— Дядя Боря,— вступился за меня Саня. — Вова не трус, ей-богу, не трус.

Борис Ильич отмахнулся и встал. Глаза его сверкнули гневом.

— А я утверждаю: трус, самый настоящий трус! Не много надо храбрости, чтобы подраться с Васькой, Колькой или Женькой! — гремел он.— Не много. А ты поднимись против врага, злобного врага, борись с ним не на жизнь, а на смерть. Ты сильней его своей правдой. Вот тогда я скажу: «Да, Вова Радецкий — человек!» А то ведь из трусости готов идти на подлое дело. Боишься уличного атамана? Так ползай перед ним, продай честь, совесть, будущее и настоящее, все брось к его ногам! Иди в уркаганы, раз не в силах победить в себе труса.

Обидно слушать такое, но и уйти не могу.

— Кто боится за свою шкуру, тот поддается злу. Что ж, спасая ее, дай убить беременную женщину!

Эти слова ранят и лечат меня одновременно.

— Кто ты? Человек или щенок? Не страшись смерти, я-то еще в ранней юности не побоялся против беляков пойти, разобрался, под чьими знаменами воевать должен. Под белым штандартом были деньги, разгульная жизнь, девки почище твоей Княжны. Под красным — голод, вши, одна винтовка на двоих, десяток сухарей на весь взвод, коня надо было добывать самому в бою, стремена на босу ногу. Отчего же пали белые штандарты? Правда наша испепелила их, огонь нашей мечты. А ты, как жалкий слюнтяй, испугался трусливых ворюг, воюющих с беременными женщинами. Встаньте! — вдруг крикнул Борис Ильич.

Мы с Санькой вскочили и вытянулись, будто перед самим товарищем Фрунзе.

Гуттаперчевый Человек улыбнулся.

— Садитесь, чудаки! Я говорю — встаньте против Седого Матроса и его шайки. На их совести много мокрых дел. Пойдите в райкомол, соберите смелых ребят, я тоже готов помочь, свяжите бандитов по рукам и ногам. Вот тогда я поклонюсь вам и скажу: «Родись вы в одно время со мной — быть бы вам отважными конармейцами». Чего трусить? Власть советская одолела полчища врагов, всяких черных и белых рыцарей, гренадеров и кадетов, так неужто с пятью жалкими уркаганами не управится?

— С кем ты пойдешь? — в упор спросил он.— С Седым Матросом или с нами? Говори. Это надо решить сейчас, сию минуту...

ПИСЬМО ИЗ ПЕКЛА

Дома все спят, В кухне угасает коптилка. Уже два дня нет электричества — вредители взорвали котел на электростанции.

Ощупью нахожу хлеб, в чугунке, обернутом старым одеялом, еще дышит теплом пшенная каша с патокой. Ем ее без всякой охоты. Спать тоже не хочется. Может, вытянуть фитилек коптилки? Становится светлее, и я замечаю конверт. Письмо от Степана, его первое послание из села.

Крупным корявым почерком, почти без знаков препинания , он пишет:

«Радецкому Владимиру от Головни Степана — верного друга на вечные дни.

Пишу письмо фактически из самого пекла классовых боев против оголтелого кулачества. Во первых строках пойди Вов к Саньке и узнай по чести, кто такие молоканы и кто такие баптисты и в чем их фактическая надобность? Спросил я об том баптистского проповедника Онуфрия, а он, хитро ухмыляясь, говорит: «Создания божьи». Я ему ответил: «Если люди — создания божьи, то почему бог так ненавидит свои создания?»

Живых молоканов собственнолично видел, в хате у них был. Закурил я, не знал их обычаев, и что же ты думаешь? Они, гады, ни слова не говоря, гуртом из дому вышли. В общем приняли они меня за антихриста и на вопросы отвечать отказались. Ты по глупости и темноте своей можешь их принять за млекопитающих. Так нет, они такие же земные люди, как и мы, только вера у них своя и здесь их очень много, потому мне научно по книгам надо знать сущность баптистов и молокан, иначе нельзя против ихнего брата бороться, среди кулачья их пруд пруди. Советскую власть, комсомол и меня лично не любят ни в глаза, пи за глаза и вместо хлеба дают кукиш, т. е. дулю. Колеса (зд. ботинки) на них первый сорт и шкары носят княжеские, а сознания революционного нет, хитрости же но занимать у лисы.

Стал я им на одном собрании говорить, так мол и так, государству советскому хлеб до зарезу нужен.

Поднимается Онуфриев тесть —главарь кулачья — и такую речь держит: «Раз рабоче-крестьянскому государству хлеб нужен, какой может быть разговор, трудовые землепашцы обязаны перво-наперво дать хлеб. Кто другой поможет Советам? Кто, я спрашиваю? Германцы, японцы, явреи или кто? Хлеба у них отродясь не было. Мы должны помочь».

До чего ж я, Вовка, обрадовался!

Теперь, думаю, кулаки хлеб сами дадут, не придется ямы с зерном по огородам искать. А у того Онуфриева тестя хлеба закопано видимо-невидимо, центнеров сто, а каждый центнер у крестьян равен шести пудам.

Стал я мысленно подсчитывать, сколько гад хлеба даст и вдруг слышу такие слова: «Вобчем, советской власти отказать — грех, только враг может отказать советской власти, а мы всей душой дадим хлеб и без агитации дадим. Только когда он у нас будет, когда уродит хлеб, а ныне хлеба нет ни в амбарах и нигде, выходит и давать нечего. Есть у нас только вошь на аркане, но у советской власти и своих вшей в избытке».

Вот шакал! До чего тянуло меня съездить по этой паршивой морде! Между прочим, сынок его Прокоп ходит с обрезом под полой и стращает нас, комсомольцев, всякими писульками, вроде: «Идите откуда пришли, не мешайте строить свободную жисть, покуда мы вам коленки не поломали».

Не на таковских напал. Не испугал. Мой старший уполномоченный шел по кронштадтскому льду подавлять мятеж, он уже стреляный и перестрелянный . Я тоже не на сливочном масле деланный. С тобой бы, дружочек, мы тут шухер подняли на всю Ивановку. До каких пор будешь ты сявкой, разве не тянет тебя в авангард рабочей молодежи, разве не хочешь ты нести знамя КИМа до полной победы над мировой гидрой? Или тебе по душе шататься со шпаной и учиться у Матроса воровскому ремеслу? Иногда завалюсь спать и думаю: ай, до чего стыдно, Степан, сколько лет жил точно на другой планете. Вокруг тебя все строят новую жизнь, красивую и светлую, а ты в навозе копошился, на шухере учился стоять, чтобы в конце концов дослужиться до звания ворюги первой статьи.

Боюсь я за тебя, кореш, ох как боюсь, с твоей волей недолго до тюрьмы, больно слабый ты духом, Вова, — чисто уличная Княжна. Жить надо как Дзержинский, как Чапаев и Котовский, а у тебя к революции нет понятия. Аппетит к жратве губит в тебе все другие чувства, а ведь мой батя неспроста твердит: человек живет не для того, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить. (Уехал мой батя на новую работу, секретарем РКП в большой район возле самого Днепра, рядом с Ржищевом). А жить — значит бороться, но бороться не с Керзоном или Коржом, а со всей мировой контрой, что веки-вечные гнетет нас с тобой и наших предков. Вот!

Если Санька уехал на гастроли, попроси Зину, а ты верно как юла вокруг нее, дать научное объяснение насчет баптистов и молокан и передай кимовский привет от рядового революции Степана Головни.

Жду ответа, как соловей лета».

Легко Степану мудрствовать. Ему Матрос не предъявит грозный счет, с него не сдерут семь шкур. Он далеко, в Ивановке, и ничто ему не угрожает. А нам с Саней... Ох, несдобровать! И все же надо решиться. В такие минуты хорошо чувствовать плечо друга.

