Знает ли он, сколько удивительных историй из его жизни будоражит наше воображение? Бледное худощавое лицо Бориса Ильича привлекает внимание. Он глядит в одну точку и сосредоточенно думает о чем-то. Подхожу ближе. Ужасно хочется прикоснуться к нему и проверить, есть ли у него кости. Когда я слежу за его выступлениями на манеже, он кажется человеком без костей. До чего гибко его тело, до чего сильны руки, на которых он вращается!

— Чего уставился? — злится Санька.— Пошли гримироваться!

— Правда, у него вся сила в руках? — спрашиваю я.

— Да нет,— отмахнулся Санька,— рука-то у него одна.

— Что-о? — не поверил Степан.

Мне тоже не верится. Впрочем, действительно, вместо правой руки у него, кажется, протез в черной перчатке. Я вспоминаю Гуттаперчевого Человека на манеже. Сногсшибательные номера! Стойка на одной руке, круговые вращения — все это требует большой силы.

— Вы сорвете мамин бенефис! — кричит Санька.

Нас гримируют. Сижу, как в тумане, не обращаю внимания на свое отражение в зеркале, даже на то, что губы мне подкрасили помадой. Степка тут же слизывает помаду. Пока меня размалевывают, Санька рассказывает о жизни Бориса Ильича. Сын циркача, он и сам с пятилетнего возраста работает на манеже. Во время гражданской войны ушел добровольцем в Первую Конную. Руку он потерял в атаке под Бродами. После госпиталя разыскал бродячую труппу и стал ковровым, но роль клоуна явно не соответствовала его характеру, он не вызывал смеха у публики. Тогда Борис Ильич стал снова репетировать свой прежний номер. Многим это казалось пустой затеей, ведь он вращал свое тело на руках, на руках делал стойки, предности, перевороты. Но Борис Ильич в течение года ежедневно по нескольку часов изводил себя, пока не научился работать на одной руке точно так же, как прежде работал на двух.

Все происходившее вокруг меня теперь проплывало, как села, дома и дороги в окнах поезда. Перед глазами неизменно стояло бледное страдальческое лицо Бориса Ильича. Я вдруг, может быть, впервые за всю свою жизнь, понял: нет предела человеческим возможностям; тот, кто обладает непреклонной волей, может творить чудеса, если он вдохновлен определенной целью.

До выхода Жанны Либредо остается минут двадцать. Перед ней выступал Борис Ильич. Хотелось взглянуть на пего еще раз, именно теперь. Но Жанна Либредо не разрешает никуда отлучаться. В любую минуту могут вызвать на манеж. Мы, три ее сына, должны первыми представиться публике. Я буду подавать ей заряженные ружья. На генеральной репетиции отработаны все детали, но сейчас меня охватывает леденящий страх. Степан тоже напоминает приговоренного к смерти. Лишь Санька остается спокойным. Перед самым занавесом мы взялись за руки, и сразу же стало легче от ощущения жесткой Санькиной ладони. Впрочем, я бежал как заводной, хоть и дрожали колени. Хорошо еще, что нага выход устроили в темноте. Но вдруг вспыхнул сияющий дождь фейерверков, и буря аплодисментов, словно порыв ветра, чуть не сбила меня с ног.

— Знаменитая Жанна Либредо со своими отважными близнецами! — звучит громовой бас шталмейстера.

Мелодия марша тонет в новом порыве бури.

Я поймал Степкин взгляд. В нем изумление и растерянность. Костюм пажа ему так же к лицу, как биндюжнику фрак.

Из первых рядов партера слышу шепот:

— До чего они похожи друг на друга, как три капли воды!

Новый взрыв аплодисментов встретил Жанну Либредо.

Во всей ее осанке — изящество и уверенность, отвага и женственность. В костюме амазонки и широкополой шляпе она совсем не напоминает Санькину маму. Счастливый Санька! Моя мать всегда суетится, стирает, варит, моет, шьет, нянчит, плачет, ей некогда интересоваться моей персоной, а Жанна Либредо, в шутку усыновив меня, принесла мне настоящую славу.

Оркестр играет «На сопках Маньчжурии».

Жанна Либредо поражает мишень за мишенью так легко и уверенно, что меня перестает мучить мысль, будто именно сегодня произойдет роковая ошибка.

Сколько раз впоследствии я пытался восстановить в памяти картину нашего выступления в цирке, но это не удавалось, словно я был тогда загипнотизирован. Запомнилась мертвая тишина в момент, когда на наших головах были закреплены и зажжены свечи. Умолк оркестр, сотни людей, затаив дыхание, следили за каждым движением артистов.

Нет, я не рожден для манежа и тем более для расстрела на глазах у публики. Мне казалось, что вон тот жирный боров, сонно глядящий из второго ряда, сразу ожил бы, расколи мне голову мадам Либредо. На его лице написано: «Что мне ваши детские забавы! Свечу каждый потушит, а вот в глаз попасть — это да...»

Застываю, как изваяние. Мгновение, пока я в страхе ждал выстрела, показалось вечностью. Я уже видел себя лежащим на песке с простреленной головой. Ах, как хотелось оказаться сейчас на Крещатике или у себя на улице, а еще лучше — дома. Я вспомнил мать, братьев, сестер, представил себе их горе после моей безвременной гибели, и мне стало ужасно жаль себя. Но не успел я отдаться этому чувству, как прозвучало три хлопка, и по ликованию зрителей я понял—меня уже расстреляли. Жанну Либредо вызывали на бис, публике чертовски хотелось еще раз увидеть «казнь». Спасибо Санькиной маме. Вместо повторения номера она прострелила свою шляпу, подбросив ее вверх. За кулисами нас обнял Пауль Самсонович, а затем и Гуттаперчевый Человек.

— Молодцы, хлопчики, право молодцы! — похвалил Борис Ильич.

— Тебе бы за них взяться,— сказал ему Пауль Самсонович. — Из них вышло бы изумительное трио акробатов. Некому заняться ими.

— А это идея,— разглядывая нас, согласился он и обнял Саньку за плечи. — Приведи своих дружков ко мне домой, мы кое-что обсудим.

Теперь, когда Борис Ильич снял с себя шитый позументами костюм и надел простые брюки, косоворотку и фуражку-керенку, он казался мне оскорбительно будничным. Но на пиджаке, который он небрежно набросил на плечи, я заметил орден Красного Знамени. Это единственное, что выделяло его среди артистов, толпившихся за кулисами.

Теперь все принцы, герцогини, амазонки, шейхи, джигиты, сверхкрасавицы и сверх-силачи предстали перед нами вполне земными и простыми женщинами и мужчинами. Даже досада разбирала.

Степка ушел ночевать к себе в подвал, потому что Андрей Васильевич приехал на несколько дней домой. У нас все уже спали, бодрствовала только мама, стирая рубашку своего «артиста». При моем появлении она вытерла передником руки, отрезала ломоть хлеба и налила чаю. Пока я ел, она сидела на табурете и молча глядела на меня. Глаза у нее туманились грустью, в них легко читалось: «Ешь на здоровье, сынок. Я знаю — тебе это на один зуб, но что поделаешь,— в доме столько ртов, и всем хочется есть. Начнешь работать и зарабатывать, тогда по два раза в день стану жарить тебе котлеты на подсолнечном масле».

— Ты на самом деле выступал в цирке? — спросила мама.

— Ясно! Разве можно выступать не на самом деле?

— А вдруг ты убирал конюшни?

— В одежде принца не убирают конюшни, да будет тебе известно.

— Почему же из тебя ни слова нс вытянешь? Можно подумать, будто твое имя не сходит с афиш: «Вова Радецкий — знаменитый артист».— Она снова принялась стирать.

— Что рассказывать, когда из головы не выходит Гуттаперчевый Человек!

— Какой гуттаперчевый? До сих пор я знала только плохих и хороших людей, оказывается, есть еще один сорт — гуттаперчевый?..

Не доев хлеба, я спросил:

— Выходит, мир делится на хороших и плохих людей, но почему страдают главным образом хорошие?

— Откуда тебе это известно?

Я не слепой. К чему Керзону две руки? Обманывать людей он мог бы и с одной... А у Гуттаперчевого Человека нет правой руки, хоть она ему нужна до зарезу.

— Я не все поняла. Стирать и одновременно отгадывать загадки, сыночек, мне не но возрасту.

— Какие загадки? Ответь, пожалуйста, на мой вопрос: почему страдают все порядочные люди, даже умирают прежде всего честные?..

— Вот фантазер! Ты в похоронной конторе ведешь учет?

— Доказать тебе?

Мать вытерла тыльной стороной ладони потный лоб.

— Не нужно доказывать... Твоя мама, слава богу, не последняя дура.— Она присела рядом и отрезала еще кусок хлеба.— На земле много несправедливости. Хорошие люди не могут оставаться равнодушными. Они ведут борьбу со всяким злом. Тогда люди с черной душой наносят им удары в спину. В товарища Ленина стреляла злодейка Каплан, будь проклято ее имя навеки. Плохие люди обычно каменные, их ничто не волнует, и когда они Делают подлости, совесть их не мучит. Поэтому они и живут дольше.

— Значит, если хочешь долго жить — будь подлецом? — спросил я.

— С тобой, Вова, невозможно разговаривать. На любой ответ у тебя в запасе сто вопросов. Умирают все, но порядочные люди оставляют по себе добрую память.

Мама явно запуталась в своих философствованиях. В таких случаях она всегда начинает сердиться.

— Ну, хватит болтать, спать пора. — Мама решительно встала и погасила свет.

Под полом скреблась мышь и мешала размышлять о Борисе Ильиче и о многом другом, беспокоившем мое воображение...

ГОСУДАРСТВЕННАЯ ТАЙНА

Мамины поговорки могут свести с ума: «Под лежачий камень вода не течет», «На ленивой земле и трава не растет», «Легче говорить, чем делать» и еще в таком роде. Тут лучше всего стиснуть зубы и молчать. Иногда мне начинает казаться, будто я — виновник безработицы. Для своих атак мама выбирает время именно перед сном, когда я, лежа в постели, рисую в своем воображении картины одну приятней другой. Хочется совершить что-то необыкновенное, фантастическое, такое, от чего Зина пришла бы в изумление,— подвиг, который затмит и Санькину образованность, и Степкин тенор. И вот именно в такие минуты, когда я вместе с Амундсеном погибаю во льдах Северного полюса, веду, подобно Котовскому, в атаки конные полки, удачно бросаю бомбу в карету императора Александра, выношу из охваченного огнем дома полумертвую тяжеловесную Зинину мать,— начинаются поучения. В меня стреляют поговорками, пословицами, открывают огонь из орудий крупного калибра, беспощадно разрушая все волшебные замки.

Но сегодня мама словно в рот воды набрала: из райкомола принесли записку от самого Студенова, он просит меня зайти к нему в девять часов утра. Мама радуется — теперь, мол, обязательно пошлют на работу. Не стану ее разочаровывать. Пусть тешится надеждой. Зачем я понадобился Студенову? Жаль, нет Степана. Он уже вышел на широкую политическую арену и дома бывает редко — днюет и ночует на заводе. Молодежь верфи пообещала к десятилетию Октября закончить ремонт большого парохода. Степан считает, что без него такую задачу ребятам не одолеть, У нас он ночует иногда, после репетиций «Синей блузы». Да, чуть не забыл. Степан Головня — солист. Нет, вы подумайте, как повезло! Это все дело Зининых рук. Она не только аккомпанирует, но и во всем ему помогает. Он и Лесе перестал отвечать на письма. Наверное, втюрился в Зину Шестакович. С таким мордоворотом пусть не корчит из себя Карузо. Во всяком другом деле можно уступить товарищу, иногда для него и жизни не жаль, но здесь — не надейся и не жди... Я ужасно ревнив, трудно даже себе представить, до чего ревнив. Не случайно я так дико боюсь щекотки. Кто виноват, что во мне гнездится, как любит выражаться Студенов, пережиток, оставшийся в наследство от буржуазного общества? Интересно, комсомольцы ревнуют или нет? Раз комсомолец способен отбить девчонку у беспартийного, значит, и приревновать он может. Между прочим, буржуазные замашки не к лицу комсомольцу.

С тех пор, как Степан нацепил кимовский значок, у него на дружбу не хватает времени. Сегодня прибыло письмо от Леси. Она пишет часто, а отвечает ли Степан — точно сказать не могу. Одно письмо он забыл на столе, я его прочитал. Ничего такого... Думал — о любви... Но в конце письма даже нет слов «целую, твоя Леся». Ну, да не в, моем характере вмешиваться. Это их личное дело.

У моня с Зиной — другие отношения, я ласкаю ее волосы, длинные пальцы, иногда она даже целует меня. Не на самом деле, конечно. Это я так, мечтаю... Благо, человек в конце концов засыпает, а то ведь до чертиков домечтаться можно. Утром солнце рассеивает грезы, утром человек никогда не мечтает. Попробуй помечтай, если тебя будит Санькин дикий свист.

— Эге-ге-ге! — кричу я с балкона. Из соседнего окна выглядывает испуганный отец композитора, или, как он себя напыщенно рекомендует, личный друг бабушки русской революции — Брешко-Брешковской.

Саня свистит пронзительно. Я съезжаю с четвертого этажа по перилам, подбадривая себя свистом. Вслед несутся проклятия соседей.

— Санька,— кричу я,— меня вызывают в райкомол, лично!..

— Меня тоже,— он протягивает записку, написанную рукой Студенова.

Раннее утро, но в райкомоле уже полным-полно.

Студенов сидит верхом на скамейке и в чем-то убеждает незнакомого паренька. За его столом две девушки вышивают на знамени три буквы — «КИМ». Завидя нас, Игорь улыбается.

— Садитесь, ребята, я мигом.

Но сесть не на что. Робко топчемся у двери, пока не появляются Зина и Ася. Они, очевидно, в курсе дела. Зина не дает нам долго размышлять:

— Степан сказал тебе о своем отъезде?

— Куда?

— Он уехал к отцу в село. У отца открылась старая рана. Его нужно перевезти в районную больницу.

— А Степан один справится?

— Почему нам не сказали? — забеспокоился Саня. — Мы бы дядю Андрея на руках перенесли. У Вовки здесь знакомый хирург, знаменитый Тоидзе...

— Врачи не разрешают. Далеко везти его нельзя, а там до больницы всего три километра.

Зина говорит о делах Степки так, будто он — самый близкий для нее человек. Санька, видно, подумал то же самое. Он проницательно посмотрел на Зину и едва заметно усмехнулся.

