, — что часов через шесть-восемь он очнется и не от сна вовсе, а от хмельной мертвецкой одури, в какую канет давешний буйный и узаконенный разгул, и, кажется, безо всякой передышки — ни отойти, ни отдохнуть — узнает привычные очертания спальни в утреннем свете, что нестерпимо бьет из-за спинки кровати, из оплетенных диким виноградом окон, откуда его воспаленным глазам открывается вид, достойный служить памятником двадцатипятилетних трудов и вожделений, сметливости и везенья, и даже силы духа, — другой склон ущелья, крапленный мазками белых вилл, полускрытых в зелени заморских олив, либо окаймленных, наподобие мечете, мерными колоннами сумрачных кипарисов; владельцев этих вилл по имени, в лицо, даже по голосу мгновенно узнали бы в любом глухом углу Соединенных Штатов — Американского континента — земного шара — куда такие имена, как Эйнштейн или Руссо, или же Эскулап, не долетали никогда.

Нельзя сказать, чтоб он проснулся разбитый. Он никогда не просыпался разбитый и не страдал похмельем после попойки, не только потому что слишком уж давно пил изо дня в день, а потому еще, что, даже прожив в неге и холе тридцать лет, он все-таки был слишком крепок — от слишком крепкой породы откололся он тридцать четыре года назад, в тот день, когда, четырнадцати лет отроду, примостясь на тормозной площадке товарного состава, сбежал на Запад из захолустного маленького городка в Небраске, названного в честь его отца и неотторжимого от истории и жития его отца, — город-то он город, конечно, но лишь в том смысле, что всякая тень больше предмета, который ее отбрасывает. Айра Юинг во всяком случае, лет в пять-шесть запомнил его деревушкой первопоселенцев, растянутой тенью крошечной заставы, горстки крытых дерном землянок в бескрайной пустынности прерий, где его отец, тоже Айра Юинг, первым стал биться над землей, шесть дней в неделю тщась выжать из нее пшеницу; на седьмой день — весной и летом под открытым небом, зимой и осенью в смрадной полутьме заснеженной землянки — он читал проповеди. Второй Айра Юинг прошел с тех пор долгий путь от скудного и безлесного поселка, откуда он бежал, вскочив на ночной товарный, до стотысячного особняка, где лежал сейчас, набираясь решимости встать, пойти в ванную, сунуть в рот две таблетки аспирина. Они — отец с матерью — все пытались втолковать ему что-то — насчет силы духа, способности выстоять. В четырнадцать лет он не умел еще ни возразить им связно и осмысленно, ни объяснить, чего хочет; оставалось бежать. Причем он бежал не от отцовской суровости и гнева. Он бежал от самой обстановки — этой бескрайности, где ни кустика, ни деревца, где посредине, затерянное, ему виделось то, на что в конечном счете убили молодость и променяли жизнь его отец и мать: клочок худосочной земли, которому в положенное время года природа на краткий миг дозволяла зазеленеть недолговечными и убогими всходами пшеницы, прежде чем (не то что суля, не то чтобы угрожая) замести все разом первозданными и неодолимыми снегами, зловеще и словно бы из озорства, предрекая заведомую обреченность всего живого. Но даже не от этого он бежал, ибо он, строго говоря, и не бежал — просто, четырнадцатилетний, он не знал, чем еще, кроме ухода, самоустранения, можно с надеждой на успех ответить взрослым.

Потом он десять лет кочевал полубродягой, полусезонником по тихоокеанскому побережью, пока не осел в Лос-Анжелесе; к тридцати успел жениться на уроженке Лос-Анжелеса, дочери плотника, обзавестись сыном и дочерью, приобрести имя в торговле недвижимостью; в сорок восемь он проживал пятьдесят тысяч в год, владея делом, которое основал единолично и умудрился уберечь в сохранности, когда нагрянул тысяча девятьсот двадцать девятый; он дал своим детям блага и возможности, какие его отец не только бессилен был представить себе в действительности, но и безоговорочно осудил бы в принципе, и — как подтвердилось, как то подтверждала газета, которую вынул из кармана его пальто и положил на журнальный столик шофер-филиппинец, что каждое утро втаскивал его в дом, раздевал, укладывал спать, — не без оснований. Двадцать лет назад, когда его отец умер, он впервые вернулся в Небраску и забрал оттуда мать; она жила теперь собственным домом, и если не в таком же, как он, великолепии, то лишь потому, что (с неким застенчивым, но несгибаемым упорством, которое он принимал, не обсуждая) отказывалась жить на более широкую ногу. То был дом, в котором на первых порах все они жили вместе, только он с женой и детьми через год переехал оттуда. Три года назад они переехали снова, на сей раз в фешенебельный, доступный лишь избранным район Беверли-хилз, в этот дом, где он теперь просыпался по утрам, однако не было случая за все девятнадцать лет (включая последние пять, когда хотя бы шелохнуться поутру стоило неимоверного труда и требовало той твердости характера или закваски, какая досталась ему в наследство от Айры-старшего, какая дала тому Айре силы остановиться среди равнин Небраски и вырыть нору, в которой жена будет рожать ему детей, пока он сеет пшеницу), чтобы по пути в контору (сделав крюк в двадцать миль), он не заехал к ней на десять минут. Он постарался предусмотреть все, чтобы она жила в полном покое и довольстве. Он даже избавил ее от необходимости возиться с наличными деньгами для житейских нужд; договорился, что у бакалейщика и в мясной лавке по соседству ей откроют кредит, а забирать продукты будет садовник-японец, который каждый день являлся к ней поливать и обихаживать цветы; ей даже счета не посылали. И прислуги она не держала единственно по той причине, что даже в семьдесят лет она упрямо следовала старой своей привычке самой стряпать и делать всю работу по дому. Так что выходило, вроде бы, что он тогда поступил правильно. Возможно, иной раз, лежа вот так в постели и набираясь духу подняться, проглотить аспириновую таблетку, запив ее джином (возможно, в те утра, когда он накануне вечером пил больше обыкновенного, когда даже шести или семи часов забвения не хватало, чтобы к нему вернулась способность отличать действительное от мнимого), он, подчиняясь чему-то, что вместе с ядреной, грубой кровью старых кемпбеллитов, вероятно, досталось ему в наследство от Айры-старшего, видел или чувствовал, или воображал, как неведомо откуда на него, блудного сына, и на содеянное им глядит с высоты его отец. И если так, тогда, конечно же, в эти последние два утра, глядя на два бульварных листка, которые филиппинец вынимал из хозяйского пальто и клал на журнальный столик, Айра старший по праву того, в ком течет эта грубая кровь, мог вкусить отмщение не только за тот вечер тридцать четыре года назад, но и за все тридцать четыре года, вместе взятые.

Когда, наконец, он совладал с собою, со своей волей, со своим телом и встал с постели, он хватил рукой по газете так, что она слетела на пол и легла, раскрытая, у его ног, но он не взглянул на нее. Он только постоял над нею рослый, в шелковой пижаме, сухопарый — отец, тот вообще был сух, как палка, от надсадной из года в год работы и непрестанного единоборства с капризной, неуступчивой землей, — (Айра даже и теперь, несмотря на свой образ жизни, почти не отрастил брюшка), глядя в пространство, а у его ног, над подборкой из пяти-шести фотографий, с которых попеременно то смотрела немигающим взглядом, то выставляла напоказ длинные бледные голени его дочь, кричали черные буквы заголовка: «ЭЙПРИЛ ЛАЛИР ОТКРЫВАЕТ ТАЙНЫ ОРГИЙ». Когда, наконец, он сдвинулся с места, он наступил на газетку и босой прошел в ванную; теперь он сосредоточил внимание на собственных руках, они дрожали и подергивались, пока он вытряхивал на стеклянную полочку две таблетки, вставлял в гнездо стакан, откупоривал бутылку с джином и, упершись в стену костяшками пальцев, наливал. А на газету так и не взглянул, даже когда вернулся после бритья в спальню и подошел к кровати, у которой стояли его домашние туфли, и ногой отпихнул газетку в сторону, чтобы не мешала обуваться. Хотя, конечно, ему, может быть, и не было надобности глядеть. Всего третий день, как судебный процесс подхватили иллюстрированные газеты, так что эти два дня, какую бы он ни развернул, лицо его белокурой дочери, искушенное, непроницаемое, первым бросалось ему в глаза; конечно, он ни на секунду не забывал о ней даже во сне, и как без всякой передышки — ни забыться, ни отдохнуть — его через восемь часов, при пробуждении, обступали отзвуки вчерашнего пьяного разгула, — так же обступали его, когда он пробуждался, мысли, несущие напоминание о ней.

Тем не менее, когда он сходил по испанской лестнице, уже одетый, в сером легком костюме, в рыжем свитере, он был внешне спокоен и невозмутим. Обнесенные изящной кованой балюстрадой, мраморные ступени витками спускались на кафельный пол огромной, точно сарай, гостиной, откуда слышно было, как снаружи, на террасе, где обычно завтракали, переговариваются его жена и сын. Сына звали Войд. Своим двум детям они с женою дали имена по презрительно-полюбовному согласию, если можно так выразиться, — жена, из неведомых ему побуждений, назвала мальчика Войдом, когда же настала его очередь, он нарек девочку (то дитя, чье взрослое лицо под — или над — словами «Эйприл Лалир» третий день вставало перед ним со страниц любой газеты, какую ни возьмешь в руки) Самантой в честь своей матери. Слышно было, как они разговаривают, — жена, отношения с которой вот уже десять лет сводились у него к пустой учтивости, да и той не всегда было в избытке; и сын, которого два года назад однажды под вечер пьяным до беспамятства привезли к его дверям какие-то люди, кто — он не разглядел, так что ему пришлось самому раздеть сына и уложить в постель, и тогда обнаружилось, что вместо нижнего белья на нем дамский лифчик и трусики. Через несколько минут на шум, наверно, прибежала мать Войда и увидела, что муж лупцует еше бесчувственного сына, меняя полотенца, которые слуга одно за другим, скручивая жгутом, замачивает в тазу с ледяной водой. Он стегал сына нещадно, с обдуманным и мрачным остервенением. Пожалуй, он и сам не знал, пытается ли протрезвить сына или попросту избивает. Жена без колебаний решила, что избивает. В неистовстве горького прозрения он попробовал было рассказать ей про женские тряпки, но она не пожелала слушать; она тигрицей набросилась на него самого. С того дня сын норовил видеться с отцом только в присутствии матери (что, кстати, им с матерью удавалось без особого труда) и держался в этих случаях с холуйской враждебностью, к которой примешивалась мстительная наглость, полукошачья, полуженская.

Он вышел на террасу; голоса смолкли. Солнце, отцеженное под небесным калифорнийским маревом, смутным и мягким и схожим с облачностью, сеялось на террасу обманчиво неярким светом. Терраса — прокаленные солнцем терракотовые плиты — упиралась в стенку ущелья, дикий и каменистый отвес, голый и совсем не тронутый пылью, а на нем, вернее, — поверх него, в яростном и пышном буйстве красок плотным ковром цвели цветы, словно, наперекор естеству, не укоренялись в почве и не тянули из нее влагу, а жили одним лишь воздухом, и кто-то лишь приложил их бережно к бесплодной лавовой стене, а после вернется и заберет отсюда. Сын, Войд, нагишом, не считая соломенного цвета шортов да соломенных пляжных шлепанцев, коричневый от загара и слегка попахивающий средством для сведения волос, которым он умащивал руки, грудь и ноги, разлегся в плетеном кресле, уронив на загорелые колени раскрытую газету. Газета была самая благопристойная из всех, какие выходили в городе, но и на ней растянулся на полполосы черный заголовок, и, даже не замедлив шаг, не осознав даже, что остановил на ней взгляд, Айра и тут увидел примелькавшееся имя. Он прошел на свое место; филиппинец, который из ночи в ночь укладывал его спать, одетый сейчас в белый форменный китель, отодвинул ему стул. Возле стакана с апельсиновым соком и пустой кофейной чашки, на аккуратной стопке сегодняшней почты лежала телеграмма. Он сел, взял телеграмму; на жену он не посмотрел, пока она не заговорила:

— Звонила миссис Юинг. Сказала, чтоб ты к ней завернул по дороге в город.

Он замер; замерли его руки, вскрывающие телеграмму. Все еще слегка щурясь от солнца, он поглядел на лицо напротив, по ту сторону стола — неживое под гладким слоем косметики, узкие губы, узкие ноздри, блекло-голубые, непрощающие глаза, платиновые, тщательно уложенные волосы, словно бы взятые из книжечки сусального серебра, какими пользуются декораторы витрин, и нанесенные кистью на темя.

— Что-что? — сказал он. — Звонила? Сюда?

— А что такого? Разве я когда-нибудь возражала, чтобы твои женщины звонили сюда?

Его рука сжалась, комкая нераспечатанную телеграмму.

— Ты знаешь, о чем речь, — резко сказал он. — Она не звонила мне ни разу в жизни. Ей незачем. Да еще с такой просьбой. Когда это я забывал к ней заехать по дороге в город?

— А мне почем знать? — сказала она. — Или, может быть, ты такой же примерный сыночек, как муж и отец? — Ее голос пока еще не сорвался на визг, даже не стал излишне громок, и никто не определил бы, участилось ли у нее дыхание, так неподвижно она сидела, окостенелая под своей безупречной и безжизненной шевелюрой, взирая на него с бескровным и оскорбленным непрощением. Поверх роскошного стола они смотрели друг на друга — эти двое, что двадцать лет назад вот так же сразу, естественно, не раздумывая, обратились бы в беде друг к другу; обратились бы, возможно, еще десять лет назад.

— Ты знаешь, о чем речь, — сказал он, по-прежнему резко, стараясь удержать дрожь, которую, несомненно, объяснял вчерашней выпивкой, похмельной слабостью. — Она не читает газет. Она их и в глаза не видит. Уж не ты ли ей подослала?

— Я? — сказала она. — Подослала? Что?

— Проклятье! — гаркнул он. — Газету! Посылала? И не ври мне.

— А хоть бы и так! — выкрикнула она. — Что она за персона такая, что ей нельзя про это знать? Что за персона, чтоб ты ее так оберегал — не дай бог узнает? А позаботился ты, чтоб я не узнала? Позаботился, чтобы это вообще не случилось? Что ж ты об этом-то столько лет не удосужился подумать, а только напивался, глушил свое пойло и не знал, не замечал, не беспокоился о том, как Саманта…

— Извиняюсь, мисс Эйприл Лалир, звезда экрана, — сказал Войд.

Они не удостоили его вниманием; они скрестили взгляды поверх стола.

— Ах, так, — сказал он с каменным спокойствием, едва шевеля губами. — Выходит, и здесь я виноват? Выходит, это я сделал из дочери потаскуху? Ты скажи еще, что это я сделал сыночка педе…

— Замолчи! — крикнула она. Теперь она дышала тяжело и часто; они скрестили взгляды поверх изящно накрытого стола; поверх пятифутовой полосы необратимого отчуждения.

— Полно, полно, — сказал Войд. — Не мешайте девочке делать карьеру. Наконец-то после стольких лет человек, похоже, нашел себе роль, которую способен… — Он осекся: отец повернул голову и теперь смотрел на него. Войд застыл в кресле, глядя на отца с затаенно-нагловатым, почти женским выражением. Вдруг оно сделалось совсем женским; с приглушенным коротким возгласом он выбросил вперед ноги, собираясь вскочить и обратиться в бегство, но опоздал; Айра уже стоял над ним, ухватив его одной рукою — не за ворот, а прямо за лицо, так что рот Войда собрался в комок, слюнявя жесткую и трясущуюся отцовскую ладонь. Подскочила мать и попыталась разжать Айре пальцы, но он отшвырнул ее, а когда она стала наскакивать снова, сгреб и ее свободной рукой и удерживал на расстоянии, как она ни сопротивлялась.

— Ну, давай, — сказал он. — Договаривай.

Но Войд не мог говорить, оттого что его разинутый рот стиснула отцовская рука, а еще вероятней — от ужаса. Из его глотки вырывалось плаксивое, полное ужаса стенание, тело отделилось от кресла и билось и корчилось, а отец все держал его одной рукой, удерживая другою его орущую мать. Но вот Айра отшвырнул его прочь от себя; Войд один раз перекувырнулся, вскочил на ноги и, пригибаясь, заслонив лицо выставленным локтем, попятился к двери в дом, изрыгая ругательства. Он скрылся. Айра обернулся к жене, затихшей, наконец, под его рукою; она задыхалась, искусно наведенный грим четко обозначился у нее на лице, словно вырезанная из бумаги, аккуратно наклеенная маска.

Он отпустил ее.

— Ах ты, пьяница, — сказала она. — Ах ты, пьянчуга несчастный. И он еще удивляется, что его дети…

— Точно, — сказал он спокойным голосом. — Пусть так. Не в этом сейчас суть. Этого уж не изменишь. Суть в другом — как тут быть. Отец, тот знал бы. У него раз был похожий случай. — Он говорил деловито, непринужденно, дружелюбно, и она, все еще тяжело дыша, невольно примолкла и насторожилась. — Я помню. Мне было лет десять. У нас в амбаре завелись крысы. Чего мы только не перепробовали. Терьеров пускали. Сыпали яд. И вот однажды отец сказал: «Идем». Мы пошли к амбару, законопатили все щели, дыры. И подожгли. А? Что скажешь?

Но и ее уже не было рядом. Он постоял, чуть сощурясь; в глазных яблоках, отдаваясь в голове глухими, ровными толчками, пульсировала боль от вкрадчивого, назойливого солнца, от яростной и невинной цветочной пестроты.

— Филипп! — позвал он.

Явился филиппинец, темноликий, бесстрастный, с горячим кофейником, поставил его рядом с пустой чашкой и стаканом апельсинового сока на льду.