Едва забрезжил рассвет, я вскочил с постели, натянул спецовку и вышел на улицу. Еще не пробасил первый гудок. По утрам воздух всегда чистый и прозрачный, точно за ночь он очистился от людского дыхания. Улицы пустынны и тихи, никто не мешает размышлять.

Мой бригадир Василий Павлович уже в цехе, возится у верстака. Глядит с удивлением — чего, мол, тебя принесло в такую рань? Спрашивать Василий Павлович ни о чем не стал, а велел разжечь горн, сегодня нам предстояло ковать ручки для бидонов. Отсыревший уголь никак не разгорался, я злился, и дело у меня не спорилось.

Ни на миг не оставляла тревога. Едва дождался гудка на обед.

У проходной стоит Санька. Зачем его принесло на завод?

— Пошли, — говорит он, — в райкоме тебя ждут Игорь Студенов и Дзюба. Они гордятся тобой.

— Мной?

— Борис Ильич сказал Студенову, что мы пришли к нему по твоей просьбе. Студенов обо всем сообщил Дзюбе по телефону, и сегодня бандюг накроют при деле. Жаль, нет Степана...

Я вспомнил о Степкином письме и протянул его Сане. Он на ходу пробежал его.

Помолчав немного, сказал:

— Напрасно Степан думает о нас так. Мы тоже не прохлаждаемся.

Игорь Студенов встал навстречу и обеими руками пожал мою грязную лапу.

— Молодец, Владимир! Ты настоящий парень. Пришло время кончать с воровскими малинами. Сегодня угрозыск накроет всю черноярскую шайку.

Мосты сожжены, пути к отступлению отрезаны, выбора нет. За меня все решили Борис Ильич и Саня.

— Учтите,— продолжал Студенов, неизвестно к кому обращаясь, к нам или к Дзюбе.— Матрос замышляет

крупное ограбление, если он отважился пойти на такое вблизи своего дома.

— А вдруг он просто решил испытать меня? — спросил я.

— Пусть испытывает,— сказал Дзюба.— Ты явишься точно в девять, как условлено, будто ничего не подозреваешь. Если он ничего не станет предпринимать, никакого ограбления — на том и делу конец. Но не думаю...

— Пусть Саня пойдет со мной. Одному как-то не того...

— Нет, Саня и Борис Ильич будут в самом пекле.

— В каком пекле?

— Узнаешь в свое время. Ты лучше скажи, есть ли оружие у Матроса и его дружков.

— У Матроса браунинг, он его носит в левом кармане клеша, ведь он левша. А о других ничего не знаю.

— Сколько человек с ним идут на дело?

— Не говорил.

— С кем он особенно близок?

— Из команды вряд ли кто с ним пойдет, один Цупко у него на побегушках.

— Славка тоже пресмыкается,— вмешался Саня,— и пойдет за ним в огонь и в воду.

— Побоится.

— Сперва, может, и побоится, а потом пойдет.

— Вообще, сегодня «Молния» может поредеть.

Саня проводил меня до завода. Я все пытался выведать, куда он направляется. Но Санька отмалчивался.

— Ты мне не доверяешь? — подступал я к нему.

— Ну вот, обиделся, дурак! Поклянись матерью, что никому не трепанешь.

Пришлось трижды повторить клятву: «Пусть я останусь круглым сиротой, если сболтну хоть слово».

Саня отвел меня в сторону и прошептал:

— У ювелира будет засада. Понятно? В восемь вечера Борис Ильич и я проникнем туда.

ТРЕТЬЕГО ПУТИ НЕТ

Дома я почувствовал себя несколько увереннее. Должно быть, так успокаивающе действуют мамины заботы. Она сама поливает из чайника, пока я умываюсь, сама вытирает мне полотенцем голову. Иногда я ловлю ее напряженно-изучающий взгляд. Стараюсь вести себя как можно беспечней: щекочу маленькую Пашу, долго и шумно вожусь с ней, перелистываю учебник химии, хотя интерес к наукам ни на йоту не повысился со времени окончания школы. Думаю об отце. Интересно, что бы он посоветовал?

На ходиках восемь. Пора идти.

— Вова, сегодня ты останешься дома, — самым решительным тоном говорит мама.

— Почему?

— Чего-то неспокойно у меня на душе.

— Смешно! Чем я заслужил твое недоверие? Получку тебе принес, не пропил...

— Сын мой,— говорит она дрожащим голосом,— мне стыдно, когда ты меня обманываешь.

— Обманываю?

Мать что-то знает. Она переставляет- на подоконнике герань — наверное, ей тяжко смотреть на меня.

— Если у тебя не хватает смелости сказать матери правду — лучше молчи.

— Какую ты хочешь правду, о чем?

Мать повернулась ко мне, в глазах ее сверкают слезы.

— Был бы жив отец... А я всего лишь одинокая вдова с кучей детей!

— Отец не держал бы меня взаперти, как преступника.

Она резко повернулась, открыла дверь и с болью крикнула:

— Я тебя не держу. Иди, иди к уличной девке, в эту воровскую малину, а денег мне твоих не нужно — я не знаю, откуда у тебя деньги.

Подошла к комоду, открыла ящик и швырнула деньги, которые я утром оставил на столе.

Я не двинулся с места — ноги точно одеревенели. А стрелка часов неумолимо двигалась к девяти. Пусть Матрос бесится сколько угодно, но ведь теперь дело не в нем: Студенов и Дзюба скажут, что я жалкий трус — заварил кашу, а сам полез в кусты. А Санька сидит в самом пекле. Что делать? Откуда мать все узнала? Сколько раз я давал себе слово не лгать ей. Но разве можно всегда быть правдивым? Скажи я ей, куда ухожу, она поднимет шум на весь дом.

Знай она меньше пословиц — разговаривать и спорить было бы куда легче. Фамилии своей написать не умеет, а словом может сразить человека.

Мать уходит в кухню, оставив меня в одиночество. Делай, мол, что хочешь, я умываю руки.

Ходики на стене показывают половину девятого.

Мать хочет правды? Пожалуйста! Иду в кухню. Здесь темно, и поэтому говорить легче. В несколько минут я должен изложить все.

Сперва она слушает с недоверием, даже равнодушно, но я раскрываю душу и посвящаю ее в свои тревоги, и лицо ее меняется, она глядит на меня со страхом. Теперь не на что надеяться: узнав горькую правду, мать и вовсе никуда не пустит.

Я стиснул ладонями горячие виски. Нужно вырваться из этой клетки — остались считанные минуты.

Странно — мать меня целует... Да, да! Я глажу ее по мокрым от слез щекам.

— Вова, сын мой,— тихо, словно боясь, что нас услышат, говорит она,— мне страшно за тебя, пусть хранит тебя бог, будь осторожен, мальчик! Если они тебя убьют — я не переживу.

— Не убьют!

— Дай бог, дай бог, но ты должен правильно попять свою маму. Я знаю, у тебя нет третьего пути. Или решиться на такой шаг, или идти вместе с бандитами. Твой прадед был кузнецом, дед — тоже, отец — лекальщиком, кто же может заставить тебя стать вором? Иди, дитя мое, Студенов не даст тебя в обиду.

Она горячо целует меня.

— Иди и возвращайся скорей.

За несколько минут я добежал до церкви. Матрос нетерпеливо ждет, покуривая папиросу.

— Почему ты один? — спрашивает он.

— Санька сегодня не может.

— Надо было захватить Точильщика.

Я свистнул.

— Точильщика? Проспал ты полжизни. Он уже давно не Точильщик. Теперь он у кулачья хлеб конфискует.

— Что? — удивился Матрос. — У кулачья?

— В деревне он, комсомол его послал.

— Так он же совсем молодой.