Возвратился Студенов. Он закрыл дверь на ключ л сразу обратился к нам:

— Ребята, могу я доверить вам государственную тайну?

— Конечно! — сказал Саня.

— Так вот. Комсомольцы района выделяют пятьдесят ребят, самых смелых и мужественных, для помощи чекистам в одной операции.

— Но мы ведь не комсомольцы.

— А вот на этой операции покажете, достойны ли вы стать комсомольцами. Несколько отпетых бандитов втянули в свою шайку большую группу беспризорников. Их «малина» находится в лесу, они грабят и терроризируют крестьян. Их надо накрыть одним махом. У главарей есть оружие: револьверы, обрезы, даже лимонки.

Студенов испытующе глядит на нас.

— Мы и сами умеем гранаты бросать,— выпалил Санька.

Прошлым летом хлопцы нашли возле зверинца с полсотни гранат и, сидя в окопе, поочередно кидали их на пустырь. Одна чуть не разорвалась у Саньки в руках, он едва успел отбросить ее на спрессованный бруствер окопа.

— А Радецкий почему молчит? — спросил вдруг Студенов. — На это дело мы посылаем только добровольцев. Кто чувствует слабость гайки — пусть скажет честно.

С какой-то покорностью судьбе я пробормотал:

— При чем здесь гайка? Мне даже нравится такой тарарам. Когда начнется операция, сегодня?

— Нот. Для меня важно убедиться, что вы готовы пойти на задание, требующее смелости. Теперь, ребята, занимайтесь своими делами, а когда понадобитесь, вас известят.

— «Занимайтесь своими делами», — передразнил я, — Интересно, какими делами?

Студенов виновато улыбнулся:

— К новому году пустят завод центрифуг. Ты пойдешь учеником слесаря.

— Так я и поверил...

Игорь протянул мне руку:

— Вот тебе слово комсомольца.

Вмещалась Зина:

— Он комсомольскому слову не верит.

— Нечего расписываться за других! — вскипел я.

— Как ты можешь верить людям, если у тебя у самого нет твердого слова?

— С чего ты взяла?

— А Дзюба рассказывал Игорю, что ты снова не являешься на тренировки.

— Так ты же сама говорила: «Футбол — игра тупиц».

Зина покраснела.

— Здесь дело в принципе. Боитесь вы или не боитесь играть в настоящей команде?

— Что значит — боимся? — обиделся Саня.

— Предположим и такое, — все больше распалялся я. — Но ведь нас здорово молотили, — может, даже Овода так не изукрасили.

— Какого Овода? — поинтересовалась Ася с веснушками.

— Известно, какого. Сына кардинала Монтанелли. Непонятно, что тут смешного?

Игорь заливается, будто его щекочут.

Зина говорит совершенно серьезно:

— Но Овод, пережив ужасные пытки, остался непобежденным. Враги отступили перед ним. А вы испугались, да еще кого — мелких жуликов. Мне, Вова, кажется, что чем трусливей человек себя ведет, тем больше его обижают.

Все знает! Меня возмущает ее осведомленность. По сути, Зина назвала меня и Саню трусами.

— А тебе нож к горлу подносили? — спрашиваю в упор.

Зина побледнела, в глазах ее появился холодный блеск.

— Нет, не подносили. Но разве настоящий человек может отказаться от своих убеждений, едва преступники поднесут ему нож к горлу? Если у человека есть идеалы, стремления, цель — нож не заставит его сдаться на милость воров и хулиганов.

— Говорить легко,— уже с меньшей уверенностью сказал я.

— Предположим, я плохо в этом разбираюсь, можете мне не верить. Но Дзержинскому вы верите? Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому? Враги окружили его со всех сторон, они приставили к его груди наганы, а что он им сказал? Я спрашиваю! Что он им сказал?

Почему Зина спрашивает именно меня? Все любят задавать вопросы, а отвечать на них должен Вова Радецкий. Откуда мне знать, что сказал Дзержинский? И потом, Дзержинский — рыцарь революции, а я — центр форвардов черноярской «Молнии». Надо же понимать!

Шестакович явно перехватила через край. Оставив в покое Дзержинского, она начала ставить нам в пример Головню.

— Колотили ведь главным образом Степу — верно? — спросила она.

Саня подтвердил.

И тогда Зина сказала:

— Как только Степан вернется из села — ни одной тренировки не пропустит. Он дал слово.

Подумайте, какой кретин! За нашей спиной играет в благородство. Тоже мне — герой...

Санька пытливо взглянул на меня. Впрочем, глядели на меня все. Проницательные глаза Студенова словно говорили: «Нельзя тебя посылать с чекистами на операцию, если ты боишься Седого Матроса». Я не мог понять одного: почему Игорь, Зина и Ася прониклись таким интересом к футболу? Не все ли им равно, в какой команде станут ковылять три форварда? Рассудок диктовал мне разумный выход — отказаться, но под испытующим взглядом Зины я очертя голову, вопреки здравому смыслу, кидаюсь в пропасть. Когда я сказал о своем решении, глаза у Зины просветлели. Девчонки даже проводили нас на улицу и так радовались, точно узнали о ликвидации биржи труда.

На прощанье Ася сказала:

— Ребята, сегодня день моего рождения. Приходите вечером ко мне домой. Но помните: никаких подарков — это мещанская отрыжка.

Что ж, Асина точка зрения совпадала с моей. Я против всяких отрыжек, тем более что ни гроша в кармане. Санька вообще противник именин. Гости его смущают, он обычно сидит, точно вешалку проглотил. Зина, наверно, будет меня ждать. Я это понял по ее глазам.

Вечером, по дороге к Асе, мы нарвали большой букет цветов под окнами Коржей. Яркие, пылающие канны все равно погибли бы,— начинался холодный дождь.

Ася жила у трамвайных мастерских, в крохотном домике, с такими оконцами, как в теремке. Ее хижину мы с Саней могли бы перенести на плечах. Встретила нас Асина мама. Ее не трудно узнать, хотя они с дочерью совсем не похожи. Именно такой я себе и представлял Лидию Яковлевну. Она кажется молодой, даже четкая серебристая проседь в каштановых волосах не старит ее, а большие и чуть грустные глаза так и притягивают. Такой я представлял себе Веру Павловну из романа Чернышевского «Что делать?».

Встретила нас Лидия Яковлевна запросто, как старых знакомых.

— Очень хорошо, что вы пришли. Девочки мне о вас рассказывали. Это ты — Саня?

— Я.

— Ну, а теперь легко определить, кто Вова,— рассмеялась Лидия Яковлевна.

Из соседней комнаты слышалась знакомая песня:

Там, вдали за рекой,

Засверкали огни,

В небе ясном заря догорала,—

Сотня юных бойцов

Из буденновских войск

На разведку в поля поскакала.

Мы вошли туда, и я сразу почувствовал себя лишним. Выходит, не всегда в глазах можно прочесть правду, особенно в глазах девчонки... Рядом с Зиной сидел, небрежно развалясь, Севка Корбун. Меня бесят его барственные манеры, шелковая косоворотка с серебряным кавказским ремешком и даже пробор, будто прочерченный линейкой. Зачем я приперся, дурак!

— Вова, милый, пришел! Умница! — бросилась ко мне Зина, точно одного только Радецкого ей и не хватало.

— Садись рядом,— потянула Зина меня за руку. Свободных мест нет, и я охотно сажусь с ней на один стул, предвкушая сладкую месть. Покипятится сегодня пан Корбун! Зина запросто держит меня за локоть. Сидеть не очень удобно, но приятно, и я вместе со всеми пою: «Ты, моряк, красивый сам собою»,— и незаметно играю мускулами правой руки — пусть Зина ощутит силу моих бицепсов.

Она предлагает мне печенья и, дохнув блаженным теплом в ухо, шепчет:

— У тебя под кожей стальные шары.

— Ничего особенного, обычные мускулы.

— Не скромничай. Ты и сам, наверное, любуешься их игрой.

Ее шепот наполняет меня волнением, я готов слушать Зину всю жизнь.

— В восемнадцать лет ты станешь Иваном Поддубным.

Аромат ее дыхания пьянит. Сева Корбун сидит, как изваяние. Ни один мускул не дрогнет па его лице. Неужели ему не интересно, о чем мы шепчемся? Железная выдержка! А я считал его пижоном. Пока он равнодушно грызет яблоко, я прикасаюсь губами к мочке Зининого уха и спрашиваю:

— Знаешь, что будет в восемнадцать лет?

Она щурит глаза и отрицательно покачивает головой.

Тогда, набравшись смелости, я прикасаюсь губами к ее нежной шее. Зина отшатнулась, словно ее обожгло, и мучительно покраснела. Потом она отодвинулась и осторожно поглядела кругом, проверяя, видимо, какое впечатление на окружающих производит наше поведение. Я сижу, точно в пьяном угаре, растревоженный и шалый, не видя никого, даже необычно повеселевшего в незнакомом обществе Саню.

ЧТО ТАКОЕ ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Зина перекочевала к Севке, тот сидит ко мне спиной, вызывая острое желание садануть его кулаком по затылку. Подумаешь, Александр Македонский! Во всем его поведении сквозит оскорбительное равнодушие к людям. Ха... Юлий Цезарь. Интересно, а если я действительно садану, хватит ли у него смелости дать мне сдачи?

Сердце забилось от волнения, я уже весь поглощен одной мыслью — куда нанести удар. Дрожа от нетерпения, поднимаюсь со стула и вдруг чувствую, как Саня берет меня за руку. Берет? Нет, он так сжимает руку в запястье, будто ее зажали в тиски,

— Выпей холодной воды, псих! Чего взбесился? Сядь! Я скажу Зине.

— Не смей!

— Тогда пойдем послушаем, о чем рассказывает Лидия Яковлевна.

За небольшим круглым столом вокруг Лидии Яковлевны сидят мальчики и девчонки и слушают ее так внимательно, что не замечают ничего вокруг. Зина тоже усаживается возле Асиной мамы и, улыбаясь, приветливо машет мне рукой. Сразу становится легко и покойно.

О чем шла речь раньше, сказать трудно, но когда мы подошли, Лидия Яковлевна говорила:

— Случается, что иной благородный и мужественный поступок считают подлостью. Иногда вполне достойного человека окружают презрением, как чумным кордоном, и при этом честнейшего борца называют предателем. Один и тот же поступок в глазах различных людей получает совершенно противоположные оценки.

Я глядел на горькие складки в уголках рта Асиной мамы и с интересом слушал ее.

— ...Взяли нас в Самаре по делу подпольной типографии. Взяли в одну ночь всю группу, кроме ее руководителя, Акима. Именно в ту ночь Аким, по моему настоянию, ушел ночевать к рыбакам на косу. Я ломала голову над тем, как это случилось, ведь в целях конспирации мы отменили встречу на явочной квартире. Взяли нас по одному в разных концах города. Я могла поручиться за каждого из пятерых арестованных. Муж мой был опытным и закаленным революционером, связной Андрей, хоть и молодой студент, но дважды уже сидел в одиночке, Надя и Соня Столетовы были известны в революционном подполье своей стойкостью. Жандармский ротмистр Казанцев стал меня уверять на допросе, будто сестры Столетовы не только во всем сознались, но даже указали адрес и место, где хранятся шрифты нашей типографии. Адрес Казанцев назвал правильный. Но я все же поняла: Надя и Соня не дали показаний, и ротмистр пытается меня запутать. Через несколько дней взяли и Акима. Тюрьма сразу ожила, заговорили стены, застучал беспроволочный телеграф. Я стала получать информацию от товарищей, а однажды надзиратель, мрачный человек с несимпатичным рябоватым лицом, войдя в мою камеру, бросил два слова: «Предал Андрей».

Я похолодела. Мне показалось, что я ослышалась. Надзиратель повторил. «Не поддаваться на удочку тюремщика!» — решила я. Даже когда стало известно о выходе Андрея на волю, я все еще не верила надзирателю. Но однажды он принес записку, написанную рукой моего мужа: «Ли! Андрей продал дом. Родной брат М. Н. сообщит тебе, как на это реагировали родители». Я отлично поняла, о чем идет речь. Андрей предал организа цию; податель записки — свой человек, ему можно полностью довериться.

Немногословный и мрачный Михаил Назарович оказался на редкость верным и изобретательным конспиратором, он держал нас в курсе всех событий, передавал письма на волю и приносил вести в тюрьму. Благодаря ему был приведен в исполнение приговор над предателем.

Прошло два года, и где-то на этапе я узнала о трагической судьбе Михаила Назаровича. За ним, оказывается, установили слежку и однажды, при выходе из тюрьмы, обыскали. В подкладке мундира нашли два письма политических заключенных. Надзирателя бросили в камеру, на груди его прикрепили бирку: «Иуда-предатель». Его делом занимался сам жандармский ротмистр Казанцев.

Все вопросительно заглядывают в глаза Лидии Яковлевны. Каждый готов слушать ее до зари.

— Словно живой, стоит у меня перед глазами Михаил Назарович,— продолжала она.— Всегда чем-то подавленный, погружённый в себя, этот человек взвалил на свои плечи нелегкое бремя. Вероятно, самым мучительным в его жизни был мундир тюремщика, в нем он чувствовал себя куда хуже, чем с биркой иуды на груди. То, что презренные палачи сочли предательством, на самом деле было подвигом. Ведь Михаил Назарович с гордым достоинством человека, ясно сознающего свою цель, свое великое назначение в жизни, втайне от врагов и доброжелателей выполнял благородное дело. Он шел по жизни твердым и уверенным шагом.

Лидию Яковлевну расстроили воспоминания. Она встала, поправила тяжелую корону кос и заключила свой рассказ:

— Сейчас каждому ясно: предатель — не Михаил Назарович, служивший тюремным надзирателем, а связной Андрей, рядившийся в тогу профессионального революционера.

— Вы, очевидно, спрашиваете себя,— продолжала она,— зачем я рассказала эту историю. Очень важно уметь определить, что хорошо, а что плохо. В юности это не каждому удается.

Мне очень хотелось услышать подробный рассказ о Лукьяновской тюрьме, где родилась Ася, но Лидия Яковлевна устало откинулась на спинку дивана.

Саня толкнул меня в бок:

— Пижон-то смылся.

Я и не заметил ухода Корбуна.

— Пойдешь провожать Зину? — допытывался Саня.

Разошлись поздно. На улице стояла туманная ночь.

Сперва Саня шел рядом с нами, но вдруг словно сквозь землю провалился — видимо, решил оставить нас с Зиной наедине.