— Подай-ка мне выпить, — сказал Айра.

Филиппинец покосился на него и стал наводить красоту на столе, отодвинул чашку, переставил кофейник, опять пододвинул чашку. Айра наблюдал.

— Ты слышал? — сказал Айра.

Филиппинец выпрямился и посмотрел на него.

— Вы сами не велели подавать раньше сока и кофе.

— Принесешь ты выпить или нет? — рявкнул Айра.

— Слушаю, сэр, — сказал филиппинец.

Он вышел. Айра проводил его взглядом; такое случалось не первый раз: он прекрасно знал, что пока не выпьет сок и кофе, коньяку ему не будет, непонятно только, откуда филиппинец изловчался незаметно следить за ним. Он вновь уселся за стол, развернул скомканную телеграмму и, держа в другой руке стакан с апельсиновым соком, стал читать. Телеграмма была от его секретаря: «Вчерашним сообщением опоздал уже печатали тираж тчк Треть материала пойдет на первой полосе тчк Договорился встрече вами сегодня концу дня здании суда тчк Ожидаю вас конторе либо звонка». Так и не поднеся стакан к губам, он перечел телеграмму. Потом отложил ее, поставил стакан, встал, пошел, подобрал газету с пола, куда швырнул ее Войд, и прочел заголовок на полполосы: «ДЕВИЦА ЛАЛИР МЕСТНАЯ УРОЖЕНКА И ДОЧЬ ПОЧТЕННЫХ РОДИТЕЛЕЙ. Призналась, что ее настоящее имя — Саманта Юинг. Дочь Айры Юинга, местного торговца недвижимостью». Айра спокойно дочитал, спокойно сказал вслух:

— Это японец ей показал газету. Садовник показал, чтоб ему, гаду.

Он снова сел за стол. Спустя немного вошел филиппинец, теперь уже в ярком пиджаке под твид, принес ему коньяку с содовой и сказал, что машина подана.

II

Его мать жила в Глендейле; этот домик он снял, когда женился, а после купил его; здесь родились его сын и дочь, — одноэтажный и длинный, он стоял в глухом кольце перечных деревьев, цветущих кустов, ползучих растений, выращенных садовником-японцем, и лепился к подножию холма, где на вылизанном, ухоженном теперь пустыре, кипарисово-мраморное, броское, точно театральная декорация, простерлось кладбище, а над ним в низинном тумане Сан-Фернандо рубиновым широким заревом невидимых огней расплылась электрическая вывеска из красных лампочек, словно дальше, за гребнем холма, лежал не рай, а преисподняя. Рядом с длинной спортивной машиной, где, читая газету, сидел филиппинец, дом казался игрушечным. Но другого она не желала, как не желала завести себе прислугу, машину или хотя бы телефон, — чуть сгорбленная, костлявая и сухая, не раздобревшая даже от калифорнийской благодати и житья в достатке, такая, какой она сидела сейчас перед ним на одном из стульев, которые ей во что бы то ни стало понадобилось тащить с собой в такую даль из Небраски. Первое время она довольствовалась тем, что мебель хранится на складе, все равно нужды в ней не было (когда Айра перевез жену и детей из этого дома в другой, откуда потом переехал снова, мебель тоже покупали новую, а первый дом оставили матери вместе со всей обстановкой), но однажды, он уж точно не помнил когда, он обнаружил, что она забрала один стул со склада и водворила в доме. После, почуяв в ней затаенную неуспокоенность, он предложил убрать из дома мебель и взять со склада всю, какую она привезла, однако она не согласилась, и то ли по прихоти, то ли по каким-то своим соображениям предпочитала держать мебель из Небраски там, где она есть. На этом стуле, с вязаной шалью на плечах, она выглядела посторонней, неуместной в таком доме, такой комнате — не то, что ее сын, смуглый от пляжного загара, с картинной сединой на висках, одетый во все яркое и дорогое, изысканно дополняющее друг друга. Она почти не изменилась за эти тридцать четыре года; и она, и Айра Юинг-старший, каким его запомнил сын, — посмертно он, как и при жизни, претерпел мало изменений. По мере того, как застава из землянок средь прерий Небраски перерастала в поселок, а поселок потом — в город, по-настоящему разрасталось лишь одно: слава его отца, она росла, придавая ему очертания великана, который в некое безвозвратно минувшее, хоть и не столь уж давнее время с голыми руками вступил в богатырскую схватку с немилосердной землей и выстоял, и в известном смысле одержал победу — и как тенью был город, так тенью же была слава; тенью, совершенно не соизмеримой с сухим и угловатым мужчиной, живым человеком, отбросившим ее. И с живою женщиной — как по тому времени оба они запомнились сыну. Люди как люди, дышали воздухом, должны были, подобно ему, есть, спать, однажды породили его на свет — и были при всем том совсем чужие, словно бы иного племени; стояли бок о бок в непреложном одиночестве, словно бы забрели сюда ненароком с иной планеты; не как муж с женою стояли, но как кровные брат и сестра, единосущные двойники; ибо своею твердостью, своею волей и способностью выстоять снискали для себя непостижимый покой и мир.

— Расскажи мне еще раз, в чем там дело, — сказала она. — Я постараюсь понять.

— Значит, все-таки эту подлую газету тебе показал Казимура, — сказал он.

Она не отозвалась на это; она не глядела на него.

— Ты говорил, она и так снимается в кино, уже два года. И потому должна была взять другое имя — там будто бы все должны.

— Верно. Называется — статисты. Да, примерно два года. Зачем, бог его знает.

— А теперь ты говоришь, будто это… все это делалось, чтобы пробиться в кино.

Он начал было отвечать, но одернул себя, подавив мгновенно вспыхнувшее раздражение; раздражение, вызванное, вероятно, горем или отчаянием или, по крайней мере, злостью; понизил голос, сбавил тон:

— Я привел одно из возможных объяснений. Знаю только, что этот деятель каким-то образом причастен к кино, роли распределяет, что ли. И что полиция застигла его с Самантой и еще одной девушкой в запертой квартире, причем Саманта и та другая были раздеты догола. Они утверждают, будто он — тоже; он утверждает, что нет. Он заявил на суде, что его опутали, обвели, задумали шантажом добиться от него ролей в картине; заманили на квартиру и подстроили так, что сразу, как они разденутся, нагрянет полиция, одна из них, якобы, подала знак из окна. Может, и так. А, может, просто развлекались втроем, и попались нечаянно. — Застывшее, неподвижное лицо его подалось, исказилось слабой и жесткой усмешкой, точно безудержным, нестерпимым страданием, — а, возможно, то была просто усмешка, просто злость. По-прежнему мать не глядела на него.

— Но ты говорил, она и без того уже снимается. И потому должна была взять другое…

— Я сказал, статисткой, в массовых сценах. — Пришлось опять одернуть себя, унимая развинченные, истрепанные нервы, гася жгучее, бешеное раздражение. — Как ты не понимаешь — чтобы пробиться в кино, мало взять себе другое имя. А и пробьешься, еще не значит, что удержишься. Во всяком случае, одного женского обаяния тут мало. Как ты не понимаешь, что каждым поездом они прибывают сюда косяками — девушки моложе и красивей Саманты, готовые на что угодно, лишь бы пробиться в кино. Положим, она-то, как выяснилось, тоже готова; ну, а те, значит, умеют или охотно учатся вытворять такое, до чего не додуматься даже ей. И давай не будем об этом. Она свернула на скользкую дорожку по собственной воле, и, если оступилась, я могу только помочь ей подняться; отмыть ее я не в силах. И никто не в силах. И вообще, мне пора, я опаздываю. — Он встал и взглянул на нее с высоты своего роста. — Говорят, ты звонила сегодня утром. Насчет этого, нет?

— Нет, — сказала она. Теперь она смотрела на него; теперь ее узловатые руки принялись тихонько теребить одна другую. — Ты мне как-то предлагал нанять прислугу.

— Предлагал. Я еще пятнадцать лет назад подумал, что тебе нужна прислуга. Сейчас и ты надумала? Хочешь, чтоб я…

Она уже опять не глядела на него, только руки никак не унимались.

— Это было пятнадцать лет назад. Прислуга стоила бы самое малое пятьсот долларов в год. Всего выходит…

Он рассмеялся, отрывисто, неприятно.

— Посмотрел бы я, какая прислуга в Лос-Анжелесе пойдет работать за пять сотен в год. Но к чему это ты… — Он оборвал смех, глядя на нее сверху вниз.

— Всего выходит самое малое пять тысяч долларов.

Он все смотрел на нее. Помолчав, он спросил:

— Ты что, опять просишь денег? — Она не отвечала, не двигалась; ее руки неспешно, несуетливо теребили одна другую. — Так, — сказал он. — Хочешь уехать. Сбежать. А думаешь, я не хочу? — крикнул он, не успев одернуть себя на сей раз. — Думаешь, нет? Но ты меня не выбирала, когда родила ребенка, — вот и я своих двух не выбирал. Но все же мне придется их терпеть, а тебе — терпеть всех нас. Деваться некуда. — Он тяжело дышал, но уже совладал с собой, напрягая волю, как в те минуты, когда вставал с постели, и только голос у него еще звучал отрывисто. — И куда бы ты отправилась? Куда бы ты скрылась от этого?

— Домой, — сказала она.

— Домой? — повторил он; он повторил это «домой» в каком-то недоумении, и лишь тогда до него дошло. — Ты согласилась бы туда вернуться? К этим зимам, этим снегам и так далее? Да ты до первого Рождества не дотянула бы, знаешь ты это? — Она не пошевелилась, не подняла на него глаза. — Ерунда, — сказал он. — Пройдет, уляжется. Через месяц найдутся две другие девицы, и никто, кроме нас, про это не вспомнит. А деньги тебе ни к чему. Сколько лет ты просишь у меня денег, а ведь они тебе ни к чему. Хватит, я в свое время натерпелся ради денег — я дал себе слово, что хотя бы тебя избавлю от этой заботы, ты у меня и запаха их не будешь знать. Мне пора; сегодня срочное дело в конторе. Завтра увидимся.

Был уже час дня.

— К суду, — сказал он филиппинцу, вновь усаживаясь на сиденье. — Черт, выпить хочется. — Он ехал, прикрыв глаза от солнца; на подножку машины уже вскочил его секретарь, — только тогда он сообразил, что приехали. Секретарь, как и он, без шляпы, был в пиджаке из настоящего твида; его глухой свитер был матово-черный, волосы — тоже черные — прилизаны до лакового глянца; он развернул перед Айрой макет газетной полосы, на которой под заголовком: «ОТЕЦ ЭЙПРИЛ ЛАЛИР» зияло пустое место для фотографии. Внизу шла подпись: «Айра Юинг, президент компании „Юинг риалти“— бульвар Уилшир, Беверли-хилз».

— Больше, чем треть полосы, не смогли выбить? — сказал Айра. Секретарь был молод; в бессильном нетерпении он вскинул на Айру сердитый взгляд.

— Слушайте, треть есть треть. Сверх обычного тиража напечатают еще тысячу штук и разошлют по нашему списку. Разойдутся по всему побережью и на Восток — до самого Рино. Чего вам еще? Не требовать же, чтобы под вашей фотографией значилось: «Развернутую рекламу смотри на странице четырнадцать»!

Айра опять сидел с закрытыми глазами, дожидаясь, когда пройдет голова.

— Ну хорошо, — сказал он. — Готовы они там?

— Более чем. Но придется зайти внутрь. Непременно хотят внутри, чтобы все видели, что дело происходит в суде.

— Хорошо, — сказал Айра.

Он вышел из машины; с полузакрытыми глазами поднялся по ступеням — за ним, отстав на полшага, секретарь, — и вошел в здание суда. Репортер и фотограф ждали, но он еще не видел их; он чувствовал только, что вокруг сомкнулась толпа зевак, наверняка, в основном, женщины, слышал, как секретарь с полицейским расчищают ему дорогу по коридору к залу судебных заседаний.

— Хорош, — сказал секретарь.

Айра остановился у дверей зала; в темноте глазам было легче, хоть он еще не открывал их; просто стоял, слыша, как теснят назад женщин — стену лиц — секретарь с полицейским; кто-то взял его за руку, повернул; он покорно встал по-другому; раскаленные вспышки магния словно плетью хлестали по больным глазам; перед ним возник узкий проход; из человеческого частокола по обе стороны к нему тянулись призрачные лица; он крепко зажмурился, отвернулся, затоптался, натыкаясь на людей, но репортер, распоряжавшийся съемкой, окликнул его:

— Минутку, уважаемый. Щелкнем еще на всякий случай.

В этот раз он крепко зажмурил глаза; вспышка магния плеснулась в закрытые веки, слабо потянуло едким дымком, он повернулся — секретарь тоже, по-прежнему отстав на полшага, — и вслепую пошел обратно, на солнце, к машине. В этот раз он не скомандовал, куда ехать, сказал только:

— Налей мне выпить.

Он опять сидел с закрытыми глазами, пока машина пробиралась по запруженным центральным улицам, а потом понесла его ровно, мощно, ходко; он долго сидел так, пока не почувствовал, как они, сбавляя скорость, сворачивают на обсаженную пальмами аллею. Машина стала; швейцар распахнул перед ним дверь, поздоровался, назвав по имени. Так же поздоровался с ним лифтер и без всяких указаний остановил лифт на нужном этаже; он прошел по коридору, постучался и уже принялся нашаривать ключ, но дверь приотворилась, и женщина в свободной пляжной накидке поверх купального костюма — женщина с карими глазами и тоже крашеная — открыла дверь шире, пропуская его, потом закрыла ее, глядя на него с живой полуулыбкой, ясно, безмятежно, как только женщина под сорок способна глядеть на мужчину, когда он ей не муж, и за долгое время их прочной и полной близости у нее не осталось от него телесных тайн и почти никаких духовных. Она, правда, была замужем, но разошлась; ее дочь от этого брака, девочка четырнадцати лет, воспитывалась на его средства в закрытом пансионе. Помаргивая, он смотрел на нее, пока она закрывала дверь.

— Видела газеты, — сказал он.

Она поцеловала его, не вдруг и не пылко, естественно продолжая движение, которым закрывала дверь, словно бы обволакивая его теплотой; неожиданно он вскричал:

— Уму непостижимо! Чего им, казалось бы, недоставало… Что только я ни делал для них, и вот…

— Тихо, — сказала она. — Ну, тихо. Ты пока надевай плавки, а я тебе приготовлю выпить. Может, поешь — я заказала бы сюда?

— Нет, не хочу… Что только я ни старался им дать…

— Тс-с, тихо. Переодевайся, я пока тебе налью. Знаешь, как отлично будет на пляже.

В спальне на ее кровати были разложены его плавки и пляжный халат. Он переоделся, повесил костюм в шкаф, где висели ее вещи, где уже висел другой его костюм и все, что он наденет вечером. Когда он вернулся в гостиную, она уже налила ему выпить; поднесла ему спичку, когда он достал сигарету, следила, как он садится, как берет в руку стакан — следила все с тою же безмятежной и незначащей полуулыбкой. Теперь и он следил, как, сбросив накидку, она становится на колени возле бара, чтобы налить серебряную фляжку: в купальнике самоновейшего покроя, какие в то лето были выставлены на десяти тысячах восковых манекенов в десяти тысячах витрин, в каких загорали на пляжах Калифорнии сто тысяч женщин; он смотрел, как она стоит на коленях — спина, ягодицы, бока вполне ладные, даже вполне крепкие (настолько, признаться, что, пожалуй, жестковаты от мускулов, да оно и немудрено при столь придирчивом, можно сказать, нещадном уходе за собой) и все-таки — сорокалетние. А мне и не нужна молодая, подумал он. Господи, хоть бы всех их, молодых, всю юную девичью плоть унесло, хоть бы вовсе стерло с лица земли. Он допил стакан раньше, чем она кончила наливать флягу.

— Еще хочется, — сказал он.

— Ну, что же, — сказала она. — Вот приедем на пляж, тогда.

— Нет, сейчас.

— Давай сначала на пляж. А то уж скоро три. Так же лучше будет, разве нет?

— Нет, если это способ не дать мне выпить сейчас.

— Ну что ты, — сказала она, кладя флягу в карман накидки и глядя на него с той же теплой, двойственной полуулыбкой. — Просто хотелось бы окунуться, пока не слишком остынет вода. — Они спустились к машине; филиппинец и тут знал порядок: он придержал дверь, пропуская ее на свое место за баранкой, а сам сел сзади. Машина тронулась; она хорошо водила. — Ты бы откинулся назад и закрыл глаза, — сказала она Айре, — отдохни, пока доедем. А потом искупаемся и выпьем.

— Чего мне отдыхать, — сказал он. — Я не устал.

Но все же он вновь закрыл глаза, и вновь машина понесла его мощно, и плавно, и ходко, совершая свой праздный предвечерний пробег через немыслимые расстояния, связующие город; время от времени, если бы он мог видеть, ему, под светлым, вкрадчивым, просеянным сквозь марево солнцем, открывался бы город, раскиданный как попало по пересохшей земле, подобно веселым лоскутам бумаги, развеянным ветром; на удивление неосновательный, не пустивший корней, — дома, яркие, красивые, веселые, без подвалов и фундаментов, легко порхнувшие на неглубокую, в несколько дюймов, корочку легкой, легче пыли, податливой земли, так же легко прикрывшей толщу первозданной лавы; первым же хорошим ливнем его навеки смыло бы долой с глаз людских и из людской памяти, подобно тому, как смывает мусор по сточной канаве пожарная кишка, — этот город поистине несметных богатств, которому по странной, а впрочем, оправданной прихоти судьбы назначено покоиться на неких бобинах, обмотанных лентой, чья стоимость исчисляется миллиардами, но способной обратиться в ничто от одной небрежно брошенной спички в то короткое мгновенье, когда ее уже бросили, но еще не успели подскочить и затоптать.

