Заиграл симфонический оркестр. Мы уселись с Зиной в третьем ряду открытой площадки. Я ловил завистливые взгляды хлопцев, стоявших неподалеку, мне даже казалось, будто и взрослые смотрели на меня с уважением. Еще бы! Ведь со мной была такая девушка! Степка сказал однажды, что Княжна красивей Зины. Кретин несчастный, до чего мне хотелось мазануть его по сопатке! Сравнил ангела с чертом... Что с него возьмешь, если он в подобных делах ничего не смыслит, хоть уже бреет бороду.

Оркестр играет очень хорошо, но бог с ней, с музыкой. Я думаю совсем о другом. Мне грезится, будто мы с Зиной здесь одни, музыканты играют только для нас. Легкий ветерок шевелит ее гладкие волосы, она время от времени поправляет их движением головы. Она шепотом просит меня не глазеть на нее: люди подумают невесть что. Пусть думают! На кого же мне глядеть — на постные морды взрослых? Сидят с таким видом, будто не Они разрушили Колизей, уничтожили Джордано Бруно, сожгли на костре Тараса Бульбу, убили Овода!

Мне еще никогда-никогда не было так хорошо.

Сегодня весь мир принадлежит нам обоим, каждая звезда глядит только на нас, липы и каштаны шепчутся о нас, полная луна широко нам улыбается. Сижу, затаив дыхание, боюсь спугнуть Зину. Она молчит, но чувствует себя, по-видимому, свободно. Вот она повернулась и, чуть коснувшись губами моего уха, отчего у меня сладко закружилась голова, спросила:

— Знаешь, что играют?

Да простят меня композиторы, но самой чарующей музыкой в эту минуту я считал шепот Зины, ее дыхание.

— «Персидский базар»,— снова прошептала она.

Музыка, полная томных восточных напевов, никак не

вязалась с моим представлением о шумном, многоголосом базаре. Конечно, «Персидский базар» — это тебе не песня о двенадцати разбойниках. Уж я разыграю Степку, пусть не считает себя великим знатоком.

Зина все-таки настояла на своем, я отвел от нее глаза и уставился в огромное синее небо, мечтая о том, как мы с Зиной будем всегда вместе, а Севку Корбуна задавит ломовой извозчик или переедет автомобиль. Интересно, Степка или Санька такое испытывали? Княжна, конечпо, тоже довольно красивая, однажды она меня даже поцеловала. Девчонки любят всякие нежности, поцелуи и так далее. Но сейчас мне самому ужасно хотелось поцеловать Зину.

В антракте мы, не сговариваясь, пошли извилистой тропинкой среди густой зелени парка к Днепру. Пахло свежестью, водой и Зининым теплом. Над нашими головами завел серенаду соловей или скворец — я в птицах не очень-то разбираюсь, во всяком случае, это была птица с музыкальными способностями. В темноте я чувствовал себя смелее и осторожно взял Зину за руку.

— Пора домой,— вдруг, словно испугавшись нашего уединения, сказала Зина.

Неужто конец нашей прогулке?

Впрочем, Зина продолжала идти рядом со мной, и мы еще долго выбирались из темных аллей.

Луна светила робко, и я был ей благодарен, так как при ярком свете не мог бы так крепко сжимать ладонь Зины. Наверное, ей было больно, но она молчала. Я боялся, как бы она не отняла руку, и от этого страха не произнес ни слова, пока мы не подошли к самому Днепру. Широкая река играла отражением звезд, зыбкими серебристыми дорожками.

— Вова, с кем из ребят ты сейчас дружишь? — нарушила она затянувшееся молчание.

— Почему сейчас? Настоящая дружба должна быть вечной,— несколько напыщенно произнес я.

Откровенно говоря, я обрадовался этой теме разговора: ведь рассказывая о Сане и Степе, я мог показать себя с лучшей стороны. Разумеется, оба они были бы весьма удивлены, услыхав, какие добродетели им приписываются. Степку я рисовал необыкновенным певцом и верным другом, Саньку — умнейшим парнем, чертовски отважным. Тут же на ходу я придумал, будто Санька работал под куполом цирка без всякой сетки. Стоит мне придумать какую угодно историю и рассказать ее, как я сам начинаю в нее верить.

Рассказ о Саньке и Степке заинтересовал Зину, и она предложила:

— Приходи, Вова, с твоими друзьями в клуб металлистов, там бывает очень интересно, особенно на молодежных вечерах.

— А нас пустят?

— Конечно, я всегда могу достать контрамарки.

— Ладно, я с охотой.

Потом Зина рассказывала, как ее отряд ходил в Триполье, где от рук зеленовцев погибли киевские комсомольцы. Мне всегда казалось, что будь я среди тех ребят, бандитам бы несдобровать. А иногда приходили другие мысли: хорошо бы погибнуть такой смертью, тогда и обо мне будут рассказывать, как о герое. Но нет, если говорить начистоту, погибать мне все-таки не хотелось. Можно ли совершить подвиг и остаться в живых? Нельзя, наверное. Раз человек так много думает о себе, о том, как сохранить свою драгоценную жизнь, героя из него не выйдет. И вообще волна несет меня не к тому берегу. Вот, например, Зина. Она любит скрипку, собирается учиться, увлечена юными ленинцами, походами, «Синей блузой». Отец, мать, дядя Мирон, Андрей Васильевич Головня, мой брат Толя, даже младший, Мишка,— все они к чему-то стремятся, а я слоняюсь по земле и не знаю, чего хочу. Нет, правда. Плетусь, точно подбитый форвард.

— Ты о чем думаешь? — опрашивает Зина.

— Думать не в моем характере, пусть кони думают,— выпалил я.

— Тебе всегда хочется выглядеть хуже, чем ты есть на самом деле,— укоризненно говорит она. — Прости, но тебе кажется, будто грубость украшает мальчиков.

Пытаюсь возразить, но она отмахивается, словно от назойливой мухи, и продолжает:

— Одна девчонка из нашей школы,— не хочу называть ее имени,— правильно тебя охарактеризовала... У Радецкого, говорит она, два лица: одно лицо непутевого драчуна, грубого и разболтанного мальчишки, а второе лицо— робкого и разумного парня. Кто же в нем победит? А я думаю, что ты просто надеваешь на себя маску.

— Кто это сказал, Зина?

— Не все ли равно! Важно, что это правда. Ох,— вдруг всполошилась она,— уже, наверное, очень поздно!

Я попрощался с Зиной у ее ворот и снова остался один со своими мыслями и заботами. Бежать на Демиевку к дяде Мирону было поздно, там уже давно все спят, а возвращаться домой без денег, не выполнив просьбы отца, просто невозможно.

Расставшись с Зиной, я словно спустился с облаков на грешную землю. Что сказать старику?

На Черноярской тихо, как на кладбище. Редко попадаются освещенные окна. Улица спит. У ворот нашего дома слышу звонкий смех Княжны. Она провожает кожаного гостя: у него брюки, куртка, сапоги и даже фуражка из кожи. Княжна слегка пьяна, но меня узнает сразу же.

— Вот еще один гуляка, нашего полку прибыло! Где ты, малыш, шлялся? —и она, хохоча, пытается обнять меня.

От Княжны разит дешевыми духами и водкой. Она охотно даст взаймы десятку, ведь сегодня она при деньгах. Но я молчу — знаю, каким образом она зарабатывает.

До чего противен этот кожаный тип! За деньги покупает он Люськину любовь. Люська очень красивая, самая красивая на Черноярской, ей еще нет семнадцати лет, а она уже все-все знает, даже больше меня. Юбку Княжна носит узкую и такую короткую, что просто глаз не оторвешь от ее голых коленок, а прозрачная блузка вот-вот лопнет под напором тугих грудей. На пляже все парни пялят на нее глаза. Люська иногда такое говорит, просто ужас. Она поклялась сделать из меня мужчину. Интересно, как это она будет делать из меня мужчину, черт возьми!

— Не уходи, голубок мой,— воркует она.

Я отмахнулся и пошел к своему дому.

Два черных силуэта шагнули мне навстречу.

— Где ты ходишь, фраер несчастный? — сказал один голосом Степки.

— А ты чего здесь торчишь ночью?

— Мы ждем его не дождемся, а он еще опрашивает, отчего да почему.

— Деньги принес? — спросил Саня.

— Деньги? Ни черта не достал.— Я почему-то принялся выворачивать карманы.

— Сухой, я ведь сказал — пижон придет сухой.— Степка вынул из-за пазухи десять рублей. Он всегда носил деньги под рубашкой, так как брюки ему шили без карманов. Я вздохнул с облегчением и на радостях чистосердечно признался, где провел вечер. И как мы слушали «Персидский базар», и как бродили по парку — все рассказал.

— Нас на бабу променял,— попрекнул Точильщик.

Саня молчал. Он просто завидовал мне. Ведь у него была уже «любовь» с одной укротительницей львов, они будто даже целовались за кулисами. Мы присели на лестнице, никому не хотелось идти домой. Я вспомнил о приглашении Зины в клуб металлистов.

— Мне там делать нечего, факт,— отмахнулся Степан.

— Шаляпин будет там выступать,—соврал я первое, что пришло на ум.

— Шаляпин? — удивился Точильщик.— Тогда дело другое...

Но Санька все испортил:

— Вовка, не трави. Шаляпин давно рванул за границу. Он в Америке или во Франции.

— Вчера приехал московским поездом,— тут же нашелся я.

— Тогда твоя Зина вряд ли достанет контрамарки. Да разве Шаляпин будет петь в клубе — мало для него театров?

Ох, уж этот мне Санька! Говоришь ему вполне авторитетно, а он бубнит свое. Ну ладно, сама жизнь ему докажет. Хм... Ничего она ему не докажет! Но ведь я уже говорил: стоит мне выдумать любую историю, я сам начинаю в нее верить.

ПОСЛЕДНИЙ БАЛ

Тысячу раз ругал я себя за болтливость. Ну, зачем было рассказывать о приглашении Зины?

Теперь житья нет; «Пойдем да пойдем!» Степка говорит: «Слабо тебе нас повести».

Степка малообразованный тип и всегда скажет что-нибудь невпопад. Поведи его к Зине — он уморит ее своим «фактом». Точильщик значительно выигрывает, когда молчит. Вот если запоет — дело другое.

Зину Точильщик уже однажды видел. Ужасно нахально пожирал ее глазами, быстро застегнул ворот рубашки, поправил пояс, вмиг подтянулся, точно Зина собиралась устроить строевой смотр.

Когда я думаю о Степке, он тут как тут. Вот и сейчас явился ни свет ни заря. Делаю вид, будто ужасно хочу спать, разговариваю с ним, не открывая глаз.

— Раз мы решили срываться, так давай хоть сегодня подработаем,— дышит он мне в ухо.

— Лучше завтра,— жалобно говорю я.

— Рахит несчастный! — бесится Точильщик.— Забыл, какой сегодня день?

Сон все еще держит меня в своих объятиях. Еще минутку бы соснуть. Степка наконец умолк, слава богу. Какая-то проклятая муха устроилась у меня на лице, щекочет ноздри, ухо. Всю жизнь человеку мешает какая-нибудь назойливая муха! Спать невозможно. Открываю глаза, и Степка, с соломинкой в руке, делает испуганное движение назад.

— О кат проклятый! — взревел я. Степка хохочет.

Встал — и сразу захотелось есть. А когда сосет под ложечкой, все остальные дела и желания отступают. Но Степка умеет отгадывать чужие мысли.

— Ты хочешь жрать, я вижу. Подработаем, и я куплю хлеба.

— Только хлеба? — опрашиваю разочарованно.

— Вот чудак. А долг Седому Матросу кто отдаст?

— Какой долг?

— Десятку для тебя дал Матрос. Он, правда, не требовал возврата, а сказал, что ты ему поможешь в одном деле.

— Ни в каких его делах я не помощник. Зачем ты брал у него?

— У кого же взять? Да еще ночью. Чего ты сдрейфил? Подработаем и отдадим ему эту десятку. А если нет, мы ведь все равно на днях...— и Степка так свистнул, что воробьи в испуге взлетели с перил балкона.

— До игры с «Гарибальдийцем» я никуда не поеду.

— Но матч будет недели через две, не раньше,— сам капитан сказал.

Я вмиг умылся, натянул брюки, рубашку. Сестренка попыталась было напоить нас чаем, но я уже был во власти наших планов и взвалил точилку на плечи.

— Если добре подработаем, купим твоей мамке подарок. Мой батя сказал, тоже к вам придет.

Мне впервые захотелось обнять друга. Всегда, почти всегда ему первому приходят в голову разумные мысли!

Базар гудел, как улей.

— Вот свежие баранки, свежие баранки!

— Пирожки с печенкой, гривенник пара!

— Медовики! Только у нас! Со скидкой!

В булочных ларях работы было хоть отбавляй. Степка едва успевал точить. Я сбегал за колбасой, французской булкой и на свой риск купил еще бутылку «Фиалки».

Бросив взгляд на покупки, Степка сказал:

— У тебя размах акулы капитализма, факт.

Спокойно поесть мне не дали. Неожиданно подошел Седой Матрос и, сунув руки в карманы широкого клеша, повелительно сказал:

— Тарзан, завтра вечером в половине десятого жди меня на углу Совской и Кузнечной.

Он даже не стал дожидаться ответа. Седой Матрос — подлинный хозяин Черноярской. Все и вся в его власти. Федор Марченко и тот не решался ему перечить.

Матрос одет всегда одинаково: морская полосатая тельняшка и широченный клеш, зимой — поношенный бушлат и капитанка. Все тело его пестрит татуировкой. Среди множества этих рисунков один, наиболее живописный, сделан цветной тушью. Грозные волны плещут о берег. Золотистый шар солнца опускается на горизонте, озаряя одинокую могилу моряка на острове. Лицо Седого Матроса в морщинах, изрыто оспой, а демонические глаза и плотно сжатый рот подчеркивают его жестокость. Сам он ни одного стихотворения запомнить не может, но Саню заставляет читать вслух, и чаще всего есенинского «Черного человека». Саня читает по памяти, с большим чувством и правильной интонацией:

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен!

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

В такие минуты Седой Матрос — весь внимание, на глазах у него появляются слезы, и если кто-нибудь произнесет хоть слово, он наотмашь бьет по лицу. Моя мать его боится, считает исчадием ада и носителем всех пороков. Я и сам его побаиваюсь.

Степка сразу заметил, как я помрачнел.

— Надо отвязаться от Матроса. Он задумал темное дело, факт.

— Как же отвязаться? — спросил я.

— Может, сегодня вернем червонец, а нет — пусть

завтра ищет ветра в поле.

Слова Точильщика меня несколько успокоили, я снова принялся за еду.