Правильный парень Санька, только сегодня он мог и не улетучиваться: я все еще был под впечатлением рассказа Лидии Яковлевны и отвечал Зине односложно. Вообще грезы об уединении с Зиной не стоят и ломаного гроша. Едва мы остаемся вдвоем, я немею, язык прилипает к нёбу, и из меня не вытянешь путного слова.

— Я часто завидую Лидин Яковлевне,— говорит Зина.

— Почему? — не понимаю я.

— Я тоже хотела бы родиться до революции, сидеть в тюрьме, печатать листовки, выступать перед рабочими и полюбить революционера.— Она поеживается от ночной сырости.

— Полюбить революционера? — переспрашиваю я. Сдерживая обиду, говорю первое, что приходит в голову: — Представляю тебя пожилой дамой с сединой и в очках.

— Лучше быть пожилой, чем юной, но пустой, как гнилой орех.

— Возможно,— согласился я и спросил: — А Асина мама очень любила своего мужа?

— Да, то была настоящая любовь.

— Ведь они годами не виделись, какая же ото любовь?

Мы остановились у Зининых ворот. Немного помолчав, она вдруг сказала:

— Я читала в одной книге о том, что настоящая любовь бескорыстна. Это любовь, когда ты ничего не требуешь взамен.

— Ничего?

— Честное ленинское, ни-че-го...

Мне такая любовь не по нутру. Выходит, я даже не могу поцеловать Зину, а мне, честно говоря, больше всего на свете хочется ощутить тепло ее губ, погладить золотистные волосы. Но у Зины, кажется, не такого же-лания. Она не собирается даже постоять со мной. Быстро простившись, она, стуча каблучками, растворилась в ночном тумане.

КЛАДБИЩЕНСКАЯ ОПЕРАЦИЯ

Снежная равнина алеет от вечерней зари. Здорово сказано, а? Такая фраза не могла бы прийти мне в голову — где-то я ее вычитал. Вполне возможно, что равнина алела в нескольких книгах. Писатели иногда не прочь скатать друг у друга. Ничего не поделаешь — ведь на этом свете, наверное, все уже написано. Главное— уметь разыскать, на какой полке что лежит.

Мне, между прочим, ни к чему вся равнина, так как сказано ясно — наблюдать только за дорогой, ведущей на кладбище. Честно наблюдаю. Глаза режет от напряжения и от серебристого сияния недавно выпавшего снега. Ну, хоть бы дворняжка пробежала той дорогой! Белая тишина взвинчивает нервы. А если придется лежать здесь до скончания века? В лесу я уже, спасибо товарищам Студенову и Дзюбе, проторчал целую ночь минувшей осенью. Холодно было — зуб на зуб не попадал. И если вы думаете, что появился хоть один захудалый урка, то глубоко ошибаетесь. Какой-то беспартийный тип будто разгласил государственную тайну, донес атаману шайки о засаде в лесу. В общем, Вовка Радецкий в ту ночь едва не загремел от голодухи.

Здесь, на кладбище, мы торчим уже добрых два часа. Чем ближе подползают сумерки, тем тягостнее ожидание. Что, если уркам снова сообщили о нашей засаде? Дзюба способен всю ночь держать нас на кладбище. Безумие! Я за себя не ручаюсь. Меня можно морить голодом и холодом, но лежать рядышком с мертвецами я не могу даже ради высокой идеи. Степка и Санька любят приключения. А Радецкий В.— мертвецам не товарищ. Ночью тут, очевидно, весело. Наверное, скелеты вылезают из могил. Представляю себе, какие дикие коленца они выкидывают, на них ведь нет никакой управы: милицией их не запугаешь.

Провались я на этом месте, если возле большого склепа не движется чудак в белом саване. Мамочка родная... Но почему Санька спокоен? Он как ни в чем не бывало счищает перочинным ножом снег с надгробной плиты.

Высунул кончик языка и так погрузился в свое нелепое занятие, будто мертвецы ему нипочем. О, он умеет скрывать страх под личиной веселости. Ему, подлецу, холодно, и жрать охота, и страшно, как и мне, а виду не подает. Еще мурлычет, как ворожея,

— Что ты бормочешь?

Саня подтягивается поближе и шепчет:

Грезит ночь, уснули люди,

Только я тоской томим.

Нормальный человек не станет на кладбище, между надгробий и склепов; читать стихи. Нормальный — волком взвоет. Лежать на холодной земле и ждать ночи, пока «курносая» в белом саване запляшет у тебя на спине или вцепится костяшками в горло,— мне такой героизм категорически не подходит. Пусть Дзюба и Студенов обращаются к Саньке и Степке, а у меня расстроена нервная система, собак и мертвецов я с детства не переношу.

Но ничего не поделаешь. Встреча с урками состоится. Дзюба заверил, что они непременно должны сегодня собраться в своей «малине» — в родовом склепе купца первой гильдии Варфоломея Жадова.

— Вова,— участливо шепчет Саня,— ты посинел, как мертвец.

— Посинеешь! Зуб на зуб не попадает, я даже охрип.

— Да, у тебя определенно воспаление легких начинается, по голосу слышно...

— Это опасно?

— Нет, ничего опасного. Но, конечно, умрешь;..

— Рехнулся! А как же наш номер в цирке?

— Снявши голову, по волосам не плачут.

По Санькиному тону не легко определить, разыгрывает он меня или говорит серьезно.

— А почему от воспаления легких обязательно умирают? Разве нельзя лечить?

— Кто сказал, что нельзя? Самое лучшее средство — три клистира в течение суток. Неплохо еще выпить стакан касторки с горячим молоком. Умираешь без всякой боли.

— Заткнись!..

Но Санька не унимается:

— Нет, правда. Хоть ты и беспартийный, но комсомол примет твои похороны на свой счет. Впереди понесут личные вещи усопшего, чуть позади прошествуют убитые горем родственники и близкие друзья, Зина станет на морозе сморкаться, а Степка будет вытирать ей слезы своим носовым платком.

— Саня! Не выводи меня из терпения. В конце концов я могу ударить тебя в пах.

— Вова, я ведь от чистого сердца. Мы похороним тебя со всеми почестями и даже дадим салют над твоей свежей могилой.

Я стал искать вокруг себя что-нибудь тяжелое.

В голосе Саньки мгновенно зазвучали льстивые и ласковые ноты.

— Вова, не злись. Такого друга, как я, ты не найдешь. Может, еще удастся тебя спасти, но если горе все же постигнет нас, Степка, Зина, Ася и я каждое воскресенье будем сажать цветочки и капусту на твоей могилке и посыпать ее желтым песочком.

— Сволочь ты, вот что! — Я нахлобучил шапку на глаза, чтобы не видеть его образину.

— Ну, вот и оскорбляешь. А ведь я из самых лучших побуждений — хочу отвлечь тебя, дурья башка, у тебя уже полные штаны.

— Всех меришь на свой аршин.

Санька, забыв о конспирации, довольно громко пропел:

— «Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!»

— Замолчи, нас услышат...

Со всех сторон темнота крадется к нам, равнина перед кладбищем уже не видна. От холода клонит ко сну, я еще ниже натягиваю шапку, руки прячу в рукава куртки.

Думай о всякой чепухе,— советует Саня. — Можешь считать, что рядом с тобой — не я, а Зина, и тогда тебе стыдно будет дрейфить. Да и чего бояться — ведь за каждым камнем лежит наш хлопец.

— Ты уверен?

— Дзюба ведь при нас расставлял посты.

— А вдруг те комсомольцы домой сорвались?

— Не говори чепухи.

Из-за соседнего памятника зашикали.

Ноги озябли нестерпимо. Попытался присесть, по Саня потянул за штанину — лежи, мол, не шевелись, так не мудрено всю операцию провалить. Честно говоря, еще нет никакого мороза, но камнем лежать на заснеженной земле — удовольствие ниже среднего, хоть я и напялил на себя батин свитер, теплую куртку и ушанку. Ее подарил мне братуха, когда уезжал в погранвойска.

Интересно, что сейчас поделывает Степан? Он также участвует в операции, но его, как комсомольца, назначили командиром той группы, которая должна свалиться уркам на голову у фамильного склепа и, отделив их от беспризорников, связать по рукам и ногам. Беспризорниками займемся мы. Важно не дать им разбежаться.

Отец Степана, Андрей Васильевич, уже поправился и остался в Песках на партийной работе до полного коммунизма. Степану лафа. Он сам хозяйничает в подвале, побелил все на красоту, повесил портреты Ильича, Карла Маркса, Фридриха Энгельса, Розы Люксембург, Карла Либкнехта и, на вздыбленном коне, Котовского. Мы с Саней иногда ночуем у Степана, и тогда он угощает нас картошкой в мундире и солеными огурцами. Керзон и Корж тоже как-то приходили, предлагали сыграть на интерес в «буру», но Степка решительно воспротивился: «Здесь не малина, валяйте в охотничий домик». С тех пор, как Седой Матрос и его дружки надолго поселились в «гостинице» и живут на казенных харчах, игра в охотничьем домике прекратилась. И вообще новостей немало. Керзон не выдержал кандидатского стажа — он снова получил принудиловку и, не таясь уже, переселился к папе и маме. Теперь он хочет стать вратарем в нашей команде. Но сейчас тренировки прекратились до весны. Степка поет в «Синей блузе», поет здорово, а мы с Саней почти ежедневно по три-четыре часа репетируем с Гуттаперчевым Человеком дивный номер на пьедестале с лестницей. Борис Ильич делает каскад необыкновенных фигур на пьедестале, затем, сидя по-турецки, устанавливает лестницу у себя на голове, а мы с Санькой на ее вершине стоим вниз головой, жмем стойки, предности и т. д. Тем временем Борис Ильич без помощи рук поднимается во весь рост. У нас здорово получается, но Борис Ильич недоволен и часто говорит:

— Во-первых, у тебя, Вова, пикническое сложение, поэтому нет впечатления отработанности упражнений, нет изящества. Во-вторых, у тебя боязнь высоты, и если ты ее не преодолеешь, циркача из тебя не выйдет.

Борис Ильич — хороший человек, но очень странный. Он уговаривает меня забыть о высоте, об опасности и считать, что все наши трюки с Саней мы проделываем на земле. Я соглашаюсь, но когда лестница начинает колебаться подо мной, закон земного притяжения оказывается сильнее меня, начинается легкое головокружение и даже икота — просто невыносимая... Я делаю предность, а Санька жмет стойку на моей башке. Но едва начинается икота, у Саньки срывается стойка.

— Из-за его икоты я останусь калекой,— жалуется он Борису Ильичу.

Тот глядит на меня умоляющими глазами. Действительно, не может же он запретить икоту. Грубость, недисциплинированность, болтливость, даже лень можно запретить, а икота никому не подвластна. Пил я соду, всякие капли, даже к врачу повел меня Борис Ильич. Врач сказал: «Икота от страха. Преодолеете страх — исчезнет икота». В жизни много загадок. Вот лежу на земле и дрожу от холода, а стоит предаться размышлениям — и ощущение холода исчезнет, даже теплей становится. Наверное, умирают люди так же незаметно. Очень интересно умереть, но, конечно, не навсегда. А только испытать, как это умирают, и сразу же вернуться к жизни. Сон одолевает меня, но тут слышится свист, и я прихожу в себя.

— Вовка, скорей!

Протираю глаза и перепрыгиваю через могильную плиту. Отовсюду несутся свист, крики, стоны, над головой летят камни. Угораздило меня вздремнуть в самый критический момент! Наконец я различаю в темноте Саньку, который отбивается у высокой ограды от наседающих на него беспризорников. Они пытаются прорваться через калитку, а он не подпускает их близко, видимо, пытаясь выиграть время, пока подоспеет помощь. Бросаюсь в самую гущу свалки и сразу получаю удар по черепу. Перед глазами пошли зеленые круги. Наверное, меня саданули бы палкой еще раз, если бы не удалось вырвать ее из рук отчаянного малыша в будёновке и женской кофте.

Пока я отбирал палку, одному из пяти наших противников удалось трахнуть меня по переносице, и я сразу ощутил во рту вкус крови. Да, компания попалась отчаянная. Кто знает, чем бы все закончилось, не подоспей к нам вовремя пожилой, в кожаной куртке, чекист, руководитель операции. При его появлении беспризорники сразу сникли, бросили на снег палки с металлическими наконечниками и сгрудились у калитки, кутаясь в лохмотья. Весь их вид словно говорил: «Ну, чего вы там еще задумали?» Из носа у меня сильно текла кровь, и чекист, держа в левой руке наган, правой протянул мне бинт. Даже обидно стало: все так быстро закончилось, я даже не успел отомстить за себя как следует. Неужели из-за этих пяти шерамыжников затеяли столько шума? Они беспечно плелись впереди нас, ступая по могильным плитам. Когда мы вышли к склепу купца Жадова, тут толпилась целая ватага оборванцев, окруженная комсомольцами. В самом склепе горели два факела, и шесть ворюг со связанными на спине руками, стояли лицом к стене. Только пятеро наших «подопечных» прорвались сквозь кольцо комсомольцев и, опоздай мы с Санькой, вряд ли удалось бы их задержать. Вероятно, задремал не я один. Чекист в кожаной куртке рассказывает Дзюбе о нашей схватке и даже хвалит нас, особенно меня, как серьезно пострадавшего. Обеспокоенный Дзюба освещает меня фонариком и рассматривает ссадину и шишку на голове. Откуда-то из темноты вырастает Степан, от него так и пышет самоуверенностью.

— Факт! Неповоротливый медведь уже трахнулся о памятник.

— Какой памятник,— вступается Дзюба, смазывая йодом место ушиба на голове.— Радецкого стукнули палкой с таким наконечником, что и настоящий медведь не устоял бы на ногах.

— Ну да! У него ведь лоб из чугуна.

— Хватит паясничать! — приказывает чекист.

— Головня! — резко бросает Дзюба. — Тебя кто звал? Твоей группе поручено охранять захваченных. Шагом марш!

Степан, неловко потоптавшись, ретируется. Дзюба молча перевязывает мне голову.

— Завтра обязательно покажись врачу,— советует он.

Все в его мужественных чертах, быстрых движениях дышит энергией, а одет он совсем легко, на голове худая «керенка». Неужели ему не холодно?

Вскоре из склепа выводят главарей, их плотным кольцом окружают наши ребята. Степана нетрудно узнать в темноте. Он идет впереди с браунингом в руке. Вот счастливчик! Везет Степке ужасно, будто не я, а он родился в сорочке.