— Ты сегодня виделся с матерью, — сказала она. — Она читала?..

— Да. — Он не открыл глаза. — Японец, собака, подсунул. Опять просила денег. Я выяснил, на что они ей. Хочет сбежать, вернуться в Небраску. Я ей сказал, что сам непрочь бы… Куда ей, — вернулась бы, не дотянула бы до Рождества. Первые зимние холода — и ей конец. Может быть, целой зимы даже и не потребуется.

Она все так же вела машину, все так же она следила за дорогой, но как будто оцепенела вдруг.

— Так, значит, вот оно что, — сказала она.

— В каком смысле— вот оно что? Он все не открывал глаза.

— Вот почему она столько времени точит тебя, чтобы ты дал ей денег, наличными. Видит, что ты ни в какую, и все равно нет-нет, да и попросит снова.

— В каком смысле… — Он открыл глаза, глянул на нее сбоку; он рывком сел прямо. — Думаешь, она все время хотела вернуться? И столько лет она просит у меня денег — на это?

Она мельком оглянулась на него и опять перевела взгляд на дорогу.

— А на что же еще? Зачем еще ей могут понадобиться деньги?

— Вернуться? — сказал он. — В этот городишко, к этим зимам, этому укладу жизни, зная наперед, что первые же холода… Можно прямо-таки подумать, что она нарочно ищет смерти, правда?

— Тс-с, — быстро отозвалась она. — Тише. Не надо так. Ни про кого так не надо говорить. — До них уже доносился запах моря, вот они развернулись и покатили к нему под уклон; навстречу вместе с размеренным шумом волн несся соленый бодрящий ветер; а вот показалось и море — темная синька воды, сопряженная пеной с выбеленным изгибом пляжа, усеянным купальщиками. — Через клуб не поедем, — сказала она. — Стану где-нибудь здесь — и сразу купаться.

Они оставили филиппинца в машине и сошли на пляж. Он уже был многолюден, оживлен веселым движением. Она отыскала свободное место и расстелила накидку.

— А теперь — обещанное, — сказал он.

— Искупайся сначала, — сказала она.

Он посмотрел на нее. Потом медленно скинул халат; она приняла его и расстелила рядом с накидкой; он наблюдал сверху.

— Как это всегда получается? Ты ли всякий раз умеешь перехитрить меня, — или я всякий раз заново готов тебе верить?

Она взглянула на него, ясно, тепло, любовно и загадочно.

— Возможно, и то, и другое. Возможно — ни так, ни эдак. Сходи искупайся; выйдешь — я тебя жду с фляжкой и сигаретой.

Когда он вышел из воды, тяжело отдуваясь, — что-то очень сильно и часто билось сердце — она стояла с полотенцем наготове; он улегся на расстеленный халат, и она раскурила для него сигарету, отвинтила крышку фляги. Потом тоже легла и, опершись на локоть, улыбаясь ему, стала вытирать полотенцем его мокрые волосы, пока он отдувался, дожидаясь, когда же утихнет и успокоится сердце. Меж ними и водой и вдоль по всему пляжу, сколько хватал глаз, непрерывно проходили купальщики — молодые: на юношах — плавки, на девушках — немногим больше; с бронзовыми, нескованными телами. Ему, простертому внизу, чудилось, будто они шагают по кромке мира, заселенного лишь ими да их единоплеменниками, а он в свои сорок восемь — забытый, последний, кто остался в живых из иного племени и народа; они же — предтечи нового племени, еще не виданного на земле: мужчины и женщины, неподвластные годам, прекрасные, как боги и богини, — и с разумом младенцев. Он быстро повернул голову и оглядел женщину, лежащую рядом, — спокойное лицо, мудрые, улыбчивые глаза, пористая кожа, увядающие виски, седина у корней отросших, крашеных волос; ноги, испещренные под кожей бессчетными лиловатыми жилками.

— Ты всех их лучше! — вскричал он. — Для меня ты лучше их всех!

III

Садовник-японец, не снявши шляпу, стоял и стучал в стекло, и манил к себе пальцем, и корчил немыслимые рожи, пока старая миссис Юинг наконец не вышла к нему. Он держал дневной выпуск газеты с черным заголовком: «ДЕВИЦА ЛАЛИР УЧИНЯЕТ СКАНДАЛ В ЗАЛЕ СУДА».

— Нате вот, — сказал японец. — Читайте, пока я закрою воду.

Но она отказалась; лишь постояла на тихом, ласковом солнце, среди несметного и яростного цветения, и спокойно поглядела на заголовок, даже не взяв газеты в руки, — вот и все.

— Я нынче, пожалуй, не стану смотреть газету, — сказала она. — На все равно, спасибо.

Она возвратилась в гостиную. Не считая стула, здесь все оставалось в точности как в тот день, когда она впервые увидела эту комнату, когда сын привел ее сюда и сказал, что отныне дом ее здесь, а невестка и внуки — отныне ее семья. Здесь мало что изменилось, и о том, что все-таки изменилось, ее сын ничего не ведал, да и в этом немногом столько времени ничего больше не менялось — она уж запамятовала, когда в последний раз доложила к накопленному еще одну монету. Опустила в фарфоровую вазу на каминной доске. Что там и сколько, она знала досконально и, однако, сняла вазу, села на стул, привезенный в такую даль из Небраски, и вытряхнула себе на колени монеты вместе с истрепанным расписанием. Расписание было перегнуто пополам на той странице, на какой она раскрыла его пятнадцать лет назад, в день, когда пошла в город и купила его в билетной кассе, и было это так давно, что карандашный ободок вокруг названия ближайшей к Юингу узловой станции совсем стерся. Впрочем, он тоже был ей не нужен; расстояние она знала с точностью до полумили, как с точностью до последнего цента знала стоимость проезда, и в начале двадцатых годов, когда владельцы железных дорог забеспокоились и стоимость пассажирских билетов стала падать, ни один биржевик не следил так ревниво за курсом акций на хлебной бирже, как она — за сводками и объявлениями об изменении цен на железной дороге. Наконец, цены установились окончательно, только билет до Юинга все равно стоил на тринадцать долларов больше, чем ей удалось накопить, — и, на беду, в это же время иссяк источник ее дохода. Им служили внуки. Двадцать лет назад, в тот день, когда она вошла в этот дом и в первый раз увидела двух малышей, она глядела на них и стеснительно, и жадно. Пусть она до конца жизни зависима от других; она сумеет что-то давать взамен. Нет, она не будет пытаться вырастить из них вторых Саманту и Айру Юингов; она уже ошиблась однажды, воспитывая собственного сына, — и добилась того, что отпугнула его от дома. Теперь она стала умней; необязательно, чтобы и детям трудно жилось, она поняла, не в том дело; она лишь возьмет все, что было ценного в их с мужем трудной жизни, — что им самим довелось познать. терпя лишения, но не изменяя мужеству, чести, достоинству, — и передаст детям, и не придется им ради этого терпеть никаких лишений, ни тягот, ни мытарств. Она предвидела, что с невесткой у нее может пойти негладко, но верила, что в сыне, природном Юинге, найдет союзника; через год она даже смирилась с необходимостью подождать, ибо дети были еще малы; она не тревожилась, ведь и они были Юинги: придирчиво рассмотрев в тот первый раз едва намеченные черты пухлых младенческих лиц, она сказала себе, что потому они и не походят ни на кого из их рода — чересчур малы. И, не сетуя, терпеливо поджидала, когда настанет срок; не знала даже, что сын собрался переезжать, покуда он не сообщил ей, что куплен новый дом, а этот до самой смерти принадлежит ей. Она смотрела, как они уезжают; она ничего не сказала; не пробил час. Не пробил он и в ближайшие пять лет, когда у нее на глазах сын принялся наживать деньги все быстрей, все легче и легче, с откровенной, презренной и презрительной легкостью загребая то самое, что они с мужем добывали по жалким крохам в тяжких трудах, неотступно и неподкупно храня достоинство, гордость, честь, — и точно так же тратил, транжирил их. К тому времени она махнула рукой на сына и давно успела убедиться, что в представлениях о нравственности они с невесткой — непримиримые и вечные враги. Это произошло на пятый год. Раз, у сына, она увидела, как из лежащей на столе материнской сумочки дети вытаскивают деньги. Сколько их было в сумочке, мать и сама не знала; когда бабушка рассказала ей, что произошло, она вскипела и с вызовом предложила устроить проверку. Бабушка предъявила свои обвинения детям; те, глядя на нее честными, правдивыми глазами, все отрицали. Тогда-то она по-настоящему и порвала с семейством сына; с тех пор она виделась с детьми, только когда ему случалось захватить их с собой во время неукоснительных ежедневных наездов. У нее сохранилось сколько-то долларов, горстка мелочи, привезенной еще из Небраски и не тронутой за пять лет, ибо зачем ей тут были деньги; однажды, когда дети были у нее, она положила одну монету на видное место, потом пошла посмотреть — монеты как не бывало. Наутро она попробовала завести с сыном разговор о детях; памятуя, как приняла такой разговор невестка, начала издалека, с денег вообще.

— Да, — сказал он. — Я зашибаю деньгу. Пока удается, зашибаю быстро. Я собираюсь нажить большие деньги. Собираюсь содержать своих детей в роскоши, предоставить им возможности, какие моему отцу и во сне бы не приснились.

— В том-то и беда, — сказала она. — К тебе слишком легко идут деньги. В здешних местах вообще житье чересчур легкое для Юингов. Для тех, у кого деды и прадеды родились здесь, может быть, и подходяще, кто его знает. Для нас — нет.

— Но дети родились здесь.

— Всего одно поколение. Прежние у нас рождались в крытой дерном землянке на целинных, распаханных под пшеницу землях Небраски. А раньше — в бревенчатой хижине в Миссури. А перед тем — в Кентукки, в осажденном индейцами блокгаузе. Никогда Юингам в этом мире не доставались легкие пути. Возможно, так оно и задумано господом.

— А теперь вот — достанутся, — сказал он; и это было сказано с торжеством. — Тебе достанутся, мне тоже. Ну, а главное — им.

Вот и все. Он ушел, а она еще посидела тихо на единственном стуле из Небраски, который забрала со склада, — первом стуле, купленном для нее Айрой Юингом-старшим после того, как он построил дом; на нем она укачивала Айру-младшего, когда он еще не научился ходить, а сам Айра- старший сидел на мучном бочонке, приспособленном под табурет, суровый, спокойный, неподкупный, вкушая честно заработанное отдохновение в сумерках после дня работы, накануне дня работы, — она сидела и говорила себе, вот и все. А дальше предприняла шаг, любопытный своею прямотой; было в нем нечто сродни деловитой нещепетильности, свойственной первопоселенцам, их умению трезво и молниеносно оценить суровую обстановку и использовать ее в своих интересах; можно подумать, будто впервые в жизни она сумела пустить в ход что-то, нечто обретенное ею, когда она променяла свою молодость и налитую силой зрелость на бескрайность Небраски — и не затем пустить в ход, чтоб жить дальше, но затем, чтобы умереть; вероятно, она в том не видела ничего парадоксального или нечестного. Из продуктов, что сын покупал для нее в кредит, она стала делать конфеты, печь пирожные и продавать их своим же внукам, за те монеты, которые они получали от отца, а, может быть, и таскали из сумочки у матери, — и прятала монеты туда, где лежало расписание, в вазу, следя, как растет этот нищенский клад. Но прошло несколько лет, дети охладели к конфетам и пирожным, и теперь она следила, как падает плата за проезд, все ниже, ниже — еще бы только на тринадцать долларов — но тут цены установились окончательно. Она все-таки и тогда не отступилась. Много лет назад сын навязывал ей прислугу, она отказалась; она верила, что в решительный час, в удобную минуту он не откажется дать ей хотя бы тринадцать долларов из тех денег, что она ему сберегла. Теперь и это не вышло. «Видимо, неудачно выбрано время», — размышляла она. — «Видимо, я поспешила. Это я от неожиданности», — думала она, глядя на горку мелочи у себя на коленях. — «А, может быть, наоборот, это он от неожиданности сказал нет. Вот пройдет время, и как знать…» Она поднялась, ссыпала монеты обратно в вазу, поставила вазу опять на камин, заодно взглянув на часы. Только четыре, еще два часа, пока пора будет готовить ужин. Солнце стояло высоко; подходя к окну, она видела, как искрится и вспыхивает в его лучах вода из дождевальной установки. Оно пока еще стояло высоко, это послеполуденное солнце, не заслоняя его, невозмутимые и мутно-серые высились горы; город, край, разметавшись, лежал под ним, неисчислимый — край, земля, порождающая каждый год тысячу новых верований, панацей и лекарств, и ни единого недуга, на каком хотя бы изобличить их ложность, — под сенью золотых дней, не омраченных дождем иль непогодой, неизменных, однообразных, прекрасных дней без конца, бессчетно выплывающих из безмятежного прошлого, бесконечно уходящих в безмятежное будущее.

— Я останусь здесь и пребуду вовеки, — сказала она себе.

ЖИЛА ОДНАЖДЫ КОРОЛЕВА

I

Элнора вышла из своей хижины и направилась к заднему двору. В долгие послеобеденные часы огромный квадратный дом вместе с дворовыми постройками погружался в мирную дрему — и так было уже почти сто лет, с тех самых пор, когда Джон Сарторис приехал из Каролины и его построил. Он и умер в этом доме, и сын его Баярд умер в нем, и Джона, сына Баярда, и Баярда, сына Джона, тоже вынесли отсюда, хотя последний Баярд умер не здесь.

И вот теперь эту тишину населяли одни женщины. Проходя по заднему двору к двери на кухню, Элнора вспомнила, как десять лет назад в этот же самый час старый Баярд — он был ее сводным братом (впрочем, возможно, хотя и маловероятно, что никто из них, в том числе и отец Баярда, об этом не знал), — бывало с шумом топтался на заднем крыльце, крича неграм, чтобы они привели ему с конюшни верховую кобылу. Но он умер, и внук его Баярд тоже умер двадцати шести лет отроду, да и мужчин-негров уже нет: Саймон, муж элнориной матери, тоже лежит на кладбище, муж самой Элноры, Кэспи, сидит в тюрьме за воровство, а ее сын Джоби, одетый по последней моде, разгуливает по Бийл-стрит в Мемфисе. В доме остались только сестра первого Джона Сарториса Вирджиния — ей девяносто лет, и она живет в кресле на колесах у окна, выходящего в цветник, и Нарцисса, вдова молодого Баярда, со своим сыном. Вирджиния Дю Пре, последняя из каролинских Сарторисов, приехала в Миссисипи в 1869 году; она привезла с собою только то, что было на ней, да еще корзину, в которой лежало несколько цветных стеклышек из окна каролинского дома, несколько черенков и две бутылки портвейна. При ней умер ее брат, потом ее племянник, потом внучатый племянник, потом два правнучатых племянника, и теперь она жила в доме, где не было мужчин, и с нею жила жена последнего из них со своим сыном Бенбоу, которого старуха упорно называла Джонни по имени его дяди, погибшего во Франции. Негров осталось только трое: Элнора — она стряпала; ее сын Айсом — он ходил за садом, и ее дочь Сэди — та спала на раскладушке возле Вирджинии Дю Пре и ходила за ней, как за малым ребенком.

Но это бы все ничего. «Уж о ней-то я позабочусь», — подумала Элнора, проходя через задний двор.

— И помощи мне никакой не надо, — сказала она вслух самой себе — рослая женщина цвета кофе, с маленькой, красивой, гордой головой. — Ведь это работа для Сарторисов. Полковник знал, что делает, когда перед смертью наказывал мне о ней заботиться. Он это мне наказал, а не каким- то чужакам из города.

Теперь Элнора шла в дом на час раньше, чем обычно. А все потому, что в середине дня, работая у себя в хижине, она вдруг увидела, что Нарцисса, жена молодого Баярда, и ее десятилетний сын идут через пастбище. Элнора подошла к двери и стала смотреть, как они — мальчик и высокая молодая женщина в белом платье — идут по жаре через пастбище к ручью. Она не пыталась угадать, куда они идут и зачем, как непременно попыталась бы на ее месте белая. Но Элнора была наполовину черной, и поэтому она просто смотрела на белую женщину с тем выражением спокойного и глубокого презрения, с каким она, когда еще был жив наследник Сарторисов, взирала на его жену и выслушивала ее приказания. Совершенно так же, как два дня назад, она выслушала сообщение Нарциссы, что та едет на денек-другой в Мемфис и что Элноре придется самой заботиться о старой тетушке. «Как будто я раньше этого не делала, — подумала Элнора. — Как будто ты для кого-нибудь что-нибудь сделала с тех пор, как сюда явилась. Не очень ты нам тут нужна. Не воображай, что мы тут без тебя не обойдемся». Но она ничего этого не сказала. Она это только подумала, когда помогала Нарциссе собраться в дорогу, а потом молча смотрела, как коляска покатилась по направлению к городу и к станции. «По мне можешь хоть совсем не возвращаться», — думала она, глядя, как коляска исчезает из виду. Однако нынче утром Нарцисса возвратилась и даже не соблаговолила объяснить ни свой внезапный отъезд, ни внезапное возвращение, и днем, стоя в дверях своей хижины, Элнора смотрела, как женщина и мальчик идут через пастбище в лучах горячего июньского солнца.

— Ну что ж, это ее дело, куда она идет, — произнесла Элнора вслух, поднимаясь по ступенькам кухонного крыльца. — И чего ради она вдруг ни с того ни с сего поехала в Мемфис, а мисс Дженни оставила одну сидеть в кресле, когда в доме одни черномазые? Впрочем, это тоже ее дело, — задумчиво, хотя и не совсем последовательно добавила она опять-таки вслух. — Меня не то удивляет, что она туда поехала. Меня только то удивляет, что она вернулась. Нет. Пожалуй, даже и не это. Раз уж она сюда попала, она отсюда ни за что не уберется. Шваль. Городская шваль, — закончила она спокойно, громко, без всякой злобы и без досады.