— А советская власть разве старая? — спросил я. — Советская власть еще безусая, и бойцы у нее такие же.

Матрос сокрушенно покачал головой:

— Видал! Побрезговал, значит, нашим делом. Ну и пусть копается в навозе, а у нас работа не пыльная.

И сразу перешел на другой, властный тон:

— Пошли. Твое дело сторона — гляди в оба, и все. Двор проходной. Вдруг лягавые со стороны Васильковской — два резких свистка, с противоположной стороны — затяжной свисток. Вот и все. Сиди и покуривай.— Он протянул распечатанную пачку «Дели».

Матрос ушел. Синяя темнота повисла над домами, фонарей еще не зажигали. В глубине двора, на отшибе, окруженный невысоким забором, стоял двухэтажный дом. Жилым был лишь второй этаж, первый занят под склад.

Неожиданно на втором этаже открылось окно, вспыхнул свет, и на улицу полилась бравурная музыка.

Каким путем Матрос и его шайка собираются проникнуть во второй этаж этого дома? Неужели там есть черный ход?

Саня и Борис Ильич, наверное, давно сидят на антресолях в квартире ювелира и ждут появления Матроса. Как мог Борис Ильич, однорукий, пойти в засаду? А вдруг ему придется схватиться с кем-нибудь из бандитов? Интересно знать, страшно ли Сане? Наверное, страшно, но он умеет скрывать. Артист, ничего не скажешь. Вот, например, о Диане он ни разу со мной не заговаривал с того памятного морозного дня.

Бравурная музыка смолкла, но прошло не более минуты, и скорбная мелодия траурного марша Шопена вдруг поплыла над деревьями. Впервые я услыхал эту музыку в день похорон Ленина, и с тех пор она врезалась в память навсегда. Стало грустно. Почему там играют траурный марш — неужели инстинктивно ощущают приближение опасности? Почему мама, ничего не ведая, вдруг решила не выпускать меня из дому?

Страшный крик прорезал тишину вечера, почти одновременно оборвалась музыка. Крик замер, хлопнул револьверный выстрел, задребезжали стекла на втором этаже. Кто и в кого стрелял? Там Саня, там Борис Ильич, там, наверное, Дзюба, и еще пианист или пианистка. Сколько времени прошло с тех пор, как смолкла музыка,— минута, час, вечность? Скорей на второй этаж! Проходной двор ожил, зашумел голосами, загудел сиреной «Скорой помощи». Мне приказано было не двигаться с места. И Студенов и Седой Матрос отдали одно и то же приказание. А вдруг там нужна моя помощь?

На втором этаже дверь распахнулась, но внутри темно, хоть глаз выколи, слышен только шум борьбы.

Кто-то преграждает мне путь:

— Назад, назад!

Узнаю Саню, хоть он почему-то говорит совсем хриплым голосом.

— Да это я — Вовка,— убеждаю его.

— Беги за «Скорой помощью»,— приказывает Саня.— Их уже связали. Сейчас поведут. Врача сюда — там, кажется, рожают...

— Кто рожает?

— Беги за «Скорой»...

Спускаюсь во двор. Из кареты выносят носилки, но врач не решается войти в дом: его уже информировали об ограблении с убийством. Я прошу его поспешить. Но вот наверху вспыхивает свет, в окне появляется Дзюба.

— «Скорая помощь», поживей!

Во дворе уже полно милиционеров. Толпу, и меня вместе со всеми, оттеснили к воротам.

Первым вышел из парадного Борис Ильич с наганом в руке. Вслед за ним плелся, низко опустив голову, Седой Матрос в разорванной тельняшке. Затем — двое неизвестных, а рядом с центром хавбеков Гавриком Цупко, чуть прихрамывая на правую ногу, но высоко и гордо неся голову, шла Княжна — самая красивая девчонка на Черноярской улице. Княжна нагло улыбалась всем, вызывающе покачивая бедрами и кокетливо щуря глаза.

Санька разыскал меня в толпе, свистнул над ухом:

— Керзона видел?

— Где?

— Повели связанного.

Я так был поражен встречей с Княжной, что и не заметил Керзона, замыкавшего группу бандитов.

— Он должен был убить хозяйку дома.

— Оська Керзон? — изумился я.

— Представь себе. Трусов всегда используют для самых подлых дел.

Толпа постепенно редела. Грузовая машина уголовного розыска скрылась за поворотом улицы, увозя «королей» Черноярской. А Саня говорит, не умолкая.

Оказывается, грабители пробрались в квартиру черным ходом, в масках.

— Пойми, Вовка, еще миг — и он бы ее убил, а значит, конец и ребенку. Убил бы, подлец, человека, который еще не родился.

— Матрос?

— Да нет же! Матрос всегда любит чужими руками жар загребать. Вот слушай: Броницкая, хозяйка дома, сидела за пианино и играла. Она не сегодня-завтра должна была родить. Представь себе, играла траурный марш Шопена.

— Я слыхал.

— Борис Ильич и два сотрудника угрозыска лежали па антресолях. Дзюба с группой ждали на чердаке, пока все урки войдут в квартиру. Расчет был простой — накрыть скопом. Но они действовали осторожно. Княжну оставили у входных дверей — следить, чтобы никто не вошел. О чердаке они забыли. В каждой комнате оставили одного из своих. Нам с антресолей видна была только часть коридора, вход в гостиную, где играла Броницкая, и парадный вход. Мне поручили парадный вход, которым так никто и не воспользовался, ты один только и прибежал оттуда, когда погасло электричество.

— А кто погасил свет? — спросил я.

— Не знаю. По плану никакой схватки не предвиделось. Взять их решили с барахлом. Матрос и Керзон в масках вошли первыми, их шаги заглушала музыка. Зная, что женщина в доме одна, они решили ее просто припугнуть, заткнуть кляпом рот и собрать ценности. Но Броницкая в страхе крикнула «Иосиф!» — это имя ее мужа. Матрос решил, что она узнала Керзона. Этого он страшился больше всего.

— Кончай с ней — она тебя выдаст,— приказал он Керзону.

Сам Матрос прежде всего закрыл окно, штору опустить ему не удалось.

Керзон растерялся. В кармане у него был нож, но он им не воспользовался,— видимо, размышлял, каким образом отделаться от Броницкой. Когда он бросился к женщине, погас свет, мы прыгнули с антресолей в коридор. Борис Ильич выстрелил из нагана, дав знать группе па чердаке о начале операции.

Борис Ильич ворвался в гостиную и скомандовал «руки вверх». Матрос еще пытался сопротивляться, а Керзон сразу сник — понял, что их карта бита. Княжну накрыли мешком, она и пикнуть не успела. Остальных взяли легко.

— Вова,— вдруг прервал свой рассказ Саня,— не твоя ли мать стоит возле киоска?

— Мама, ты что здесь делаешь?

— Жду, пока ты пойдешь домой, сынок.

— Можете не волноваться,— успокоил ее Саня,— все в порядке.

— Тогда пойдемте, хлопчики, домой,— взмолилась она.

В деревьях зашелестел дождь. Меня почему-то лихорадит, но идти домой не могу. Не терпится увидеть Бориса Ильича.

Мы с Саней проводили мать домой, а сами пошли к цирку. Ключ от комнаты Гуттаперчевого Человека всегда лежал в папиросной коробке под лестницей. Явился он только в полночь, необычно возбужденный.

— Так вот, хлопцы,— сказал он, едва переступив порог. — На счету вашего атамана три «мокрых» дела. Помните убийство сторожа товарной базы? Седой Матрос его задушил. Сегодня было бы и четвертое убийство, если бы Вовка Радецкий не помешал.

Он растрепал мне волосы, протянул портсигар.

— Можешь считать, что ты уже спас две невинные жизни. Это куда больше, чем посадить одно дерево.