Во главе колонны беспризорников Дзюба поставил Саню. У Сани довольно воинственный вид. Впрочем, его авторитет подрывает маленький оборвыш, лет десяти, по прозвищу Пупок. На Пупке утратившая цвет и форму будёновка, яркая вязаная кофта, валенки разного цвета, а вместо штанов — рваные исподники. Вся шпана стоит за него горой, он шагает в ее окружении и плюется, как верблюд, пуская густые плевки с поразительной точностью. На один лишь миг зазевавшись, Саня стал мишенью Пупка. Едва он, брезгливо вытирая плевок, пытается пробиться К Пупку, дружки прикрывают малыша полами своих пиджаков и курток и хором истошно горланят:

Жил-был на Подоле гоп со смыком,

Славился своим басистым криком...

Видя, что опасность миновала, Пупок под вопли своей охраны выделывает замысловатые па. Рассмотреть его лицо невозможно — он не умывался, наверно, со дня своего рождения.

Кладбище осталось далеко позади. Теперь — гляди в оба. Ребята эти обладают удивительной способностью растворяться в толпе, благо людей на улицах полным-полно. В кладбищенском безмолвии казалось, будто уже полночь, но по улицам бодро шагает беззаботный, сверкающий и звенящий зимний вечер. Толпы зевак с любопытством разглядывают охраняемую нами ватагу.

Я шагаю, горделиво глядя по сторонам. Санька наверняка завидует мне — у него ведь нет белой повязки на голове, свидетельствующей о кровавом характере кладбищенской операции.

На углу Кузнечной чекист в кожаной куртке разместил главарей шайки и охрану на трех извозчиках. Воров необходимо доставить в допр. Едва извозчики исчезают за поворотом, Пупок ложится на мостовую и заявляет, что сроду не ходил пешком.

— Нехай мине везут на рысаке.

Его примеру немедленно следуют и другие. Зеваки на тротуарах в восторге от проделки беспризорников. Что делать? Дзюба пробирается к Пупку и, ухватив его за шиворот, рывком ставит на ноги.

— Прочь из колонны! — приказывает он. Пупок сразу растерялся и увял.

— Воров повезли в тюрьму,— спокойно разъясняет Дзюба.— Для вас же на Кузнечной отведен специальный дом. Там вас ждут баня, чистая одежда и постель, завтрак, обед и ужин. Кто хочет жить по-человечески — будет работать, учиться, играть в футбол. Сявки там не нужны. Иди, Пупок, на все четыре стороны, валяйся по склепам, корми вшей, пусть по тебе крысы бегают. Валяй, валяй...

Дзюба решительно гонит Пупка, и, может быть, именно поэтому мальчишке не хочется уходить. Он недоуменно глядит на поднявшихся с земли корешков и пытается определить их намерения. Все растерялись. Пупок становится в строй. Обычно вожаком у такой шпаны оказывается самый сильный и жестокий из ребят старшего возраста, здесь же все явно подчиняются самому младшему и самому слабому, но смышленому и озорному Пупку.

Колонна продолжает двигаться по Кузнечной. Мерцающие уличные фонари бросают на снег причудливые тени. Снег блещет перламутром, особенно когда из окон на него ложится яркий электрический свет. Пупок уже не зубоскалит, не плюется, он сосет «бычок» и бодро шагает в центре колонны. Дзюба предлагает мне идти домой, но жаль расставаться с Санькой, а главное — хочется предстать перед Зиной с забинтованной головой.

— Голова не кружится? — допытывается Дзюба.

— Нет, полный порядок,— успокаиваю его.

Дом, куда мы ведем эту веселую компанию, убирают комсомольцы во главе с Зиной Шестакович. Себе самому могу сознаться: не будь там Зины, я определенно воспользовался бы предложением Дзюбы.

Сейчас мы выйдем из сквера и свернем во двор. На миг представляю себе хлопотливую Зину, и сразу же в груди вспыхивает радостное волнение. Поправляю повязку на голове, воздух уже не кажется студеным, мне даже тепло. На углу Мариинской постовой милиционер задерживает трамвай, пропуская нас на Кузнечную улицу. Ручеек колонны выплывает из сквера, я собираюсь уже свернуть вправо, но в это время раздается пронзительный свист, и колонна мгновенно рассыпается. Впереди мелькает Саня, у него из рук пытается вырваться Пупок. «Удобный момент выбрали, подлецы!» Все мы уже успокоились, радуясь успешному окончанию операции, и беспризорники ловко воспользовались этим. Но растерянность прошла мгновенно. Я успел свалить одного, а другого ухватить за лохмотья. Он ловко вывернулся, оставив у меня в руках тряпье, и бросился наутек через ограду сквера. Комсомольцы при помощи прохожих задержали группу беглецов на углу Кузнечной и Мариинской. Началась свалка. Я едва поспеваю за Санькой. У трансформаторной будки удается настигнуть самых старших из беспризорников, но сдаваться они не собираются. У одного из них блеснул в руке нож, затем и второй стал размахивать финкой.

Подойти к ним нелегко. Оба Санькиного роста, морды решительные,— не задумываясь, продырявят кого угодно.

За нашей спиной раздается голос Дзюбы:

— Не троньте, им никуда не уйти.

В голосе его тревога, он, по-видимому, боится за нас. Но Санька никогда не останавливается на полпути, в нем сказывается настоящий форвард — да, именно форвард, так как и здесь он применяет обманное движение: просто в лоб бросается на противника, и когда беспризорник взмахивает ножом, Санька уклоняется влево, а правой ногой подбивает его. Тот падает, как сноп, а Саня уже сидит у него на спине. Второй сразу теряет воинственный пыл. Он косит глазами, как затравленный волк. Кто-то из прохожих отвлекает на миг его внимание, и я всей своей тяжестью падаю ему на плечи, падаю неосторожно, едва успев ухватить запястье руки, в которой он держит нож. Парень ловок и очень подвижен, руки у него сильные и цепкие, мы катимся по земле, а он, подлец, все норовит повернуть на меня нож, но его руки я не выпускаю.

Мой противник мгновенно прекратил сопротивление. Я отпускаю его, поднимаюсь с земли и тотчас чувствую, будто меня царапнуло по бедру. Но я слишком возбужден и сразу же забываю об этом. Дзюба закуривает, искоса поглядывает на утихомирившихся буянов. Снова выстраивают колонну. Дзюба пересчитывает всех. Четверым удалось улизнуть. Пупок по-лисьи щурит глаза и издевательски ухмыляется.

— Чего ты, вшивый, радуешься? — зло спрашиваю его.

Он показывает язык, а войдя во двор, невозмутимо, без всякого стеснения отправляет малую нужду, обрызгивая тех, кто не успевает отскочить в сторону. Свистя и повизгивая, все остальные подражают Пупку, будто они только и ждали сигнала. Двор ярко освещен, из открытых входных дверей доносятся звуки марша. Ася и Зина с трудом достали граммофон, чтобы встретить ребят бодрой музыкой. А вот и сами девушки, в белых халатах и красных косынках.

Малопривлекательное зрелище приводит их в смятение, они закрывают лица ладонями и убегают назад в дом.

Пупок с издевкой глядит на меня и смеется прямо в лицо. Рядом с ним, переваливаясь с ноги на ногу, ковыляет тот отчаянный, с которым я дрался у трансформаторной будки. Не могу понять, чему он так радуется: сорваться не удалось, нож у него отобрали, а ликование из него так и прет.

Баня расположена на первом этаже. Раздеваются они нехотя, словно им жаль расставаться со вшами и лохмотьями. Гора тряпья будто шевелится на полу. Дзюба предлагает сжечь все это во дворе.

И вдруг ощущаю тепло пониже спины. Ощупываю рукой — густая липкая кровь. Становится жутко, начинаю чувствовать боль. Толкаю в бок Саню и показываю ладонь в крови. Он изучает мои штаны и легко находит тонкий продолговатый разрез.

— Пописали тебя, Вовка, весь зад в крови,— встревоженно говорит он.

Саня берет меня об руку и ведет на второй этаж. Теперь я уже чувствую слабость, кружится голова. В ярко освещенной комнате нас встречают Зина и Ася.

— Девушки, его подкололи,— сообщает Саня, пытаясь усадить меня, но я ложусь на койку спиной вверх. Зина и Ася бросаются ко мне. Нужно остановить кровь. С меня стягивают сапоги, снимают ремень и пытаются уже взяться за брюки.

Поворачиваю голову и ловлю настороженный Зинин взгляд. Ася держит в руках бинт и пузырек с йодом.

— Девушки,— прошу я,— выйдите.

— Правильно, Зина, тебе лучше уйти, — советует Ася.

— Почему именно мне?

— Я Вове не мешаю.

Зина решительно отстраняет Саню и подходит ко мне.

— Вова,— говорит она,— ты истечешь кровью, пока мы будем препираться. Что за мещанство? Надо остановить кровь.

— Да, да,— поддерживает Саня,— какой там еще стыд, раз идет речь о твоей жизни.

Если рана не смертельна и я поднимусь, тогда хоть не показывайся девчатам на глаза.

— Зина,— стараясь скрыть боль, стыд и волнение, заявляю я,— пока ты не уйдешь, никого не подпущу.

— Ах вот как! Асе ты доверяешь!

— Ася пусть тоже выйдет.

— Вовочка, в тебе бездна мещанства.

Принесла сюда нелегкая и Степана. Вид у него самодовольный.

— Кого здесь хоронят? — насмешливо спрашивает он.

Разобравшись в чем дело, Степан берет у девушек бинт и йод.

— Свой срам показывать он не станет, факт. Выйдите-ка, девчата, я перевяжу.

— Ты не умеешь, внесешь инфекцию.

Еще и он прется в сестры милосердия! Не выйдет. Стиснув зубы, я так мрачно гляжу на него, что Степан отступает и, открыв дверь в коридор, зовет Дзюбу. Тот появляется, потный и утомленный.

— Все-таки полоснули тебя,— сокрушается он.

Не долго размышляя, Дзюба велит девчатам отвернуться, оголяет меня, обжигает йодом и, накладывая повязку, говорит:

— Рана не ножевая, полоснул тебя тот сукин сын бритвой. Э, значит, она при нем! — И Дзюба поспешно спускается вниз.

Саня помогает мне натянуть штаны, а Степан тем временем развлекает девушек:

— У моего друга самое уязвимое место — пониже спины, факт. Тощие собаки любят то место зубами рвать, урки — ножиками.

Доиграется он сегодня! Зина злится па него, она подходит ко мне:

— Вова, мы с Асей попросим разрешения проводить тебя домой. Надо твою маму успокоить.

Передвигаюсь с трудом. Как добраться на Черноярскую? Едва я ступаю на правую ногу, тело пронзает острая боль.

— Что же делать? — озабоченно спрашивает Саня.

— Обратись в Лигу наций. Там обсудят, факт. Вот что делать.

Степан подходит вплотную ко мне, поворачивается спиной, приседает и говорит повелительно:

— Ложись на плечи!

Я в нерешительности. Степан кладет мои руки себе на шею и взваливает меня на спину.

— А донесешь? — спрашивает Зина.

— Еще надорвется, ведь в нем пуда четыре, не меньше!

— Ничего мне не станется,— хрипит Степан,— я и не такие болванки носил.

Боль усиливается. На лестнице нас встречает Дзюба и показывает лезвие для самобрейки, вправленное в тонкую медную пластинку.

— Вот мерзавец! Зажал между пальцев,— возмущается тренер. — Ребята, Радецкого в поликлинику, ему необходима хорошая перевязка.

Степан начинает пыхтеть. Саня сменяет его, и он, не успев отдышаться, снова принимается за свои дурацкие насмешки.

— Сидеть теперь Вовка никак не сумеет. Сидеть-то ему не на чем. Но самое страшное другое — жрать нельзя.

— При чем здесь жратва? — не понимает Саня.

— Точно говорю, при таких ранениях только пить можно.

Пнуть бы его ногой, шпаном, английским, даже носком! Но Саня уже зовсем запыхался.

— Ну и тяжелый ты, Вовка!

— А дрянь всегда тяжелая,— подставляя спину, заключает Степан.

Устраиваюсь на этой костлявой спине и твердо решаю пропускать мимо ушей его зубоскальство.

В поликлинике с меня бесцеремонно стаскивают штаны и кладут на стол.

— Какой художник так расписал этот трек? — спрашивает усатый доктор, склонившись надо мной.

На вопросы врача лучше не отвечать. Молчи — и все. К этому меня приучил Тоидзе, когда чинил мне кости. Хирургу, как и парикмахеру, легче работать, рассуждая о том, о сем.

Доктор все время ворчит, пока делает мне укол и обрабатывает рану. Домой он велит отправить меня в карете скорой помощи, но она только что выехала па вызов, а пока эта карета, запряженная дохлой клячей, возвратится, можно доползти домой. Степан снова взваливает меня на плечи, благо уже недалеко.

Черный яр сейчас не соответствует своему названию, он весь в белом пуху. Снег лежит еще не почерневший, схоронив под собой ручеек, бегущий по дну оврага, бурьян и крапиву, густо облепившие крутые бока яра. С первых же зимних дней из Черного яра на улицу рвутся злые вьюги. Пусть кругом тишина, нет и ветерка — здесь всегда воет и бесится непогода.

Верхом па Степке я себя чувствую прескверно, на душе тоже невесело — ведь сейчас мне предстоит разговор с мамой. Уж она-то не поскупится на упреки, слезы и причитания:

— Боже, кто мог подумать, что в сорочке родится такой Нестор Махно!

ОВАЦИЙ НЕ БУДЕТ

Две недели валяюсь в постели. В общем, не утомительно. Лежишь, ничего не делаешь, никого не возмущает твое безделье. Ешь досыта, спишь вдоволь, мать никаким воспитанием не занимается и почти не пилит. Однажды завела разговор о Степане — вот, мол, с кого следует брать пример, он работает на заводе, уже и в комсомол вступил, и в «Синей блузе» не на последних ролях, даже в село его посылают. Но, взглянув на мое лицо, мама умолкла, наверное поняла: еще одно слово — я встану и уйду. Зина навещает почти ежедневно, а поднимусь с постели — она и носа не покажет. Хоть всю жизнь болей! До чего непонятны эти девчонки! Зина, между прочим, привязалась к моей, младшей сестренке, нянчится с ней, возится, как с родной.

Разговорами о Зине мама донимает всех в семье. Ах, какая красивая, ах, какая милая! За мамой издавна водится такая странность: что бы ни случилось — она благодарит бога, что не случилось еще более ужасное. Сломал человек ногу? Слава богу, что не голову. Заболел ангиной? Лишь бы не воспалением легких или тифом.

Вчера она затеяла такой разговор:

— Вова, когда ты лежишь дома, душа моя на месте, но достаточно тебе выйти на один час — и тревога стучит в сердце.