Она вошла в кухню. Ее дочь Сэди сидела за столом, ела холодную вареную репу и листала измятый, засаленный модный журнал.

— Что ты тут делаешь? — спросила Элнора. — Ведь отсюда не слышно, если мисс Дженни позовет.

— Мисс Дженни ничего не надо, — отвечала Сэди. — Она сидит себе там у окна.

— Куда пошла мисс Нарцисса?

— Не знаю, мэм, — сказала Сэди. — Она куда-то пошла с Бори. Они еще не вернулись.

Элнора что-то проворчала. Башмаки у нее были без шнурков, и она двумя движениями сбросила их, вышла из кухни и через гихий высокий холл, полный ароматами сада и тысячью сонных звуков июньского дня, направилась к раскрытой двери в библиотеку. У окна в кресле на колесах сидела старуха. (Сейчас фрамуга была поднята, а зимой узкая кайма из цветных каролинских стекол обрамляла голову и плечи старухи словно поясной портрет.) Она сидела очень прямо — худощавая, стройная старая женщина с тонким носом и волосами цвета оштукатуренной стены. На плечах у нее была накинута шаль — на фоне черного платья шерсть сверкала такой же белизной, как волосы. Она смотрела в окно; в профиль ее неподвижное лицо казалось точеным. Когда Элнора вошла в комнату, она повернула голову и бросила на негритянку мимолетный вопросительный взгляд.

— Может, они черным ходом вернулись? — спросила она.

— Нет, мэм, — отвечала Элнора, направляясь к креслу.

Старуха опять посмотрела в окно.

— Признаться, я ничего не понимаю. Мисс Нарцисса вдруг ни с того ни с сего куда-то едет. Собирается и…

Элнора подошла к креслу.

— Да, пожалуй, слишком много прыти для такой лентяйки, — проговорила она своим спокойным, холодным голосом.

— Собирается и… — продолжала старуха. — Не смей так о ней говорить.

— Разве я не правду сказала? — возразила Элнора.

— Вот и держи ее при себе. Она жена Баярда. И теперь она женщина из семьи Сарторисов.

— Она никогда не будет женщиной из семьи Сарторисов, — отвечала Элнора.

Ее собеседница смотрела в окно.

— Собирается и вдруг ни с того ни с сего едет на два дня в Мемфис. С тех пор, как родился этот мальчик, она его ни разу даже на одну ночь не оставляла. Оставляет его на целых две ночи, и заметь, ничего не объясняет, а потом возвращается и средь бела дня ведет его гулять в лес. Как будто он без нее соскучился. Как ты думаешь, он по ней скучал?

— Нет, мэм, — отозвалась Элнора. — Ни один Сарторис никогда ни по ком не скучал.

— Разумеется, он не скучал. — Старуха посмотрела в окно. Элнора стояла немного позади кресла. — Они что, за пастбище пошли?

— Не знаю. Там дальше не видно. Они шли к ручью.

— К ручью? Зачем это, хотела бы я знать?

Элнора ничего не ответила. Она стояла немного позади кресла, прямая и неподвижная, как индианка. Лучи солнца теперь горизонтально ложились на сад под окном, и скоро из сада донеслось вечернее благоухание жасмина; оно вливалось в комнату почти осязаемыми волнами, густыми, сладкими, приторно сладкими. Обе женщины неподвижно вырисовывались на фоне окна — старуха немного наклонилась вперед в кресле, негритянка стояла чуть позади, тоже неподвижная и прямая, как кариатида.

Свет в саду уже становился медно-красным, когда женщина и мальчик вошли в сад и направились к дому. Старуха в кресле вдруг наклонилась вперед. Элноре показалось, будто этим движением старуха вырвалась из своего беспомощного тела и, как птица, устремилась в сад навстречу ребенку; в свою очередь подвинувшись немного вперед, Элнора увидела, что на лице ее промелькнуло выражение искренней неприкрытой нежности.

Женщина и мальчик прошли через сад и уже подходили к дому, как вдруг старуха резко откинулась на спинку кресла.

— Они мокрые! — вскричала она. — Посмотри на их одежду. Они одетые купались в ручье!

— Я, пожалуй, пойду соберу ужинать, — сказала Элнора.

II

В кухне Элнора готовила салат из латука и помидоров и резала хлеб — не простой кукурузный хлеб, и даже не пресные лепешки, а хлеб, какой научила ее печь женщина, самое имя которой она произносила лишь в случае крайней необходимости. Айсом и Сэди сидели на стульях у стены.

— Я против нее ничего не имею, — говорила Элнора. — Я черномазая, а она белая. Да только в моих черных детях породы больше, чем в ней. И манеры у них лучше.

— Послушать вас с мисс Дженни, так после мисс Дженни никто и на свет не родился, — сказал Айсом.

— А кто родился? — спросила Элнора.

— Мисс Дженни отлично ладит с мисс Нарциссой, — продолжал Айсом. — По мне так про это она должна говорить. А я еще ни разу не слыхал, чтоб она про это говорила.

— Потому что мисс Дженни благородная, — сказала Элнора. — Вот почему. А вы про это и понятия не имеете, потому что вы родились слишком поздно и никого из благородных, кроме нее, и в глаза не видали.

— А по мне так и мисс Нарцисса благородная не хуже других, — сказал Айсом. — Никакой я разницы не вижу.

Элнора внезапно отодвинулась от стола. Айсом так же внезапно вскочил и отодвинул свой стул, чтобы не попасть под руку матери. Но она всего лишь подошла к буфету, достала тарелку и вернулась к столу и к помидорам.

— Если человек родился Сарторисом или другим каким благородным, так это видно не из того, какой он есть, а из того, что он делает.

Спокойный, ровный голос Элноры лился над ее ладными, проворными коричневыми руками. Говоря об обеих женщинах, Элнора и ту и другую называла «она», только когда речь шла о мисс Дженни, это местоимение произносилось как-то по-особенному.

— Она всю дорогу одна сюда ехала, а везде еще кишмя-кишели янки. Всю дорогу из Каллины, а родичи у Нее все погибли или померли, кроме старого мистера Джона, да и он был в Миссисипи, за двести миль…

— Отсюда до Каллины больше, чем двести миль, — перебил ее Айсом. — Я про это в школе учил. Почти две тыщи будет.

Руки Элноры не переставая двигались.

— Янки убили Ейного папашу и Ейного мужа, и сожгли каллинский дом, где Она жила со своей мамашей, и Она всю дорогу из Миссисипи ехала совсем одна, к последнему родичу, какой у Ней остался. Приехала сюда среди зимы, и ничегошеньки-то у Нее не было, всего только — корзинка, и там семена цветов да две бутылки вина, да те разноцветные стекла, что старый мистер Джон вставил в окно в библиотеке, чтоб Она могла из окна смотреть, словно Она в Кал-лине. Она приехала сюда вечером на Рождество, и старый мистер Джон, и дети, и моя мать стояли на веранде, а Она сидела в фургоне, держала высоко голову и ждала, когда старый мистер Джон Ее оттуда снимет. Они тогда даже и не поцеловались — ведь на них все смотрели. Старый мистер Джон только сказал: «Ну, как ты, Дженни?», и Она только сказала: «Ну, как ты, Джонни?», и они пошли в дом — он вел Ее за руку, и когда они уже были в доме, где простой народ не мог за ними подглядывать, Она заплакала, а старый мистер Джон Ее обнял — после всех-то этих четырех тысяч миль…

— Отсюда до Кал-лины нет четырех тысяч миль, — сказал Айсом. — Всего только две тыщи. Так в учебнике написано.

Элнора не обращала на него ни малейшего внимания; руки ее не переставая двигались.

— Ей тяжело было плакать. «Это все потому, что я не привыкла плакать, — говорит. — Я плакать совсем отвыкла. Мне некогда было. Проклятые эти янки, — говорит. — Проклятые янки».

Элнора опять двинулась к буфету. Казалось, будто она на своих бесшумных босых ногах выходит из звуков собственного голоса, и они наполняют тихую кухню, хотя сам голос давно уже смолк. Она достала еще одну тарелку и вернулась к столу; руки ее снова принялись за латук и помидоры, которых сама она не ела.

— И вот потому-то она (теперь Элнора говорила о Нарциссе, и ее сын и дочь это понимали) воображает, что может собраться и поехать в Мемфис и веселиться, и на целых две ночи оставить Ее одну в доме, когда за Ней некому присмотреть, кроме черномазых. Втерлась сюда под крышу к Сарторисам и десять лет ест хлеб Сарторисов, а потом собирается и едет в Мемфис, словно черномазая какая на экскурсию, и даже не говорит, зачем едет.

— По-моему, ты говорила, что мисс Дженни никто, кроме тебя, не нужен, — сказал Айсом. — По-моему, ты только вчера говорила, что тебе все равно, вернется она или нет.

Элнора фыркнула — резко, пренебрежительно и негромко.

— Это она-то не вернется? Когда она пять лет из кожи вон лезла, чтоб выйти замуж за Баярда? Когда она только и делала, что мисс Дженни обрабатывала, все время, пока Баярд на войне был? Я за ней следила. Приезжала сюда раза два или три в неделю, а мисс Дженни-то думала, что она в гости приезжает, как будто она благородная. Но я-то знала. Я всегда знала, чего она добивается. Потому что я про шваль все знаю. Я знаю, как шваль благородных обрабатывает. Благородные этого не видят, потому что они благородные. А я вижу.

— Тогда и Бори, значит, тоже шваль, — заметил Айсом.

Тут Элнора обернулась. Однако, прежде чем она успела заговорить, Айсом уже отскочил в сторону.

— А ты заткни свой рот и готовься подавать ужин.

Она смотрела, как он идет к раковине. Потом она снова повернулась к столу, и ее ловкие коричневые руки снова замелькали среди красных помидоров и бледной полынной зелени латука.

— Это не твоя забота, — сказала она. — И не Борина забота и не Ейная забота. Это только покойников забота. Старого мистера Джона и полковника, и молодого мистера Джона и Баярда, которые уже померли и ничего не могут сделать. Вот чья это забота. Вот я о чем и говорю. И нет никого, кто это понимает, только Она там в своем кресле, да я, черномазая, тут на кухне. Я против нее ничего не имею. Я только говорю — пусть благородные водятся с благородными, а неблагородные — с неблагородными. А ты надевай свою куртку. У меня все готово.

III

Она узнала обо всем от мальчика. Сидя в кресле, она наклонилась вперед и через окно смотрела, как женщина с ребенком прошла по саду и скрылась за углом дома. Все еще наклонившись вперед и глядя вниз в сад, она услышала, как они вошли в дом, миновали дверь библиотеки и поднялись по лестнице. Она не шевельнулась и не взглянула на дверь. Она продолжала смотреть в сад на густо разросшиеся теперь кусты, которые привезла с собой из Каролины в виде веточек размером чуть побольше спички. Здесь, в этом саду, она познакомилась с молодой женщиной, которая потом вышла замуж за Баярда и родила сына. Это было в 1918 году, когда молодой Баярд и его брат Джон были еще во Франции. Это было до того, как Джона убили, и два или три раза в неделю Нарцисса приезжала к ней в гости из города и беседовала с ней, пока она работала в цветнике. «И все это время она была помолвлена с Баярдом и ничего мне не сказала, — подумала старуха. — Впрочем, она мало о чем мне говорила, — размышляла старуха, глядя в сад, который начинал погружаться в сумерки и в котором она не была уже пять лет. — Мало о чем. Она так мало говорит, что я иногда удивляюсь, как сна ухитрилась обручиться с Баярдом. Возможно, это ей удалось просто потому, что она существует, занимает какое-то место в пространстве, и то письмо она тоже так получила». Это произошло однажды незадолго до возвращения Баярда. Нарцисса приехала, провела у нее два часа и перед самым отъездом показала ей это письмо. Письмо было анонимное и непристойное, почти безумное, и она попыталась убедить Нарциссу отдать письмо деду Баярда, чтобы он постарался найти этого человека и наказать его, но Нарцисса не захотела.

«Я его просто сожгу и забуду о нем», — сказала Нарцисса.

«Ну что ж, дело ваше, — ответила тогда мисс Дженни, — но только таких вещей допускать нельзя. Порядочная женщина не должна находиться во власти подобного типа, хотя бы даже и через письма. Любой порядочный человек это поймет и примет меры. И потом, если вы ничего не предпримете, он напишет вам снова».

«Тогда я покажу это полковнику Сарторису, — сказала Нарцисса. Она была сиротой, и ее брат тоже находился во Франции. — Я просто не могу позволить кому-либо из мужчин узнать, что кто-то обо мне такое думает. Неужели вы не понимаете?»

«По-моему, лучше рассказать всему свету, что кто-то однажды обо мне такое подумал и получил за это по заслугам, чем позволить ему безнаказанно думать обо мне такое. Но это ваше дело».

«Я его просто сожгу и забуду о нем», — отвечала Нарцисса.

Потом вернулся Баярд, и вскоре они с Нарциссой поженились, и Нарцисса переехала к ним в дом. Потом она забеременела, но еще до рождения ребенка Баярд погиб в аэроплане, и его дед, старый Баярд, тоже умер, а потом родился ребенок, и лишь два года спустя мисс Дженни спросила Нарциссу, не получала ли она больше писем, и та ответила, что нет, не получала.

И вот они мирно жили своей женской жизнью в доме, где не было мужчин. Время от времени она уговаривала Нарциссу снова выйти замуж. Но та спокойно отказывалась, и так они прожили несколько лет— две женщины и мальчик, которого мисс Дженни упорно называла именем его погибшего дяди. Потом однажды вечером — это было неделю назад — Нарцисса сказала, что ждет кого-то к ужину; когда она узнала, что этот гость мужчина, она некоторое время неподвижно сидела в кресле. «Ага, — спокойно думала она. — Вот оно. Ну что ж. Ведь так и должно было быть, она ведь молода. Живет здесь одна с прикованной к постели старухой. Что ж. Ведь я бы не хотела, чтоб она поступила так, как я. Я ведь этого от нее не ожидала. В конце концов, она же не из Сарторисов. Не родня она им, всем этим безрассудным гордым призракам». Гость приехал. Она встретилась с ним только тогда, когда ее кресло подкатили к накрытому для ужина столу. Тут она увидела лысого, еще не старого человека с умным лицом и со значком Фи Бета Каппа (старейшая студенческая крпорация в американских университетах) на цепочке от часов. Что это за значок, она не разобрала, но тотчас поняла, что он еврей, и когда он с ней заговорил, ее возмущение перешло в гнев, и она яростно отпрянула, словно нападающая змея; это движение было таким резким, что кресло откатилось от стола.

— Нарцисса, — проговорила она, — что делает здесь этот янки?

И вот они сидели вокруг освещенного свечами стола — трое застывших в оцепенении людей. Потом мужчина заговорил.

— Сударыня, — сказал он, — если бы вы, женщины, сражались против нас, то на свете не осталось бы ни одного янки.

— Я это и без вас знаю, молодой человек, — ответила она. — Можете благодарить свою звезду, что ваш дед воевал с одними только мужчинами.

После этого она позвала Айсома и, не притронувшись к ужину, велела увезти ее от стола. И даже в своей спальне она не позволила зажечь свет и отказалась от подноса, который Нарцисса послала ей наверх. Она сидела в темноте у окна, пока незнакомец не уехал.

Потом, три дня спустя, Нарцисса предприняла свою внезапную и таинственную поездку в Мемфис и ночевала там две ночи — а ведь с тех пор, как у нее родился сын, она никогда даже на одну ночь его не оставляла. Она уехала без всяких объяснений, и вернулась тоже без всяких объяснений, и теперь старуха увидела, что они с мальчиком идут по саду и что одежда на них мокрая, как будто они искупались в ручье.

Она узнала обо всем от мальчика. Он вошел в комнату уже переодетый, волосы у него еще не просохли, но были аккуратно причесаны. Когда он вошел и приблизился к ее креслу, она не произнесла ни слова.

— Мы были в ручье, — сказал он. — Мы не плавали. Просто сидели в воде. Она хотела, чтоб я показал ей место, где плавают. Но мы не плавали. Она, наверно, не умеет. Мы просто сидели в воде одетые. Весь вечер. Она так хотела.

— Ах, вот оно что, — отозвалась старуха. — Хорошо. Зто, наверно, очень весело. Скоро она сойдет вниз?

— Да, мэм. Как только переоденется.

— Хорошо. Ты еще можешь погулять до ужина.

— Я бы лучше посидел с вами, если хотите.

— Нет. Ступай в сад. Я подожду, пока придет Сэди.

— Ладно. — Он вышел из комнаты.

Закат догорал, и окно медленно таяло во мгле. Серебряная, точно какой-то неподвижный предмет на комоде, голова старухи тоже таяла во мгле. Редкие цветные стекла, обрамлявшие окно, грезили, постепенно тускнея. Все еще сидя в кресле, она вскоре услышала, как жена ее племянника спускается вниз по лестнице. Она сидела очень тихо и смотрела на дверь до тех пор, пока молодая женщина не вошла в комнату.

Крупная, в белом платье, лет за тридцать, она казалась скульптурой выше человеческого роста.

— Зажечь вам свет? — спросила она.

— Нет, — отвечала старуха, — пока не надо.

Она сидела в своем кресле — неподвижно, прямо — и смотрела, как молодая женщина идет по комнате в величаво ниспадающем белом платье — словно кариатида, сошедшая с фасада античного храма.

— Это все из-за тех… — начала она, садясь.

— Подожди, — перебила ее старуха. — Подожди, пока ты еще не начала. Жасмин. Слышишь, как он пахнет?