День выпал удачный. К обеду набралось целых восемь рублей. Из этих денег три рубля Степка истратил на подарок моей матери: в красивом пакете, притороченном к точилу, лежал ситец на платье. Оба мы были веселы, несмотря на усталость. Степка работал, напевая себе под нос. Его грубое лицо казалось мне даже красивым.

Солнце палило, не скупясь, будто собиралось поджарить все человечество, и под конец дня мы едва держались на ногах. Степка предложил пойти отдохнуть к ним в подвал. Отец его дома бывает мало, иногда он даже ночует у себя на верфи. Правда, при жизни Степкиной матери, в прохладном подвале, куда лучи солнца почти не проникали, всегда пахло хвоей и ладаном, в углу под иконой теплилась лампадка. После смерти жены Андрей Васильевич икону убрал, в подвале вообще стало неопрятно и неуютно, запахло погребом и мышами. Я хорошо знал Стёпкину мать, высохшую, как шелковица в нашем дворе, с болезненным румянцем на щеках. Всегда печально-ласковая, она не отпускала меня, пока не угостит студеным домашним квасом с ржаной лепешкой. С год назад она умерла от туберкулеза.

Дверь в подвал оказалась открытой. Степка испуганно заглянул вовнутрь — не забрались ли воры? — но в глубине комнаты увидел склонившегося над сундуком отца. Андрей Васильевич — тощий, высокий, волосы на голове и рыжеватые усы торчат ежиком. Лоб большой и шишковатый, как и у Степки. Моя мама считает это признаком ума. Андрей Васильевич — лучший из всех людей, кого я знаю. И хотя Степке частенько перепадает от него, он считает батю самым справедливым человеком на земле.

— Явились, бродяги,— пряча улыбку в усы, чуть потемневшие по краям от табачного дыма, встречает нас Андрей Васильевич.— Я и не знал, где вас, чертей, искать.

— А зачем мы вам?

Меня всегда удивляло, что Степка говорил отцу «вы». Андрей Васильевич, со своей стороны, величал сына по имени-отчеству и обращался с ним как с равным, за исключением тех случаев, когда сердился и отпускал ему чувствительные затрещины.

— Я, Степан Андреич, завтра отбываю в Пески, один остаетесь на хозяйстве. Вернусь деньков через пять-шесть, кое-какие дела здесь закончу и снова махну на месяц, а то и на два...

— И дались вам те Пески...

Андрей Васильевич удобно уселся на широкую лавку у стола, положил ногу на ногу.

— А без рабочего класса в селе коммуну не построишь.

— Вы же говорили, что коммуна в Песках уже есть.

— Не коммуна, а товарищество совместной обработки земли.

— Есть товарищество — пусть и обрабатывают.

— Товарищество в Песках есть, а порядка нет. Вот и посылают меня дело наладить.

— Андрей Васильевич,— опросил я,— а когда на заводе плохи дела, крестьяне из Песков приезжают к вам наводить порядки?

Степкин отец расхохотался.

— Лопухи вы, хлопцы, настоящие бессознательные лопухи. Азов политики не разумеете. Рабочий класс — он за все ответственный, как самый передовой и революционный класс. У него не было и нет собственности, кто же, как не он, поможет мелкому собственнику-крестьянину найти путь к новой жизни? Наш завод шефствует над Песками. Вот я и собираюсь туда на месяц-другой по поручению партийной ячейки. Уж больно распоясалось там кулачье.

Встав из-за стола, он обнял меня за плечи.

— Сегодня приду поздравить твою мать, а завтра утром — на пароход, и в Пески.

— Ну вот, а мне тут одному оставаться...— недовольно протянул Степка.

Отец лукаво взглянул на него.

— Думал я — сын у меня герой, а ему, выходит, нянька нужна!— Обняв Степку, он прижал его к себе.— Обо всем я подумал, Степан Андреевич. Будешь пока жить у Вовки. Его мать сама предложила.

Оба мы очень обрадовались.

— А в погреб все-таки наведывайся,— наказал Андрей Васильевич. Погребом он называл их квартиру.

Вечером вместе со Степкой он пришел к нам.

Сегодня в доме царит необычное веселье. На стол подает отец. Он до того смешон в пестрой косынке на голове, в мамином переднике! На руке у него, как у заправского официанта, висит салфетка. Раз в год, в день маминого рождения, старик с шутками и прибаутками выполняет обязанности хозяйки, мама же занимает его место за столом. Время от времени она порывается встать и припять командование, но мы дружно протестуем, и она безропотно подчиняется.

Забавно наблюдать за отцом. Вот он несет блюдо с дымящейся картошкой, затем огурцы, квашеную капусту, тарелку С неумело нарезанными кусками сала. Мама всегда нарезает его тонкими ломтиками. Она беспокойно ерзает на стуле, но Андрей Васильевич не даст ей подняться, говоря:

— Представь себе, что человечество вернулось к матриархату.

Мама улыбается. Вряд ли она знает, что такое матриархат. Да и я, признаться... Надо спросить у Саньки.

Наступает торжественная минута. Старик церемонно наливает из бутылки вишневую наливку в стопки. Для себя и Андрея Васильевича он приберег четвертинку водки. Окинув всех строгим взглядом, отец держит речь:

— Дорогое общество! Я поднимаю бокал за королеву бала, за самую прелестную и благородную женщину на Земле, за мать, подарившую мне пятерых детей, а человечеству — пять выдающихся личностей вроде... Ай-ай-ай, Мишка! Кто же вытирает нос скатертью? — вдруг произносит он самым прозаическим тоном, укоризненно глядя на моего младшего братишку.

Все весело смеются. Я же с волнением жду, пока утихнет хохот, чтобы поздравить маму от имени ее детей.

Наконец я вскакиваю на стул, поднимаю над головой пакет с ситцем и читаю стихи собственного сочинения:

Дорогая мама наша,

Нет тебя на свете краше!

Словно по команде, мы все окружили растроганную до слез маму и закружились хороводом.

Как-то совестно теперь бежать из дому...

В конце вечера, когда гости собрались уже расходиться, поднялся вдруг старший брат, Анатолий. На лице у него загадочная улыбка, в руках — военный билет.

— Хочу вам всем сказать,— настороженно глядит он только на маму,— сегодня я зачислен в пограничные войска. Идет специальный набор молодых коммунистов на охрану границ.

Вот здорово! Толька будет ловить контрабандистов и шпионов. Правда, он не очень смелый — например, ужасно боится мышей. Интересно, а шпионы боятся мышей?

Андрей Васильевич первый обнимает Анатолия.

— Почетная и боевая служба,— говорит он.

Отец растерян, ему никак не удается развязать узел на переднике, чтобы снять его. В конце концов он оставляет эту попытку и подходит к Толе.

— В добрый час, сынок! Почему же ты скрывал от нас? Вышло как-то очень неожиданно.

— Не хотел маму огорчать.

— Меня? — обиженно спрашивает мама.— Можно подумать, будто у вас вовсе старорежимная мать. Почему я должна огорчаться? На такую службу не всякого возьмут. Конечно, нелегко расстаться со своим дитем, да еще с самым старшим и самым хорошим сыном.

Слезы бегут по ее лицу, но разве когда-нибудь можно понять, отчего плачет мама — от радости или от горя?

Старик обнимает ее за плечо:

— Птенцы начинают покидать нас. Орлята вылетают из гнезда. Не успеем оглянуться — и Вовка расправит крылья.

— Да я хоть сегодня готов идти в пограничники,— не выдерживаю я.

Все смеются, а мама сокрушенно качает головой:

— Коня куют, а жаба ногу подставляет...

Она снимает руку отца со своего плеча, подходит к Анатолию, гладит его по волосам. Не пойму, за что она его так любит? Подумаешь, орел! Счастливчик, наденет зеленую фуражку, получит винтовку, будет скакать верхом на коне, гоняться за лазутчиками. Эх, почему мне не девятнадцать лет? По-моему, Степка тоже ему завидует. Ужас как медленно идет время...

НАВСТРЕЧУ БУРЯМ

Синие майки и белые трусы с красной каймой преобразили команду. Даже Керзон в черном свитере, в бутсах и гетрах с наколенниками выглядит мужественно, как рыцарь.

Первая тренировка «Молнии» в новой форме привлекла немало ротозеев с Черноярской. Но в полдень капитан «Гарибальдийца» прислал Федору Марченко записку, в которой сообщал об отсрочке матча на неопределенное время в связи с отъездом пяти игроков его команды на село по комсомольской мобилизации. Неужели все они подались в эти Пески вместе с Андреем Васильевичем?

Теперь Степку, Саньку и меня ничто не удерживало, мы могли отправляться в путь-дорогу.

Итак, решительно все готово. На рассвете мы снимаемся с якоря. Степка и Санька уже давно на Днепре. Я, чтобы не вызвать подозрений у домашних, вышел из дому лишь в восьмом часу вечера и, беззаботно посвистывая, проследовал через двор. Княжна, как и обычно, лежала грудью на подоконнике. Она обожгла меня взглядом своих неестественно больших глаз, в которых всегда тлела искорка иронии, и подарила воздушный поцелуй.

Ощущение свободы переполняло меня. Бог ты мой, до чего хорошо никому не подчиняться! Санька утверждает, будто я по природе анархист. Шут гороховый! Даже назвал меня Бакуниным, объяснив, что был такой тип — анархист. Впрочем, у Саньки, как и у всех много знающих людей, иногда ум за разум заходит. Отныне я — властелин своих желаний, своего времени, могу делать все, что взбредет в голову. Меня всегда злили рассуждения взрослых о свободе вообще и о свободе личности. Ведь в то же время они самым беззастенчивым образом подавляют на каждом шагу нашу свободу. В сущности, мы бежим из родного города именно по этой причине: хочется, пусть на время, освободиться от воспитателей. Честно говоря, жаль расставаться только с футболом. На этот вопрос у Саньки своя точка зрения. Он справедливо говорит:

— И до нас были люди, во имя человечества приносившие в жертву любые удовольствия, лишавшие себя многих благ. Кто знает, а вдруг нам выпадет на долю совершить в этом плавании какое-нибудь открытие?

Итак, в последний раз окинув Черноярскую растроганным взглядом и мысленно простившись со стариком, настраивавшим на балконе гитару, я решительно пошел навстречу бурям, как любит выражаться Санька. Хлопцы еще вчера погрузили все в лодку, и я шел налегке. Только несколько головок чеснока нес я в кармане, стянув их у матери перед самым уходом. Может быть, она уже хватилась пропажи, но ведь это не самое большое огорчение из тех, какие я причинил ей.

Воображение рисует мне смятение и ужас на лице мамы, когда она обнаружит наше исчезновение. В записке я написал: пусть о нас не беспокоятся, мы едем подработать деньжат честным трудом, не хотим жить трутнями.

По улицам течет веселый шум. Над кинотеатром Шанцера уже зажглись огни рекламы. Сегодня идет новый фильм. Людской поток медленно растекается по Крещатику. Невозможно пробиться к рекламе, а хочется взглянуть на Мэри Пикфорд. Работаю локтями. У самого входа в театр мелькает лицо Зины. Рядом с ней высокий парняга, в вышитой шелковой косоворотке. Да ведь это Севка Корбун! Держится с ней запросто, весело болтает. Трепаться он умеет! А ведь совсем недавно эта Зина так же щебетала с Вовой Радецким...

Но удивительно, к Зине у меня нет неприязни. А Севке я бы с удовольствием набил морду. Силясь побороть волнение, прячусь за колонну и наблюдаю за ними. Сердце стучит, как молот. Прежде, в школе, этот самый Севка мне даже нравился, а сейчас... Вот подойду и, ни слова не говоря, трахну. Да, я вовсе забыл о Степке и Саньке, а ведь они меня ждут. Хорош капитан, нечего сказать!

И почему он выбрал именно Зину? Мало, что ли, девушек! В сущности, ему скорей подходит Люська.

Да и я тоже хорош: пи разу, болван, не пригласил Зину в кино или в сад на концерт, даже не предложил сходить вместе на пляж, хоть она дважды намекала, что хотела бы научиться плавать. Пока я разыгрывал из себя гордого рыцаря, этот прыщавый Севка не дремал. И что она в нем нашла? У него на лице синее родимое пятно, и вообще он противный. Может, пройти мимо них, беспечно поглядывая по сторонам? Пусть Зина увидит меня, пусть в ней заговорит совесть. Нет, в актеры я не гожусь, такая роль мне не по силам. На миг, пока закуриваю папиросу, я теряю их из виду. Все-таки курение успокаивает, во всяком случае я чувствую себя значительно уверенней после двух-трех затяжек. Проталкиваюсь сквозь толпу. Шелковая косоворотка мелькнула у самого входа в зал и исчезла за дверью. Этот нахальный Севка не будет сидеть истуканом полтора часа. Клянусь, он уже гладит Зинину ручку, ее тонкие длинные пальцы.

Подавленный, бреду по Крещатику. В Купеческом саду гремит музыка милицейского оркестра. С тяжелым сердцем спустился я к Цепному мосту, там знакомый лодочник переправил меня на левый берег.

Неприятности всегда идут косяком, как сельдь в море. На берегу меня встретил бешеным лаем Санькин Трезор. Будь они трижды прокляты, этот Трезор и все псиное племя! Любая плюгавая сука при моем появлении ощетинивается и злобно рычит, точно я собираюсь откусить у нее лапу. Шпицы и дворняги, пудели и сеттеры, таксы, мопсы, пинчеры, терьеры, волкодавы, даже уродливые бульдоги и жалкие болонки так и норовят впиться зубами в мою ногу или в ягодицу.

Санька все это отлично знает, зачем же он привел своего Трезора?

— На кой черт ты взял собаку? Я с ней в лодку не сяду.

— Вова, лучшего сторожа не найти. Иначе придется ночью дежурить по очереди.

— Плывите тогда без меня, такого уговора не было,— не сдавался я, держась на почтительном расстоянии от пса.

— Не дрейфь, Вовка,— примирительно сказал Степка,— ты будешь на корме, а Трезор — на носу.— При этом он солидно посасывал знаменитую батину трубку. Чашечка ее была сделана в виде головы Мефистофеля.

— А еще прешься в капитаны,— презрительно сказал я. — Нос корабля должен быть свободен, иначе мы не сделаем и трех узлов в час.

Я достаточно начитался книг о пиратах и морских сражениях и среди ребят слыл авторитетом по этой части.

— Вовка, вот те крест, Трезор не кусается, он только лает,— стал уверять Санька.— Погляди. —Он ударил Трезора босой ногой в бок, на что тот ответил жалобным повизгиванием.— Отвечаю головой, что Трезор тебя не укусит.