Что я мог ответить?

— Надень на меня ошейник, привяжи к кровати и не выпускай на улицу до семидесятилетия.

— Ты все шутишь... Я молю бога, чтобы ты дал мне отдохнуть от огорчений. Но, с другой стороны, грешно роптать на судьбу. Тебе ведь могли порезать лицо...

С твоей красотой еще шрамов не хватает! Ни одна девушка на такое сокровище не позарится. Я и так удивляюсь, за что тебя любят.

— Кто меня любит?

— Слава богу, я не слепая. И потом, никто не возражает. Пусть любят на здоровье. Чем видеть тебя возле этой, прости за выражение, уличной Княжны, пусть лучше Зина мучается с таким балбесом. О Зине никто не посмеет болтать плохое. Околеть тому, у кого повернется язык. Но если ты хочешь заверить меня, будто она ходит к нам на верхотуру смотреть восход солнца или нянчиться с Пашенькой... В свое время я ведь тоже была молода.

— Не может быть.

— Клянусь. И отец твой считал меня самой красивой на свете...

— Мама, в тебе бездна мещанства,— вспомнил я любимое Асино выражение. — Почему девушка не может просто дружить с парнем?

— Ха-ха-ха! Есть с кем дружить! Нет, как вам нравится этот примерный мальчик! У девушки кожа из нежного бархата, глаза как весеннее утро — к чему же дружить с чернрярским шалопаем, гоняющим в футбол с рассвета дотемна? Чему она может у тебя: научиться? Играть в карты, драться, курить? Бедная девочка, мне ее от души жаль, ока просто слепая. Я мать, и то вижу тебя насквозь, а ей, мне думается, даже твоя давно не мытая шея кажется красивой.

Ничего в этом нет противоестественного. Однажды Санька уверял, будто у Зины вздернутый нос, и родинка на шее, и два передних зуба разъединены, и нижняя припухшая губка точно разрезана на две части. Действительно, все так и есть, но мне эти недостатки кажутся украшением.

— Почему, например, тебе не причесать свои патлы, не надеть свежую сорочку, не умыться по-настоящему, с мылом...

— Мадам Радецкая, сама мудрость вещает вашими устами,— восклицает неожиданно появившийся на пороге Керзон. За его спиной вижу сумрачного Федора Марченко.

Лицо матери сразу становится хмурым и недовольным. Она терпеть не может вратаря «Молнии».

— Господин Бур, разве вас уже выпустили из тюрьмы?

Керзон не успевает ответить, как мать выходит из комнаты, хлопнув дверью.

Сидел он по какому-то общему делу с Седым Матросом, но того выпустят лишь весной. Вратарь явно не хочет распространяться на эту тему — куда приятней донимать меня.

— Тебе, Вовка, уже форвардом не играть.

— Почему?

— Милорд, как только вы ударите по голу, у вас на заднице разойдутся швы.

— Не каркай,— останавливает его Федор. — «Заживе, як на собаці».

— Нет, нет, милорд, для вас эра футбола миновала,— не унимается Керзон. Он угощает нас папиросами с необыкновенно длинными мундштуками и умолкает только тогда, когда капитан толкает его кулаком в бок.

Федор заговаривает о предстоящем футбольном сезоне. У Керзона в этом смысле никаких перспектив: большинство ребят, в том числе и капитан, приглашены в различные более или менее популярные команды, а Керзон остался за бортом. Вот в нем и говорит зеленая зависть. Против перехода Федора он выдвигает самые нелепые доводы. Но по лицу капитана несложно определить: ничто не удержит его в «Молнии». Кстати, наш перевод в юношескую команду Федор встретил молчаливым согласием и препятствий нам не чинил.

Вот и сейчас он мечтательно говорит:

— Махнете осенью в Ленинград. Интересно, поедет ли Степан,— он то в селе, то здесь.— Помолчав, Федор спрашивает: — А как теперь трио? Тебе уже не светит работать в цирке.

Все чаще тревожит меня мысль о цирке. Сколько трудов положено! Борис Ильич научил меня все-таки работать на лестнице, а теперь нечего и думать о выступлении на манеже. Мне кажется, что Борис Ильич не больно огорчен неожиданным поворотом дела. Он давно решил, что во мне нет искры артиста: я, как он выражается, флегматичен и болезненно отношусь к опасности. Слова-то какие! Флегматичен... Сказал бы просто — «ленив». Я не обижусь. Интересно, кто встречает опасность веселой улыбкой? Я не виноват.

В общем Федор прав — вряд ли я смогу работать в цирке.

Керзон еще разглагольствует по этому поводу, но появляется доктор, и гости умолкают.

Старик дня три тому назад снял мне швы. По его восклицаниям понимаю, что дела мои идут хорошо.

— Молодой человек, если вас еще раз будут колоть, подставляйте то же самое место, здесь теперь кожа дубленая. Хватит валяться в постели! Сейчас же марш на улицу!

Вот здорово! Керзон и Федор помогают мне одеться, но мать настроена воинственно: «Не пойдешь никуда, пока не наденешь под куртку свитер». Делать нечего, подчиняюсь. Жарко, как в знойный день на пляже. В прихожей удается стащить с себя свитер и кинуть его в ящик со старой обувью.

Улица кажется удивительно красивой, чистой — ослепительно белый снег преобразил все до неузнаваемости. Небо прозрачно голубое, студеный воздух наполняет грудь.

— Пошли в цирк,— предлагаю ребятам,— поглядим па репетицию.

Превосходная идея, милорд, но меня и Федора не пустят в храм искусства.

В цирке никто не заметил нашего появления. Униформисты сидят на собрании, на манеже репетируют эквилибристы. Первым нас обнаружил Саня. Он вышел из-за кулис в тренировочном костюме.

— Вова, шпрехшталмейстер обещал взять тебя в униформу.

— Что это за шишка — шпрехшталмейстер?

Керзон обожает замысловатые слова.

Но Сане не до Керзона. Он радуется за меня, а мне обидно и грустно: очередной крах надежд. Мне, в сущности, говорят: «Ковры вытряхивать, подметать манеж — куда ни шло, а в артисты, в чистое искусство не суйся».

— Ты недоволен? Чудак! — Саня подыскивает убедительные доводы. — В цирк приезжают львы. Ты будешь их обслуживать.

Санька не в своем уме. От одной мысли о львах у меня пересохло во рту.

— Ничего страшного. Львы в клетках.

— Неужели в клетках? — переспросил Керзон. — А я думал — их посадят в первом ряду партера.

Саня отмахнулся от него.

— Твое дело, Вова, убирать клетки и подвозить корм.

Керзон трижды осеняет меня крестным знамением и жалостливо бормочет:

— Милорд, мой долг запечатлеть вашу морду накануне ухода в лучший из миров. Впрочем, разве царская фамилия станет есть на десерт всякую гадость?

— Керзон! Еще одно слово, и тебя вышвырнут из цирка,— пригрозил Саня и снова повернулся ко мне. — Четырнадцать целкашей в месяц, чудак-человек, где ты найдешь такую работу? Борис Ильич с трудом добился ее для тебя. Ведь несовершеннолетних профсоюз на эту работу не разрешает брать. Неужели ты боишься львов?

— Не боюсь, но и связываться с ними нет охоты.

Тут снова вылез Керзон:

— Человек мечтает умереть от испанки, сыпного тифа, геморроя, а вы его кладете в пасть льву. Изверги рода человеческого!

Его болтовню прерывает Борис Ильич. Он в легкой полотняной куртке и синих шароварах. Лицо его, сухое и суровое, напоминает маску Вольтера, стоявшую на книжном шкафу в нашей школе. Глубоко посаженные глаза затуманены грустью. Увидев меня, он оживился

и даже улыбнулся, хотя ему это не свойственно. Жизнь, очевидно, была к нему не очень милостива. Говорит он отрывисто, короткими фразами:

— Швы сняли?

— Да!

— Резкие движения запрещены?

— Да!

Борис Ильич берет меня за руку и уводит в партер. Усевшись в последнем ряду, он говорит:

— Ты надолго вышел из строя? Через две недели открытие цирка. Сам понимаешь... Кстати, на днях был городской актив, выступал Студенов. Ты его знаешь?

— Да, — встревожился я, не понимая, какая связь между началом сезона в цирке и выступлением Студенова на активе.

— Он говорил о комсомольцах, проявивших мужество при ликвидации шайки. Очень хвалил Радецкого, говорит: отчаянно смелый парень.

Мне приятна похвала, но почему люди часто говорят не то, что думают, и делают не то, что хотят?

— Короче говоря,— продолжает Борис Ильич,— я рекомендовал тебя нашей администрации. Приезжает знаменитый Фантини со своей помощницей Дианой. Ты будешь их обслуживать.

Он повторяет то, о чем говорил Саня.

— Надеюсь, ты не трус? Поработать с мужественным Фантини очень полезно.

Одно дело говорить с Саней, а другое — с суровым и непроницаемым Борисом Ильичем. Возможно, и о похвале Студенова он рассказал с умыслом, чтобы отрезать мне пути к отступлению.

«Надеюсь, ты не трус?» Слова попали в цель. Необходимо дать ответ. А ведь я уже был в подобном положении. В начале мая, когда вода в Днепре стояла еще высоко и была ледяной, Славка Корж вздумал искупаться. За ним бросились Федор, Олег, Юрка. Мне нс хотелось выглядеть трусом, и я последовал за ними. Вместе со всеми было не так страшно. А сейчас мне куда трудней — я один. Покорный судьбе, иду с Борисом Ильичем к шпрехшталмейстеру.

Все, как во сне. Мне выдают голубой костюм, пропуск в цирк, и я спешу домой сообщить приятную новость о поступлении на работу. Разумеется, не буду посвящать маму в подробности, важно одно — четырнадцать рублей в месяц на улице не валяются.

Дома шумно. Паша уселась на спине у Степана, он прыгает на четвереньках под аккомпанемент моего братишки.

Мишка играет на гитаре и тихо напевает из «Сильвы», при этом закатывает глаза и изображает муки любви. «Сильва, ты мой кумир, мечта моя!»—визжит он фальцетом.

— Наконец ты явился,— радуется мать.— Давайте, дети, ужинать. Вова, должно быть, голоден, как лев.

Я насторожился. Почему она вдруг упомянула льва?

— Можешь меня поздравить,— сдерживая волнение, сообщаю ей.— Я зачислен на должность в цирк.

— Интересно,— гремя посудой, спрашивает мать.— Если не секрет, что это за должность: директора или дворника?

Все слушают. Степан разинул рот. Мишка отложил в сторону гитару. Паша перестала визжать и принялась грызть подошву собственного ботинка.

— Буду работать под руководством знаменитого Фантини и его помощницы Дианы. Лучшие в мире дрессировщики львов. В цирках Мадрида, Парижа, Лондона и Рио-де-Жанейро висят их портреты. Диана целуется со львом, а Фантини кладет ему в пасть свою руку, Диана скачет на спине у льва и делает такие пируэты, что у зрителей начинается истерика.

Мама бледнеет, в глазах Степана вспыхивают предательские огоньки.

— А ты будешь расчесывать львам гривы? — спрашивает он.

Уж если я хоть раз выдал рожденную моим воображением историю за правду, пытаться переубедить меня — напрасный труд. Но надо знать несносный характер Степана. Сейчас он начнет зубоскалить. Мишка глядит с завистью и с немым изумлением.

Мама, по обыкновению, подходит к делу с совсем другой стороны.

— У всех дети выходят в люди — становятся сапожниками, портными, столярами, наконец, дворниками. У меня, у бедной вдовы, все шиворот-навыворот. У кого и когда дети шли дрессировать львов? Мой сын не может и дня прожить без происшествий: то его искусают собаки, то проломят череп или порежут бритвой беспризорники. Теперь подавай ему львов!

Мама уже плачет и не даст мне вставить хоть слово.

— Молчи, Каин! — кричит она. — Молчи, горе мое! Лев же проглотит тебя вместе с австрийскими ботинками Степки Головни. Нет, я хочу знать — есть бог на свете или нет? Если бог есть, так куда он глядит, холера ему в печенку?

— Битюг,— вдруг вмешивается Степка,— ну к чему ты расстраиваешь мать? По твоим подлым глазищам и дураку видно — всю историю со львами ты выдумал. Ведь ни один разумный человек не подпустит ко львам такого типа.

— Выходит, я лгун?

— Ты брехун, факт!

Я резко повернулся к Степану спиной, вышел в кухню и лег на койку.

Мать зовет ужинать, но я закрываю глаза и притворяюсь спящим. Мысленно я уже вхожу в клетку к гривастым львам. А цирк, до отказа переполненный киевлянами, затаил дыхание. Я гляжу в хищные львиные морды, готовый к борьбе не на жизнь, а на смерть. Публика следит за каждым моим движением. Тишину нарушает лишь Степкино чавканье, доносящееся из комнаты. Оно возвращает к реальной жизни, возбуждает аппетит, бесит. Степка ест как ни в чем не бывало.

РЕВНОСТЬ ФАНТИНИ

Покой я потерял с первой минуты, едва она вышла из вагона и в смущении стала озираться по сторонам широко раскрытыми карими глазами. Вслед за ней шел высокий, несгибающийся, точно вешалка, Фантини. Важный, с бакенбардами и пунктиром прочерченными усиками, он был неприятен. Я только мельком взглянул на него и снова впился глазами в Диану — настоящее чудо. Она будто сошла со страниц сказок Андерсена или романов Кервуда, которые я недавно читал.

В толпе встречавших Диана увидела Саню и улыбнулась так солнечно, будто только его и ждала. Оказывается, в позапрошлую зиму, когда еще был жив се отец, известный дрессировщик львов, она сидела с Саней на одной парте в трудовой школе для детей цирковых актеров.

Ярко-голубая с черными полосами вязаная шапочка подчеркивает необычный медный цвет ее вьющихся волос. Карие огромные глаза блестят, а на густых и длинных ресницах тают кристаллики снежинок.

Санька, нахал, держит ее ручку в своей лапе и что-то говорит, свободно и быстро, пока его не перебивает подошедший Фантини.

— Дина, сейчас начнут разгрузку,— говорит он.— Поезжай в «Континенталь». Я останусь с «котятами». Чемоданы тебе помогут доставить.— Он указал на меня и Саню.

Фантини отправился на товарную станцию, куда еще утром прибыли вагоны со львами, или «котятами», как называют их дрессировщики.

Чемоданы я едва донес до трамвайной остановки. Саня болтает без умолку, совершенно меня не замечая, будто я носильщик, а он по меньшей мере Дуров.