— Да. Это все из-за…

— Подожди. Этот запах всегда появляется примерно в один и тот же час. Он появился в этот же час в июне пятьдесят семь лет назад. Я привезла их в корзинке из Каролины. Помню, как в тот первый год, в марте, я однажды всю ночь напролет жгла газеты возле их корней. Слышишь, как он пахнет?

— Да.

— Если речь идет о замужестве, то я тебе уже говорила. Я еще пять лет назад говорила тебе, что не стану тебя осуждать. Ты молодая женщина, вдова. Даже несмотря на то, что у тебя ребенок, я сказала тебе, что ребенка еще мало. Я говорила, что не стану осуждать тебя, если ты не поступишь так, как поступила я. Ведь говорила?

— Говорили. Но пока до этого еще не дошло.

— А до чего дошло? — Старуха сидела прямо, слегка откинув назад голову, и ее тонкое лицо таяло в сгущавшихся сумерках. — Я не стану тебя осуждать. Я тебе об этом говорила. Ты не должна считаться со мной. Моя жизнь кончена, мне теперь немного надо, и все это могут сделать негры. Ты обо мне не думай, слышишь?

Молодая женщина молчала, тоже недвижимая, безмятежная; голоса их, казалось, превращались в нечто осязаемое, не имеющее никакой связи с их ртами и со спокойными, тающими во мгле лицами.

— А теперь расскажи мне, в чем дело, — сказала старуха.

— Это все из-за тех писем. Это было тринадцать лет назад, помните? До того, как Баярд вернулся из Франции, еще до того, как вы узнали о нашей помолвке. Я показала вам одно письмо, и вы хотели дать его полковнику Сарторису, чтоб он нашел того человека, который его написал, а я не соглашалась, и тогда вы сказали, что порядочная женщина не может позволить себе получать анонимные любовные письма, даже если ей очень хочется.

— Да. Я говорила — лучше рассказать всему свету, что порядочная женщина получила такое письмо, чем позволить, чтоб один мужчина втайне думал про нее так и оставался безнаказанным. Ты тогда сказала, что сожгла это письмо.

— Я солгала. Я его сохранила. А потом получила еще десять. Я не сказала вам из-за тех ваших слов насчет порядочной женщины.

— Вот как, — сказала старуха.

— Да. Я их все сохранила. Я думала, что спрятала их в такое мест, где их никто не найдет.

— И ты их перечитывала. Время от времени ты их вынимала и перечитывала.

— Я считала, что они спрятаны. А потом, помните, в тот вечер, когда мы с Баярдом поженились, кто-то забрался в наш городской дом, и в ту же ночь этот бухгалтер из банка полковника Сарториса украл деньги сбежа. На следующее утро писем не оказалось на месте, и тогда я поняла, кто их писал.

— Да, — сказала старуха. Она не шевелилась, и ее тускнеющая во мгле голова казалась каким-то неодушевленным серебряным предметом.

— И вот эти письма пошли бродить по свету. Они где-то были. Некоторое время я сходила с ума. Я думала о том, как люди, мужчинь читают их и видят в них не только мое имя, но даже следы моих глаз, которыми я их перечитывала. Я была как безумная. Даже во время нашего медового месяца я не могла думать об одном Баярде. Мне казалось, что меня заставляют спать со всеми мужчинами на свете сразу. Но потом, двенадцать лет назад, у меня родился Бори, и я решила, что это прошло Я привыкла к тому, что эти письма бродят по свету. Может быть, я думала, что их уже нет, что они уничтожены и что я в безопасности. Иногда я о них вспоминала, но мне казалось, что Бори каким-то образом меня защищает, и что, пока он со мной, им до меня не добраться. Мне казалось, если я просто останусь здесь и буду заботиться о Бори и о вас… Но однажды, через двенадцать лет, ко мне явился этот человек, этот еврей. Тот, что остался ужинать.

— А, — сказала старуха. — Да, да.

— Он был федеральным агентом. Они все еще пытались поймать того человека, который ограбил банк, и у агента оказались мои письма. Он нашел их там, где бухгалтер их потерял или выбросил в ту ночь, когда бежал, и хранил их все двенадцать лет, пока вел это дело. Наконец он приехал, чтобы повидать меня. Он надеялся узнать, куда девался тот человек, и думал, что раз он писал мне такие письма, мне это должно быть известно. Помните, вы еще посмотрели на него и сказали: «Нарцисса, кто этот янки?»

— Да. Помню.

— У этого человека были мои письма. Двенадцать лет. Он…

Были? — спросила старуха. — Были?

— Да. Теперь они у меня. Он еще не отправил их в Вашингтон, и никто, кроме него, их не читал. А теперь их никто никогда и не прочитает. — Она умолкла и дышала спокойно и ровно. — Вы еще не поняли? Он узнал все, что можно было узнать из этих писем, но все равно должен был отослать их в свое Управление, и тогда я попросила его отдать их мне, но он сказал, что должен их отослать, и тогда я спросила, не согласится ли он принять окончательное решение в Мемфисе, и он спросил, почему в Мемфисе, и тогда я ему объяснила. Понимаете, я знала, что за деньги мне их у него не откупить. Поэтому мне и пришлось поехать в Мемфис. Я должна была куда-нибудь уехать, чтобы не оскорбить вас и Бори. Вот и все. Мужчины, в общем, все одинаковы, с их понятиями о добре и зле. Идиоты. — Она дышала совершенно спокойно. Потом она зевнула — глубоко, удовлетворенно. Потом перестала зевать и посмотрела на застывшую перед ней тускнеющую во мгле серебряную голову. — Вы все еще не поняли? — спросила она. — Я должна была это сделать. Письма были мои, и я должна была их забрать. И это был единственный способ. Я бы еще и не то сделала. Вот так я их и получила. А теперь они сожжены. Никто их никогда не увидит. Понимаете, он не может о них упомянуть. Если он заикнется о том, что они существовали, он сам себя погубит. Его могут даже посадить в тюрьму. А теперь они сожжены.

— Да, — сказала старуха. — И ты вернулась домой и взяла Джонни, чтобы вместе с ним посидеть в ручье, в проточной воде. В реке Иордан. Вот именно, в реке Иордан на краю сельского пастбища в Миссисипи.

— Я должна была их забрать. Неужели вы не понимаете?

— Да, — отвечала старуха, — да. — Она сидела совершенно прямо в своем кресле. — О господи. Бедные мы глупые женщины. Джонни! — Голос ее прозвучал повелительно, резко.

— Что? — спросила молодая женщина. — Вам что-нибудь нужно?

— Нет, — отозвалась она. — Позови Джонни. Мне нужна моя шляпа.

Молодая женщина встала.

— Я вам принесу.

— Нет. Пусть Джонни принесет.

Молодая стояла и смотрела на нее, на старуху, которая, не сгибаясь, сидела в кресле, в тускнеющей короне седых волос. Потом она вышла из комнаты. Старуха не шевельнулась. Она сидела в сумерках до тех пор, пока мальчик не принес ей маленькую черную шляпку допотопного фасона. Время от времени, когда старуха была чем-нибудь расстроена, ей приносили эту шляпу, и, надев ее на самую макушку, она продолжала сидеть у окна. Он принес ей шляпку. Мать пришла вместе с ним. Уже совсем стемнело, и старухи не было видно — видны были только волосы.

— Зажечь вам свет? — спросила молодая женщина.

— Нет, — отвечала старуха. Она надела шляпу на макушку. — Вы себе ступайте ужинать, а я немножко отдохну. Ступайте все.

Они ушли, и она осталась одна — стройная, прямая фигура, обозначенная одним только мерцанием волос, в кресле у окна, застекленного редкими, отжившими свой век каролинскими стеклами.

IV

С тех пор, как мальчику исполнилось восемь лет, он занимал место своего деда во главе стола. Но сегодня его мать распорядилась иначе.

— Раз нас только двое, садись рядом со мной.

Мальчик медлил.

— Пожалуйста, иди сюда. Я так по тебе скучала последний вечер в Мемфисе. А ты разве по мне не скучал?

— Я спал у тети Дженни, — сказал мальчик. — Нам было весело.

— Пожалуйста.

— Ладно, — согласился он. И сел на стул с нею рядом.

— Ближе, — сказала она и подвинула стул к себе. — Мы больше никог да не будем, никогда. Правда? — она наклонилась к нему и взяла его з руку.

— Чего? Сидеть в ручье?

— Никогда больше не будем оставлять друг друга.

— Я не скучал. Нам было весело.

— Обещай. Обещай мне, Бори.

Его звали Бенбоу по ее девичьей фамилии.

— Ладно.

Айсом, облаченный в парусиновую куртку, подал им ужин и вернулся на кухню.

— Она не стала ужинать? — спросила Элнора.

— Нет, мэм, — отвечал Айсом. — Сидит себе там в темноте у окна. Говорит, что не хочет ужинать.

Элнора взглянула на Сэди.

— Когда ты заходила в библиотеку, что они там делали?

— Они с мисс Нарциссой разговаривали.

— Когда я пришел звать их ужинать, они все еще разговаривали, — сказал Айсом. — Я же тебе говорил.

— Знаю, — отозвалась Элнора. Голос ее звучал не резко. Но и не ласково. Просто повелительно, мягко и холодно. — А о чем они разговаривали?

— Откуда мне знать, мэм, — ответил Айсом. — Ты же сама меня учила никогда не слушать, о чем белые люди разговаривают.

— О чем они разговаривали, Айсом? — спросила Элнора. Она смотрела на него сурово, пристально, властно.

— О том, что кто-то выходит замуж. Мисс Дженни сказала: «Я тебе говорила, что я тебя не осуждаю. Такая молодая женщина. Я хочу, чтоб ты вышла замуж. Не делай так, как я», — вот что она сказала.

— Бьюсь об заклад, что она замуж собирается, — заметила Сэди.

— Кто замуж собирается? Она, что ли? — сказала Элнора. — Чего ради? Разве она откажется от того, что у нее есть здесь? Нет, тут что-то не то. Хотела бы я знать, что в этом доме всю неделю делается… — Голос ее прервался, она повернула голову к двери, словно к чему-то прислушиваясь. Из столовой доносился голос молодой женщины. Но Элнора, казалось, слышала за этими звуками нечто совершенно другое. Потом она вышла из комнаты. Она не торопилась, но ее широкие бесшумные шаги вынесли ее из виду так неожиданно, словно она была статуей, которую увезли со сцены на колесах.

Она тихо прошла через темный холл и миновала дверь в столовую так тихо, что двое за столом ничего не заметили. Они сидели совсем рядом. Наклонившись к мальчику, женщина что-то говорила. Элнора беззвучно пошла дальше — сгусток теней, на фоне которого плыло, словно отделившись от тела, чуть более светлое лицо и едва поблескивали белки глаз. Не доходя до двери в библиотеку, она остановилась — невидимая, бесшумная; на ее почти растаявшем во тьме лице вдруг загорелись глаза, и она медленно, монотонно, негромко запела: «О боже, о боже». Потом шевельнулась, быстро подошла к двери в библиотеку и заглянула в комнату, где у мертвого окна сидела старуха, обозначенная лишь слабым мерцанием белых волос, — как будто все девяносто лет жизнь медленно уходила вверх по ее сухощавому, стройному телу, но прежде чем выйти из него навсегда, на короткое сумеречное мгновенье замешкалась где-то возле ее головы, хотя самая жизнь уже прекратилась. Элнора смотрела в комнату всего одно мгновенье. Потом она повернулась и быстрым бесшумным шагом направилась к дверям в столовую. Женщина, наклонившись к мальчику, все еще говорила. Они не сразу заметили Элнору. Высокая, она стояла в дверях, точно посередине. Лицо ее было непроницаемо; казалось, она ни на кого не смотрит, ни к кому не обращается.

— Шли бы вы поскорей, что ли, — произнесла она этим своим мягким, холодным, повелительным голосом.


НАГОРНАЯ ПОБЕДА

I

Через окно хибары пятеро ее обитателей глядели, как конные тяжело подымались по грязной дороге и как остановились у ворот. Передний шел пешком, вел коня в поводу, низко надвинув широкополую шляпу, скрыв тело под серым поношенным зимним плащом, выпростав из-под плаща левую руку, держащую поводья. Узда была с серебряным набором, гнедой кровный конь изнурен, забрызган грязью, вместо седла на нем — темно-синее армейское одеяло с веревкой в качестве подпруги. Вторая лошадь была низкорослая, буланая, с коротким туловищем, большеголовая и тоже забрызгана грязью. Уздечку на ней заменяли веревка и кусок проволоки, а в армейском седле, высоко над болтающимися стременами, сидело, комом торчало нечто скрюченное, размером побольше ребенка, и одежда на нем издали казалась не похожа ни на какую людскую одежду.

Из стоявших у окна трое были мужчины. Один поспешно отошел вглубь хибары; остальные, не оборачиваясь, слышали, как он быстро пересек комнату, затем вернулся с длинноствольной винтовкой.

— Не надо, — сказал пожилой.

— Не видите разве, какой плащ на нем, — сказал молодой. — Это южанин, мятежник.

— Я не позволю, — сказал пожилой. — Они уже сдались. Признали, что побиты.

Они глядели в окно на лошадей, остановившихся за воротами. Деревянные ворота покосились, сложенный из камня забор неровно шел вниз по угрюмому склону, резко очерченному на фоне долины и дальней, второй гористой гряды, тающей в низком, раскисшем небе.

Они стояли и глядели, как куцее существо спешилось, передало поводья буланой лошади человеку в сером — все в ту же левую руку, — вошло в ворота, поднялось по тропке к дому и скрылось за обрезом окна. Послышались шаги на крыльце, стук в дверь. Снова стук.

Помедлив, пожилой сказал, не повертывая головы:

— Ступай погляди.

Старшая из двух женщин пошла в сени — босыми ногами и потому бесшумно. Отворила наружную дверь. Сырой, холодный свет гаснущего, апрельского дня упал на нее — небольшую, с корявым, без выражения, лицом, в сером бесформенном платье. За порогом, прямо перед ней стояло существо чуть покрупнее обезьяны, утопающее в синей североармейской солдатской шинели; голову его и плечи шалашеобразно покрывал кусок клеенки — возможно, вырезанный квадратно из верха маркитантского фургона. Недра этого шалаша были неразличимы, только призрачно взблеснули два белка, когда негр окинул быстрым взглядом босую женщину в линялом ситцевом платье и тусклую, убогую внутренность сеней.

— Господин майор Сотье Видаль шлет поклон и хотит ночлега для себя, для слуги и двоих лошадей, — произнес он напыщенным, попугайским голосом. Женщина глядела на него. Лицо ее напоминало усталую маску.

— Мы издалека путь держим, — сказал негр, — с янками дрались. А теперь все. Домой едем.

— Самого спрошу, — проговорила женщина словно откуда-то из-за недвижного своего лица, как из-за лепного или рисованного изображения.

— Мы деньги вам заплотим, — сказал негр.

— Деньги? — Она поглядела на него, будто задумалась. — Какие же у нас тут на горе гостиницы…

— Это нам ничего, — отмахнулся широким жестом негр. — И в похуже местах ночевали. Так и скажи своему, что просит господин Сотье Видаль.

Тут он заметил, что женщина смотрит не на него, а мимо. Негр обернулся — человек в поношенном сером плаще шел от ворот и был уже на полпути к дому. Вот взошел на крыльцо, снял левой рукой шляпу с широкими обвислыми полями и потускневшей кокардой старшего офицера южан. Он был темнолиц, темноглаз, черноволос; лицо тугоскулое и вместе истощенное — и надменное. Невысок, но дюймов на пять, на шесть выше негра. Плащ обветшал и на плечах, куда свет бьет сильнее, выцвел. Полы набухли, обтрепались, заляпаны грязью. Сукно чинено и перечинено, чищено и перечищено; ворс вытерся весь.

— Добрый вечер, сударыня, — сказал он. — Не найдется ли у вас приют для лошадей и кров для меня и моего слуги на эту ночь?

Женщина посмотрела на него недвижно и раздумчиво, словно без испуга взирая на привидение.

— Надо поглядеть, — сказала она.

— Я заплачу. Знаю, какие сейчас времена.

— Надо самого спросить, — сказала женщина.

Повернулась было идти. Но тут из комнаты в сени вышел пожилой — большой, бледноглазый, с копной иссера-седых волос, в грубой бумажной куртке и штанах.

— Я — Сотье Видаль, — сказал человек в плаще. — Направляюсь из Виргинии домой, в Миссисипи. Сейчас мы проезжаем, должно быть, штатом Теннесси?

— Да, Теннесси, — сказал пожилой. — Входите.

— Отведи лошадей в конюшню, — сказал Видаль, обернувшись к негру.

Бесформенный в своем клеенчатом капюшоне и обширной шинели, негр направился обратно к воротам, приосанясь заносчиво, — эту осанку он принял, как только увидел, что женщина боса, а внутренность дома скудна и убога. Схвативши обе уздечки, он хлопотливо и ненужно зашумел, заорал на лошадей, и те пошли и ухом не стригнув, издавна, видимо, привычные к нему и его шуму. Казалось, уводящий лошадей негр и сам не придает значения своим окрикам, словно они всего лишь что-то естественно сопутствующее, проистекающее из движений его и лошадей, — что-то, воспринимаемое и тут же отбрасываемое прочь.

II

Сквозь стену кухни девушке слышны были голоса мужчин в комнате, откуда прогнал ее отец, когда чужак подошел к дому. Ей было лет двадцать — крупнотелой, с гладко и просто зачесанными волосами, с больши гладкими кистями рук, босоногой (и вся одежда на ней — платье, скроенное из мучных мешков). Она стояла у стены, неподвижно, слегка склонив голову, глядя глазами широкими, застывшими, пустыми, как у сомнамбулы, и слушала, как в комнату за стеной входят отец и гость.