КУЛИДЖ И РОКФЕЛЛЕР АТАКУЮТ СТЕПАНА

Степан в Ленинград с нами не едет. Он остается на «аванпостах коллективизации». Вместо него играет Рыжик из «Грома». Саня едва отбился от поездки на гастроли с цирковой бригадой — Дзюба и Подвойский отстояли его. Помог и Студенов. Теперь и он имеет право распоряжаться Санькой. Как же — ведь Саню приняли в комсомол. Выходит, я самый отсталый. Но мы еще поглядим... Завтра мое заявление обсуждается на цеховой ячейке. Думаю, к приезду Степана мы с Саней получим кимовские значки. На заводе все знают, что я выступаю центром форвардов, и каждый стремится дать практический совет. Директор и тот подолгу стоит во дворе и наблюдает, как я режу листовое железо. Ему явно хочется со мной заговорить, но я напускаю на себя деловой вид.

— Радецкий, — говорит он наконец.— На время командировки в Ленинград твоя заработная плата сохраняется.

— Спасибо,— отвечаю я, хоть давно знаю об этом.

— Не мне спасибо, а советской власти,— замечает он, поглядывая на часы.— Кстати, тебе пора шабашить. Подростки кончают работу в два часа дня.

Быстро умываюсь под краном и иду на стадион, на ходу жуя французскую булку с чайной колбасой. Тренируемся почти ежедневно. Обычна на скамейках вокруг футбольного поля, как живой укор мне, и Саньке, сидит вся черноярская «Молния» — Федор, Слава, Олег, Юра, близнецы. Почти всегда я подхожу к ребятам перекинуться несколькими словами. Внешне они не проявляют неприязни. Марченко уходит беком в классную команду.

Сегодня никого из «Молнии» на стадионе не видно. Значит, у «Молнии» игра.

Дзюба сидит сонный и безучастный — его, по-видимому, занимают другие мысли. Тренировку ведет Подвойский. Рыжий форвард уверяет, что Дзюба вею ночь гонялся за шайкой бандюг и под утро взял знаменитого грабителя по прозвищу Дуб. При этом Дзюба якобы пострадал и теперь весь перебинтован,— не то ему ребра поломали, не то слегка резанули. Вполне возможно.

На тренировку собрались все, даже запасные. Подвойский разбил восемнадцать человек на две девятки. В нашей девятке все форварды, а у противника — все защитные линии.

Подвойский настроен не ахти как весело. Он недоволен мной и Саней. Единственный, кого он похваливает, Рыжик. Непонятно, почему он к нему благоволит. Но вот дремлющий Дзюба сигналом сирены прерывает игру и зовет форвардов к себе. Замечания его направлены в мой адрес:

— Радецкий, ты, очевидно, забыл, с кем играешь. Центр форвардов — душа нападения, организатор всех прорывов, а ты... Представь себе оркестр без дирижера.— Дзюба вдруг болезненно сморщился и схватился за бок. Но в следующее мгновение весь словно подобрался и продолжал: — Сам ты вроде и сносно играешь, точно бьешь но воротам из любого положения, но в общем ведешь себя, словно рядовой форвард, а квинтета нет.

Квинтет? Мудреное слово...

— Края ходят без дела,— вмешивается Подвойский,— а ты мечешься по полю. Так не годится.

— Даже дружка своего забыл,— Дзюба указывает на Саню,— а нам казалось — вы отлично сыгрались.

— Может, лучше мне правой связкой сыграть? — спросил я, сам не зная почему.

— Может, лучше тебе стать тренером?

Я покраснел. Дзюба продолжал уже мягче:

— Настоящий центр — прежде всего дирижер форвардов. Ты ведущий в квинтете, все инструменты должны звучать без фальши, а ты хочешь звучать один, о других не думаешь. Ленинградцы тебя за такую игру премируют.

Рыжику, видимо, доставляет удовольствие слушать, как меня отчитывают. Он бьет носком по едва пробивающейся траве и ехидно ухмыляется. Недаром говорят, будто рыжие — язвы.

Наконец Дзюба дает сигнал сиреной. Подавив обиду и неприязнь к Рыжику, пытаюсь сыграться с ним, но он бесит меня своей нахальной напористостью, чрезмерной старательностью. Саня заметил или почувствовал вражду между нами и предложил Рыжику поменяться местами. Дело сразу пошло на лад. Пасуя в одно касание, мы легко пробиваемся к воротам соперника и поочередно бьем из любого положения, но только трое, только одним левым флангом. Саня тоже это замечает.

— Распасовывай и направо.

Изрядно утомленные тренировкой, мы с Саней все же не пошли домой обедать. Возле кинотеатра Шанцера нас ждут Зина и Ася. Зина листает «Железный поток» Серафимовича. Демонстрируется новый фильм с участием Мэри Пикфорд. С трудом достаем билеты на последний сеанс. До начала — уйма времени. Ася ведет нас в Мариинский парк, долго бродим по аллеям, затем оказываемся на Петровском мосту. Тесно прижавшись друг к другу, смотрим на залитый половодьем Труханов остров. Зина напевает любимую песенку Степана «Кирпичики». Даже Саня уже заметил ее повышенный интерес к Степану. Она подробно расспрашивает, что он пишет, каким числом датировано письмо, скоро ли он вернется.

Саня идет рядом с Зиной и молчит. Молчу и я. Заставить же Асю умолкнуть почти невозможно,— настоящий скорострельный пулемет. Когда подходим к скамье, я незаметно вторгаюсь между Зиной и Саней, и ему ничего но остается, как попасть под Асин огонь.

Весенний ветерок приносит с реки прохладу. Смолкла даже Ася. Из Купеческого сада слышна музыка.

— Полонез Огинского,— объясняет Зина, словно угадывая наш интерес к мелодии.— Степан влюблен в полонез Огинского, он готов его слушать бесконечно.— Видимо, ей трудно не говорить о нем. — Степа и пишет о том, что мечтает снова услышать настоящую музыку.

— А ты получаешь письма из Ивановки? — едва сдерживая волнение, спросил я.

Проблеск торжества пробежал по ее лицу.

— Не письма, а письмо. Приезжал к ним в село сам секретарь ЦК и остался доволен молодежью. Даже обнял Степана и сказал: «Нам такие бойцы нужны, таким сыном вправе гордиться отец».

— Неужели Степан так расхвастался? — с недовернем спросил Саня.

— Нет,— спохватилась она,— мне рассказывал Студенов...

Отношение Зины ко мне сильно изменилось в последнее время. Неужели ей стала известна история с Дианой? Прежде, когда я брал ее за руку, она не протестовала, а теперь резко вырывается, точно дотронулась до раскаленного железа. Зина старается не оставаться со мной наедине, всюду появляется с Асей, а мне нестерпимо хочется сказать ей нечто очень важное. Но говорю я о том, что Днепр в этом году сильно разлился и Труханов остров почти весь покрыт густо-синей водой. Саня сосредоточенно слушает Асю:

— В сердце каждого человека скрыт целый мир красоты, нужно только суметь вызвать к жизни все эти богатства...

Иногда мне нравятся рассуждения Аси. Речь ее льется уверенно и складно, часто можно услышать всякие интересные истории и мысли. Саня даже утверждает, будто в этом смысле она выше Зины. Хм... Смешно! Согласиться с ним невозможно. В Зине сочетается все: красота и женственность, ум и чуткость, недоступность и простота.

Пока мы с Зиной молчим и каждый думает о своем, Ася наступает на Саню. Он не соглашается с ее утверждением, будто в каждом человеке скрыт целый мир красоты:

— Будь это так,— тогда каждый оставил бы по себе глубокий след, создал бы нечто замечательное.

— Чтобы что-то создать, надо чем-то быть. Кстати, кто это сказал?

Кажется, Ася озадачила его своим вопросом.