И хотя он числится артистом, но все равно в свободное от выступлений и репетиций время обязан работать униформистом. На вокзал его послали не ухаживать за племянницей Фантини, а тащить чемоданы. А он сидит в трамвае барином, с торжеством и вызовом глядит Диане в глаза, не замечая даже, что его колени нагло уперлись в ее ноги. Я стою рядом, охраняю чемоданы. Хоть бы познакомил с девушкой, задавака противный!

У всех людей пропасть недостатков, но наибольшего презрения достойны жадность и эгоизм. Я, не задумываясь, познакомил его с Зиной и Асей, а он, очевидно, дрейфит: вдруг девчонка втюрится в меня. Презирать надо таких людишек. В трамвае теснота, на меня нажимают и толкают со всех сторон. Но я ничего не замечаю, кроме Дианы. И должна же она появиться именно теперь, когда я не у дел, когда я списан с корабля...

«Во всех бурях и невзгодах жизни сумей оставаться самим собой»,— вспомнились слова Бориса Ильича. Приказываю себе глядеть на кондуктора, в разрисованное морозом окно, но это плохо мне удается. Кажется, возьми она меня за руку, как Саню, я закричу от счастья.

В номере гостиницы Диана снимает пальто и остается в черном, ловко облегающем ее грудь свитере и короткой спортивной юбке.

Поставив чемоданы, нерешительно топчусь у двери — не знаю, что дальше делать. Диана быстро достает из сумочки кошелек и протягивает мне деньги. Решительно отстраняю ее руку. Лишь теперь кретин Санька замечает меня.

— Что ты, Дина, — говорит он. — Ведь это Вова Радецкий, мой лучший друг. Он готовил с нами номер, но его ранили при ликвидации банды, и пока он вынужден помогать в униформе.

Ее капризное и надменно-красивое лицо дрогнуло.

— Простите, я не хотела вас обидеть.

Санька, видимо, решил искупить свою вину:

— Вова будет с нами работать. Знаешь, Дина, он очень смелый и очень сильный, львы его не испугают.

Больше я ее в тот день не видел, но весь вечер ходил сам не свой, а ночью не мог уснуть. Иногда мне становилось не по себе при мысли о Зине, и на какое-то время забывалась укротительница львов. Впрочем, из моей головы не так легко что-либо выбить.

Встал я чуть свет. Долго и тщательно мылся, выгладил брюки, рубашку, причесался у зеркала. Все это показалось матери подозрительным.

— Ты собираешься в клетку ко львам, как на свадьбу,— даже умылся с мылом.

— Львы не выносят запаха мыла.

— Ну и пусть. Есть о ком беспокоиться. Ты вымыл шею? Слава всевышнему! Если так и дальше пойдет, я сама привезу львов из этих джунглей. Иди завтракать.

Львы чинно сидят в клетках, издали смахивают на идолов. Мне не сразу удается отличить Раджу от Султана, Цезаря от Фараона. Самый важный и надменный — Раджа с рыжими глазами. Он следит за мною неусыпно, вызывая холодную дрожь. С собаками мне так и не удалось наладить отношений, а уж львы и подавно не проникнутся ко мне симпатией. Из головы не выходит Диана Фантини, девушка из таинственных джунглей, укротительница львов. Может быть, это и есть любовь? Не знаю. Но разве любовь приходит так внезапно? Может, это просто преклонение перед мужеством и бесстрашием девчонки, рядом с которой шагают слава и успех. Она вторглась в мою жизнь, даже не подозревая об этом.

Я стал до того рассеян, что режиссер считает меня оболтусом. Уже месяц, как я в цирке, и режиссер все норовит выгнать меня из униформы. Странно, но защищает меня именно Фантини.

— Кормить «котят» мальчишка все же научился, — убеждает он режиссера,— они ищут его глазами, а это очень и очень важно.

До меня доносятся лишь обрывки разговора. Появление Дианы лишает меня возможности дослушать.

Девушка учащенно дышит, она устала — только что закончилась репетиция. Из вопросов Дианы ясно, что она тоже слыхала разговор Фантини с режиссером.

— Знаешь, Вова, почему тебя ищут львы?

— Понятия не имею.

— Ты их кормилец, ты единственный, кто дает им все необходимое и ничего не требует взамен. Дрессировщик бьет зверей, морит их голодом, чтобы подчинить своей воле. А ты им носишь мясо, молоко, воду, они узнают тебя даже в толпе. Могу поручиться — львы тебя никогда не тронут.

— Почему же Фантини запрещает близко подходить к ним?

Диада оглянулась по сторонам и увела меня в глубь кулис.

— Ты меня не выдашь?

— Никогда в жизни, даже под пыткой,— пылко заверил я.

Она ласково улыбнулась.

— Во-первых, называй меня просто Диной,— тихо сказала артистка,— во-вторых, перестань «выкать». Ты хороший товарищ и нравишься мне.

У меня от счастья закружилась голова. Еще миг — и я обниму ее. Но Диана спокойно продолжала:

— У льва должен быть только один властелин, господин его желаний. Если Раджа или Султан проникнутся к тебе любовью, они могут выйти из повиновения Фантини.

Я даже свистнул от изумления. В темном закутке кулис бледное лицо Дианы кажется необыкновенно красивым. Поцеловать? От одной этой мысли стало страшно. До чего же я труслив! Пока я раздумывал, нас разыскал Санька. Оказывается, уже пустили публику, и пора кормить «котят». Почти ежедневно после репетиции, с целью рекламы, львов показывают киевлянам.

В специальной загородке уже собралась толпа. Узнаю Керзона, Олега и Славу, они машут мне руками. Диана, идущая следом за мной, советует смешаться с толпой,— она хочет проверить чутье зверей. Едва я появился с совком и ведром, львы, лежавшие совершенно неподвижно, забеспокоились и стали коситься на зрителей. Раджа первый поднимает царственную голову и рыжими глазами ищет в толпе. От нетерпения он зевает, широко разинув пасть. Цезарь уперся мордой в решетку и тоже ищет меня. Поднимается Султан, за ним и Фараон.

Каждый из них сидит в отдельной клетке. Кормить их всех вместе нельзя — перегрызутся. Лишь на полчаса в день их с гоняют в специальный выгул, чтобы почистить и вымыть клетки водой из брандспойтов.

«Котята» явно ищут меня. Во мне борются противоречивые чувства. Где-то глубоко гнездится страх, ведь Фантини неоднократно говорил: «Лев никогда не бросится, пока не почувствует, что расстояние позволяет ему это сделать». Одновременно во мне появилась и уверенность: ее вселила Диана своим рассказом о неприкосновенности кормильца.

Ведро нести нелегко. В нем почти пуд мяса, нарезанного большими кусками. Костей львы никогда не грызут. Впрочем, и мясо они не едят, а слизывают, языки у них шершавые, как рашпиль.

Подхожу к клетке Раджи. Вместе со страхом во мне живет любопытство и желание ощутить свою власть над «котятами».

Раджа оживляется. Жаль, что я не могу читать в его глазах. Тогда Диана и все остальные позавидовали бы моей власти над львами. Обычно я стараюсь быстро протолкнуть мясо совком под клетку, но сегодня, под взглядами Дианы и черноярских ребят, мне хочется проявить бесстрашие. Колени слегка дрожат, но я неожиданно для самого себя протягиваю руку и слегка поглаживаю жестковатую шерсть Раджи и даже почесываю его пышную гриву.

Нервы натянуты до предела, сердце учащенно бьется, так и тянет отдернуть руку, но за спиной слышу грудной голос Дианы:

— Молодец, Вова!

И я еще уверенней почесываю Раджу. Он, подлец, разнежился, наверно, ему приятно. На радостях проталкиваю целых пять кусков мяса. Хочется сказать льву что-нибудь ласковое. Неужели я боялся собак? Смешно! Когда за спиной Диана и толпа зрителей, можно даже поцеловать льва.

И вдруг слышу голос Фантини. Нервно покусывая усики, дрессировщик со злостью глядит на меня, лицо его странно дергается. Догадываюсь: требует, чтобы я удалился. Притворяюсь, будто не понимаю. Тогда он резко произносит вполголоса:

— Выгоню вон, если ты еще хоть раз погладишь льва.

Несу в кладовую ведро. Саня догоняет меня, обнимает за плечи и целует в ухо. За его спиной вырастает Борис Ильич, он крепко жмет мне руку.

— Здорово вышло,— говорит он.— Человек должен уметь победить себя самого. Ты сумел, Вова.

Борис Ильич говорит непонятные вещи. Зачем побеждать себя? Лучше — других. Вот Диану, например. И ко мне и к Сане относится она одинаково дружески и даже ласково, но кто из нас ей больше по душе, вот бы узнать!

Диана оказалась права. Львы очень привыкают к кормильцу, и я охотно махну гастролировать с Фантини, он и сам уже предлагал мне постоянное место. Расчет прямой. Саня останется в Киеве, а я... (мама говорит: «Далі очі — далі й серце»). Всегда быть рядом с Дианой, кто этого не пожелает? В конце концов Фантини не вечен, лет ему уже немало. Я стану знаменитым дрессировщиком львов — Фантини II. Диана останется напарницей. «Котята», честно говоря, ее не очень слушаются, иногда она трижды приказывает Радже возвратиться на место, а он и в ус не дует, пока сам Фантини не скажет «пляц». Лев повинуется только дрессировщику.

Вчера Диана дважды крикнула Султану «гоф», а с него как с гуся вода. То же слово произнес Фантини — и Султана точно подменили. Вот чудо! Иногда мне очень хочется подойти, скажем, к Цезарю и негромко, но твердо произнести «ажену». Если Цезарь подчинится и станет на колени, я готов поцеловать жирную раскрашенную физиономию коверного Боба.

Терпение, терпение, Владимир Радецкий — всему свое время! Возможно, в вас заложена необыкновенная сила, возможно, с самого рождения в вас дремлет будущий укротитель зверей, властный и гордый диктатор джунглей, молчаливый и бесстрашный дрессировщик. Мать прочит меня в слесари, дался ей слесарь! Всю жизнь стой над тисками и дыши металлической пылью. Мадам Радецкая, остановитесь на миг у афиши. А, вы не умеете читать? Любой прохожий охотно прочтет вам: «Анонс! Только два выступления грозного укротителя львов, покорителя африканских джунглей и его прелестной подруги — Владимира и Дианы Радецких с дрессированными львами».

Но к чему читать маме афишу,— лучше усадить ее в первом ряду партера, и пусть лицезреет родного сыночка в клетке с живыми львами. Но чур, не плакать! Можешь не бояться за мою жизнь. Я ведь ширококостый, а львы костей не грызут. И потом: ты ведь родила меня в сорочке, а все рожденные в сорочке отчаянно счастливы. Мне ничто не угрожает.

...До чего может довести собственная фантазия! Пока я рисовал себе все эти сказки, Диана и Фантини ушли из цирка. Вечером я увижу ее лишь перед самым выходом, затем, едва «котят» загонят в клетки, Фантини уведет Диану ужинать в ресторан «Континенталь», а униформисты до глубокой ночи станут убирать цирк; к утренним репетициям все должно быть в полной готовности.

КОВАРСТВО ЛЬВИЦЫ

Черноярские ребята глядят с завистью не только на Саню, но и на меня: костюм с лампасами производит сильное впечатление. По вашим контрамаркам в цирке уже побывал весь состав «Молнии» и даже Княжна с подругой. Одна только мама не хочет пойти на представление и все грозится выцарапать глаза, не знаю только кому: льву, директору цирка или шпрехшталмейстеру Константину Ивановичу. Кстати, шпрехшталмейстер — очень важная персона, он ведет диалог с коверным и клоунами. Сам Борис Ильич его уважает, режиссер — тоже, а о Саньке и говорить нечего.

Шпрехшталмейстер утверждает, будто у меня хорошие данные, в частности широченная спина, могущая служить тумбой, на которой сидит лев во время выступления. Слушая это, униформисты покатываются со смеху, а мне совсем невесело: надо навести порядок в уборной дрессировщика, а главное — накормить и напоить «котят». Пьют они только чистейшую воду или Самое хорошее молоко, но в каких дозах! Попробуйте разок выпить дневную порцию молока Раджи...

— У тебя с Раджой много общего,— часто говорит Саня,— оба вы одинаково прожорливы.

Не стоит обращать внимания на его остроты. Пусть зубоскалит! Он, правду говоря, обижен. С Дианой Саня знаком несколько лет, а шоколадом она угощает меня и при всех сказала, что ей во мне нравится упрямство, гордость и смелость.

— Самое тяжкое,— говорила она Сане,— полюбить труса.

Саня озадачен: кого она считает трусом,— не его ли? Ну и дурень! Я заметил давно — все влюбленные глупеют, на глазах глупеют. Я сам видел, с каким восторгом Диана Фантини наблюдала Санькин номер. Его сумасшедшие штучки на верхушке лестницы, установленной на голове у Бориса Ильича, могут удивить хоть кого.

Не случись беда, торчал бы и я на той проклятой лестнице. Саню никто не пассирует, то есть не страхует, и это делает его номер из ряда вон выходящим. Профсоюз уже заявил протест. Но Саня заплакал на заседании профсоюза и сказал, что уйдет из цирка, если его станут страховать. Я выступил в его защиту:

— Если человек жаждет переломить себе позвоночный столб, никто не должен ему запрещать. В конце концов, этот позвоночный столб принадлежит лично Сане Стону и больше никому. Это не государственный инвентарь и не цирковой реквизит.

Председатель профкома, наш дежурный пожарник, лишил меня слова да еще обругал:

— Этот недоносок курит в запрещенных местах и даже на конюшне. Нарушает всю дисциплину, ласкается со зверьем. Кончится тем, что он подожжет цирк.

Не следовало выступать в защиту Сани. Ему я не помог, а сам попал в поджигатели. Диана на собрания не ходит, а на заседании профкома сидела и вязала шапочку.

Когда нет хорошего сбора, все нервничают. Хоть бы один аншлаг! Я бы многое отдал за аншлаг, тогда у Дианы поднимется настроение. Между прочим, мне снился великолепный сон. Будто я сижу в тумбе, на которую взгромоздился Раджа. Когда львов загоняют в клетки, я вылезаю из тумбы, и тысячи зрителей рукоплещут, забрасывают манеж цветами. Фантини торжественно передает мне шанбарьерный бич, Диана берет меня за руку и кланяется публике. К сожаленшо, наяву Диана перестала меня замечать. Когда нет кассового сбора, плевать ей на Радецкого.