— Я свидетель,— согласился Степка,— факт! И потом Трезор ведь не бешеный, если и укусит — уколов делать не надо. Факт! Пошли к лодке.

Я поплелся за ними по песку. Над куполами Лавры выплыл месяц, и мне почудилось, будто он смеется над моей трусостью.

Я хорошо знаю залив, где стоит паша лодка, но сейчас в темноте ориентируюсь плохо. Вода в реке густая, как студень, и темная, как тушь.

Лодка оказалась основательно нагруженной: рыболовная снасть, одежда, запасы еды. Мы подтянули ее на песок и стали устраиваться на ночлег. Растянувшись на теплой после знойного дня земле, я молча гляжу в синее небо.

Не хочется сознаваться, но встреча у кинотеатра больно ранила меня. Где сейчас Зина? Сеанс уже закончился. Веселая и довольная, она идет в сопровождении Севки домой.

— На, лопай,— прервал мои размышления Степка, протягивая ломоть хлеба и половину луковицы, густо посыпанную солью. — Кажется, капитана потянуло к мамусе, — ядовито замечает Степка.— Совсем приуныл, факт.

— До чего красиво ночью на Днепре! — мечтательно произнес Санька.

— Еще бы, — согласился Степка,— такой красоты нигде не увидишь.

— Ну положим, а на Миссисипи? — Я вспомнил Марка Твена.

— А ты там был? Факт, не был.

— «Факт», «факт»,— передразнил я его. — А ты читал «Тома Сойера»?

Степке явно не хотелось сознаваться в своем невежестве, потому он оставил вопрос без ответа и стал разглагольствовать:

— Вот бы махнуть на нашем бриге по всем морям и океанам. По Днепру до Черного моря, а там через Дарданеллы в Средиземное море и до самого океана...

— Пешком? — перебил его Саня.

— Почему пешком? А лодка зачем?

— Чучело гороховое, а лодку ты пронесешь на горбу через пороги?

Я пытался представить себе путь в океан, но Босфор, Гибралтар и Дарданеллы смешались в моей памяти, теперь бы я наверняка получил «неуд» по географии.

— Нет, хлопцы,— примирительно сказал Степан, — все-таки здорово мы придумали, факт. Жить, как вольные птицы, никто тебя не понукает, делай, что хочешь: работай, пой, спи... Каждому человеку надо, прежде чем жениться, свет повидать, а то ведь потом будешь ходить на поводке, как Трезор.

Точильщик всегда был склонен к философии.

Рассвет еще только заклубился на востоке, а хлопцы уже поднялись. Под покрытым утренней росой брезентом знобило, но ногам было тепло: они покоились на мягкой шерсти Трезора, свернувшегося калачиком. Осознав это, я окончательно проснулся.

На корме «Спартака» уже полоскался красный флажок.

— Изволили проснуться, господин капитан? — встретил меня Санька и сразу же перешел на деловой тон.— Чтобы никому не было обидно, каждый гребет один час, час сидит за рулем и час дремлет.— Саня показал на ложе из свежей травы между кормой и сиденьем.

Нет, правда, в нашем экипаже все выглядело солидно, как на настоящем судне.

— Отдать концы,— скомандовал я.

Санька устроил Трезора на носу, мы общими усилиями столкнули с отмели лодку и расселись по местам.

Вместо гудка Степка дважды пронзительно свистнул, я сделал первый гребок — и бриг «Спартак» легко пошел вниз по течению.

На востоке с величественной медлительностью выплывало солнце, пробуждая все к жизни. Полной грудью вдыхаю утреннюю прохладу. Мировая жизнь! Один Трезор с ленивым безразличием созерцает окружающий мир. Санька развалился на травяном ложе и мурлычет «Славное море, священный Байкал», Степка с достоинством несет вахту на корме.

Бриг взял курс на юг. Мы отлично знаем, что бриг — двухмачтовое парусное судно, но уж больно заманчиво звучит!

Стремясь произвести впечатление на экипаж, я легко загребаю веслами, и они скользят по зеркальной поверхности реки. Все это проделывается с небрежным видом опытного моряка. Санька и Степка считают меня авторитетом в морском деле — вероятно, потому, что я часто щеголяю заимствованными из книг морскими терминами, хоть далеко не всегда понимаю их значение. Фок-мачта, рея, пакетбот, полный штиль, кубрик, гальюн — все эти слова обезоруживают Степана. Что касается Саньки, то он тактично помалкивает, но нередко я замечаю в его глазах снисходительное выражение.

Согрелся я быстро и так же быстро устал, но старался не подавать виду.

Медленно удалялся высокий киевский берег, сливались в серую громаду его зеленые очертания. Не меркло лишь золото куполов Лавры, они гроздью сверкали издалека, провожая нас в неизвестность.

Все молчали. Каждый думал о своем. Дома уже, конечно, хватились нас. Как отнесется отец к моей записке? Станут ли нас разыскивать?

«Спартак» шел вдоль каменного острова, старые ивы купали свои зеленые косы в воде. Несмотря на раннюю пору, на камнях уже застыли рыбаки.

— Эй, плотва,— крикнул нам вдогонку бородатый рыболов, — куда это вас несет?

Лодку вдруг понесло к камням. Встречные течения образуют здесь такой водоворот, что смотреть нужно в оба, а мы зазевались, особенно Степка, сидевший на руле. Когда мы выбрались на чистую воду, я отчитал его по всем правилам, и Санька меня поддержал. Степка молчал: с капитаном надо считаться.

Я уже чувствовал мозоли на ладонях и с нетерпением ждал конца вахты.

— Ты, Вова, греби равномерно, не напрягайся так,— советует Саня.

Поучения мне не по душе — ведь они подрывают престиж капитана. Но я молчу, не найдя убедительных возражений, да и усталость берет свое.

Теперь бриг идет вдоль низменного левого берега. За кормой неустанно бормочет Днепр. Солнце припекает. Трезор и тот с жадностью купальщика глядит на прозрачную воду за бортом. Слева от нас выплывает стая гусей, она держит курс вдоль песчаной кромки, где сидит мальчишка с длиннущей лозой в руке.

— Искупаться бы,— несмело предложил я.

— И позавтракать,— поддерживает меня Саня, поглядывая на часы.

Степан направляет лодку к берегу.

В окаймлении высоких тополей маленькая хатка кажется театральной декорацией. Мальчишка на берегу неохотно отвечает на вопросы. Он глядит исподлобья — кто знает, зачем пожаловали непрошеные гости. Но Степка скоро находит с Грицем общий язык, и тот приносит два кувшина холодного, обросшего румяной коркой молока.

Наспех искупавшись, мы с жадностью едим черствый, пахнущий чесноком хлеб, запивая его густым и вкусным молоком.

Путешествие продолжается. Впереди сверкает излучина реки в зеленой рамке берегов. Все чаще встречаются буксиры, на их волне наш бриг угрожающе покачивается. В полдень мы встретили плот. С него просигналили нам белым флажком, но, к сожалению, мы не знали морского кода.

— А хвастался — мол, любой сигнал разберет. Ну и капитан! Да еще такого судна, как «Спартак»...— засмеялся вдруг Степка.

Санька снова применил свой излюбленный прием, чтобы предотвратить ссору:

— А ты, Степка, знаешь, кто такой Спартак?

Степка сосредоточенно стал возиться с уключиной, из которой часто вылетало весло.

Еще в шестом классе я впервые услышал о восстании рабов, но нередко путал Спартака с Гарибальди, поэтому предпочел не вступать в разговор. Молчание явно затягивалось.

— Не знаешь? — в упор опросил гребца Санька. Его лукавые глаза сводили на нет усилия Степки сохранить достоинство.

— Чего пристал? — огрызнулся он.— Спартак, Спартак! Я что — обязан все знать? Кажется, спортсмен знаменитый. Спартак — спартакиада, это же факт.

Тут уж и я невольно засмеялся. Он знал историю не лучше, чем я математику.

— Университетов мы не кончали, факт! — И сразу же сдался: — Давай трави, Санька. И откуда только ты все знаешь!

Санька сполоснул руки за бортом, плеснул водой в лицо и тихо начал:

— О Спартаке мне рассказывал Гуттаперчевый Человек, даже книжку о нем подарил.

Мы сразу навострили уши. Гуттаперчевого Человека, Бориса Ильича, мы никогда не видели, но слышали о нем много интересного от Саньки и его родителей.

— Жил Спартак задолго до нашей эры. Сам он фракиец. Есть такая область в Греции, Фракия. В ту пору римляне хотели властвовать над всем миром, ну, как Антанта или, скажем, Наполеон Бонапарт. Они взяли Спартака в плен и отдали в гладиаторы.

— А кто такие гладиаторы? — спросил Степка.

Забыв обо всем, мы слушаем рассказ о драматических событиях, разыгравшихся в 74 году до нашей эры в городе Капуя, где началось восстание в гладиаторской школе. Тихо журчит вода за бортом, так же тихо льется Санькино повествование о талантливом полководце, организовавшем сильную армию.

Да, Санька—человек образованный! И не мудрено: он успел уже много поездить, был в Третьяковской галерее и в Эрмитаже. Знаменитых художников он знает не хуже, чем я — футболистов. В доме у них альбомы с репродукциями. Санькина мать происходит из богатой дворянской семьи. Еще курсисткой она влюбилась в циркового артиста Пауля Стона и бежала с ним из дома родителей. От Анны Ивановны Санька и набрался знаний по искусству, литературе, она развила в нем любовь к книгам.

В их клетушке с крошечным, как на голубятне, оконцем над столом висит портрет Максима Горького, а под ним выведены каллиграфическим почерком слова из «Моих университетов»:

«Если бы мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!» — я, наверное, принял бы это условие».

Вот и сейчас, пока мы со Степкой купаемся, Санька сидит на раскаленном песке, по-турецки поджав ноги, и, грызя ногти, читает основательно потрепанную книгу.

— Сань, а Сань! Где мы находимся? Что это за земля? — выходя из воды, спрашивает Степан, оглядываясь вокруг, словно наш бриг пришвартовался невесть где.

Санька недовольно глядит на него. Он поглощен сейчас образом благородной Джеммы, историей о муках и мужестве Овода, о тайной организации «Молодая Италия» и горькой судьбе падре Монтанелли.

— Откуда мне знать? Говорил — надо взять карту. Тоже мне мореплаватели!

Мы принялись разглядывать берег, пытаясь определить свое местонахождение. А вдруг «Спартак» действительно заплыл за тридевять земель, в неведомые страны, и о нас с восторгом будут вспоминать потомки, как вспоминают Фритьофа Нансена.

В ТУ СТОРОНУ, ГДЕ ТИШЬ И БЛАГОДАТЬ

Чуть поодаль от золотого песчаного берега тянулся густой лес, манивший к себе прохладой. В этот знойный день все мы остро чувствовали усталость. Подолгу грести оказалось нелегким делом.

Трезор остался сторожить лодку, а мы поднялись на пригорок и сразу же вошли в густой и пасмурный лес. Зеленая полутьма и сыроватая прохлада навевали тоску, лес всегда немного пугал меня мертвой тишиной и строгой насупленностью деревьев. Вдруг что-то метнулось над головой. Две белки, обгоняя друг друга, стремительно взбирались под самую крону могучего дуба. Рядом, словно фабричная труба, поднялась к небу сосна, на ее шелушащемся стволе застыл ручеек смолы, похожей на засахаренное абрикосовое варенье.

— Хлопцы, еж! — вдруг крикнул Санька и стал подбираться к заросшему папоротником овражку. Еж лежал почти на самой поляне: то ли грелся под едва проникавшими сюда лучами солнца, то ли охотился за какой-нибудь тварью. Наше появление нарушило его замыслы.

— Давайте возьмем его в лодку,— предложил Степа.

— Ежа нам еще не хватает! — рассердился я. — В лодке и так повернуться негде. Собаки, ежи — может, подать вам еще суслика или носорога?

Только Трезор поддержал меня. Лютым несмолкающим лаем встретил пес нового члена экипажа. Он буквально набросился на Степана, державшего ежа в кепке. Точильщик отступил. Я ликовал, от радости тоже стал прыгать позади Трезора и даже лаял. В конце концов Санька, отлично знавший неспокойный характер Трезора, решительно взял из рук боцмана кепку с ежом и пошел в лес.

На опушке, где был найден еж, разложили костер. Пока мы с Саней чистили картофель, боцман, он же кок, варил пшено. Откровенно говоря, я не очень верил в кулинарные способности друга. Жили они с отцом по-холостяцки, питались всухомятку и, только выезжая на рыбалку, варили какую-то особенную уху, ароматную и острую.

Но мои опасения оказались напрасными. Обжигаясь горячим и удивительно вкусным супом, мы рассыпались в похвалах. Даже Трезор отдал должное Степкиному мастерству.

Мы развалились на душистой траве и сладко дремали, не думая ни о настоящем, ни о будущем. Вахту нес Тревор — самый непритязательный и бескорыстный член экипажа. Теперь я оценил его самоотверженную службу на бриге «Спартак».

Проснулся я поздно, по все-таки раньше всех. Санька спал, широко раскинув ноги, Степка храпел, будто у него в груди работал мощный двигатель. Взяв длинную травинку, я стал водить ею по пятке товарища, но пятка настолько затвердела от грязи, что Степан потерял всякую чувствительность. От скуки поймал жучка в траве. Сперва пустил его на оголенный Степкин живот. Жучок исколесил его вдоль и поперек. Тогда, сняв жучка с живота, я бросил его в открытый рот Точильщика. Тот мотнул головой и с жадностью проглотил беспомощное насекомое. Второй жук оказался более крупным, примерно таких габаритов, как таракан. Я с боязливым любопытством следил за ним, он скрылся в темной Степкиной пасти. В старину люди приносили в жертву идолам даже своих детей. Эта пасть мне теперь казалась жертвенником. Но где я мог набрать такое множество жуков? Они будто разгадали ненасытность спящего идола и больше не попадались мне на глаза. Ободренный успехом, я поймал муху. Проглотив и ее, Степка вскочил словно ужаленный. Он дал бы волю своему гневу, но Санька вырос между нами:

— Настоящие психопаты, даже поспать не дают! Того и гляди, перегрызут друг другу глотки.

С грозным достоинством Степка спросил:

— Ты что сделал?

В нем чувствовался задор мужчины, решившего идти напролом. Я же находил свою шутку весьма забавной и с трудом сохранял серьезность.

Точильщик, посылая на мою голову проклятия, отошел в сторону и, вложив два пальца в рот, легко освободился от супа, жуков и мухи.

Солнце садилось в червонном зареве. Исполинский прекрасный мир простирался перед нами, вызывая восторг и изумление.