— Во-первых, ты сама себе противоречишь, а во-вторых, я не обязан все знать,— довольно зло бросил он.— Спроси у Вовы — вдруг он знает.

— У Вовы? — повторила Ася и так весело засмеялась, словно я — первобытный человек и разбираюсь только в футболе. Присмирев наконец, девчонка склонилась к Сане и прошептала ему на ухо, но так, что я уловил каждое слово:

— Это так же смешно, как, скажем, заставить козла объяснить закон Паскаля или решить уравнение с двумя неизвестными.

— О чем они шепчутся? — спросила Зина.

— Не люблю подслушивать. Лучше оставим их наедине.

Зина встала.

— Мы вас оставляем ненадолго, спешите посплетничать...

Тусклый свет луны едва озаряет заречную даль. Сейчас, пожалуй, самый подходящий момент сказать Зине обо всем, пусть она знает... Десятки раз я представлял себе это признание и давно придумал слова, которые выразили бы все мои чувства, но едва пытался произнести их, как терял дар речи.

— Вы когда уезжаете в Ленинград? — нарушив тягостное молчание, спросила Зина.

Я с облегчением вздохнул.

— В воскресенье.

— Жаль, не сможем проводить вас. В субботу мы с Асей уезжаем в Ивановку.

— В Ивановку? — удивился я.

Скажи она, что едет в Софию, в гости к болгарскому царю Борису, пли в Варшаву на похороны Пилсудского, я удивился бы не больше.

— Райкомол посылает в Ивановку бригаду «Синей блузы» на воскресный день. С нами едет и киномеханик с передвижкой, он покажет «Красных дьяволят».

Я окончательно сражен, и Зина, должно быть, просто из сострадания, говорит:

— В понедельник мы вернемся в Киев. Может, черкнешь пару слов Головне?

Разумеется, она неспроста назвала Степана по фамилии, притворяясь, будто между ними ничего нет. Я был так подавлен, что ничего не ответил.

В кино я сел рядом с Асей и, невпопад отвечая на ее вопросы, едва дождался конца сеанса.

А Зина оставалась веселой, будто между нами не пробежала черная кошка.

— Правда, хороший фильм? — спросила она как ни в чем не бывало.

— Угу... Ничего...— промямлил я. В сущности, фильма я не видел, даже не уловил его содержания. Но не мог же я сознаться в этом.

Когда мы вышли на опустевший ночной Крещатик, Зина вдруг участливо взглянула на меня, взяла за руку:

— Вова, почему рядом со мной ты всегда становишься мрачным и злым?

Можно ответить не таясь. Саня и Ася шагают где-то впереди. Но во мне говорит самолюбие.

— Я такой по натуре.

Зина смеется.

— Кто тебе поверит! С другими девчонками ты весел, а со мной...

— Тебе просто скучно со мной.

— Надулся, как индюк, и еще хочет меня развеселить!

— Ну что ж, поезжай к Степану — он тебя развеселит.

С ее лица мгновенно исчезла улыбка, она передернула

плечами и гордо вскинула голову:

— До чего ты груб! Не задумываясь, можешь обидеть кого угодно. Допустим, меня ты не уважаешь, но ведь Степан — твой лучший друг. А ему сейчас не до веселья. Стыдно, Вова! Прости меня, но чем больше я узнаю тебя, тем хуже думаю о тебе.

Я резко установился и зло взглянул на Зину, но ее это не смутило.

— Я знаю, сейчас ты уйдешь не попрощавшись или нагрубишь, все это так на тебя похоже. А правду говоря, мне хочется, чтобы ты остался еще на пять минут,

Она раскрыла «Железный поток», достала конверт и протянула мне.

Я узнал корявый Степкин почерк.

Чужие письма не принято читать.

— Ах так? Хорошо, я сама тебе прочту.

Она дала мне книгу, бережно развернула письмо и стала тихо читать:

— «Зина! Комсомольский привет из Ивановки всем нашим. Пишу тебе, фактическому другу, и знаю — не оставишь мое письмо без ответа, как Вовка и Санька. Помнишь, Игорь Студенов говорил, будто я есть посланец комсомола и рабочего класса на деревне, а фактически я есть слепой котенок или футбольный мяч, летящий то в одну, то в другую сторону. И шпыняют меня все, кому не лень, и очень часто элементы из враждебного пролетариату класса, фактическая гидра и кулаки.

Давно просил Вовку и Саньку прислать мне фактические разъяснения или литературу — в чем пуп баптистов и молокан и всякой другой отравы и опиума. Но напрасно жду от них привета, как соловей лета. Дешевки эти за футбол могут фактически продать весь КИМ и генеральную задачу пролетариата».

Мне стало не по себе. Я потянулся за папиросами. Зина уловила мое настроение и сказала:

— Он, конечно, так о тебе не думает.

— Ладно уж, читай, чего он там кудахчет.

— «Тут действуют акулы большого масштаба и мы, комсомольцы, лишь теперь пронюхали всю их подноготную, факт. Сперва мы занимались хлебозаготовками, самообложением и агитацией за кооперативное хозяйство, даже не подозревая, какие акулы за нашей спиной действуют. А кулаки все наматывали на ус и обвели нас, слепых котят, вокруг пальца. Когда они увидели, что беднота все же идет в колхоз и им уже ничем, факт, не остановить новой жизни, они из своих родичей составили артель, получили от государства кредит, хоть каждый имеет по 8— 10 десятин пахотной земли. Кулаки ивановские взяли в свои руки мельницу, будто передали ее артели и стали с незаможников брать по гривеннику за пуд помола. И все это они фактически делают, пока мы, комсомольцы, рассказываем беднякам и середнякам о господине Чемберлене и его «крестовом походе», о товарище Бела Кун, что стоит перед судом буржуазии, о поисках Амундсена.

Теперь кулак в открытую не действует, он стал хитрее, хочет оставаться хозяином в селе, властвовать над старыми и молодыми. Вот он и пустил в дело баптистов, молокан, староверов и всякий такой опиум. Я бы всех их именем революции... но многие девчата и парубки эту заразу в себе носят. Юнсекция молитвенного дома баптистов переросла уже в целый союз христианской молодежи, их там, как карасей в Десне. Там сыны и дочери незаможных селян, бедняков и середняков, а руководят ими зажиточные и темные элементы. Нашего брата они всякими уловками к себе тянут. Одна христомолочка фактически меня обрабатывает. Красоты она такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать, чуть не Василиса Прекрасная или Жанна д’Арк. И не одна она такая Венера. В том союзе все самые красивые девчата, ясно — и хлопцы к ним тянутся. Греха они не боятся. Как на исповеди скажу тебе, Зина,— устоять против такой христомолочки мудрено, Вовку к ней и близко подпускать нельзя, потому нет в нем классового принципа, а у меня в сердце огонь революции сжигает все греховные мысли. Юлия эта, прости на грубом слове, стерва первостепенная, глазами так и стреляет и уже дважды мне свидание назначала. Я ее, про себя, конечно, эсеркой Каплан прозвал. Вот таких христомолочек в молитвенном доме чуть не два десятка. Голос у Юли ангельский, молится она как артистка — в черном скромном одеянии, а на свидание идет в модном манто кофе с молоком и в самых настоящих резиновых ботах по последней парижской моде. Все больше и больше молодежи собирается в молитвенном доме, проповеди им читает благовестник Онуфрий, а был он самым что ни на есть жандармом, это здесь все старые люди знают. Проповеди свои Онуфрий так маскирует, что не сразу и поймешь, какое ядовитое жало у этой медянки. После проповеди все хором поют псалмы, а пресвитер здесь тип Серафим, лицо у него оспой побито, и весь он на Нестора Махно как две капли воды походит. Всех девок он к себе по очереди тянет, самогон глушит ведрами, а поет сладенько, сладенько:

Страдание больней,

Когда грознее буря

И ночь темней, темней...»