Что делать? Выход должен быть найден. Проклятый сон не идет из головы. Я начинаю верить, что действительно можно остаться в тумбе на время представления. Режиссер уже несколько дней отсутствует, у него инфлуэнца. Тем лучше. Иду к шпрехшталмейстеру.

— Константин Иванович! Можно сделать аншлаг?

— Конечно, можно,— невозмутимо соглашается Константин Иванович, попыхивая трубкой,— пустить тебя в клетку к Радже с машинкой для стрижки волос. Ты его подстрижешь под польку.

— Я не парикмахер. Посадите меня лучше в тумбу. Пусть даже Фантини ничего не знает. Ведь прежде выносят реквизит,— потом устанавливают клетки. Меня вынесут вместе с тумбой и поставят на место. Я не задохнусь — там ведь вместо ручек сделаны отверстия. Перед концом представления вы объявите публике о человеке в клетке. Когда «котят» выгонят с манежа, я выйду и поклонюсь. На завтра аншлаг обеспечен!

— А мне обеспечена палата в доме умалишенных,— отпарировал шпрехшталмейстер.— В принципе из тебя выйдет неплохая тумба. Если еще раз явишься с таким предложением...

Я ушел, но утром пришел снова. Константин Иванович плюнул на манеж, хотя для этого есть урны, и взмолился:

— Пожалей меня! У тебя есть мать?

— Есть, конечно.

— Несчастная женщина! Надеюсь, у нее один такой идиот?

— Константин Иванович!

Шпрехшталмейстер устало сел на барьер:

— Еще одно слово — и можешь считать себя уволенным.

С тех пор, едва я намеревался подойти к шпрехшталмейстеру, он, словно защищаясь, поднимал стек над головой. А тут еще ко всему приключилась пренеприятная штука. Коверный Боб любит устраивать всякие козни. Иду как-то в гардеробную, чтобы взять бутерброд в кармане куртки. Сунув туда руку, я тотчас же отдернул ее со страшным криком. Сбежались артисты, униформы в полном составе, даже сам директор приперся. В кармане куртки оказались две белые мыши Боба. Директор накричал на Боба, грозил уволить его, а коверный оправдывался, ухмыляясь: уж если человек заигрывает со львами, как он может бояться ручных мышек?

После этого я ходил сам не свой. А тут еще замечаю у Сани на голове великолепную тюбетейку.

— Где достал?

— Нигде,— неопределенно промычал он.

— А честно?

— Подарок Фантини.

— Дианы?

— Угу.

Такой подарок Саньке я расценил как недвусмысленный намек — не приставай, мол, Радецкий, не суйся с суконным рылом в калачный ряд.

В общем, выдался денек сплошных неприятностей. К вечернему представлению я точно окаменел и стоял у входа на манеж как истукан. Борис Ильич и Саня пассировали ленты для наездниц — сестер Джигуди. Представление шло вяло, почти без аплодисментов, галерка свистела вовсю, в партере полно свободных мест. Шпрехшталмейстер стоял рядом со мной. К черту, больше не стану унижаться и выслушивать оскорбления. Константин Иванович тянет меня за рукав.

— Согласен,— беззвучно, одними губами произносит он.

С чем он согласен — с отставкой кровавого Цанкова в Болгарии или с политикой Чемберлена?

— Согласен с твоим предложением. Действуй!

Шпрехшталмейстер ведет меня за кулисы, словно

боится, как бы я не пустился наутек. Остановившись, он протягивает портсигар, хотя курить здесь запрещено, и тихо говорит:

— В антракте ребята вынесут тебя вместе с тумбой па манеж. Самое главное — упаси тебя бог чихнуть или закашляться. Брандспойты в полной готовности, чуть что — «котят» угостят водичкой, но ты не думай вылезать из тумбы до конца представления. Умри на пятнадцать минут. Понял?

Куда девалось его высокомерие! Он ходил вокруг меня до самого антракта. Наконец гасят центральное освещение, горят лишь боковые лампы. Вся публика в фойе. В тумбе тесно, меня поташнивает, в глазах рябит, в голову лезут мерзкие мысли. Хорош я буду, если Султан (именно под ним я должен оказаться) вдруг опрокинет тумбу, почуяв присутствие человека. Сразу стало першить в горле. Необходимо отвлечься, в противном случае никто даже не узнает предсмертного желания Радецкого.

Зажгли центральное освещение — значит, Фантини закончил накладывать румяна, Диана в последний раз припудривается, и сейчас они выйдут на манеж. Оркестр играет марш тореадоров. Только бы он не стал для меня похоронным маршем! Выскочить-то можно, но удирать некуда. Путь один — в узкую длинную клетку, по которой львы шествуют на манеж. Знакомый гул — идут «котята». Меня начинает лихорадить. Сразу становится темно. Ясно — Султан уже на тумбе. Никогда не ощущал такой потребности в движении, свете, просторе.

Фантини в клетке. Мысленно представляю себе все его движения, так как отчетливо слышу резкие восклицания:

— Пляц!

— Гоф!

— Ажену!

Львы в клетке, теперь мне никуда не уйти. Фантини ничего не подозревает. Вспоминаю всю свою жизнь. Наверное, в ожидании смерти люди всегда думают о плохих поступках, которые они совершали, о своих прегрешениях, а оставшись в живых, ведут себя по-прежнему. Но я отныне буду жить по-иному, честно, никогда не прибегая ко лжи и обману. А вдруг бог наказал меня за измену Зине? Никогда мысли о боге не тревожили меня, но сейчас, в этот страшный момент, возникает мысль: вдруг действительно существует господь бог?

В сущности, серьезных грехов я не совершал. Не молился? Но львы, например, тоже не молятся и, слава богу, живут и даже принуждают кое-кого трепетать от страха. Мне нетрудно пробубнить молитву, но я ведь не знаю ни одной. Да и откуда бог знает, молюсь я или нет? Разве он ведет учет молящихся и немолящихся? Найти Радецкого среди множества людей невозможно. Я слыхал много нелепых историй о существовании бога, они требуют безотчетной веры, слепого поклонения, а не ясного и отчетливого понимания.

Ноги затекли — я ведь сижу на корточках. За воротник что-то каплет. От Султана можно ждать чего угодно, он, как говорит Керзон, лишен аристократических манер. Страх уже немного притупился. В тумбе пахнет конюшней, в горле першит, все сильнее хочется кашлять.

Пытаюсь по возгласам Фантини определить, сколько осталось до конца выступления. Вот когда Диана подаст дяде обручи и зажжет бенгальский огонь, можно будет считать себя спасенным. Стоит пережить все это ради того, чтобы увидеть восхищение в глазах Дианы. В мужчине она больше всего ценит храбрость. Санькины трюки на лестнице сегодня поблекнут. Пусть попробует посидеть в тумбе под Султаном! Не дождется Саня теперь Дианиных подарков. Фантини, подавиться бы ему, придется ужинать в одиночестве. Напиться он всегда может в компания с Бобом. От коверного, кстати, всегда разит водкой. Хорошо бы побродить с Дианой по Голосеевскому лесу! Молодой месяц будет освещать нам дорогу...

Вчера, когда я убирал конюшню, рыжий клоун целовал младшую из сестер Джигуди, а она ему говорила:

— Самая радостная и тревожная, острая и нежная любовь — это любовь неразделенная.

В лесу можно будет спросить у Дианы, правда ли это.

Больше нет сил терпеть. Ноги совсем затекли, ломит колени, все тело болит. Поглядела бы сейчас на меня мама. Она бы разогнала всех львов, да и Фантини несдобровать бы.

В тумбе темнеет. Наконец-то! Сейчас зажгут бенгальский огонь. Диана подает Фантини обручи, львы прыгают сквозь кольца пламени. Почти одновременно вспыхивает свет и гремят аплодисменты. Представляю себе все, что происходит на манеже. Вот уходят львы. Но почему раньше обычного смолкает оркестр? Узнаю густой баритон шпрехшталмейстера Константина Ивановича:

— Уважаемые зрители! Мы сегодня демонстрировали не только большое и мужественное искусство укротителя львов Карло Фантини и его отважной помощницы Дианы Фантини, а и беспримерную отвагу и бесстрашие самого юного актера цирка Владимира Радецкого. Все представление он просидел под тумбой Султана.

С меня сняли тумбу, но я не мог двинуться. Униформы без церемоний поставили меня на ноги, точно Ваньку-встаньку. По цирку проносится ураган. Партер, бельэтаж, галерка взрываются бурей аплодисментов. Трижды выгоняет меня шпрехшталмейстер на манеж. Ошеломляющий успех заставил Фантини сменить гнев на милость.

— Кто придумал этот трюк? — спрашивает он за кулисами.

Я не в состоянии что-либо ответить. Саня, Борис Ильич, шпрехшталмейстер, коверный Боб, сестры Джигуди и униформисты качают меня. Диана на глазах у всех целует меня и освежает духами из крошечного флакончика, хранящегося в кармане ее атласного костюма.

Шпрехшталмейстер освободил меня от уборки. Мы с ним приглашены на ужин в «Континенталь».

Я сидел рядом с Дианой в сверкающем зале. В зеркалах отражались яркие огни люстр. Молчаливые и важные официанты подносили еду в дорогой посуде, меняли тарелки, предупреждали малейшие паши желании. Терпкое вино играло в хрустальных бокалах. Диана пила его маленькими глотками. Фантини и Константин Иванович хлестали водку из больших рюмок. В глубине зала играл оркестр. Диана незаметно пожала мне руку под столом.

Прощаясь, она сказала:

— До завтра, Вовочка!

Знала бы она, как трудно ждать до завтра! Вызываю в памяти каждый ее жест, улыбку, лучистые глаза. Пусть скорей уйдет ночь, ночь нетерпеливого ожидания, бессонная ночь! Утро принесет встречу с Дианой в цирке. Отныне с цирком связано все будущее...

Ночью ударил мороз настолько сильный, что окна стали походить на гобелены — зима и впрямь отличный живописец. Все еще спали, когда я вышел из дому. У Санькиных окон пришлось свистеть несколько раз, пока наконец в них появился медный отблеск лампы. Саня не ругал меня за такое раннее вторжение — ему хотелось знать все подробности ужина в «Континентале».

В цирк мы пришли первыми. Встретил нас перепуганный пожарник:

— Раджа взбесился. Хлопцы, бегом к Фантини! Грец его знает, где он живет... Раджа мечется по клетке, ревет, прутья грызет, так и норовит морду в просвет просунуть.

Словно в подтверждение, раздался оглушительный рев. Задребезжали стекла, казалось — Раджа вот-вот выскочит на волю.

Саня схватил меня за руку,

— Бегом!

До гостиницы — две минуты ходу. Чуть не сбиваем с ног швейцара.

— Скорей, скорей, — подгоняет Саня, перескакивая через две-три ступеньки. Снизу доносятся возмущенные возгласы швейцара, но сейчас не до него. Саня первый подбегает к номеру Фантини, толкает дверь и застывает на пороге. Да, можно остолбенеть... «Дядя» и «племянница» лежат в одной постели и даже не замечают нашего появления. Вторая кровать аккуратно застлана — ею, видно, и не пользуются.

Надо отвернуться, ведь Диана лежит нагая, но я упрямо гляжу на нее. Наконец слышу вопль Фантини:

— Вон отсюда! Чего надо?

Подняться он не может. Вся его одежда разбросана по комнате, пижама лежит на полу рядом с кроватью.

Саня едва выдавливает из себя несколько слов о случившемся, и мы, низко опустив головы, выходим. Швейцар выталкивает нас на улицу. Под ногами хрустит упругий снег, и мороз обжигает лицо, кусает уши, приходится все время тереть нос.

Я не свернул в ворота цирка, а пошел дальше. Саня остановился — наверное, смотрел мне вслед, но не окликнул. Он, как и я, растерян. Прячу глаза — в них стоят слезы.

Вчера я спросил Диану:

— Почему дрессируют только львов, а львиц разве нельзя?

— Львицы более коварны,— ответила Диана Фантини.

Пожалуй, она права. И мама права. Быть слесарем куда лучше. Теперь, когда с высоким искусством покончено, можно смело идти на Миллионную, на биржу труда.

Во всем теле ощущается приятная усталость. Хочется петь. Хочется бегом рвануть домой, поделиться своей радостью со всеми домашними. В новой спецовке я чувствую себя замечательно. Скоро, очень скоро Вовка Радецкий станет членом союза металлистов. Здорово звучит? Ме-тал-лист!

На земле чернеют весенние проталины, но на деревьях уже появились пупырышки почек: Когда я шел утром на завод, пахло медвяной росой, а сейчас ветерок приносит аромат спелых яблок. Чепуха, до медвяной росы и спелых яблок еще далеко. Весной у меня особенно разыгрывается воображение, хочется говорить на поэтическом языке.

До чего тянет хоть одним глазом заглянуть в те далекие южные страны, откуда возвращаются птицы... Чего только не хочется весной! Взвиться в поднебесье и с высоты птичьего полета увидеть мир. Когда в кармане получка, человек может себе кое-что позволить, тем более, что все это не стоит ни гроша. Кто может запретить Вовке Радецкому фантазировать? Кто? Управдом, капитан Марченко? Славка Корж? Все можно отнять у человека, кроме права на мечту.

В кармане у меня лежат 8 рублей 50 копеек — первая настоящая заработная плата. Хрустящие ассигнации и холодные медяки наполняют меня гордостью. Может, купить папирос?

Студенов — не трепач. Пусть с опозданием, но слово свое он сдержал, и Вовка Радецкий стал учеником слесаря на заводе центрифуг. Нет, принесу матери все, до копейки. Звали меня хлопцы из бригады спрыснуть вступление в семью металлистов. Но я пообещал поставить магарыч в следующую получку, а первые деньги отдам в дом. Я и умываться не стал на заводе. Спешу домой, измазанный и черный, как трубочист. Чистеньким пойдешь — никто и внимания не обратит. А так прохожие шарахаются в сторону, но завидуют, ей-богу. Клянусь, любой готов сменить модный пиджачок на мою спецовку!

Мы кузнецы, и дух ваш молод,

Куем мы счастия ключи...—

мурлычу я и вхожу во двор. Весна и первая получка вскружили мне. голову. По привычке гляжу на бельэтаж.

Княжна уже встречает весну — распахнула окно и вытряхивает покрывало. Гляжу на ее плечи и руки. Завидя меня, Княжна ложится на подоконник. В глубоком вырезе ее платья отчетливо видны полушария грудей.

— Салям, Вова,— машет она мне рукой.

— Салям, Княжна! — снимаю кепку и подбрасываю ее вверх.

— Покурить хочешь, малыш? — блестя зубами, спрашивает она и смотрит на меня вызывающе.