Медленно плывет «Спартак» вдоль зеленых берегов. Природа полна волшебного великолепия и таинственного очарования. Небо в пепельно-оранжевых облаках словно плывет вслед за малахитовой рекой, унося меня, Степку, Саньку и Трезора в неведомые дали.

Санька сидит на корме, свесив ноги в воду, и подгребает веслом. Но вдруг он кладет весла и заводит фальцетом:

Мы теперь уходим понемногу В ту страну, где тишь и благодать...

Значит, не я один настроен лирически. Я счастлив. Кончилась вахта. Санька сел на весла, Степка на корму, а я растянулся, на целых шестьдесят минут свободный от всяких обязанностей.

Таракан — наш физик — утверждал, что лентяи обычно бывают людьми посредственными. Очевидно, он прав.

Ладони горят от мозолей, грести сегодня ужасно не хочется. Попытаюсь уговорить ребят устроить ночлег на берегу, лечь спать пораньше и подняться на зорьке, задолго до наступления жары.

Ночь мы проспали на небольшом островке, под сенью плакучей ивы.

Разбудил меня Степкин глухой кашель. Солнце уже всходило. На широком днепровском раздолье было пустынно.

— Подъем! — крикнул я.

Наскоро умывшись и поев, мы тронулись в путь.

— Сегодня надо добраться до Вишенок,— сказал Санька. На Вишенки мы возлагали большие надежды: там — первый концерт. Разумеется, мне в нем отводилась не самая главная роль. Я, как утверждал Степка, должен быть «на подхвате»: зазывать публику, собирать дань, аккомпанировать на гитаре и жонглировать старыми теннисными мячиками.

Мы порядком соскучились по людям и были рады Вишенкам. «Спартак» прошел в отдалении от причала, возле которого грузили мешки и бочки. Мы привязали лодку к большой коряге и выбрались на белый песок. Вдоль пристани тянулись деревянные склады. Здесь толпились крестьяне. Они не обратили внимания на появление брига, но зато нас сразу окружила ватага деревенских мальчишек. Больше всего, пожалуй, их привлекал Трезор, важно восседавший на корме.

Пока я блаженно потягиваюсь на песке, разминая натруженные руки, Степан терпеливо ведет разведку и выясняет возможности нашего выступления в Вишенках, Федю, самого старшего из ребят, он назначает нашим импрессарио, поручив ему оповестить местных жителей о прибытии киевской театральной труппы. Выступать решили у хлебных складов, куда съехались сегодня, накануне ярмарки, крестьяне окрестных сел. Федя оправдал надежды: уже через полчаса к пристани потянулись люди. До нас доносился звонкий Федин голос:

— Знаменитые бродячие труппы! — кричал он, выучив наизусть написанный Степкой текст концертного объявления.— Единственный концерт! Плата принимается хлебом, яйцами и наличной валютой! Знаменитые бродячие труппы!

ПЕРВЫЙ УСПЕХ

Торжественно и чинно вышли приезжие актеры на присыпанную мучной пылью цементную площадку перед складом. Зрители безучастно разглядывают нас, в их глазах можно прочесть убийственное равнодушие.

Я вышел вперед и сыграл "I шумить, і гуде, дрібний дощик іде". Это, пожалуй, единственная мелодия, которую я знаю полностью. Думаю только об одном: как заставить этих мрачных людей развеселиться, чем заинтересовать их? Пытаюсь подражать Керзону, его удачному конферансу на пляже:

— Единственный в своем роде сын знаменитой Черной Маски и таежной охотницы мадам Либредо, гуттаперчевый человек, удостоенный почетного звания человека-лягушки на мировом конкурсе акробатов в Багдаде.

Санька не заставил себя ждать и побежал на руках прямо на толпу. Затем, сделав мост, он просунул голову между рук и показал зрителям язык. Раздался смех, аплодисменты. Я продолжал наигрывать на гитаре все ту же мелодию — «І шумить, і гуде...» Неописуемый восторг вызвало Санькино превращение в лягушку.

— А хай Тобі грець! — восторгается основательно подвыпивший усатый дядька, пятясь перед акробатом. В глазах зрителей — не только удивление, но и страх перед сверхъестественной гибкостью человека.

Вот Санька, лежа на животе, заложил ноги на собственный затылок и покатился колесом, Затем сдедал несколько передних и задних сальто. Пока не стихли аплодисменты, обхожу толпу, держа в руке Степкину кепку.

Нет, вишенских крестьян нельзя заподозрить в расточительности: на собранные медяки вряд ли купишь две булки.

Представляю зрителям нашего солиста, даже не упомянув, в противовес Керзону, о его родстве с Шаляпиным: полуголый Степан в старых штанах никак не сойдет за отпрыска великого артиста. «Хоть бы ноги вымыл, причесался», — думаю с досадой. Бренча на гитаре, я мечтаю поскорей закончить весь этот балаган: тут не разбогатеешь...

Но едва запел Степан, толпа замерла. Даже мальчишки стояли молча, с широко раскрытыми удивленными глазами. Я и сам невольно поддался общему настроению и вместе со всеми поднял голову к небу, когда зазвучало «О боже мій милий, за що ти караєш...», словно господь вот-вот снизойдет на грешную землю и разъяснит, за что Он карает людей. Грудной Степкин голос звучит здесь, у реки, особенно чисто и звонко. Поет он легко и свободно, без всякого напряжения, звуки льются привольно, как воды Днепра. Степкин репертуар разнообразен, но он отлично понимает, какой песней можно растрогать здешнюю публику.

— «Чому я не сокіл, чому не літаю...» —спрашивает Степан, воздев руки к голому небу, и молит дать ему крылья. Будь это в моей власти, клянусь, я исполнил бы его желание: пусть летает, если ему так хочется.

Уголками платков женщины вытирают слезы, одна из них плачет навзрыд. Отец как-то рассказывал об успехе Шаляпина, в концерте которого ему удалось побывать, но я убежден, что Степан обладает не меньшей силой воздействия на сердца и чувства людей. Весь он преображается во время пения: грубые черты лица смягчаются, глаза светятся вдохновенно.

Певца награждают дружными аплодисментами, а усатый дядька целует Степана в обе щеки и дарит ему кисет с самосадом.

Теперь мне не приходится никого упрашивать, каждый сует мне плату за концерт: кто мелкие деньги, кто — яйца, лук или кусок сала.

Степка с достоинством поднимает руку. Мгновенно водворяется тишина.

Ты жива еще, моя старушка,—

начинает Степан «Письмо к матери». Даже избалованная черноярская публика всегда требует его на «бис».

Я вернусь, когда раскинет ветви По-весеннему наш белый сад...

Почему природа не одарила меня таким голосом, не Дала мне такой власти над людьми? Каждому человеку, наверно, хочется славы. Степка рожден для сцены, для искусства, а не для точильного камня. Не может быть, чтобы этот волшебный голос всю жизнь выкрикивал: «Точу ножи, ножницы!..»

Так забудь же про свою тревогу,

Не грусти так шибко обо мне...

Санька толкнул меня и показал глазами на Степана. Да, наш боцман пел и плакал, слезы катились по его грязным щекам. (Кругом столько воды, целый Днепр, неужели нельзя было ополоснуть морду!) Песня будила в нем воспоминания о матери, рано оставившей его сиротой. Я на миг закрываю глаза и представляю себе не крестьян, а расфранченную публику киевской оперы, восторженных зрителей, бросающих букеты на сцену, где стоит великий артист Степан Головня во фраке и лакированных туфлях.

Мои грезы прерывает бесцеремонный толчок в спину и сердитый шепот:

— Болван, очнись!

Оказывается, уже смолкла последняя Степкина песня, а я все бренчу на гитаре. Смущенно кланяюсь откровенно хохочущей публике и принимаюсь за подготовку последнего номера программы.

Мы со Степаном кладем себе на плечи два трехметровых шеста. Санька упирается ногой чуть пониже моей спины и легко взбирается на плечи. Он умеет делать сальто-мортале с балансиром в руках. Легко и грациозно скользит он по шестам от меня к Степке.

— Аллё! — доносится его возглас. Я ощущаю сильный толчок в плечо. Номер окончен. Восторг зрителей неописуем.

На этом и следовало закончить концерт. Но лавры чужой славы не дают мне покоя, а тут еще Степка шепчет:

— Тебе, Вовка, не стоит выступать.

— Заткнись, Шаляпин!

В моих карманах хранятся четыре теннисных мячика, но я взял еще три яйца, подаренных зрителями, и вышел на манеж. Жонглировать я научился давно, еще в десятилетнем возрасте. «Дождик» считается моим коронным номером. С него и начинаю. Проделываю все с такой быстротой, что публика не может отличить мяча от яиц. Но вдруг пароходный гудок на реке отвлекает мое внимание, ритм движений нарушается, яйца надают мне на голову и разбиваются. Раздается убийственный хохот. Вконец сконфуженный бегу к реке, чтобы умыться.

Укладывая шесты в лодку и поглаживая радостно повизгивающего Трезора, Санька говорит:

— Никогда, Вова, из тебя не выйдет настоящего иллюзиониста. Дальше артиста униформы ты не пойдешь.

— Факт! Под занавес весь концерт испоганил.

— Я не рожден для сцены!

— Л для чего ты рожден?

Вот пристал! На выручку приходит Санька.

— Из пего может выйти только настоящий форвард.

— Какая же это специальность? — возмутился я.— Ноги протянешь, на хлебный квас и то не заработаешь.

— Дело разве только в том, много или мало заработаешь? — пожал плечами Санька. — Главное—любить свое дело, приносить пользу людям.

— Какое мне дело до людей! Им тоже плевать на мою персону.

Точильщик искоса глядит па меня.

— Я знаю, что из тебя выйдет.— По его физиономии никогда нельзя определить, шутит он или говорит серьезно. — Быть тебе, Вовка, поваром. Факт!

— Почему?

— Да ведь для тебя жратва превыше всего.

— Ну и ладно! Буду кормить людей, чем плохо?

— Скучно,— махнул рукой Саня.— Настоящий человек никогда не станет одним делом заниматься. Вот, скажем, Юлий Цезарь был не только полководцем, а и писателем, Ломоносов — поэтом и ученым, Горький — пекарем и писателем, Чехов — врачом и писателем. А ты боишься себя перегрузить. О таких, как ты, правильно говорит Гуттаперчевый Человек: «Они хотят от жизни получить во сто крат больше, чем дать ей».

Носится со своим Гуттаперчевым Человеком, как дурак с писаной торбой! Я уже столько наслышался о нем, будто он Чапаев, или Котовский, или Сергей Лазо. Увидеть бы этого Гуттаперчевого Человека, которому сам Буденный подарил саблю. «Взять от жизни во сто крат больше, чем дать ей...» Но как же все-таки жить? Словно угадывая мои мысли, Санька достает из-под сиденья книгу.

— Вот Овод,— говорит он,— брал от жизни самую малость, а отдал за счастье людей всего себя.

— Овод — герой,— согласился Степан, хотя знал о нем очень мало — ведь только здесь, на бриге «Спартак», из уст Саньки, он впервые услыхал историю Артура Бертона.

Санька перелистал книгу и спросил нас:

— Знаете, что сказал кардинал Монтанелли в своей последней проповеди, когда его сын Артур был расстрелян? «Так вот же вам ваше спасение! Берите его! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! Цена вашего пира уплачена за вас. Так ступайте, ешьте до отвала, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон течет со ступенек престола горячая, дымящаяся кровь! Она течет из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же ее, валяясь в грязи, и вымажьте ею ваши лица!..»

ПОГОНЯ

В Вишенках, в местной харчевне, мы наелись до отвала. Разморенный едой и зноем, я уснул в лодке и очнулся, когда уже взошла полная луна. Свернувшись клубком, лежал возле меня Трезор. Куда девались Саня и Степа? Где их носит? Медленно бреду по тропинке, пытаясь определить, вечер сейчас или глухая ночь. Друзья точно в воду канули. Пришлось возвратиться к лодке и зажечь сигнальный фонарь. Залаял Трезор — ага, идут! Первым показался Саня.

— Рви когти,— свистящим шепотом сказал он.

— Что случилось?

— Бегом в лодку!

Тяжело дыша, Саня порывисто гребет, кормовой тоже работает изо всех сил. Тревога передалась и Трезору. Пес ощетинился и в темноте стал похож на волка. Я жду, пока «Спартак» уйдет подальше от берега, чтобы выяснить причину нашего бегства из Вишенок. Внезапный толчок едва не выбросил всех нас в воду.

— Пропали! — ахнул Саня.

Сели на мель, факт! — констатировал Степан.

Стащить лодку с песчаной отмели оказалось не легко. Долго маемся, пока вытягиваем бриг на чистую воду.

Сев в лодку, я сразу же заметил суетливо бегавшие у причала огоньки.

— Кого-то ищут!

— «Кого-то»! — передразнил Точильщик.— Вас лично, господин Радецкий!

Степка загребает веслом с такой силой, что нечего ждать от него вразумительного ответа. Решимость и самообладание не покидают ребят, и это единственное, что обнадеживает меня и вселяет веру в спасение. Спасение? От кого и от чего я должен спасаться?

Свежеет попутный ветер. «Спартак» довольно резво несется вниз по течению. Санька и Степка гребут, я в такт их движениям раскачиваюсь на сиденье, чтобы придать лодке большую скорость. В темноте кажется, будто Трезор также раскачивается. Уж не чувствует ли он, что за нами погоня?

— Послушайте,— взмолился я наконец.— Когда меня станут вязать, я хочу знать, за что.

Санька смилостивился и, подняв весла, стал рассказывать.

Проснувшись раньше меня, он со Степкой пошел в Вишенки, а там в парке первую серию «Красных дьяволят» пускают.

Одну часть только и успели посмотреть, вдруг кто-то так вежливенько берет меня и Степку под руки и шепчет: «Пойдемте, молодые люди». Гляжу, милиционер. Делать нечего — пошли. Руку его на своем локте чувствую, ведет нас, словно кавалер барышень. Спрашиваю, в чем дело,— молчит. Привел нас к дежурному и что-то шепчет ему на ухо. Дежурный напялил очки, морду сморщил, как обезьяна. Потом допрос повел по всей форме. Фамилия? Имя? Отчество? А я ему, не долго думая, назвался:

— Гоша и Пека Сашковы.

— Родные братья? — удивилась обезьяна.

— Так точно, — говорю,— от одних родителей. А он, шимпанзе, так и пронзил меня взглядом!

— Сдается мне, уважаемые граждане, был с вами третий урка.

— Что за слово — «урка»? — прикидываюсь ангелочком. Начальник снял очки.

— Не прикидывайтесь, нам все как есть доподлинно известно.