Кухня представляла собой дощатую коробку, прислоненную к бревенчатой стене самой хибары. Щели в бревнах были замазаны глиной, и замазка эта, ссохшаяся, как мел, от жара плиты, местами выкрошилась. Наклонясь — движением медленным, щедрым и бесшумным, как шаг босых ступней по полу, — она приникла глазом к одной из щелей. Ей стал виден голый стол, а на столе — глиняный кувшин и коробка ружейных гильз, на которой отштамповано: «Армия США». У стола, на лубяных стульях, сидели оба ее брата, но лишь младший, семнадцатилетний, глядел на дверь, — хотя она знала, ей слышно было, что чужак уже вошел. Старший же брат вынимал гильзы по одной и, обжав, ставил перед собой стоймя, словно выстраивая солдатиков, — и сидел он спиной к порогу, где (она знала) стоял чужак. Она дышала тихо и спокойно.

— А Вэтч бы застрелил его, — сказала, выдохнула она самой себе не разгибаясь. — Да он и застрелит еще.

Она опять услышала шаги — к кухонной двери подошла мать, на момент загородив собой просвет щели. Но девушка не шелохнулась и тогда, когда мать вошла в кухню. Наклонясь к щели, она дышала мерно и безмятежно, и ей слышно было, как за спиной громыхает конфорками мать. И тут она впервые увидела чужака — и затаила дыхание, не сознавая даже, что затаила. Она увидела, как он остановился у стола в обтрепанном плаще, держа шляпу в левой руке. Вэтч не поднял глаз.

— Меня зовут Сотье Видаль, — сказал чужак.

— Сотье Видаль, — дохнула девушка в осыпающуюся замазкой стену. Он виден был ей во весь рост — стоял в своем заляпанном, штопанном чищенном плаще, слегка откинув голову, — лицо худое до изможденности, несущее печать какой-то неукротимой усталости и, однако, вместе с тем надменное, точно у существа из иного мира, где дышат иным воздухом, иная кровь течет в жилах.

— Сотье Видаль, — дохнула она.

— Выпей виски, — сказал Вэтч, не двигаясь.

Затем, так же вдруг, как раньше перехватило ей дыхание, так же внезапно перестала она вслушиваться в слова — как если бы необходимость в этом отпала, как если бы и любопытству не было места в том мире, где обитает чужак и куда и она перенеслась на время, покуда смотрела на него, стоящего у стола и глядящего на Вэтча, — и вот Вэтч повер нулся с гильзой в руке и поднял глаза на Видаля. Она тихо дышала в щель, сквозь которую доносились голоса — уже не будоражащие, потерявшие значенье отголоски мрачно-тлеющего, яростного, детского тщеславия мужчин.

— Узнаете вот эти штуковины?

— Отчего ж. Мы тоже ими пользовались. Мы далеко не всегда могли сделать передышку, выделить людей, чтобы наготовить своих патронов. Порой приходилось пользоваться вашими. Особенно же под конец.

— А, может, легче узнать будет, когда такая выстрелит в лицо?

— Вэтч!

Она перевела взгляд на отца — это прозвучал его голос. Младший брат ее привстал на стуле, чуть подавшись вперед, приоткрыв рот. Но чужак по-прежнему стоял и спокойно глядел на Вэтча, прижав шляпу к потертому плащу и храня на лице выражение надменное, усталое, слегка усмешливое.

— И нечего другую руку прятать, — сказал Вэтч, — Не держись за пистолет, не бойся.

— Нет, — сказал чужак. — Я ее не прячу.

— Так пей же виски, — сказал Вэтч, подвигая кувшин пренебрежительным толчком.

— Я бесконечно признателен, — сказал чужак. — Но желудок не принимает. В течение трех лет войны мне приходилось извиняться перед своим желудком; теперь же, с наступленьем мира, приходится извиняться за него. Но нельзя ли мне налить стакан для моего слуги? Даже за четыре года он так и не смог притерпеться к холоду.

— Сотье Видаль, — выдохнула девушка в мелово крошащуюся глину, из которой шли голоса, еще сдержанные, но навсегда непримиримые и уже обреченные: один — слепой обреченностью жертвы, а второй — палача.

— Или, может, легче будет узнать, когда в спину такая ударит?

— Хватит, Вэтч!

— Не шумите. Если он провоевал хотя бы год, то уже разок да бегал от наших. Или чаще, если приходилось ему иметь дело с армией Северной Виргинии.

— Сотье Видаль, — дохнула девушка, склонясь. Она увидела, как Видаль двинулся прямиком к ней, неся в левой руке граненый стакан, зажав шляпу под левым локтем.

— Не туда, — сказал Вэтч. Чужак приостановился и оглянулся на Вэтча. — Куда направились?

— Слуге моему несу, — сказал чужак. — В конюшню. Я полагаю, в эту дверь… — Лицо чужака повернуто в профиль — обтянутое, надменное, изнуренное, брови подняты в усмешливо-высокомерном вопросе.

Не вставая, Вэтч мотнул головой вбок и назад:

— Поворачивай оглобли.

Но чужак не двинулся с места. Только головой шевельнул, просто меняя направление взгляда.

— На отца смотрит, — дохнула девушка. — Ждет, чтоб отец сказал. Он Вэтча не боится. Я так и знала.

— Поворачивай оглобли, — сказал Вэтч. — Негр чертов.

— Значит, это лицо мое виною, а не форма, — сказал чужак. — А ведь вы четыре года воевали, как я понимаю, чтобы освободить нас.

Затем она услышала, как снова подал голос отец.

— В переднюю дверь выйдите и кругом дома обойдите, — сказал он.

— Сотье Видаль, — сказала девушка. За спиной у нее громыхала у плиты мать. — Сотье Видаль, — сказала девушка. Не вслух. Опять дохнула — глубоко, тихо, неспешно. — Оно как музыка. Как пенье.

III

Негр сидел на корточках в проходе конюшни; стойла ее, разбитые и покосившиеся, пустовали, если не считать двух лошадей Видаля. У ног негра лежал развязанный старый вещевой мешок. Негр был занят — чистил пару тонких бальных туфель при помощи тряпки и жестянки, на дне которой чернел узкий ободочек ваксы. Одну туфлю, уже вычищенную, он поставил сбоку, на обломок доски. Кожа передка растрескалась; на подошву коряво набита грубая подметка.

— Еще слава богу, что не кажем людям своей обувки, — сказал негр. — Слава богу, одна только белая шваль на горе тут живет. Мне бы даже перед янками зазорно было за ваши ноги в таких щиблетах. — Он потер туфлю, прищурился, подышал на нее, опять потер туфлю о шинельный бок.

— На-ка, — сказал Видаль, протягивая стакан. Жидкость в нем была бесцветна, как вода.

Негр застыл с туфлей и тряпкой в руках.

— Чего? — сказал он. Поглядел на стакан. — Это чего там такое?

— Пей, — сказал Видаль.

— Это ж вода. Для чего вы мне воду несете?

— Бери, — сказал Видаль. — Это не вода.

Негр взял стакан опасливо. Так, словно там был налит нитроглицерин. Поглядел, моргая, медленно поднес стакан к ноздрям. Поморгал.

— Где вы это достали?

Видаль не ответил. Подняв начищенную туфлю, он разглядывал ее. Негр понюхал содержимое стакана.

— Пахнет вроде по-людски, — сказал он. — Но провались я, если вид у него людской. Они вас отравить хочут.

Наклонив стакан, он осторожно отхлебнул и, помаргивая, отнял стакан от губ.

— Я не пил, — сказал Видаль. Он поставил туфлю на место.

— И нечего вам пить, — сказал негр. — Четыре года я лезу из кожи, стараюсь уберечь вас и доставить домой, как наказывала ваша матушка, а вы тут в сараях у всякой голи ночуете, как бродяжка, как негр-патрульщик…

Он поднял стакан к губам, опрокинул смаху, мотнув затылком. Опустил опорожненный стакан; не открывая глаз, сказал: «Уфф!», резко тряхнув головой, передернувшись.

— Пахнет как положено, и действует как положено. Но вид, ей же богу, нелюдской. Вам до этого пойла и дальше нечего прикасаться. Как опять вас станут угощать, ко мне их посылайте. Я уже столько вытерпел, что и еще могу немного потерпеть ради вашей матушки.

Он снова принялся тереть туфлю суконкой. Видаль нагнулся к вещевому мешку.

— Мне нужен мой револьвер, — сказал он.

Опять негр замер с туфлей и тряпкой в руках.

— А зачем он вам? — Негр покосился на грязный склон, на хибару наверху. — Разве эти здешние — янки? — спросил он шепотом.

— Нет, — сказал Видаль, шаря левой рукой в мешке. Негр словно не расслышал.

— Какие ж янки могут быть в Теннесси? — продолжал негр. — Вы же сами мне сказали, что мы теперь в Теннесси, где город Мемфис. Хотя откуда возле Мемфиса все эти горы-долы? Я знаю, что ничего такого не видал, когда в тот раз ездил в Мемфис с вашим отцом. Но раз вы так сказали, ладно. А теперь будете мне говорить, что мемфисцы — тоже янки?

— Где револьвер? — сказал Видаль.

— Я ж говорил вам, — сказал негр. — Разве можно так, как вы. Чтоб эта шваль видела, как вы идете к ним пеше и ведете Цезаря в поводу, потому что он, по-вашему, устал. Сами пеший, а мне велите ехать — это когда у меня ноги сто раз крепче ваших, сами знаете, даром что мне сорок, а вам двадцать восемь. Я вашей матушке скажу. Все скажу.

Видаль разогнулся, держа в руке тяжелый капсюльный револьвер. Пощелкал им, единственною своей рукой взведя курок, спустив опять. Негр глядел на него, скорчась по-обезьяньи в синей североармейской шинели.

— Положьте назад, — сказал он. — Война уже кончилась. Так и в Виргинии было нам объявлено. Револьвер вам теперь не нужен. Положьте назад, говорю вам.

— Я сейчас хочу помыться, — сказал Видаль. — Что, сорочка моя…

— Где тут мыться? В чем купаться? Они тут сроду ванны не видели.

— У колодца. Сорочка моя приготовлена? (

— Да что от нее осталось, то постирано… Положьте револьвер на место, масса Сотье. Я матушке про вас скажу. Все скажу. Эх, отца б вашего сюда.

— Сходи в кухню, — сказал Видаль. — Скажи им, я хочу помыться под колодезным навесом. Пусть задернут занавеску на окне.

Револьвер исчез под серым плащом. Видаль подошел к стойлу, где стоял гнедой. Цезарь сунулся мордой к хозяину, кося глазом ласково и дико. Видаль потрепал его левой рукой по холке. Конь тихо заржал, обдавая душистым и теплым дыханием.

IV

Негр вошел в кухню через заднюю дверь, со двора. Он снял уже с себя клеенчатый шалаш и надел взамен синюю фуражку, которая, подобно шинели, была ему непомерно велика и опиралась только на макушку головы, так что на ходу околыш покачивался, пошевеливался, как живой. Шинель и фуражка полностью скрывали негра; только меж козырьком и воротом виднелось личико, похожее на высушенный военный трофей даяков (разве что размером чуть побольше) и от холода словно бы бледно припорошенное древесным пеплом. Старшая женщина была у плиты, где разогревалась свинина, шипя и скворча; негр вошел — женщина не подняла глаз. Посреди кухни праздно стояла девушка. Под ее неспешным, неулыбчивым, загадочным взглядом негр прошел своей карикатурно-самоуверенной развальцей к плите, поставил торчмя чурбак и уселся на него.

— Если у вас тут все время такая погода, — сказал он, — то пускай себе янки берут эту землю, я не возражаю.

Он распахнул шинель, и оказалось, что ноги его огромно и бесформенно завернуты во что-то грязное и непонятное, вроде бы меховое, — и от этого смахивают на двух прилегших на полу грязных зверят с небольшую собаку ростом. Шагнув поближе, девушка спокойно подумала: Это мех. Взял и порезал шубу, чтоб ноги обмотать.

— Уж это так, — сказал негр. — Дай только мне домой добраться, а все остальное пускай себе янки берут.

— А где вы с ним живете? — спросила девушка.

Негр взглянул на нее.

— В Миссисипи. На земле нашей. Слыхала, должно быть, про Катай-мезон?

— Катай-мезон?

— Так точно. Это дедушка его дал земле такое имя, потому что она с целый округ охватом. С восхода по закат катай верхом на муле — и то от края до другого края не доедешь. Потому и названа так.

Неторопливо растирая себе ляжки ладонями, он повернулся теперь лицом к плите. Звучно понюхал воздух. С кожи лица уже сошел пепельный налет; сморщенное, оно густо чернело, и губы слегка обвисали, как если бы мышцы рта, подобно полосе резины, от долгого употребления растянулись — не жевательные мышцы, а речевые.

— Думается все ж таки, что дом наш уже невдали. По крайности, свининка эта пахнет в точности как дома, как у людей.

— Катай-мезон, — проговорила девушка будто в забытьи, глядя на негра своим серьзным, немигающим взором. Затем повернула голову, вперила взгляд в стену хибары; на лице ее, совершенно спокойном, совершенно непроницаемом, было медлительное и глубокое раздумье.

— Так точно, — сказал негр. — Даже янки и те слыхали про Катай-мезон и про господина Фрэнсиса Видаля. Может, и вы видели, как он в карете проезжал, когда ездил в Вашингтон, чтоб указать вашему президенту, что негоже так с племенем обращаться. Всю дорогу ехал в той карете, и при нем два негра — править лошадьми и греть кирпичи ему под ноги. А вождь вперед был послан со свежими лошадьми и фургоном, вез президенту две медвежьих туши и шесть боков копченой оленины. Не иначе, прямо перед вашим домом проезжали. Твой папашка или, скажем, дед видели наверняка.

Он говорил, говорил, монотонно, усыпительно, и от печного тепла лицо его уже залоснилось, заиграло бликами слегка. Мать стояла, гнулась над плитой, а девушка — неподвижная, статичная, босыми ступнями гладко и плотно касаясь грубых досок пола, а большим, налитым, юным телом мягко, щедро, млечно влегая в мешковину платья, — девушка глядела, приоткрыв рот, на негра своим неизреченным и немигающим взором.

Негр продолжал говорить, глаза его были закрыты, голос нескончаем и хвастлив, вся повадка лениво-брезглива, — словно сидит он у себя в штате Миссисипи, дома, и не было ни войны, ни недобрых слухов о воле, о нови, и он, приставленный к лошадям (по дворовой иерархии — конюший), коротает сейчас вечерок в негритянском поселке, среди вернувшихся с поля рабов — не дворни, а «полевого быдла». Наконец, женщина вышла, унося еду, и затворила за собою дверь. От шума негр открыл глаза, посмотрел вслед матери, затем на девушку. Взгляд ее был устремлен на затворенную дверь, за которой скрылась мать.

— А тебя за стол с собой не содят? — спросил негр.

Девушка взглянула на него немигающе.

— Катай-мезон, — сказала она. — Вэтч говорит, он тоже негр.

— Кто? Он? Негр? Масса Сотье Видаль — негр? Который это Вэтч у вас? — Девушка немо глядела. — Это потому, что вы нигде за всю жизнь не бывали. Ничего не видели. Живете тут на голой горе, и даже дыма из трубы не видать у вас. Он — негр? Вот услыхала бы тебя его матушка.

Сморщенный, он огляделся, безостановочно перекатывая туда-сюда белки глаз. Девушка смотрела на него.

— А у вас девки все время в туфлях ходят? — спросила она.

— Где вы держите эту вашу теннессийскую водичку родниковую? — спросил негр, шаря глазами по кухне. — Она у вас тут где-то?

— Родниковую?

Него поморгал.

— Ну, этот ваш питьевой карасин.

— Карасин?

— Светлый этот карасинчик, что вы пьете. Спрятана ж у вас тут где-то капля-другая?

— А-а, — сказала девушка. — Ты про кукурузную.

Она пошла в угол, приподняла половицу (негр не спускал с девушки глаз) и вытащила глиняный кувшин. Налила стакан, поднесла негру и глядела, как он, зажмурясь, опрокинул его себе в горло.

— Уф! — проговорил он, как раньше, и вытер рот тыльной стороной руки. — Так чего ты у меня спросила?

— Что, у вас в Катай-мезоне девушки в туфлях ходят?

— Барышни — да. А если нет у них, так масса Сотье может продать сотню негров и купить… Который это говорит тут у вас, что масса Сотье — негр?

Девушка глядела на него.

— А он женат?

— Кто женат? Масса Сотье? — Девушка продолжала глядеть. — Где у него было время жениться, когда мы уже четыре года с янками воюем? Четыре года как дома не были, а где здесь барышни-невесты?

Он посмотрел на девушку, повел слегка уже покрасневшими белками; на коже его играли неяркие блики. Оттаяв, он словно бы и в размерах слегка увеличился.

— Женат он или нет, а тебе-то что?

Они глядели друг на друга. Негру слышно было, как она дышит. Но тут, не мигнув еще даже и не отвернув лица, она уже перестала глядеть на него.

— На что ему такая, без туфлей, — проговорила девушка. Подошла к стене и снова нагнулась к щели. Негр смотрел на нее. Вошла мать, сняла с плиты еще сковороду и ушла, ни на кого не глянув.

V

Четверо мужчин (трое взрослых и паренек) сидели за ужином. На толстых тарелках — разогретые остатки обеда. Железные ножи и вилки, и прежний кувшин на столе. Видаль снял уже плащ. Он побрился, зачесанные назад волосы еще не высохли. Грудь его сорочки белела и пенилась брыжами в свете лампы; правый рукав, пустой, был приколот к груди тонкой золотой булавкой. Под столом, в окруженье грубых мужских башмаков и босых раздельнопалых ног подростка, чернели утлые, чиненые бальные туфли Видаля.

— Вэтч говорит, вы негр, — сказал отец.