— Тепленькая компания,— не удержался я.— Степке там и впрямь невесело.

Зина отбросила волосы со лба и тяжело вздохнула.

— Вова, послушай дальше, ведь там ужас что творится «Хор у них точно в опере, голоса подобраны один в один. Даже у меня, фактически бога презирающего всеми фибрами души, дрожь по телу пробегает, когда хор затянет: «Является к нам кроткий с сияньем на челе». Онеметь бы им! Пели, пели, пока двух комсомольцев в свою малину перетянули. По всей Ивановке расклеили баптисты плакаты. Знаешь, что там написано? «Мы проповедуем Христа распятого, Божью силу и Божью премудрость». А что они проповедуют, фактически знают американский президент Кулидж и его корешок Рокфеллер. Мы точно установили: сам Кулидж и миллионер Рокфеллер шлют братству евангельских христиан посылки со свежеотпечатанными библиями, всякими «посланиями» и книжечками. Своими глазами видел пакеты из-за океана. На них штамп «USА», что на русском языке означает «Соединенные Штаты Америки». Кулидж, чудак, думает, что Степан Головня фактически неграмотный и в политике ни бельмеса. А я, может, прибавочную стоимость назубок выучил и до зубов вооружился Карлом Марксом.

Денег у Рокфеллера куры по клюют. Всю эту литературу посылает к нам американская гидра бесплатно. Читал я ее и разобрался по всем статьям, во всех фактических премудростях Кулиджа и Рокфеллера. Проповедуется в тех книжках смирение — раз, непротивление злу — два, любовь к хозяину — три. Понятно?

Добрые дяди из «USА» посылают такую литературу не только в Ивановку, а и в Никарагуа. Найди, Зина, на географической карте Никарагуа. Литература Кулиджа и Рокфеллера не помогла в Никарагуа, там трудовой люд восстал против помещиков, и теперь Кулидж и Рокфеллер послали в ту страну, опять же бесплатно, аэропланы, нагруженные бомбами. Фактически про Никарагуа я толком ни черта не кумекаю, за какими морями стоит тот город и какой там народ, что он ест и что выращивает и почему на него бросают бомбы. Пришли мне литературу про Никарагуа, или пусть Санька напишет точно все.

И еще, Зина, есть к тебе комсомольская просьба от всех незаможников и передовой молодежи: во второе воскресенье баптисты готовят в Ивановке выступление своего хора и проповеди. Наша ячейка решила отвлечь от того опиума молодежь. Привози-ка, Зина, ребят из «Синей блузы», и мы споем настоящие песни, пляску устроим, я сам буду петь во имя мировой революции, а ты, Зина, сыграешь полонез Огинского. И если даже Огинский на баптистских чудаков не повлияет, тогда я фактически не знаю, чем их оглушить. Приезжай, Зина, обязательно приезжай, и вместе разгромим малину господина Кулиджа и господина Рокфеллера. А мои кореши Вовка и Санька хай себе играются в футбол — в то время, когда все кимовцы ведут борьбу с мировой контрой, хай забивают голы и подают корнеры, мы и без них загоним клин в хребет мировой гидре. Кулиджу и Рокфеллеру есть время прислать литературу в Ивановку, а Саньке и Вовке нет времени ответить на мое письмо про баптистов. Асе мой поклон, Степан Головня — фактический сподвижник твой по КИМу и дружбе».

Зина бережно вложила письмо между страниц «Железного потока», собираясь домой. Мне невозможно с ней расстаться, так ничего и не сказав, я чувствую себя безмерно виноватым не только перед ней, но и перед Степаном. Все, что волновало меня еще час назад, теперь казалось мелким и ничтожным. Степан как-то сразу вырос в моих глазах, я даже почувствовал зависть к нему. Эх, будь я там, в огне классовой борьбы, — Кулиджу несдобровать бы, и Зина играла бы мне полонез Огинского...

— Вова, как же ты думаешь,— прервав мои размышления, спрашивает Зина,— следует поехать в Ивановку или оставить Степана на съедение баптистам?

— Что ты, непременно надо поехать. Скажи Степке— как только мы с Санькой вернемся из Ленинграда, пусть вызывает нас в Ивановку. Можно такой сабантуй устроить в том молитвенном доме, что все эти Онуфрии и костей не соберут.

Зина рассмеялась, и вдруг я почувствовал ее горячие ладони на своем лице. Она чмокнула меня в щеку и убежала. Я пришел в себя, когда ее и след простыл. Меня подмывало пуститься в пляс, кричать и петь. Сонная ночная тишина стояла на улице. Редкие прохожие шарахались от меня в сторону, принимая, по-видимому, за умалишенного.

ИВАНОВСКАЯ ТРАГЕДИЯ

Мать говорит: и беде минует срок. Возможно. Но время при этом тянется мучительно медленно. Нет, правда, радости мимолетны, а огорчения очень устойчивы. Все началось в мае. Невеселая весна принесла грустное лето. На лбу у Зины залегла морщинка, смолкла Ася-хохотунья. Санька точно онемел. Цирк гастролирует где-то в Сибири, и Саня только что вернулся в Киев. Вероятно, никто не поверит, но за все лето мы ни разу не искупались в Днепре. У меня не поворачивается язык говорить с Зиной о личном... Даже когда мы остаемся наедине, речь идет только о Степане. Жизнь наша перевернулась буквально в несколько минут. Вот как это произошло.

Первый тайм матча на ленинградском стадионе закончился нашей победой 3 :1. Едва волоча ноги, одиннадцать игроков киевской команды шли в раздевалку. Впрочем, шли только десять, одиннадцатого несли на руках ленинградские болельщики. В век футбола это был не первый случай, когда справедливость принудила болельщиков подавить все другие чувства и но достоинству оценить игру соперника. Саню внесли на руках в раздевалку. Он сиял от счастья и не мог скрыть ликования. Дзюба горячо расцеловал форварда, и все мы проделали то же самое. Саня, со свойственной ему скромностью, пытался умалить свои заслуги:

— Голы-то я забил с Вовкиных подач.

Никто не обратил внимания на его слова, мне тоже ни к чему такое самопожертвование, ломтик чужой славы. Первый гол Санька забил на пятнадцатой минуте совершенно случайно и неожиданно для всех. С 25 метров он с силой пробил оттянувшемуся к воротам ленинградцев левому крайнему, но мяч сухим листом влетел в правый верхний угол. Все-таки чудеса в жизни бывают. Не прошло и десяти минут, как с подачи корнера Санька головой внес еще один мяч. Однако наибольший восторг вызвал третий гол, и его снова забил Саня. Ничего подобного я еще не видел. Рыжик пробил штрафной. Защитник ленинградцев головой отпасовал своему хавбеку. И вот в это время Саня, падая на спину, умудрился перехватить мяч и подъемом правой ноги вогнать его под верхнюю перекладину.

Да, было чему радоваться, хотя зависть к Санькиной славе я, конечно, испытывал. Пока все умывались, Подвойский давал указания. Рыжику он велел оттянуться в защиту, мне посоветовал приходить на помощь бекам, ведь важно сохранить счет 3 : 1. Все складывалось как нельзя лучше. И вдруг Рыжик протянул мне московскую газету.

— Читал о своем друге? — тихо спросил он.

Степку Головню я узнал сразу. Его небольшой портрет был помещен на второй странице слева, а выше — портрет Александрова, автора проекта Днепрогэса.

Дзюба напустился на рыжего форварда:

— Я ведь запретил показывать газету до вечера!

Рыжик виновато оттопырил нижнюю губу и растерянно заморгал.

— Прочтешь после игры,— протянул руку за газетой тренер, но мы с Саней уже пробегали скупые строки, от которых перехватило дыхание.