— Гражданин начальник,— объясняю ему,— вы нас с кем-то перепутали. Третьего с нами отроду не было. Мы едем к своей тете в Триполье.

— В Триполье? — насторожился начальник. — Какое, например, занятие вашей собственной тетки? Может, она кума самого батьки Зеленого?

— Тут я, факт, не стерпел,— перебивает Сапьку Степан, — и загнул ему: «Не имеете, мол, права путать нас с контрой, мы есть дети самых настоящих пролетариев от станка, членов профсоюза с дореволюционным стажем». Думаешь, шимпанзе испугался? Встал и давай выворачивать у нас карманы, а затем милиционеру приказ:

— На предмет проверки заключи их, Остап, у сарай. Утром повезу их к любимой тете.

Остап рад стараться.

В сарае мы сперва собрались отбить доску, да нечем было, а время идет...

Стали мы что есть силы колотить в дверь. Потом Степан давай кричать — ведите, мол, меня в уборную. Остап появился заспанный, злой — видно, разбудили его наши крики. Только открыл дверь,— мы рванули когти. Ох, и кричал же он! У меня от его крика до сих пор в ушах звенит.

Сменив Саньку, я налег па весла.

ДЕВЯТЫЙ ВАЛ

Течение легко несет лодку. Луна спряталась, небо потускнело. Тьма заволокла все вокруг, вода казалась черной, как тушь. Ночь надвинулась на нас черным великаном.

Чтобы подбодрить себя, тихонько напеваю: «О дайте, дайте мне свободу», но Санька, оказывается, не спит:

— Вовка, будь другом, замолчи, у меня от твоего пения начинает под ложечкой сосать.

— Жрать и вправду хочется,— соглашаюсь я.

— Ночью люди не едят.

— Но и не работают. Буди Степку, его очередь на весла...

— Я с охотой,— говорит боцман,— а то зуб па зуб не попадает.

Действительно, свежий ветер пробирает нас, о борт бьется небольшая волна, обдавая холодными брызгами.

Ветер крепчает. Грязные, рваные тучи плывут по небу. Уже полночь. Но разве уснешь на голодный желудок?

Издалека доносится невнятный гул. Будто ухнули орудия. Через минуту гул значительно приблизился и над Днепром прокатился гром.

— Надо где-то укрыться,— вслух подумал я.

— Не дрейфь, «велика хмара — малий дощ». Факт! Где спрячешься? — продолжает Степка. — В лесу опасно. Факт! На лугу тоже невесело — зажжет молния скирду и сделает из тебя шашлык.

Капитан должен принять решение. Пока я раздумывал, огромной силы электрический разряд как бы рассек реку надвое, осветив все вокруг вплоть до одинокого деревца, сиротливо приютившегося на берегу. Ничего не скажешь — красиво! Днепр здесь очень широк. Пытаемся подойти ближе к берегу, но это не удается. «Реве та стогне Дніпр широкий...» Никогда я не видал Днепр ревущим и стонущим. Грозная картина!

Лодку с силой швыряет во все стороны. Наши попытки пристать к берегу напрасны. Гребем теперь вместе со Степаном, а Саня помогает на корме. Мы промокли до нитки, но холода не ощущаем — все подавил страх.

— Куда рулишь? — кричу я Сане. — Держи право руля, дубина!

Но лодка не повинуется. Трезор жалобно воет. «Воет пес — быть мертвецу»,— говорила мать. Заткнись, Трезор! Все может быть. Человек, рождаясь, уже занимает очередь к смерти, как на бирже труда. Но зачем же мне лезть без очереди! Лермонтов, говорят, погиб в двадцать семь лет, почему же я должен умереть еще раньше?

Надо бы зажечь сигнальный фонарь, но спички промокли. Даже на миг нельзя оставить весла. Впервые испытываю гнетущую тоску по дому и теплу. И хотя Степка и Санька рядом, меня давит чувство одиночества. Густой ливень обрушивается на бриг. Настоящий всемирный потоп!

Степка что-то кричит, во грохот грома и шум ливня заглушают его слова.

Наша лодка несется, словно испуганный конь. Едва ли мы выберемся из этого водоворота.

И все же берег, желанный берег приближается. В темноте вырисовывается причал. Вот уже Саня прыгнул в воду, схватил канат и пытается набросить швартов на причальную тумбу, но что-то у него не клеится. Прыгаю и я, но сразу ухожу под воду, захлебываюсь и, хотя плаваю хорошо, теперь беспорядочно машу руками, пытаясь выбраться на поверхность. Неотвратимый страх расползается по телу, в висках учащенно бьется кровь, руки слабеют. Вся недолгая жизнь промелькнула в памяти. Прежде всего вспоминаю пророчество Таракана. Дышать все трудней и трудней. Неужели я никогда больше не увижу отца и мать, братьев, сестер, Степку, Саньку? Я мог бы сейчас многое простить даже Керзону и Коржу. По мне, не иначе как по мне выл Трезор...

Собрав остаток сил, делаю какие-то нелепые движения руками и на миг вырываюсь из цепких объятий реки. Хочу крикнуть, но голос, как и тело, не повинуются.

...Очнувшись, с удивлением ощущаю под собой твердь. Очевидно, это дно — ведь я утонул... Да нет, это настоящая земля! Но почему кричат и плачут?

— Вовка, милый, кореш мой дорогой, не умирай!

Кто это — Санька или Степка? Открываю глаза. В темноте различаю Санькин шишковатый большой лоб и узкие, по-монгольски раскосые глаза. Он растирает меня, давит на живот, пытаясь вызвать рвоту. Вижу и плачущего Степку.

— Живой, живой! — радостно вопит он и начинает целовать меня в мокрое и холодное лицо, пока Санька чуть ли не силой отрывает его от меня.

Голова моя лежит на причальной свае. Трезор обессилел и дрожит от холода, но и он, виляя хвостом, бегает вокруг и радостно визжит. Степка уже не плачет, а ругается. Никогда не слыхал я столь замысловатых выражений. Разумеется, в такие минуты жаждешь ласки и сострадания, но я понимаю: ругается Степка от страха, что мог потерять друга.

— Подлая твоя душа, факт. Какого черта полез в воду?

Я молчу. Оказывается, Степа, рискуя жизнью, бросился спасать меня. Это он ухватил меня за волосы и вытолкнул на берег.

Санька помогает мне встать. Здорово поташнивает, по надо терпеть. Все промокли, окоченели, а где укрыться? Кругом тьма кромешная. Ветер стихает, но дождь продолжает лить. Душит кашель, однако жизнь кажется прекрасной. По-видимому, то же самое испытывает и Трезор. Он скачет вокруг и время от времени облизывает мое лицо шершавым языком. Я обнимаю пса, и отныне мир, мир, мир воцаряется в нашем экипаже.

— Мы еще не дошли до Триполья, а приуныли, будто нас несет в океан,— говорит Санька.

— Кто приуныл? Просто у меня кашель,— возражаю я.

— Кашляешь, икаешь... И это в августе! А что запел бы ты зимой? Знаешь, когда Фаддей Беллинсгаузен открыл антарктический материк?

— Не знаю.

— В январе. А какие трудности испытывал Колумб на каравелле «Санта Мария», однако не ныл и не хныкал...

— Попробовал бы твой Колумб хоть раз тонуть...

Из темноты вынырнул Степан. Его разведка не увенчалась успехом — никакого жилья поблизости нет. Нам остается забраться в старую скирду, брошенную нерадивым хозяином. Ребята подтянули бриг, и мы в сопровождении Трезора в потемках стали пробираться на луг. Степка разрыл скирду, и все мы улеглись. Пытались согреться, тесно прижавшись друг к другу. Но как согреешься в мокрой одежде? Все же усталость взяла свое, и мы уснули мертвым сном под монотонный шум дождя.

Во сне я смело глядел с капитанского мостика на рокочущий океан, а тощий штурман, удивительно похожий на Паганеля из «Детей капитана Гранта», приложив руку к козырьку морской фуражки, четко докладывал мне о местонахождении брига «Спартак»: 5° северной широты, 26° западной долготы.

Проснулся последним. Никого рядом нет, даже Трезор убрался из скирды. Все тело ноет, голова тяжелая, как свинец. Потягиваясь, выбираюсь на свет божий. Красное солнце выплывает на оранжевом востоке. Степка и Санька, совершенно голые, борются на скошенной траве, сопят и пыхтят. Точильщик слабей Саньки, его поражение неизбежно.

Я свистнул, пытаясь предотвратить грубое нарушение правил французской борьбы. Соперники отпустили друг друга и, продолжая лежать на земле, взглянули в мою сторону.

— А, капитан, привет! — махнул мне рукой Санька.

Они беспечно смеются, будто не было вчерашней страшной ночи, будто не ждет их расплата за бегство из дому.

Мы рассматриваем жалкие остатки продовольственных запасов, разложенные на лугу для просушки.

— Завтрак отменяется, факт. Раздевайся, Вовка, купайся и айда в Триполье, не то мы здесь припухнем без хлеба.

— Раньше давайте выльем воду из лодки,— резонно замечает Санька, поднимаясь с земли.

И вдруг они, видно, заранее сговорившись, бросаются на меня, валят на землю и раздевают. Я не сопротивляюсь. Пыхтя и отдуваясь, Санька и Стенка волокут меня к берегу и бросают в воду. Купаемся недолго. Умытые, причесанные и голодные, трогаемся в путь. Степка, чтобы отвлечь нас от мыслей о еде, запел — сперва тихо, затем все громче.

Мы пустились в путь ради привольной жизни, но вместо этого приходилось преодолевать испытание за испытанием.

А когда надоело грести, Степка сочувственно глянул на меня и ласково сказал:

— Отдохни, Вовка, я за тебя поработаю!

Я не стал протестовать.

— Гони мысли о жратве,— посоветовал он.— Думай о том, как батя тебе морду набьет, и клянусь — пропадет аппетит.

К Триполью подошли в сумерки. Почти сутки мы ничего не ели, от голода и зноя раскалывалась голова.

Бриг «Спартак» походил теперь па судно после крушения, да и наш внешний вид не мог не вызвать подозрений у встречных. Разумеется, в каждом жителе Триполья мы видели живое воплощение всех зол. Все еще помнили трагедию 1919 года. Пришвартовываться у пристани не решились и спрятали лодку в густом лозняке.

Вечер спустился с высоченной днепровской кручи к самой реке. Бледный месяц сверкал над тихой водой, звезды отражались в ней, словно электрический свет в аквариуме. Земля дышала теплом, как печь, лежать на ней было приятно. Утолив голод, мы забыли обо всех огорчениях.

— Вот гляжу я на эту кручу,— показывает рукой Санька,— и кажется, будто все произошло совсем недавно.

— 1919, 1920, 1921...— закладывая пальцы, подсчитывает Степан.— Почти восемь лет! Сань, а Сань,— с волнением в голосе спрашивает он,— скажи только честно, хотелось бы тебе быть среди тех комсомольцев?

Санька молчит. Степка, не дождавшись ответа, мечтательно говорит:

— Иногда засыпаю я, и такая думка у меня, будто я Михаил Ратманский, а не Степка Головня, будто бьюсь я за гордое рабочее дело, факт, и погибаю от кровавых рук зеленовцев. И так мне себя жаль, так жаль, до слез...

— Любишь себя до слез,— презрительно усмехается Санька.— Их бросали связанных с того обрыва.

— Ты же говорил — в колодец.

— Одних в колодец, других расстреливали над кручей.

Степан тяжело вздыхает:

— Эх, была б моя воля,— я бы все Триполье — под корень. Белая гидра тут, и все.

— Потому и не дают тебе власти,— замечает Саня.— Как это говорит Вовкина мать: «Заставь дурака богу, молиться, он и лоб расшибет».

— К контре нет у меня жалости.

— Кто же контра? Трипольские крестьяне или зеленовцы?

— Зеленовцы! Но раз это случилось на территории Триполья — пусть отвечают все.

Против обыкновения Саня рассердился:

— Ну и голова! Выходит, раз Врангель в Крыму засел — весь Крым надо под ноготь. Подняли беляки восстание в Кронштадте — сжечь Кронштадт? Так, что ли?

Не раз мы обсуждали трагическую судьбу юных героев, среди которых был брат Стенкиного отца — дядя Игнатий.

Перед сном лезет в голову всякое. Зина, Севка Корбун... Синее небо прочертила падающая звезда. Вот так, наверное, угасает и любовь — мгновенно и навсегда. А снится мне вовсе испанский тореадор в широкополой шляпе. Я проношусь перед ним, а он дразнит меня красным полотнищем.

Вот и утро. До базара, где мы собираемся выступать, не меньше двух километров. Хлопцы с шестами и брезентом идут впереди, я с гитарой и канатом на плече — позади. На улицах безлюдно. Зато базар поражает толпой — шумной, многоголосой, безудержно веселой, как у Гоголя в «Сорочинской ярмарке».

Зеваки сразу окружили нас, терпеливо наблюдая за приготовлениями к концерту.

Один из зрителей, явно походивший, по моим представлениям, на батьку Зеленого, бросал грубоватые шутки в наш адрес, вызывая общий хохот, но когда Санька побежал на руках прямо на него, отпрянул и умолк. Акробат работал хуже обычного, но зрители глядели на него, как на диво, и шумно выражали свое восхищение. Правда, не скупились они лишь на аплодисменты: трижды обошел я толпу с протянутой кепкой-кассой, и все напрасно.

Степан вышел на сцену с постным лицом, выражавшим полное разочарование. Смягчит ли его голос черствые сердца трипольцев?

Исподлобья гляжу на друга, ожидая знака: ведь я ему аккомпанирую на гитаре. Но Степка застыл, в глазах у него ужас, точно сам атаман Зеленый собственной персоной вырос перед ним. Перевожу взгляд на толпу и вижу среди зрителей сухопарого милиционера.

— Тикай! — панически кричит Степка.

И молодой Шаляпин пустился наутек, мы — за ним.

Одинокие прохожие на улицах шарахались в сторону. То был молниеносный рывок форвардов без мяча. Нам оставалось свернуть в узкий переулок, пробежать вдоль высокого забора и по обрыву спуститься к Днепру. Все испортил Степан. Сворачивая в переулок, он оглянулся назад, пытаясь разглядеть преследователей, и сбил с ног старика — сторожа сада. Тот, поднявшись, вскинул берданку и стал стрелять нам вслед. Каждый выстрел отдавался в ушах так, словно палили из знаменитой немецкой «Берты».

У меня появилось второе дыхание. Я летел, едва прикасаясь к земле. Времени для размышлений не оставалось, и, очертя голову, я прыгнул с обрыва, Санька — за мной. Упали мы в песок и только поэтому не переломали кости. Но боцмана нет. Наверное, побоялся прыгнуть. Даже Санька, кувыркавшийся под куполом цирка, восхищен собственной отвагой.