Видаль слегка откинулся на стуле.

— Итак, объяснение все-таки в этом, — сказал он. — А я подумал было, что он просто от природы сердит. И притом обременен победой.

— Так вы — негр? — спросил отец.

— Нет. — сказал Видаль. Он поглядел на паренька — с чуть усмешливым выражением на обветренном, обтянутом лице. Длинные волосы Видаля были грубо подрезаны сзади на шее — ножом или, возможно, плоским штыком. Паренек смотрел на Видаля неотрывно, как зачарованный. Словно я привидение. Призрак, — подумал Видаль. — А, быть может, я и в самом деле уже призрак.

— Нет, — сказал он. — Я не негр.

— А кто же вы? — спросил отец.

Видаль сидел на стуле чуть боком, положив руку на стол.

— В Теннесси это принято — задавать гостю такие вопросы? — сказал он.

Вэтч наливал из кувшина в стакан. Лицо склонено, руки большие, суровые. Лицо сурово. Видаль поглядел на него.

— Пожалуй, мне понятно ваше чувство, — сказал он. — Сам я тоже, пожалуй, злобился когда-то. Но трудно хранить злобу на протяжении четырех лет. Трудно даже просто сохранить способность чувствовать что-либо.

Вэтч резко, жестко сказал что-то. Со стуком опустил стакан на стол, плесканув жидкостью, похожей на воду, но разящей ноздри ярым духом. Казалось, она от природы летуча, и эта летучесть перенесла брызги через стол и кинула на белопенную грудь истрепанной, но безупречной сорочки Видаля, внезапной прохладой ударив по телу сквозь ткань.

— Вэтч! — произнес отец.

Видаль не шелохнулся; выражение лица его, надменное, усмешливое и усталое, не изменилось.

— Это у него случайно, он не хотел, — сказал Видаль.

— Уж когда захочу, — сказал Вэтч, — то постараюсь, чтоб не выглядело как случайное.

— По-моему, я уже говорил, — сказал Видаль, глядя на Вэтча, — что зовут меня Сотье Видаль. Я из штата Миссисипи. Усадьба, где живу, называется Контальмезон. Выстроил и дал ей это имя отец. Он был предводитель племени чокто, Фрэнсис Видаль по имени, — о нем вам вряд ли приходилось слышать. Он был сыном индианки и француза-эмигранта, новоорлеанца, бывшего наполеоновского генерала, кавалера ордена Почетного легиона; звали деда Франсуа Видаль. Отец однажды ездил в Вашингтон — жаловаться президенту Джексону на то, как правительство обращается с нашим племенем. Отец ехал в карете, а вперед был послан управитель — Человек — чистокровный чокто, двоюродный брат отца, с фургоном провианта и подарков и со сменными лошадьми. В старину титул «Человек» — то есть Вождь — был наследственным титулом главы нашего рода; но с тех пор, как мы европеизировались, уподобились белым, титул нами утрачен и перешел к ветви рода, не пожелавшей запятнать себя родством с белыми. Но рабы и земля остались нам. Человек же ныне у нас на должности старшего слуги и живет в домишке чуть побольше негритянской хижины. В Вашингтоне и познакомились отец с матерью, там же и поженились. Отец был убит в мексиканскую войну. Мать умерла два года тому назад, в 63-ем, когда федеральные войска вошли в наш округ, — она простудилась сырой ночью, распоряжаясь закапываньем в землю серебра, заболела воспалением легких и умерла от осложнения и от неподходящей пищи; правда, мой слуга не хочет верить, что она умерла. Отказывается поверить, что население края допустило, чтобы северяне лишили ее привозного с Мартиники кофе и сладкого печенья, выпекаемого для нее с утра по воскресеньям и вечером по средам. Он убежден, что прежде бы весь край поднялся с оружием в руках. Но он ведь только негр, представитель угнетенной расы, что отягощена ныне свободой. Он ведет ежедневный счет моим проступкам, чтобы, когда доберемся домой, доложить матушке. Учился я во Франции, но не слишком себя утруждая. Еще полмесяца назад был майором миссисипской пехоты, входившей в состав корпуса, командовал которым Лонгстрит, а о нем слышать вам, возможно, приходилось.

— Значит, были майором, — сказал Вэтч.

— Да. В этом обвинение мне может быть предъявлено.

— Я уже видал майора-мятежника, — сказал Вэтч. — Хотите, расскажу, как я его видал.

— Расскажите.

— Он лежал у дерева. Нам пришлось остановиться и залечь, а он лежит у дерева и просит пить. «Воды, брат, нет ли?» — говорит. «Есть, — говорю. — Сколько угодно». Пришлось ползком, встать нельзя было. Подполз к нему, приподнял, упер головой об дерево, чтобы лицом ко мне.

— А разве у вас не было штыка? — сказал Видаль. — Но я забыл, вам нельзя было встать.

— Потом отполз обратно. На целых сотню ярдов, чтоб…

— На сотню ярдов?

— Чтоб с дистанции. Что за стрельба вплотную? Отполз, а треклятое ружье…

— Треклятое? — переспросил Видаль, сидя чуть боком, — рука на столе, лицо усмешливое, сдержанно сардоническое.

— Выстрелил и промахнулся. Прислонил майора к дереву, оборотил лицом ко мне, глаза открыты, смотрят на меня — и промазал. Попал в шею, и пришлось опять стрелять из-за треклятого ружья.

— Вэтч, — сказал отец.

Руки Вэтча лежали на столе. Головой, лицом он походил на отца, но не было в нем отцовской раздумчивости. Лицо Вэтча было яростно, недвижно, непредсказуемо.

— Из-за треклятого ружья. Пришлось стрелять второй раз, чтоб влепить ему в переносье третий глаз. Головой прислонен к дереву, все три глаза открыты, будто смотрит на меня троеглазо. Дал ему в подарок третий глаз, чтобы лучше видел. Но пришлось стрелять два раза из-за дрянного ружья.

— Хватит, Вэтч, — сказал отец. Встал, уперев руками о стол свое костлявое тело. — Не обращайте на Вэтча внимания. Война закончена.

— Я не обращаю, — сказал Видаль. Рука его, поднявшись к груди, исчезла в пене брыжей; он не спускал с Вэтча зоркого, усмешливого, сардонического взгляда. — Слишком много я таких перевидал, и слишком долго это длилось, и оравнодушел я.

— Виски пей, — сказал Вэтч.

— Вы так уж на этом настаиваете?

— Брось пистолет, — сказал Вэтч. — Пей виски.

Видаль снова положил руку на стол. Но, держа кувшин над стаканом, Вэтч все не наливал. Глядел куда-то за спину Видалю. Видаль обернулся.

В комнате, в дверях кухни, стояла девушка, а чуть позади нее мать. Словно обращаясь к полу под ногами, мать сказала:

— Ты не велел, и я не пускала ее. Не пускала. Но она сильная, как мужчина. Упрямая, как мужчина.

— Ступай обратно, — сказал отец.

— Ты это мне? — сказала мать полу.

Отец произнес имя — Видаль не расслышал, какое; и не заметил даже, что не расслышал.

— Ступай обратно.

Ни на кого не глядя, девушка шагнула от дверей. Подошла к стулу, на котором лежал потертый и чиненый плащ Видаля, распахнула его, и стало видно, что соболья подпушка вырезана неровно — четырьмя ударами ножа выкромсана из плаща. Она смотрела на плащ; Вэтч схватил ее за плечо, но не на него, а на Видаля подняла она глаза.

— Вы вырезали мех и тому негру отдали ноги завернуть, — проговорила она.

Отец схватил Вэтча за руки. Видаль сидел неподвижно, глядя через плечо; рядом, подавшись вперед, к лампе, белело лицо паренька. Но в комнате ни звука — только слышно, как дышат Вэтч и отец.

— Я сильней тебя покамест, — сказал отец. — Силенками могу еще помериться.

— Не всегда оно так будет, — сказал Вэтч.

Отец оглянулся на девушку.

— Ступай в кухню, — сказал он. Она повернулась, пошла к сеням бесшумными, точно из резины, ступнями. Снова отец произнес имя, не расслышанное Видалем. Снова Видаль не разобрал имени и не заметил, что не разобрал. Девушка вышла в сени. Отец перевел взгляд на Видаля. Видаль сидел, не изменив позы, лишь опять держа руку за пазухой. Они глядели друг на друга: холодное, нордическое лицо фермера и полугалльское, полумонгольское изможденное лицо южанина — бронзовая выветренная отливка с глазами, как у мертвеца, глазами, в которых только видение кончилось, а зрение осталось.

— Седлайте лошадей и уезжайте, — сказал отец.

VI

В сенях было темно и студено — черный холод горного апреля шел снизу сквозь пол, тек по босым ногам и телу, покрытому одним только грубым платьем.

— Вырезал из плаща мех и негру обкутал ноги, — проговорила она. — Негру.

Дверь позади нее распахнулась. На фоне лампы возник кто-то, закрыл за собой дверь.

— Это Вэтч или папа? — спросила она.

Что-то хлестнуло ее поперек спины — ремень.

— Я боялась, это Вэтч, — сказала она.

Новый удар ремня.

— Ступай спать, — сказал отец.

— Меня побить вы можете, но его вам не побить, — сказала она.

Опять хлестнуло — плоско, тупо, мясисто шлепнуло по телу, прикрытому лишь грубой мешковиной.

VII

Оставшись один в кухне, негр посидел еще с минуту на чурбаке у плиты, поглядел на дверь. Потом осторожно встал, одной рукой опираясь о стену.

— Уф! — сказал он. — Вот бы нам, на нашу землю водопой с такой водичкой. Скот бы и не суйся, затоптали б насмерть, это уж точно.

Моргая, он поглядел на дверь, прислушался, затем стал красться вдоль стены, приостанавливаясь, озираясь на дверь, вслушиваясь с видом хитрым и сторожким. Дошел до угла, поднял неприбитую половицу, осторожно нагнулся, держась за стену. Достал кувшин и, потеряв равновесие, шлепнулся лицом о землю, причем на лице смешно изобразилось глубокое удивление. Поднялся, сел прямо на пол, с осторожностью, держа кувшин между коленями; поднял кувшин, припал к нему. Надолго.

— Уфф! — сказал. — У нас бы в усадьбе мы б это пойло — свиньям. А здешняя шваль беспонятная… — Опять припал к кувшину; потом на запрокинутом лице его появилось выражение тревоги, вслед за тем — испуга. Поставив кувшин, он завозился над ним, пытаясь встать, поднялся наконец на ноги, клонясь, пуская слюни, пошатываясь, — все с тем же оскорбленно-испуганным выражением на лице. Затем свалился ничком, опрокинув кувшин.

VIII

Негромко переговариваясь, они наклонились над негром — Видаль в своей белопенной рубашке, отец и младший сын.

— Придется нам тащить его, — сказал отец.

Они поставили негра на ноги. Своей левой рукой Видаль вздернул негру голову, затряс его.

— Джубал, — сказал Видаль.

Негр неуклюже взмахнул, отбиваясь, рукой.

— Отстань, — пробормотал он. — Пусти.

— Джубал! — сказал Видаль.

Негр неожиданно и зло замолотил руками воздух.

— Пусти. Я вождю скажу. Вождю. — И обмяк, бормоча: — Быдло полевое. Рабы черные.

— Придется тащить, — сказал отец.

— Да, — сказал Видаль. — Уж извините. Мне следовало предупредить вас. Но я не думал, что есть еще кувшин и что он к нему получит доступ.

Он нагнулся и поддел свою единственную руку негру под плечи.

— Отойдите, — сказал отец. — Мы с Юлом понесем.

Отец и паренек подняли негра. Видаль открыл дверь. Они вышли — в высокий черный холод. Ниже на скате холма смутно маячила конюшня

Они понесли негра к конюшне.

— Выводи лошадей, Юл, — сказал отец.

— Лошадей? — сказал Видаль. — Он сейчас не усидит в седле. Упадет.

Они глядели, не видя друг друга, — голос на голос — в холодной, льдистой тишине.

— Так не едете сейчас? — сказал отец.

— Уж извините. Вы сами видите, что не могу. Придется пробыть здесь до рассвета, пока он не протрезвится. Тогда и поедем.

— Оставьте его здесь. Оставьте ему лошадь, а сами езжайте. Он всего только негр.

— Извините. Не могу — после всех этих лет. — Был в голосе Видаля призвук усмешки, почти блажи, но звучала в нем и неукротимая усталость. — Четыре года я с ним маялся; домаюсь уж, пожалуй, до конца.

— Я вас предупредил, — сказал отец.

— Благодарю вас. На рассвете мы уедем. Может быть, Юл будет так добр, поможет мне втащить его на сеновал.

— Положь негра, Юл, — сказал отец (уже с расстояния).

— Здесь он замерзнет, — сказал Видаль. — Надо его на сеновал.

Он поднял негра с земли, прислонил к стене и нагнулся, чтобы вскинуть вялое тело себе на закорки. Почему так легко пошла на спину ноша, он понял, лишь услыхав снова голос отца:

— Юл. Отойди.

— Да. Отойди, — спокойно сказал Видаль. — Я справлюсь, подыму его по лестнице.

Ему слышно было дыханье паренька, быстрое, юное, учащенное — быть может, от волнения. Но Видаль не стал задумываться ни над этим, ни над слегка надрывным тоном, каким Юл произнес:

— Я помогу вам.

Видаль не стал и на это возражать. Расшевелил негра легкими ударами по щекам, и вдвоем, ставя ноги негра на перекладины лестницы, они стали толкать его вверх. На полпути негр заартачился, опять стал отбиваться.

— Я пож-жалуюсь. Вождю. Барыне скажу. Быдло. Рабы черные.

IX

Они лежали бок о бок на сеновале, укрывшись плащом и двумя снятыми с лошадей одеялами. Сена не было. Негр храпел — густым и сиплым храпом, разившим сивухой. Внизу в стойле переступал, потопывал копытом Цезарь. Видаль лежал на спине, положив руку на грудь и пальцами обхватив култышку правой руки. Над головой, сквозь щели в крыше, виднелось небо — густое холодное черное небо, которое будет мочить их дождем и завтра и каждое последующее завтра, покуда не спустятся с гор на равнину.

— Если только спустимся живыми, — тихо сказал Видаль, неподвижно лежа рядом с храпящим негром и глядя вверх. — А выходит, не совсем оравнодушел я. Я думал, что не способен уже на боязнь, истощил способность к ней и утратил на нее привилегию. Так что я счастлив. Вполне счастлив. — Он недвижно лежал в студеной тьме, думая о доме. — Контальмезон. Жизнь наша подытоживается в звуках и тем приобретает значимость. Победа. Поражение. Мир. Родной дом. Для того и нужно нам это хлопотное дело — изобретать значения для звуков; чертовски хлопотное. Особенно если тебе не повезло, если ты победитель. Чертовски это хлопотно. Хорошо быть побежденным — уютно, спокойно. Быть побитым и лежать под дырявой крышей, думая о доме. — Негр храпел. — Чертовски хлопотно… — произнес он, точно следя, как слова тихо облекаются формой в темноте над губами. — Вот бы, скажем, в холле отеля «Гейозо» в Мемфисе взять вдруг и громко захохотать. Но я счастлив…

Тут он услышал шорох. Видаль замер, сжимая пальцами рукоятку револьвера, пригревшегося под культей правой руки, — слушая тихий, едва уловимый звук, подымающийся по лестнице. Он не шелохнулся, пока смутное очертание проема в полу не заполнила чья-то фигура.

— Стой, ни с места, — сказал он.

— Это я, — сказал голос — голос паренька; опять была в нем задохнувшаяся торопливость, над которой и теперь Видаль не стал задумываться, относить ее к волнению, — Видаль ее попросту не приметил. Юл подполз на четвереньках по сухой, шуршащей соломенной трухе, кроющей пол.

— Валяйте, стреляйте, — сказал он. Стоя на руках и коленях, задыхаясь, он смутно навис над Видалем. — Пусть бы я умер. Как хорошо бы. Пускай мы оба умерли бы. Теперь и я, почти как Вэтч, хочу вам смерти. Зачем вас занесло к нам?

Видаль не шевельнулся.

— Почему Вэтч хочет мне смерти?

— Потому что у него в ушах еще раздаются крики ваших. Я раньше спал с ним, по ночам он просыпается и раз бы задушил меня спросонья насмерть, если бы не отец. Вэтч просыпается весь в поту, и в ушах у него крики ваших. Они ему мерещатся, в лохмотьях, орут, бегут по полю с пустыми, незаряженными ружьями. — Юл говорил и плакал теперь негромко. — К чертям вас! Пропади вы пропадом!

— Да, — сказал Видаль. — Эти крики и я слышал. Но почему ты и себе желаешь смерти?

— Потому что она хотела сама к вам прийти. Но только ей нельзя было иначе как…

— Кому — ей? Твоей сестре?

— …как через комнату пройти. Отец не спал. Он сказал: «Выйдешь за порог, так и не возвращайся». А она в ответ: «И не вернусь». А Вэтч тоже не спал и говорит: «Пускай быстрей на тебе женится — на рассвете овдовеешь». И она вернулась, разбудила меня. Но я и сам не спал. Сказала, чтоб я вам передал.

— Что передал? — спросил Видаль. Юл тихо плакал — в терпеливом, кромешном отчаянии.

— Я сказал ей, что если вы негр и если она это сделает… Сказал ей, что я…

— Что? Сделает — что? Что просила тебя передать?

— Про окошко на чердак, где мы с ней спим. Там у меня жердина с планками набитыми — ночью с охоты возвращаться. Чтоб вы поднялись на чердак. Но я сказал ей, что если вы негр и она это сделает, то я…

— Ну-ка, возьми в руки себя, — резко сказал Видаль. — Забыл ты, что я ее в глаза не видел до той минуты, когда она вошла и отец тут же ее выслал.