«В селе Ивановка,— сообщал корреспондент,—воскресной ночью разыгралась трагедия. Члены религиозной секты, действовавшие по указанию местных богатеев, подожгли дом председателя комбеда товарища Кочубея, пытаясь таким образом покончить с самим Кочубеем и живущим у него на квартире посланцем киевских комсомольцев Степаном Головней, который вел непримиримую борьбу против контрреволюционной деятельности секты. Вожаку комсомольцев удалось выскочить из охваченного огнем дома через окно, спасся и Кочубей с женой и старшим сыном, но в огне остался двухлетний малыш. Тогда отважный киевский комсомолец Степан Головня снова бросился в избу. Он спас малютку, но при этом сам получил тяжелые ожоги. Жизнь его в опасности. В ответ на подвиг киевского комсомольца несколько парней и девушек — дети бедняков и середняков — подали заявления о приеме их в комсомол.

Ведется следствие о поджоге избы активиста».

Санька побелел как полотно. Только что он заразительно смеялся... Выходит, все это случилось неделю назад, сегодня ведь воскресенье, а мы ничего не знаем о судьбе Степана. Может, его уже нет в живых, давно забросали цветами его могилу, а мы здесь носимся словно угорелые по полю, огорчаясь мелкими неудачами, радуясь футбольным победам... Санька обнимает меня за плечи и напоминает слова из Степкиного письма: «А мои кореши Вовка и Санька хай себе играются в футбол — в то время, когда все кимовцы ведут борьбу с мировой контрой,

хай забивают голы и подают корнеры, мы и без них загоним клин в хребет мировой гидре».

— Идем с поля, Саня!—дрогнувшим голосом сказал я.

— С ума спятил! Проиграем матч...

— Мне реветь хочется. Степка, может, в сырой земле лежит, а мы...

Сирена судьи прервала спор.

Игра началась в сильном темпе. Ленинградцы сразу же перехватили инициативу, создавая у наших ворот острые положения. Однажды мне удалось отнять мяч у их края и повести игру с Рыжиком, но когда тот передал мяч Сане, атака захлебнулась. Затем Саня снова почти без -сопротивления потерял мяч. Его точно подменили... Я видел, что по лицу его бегут слезы. Форвард бежал и плакал... Тренер это заметил, Саню немедленно заменил запасной игрок, а обо мне никто нс подумал — будто я каменный.

Тайм этот был сплошной пыткой не только потому, что приходилось непрерывно отбивать атаки ленинградцев. Каждая минута казалась часом, время тянулось, как на операционном столе. В наши ворота был забит еще один мяч, мы уходили с поля, унося Санину победу. Так, во всяком случае, сказал Дзюба, хоть обычно он относил любой успех на счет всего коллектива, а не одного форварда.

Саньку нельзя было найти. В гостинице его никто не видел. Уже к вечеру он явился измученный и, ей-богу, постаревший.

— Я дал Зине телеграмму с оплаченным ответом,— сказал он.

Всю ночь мы не спали. Лежали рядом на койке и прислушивались к шагам на лестнице. Саня то и дело бегал узнавать, не пришла ли телеграмма. Киев молчал. Лежа на койке, заложив руки за голову, он глядел в потолок и, наверное, ругал Зину на чем свет стоит. Мне стало страшно, когда я снова увидел слезы в его глазах, это ведь так непохоже на него! Саня всегда меня обвинял в слабости духа, а сам...

— Не надо преждевременно хоронить Степана,— прошептал я.

— Раз уж газеты пишут, что его жизнь в опасности...

Утром принесли телеграмму: «Зина Ивановке будет

сопровождать тяжело больного Головню Харьков Шостакович».

— Значит, Степан жив. Ура, ура! — Санька бросился меня целовать. Но сейчас же возникли новые сомнения и тревоги. Почему Степана везут в Харьков, а не в Киев? Почему его сопровождает Зина? Где Андрей Васильевич?

Первую ночь в поезде оба мы спали как убитые, по потом нас опять охватила тревога, стало совсем невмоготу.

Дзюба и Подвойский успокаивали нас, уверяя, что все обойдется. А рыжий форвард, протирая глаза, захрипел с третьей полки:

— И чего бы я волновался? Он вам брат или сват?

Саня оторвался от окна, с сожалением взглянул вверх:

— Разве можно жить в мире, где каждый интересуется только собой?

Впервые это сказал нам Борис Ильич или Степан, точно не припомню. Сейчас эти слова приобрели для нас новое значение.

За окном проносились полустанки, телеграфные столбы, узкие мозаичные полоски земли, похожие на шахматную доску. В соседнем купе форварды и хавбеки, стараясь перекричать друг друга, пели:

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка,

Иного нет у нас пути,

В руках у нас винтовка.

СЕРОЕ ЛЕТО

Целую неделю после возвращения из Ленинграда живем как в тумане. Игорь Студенов в десятый раз звонит в Харьков, в глазной институт. Врачи ничего утешительного сказать не могут. Один глаз вытек от удара горящей балки, борьба идет за второй глаз,— ожог слизистой и роговой оболочек. Приезд Зины не приносит утешения. Состояние Степана все еще очень тяжелое. Спасти второй глаз можно бы, но Степан долго еще не оправится после ожогов, его нельзя подвергать серьезной операции. Необходимо, как выражается теперь Зина, «наводнить» Степкин организм. Ожоги, оказывается, убивают человека именно тем, что пожирают влагу в организме. Теперь Степу лечат мазевыми повязками, вводят физиологический раствор под кожу, внутривенно — глюкозу и другие препараты. У него резко упало кровяное давление. Зина несколько ночей дежурила в больнице, пока не приехал Андрей Васильевич и отправил ее в Киев. Сам он будет в Харькове ждать приезда дочери фронтового друга, вызвавшейся ходить за больным Степаном.

Зина часто плачет и вообще изменилась до неузнаваемости. Ее судорожно сжатый рот и печальные глаза подавляют нас всех, мы не смеем даже улыбаться.

Сколько раз она рассказывала о ночах, проведенных у постели Степы, но снова и снова возвращается к этому. Вероятно, ей хочется подчеркнуть духовное превосходство Степана, то, насколько в ее глазах он выше нас с Саней. Она восторгается его волей, презрением к малодушию.

Однажды ночью, вспоминала она, Степа почувствовал себя немного лучше и сказал: «Скоро, Зина, я поправлюсь и тогда спою тебе одну очень хорошую песню».

Произнес он эти слова шепотом, по-видимому, лишь с одной целью: подбодрить ее, вселить веру в исцеление. Глядя на его страдания, она не ждала ничего хорошего.

— Когда я поила его чаем с ложечки, он даже пытался шутить: «Фактически я сейчас живу, как фараон. Сам ничего не делаю, вокруг с десяток слуг, меня кормят и поят, выполняют любое желание. Вот так и привыкает человек к барским замашкам, вот так и становится трутнем. Факт!»

Потом он замолк на целые сутки. Ему стало очень плохо. Даже мне запретили сидеть возле него. Но когда Степан пришел в себя, то прежде всего спросил сестру, не уехала ли я.

Профессор так и сказал: «Если Головня выживет, то на девяносто процентов благодаря своей силе воли». Да, другой на его месте не перенес бы подобных мук.

Тяжело вздохнув, Зина плачет навзрыд.

У девчонок вообще глаза на мокром месте. Правда, Ася ведет себя по-комсомольски, даже меня обвиняет в малодушии.

Ася и Зина до мельчайших деталей помнят эту страшную ночь. Ведь пожар произошел в то воскресенье, когда в Ивановку приехала бригада «Синей блузы». Выступление киевлян собрало почти всю сельскую молодежь и имело большой успех. После концерта еще остались танцевать под баян. Степан торжествовал — в клубе было полным-полно, зал не мог вместить всех желающих. Среди зрителей Степан узнавал и тех, кто посещал проповеди в доме христомола.