— Вовка,— все еще тяжело дыша, спрашивает он,— неужели мы оттуда прыгнули?

Мне и самому не верится.

— Сила, а?

— Но где же Степка?

— Могли сцапать...

— Тогда нам хана.

...Вокруг полно желтого песку, по следам колес видно, что его вывозят отсюда на дорогу, идущую вдоль берега. У подножья кручи зияет прохладная пасть пещеры. Там можно укрыться.

Санька отправляется искать боцмана.

Есть хочется нестерпимо. Не будь господина голода, человек не стал бы работать. Какая иная побудительная сила подняла бы его на стройку дома, опустила в шахту, принудила косить в поле под палящим солнцем, пробиваться сквозь ледяные громады в бурю и шторм? Но тут я вспоминаю отца. Старик по воскресеньям мается от безделья, ворчит и злится. Мать разрешает ему пристроить к кухонному столу самодельные тиски. Едва старик начинает колдовать над напильниками, он весь преображается, насвистывает или тихо напевает, становится добрым и приветливым. Когда он чересчур увлекается, мать ворчит:

— Мало тебе всей недели — еще и в воскресенье рад гнуть спину; потому ты и костлявый такой.

— Не шуми, мать,—добродушно отзывается он.— Все лодыри — тухлые, как несвежие яйца, толстые, как свиноматки, скучные, как дьяконы.

В его руках преображается не только чугун, но и сталь.

— И охота тебе возиться!

Старик на миг отрывается от тисков, сурово глядит на маму поверх склеенных очков:

— Ты думаешь — человек перестанет трудиться, когда исчезнут деньги? Может быть, он тогда еще лучше, еще красивей Станет работать. Ведь праздный человек ничем не лучше вот этих часов без стрелок.

Иногда он указывал на огонь в печи.

— Попробуй не подкладывать дров — огонь погаснет. Так и работа — она как топливо для человека. Без нее все в нем погаснет, и тогда перестанут цвести сады, чертополохом зарастут поля, жизнь замрет.

Мои размышления прерывает Саня. Степки он не нашел и теперь злится.

Чего он спаниковал? Рвать когти умеет... Кого испугался, пижон несчастный! Думаешь, за нами гнались? Тот начальник, может, знать нас не знает.

И все же мы нашли Точильщика. Он спокойно дремал в кустах.

— Куда вы пропали, чудаки? — благодушно спрашивает он, потягиваясь.— Я же битый час вас шукал, факт! Думаете, кому-то охота за нами гоняться по такой жаре?

— Так чего ж ты драпал, как заяц?

— Эге! Повяжи он нас — и мы загремели бы на всю Россию.

Степан замечает у меня в руках гитару.

— А где брезент, брусья, шары?

Мы с Санькой переглядываемся. Нет, подумайте, какова наглость! Бросил товарищей на произвол судьбы, первый пустился наутек и еще требует чего-то.

Я склоняю голову и становлюсь на одно колено:

— Пан атаман! Под вашим смелым командованием все брошено на поле боя.

Итак, труппа полностью разорена, банкротство неминуемо. Без реквизита выступать невозможно. Xорошо, что осталась гитара.

— Гитару я не бросил, а ты спасал только собственную шкуру.

Точильщик виновато молчит.

— Испугался чахоточного милиционера,— продолжаю донимать его.— Теперь остается ногти грызть, жрать ведь нечего.

— Успокойся, герой, живы будем — не помрем.

Степка ведет нас к лодке, надежно упрятанной в лозняке. Трезор, застывший на посту, бурно радуется нашему появлению.

Громадная пшеничная паляница и куча спелых яблок под сиденьем на корме кажутся нам восьмым чудом света. Степка самодовольно глядит, как мы насыщаемся.

— Так вот,— говорит он,— давайте сматывать удочки из Триполья.

— Почему?

— Бежать за нами начальник не стал. Может, у него больное сердце. А выследить постарается обязательно.

— В милицию с больным сердцем не принимают,— авторитетно замечает Санька.

Вспоминаю желтое, как пергамент, лицо милиционера.

— Может, у него паховая грыжа?

— Сколько мечтали о Триполье, а теперь... Так и не увидим живого зеленовца,— сожалеет Санька.

— На кой он тебе сдался?

— Ты же хвастал, что хоть одному отобьешь печенку.

— Не для этого я сюда плыл,— отвечает Степан.— Пропади они пропадом. Думаешь, тот старик сторож — не зеленовец? Он, гад, еще чуток — и кокнул бы меня. Факт! Под ружьем привел в сад. Батькина трубка и ремень спасли меня.

Лишь теперь я заметил, что Точильщик подпоясан шпагатом, а курит самокрутку. Ну и ну! Никогда не подозревал Степку в трусости. Отдать первому встречному бандюге такую трубку! Да ведь ей цены пет. В темноте закуришь, а у Мефистофеля сразу глаза огнем вспыхивают.

Снова «Спартак» взял курс на юг. Сидя на веслах, я с тайным злорадством гляжу на Трезора: за несколько дней он сильно осунулся, морда вытянулась, зеленоватые глаза ввалились, даже красивая шерсть полиняла. Есть было почти нечего, к тому же он, со своим собачьим упрямством, пренебрегал фруктами. Впрочем, я также всем овощам и фруктам предпочитаю колбасу и мясо, которых мы были начисто лишены. Даже непритязательный в еде Степка и тот стал поговаривать о борще, о супе и предложил свернуть в залив, чтобы наловить рыбы для ухи. Но у нас даже нечем было разжечь костер.

А теперь еще солнце палит неумолимо. У Трезора язык вывалился из пасти. Санька сидит на корме, опустив ноги в воду, и читает стихи о звездах, которые тысячи лет глядят на нас с неба. Ну и память у человека! Читает Санька все от Конан-Дойля до Библии. Стоит ему один-два раза прочесть стихотворение — и даже через месяц он может вспомнить его слово в слово. Ну пусть стихи, но ведь он читает по памяти рассказы Чехова.

Я стараюсь держаться у самого берега. Здесь легче грести, а нам хочется до наступления сумерек попасть в Стайки и там устроиться на ночлег.

СЧАСТЬЕ УЛЫБАЕТСЯ НАМ

Счастье величаво плыло кильватерной колонной навстречу бригу «Спартак». То были самые обыкновенные утки, беспечные и доверчивые домашние птицы, ничего не

смыслящие в человеческом коварстве. Я даже почуял нежный запах бульона, в котором плавают пупок и желтые крылышки. С Санькой, очевидно, происходило то же самое: в глазах его зажглись боевые огоньки. Пришел в себя и дремавший боцман. Наклонившись вперед, он ласково забормотал:

— Гу-гу-гу... Гу-гу-гу... Чтоб вас Степа съел, чтоб вас Степа съел!

Трезор подтянулся, по телу его пробежала нервная дрожь. От волнения у меня пересохло в горле. Я перестал грести. Саня тихо подгребал одним веслом, направляя лодку во фланг утиной флотилии. Быстро раздевшись, мы со Степкой одновременно плюхнулись в воду, едва не опрокинув лодку. Утки с кряканьем бросились в разные стороны. Я уже почти настиг их вожака; еще одно усилие, еще один взмах руки — и вдруг слышу:

— Ану, хлопче, вилазь...

Я и сам уже мечтал ощутить под ногами твердую почву, А утиное племя подняло такой шум, словно их всех собирались истребить.

На берегу стоит дядька в холщовой белой рубахе и таких же штанах, с буденновскими пшеничными усами и лицом цвета жженого кофе. Одной ноги у него нет, ее заменяет деревяшка. Наверно, это хозяин утиной флотилии.

— Кажуть вам — вылазьте, хлопцы,— спокойно повторяет он.

Мы со Степкой -первыми предстаем перед одноногим, Санька, не желая оставлять нас в беде, также причаливает к берегу. Рядом, поникнув головой, с виноватым видом плетется Трезор.

На пригорке, невдалеке от берега, стоит хата — белая с голубыми оконцами, опрятная и нарядная, как невеста.

— Вы что, хлопцы, гайдамаки? — спрашивает одноногий.

Из садика выпорхнула, словно мотылек, девчонка лет четырнадцати, в светлом платьице и белой косынке.

Глядя на дядьку, на его добрые с хитринкой глаза, прислушиваясь к его душевному, с хрипотцой, голосу, я даже успокоился.

И вдруг Степка вышел чуть вперед и, стягивая шпагатом штаны на животе, сказал:

— Здравствуйте, дядя!

— Дай тебе бог здоровьячка, племянничек.

— Град и ливень застали нас ночью на реке и всю жратву начисто попортили, факт,— бойко рассказывает Степка и вдруг, указав на меня, совершенно серьезно добавляет: — А у Вовки нашего хвороба, он вроде припадочный сделался от голода.

Дядька разгладил свои роскошные усы и весело распорядился:

— Ану, доню, вертай до хати та насип нам попоїсти.

Глаза у девчонки синие, брови выгорели на солнце, а волосы, заплетенные в две тугие косички, отливают золотом.

В хате было прохладно, пахло травами. Увидев деревянные ложки, ржаной хлеб и кувшин с молоком, мы повеселели.

Кроме стола, двух широких скамеек и солдатской железной койки, здесь ничего не было. Леся суетилась у стола. Она ловко вытянула из печи горшок и принялась разливать густой ароматный борщ.

Мы накинулись на еду. Один дядька Панас ел неторопливо, с достоинством. После каждой ложки он не спеша вытирал усы. Леся подливала борщ в наши миски. Санька и Степка тоже не страдали отсутствием аппетита, я же ел сосредоточенно и целеустремленно, как человек, сознающий, что такая возможность представится не скоро. У меня желудок страуса, и поглотить я могу, если не остановить вовремя, очень и очень много. Впрочем, дядька Панас отличался деликатностью, которой мог бы позавидовать не только пресловутый начальник вишенской милиции. Пока мы не положили ложек, он не стал задавать нам каких-либо вопросов.

После сытного обеда хозяин угостил нас самосадом, от которого у меня дыхание сперло, и наконец спросил:

— Хто вы и куда путь держите, хлопцы?

Мы переглянулись. Я решил ответить за всех:

— Цирковая труппа, дядя Панас. Мы ездим по селам и выступаем, но в Вишенках у нас украли шесты, брезент, и мы остались на бобах.

В глазах хозяина я прочел недоверие.

— Выходит, вы клоуны?

— Нет, — вступил в разговор Степан, — мы не клоуны и не цирковая труппа. Мы, факт, простые хлопцы, сыны своих отцов и матерей, у меня, правда, матери нет. Брехать не ставу — бежали мы из дому, не хотели быть в тягость родителям. Вот и ищем работу, а заодно, правда, выступаем: Санька у нас циркач, я пою, а Вовка на гитаре шпарит и шарики кидает.

— А что ты умеешь петь, хлопче?

— Все, дядя Панас, и душевное, и веселое. — Сказал он это так спокойно и самоуверенно, словно на мировом конкурсе вокалистов получил поощрительную премию.

— Заспивай нам душевное,— попросил хозяин дома.

Степан не заставил себя просить. Без всякого аккомпанемента затянул он «Сонце низенько...».

После этого стало ясно: ни мне, ни Саньке нечего претендовать на внимание со стороны Леси. Глаза у девочки сверкали восторгом, и глядела она на Степку с таким умилением и трепетом, словно его лицо действительно чем-то отличалось от утюга.

Хозяин был растроган.

— Хлопцы,— предложил он. — Завтра воскресенье, в селе праздник. Вот вы с утра и устроите там театр.

Заговорил и Санька:

— Дядя Панас! Но ведь нет у нас шестов, брезента, шариков.

— Если природа не дала шариков, вряд ли я помогу, а шесты мы сделаем...

Он провел меня и Саньку в сарай, где приятно пахло стружками и смолой. На стенах висели всякие инструменты: пилы различных размеров, рубанок, стамески, топор, ручное сверло. По-видимому, хозяин любил мастерить.

Шесты он изготовил отличные, с углублениями для плеча, гладкие до блеска. Шарики для жонглирования у него вышли легкие и удобные, нашлась и старая дерюга для манежа. Тем временем подкрались сумерки. Дядька Панас глянул на небо и спохватился.

— Лесю, Лесю! — позвал он дочку, но никто не откликнулся.

Он снял со стены фонарь. Леси и след простыл, нигде не было и Степана. И чего только девчонки липнут к нему? Он тоже хорош — приехал, напился, наелся да еще вскружил хозяйской дочке голову.

Вместо пропавшей Леси дядя Панас взял Саньку и меня зажигать бакены.

Днепр вздыхал глубоко и тяжело. Из дубовой рощи, темневшей на пригорке, доносилось лишь кукование, все остальное птичье царство уже смолкло. Лодка почти бесшумно шла меж камышей. Дядя Панас стоял в лодке, равномерно отталкиваясь одним веслом. Он греб с профессиональной непринужденностью опытного речника.

— Опоздал немного,— озабоченно сказал он. — Скоро пойдет «Софья» на Ржищев.

Вот первый бакен. В руках дяди Панаса вспыхнул огонек, через минуту язычок пламени замигал на воде...

Степан и Леся ждали на берегу. Их силуэты видны были издали, я даже успел приметить, как девчонка вырвала у Стенки свою руку.

ТАЙНА ЧЕРТОВОЙ ТРУБКИ

На ночь в хате осталась одна Леся. Мужчинам она постелила под яблоней. Умиротворенные, мы молча лежим и глядим в синий, разукрашенный золотыми блестками полог неба.

Яблоки пахнут медом. Их много на теплом от дневного зноя земле, поэтому есть их не хочется.

Дядька Панас закуривает, Степка тоже тянется за табаком.

— Раненько, хлопцы, пошли вы в люди,— вздыхает усач.

— А вы, дядька Панас, когда начали курить?

— Я и не помню, бес його знает. Та я, козаче, не о том. В трудную пору живем, вот что. Вороне где ни летать — на свалке сидеть, а человеку надо свое место в жизни знать. А вы что ж, хлопцы, так нищими и будете ходить по свету, с протянутой рукой? Я так думаю — заработанный сухарь лучше краденого бублика.

— Мы чужого не берем,— попытался оправдаться Саня.

— А птица? — в упор спросил дядька Панас. — Сколько тебе, хлопче, лет?

— Шестнадцать,— ответил Саня.

— А я в семнадцать уже воевал и кричал: «Даешь мировую революцию!» Нашей дивизией командовал сам товарищ Якир. А было ему тогда двадцать лет.

— Не может быть!

— Факт! — подтвердил Степка. — Мой батя то же самое говорил. Он с Якиром, как родные братья, под

одной шинелькой спали. Сам товарищ Якир перед строем полка подарил бате кожаные штаны и комиссарскую куртку.