— Но все ж таки увидели. И она — вас.

— Нет, — сказал Видаль.

— Что — нет?

— Нет. Не подымусь на чердак.

Юл как бы задумался, застыл над Видалем, дыша теперь медленно и тихо; проговорил раздумчиво, почти как в забытьи:

— Мне бы вас запросто убить. Вы же безрукий, хоть и старше меня…

Последовало внезапное, до неправдоподобия быстрое движение; Видаль, и мигнуть не успев, ощутил, что твердые, несоразмерно большие в кистях руки взяли его за горло. Видаль не шевельнулся.

— Мне бы это запросто. И никто б ничего…

— Тшшш, — сказал Видаль. — Не так громко.

— И никто бы мне ни слова.

Руки лежали на горле жестко, неуклюже обузданные. Видаль ощущал, как позыв трясти, душить иссякает где-то у предплечий Юла, не доходя до пальцев, — как если бы связь между мозгом и рукой была оборвана.

— Никто бы ничего мне. Только Вэтч бы разозлился.

— У меня револьвер, — сказал Видаль.

— Так стреляйте же. Валяйте.

— Нет.

— Что — нет?

— Я сказал уже.

— И это — последнее слово? Последнее?

— Ты выслушай, — сказал Видаль, говоря терпеливо, немногосложными словами, точно ребенка успокаивая. — Я просто еду домой. Вот и все. Я четыре года не был дома. Я хочу домой, и больше ничего. Понимаешь? Хочу увидеть, что у меня там осталось — через четыре года.

— А какую вы там жизнь ведете? — Пальцы Юла лежали нетуго и твердо на горле Видаля, руки Юла замерли закостенело. — Охотитесь, небось, весь день, а захотите — и всю ночь, и лошадь верховая у вас есть, и негры вам прислуживают — чистят башмаки, коня седлают, а вы себе сидите на веранде, наедаетесь, чтобы после снова на охоту?

— Надеюсь, и дальше так будет. Но я четыре года не был дома. И теперь не знаю.

— Возьмите меня с собой.

— Я ведь не знаю, что там теперь. Возможно, там ничего не осталось — ни верховых лошадей, ни дичи. Янки дошли до тех мест, и мать умерла сразу же, и не знаю, что там теперь. Надо прежде приехать, увидеть.

— Я буду работать. Мы с ней будем оба работать. Вас поженят в Мейсфилде. Это недалеко.

— Поженят? С твоей сес… Понимаю. Но почем ты знаешь — возможно, я женат?

Руки Юла сомкнулись на горле, затрясли Видаля.

— Прекрати, — сказал Видаль.

— Скажите только, что женаты, и я вас убью, — проговорил Юл.

— Нет, — сказал Видаль. — Я не женат.

— И не хотите подняться к ней?

— Нет. Я ее только один раз и видел. И вряд ли даже узнаю, встретив вторично.

— Она другое говорит. Не верю вам Вы лжете.

— Нет, — сказал Видаль.

— Это потому, что вы боитесь?

— Да. Боюсь.

— Вэтча?

— Не Вэтча. Просто боюсь. Везенье мое, пожалуй, кончилось. Я знаю, слишком долго оно длилось. И я боюсь — а вдруг обнаружится, что я забыл, как надо действовать в боязни. И я не могу идти на этот риск — а вдруг окажется, что я потерял ощущение реальности. Вот Джубал — дело другое. Он верит, что я по-прежнему принадлежу ему; знать не хочет, что меня уже освободили. И слушать даже меня не захочет. Ему-то незачем тревожиться об ощущении реальности.

— Мы бы работали. Пусть она не такая нарядная, как ваши миссисипские, что все время в туфлях ходят. Но мы бы выучились. Мы бы вас не посрамили перед ними.

— Нет, — сказал Видаль. — Не могу.

— Тогда уезжайте. Сейчас.

— А как? Ты же видишь, он не усидит, свалится с седла.

Юл не ответил, и мгновение спустя — хотя и не расслышав шагов — Видаль почти физически ощутил, что паренек напрягся, замер и, подобравшись, не дыша, смотрит теперь на лестницу.

— Кто это там? — спросил шепотом Видаль.

— Отец.

— Я спущусь к нему. А ты побудь здесь. Постереги мой револьвер,

X

Темный воздух был высок, холоден, студен. В непроницаемой огромной тьме лежала долина, а за ней непроницаемо и холодно чернела на черном небе противолежащая гряда холмов. Сжимая пальцами култышку правой, Видаль поеживался, подрагивал зябко.

— Уезжайте, — сказал отец.

— Война кончена, — сказал Видаль. — Победа Вэтча — не моя печаль.

— Берите лошадей и негра и уезжайте.

— Если вы относительно дочери, то я ее видел лишь раз и не увижу больше никогда.

— Уезжайте, — сказал отец. — Забирайте, что ваше, и езжайте.

— Не могу. — Они стояли в темноте лицом к лицу. — Я четырьмя годами заплатил за освобождение от бегства.

— Даем вам срок до рассвета.

— В Виргинии в течение четырех лет мне и такого срока не давали. А здесь всего лишь Теннесси. — Но тот повернулся уже уходить, растворился на черном фоне косогора. Видаль вошел в конюшню и поднялся на сеновал. Недвижно над храпящим негром сидел на корточках Юл.

— Оставьте его здесь. — сказал Юл. — Он всего-навсего негр. Оставьте его и уезжайте.

— Нет, — сказал Видаль.

Юл сидел оцепенело над храпящим негром. Он не глядел на Видаля, но вставали меж ними, немо и беззвучно, перелесок, резкий сухой выстрел, внезапный одичалый гром копыт вздыбившихся лошадей, вьющийся из дула дымок.

— Я вам покажу самый короткий спуск в долину. Через два часа вы будете уже внизу. К рассвету будете за десять миль отсюда.

— Не могу. Он тоже хочет домой. Я и его должен довезти. — Видаль замолк; левой рукой неловко расправил плащ на негре, подоткнул. Услышал, как тихо уходит Юл, но не поднял глаз. Немного погодя потряс за плечо негра: «Джубал!» Негр застонал; повернулся тяжело, опять уснул. Видаль сидел над ним в той же позе, как раньше Юл.

— А я думал, что распростился с этим навсегда, — проговорил Видаль. — С миром и покоем. Со способностью и привилегией боязни.

XI

Хибара угрюмо тускнела в густом холодном рассвете, когда лошади вышли из покосившихся ворот на месиво дороги. На гнедом кровном коне сидел негр, на буланом — Видаль. Негра била дрожь. Сгорбясь, подтянув колени, он высоко торчал в седле, и лицо его было едва различимо под клеенкой-капюшоном.

— Говорил же я вам, что они нас хочут отравить этим пойлом, — причитал негр. — Говорил же я. Вахлачье, голь нагорная. А вы — мало что допустили отравить меня, так еще своей рукой поднесли эту отраву. О господи, господи! Хоть бы домой доехать.

Видаль оглянулся на хибару, обветшалую, слепую, без признака жизни, без дыма над трубой.

— У нее, наверно, есть молодой человек, ухажер, — произнес он вслух задумчиво и усмешливо. — Да еще тут мальчик этот, Юл. Он сказал — дойдет дорога до лавровой рощи, и, не доезжая, надо брать левее, тропой. Сказал, что через рощу нельзя.

— Кто сказал, чего сказал? — проговорил негр. — Я никуда не еду. Ворочусь сейчас на сеновал и лягу.

— Хорошо, — сказал Видаль. — Слезай с седла.

— Это зачем?

— Мне будут нужны обе лошади. А ты можешь пешком, когда проспишься.

— Я матушке вашей скажу. Все скажу. Скажу, как за четыре года — и то вы не научились разбирать янков от не-янков. Суетесь к янкам ночевать, допускаете поить отравой негра матушкиного. Я скажу ей.

— Ты ведь как будто решил оставаться здесь, — сказал Видаль. Его тоже пробирала дрожь. — Мне, однако же, не холодно, — проговорил он. — Мне не холодно.

— Чтоб я здесь оставался? Да вы без меня ни в жизнь домой не до беретесь. Что я матушке скажу, когда приеду домой без вас и она спросит, а вы где?

— Поехали, — сказал Видаль. Стронул буланого с места. Спокойно оглянулся на дом, отъезжая. За ним трясся на Цезаре негр и бубнил что-то горестно бормотал себе под нос. Вчера они поднимались по этой дороге по длинному трудному подъему, теперь же спускались по другому скату холма. Обращенная в месиво грязи и камней, дорога длинным рубцом легла в тощую и каменистую землю, под раскисшее небо, ухабисто спускаясь туда, где начинались сосны и лавр. Вскоре хибара скрылась из виду.

— Итак, спасаюсь бегством, — сказал Видаль. — Не очень-то буду я гордиться этим, когда вернусь домой. Да нет, буду. Ведь это значит, что я еще жив. Все еще жив, поскольку мне все еще ведомы страх и желание. Поскольку жизнь есть утверждение прошедшего и обещанье будущему. И значит, я все еще жив… А вон и перелесок.

Это показалась лавровая роща. Шагах в четырехстах впереди она недвижно и таинственно затемнела, возникла словно из воздуха, что пересыщен был водой. Видаль резко осадил коня, а скрючившийся, охающий, совершенно спрятавший лицо негр, не заметив того, выехал вперед и продолжал ехать, пока гнедой не остановился своею волей.

— А тропы я никакой не вижу… — сказал Видаль; в это время от рощи отделилась фигура, бегущая к ним. Видаль подоткнул поводья себе под бедро, сунул руку внутрь плаща. Но тут он увидел, что это бежит паренек. Подбежал. Лицо белое, напряжено, взгляд трезвый и строгий.

— Тропа вон там, — сказал он.

— Благодарю, — сказал Видаль. — Спасибо, что пришел и показал, — хоть мы, думаю, и сами сумели бы найти.

— Да, — сказал Юл, словно не слыша. Он взялся уже за уздечку буланого. — Вот там, за кустами. Пока не выедешь туда, не видно.

— Куда туда? — сказал негр. — Я все скажу ей. За четыре года чтоб не научиться…

— Тихо, — сказал Видаль. — Благодарю, — сказал он Юлу. — Мне нечем наградить тебя, помимо благодарности. А сейчас иди домой. Мы знаем уже, где тропа. Теперь все будет в порядке

— Они тоже знают эту тропу, — сказал Юл. Дернул буланого за уздечку, увлекая за собой. — Пошли.

— Погоди, — сказал Видаль, останавливая лошадь. Юл по-прежнему тянул за уздечку, глядя на рощу впереди. — Значит, и нам дан выбор, и им дан выбор?

— Да езжайте же, пропади вы пропадом, — сказал Юл в каком-то почти исступлении. — Мне осточертело это, осточертело.

— Так, так, — сказал Видаль. Осмотрелся, с сардонической усмешкой на худом, усталом, изможденном лице. — Но ехать надо. Здесь оставаться нельзя, даже если б у меня здесь дом был, крыша над головой. Так что приходится выбирать одно из трех. Вот что сбивает с толку — эта третья добавочная возможность. Только-только осознал ты, что жить — значит делать ошибочный выбор из двух возможностей, и тут же тебя вынуждают выбирать не из двух уже, а из трех Иди домой, Юл.

Юл обернулся, вскинул глаза на Видаля.

— Мы б работали. Воротились бы сейчас к нам — там теперь ни отца, ни Вэтча… Спустились бы с горы в долину — двое на одном коне, двое на другом. В долине, в Мейсфилде и поженились бы. Мы б вас не посрамили.

— Но у нее ведь есть тут молодой человек, не правда ли? Который по воскресеньям ожидает ее в церкви, провожает домой, садится с ней за воскресный обед, а возможно, и дерется за нее с другими парнями?

— Так не возьмете нас?

— Нет. Иди домой.

С минуту паренек стоял, держа уздечку и понурясь. Затем он повернулся, тихо сказал:

— Тогда трогайте. Нам надо спешить.

— Погоди, — сказал Видаль. — Ты что намерен делать?

— Провожу вас. Поехали. — Он потянул буланого за собой, к обочине.

— Постой, — сказал Видаль. — Ты иди домой. Война окончена. Вэтчу это известно.

Не отвечая, Юл вел буланого в кустарник.

— Тпру! — крикнул негр с приотставшего Цезаря. — Обождите, масса Сотье. Я тут не поеду

Юл оглянулся на ходу через плечо.

— Ты езжай отступя, — сказал он негру. — Держись назади.

Открылась едва заметная, как узкий шрам, тропа, петляющая, извивающаяся среди подлеска.

— Вижу теперь, — сказал Видаль. — Иди домой.

— Я провожу вас немного, — сказал Юл — так тихо, что Видаль вдруг обнаружил, что сам затаил дыхание в напряженной, тугой настороженности. Он перевел дух; под ним буланый неуверенно и тряско спускался по тропе. «Чепуха какая, — подумал Видаль. — Еще минут пять, и по его примеру я тоже начну играть в индейцев. Я хотел опять научиться боязни — и, кажется, переборщил». Тропа стала шире; Цезарь догнал буланого, пошел рядом. Очутясь между лошадьми, Юл опять бросил взгляд на негра.

— Держись назади, говорят тебе.

— А для чего? — сказал Видаль. Поглядел на бледное, напряженное лицо паренька, подумал быстро: «Я, кажется, уже включаюсь в игру», сказал вслух:

— Для чего ему держаться позади?

Юл перевел глаза на Видаля и остановился, задержав буланого.

— Мы б работали, — проговорил он. — Мы б вас не посрамили.

Лицо Видаля было теперь так же трезво-серьезно, как у Юла. Они глядели друг на друга.

— Ты считаешь, наш выбор был ошибочен? У нас был выбор. Нам пришлось выбирать — одно из трех.

Опять Юл словно не расслышал.

— Вы не подумаете на меня — что я вас под выстрел вел? Клянитесь!

— Клянусь, — негромко сказал Видаль, глядя на паренька; они говорили теперь как взрослый со взрослым или как мальчик с мальчиком. — Как же, по-твоему, нам поступить?

— Назад повернуть. Их теперь нету дома. Мы могли бы…

Он тянул за узду, задерживал буланого; снова Цезарь догнал буланого и вышел вперед.

— Значит, по-твоему, здесь надо ожидать засаду? — сказал Видаль. Он вдруг пришпорил лошадь, дернув вцепившегося в узду паренька. — Пусти, — сказал Видаль. Юл не выпускал, и буланый тянул его за собой. Вот уже буланый поравнялся с гнедым Цезарем, на котором, высоко подобрав колени, торчал негр, по-прежнему двигая ртом, изболтанно вислогубым, изношенным и разношенным, как старый башмак.

— Я ему говорю, говорю… — бубнил негр.

— Пусти поводья! — сказал Видаль, шпоря буланого и конским плечом напирая на Юла.

— Так не повернете назад? Не хотите?

— Пусти! — сказал Видаль, слегка ощерив зубы под усами, пришпорив, вздыбив буланого. Юл выпустил уздечку и кинулся к гнедому. Буланый рванулся вскачь, и Видаль, оглянувшись с него, увидел, как Юл взметнулся Цезарю на спину, сталкивая негра, оттесняя назад, и как негр исчез за гнедым крупом.

— Они думают, вы на гнедом, на хорошем, — задыхаясь, сказал Юл. — Я им сказал, вы на гнедом поедете… Свертайте с тропы, вниз берите! — прокричал он, обгоняя Видаля. — Конь свезет! С тропы свертай! С тропы…

Видаль пришпорил буланого; обе лошади почти вровень доскакали до поворота, где тропа, сделав петлю, уходила в спутанную поросль лавра и рододендрона. Юл оглянулся через плечо.

— Осади! — крикнул он. — Свертай!

Видаль резко дал лошади шпоры. Лицо его было искажено тонкой гримасой раздражения и гнева, похожей на усмешку.

И эта усмешка так и осталась на мертвом лице, когда, застряв ногою в стремени, тело Видаля ударилось об землю. Буланый прянул от выстрела с тропы вбок, волоча Видаля, повернулся, храпнул — и принялся щипать траву. Гнедой же кровный конь пронесся мимо, за поворот, шарахнулся вспять, мелькая съехавшим под брюхо одеялом, кося глазом, и прыгнул через тело паренька — оно лежало на тропе, свернутым набок лицом упираясь в валун, а руки раскинув в стороны и назад, как женщина, которая, приподняв подол, перепрыгивает через лужу. Затем Цезарь снова круто повернул, встал над телом Видаля и негромко заржал, вскидывая головой, косясь на лавровую рощу и на тающее там облачко черного порохового дыма.

Негр уже привстал на четвереньки, когда из рощи показались те двое. Один из них бежал бегом, громко и монотонно повторяя: «Дурень чертов! Дурень чертов! Дурень чертов!». Негр смотрел, как он бежит и как остановился вдруг и выронил ружье — окаменел, уставился на труп Юла с изумленным и потрясенным выражением, словно пробуждаясь от сна. Затем негр увидел и второго — в момент, когда тот, приостановясь и мотнув вверх стволом винтовки, начал ее перезаряжать. Негр не сдвинулся с места. Стоя на руках и коленях, он глядел на двух белых, бегуче и дико поводя глазами, вращая налитыми кровью белками. Затем шевельнулся, повернулся и, не вставая с четверенек, перебежал к тому месту, где у ног лошади лежал Видаль; и, скорчась над Видалем, снова поднял глаза, стал смотреть, как Вэтч не спеша отходит по тропе, заряжая винтовку. Вэтч кончил пятиться. Негр не зажмурился, не отвернулся, — смотрел, как удлиняется, поднимается, медленно укорачивается ствол и обращается в круглое пятно на белом фоне лица, как точка на странице. Смотрел, скорчась, вращая глазами, неустанно бегучими, дикими, красными, как у загнанного зверя.

Загрузка...