— Нет, жрать охота, быка готов проглотить.

— С рогами?

— Даже с копытами.

— «Дели» есть. Табак высший сорт. «Месаксуди».

Что меня влечет в бельэтаж — папиросы или лебединая шея Княжны? Появись сейчас кто-нибудь из наших — мама, братишка, сестренка, или свистни вблизи Санька — я вырвался бы из омута.

Последние месяцы я относился к Княжне с холодным презрением. Не раз пыталась она снова поймать меня в свои сети, но я не клевал на соблазнительную приманку. А сейчас вот стою как околдованный...

Точно сквозь туман, доносится ее голос:

— Калачом и корейкой угощу, заходи. Смелей, малыш...

Княжна заливается громким смехом, будто во дворе никого нет, будто во всем доме мы с ней одни.

Почти ничего не сознавая, взбегаю по узкой лестнице. Княжна уже ждет у дверей. Прежде всего она заставляет меня умыться: ставит на табуретку медный таз, сама поливает из кувшина, затем старательно вытирает и расчесывает мои жесткие волосы большим белым гребнем.

— Ты почему меня избегаешь, малыш?

— Еще что выдумала...

— Может, я неаппетитная? — при этом она хлопает себя по бедрам, туго обтянутым короткой юбкой.—Еще не родился мужчина, которому не пришлись бы по вкусу мои ножки.

Молниеносным, рассчитанным движением Княжна спускает шелковые чулки, сбрасывает блузку и бросается на кровать.

— Поцелуй меня.

Лихорадочно целую ее теплую шею.

— Разве так целуют, малыш? — Княжна обнимает

меня горячими руками и, раскрыв влажные, красиво очерченные губы, впивается долгим, жарким поцелуем.

Стук в дверь отрезвляет меня, я вскакиваю точно ужаленный, она же поднимается спокойно, не спеша надевает блузку и вразвалочку идет к двери. Угар прошел мгновенно, едва на пороге показался Седой Матрос. Насколько я успел заметить, мое присутствие его не удивило.

— Пролетариат погряз в мещанском болоте...— пропел он.

Я вспыхнул от боли и стыда. А он продолжал успокоительно:

— Все мы люди, все человеки.

Сегодня он кажется старше своих лет, лицо желтое и усталое, волосы еще не отросли после тюрьмы.

— Ладно, ладно, тоже мне воспитатель,— с деланным пренебрежением говорит Княжна.— У нас с Вовой секретный разговор.

— Ясно. В постели только и ведут секретные разговоры. — Он подмигнул черным глазом из-под густо нависшей брови.— Пусть простит вас святая дева Мария, а мне плевать на ваши секретные разговоры. Вот выпьем, тогда о чем угодно можете в кроватке шептаться.

— Вот те крест — в доме ни росинки.

— У Вовки есть деньги,— со странной уверенностью говорит Матрос.— В субботу за каждый рубль верну десятку, за каждый гривенник — рупь. Ты, Вовка, неплохо заработаешь на этом доле.

— Но пойми,— взмолился я,— ведь это первая получка, мать ждет сегодня денег.

— Подумаешь! Скажешь — не было ее сегодня, получки-то. А в субботу покладешь денежки мамаше на стол в голубом конверте. Ты ведь у меня в долгу. С тебя двадцатка.

Да, кроме денег, взятых взаймы, я ему проиграл червонец. Такой случай был. Он буквально принудил меня сыграть в «буру».

— Сколько монет? — решительно спрашивает он.

— Восемь пятьдесят,— с трудом произношу я.

— Княжна, гуляем,— весело закружил он ее, а затем обратился ко мне: — Послезавтра лично вручаю тебе 85 рублей, кроме того — 15 рубликов премии, и прежний долг аннулирую. Итого получишь сотнягу чистоганом. Занят будешь один час.

— Где ты возьмешь такие деньги? — удивляюсь я.

— Где я возьму — там тебе не выдадут. Миг работы — море наслаждения.

Седой Матрос уже роется в карманах моей спецовки, висящей на спинке стула. Шурша ассигнациями и весело насвистывая, он направляется к двери.

Княжна молча нарезает корейку и лук. Я пристально вглядываюсь в ее лицо. Почему-то она вдруг утратила всю свою прелесть. Меня она словно не замечает. А ведь еще минуту назад глядела на меня жадно, не скупилась на ласки и нежности. Заметив, наконец, как я помрачнел, она советует:

— Отдохни, малыш. Отправим Матроса, тогда я тебя, мой хороший, доцелую.

— Нет, мне лучше уйти,— говорю я, падевая спецовку.

— Напрасно, напрасно, Вольдемар! — Иногда Княжна любит витиеватую речь и пышные имена.— С Матросом лучше жить в мире. Он давно собирается сбить спесь с тебя и твоих дружков.

Неужели она заманила меня сюда по заданию Седого Матроса?

В общем, никуда я не ушел. Появился Матрос, шумный и возбужденный, нагруженный бутылками и пакетами. Загремела моя зарплата в лавке у Куца...

После первой стопки Матрос снял со стены гитару и протянул Княжне. Голоса у нее нет, и поет она с надрывом, на цыганский манер, закатывая глаза и поводя плечами:

Всюду деньги, деньги, деньги,

Всюду деньги без конца...

Звуками гитары Княжна старается заглушить свой голос.

Окно открыто, весенний ветерок приносит тревожные ароматы пробуждающейся природы, но они мгновенно растворяются в комнате, где пахнет водкой и дешевыми духами.

От второй стопки я наотрез отказался. Матрос как-то сразу захмелел, а в таких случаях он становился словоохотливым и даже болтливым.

— Хочу выпить за Вовку,— протягивая руку к бутылке, говорит он. — На кой тебе носить хомут за семнадцать целкашей? В один день можно с улыбочкой взять мировой куш.

— Мне чужого не надо.— Я решительно отставил в сторону стопку.

На лице Матроса появилось оскорбленное выражение. Он распалялся, наливался кровью.

Я испытывал гнетущую тоску от сознания своей беззащитности. Чем кончится эта опасная игра?

— Выходит, я живу на чужой кошт! А ты что — за руку меня поймал? Выходит, я последний урка, жалкий марвихер. Я вольный человек! Ярма носить не хочу, делаю все, чего душа желает. В урках не хожу, с лягавыми не якшаюсь, нищих презираю. Вольной птицей летаю, а где сяду — там и гнездышко вью.

Стремясь утихомирить его, Княжна предложила выпить:

— Чего ты на хлопца навалился? Здесь тебе не профсоюзное собрание, биографию можно не рассказывать, да мы и так знаем, что ты не профессор.

Ей до того понравилась собственная острота, что она затряслась от хохота и даже выронила гитару.

Пришлось выпить. Княжна снова наполнила мою тарелку. Матрос тотчас же долил стопку:

— Еще по одной, но последнюю.

— Последняя у попа жинка,— продолжала хохотать Княжна.

А вокруг меня все уже кружилось и плясало: два зеркала глядят со стены, две Княжны томно перебирают струны, два Матроса неумолчно болтают. Я пьян, но отчетливо слышу:

— Нос от своих не вороти. Растопчем! Понял, нет? С волками жить — по-волчьи выть. Понял, нет? Раз доверяю тебе и зову на «клевое дело» — пей, гуляй и не звони. Не звони, а то звонок отрежем.

Княжна его не слушает, она перебирает струны гитары и подпевает:

Ах, какая радость,

Ты, красавица...

— Хочешь быть чистеньким, без пятнышка? — сердится Матрос.— Нет, браток! Кто со мной повелся, будет замаранный, как и я. Все вокруг меня замаранные. Понял, нет? Хочешь иметь куш? Идем с нами на «хавиру». Ювелир с зятем уехали в Коростышев, дома только дочь, да и та на сносях. Явимся в масках, для острастки при «пушках». Понял, нет?

У меня перехватило дыхание. Впервые Седой Матрос с такой откровенностью выкладывал своп намерения. Нисколько не таясь, он излагал план грабежа.

— Камешки припрятаны в печке, а в буфете одного столового серебра на полтыщи. Стоишь на стреме и все такое. Помню, как ты меня выручил. — Седой Матрос вдруг полез ко мне целоваться. От него несет луком, табаком и водкой.

— Отстань от пацана,— услышал я злой и решительный голос Княжны.— Дай ему поспать.

Он выплюнул замысловатое ругательство и встал:

— Проснется — не забудь сказать: пусть в субботу ровно в девять вечера ждет меня у церкви.

Седой говорил еще что-то, но я уже ничего не понимал и вскоре уснул, но, кажется, ненадолго. Разбудил голос Княжны. Голова была тяжелой и тошнило.

— Вставай, ты мой недоцелованный, вставай, кроха ненаглядная!

Почему я здесь? Ведь тысячу раз давал себе слово обходить это проклятое гнездо.

Руки Княжны легли мне на плечи, но я освободился от них и, надев спецовку, вышел.

— В субботу в девять Седой ждет у церкви! — бросила она вслед.

Двор окутала густая темень. Опустошенный, стоял я в парадном, не зная, куда идти. Домой? Но как показаться на глаза матери? В кармане сиротливо позванивают два медяка. Теперь жди, пока он вернет деньги. Для этого ему надо ограбить квартиру ювелира, забрать столовое серебро и дорогие камешки в печке. Мне вдруг отчетливо припомнился весь его рассказ. Беременная дочь ювелира увидит перед собой людей в масках, с «пушками» в руках... Степан далеко — приводит кулаков села Ивановки к общему знаменателю. Эх, Степа, Степа, как нужен ты мне сегодня... И понесло же тебя на аванпосты коллективизации!

Пойти к Саньке, что ли?

Дружок сидит на скамье у ворот рядом с Борисом Ильичем. Оказывается, сегодня они напряженно тренировались и чертовски устали.

— Что случилось? — сразу же спрашивает Санька.

Молчу, неохота рассказывать при Борисе Ильиче.

— Вовка, у тебя беда? — продолжает допытываться Саня.— Ты что, не доверяешь Борису Ильичу?

— Борису Ильичу совсем не интересно слушать всякую чепуху. В шесть утра я буду идти на завод, выйди к воротам. Есть дело.

Саньку разбирает любопытство. Он извинился перед Борисом Ильичем и отошел со мной в сторону. Слушает внимательно, и даже в темноте можно прочесть беспокойство на его лице.

— Ты, как муха, садишься на всякую гадость,— брезгливо говорит он.

— Да разве я хотел...

— Седой видит в тебе достойного помощника и думает: «Неустойчивый этот Вовка, его можно приручить...»

— Что же делать?

— Давай попросим денег у Бориса Ильича. Заработаем и отдадим. Матери ты что скажешь?

— Скажу — еще не платили.

— До чего бессовестный! Матери лгать! Да не обижайся, болван. Постой, я попрошу денег у Бориса Ильича.

В густой темноте то вспыхивал, то затухал огонек папиросы Гуттаперчевого Человека. Долго не идет Санька... Наконец он зовет меня.

— Сходим ко мне домой, и я дам тебе восемь рублей, — говорит Борис Ильич,— но при одном условии: я должен знать, для чего они понадобились.

Борис Ильич кладет руку мне на плечо. Иду рядом с ним и все не решаюсь заговорить.

— Вова! Раз человек таится от друзей, значит, дела у него сомнительные. Не обижайся — мы, конармейцы, народ прямой. На хорошее — с дорогой душой дам, даже без возврата, хоть каждый рубль горбом зарабатываю.

— Я и не возьму без возврата.

— Почему? Ведь иногда не то что денег, а жизни ради человека не пожалеешь.

Борис Ильич занимает комнатушку в жилом флигеле цирка. Пока Санька разжигает примус и кипятит чай, я по порядку, пропуская лишь ненужные детали, излагаю свою историю.

Борис Ильич долго молчит, жадно затягиваясь дымом папиросы. Саня налил нам чаю и сам уселся за стол.

— От того, как ты поступишь в этот раз, возможно, зависит все твое будущее.— Он протянул мне портсигар. — Прожить жизнь без ошибок, колебаний и сомнений не каждому удается. Но генеральное направление каждый человек обязан определить для себя. С кем он? С честными людьми или с подонками?

«Вечность или миг — вот что должен решить человек»,— вспомнил я слова Студенова. Что-то общее было в мыслях Студенова и Бориса Ильича, Лидии Яковлевны и моего старика, хоть они друг друга не знали и все были такие разные.

— Разве интересно жить среди людей, готовых перегрызть друг другу горло и думающих только о себе? — спрашивает Борис Ильич. Он не ждет моего ответа и продолжает говорить:— Иной слабый человек, попав в болото, не находит в себе сил выбраться из него.

Он подсел ближе, подыскивая весомые слова.

Я слышу, как Саня прихлебывает горячий чай.

— Надо победить в себе трусость, нерешительность, нечестность, вырваться из-под дурного влияния...

Борис Ильич на миг закрыл глаза.

— Был у меня командир в гражданскую войну, мудрый дядька. Однажды он сказал мне: «Коли тебе плохо, и ты одинок на всем белом свете, и надобно принять правильное решение,— попробуй не спеша заглянуть в самую сущность своих поступков. Если они не приносят людям радости, а тебе бодрости — не совершай их».

Он курит так, словно впервые взял папиросу, без той небрежности, которая отличает опытного курильщика. Пытается пускать кольца, но не получается. В конце концов сердито тушит папиросу в пепельнице и трет рукой подбородок. Гляжу на резко очерченный, глубокий сабельный шрам на его щеке, на его молодые глаза и чувствую себя жалким и мелким.

— Посмотрись в зеркало. Скис ты совсем. Толстой Лев Николаевич, не помню где, написал что-то в таком роде: человек должен быть всегда радостным. Если радость кончается — ищи, в чем ошибся.

Гуттаперчевый Человек вдруг резко встал, перегнулся через стол и, взглянув мне прямо в глаза, сказал:

— Ищи, в чем ошибся. Ищи!

А зачем искать, я и так знаю. Мама говорит, что не только тот вор, кто крадет, но и тот, кто лестницу держит.

— Я знаю, в чем вы упрекаете меня,— говорю я.— Тебе, мол, предлагают начать новую жизнь, идти честной дорогой, работать, учиться, а ты лезешь в болото, хочешь клопов по тюрьмам кормить.

— Разве не так? — перебил Борис Ильич. — Но не в этом суть. Ошибка твоя, знаешь, в чем кроется?

— В чем?

— В трусости!

Ничто не могло меня так оскорбить, как обвинение в трусости. Кто на Черноярской назовет меня трусом? Разве не я сидел в клетке со львами?

Загрузка...