Дядька Панас приподнялся. В темноте светлячком горела его самокрутка, сам он походил на грозную, причудливую тень.

— Як звуть твого батька? — настороженно спросил он.

— Андрей Васильевич.

— Фамилию спрашиваю!

— Головня.

— Ой, лишенько! Може, ти, хлопче, брешеш? — Он встал и подошел к Степке.— Головня, кажеш? Так Головня ж мой командир взвода, щоб я пропав. Выходит, Головня живой?

На радостях он обнял Степку и поцеловал его в щеку и в нос, потом начал обстоятельно описывать внешний облик Андрея Васильевича, его привычки, манеры, крутой нрав и несокрушимую волю.

— Ось вам хрест,— костей бы от меня не осталось, если б не комвзвода Головня. Це ж он спас меня под Копылкой! — и хлопнул себя по культе.

Усевшись и поджав под себя единственную ногу (на ночь дядя Панас снимал деревяшку), он стал живо рисовать перед нами картину той ночи. Бой уже давно отшумел, а на лесной опушке обескровленный, без сознания лежал с развороченным коленом молодой Панас Скиба. Пришел он в себя по дороге в полковой лазарет, когда нес его на спине комвзвода Головня.

Слушая дядю Панаса, я, честно говоря, завидовал ему и Степкиному батьке. Тихая теплая ночь стояла вокруг, будто и она слушала повесть о героических событиях недавних лет.

Степка сидел, разинув рот. Он боялся шелохнуться и пропустить хоть слово из рассказа живого свидетеля славы его отца. Если мы с Санькой пытались задать вопрос, он сердился и отмахивался руками, точно от назойливых мух.

— Прощалися мы с комвзвода в лазарете. Почеломкались, и подарував я йому на память чудернацькую люльку. Нашел я ее в панском имении. Чубук у той люльки длинный, а чашечка сделана как чертова морда. Закуришь люльку, а у черта очи светятся.

Я на месте Степки удавился бы: как же он, гад ползучий, отдал революционную трубку тому зеленовцу в Триполье!

А дядько Панас, ничего не подозревая, продолжал:

— И сказал мне на прощанье комвзвода Андрей Головня: «Нет, не лихая наша доля, Панасе. Счастливые мы есть люди, революции бойцы, и нам на роду написано покончить с мировой контрой, матери ее черт!» Да не всё мы сделали, Андрей Васильевич. Доведется вам, хлопчики, поднимать клинки на мировую буржуазию. «По коням!» — скажет Степан Головня, и зацокают копыта, зазвенит лихая конармейская песня, и пойдет эскадрон рысью аж до самой Варшавы.

Верилось, что именно мне, Степке и Саньке самой судьбой начертано покончить с Керзоном, Пилсудским и Хорти.

Небо широко и привольно раскинулось над миром, где люди все еще страдают, голодают, мечтают о счастье...

— А теперь батя другое твердит,— сказал Степка. — Мировую гидру, говорит, на «ура» теперь не возьмешь. Ты, говорит, Степка, учись, в науке наша сила, в труде наша победа.

— Вот ты и трудишься,— заметил Саня.— На бирже труда...

— До чего ж ты еще несознательный элемент! Советская власть ни братов, ни сестер ни имеет пока, факт. Никто нам не помогает. Мировая буржуазия шиш нам показывает. Сами с разрухой покончили, сами строить начинаем. А тебе подай все готовенькое.

— О, сынку, око у тебя далеко видит, а разум — еще дальше. Придет время, и таки скажет власть наша: «Пожалуйте, Степан Андреевич Головня, учиться или трудиться». Рабочих искать будут, как вот, к примеру, вас сейчас родные ищут.

— Мама моя,— вставил я,— правду говорит: «Поки сонце зійде, роса очі виїсть».

— Такие, как он, ни во что не верят. Факт! Скажи им, что будет у нас аэропланов больше, чем теперь извозчиков,— и поднимут они тебя на смех.

— Больше, чем извозчиков?

— Факт! И на таком аэроплане пассажиров будет не меньше, чем в вагоне поезда.

Меня разбирал смех. Но на сторону Точильщика стал и дядя Панас.

— Кто большого не видел, тот и малому дивится,— сказал он.

— Смейся, смейся, рахит,—не унимался Степан,— Извозчика тогда и во сне не увидишь.

— На чем же люди станут ездить? С Подола на Демиевку самолетом летать?

— Зачем самолетом? Автомобилей будет полно, электрические поезда на земле и под землей помчатся.

— Нет, без извозчиков никак нельзя.

— Поневоле заяц бежит, если летать не на чем,— хлопнул меня по плечу дядя Панас.— Далеко, хлопче, не уедешь, если дальше своего носа не видишь.

Дядя Панас — такой же мечтатель, как и Степка. Забыв о ночи, о гаснущих звездах, рисовал он картины заманчивого будущего. Рассуждал он точно как дядя Андрей, а ведь их отделяли многие годы разлуки.

Саня воспользовался паузой, когда дядя Панас закуривал самокрутку:

— Попалась мне недавно одна книжонка. Вот чудо описывается! Идет концерт, а ты сидишь у себя дома, и не только слышишь артистов, но и видишь их лица, игру, танцы, ну вот как в кино.

— Бреши, бреши,— махнул я рукой. Саньку не останови — он и на лупу полетит.

Но Санька и сам согласился, что это всего только непомерный полет фантазии.

На душе почему-то грустно. Вот и Степан, и Саня, и дядя Панас полны всяких надежд и ожиданий, а я живу без руля и без ветрил. Их глаза различают вдали путеводную звезду. Есть ли у меня своя звезда? Чего я хочу? Во что верю, к чему стремлюсь?

Неужели человек, поднявшийся в небеса, создавший великие идеи, мудрые законы, воздвигнувший грандиозные города, человек, заставивший провода обрести дар речи, проникший на дно морей и океанов, одержавший столько побед над тайнами земли и неба,— совершил все это лишь ради того, чтобы прикрыть свою наготу и утолить голод? Нет, иная сила ведет его по смелому и гордому пути, орошенному кровью.

Интересно, как объяснит все это дядя Панас? Но бакенщик уже лег, светлячок его самокрутки погас. С присвистом храпел Степа, лишь Саня лежал на спине и глядел на Большую Медведицу.

Яблоко ударило по самой макушке, и сои как содой смыло. Зябко. Утренняя роса серебрится на траве. Никого нет. Иду в хату.

Здесь хозяйничает Леся.

— Кто поздно ходит, тот сам себе шкодит,— весело прощебетала она.— Хлопцы с батькой на рыбалке.

— Давно ушли? — Мне почему-то приятно, что Леся уже не смущается.

— Еще на рассвете. И собаку с собой взяли.

Все спорилось у девчонки под руками. Она, как заправская хозяйка, передвигала ухватом горшки в печи, где трещал огонь, пробовала борщ, смешно причмокивая. Не присаживалась и на минутку: то подметала земляной пол, то скребла ножом стол, то выгоняла кленовой веткой мух — хлопотала, как ласточка в гнезде.

Лицо Леси светилось добротой. Этим она напоминала Зину. Где-то я читал, будто все хорошие люди походят друг на друга, а плохие бесконечно разнообразны.

Рыбалка меня не привлекала. Лучше посидеть тут с Лесей наедине, поговорить о том, о сем. Но как начать разговор? А драгоценные минуты летят...

Не зная, что сказать, я смотрю в окно. Слышен лай Трезора, стук деревяшки дяди Панаса и Степкин «факт».

Сказать правду, никогда еще не видел я таких крупных язей и таких счастливых лиц. Особенно сиял Точильщик.

Дядя Панас никому, даже Лесе, не доверял приготовления ухи. Степка, правда, помог ему чистить рыбу, а Санька разжег огонь в самодельной печурке возле хаты.

— Пошли купаться,— предложил Санька.

Первым откликнулся Трезор. Сегодня пес был особенно игрив, словно тоже радовался удачному улову.

Когда мы возвратились, свежие и возбужденные после купанья, уха аппетитно дымилась па столе в саду, а рядом с караваем хлеба приютилась и четвертушка водки, которую дядя Панас единолично выпил прямо из горлышка за наше благополучное возвращение домой. Он все чаще стал напоминать нам о доме, о дяде Андрее и безрассудстве нашего поступка.

В тот же день на сельском празднике, представляя нас зрителям, он сказал, что они могут полюбоваться нашим мастерством лишь сегодня, так как завтра мы отбываем в Киев. Я решил, что это сказано ради рекламы. Но сразу же после выступления он заявил:

— Так ось що, хлопцы. Погуляли — и хватит. Утром провожу вас до Ржищева, куплю билеты на пароход — и айда додому...

Мне от этих слов стало не по себе. Степке тоже, конечно, ехать не хотелось.

— Дядя Панас, а лодку что — бросить? Да мне батя таких фонарей навешает, факт!

— Пойдет инспекторский катер до Киева, я попрошу взять лодку на буксир. Неужели, хлопцы, вас совесть не мучает? Вы тут прохлаждаетесь, а матери ваши слезы льют.

Совесть? Нет, она редко меня беспокоит. Каждый день то Санька, то Степка вспоминали о Киеве, я же молчал, не испытывая раскаяния. Только сейчас, после слов дяди Панаса, мне по-настоящему стало жаль маму. Я увидел перед собой ее лицо с преждевременными морщинами, глаза, светившиеся добротой и лаской.

Как ни странно, первым сдался Санька, которому, по сути, ничто не угрожало,— ведь его родных дома не было.

— Да, надо возвращаться домой,— глядя почему-то на меня одного, сказал Санька.— Почудили — и хватит!

Мы со Степкой молчим, хоть уже ясно, что бриг «Спартак» потерпел крушение, его экипаж не выдержал испытаний и при первом же шторме сдрейфил. В сущности, я Давно ждал этой минуты. Да, но какое оправдание придумать своему поступку? Степка, так и не сказав ни слова, ушел с Лесей из хаты. Поздно ночью со стороны Днепра в сад, где мы дремали, долетала знакомая песня о матери, тоскующей по любимому сыну, словно справляя поминки по нашей свободе.

ПЕЧАЛЬНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

Мы стояли на палубе, у борта, тесно прижавшись друг к другу.

Догорал закат нашей свободы. Что ждало нас? Людская молва, обиды, нотации, взбучка и биржа труда. Но мы рвались даже к этому. Удивительное существо человек! Засверкавшие вдали огоньки родного города будили одновременно и грусть и радость. Казалось, не десять дней, а десять лет минуло с тех пор, как наш бриг отшвартовался от киевского берега и взял курс на юг.

Степка не мог скрыть тревоги. Андрей Васильевич справедлив, но и суров. Нрав у него крутой. Он не простит сыну бегства из дому, похищения лодки, трубки, а главное — обмана. У меня все проще: старик рукоприкладства не признает, мать, та, конечно, отвесит пару оплеух, но тут же пожалеет, накормит. Братья и сестра будут глядеть с тайной завистью: вот ведь какой у нас Вовка — прошел огонь и воду!

Спокойнее всех Санька. Его родители гастролируют в Закавказье, а бабушка на ладан дышит. Счастливый Саня!

— Степ, а Степ...

— Чего тебе?

— Если твой батя возвратился из Песков — не ходи домой. Айда ко мне,— предлагает Саня.

— Перед смертью не надышишься...

— Поживешь у нас, пока мои не вернутся с гастролей.

— Чудак ты, Санька! Все равно батя меня разыщет и такую гастроль устроит, что ты заикой станешь, вот те крест святой,— и он трижды крестится.

— Ну, сердце не камень — пройдет время, и твой батя поостынет.

— Не надейся и не жди, у моего батьки никаких амнистий не бывает. Скорее Седой Матрос станет директором Государственного банка, чем он смилуется. Он не может, понимаешь ты, дурья твоя голова, не может — характер у него справедливый.

После того, как пароход пришвартовался, я уже не мог сдержать волнения и бегом пустился по крутой Александровской улице, а ребята едва поспевали за мной. От прежней беспечности не осталось и следа. Теперь я готов был принять любое наказание, стерпеть какую угодно боль, снести самую тяжкую обиду, лишь бы видеть родных, спать в своей постели, есть по-людски за столом, играть в футбол и поджидать Зину в фойе клуба металлистов. Как дома пережили мое исчезновение? Конечно, острей всех страдает мама. Интересно, не случалось ли и ей бежать в юности из дому? С отцом такого быть не могло — ведь он работает с десяти лет. И все же он поймет меня. Старший брат скажет: «Вовка подлец, надо ему набить морду». Но пусть попробует! А вот Степке лучше всего подойти к отцу и смело сказать: «Нате, бейте». Это сразу же обезоруживает. Останавливаюсь и жду отставших товарищей. Саня глядит на меня с негодованием.

— Ты хуже последнего лягавого,— шипит он сквозь зубы.

— Почему? — недоумеваю я.

— Еще спрашивает! Лучший кореш идет чуть ли не на плаху, а он преспокойно драпает под мамину юбку. Чего ты на меня уставился?

— Собираюсь съездить по твоей паршивой витрине. Кто, как не я, предлагал Степке готовить с нами номер для цирка и не возвращаться домой? Кто, если на то пошло, советовал ему открыть точильную мастерскую и работать в ней всей компанией? Это ты лягавый! Ведь ты первый поддержал дядю Панаса и согласился вернуться домой. Что прикажешь теперь делать? Подставить свой зад вместо Степкиного? Я характер твоего бати знаю,— говорю Степке.— Иди смело, становись перед ним, зубы стисни, чтобы желваки играли, и гордо скажи: «Нате, бейте». Вот, клянусь, не тронет.

— А может, и правда, Степа?

— Правда,— согласился Точильщик.— Не ударит, а станет лупить, пока челюсти не свернет.

Санька подсказывает разумный выход из положения:

— Только батю увидишь — протягивай письмо и пали: «Панас Скиба, пулеметчик вашего взвода, тот, которого вы спасли под Копылками, передал письмо, он и лодку пригонит».

— Неплохо придумано,— радуюсь я. — Знаешь, как «паханы» любят вспоминать войну, революцию!

— Он начнет расспрашивать и забудет про твои грехи, — уверяет Саня.

В глазах Точильщика мелькнула надежда.

Черноярская встречает неприветливо. Холодный вечерний воздух насыщен туманом, фонари тускло мерцают, на мосту, переброшенном через яр, ни души. Моросящий дождик, видимо, разогнал всех, даже на скамейках у ворот нет говорливых кумушек. Идем по тополевой аллее настороженные и молчаливые. Ветерок с яра шевелит листву, темно-серое небо будто наползает на нас.

Славку Коржа узнаю издали. Он несется на своем велосипеде. Жалкий задавака! На машине он сидит с форсом, пригнувшись, почти лежа на руле, подражая настоящим гонщикам. Сейчас пролетит метеором, будто пас и не заметил. В самый раз бросить пару гвоздей на дорогу или острый камень — пусть Косой грохнется оземь. Но завидя нас, он резко тормозит и мрачно глядит на меня:

— Ты шляешься, Вовка, а у вас дома шухер.

У меня перехватило дыхание, хоть я знаю, что Славка способен на самый коварный розыгрыш. Он сидит верхом на велосипеде, упираясь ногами в землю.

— Батя твой доходит,— сочувственно говорит он.

— Что?

Отец никогда не болел, ни на что не жаловался. Когда я уходил из дому, он сидел на балконе и играл на гитаре, насвистывая свою любимую мазурку Венявского.

Меня точно ветром подхватило. Я швырнул узелок с вещами и пустился бежать к дому.

Целая вечность прошла, пока я оказался на четвертом этаже. Дверь нашей квартиры почему-то открыта. Зловещей тишиной встретил меня родной дом.

— Эй, кто дома? — кричу я.

Скрипнула дверь, из комнаты выглянула соседка с моей сестренкой Пашей на руках.

— Вернулся? Беги в Александровскую больницу. Там в хирургическом все ваши.

За спиной кто-то тяжело дышит. Стенка или Санька? Нет времени оглядываться.

Наконец знакомые чугунные ворота. В больнице я не новичок. Года три тому назад я пробыл здесь в хирургическом месяцев восемь, после того как попал под колеса автомобиля. Долго я лежал, потом учился ходить на костылях. Спасибо доктору Тоидзе — починил мне кости на славу. По секрету скажу: левая нога все же чуть короче, и в сырую погоду я слегка прихрамываю, да незаметно.

В густой зелени лип и каштанов различаю черные силуэты людей, они неподвижны, как и деревья, но я даже в темноте чувствую на себе их тяжелые осуждающие взгляды. Толя, Вера, мама. Андрей Васильевич сидит на скамейке рядом с моей плачущей мамой. «Значит, быть Степке битым»,— мелькает в голове. Мама, бедная мама, узнала блудного сына, но на лице ее нет радости. Она качает головой и скорбно говорит:

— Від долі не втечеш.

Врываюсь в коридор и чуть не сбиваю с ног доктора Тоидзе, за которым, как тень, следует няня со связкой ключей. Должно быть, собирается запереть на ночь входную дверь. Ованес Ираклиевич Тоидзе сразу узнает своего пациента. Он кладет руку мне на плечо:

— Здравствуй, витязь. Едва не сбил меня с ног. Значит, неплохо срослись у тебя кости.

Не знаю, как срослись кости... Едва сдерживаясь, в отчаянии хриплю:

— Пустите к отцу.

— Он после сложной операции, и состояние пока тяжелое, очень тяжелое.

Слова хирурга не предвещают ничего доброго. Неужели нет спасения? Я, один я виноват в болезни отца! Тоидзе прижимает меня к груди и гладит по голове:

— А я хотел поговорить с тобой, как мужчина с мужчиной.

Я поднимаю на него глаза, вытираю слезы.

Тоидзе поворачивается к няне, молча наблюдающей эту сцену, и просительно говорит:

— Можно пустить витязя, Оксана Гавриловна? Возьмем грех на душу, а? — И обращается ко мне: — Но помни, каждая твоя слезинка — капля яда для отца. Если будешь вести себя как мужчина — разрешаю сидеть всю ночь.

Иду вслед за няней. Она напяливает на меня большой халат.

В коридоре пахнет эфиром, тускло горит свет, двери | почти всех палат распахнуты. Но няня ведет меня к палате с закрытой дверью. Вхожу в узкую комнатушку. Здесь одна койка, на ней лежит совершенно незнакомый, заросший серой щетиной человек. Лицо у него землистое, глаза померкшие, безжизненные — какие-то ледышки вместо глаз. Няня, наверное, ошиблась. Но больной пристально глядит на меня. Его глаза будто оттаивают, на лице появляется слабая улыбка, и он сразу становится похожим на отца. Неужели это он?

Руки, его небольшие узловатые руки всегда казались мне необыкновенно сильными, способными согнуть подкову. Теперь они беспомощно и неподвижно лежат на одеяле. Можно ли так неузнаваемо измениться за десять дней! Опускаюсь на колени и целую жилистую и холодную руку. Он будто и не почувствовал мольбы о прощении. Я привык видеть его деятельным, подвижным, веселым; сейчас он кажется отрешенным от жизни.

— Папа, папа...— шепчу я.

Сама смерть стоит у его изголовья, жизнь гаснет в нем, как огонь догорающей свечи. Почему же ушел Тоидзе, почему никто не пытается поддержать огонь? Неужели люди, великие люди, совершившие необычайные открытия, создавшие все чудеса на земле, превращаются в беспомощных слепых котят перед лицом смерти?..

— Прочь! — кричу я и замахиваюсь рукой, точно могу поразить смерть ударом. Она всегда избирает своей жертвой слабого. Смерть неумолимо приближается к отцу, и помочь ему никто даже не пытается.

Звать на помощь? Кричать, чтобы старик не сдавался? Он должен найти в себе силы победить смерть — ради всех нас, ради мамы, которую он называл королевой и считал самой красивой на земле. Нет, кричать нельзя — я ведь дал слово Тоидзе.

— Сынку, напои батька,— слышу тихий голос няни. Она протягивает белый поильник. Чуть приподнимаю голову отца, осторожно вливаю ему в рот немного остывшего чаю, но чай выливается на грудь. Вытираю его полотенцем. Няня уходит. Сажусь на табурет и поглаживаю холодную руку.

Вдруг я ощущаю шевеление его пальцев. Говорить он не может, но пальцами гладит мою ладонь. Значит, простил меня. О, старик, родной, милый, кто еще так знает твою доброту, твое отходчивое сердце, твою любовь ко мне! Я склоняюсь над ним и целую липкий от холодного нота лоб. Угасающие глаза следят за каждым моим движением. Что это он говорит? Прикладываю ухо к его губам и вдруг чувствую, как он целует меня. Неужели прощается со мной? Охватывает леденящий душу страх. Я тихо плачу и целую его руку, по которой можно написать повесть трудовой жизни. Эти руки всегда пилили или строгали, клепали или точили. В часы отдыха отец брал гитару и, аккомпанируя себе, насвистывал печальные песни и старинные романсы. Он и меня научил немного бренчать.

Я не почувствовал, как пальцы отца разжались, не услышал шагов дежурного врача, вошедшего в палату. Доктор считал пульс у больного. Появилась сестра, сделала отцу укол, которого он, казалось, и не ощутил.

— Доктор,— набравшись смелости, спросил я,— скажите, отец будет жить?

Глядя в сторону, врач развел руками:

— Перитонит. Надежды мало. Советую вам, молодой человек, отправиться домой.

Все ушли, в палате снова стало тихо. Время от времени заглядывала дежурная сестра или няня. Отец то впадал в забытье, то приходил в себя и глядел на меня упорно, со страшной тоской, как бы говоря:

«Ну вот, Вовка, пришло время нам расстаться. Тяготился ты моими нравоучениями, тайком совершал всякие недостойные поступки: дрался, играл в карты, курил... Как же теперь? Отныне ты сам судья своих поступков, своей совести, кто остановит тебя перед неверным шагом?»

Никогда я не считал себя таким виноватым, как сейчас. Хотелось броситься ему на грудь и молить о прощении, но я сдержался усилием воли. Кажется, он уснул. Я тихо поднялся и приоткрыл окно. Город грохотал вдали, ветер свистел в кронах лип, косой дождь бился о карниз.

Дождь лил, пожалуй, с такой же силой, как в ту ночь на Днепре. Вода стала заливать подоконник, я вернулся к окну, чтобы закрыть его, и вдруг услыхал тяжелое прерывистое дыхание. В следующее мгновение чья-то рука ухватилась за карниз, показался знакомый ежик Саньки. Пыхтя и отдуваясь, он подтянулся и стал на подоконник коленями. Спуститься в палату он не мог — с него потоками стекала вода.

— Ты спятил, Санька,— прошептал я.— Взобраться на третий этаж в такой ливень!

Он виновато развел руками:

— Дядя Андрей хотел послать Степку, но ведь Точильщик неповоротлив, как медведь, еще сорвался бы... Говори, что с батей?

Спазмы сдавили горло, слезы невольно полились из глаз.

— Не плачь, вот увидишь — он еще будет играть на гитаре.

Голос его дрожал, но слова прозвучали с такой искренней убежденностью, что я на миг поверил в чудо. Санька вытирал рукавом мокрое от дождя и слез лицо.

— Температура какая? Что сказать маме, дяде Андрею?

— Успокой их, он спит. Но как ты спустишься?

— Степка нашел в саду лестницу и держит ее внизу, мне по карнизу только чуть-чуть спуститься.

Саня полез в карман намокших штанов, вытянул аккуратный пакетик:

— На, поешь.

— Мне на жратву глядеть тошно.

— Говорю — ешь! — тоном приказа произнес он и сунул мне в руку пакет.

Он взглянул на кровать и снова заплакал, но не всхлипывал, а только шмыгал носом.

Я захлопнул окно и возвратился к постели больного. Кажется, спит. Усталость подобралась и ко мне. Прикрыв газетой абажур настольной лампы, я присел на низенькую скамейку у тумбочки, облокотился на край кровати, но не спускал глаз с отца. Тяжелое предчувствие камнем давило грудь, и, может быть, впервые за всю свою жизнь я попытался заглянуть в самую сущность происходящего. Немногоречивый, тихий человек, с детства питавший отвращение к праздности, безделью и покою, лежит теперь недвижимый и равнодушный ко всему земному. Десятилетним мальчишкой переступил отец фабричный порог, и с тех пор изо дня в день минута в минуту появлялся у верстака и работал с веселой гордостью человека, радующегося своему умению преображать холодный металл. А ведь нередко он стоял у верстака голодным — мало ли пронеслось военных и неурожайных лет! Но ничто не поколебало его любви к жизни, не породило в нем безразличия и усталости, всех он заражал своей бодростью.

Нужда, вечный труд, огорчения — все преодолевал он стойко, улыбаясь невзгодам и вопреки всему считая себя счастливым. Нередко говорил он маме: «Слава богу, нам жаловаться не на что». Однажды мы наблюдали с балкона, как отец Славки Коржа, владелец большого магазина и трехэтажного дома, садился в извозчичью пролетку па рессорах, запряженную великолепным рысаком. Одевался господин Корж с шиком, манеры барственные — аристократ, да и только!

— Вот счастливый — депег у него куры не клюют, — вырвалось у меня.

Отец смерил меня взглядом.

— Разве в деньгах счастье, чурбан ты этакий!

— А в чем же? — искренне удивился я.

— Счастье, когда дела твои облегчают и украшают людям жизнь. Настоящее богатство — не деньги. Верит человек в себя, в свои способности, работу свою любит и делает ее хорошо — ему и живется радостно. Господин Корж богат, а ходит мрачнее тучи, на людей не глядит, озабочен налогами, жадность терзает его. В доме у них иконы, а поклоняются они деньгам, в семье все друг друга ненавидят, грызутся. Его дочь удавилась, жена отравиться пыталась. Какое уж тут счастье! У меня вот нет ничего: ни сада, ни дома, ни магазина — гол как сокол, а с Коржом не поменяюсь.

Так размышляя, я задремал. Безбрежное море билось у берегов. Вода почему-то не синяя, не бирюзовая и не зеленая, а белая, как молоко. На всем этом молочном просторе до самого горизонта пустынно-пустынно. Затем небо стало утрачивать свою голубизну и налилось густой чернотой, горизонт заволокло густой сизой пеленой. И тогда из морских глубин на гребни вдруг зарокотавших волн выбросило катер. Его швыряло из стороны в сторону, он то скрывался в черной бездне, то снова поднимался на поверхность. Вот огромный вал несет катер на скалы, и среди мечущихся на палубе людей я узнаю отца. Кто его спасет? Нельзя стоять и ждать чуда. Отмеряя руками саженки, я смело плыву наперерез волнам. И странно — они легко покоряются мне, но чем быстрее я плыву, тем больше удаляюсь от катера. И берег уже недоступен, волны закрыли его от меня. Но я не сдаюсь и продолжаю плыть вперед и вперед, превозмогая усталость. Наконец, катер совсем близко, еще несколько взмахов, еще одно усилие — и я буду спасен. Впрочем, ведь я спасаю не себя, а отца... С трудом хватаюсь за поручни. До чего они холодны! От их леденящего прикосновения я мгновенно проснулся. В палате стоит гнетущая тишина. В моей ладони лежит холодная, безжизненная рука отца.

— Папа, папа!

И вдруг я увидел остекленелые глаза. На мой крик сбежались сестры, санитарки, появился и дежурный врач.

— Все кончено,— просто сказал он.

Не помня себя, я бросился вниз. Первой увидела меня мама. Никогда еще я так не рыдал. Она все поняла без слов. Прижала меня к себе и все время повторяла:

— Горе мое... Горе мое...

КЕРЗОН МЕНЯЕТ КУРС

От тишины в нашем доме можно рехнуться. Все молчат, а если и разговаривают, так только шепотом. Даже малышка притихла, будто понимает, в чем дело. Иногда мне хочется знать, о чем думает каждый человек, которого я встречаю. Но, пожалуй, это легче, чем определить, смыслит ли что-либо Паша. А вдруг и вправду крошка страдает, как взрослая, только сказать не может? Иногда я начинаю верить в это, особенно когда она ни с того ни с сего бубнит: «Па...па...па...па...».

Вот еще пигалица! Вконец расстраивает мать. Та сразу же начинает плакать. Собственно, она не плачет, то есть не всхлипывает и не причитает. Мама точно каменная: лицо холодное, глаза, зажатые в сеть морщин, потускнели. Но слезы текут, как весной ручьи с Черепановой горы, а она продолжает заниматься своими делами: чистит картошку, перебирает горох или моет фасоль. Мне кажется, будто вся нища в доме приправлена ее слезами. Кусок не идет в горло. К тому же на меня навалилась уйма дел: дров наколоть, сходить за керосином, купить хлеба, убрать квартиру, присмотреть за Пашей. Но от подачек Куца я решительно отказался. И как я мог скрывать от отца всю эту историю с подачками лавочника! Мы очень нуждаемся, но старик теперь похвалил бы меня за гордость. Живем мы на Толину зарплату, ртов у нас — слава богу, хватит. Что будет осенью, когда Анатолий уйдет в Красную Армию?

Загрузка...