Простились девушки со Степаном в полночь. На рассвете он пообещал прийти проводить синеблузников, уезжавших в Киев. Вся бригада осталась ночевать в клубе. Уснули крепко, усталые после дороги и выступления. Ася проснулась ночью от холода и неудобного ложа — спали на скамейках. Она глянула в окно и увидела багровое зарево за речушкой. То догорал дом Кочубея. В том зареве померк навсегда свет для нашего Степки Головни.

Только через два месяца был пойман поджигатель, совсем юнец. Вначале он пытался всю вину взять на себя, но в конце концов признался: пресвитер секты баптистов снабдил его деньгами и велел сразу же после поджога выйти огородами за село, добраться до железнодорожной станции, расположенной в нескольких километрах от Ивановки, и бежать в Донбасс.

Это лето осталось в памяти как серый, тоскливый день. Мне даже не о чем рассказывать. Сперва я все думал о Степе. Поделиться было не с кем. Саня уехал на гастроли с Борисом Ильичей. Зина и Ася почти все лето живут с пионерским отрядом в лесу. Мать говорит, что время все исцеляет. Но настоящее горе, на мой взгляд, не скоро притупляется. Когда забываю о Степке — тревожат мысли о Зине. Очевидно, она любит Степана. Ведь любят не только здоровых и красивых. И вот Зине мил больной и искалеченный Степан, а не я — здоровяк. Поглядели бы вы, как Зина просияла, когда из Харькова прибыло коротенькое письмецо, написанное чужой рукой, в котором сообщалось, что Головня поправляется и скоро вернется домой.

Это письмо я показал Дзюбе во время тренировки. Он обрадовался:

— Еще будет Головня играть форвардом.

— Разве бывают слепые форварды? — спросил я.— Есть рыжие, черные, глупые и хитрые, но слепых форвардов никогда не встречал.

— Но ведь один глаз у него зрячий!

— Еще неизвестно.

— Будем надеяться,— приободрил меня тренер. Он впервые за все лето разговаривал со мной так мягко. И

Дзюба и Подвойский злятся на меня за гол, который я влепил в свои же ворота в последнем матче с одесситами.

Настроение не поднялось даже после возвращения Зины из пионерских лагерей. Она готовится к поступлению в консерваторию и только по вечерам выходит ненадолго посидеть на скамейке у ворот. Чаще всего рядом с ней садится мама, а при этой пышной и красивой женщине я робею, теряю дар речи и стою как истукан, вызывая в ее глазах насмешливые искорки.

На все мои просьбы сходить со мной к Днепру, или в Купеческий сад Зина отвечает решительным отказом. И вообще она до неузнаваемости мрачна и молчалива.

Саня возвратился с гастролей, когда на каштанах пожелтели листья и пляж перестал напоминать муравейник. Но друг не находит для меня свободного времени. То он до полуночи гуляет с Асей, то выполняет всякие задания Игоря Студенова — ведь Саню избрали секретарем комсомольской ячейки цирка. Кроме того, он репетирует с Борисом Ильичем новый номер. И все же судьба привела их всех ко мне. Из Харькова прибыло письмо. Очень важное письмо. Через двадцать дней Степан возвращается домой. Он просит раздобыть для него брюки, рубашку и ботинки 42-го размера. И хотя внизу страницы стоит имя Степана, почерк явно чужой, письмо написано девичьей рукой, какой-то смесью русских и украинских слов. Мы нетерпеливо ждем возвращения Степана, гадая — спасен от слепоты второй глаз или нет?

НАВСТРЕЧУ ВЕТРУ

Холодное мглистое утро, нагонявшее сонную одурь, вдруг просветлело — сдержанно улыбнулось скромное осеннее солнце. На перроне засуетилась толпа, поезд с минуты на минуту должен вынырнуть из-за семафора. Но дежурный по вокзалу объявил, что поезд Харьков—Киев опаздывает на двадцать минут.

Поникли яркие букеты в руках встречающих. Мне кажется, будто вся эта толпа встречает Головню. Неужели людей мог интересовать кто-нибудь другой? Саня мрачно глядит на рельсы. У него изможденный вид, за лето он исхудал, еще больше вытянулся. Рука на перевязи — сорвался с лестницы на репетиции.

Зина и Ася подошли молча, едва кивнув. У меня сильнее забилось сердце. У Сани просветлел взгляд. Зина в новой вязаной кофточке и плиссированной юбке, на батистовой блузке красный пионерский галстук. Все так ловко сидит, делает ее еще более привлекательной.

Плакат на перроне зовет комсомольцев на аванпосты коллективизации. Зина скользнула по нем мрачным взглядом. Степан первый из нас побывал на этих аванпостах и возвращается, как с войны,— с тяжелыми увечьями, без глаза, раздавленный хищной, нечеловеческой злобой.

На миг отвлекает внимание хриплый голос диктора. Он сообщает о победе коммунистов на выборах в немецкий рейхстаг, о том, что знаменитый Бабушкин вылетел в направлении островов Надежды и Вайгача искать Амундсена.

— Счастливчик Бабушкин,— поглаживая свой ежик, говорит Саня.

Действительно, счастливчик. И я бы не прочь сидеть за штурвалом самолета и спасти великого путешественника. Степан спас малыша в Ивановке, Бабушкин разыскивает Амундсена, Амундсен жертвует жизнью ради Нобиле, а я погряз в мелких житейских заботах и утону не в бушующем океане, а скорее всего в застоявшемся болоте. Санька тоже предпочёл бы погибнуть в суровых льдах Арктики, но он не испугается и борьбы на аванпостах, смерти от рук баптистов или кулаков.

— Ты что бормочешь? — спрашивает Саня. Отвечать нет охоты. Пусть лучше спросит у Аси, отчего она глядит на него так доверчиво и нежно. Хоть бы раз одарила меня Зина таким взглядом! Ей нет до меня дела. Прижав к груди огромный букет георгин, она нетерпеливо глядит чуть припухшими от слез глазами в даль, откуда должен появиться поезд.

Скажи, Зина, о чем ты думаешь? Скажи, милая, пусть горькую правду, но когда-нибудь человек должен узнать мысли любимой. Представляю себе откровенное признание Зины.

«Разве можно, Вова, так носиться со своей любовью,— сказала бы она,— когда мир объят тревогой. Нет мне до тебя никакого дела. Бела Кун стоит перед судом австрийской буржуазии, вредители на деньги Франции и Польши совершают диверсии в Донбассе, а кулачье выжигает глаза Степы Головни — глаза, без которых он уже не сможет отличить солнце от луны, друга от врага, увидеть свою любимую».

К Зине подошла моя мать, заговорила, но поезд, оглушительно грохоча, уже мчался на нас. Словно сказочный великан, он вырвался из-за поворота и, замедлив ход и тяжело отдуваясь, остановился.

Мы бежали по перрону. Я с Саней впереди, за нами — Зина и Ася. Все так волновались, что оставили в одиночестве мою плачущую маму. Я искал в окнах вагонов знакомое лицо.

И вдруг в тамбуре, где толпились пассажиры с чемоданами, показалась маленькая грациозная Леся с тяжелыми льняными косами. Она проталкивалась к выходу, расчищая кому-то дорогу. Бывают же такие совпадения! Каким ветром занесло ее в Харьков? Кого это она ведет? Нет, это не Степан. Не может быть! У Степана совсем другое лицо, он никогда не носил очков, да еще черных. И потом этот человек совсем слепой — он движется медленно, ощупью, крепко держась за Лесю.

Но на нем моя новая косоворотка и Санины ботинки...

Леся, сходя на перрон, страдальчески улыбнулась.

— Никого нет из наших? — спросил ее спутник.

Саня первый вскочил на ступеньки и помог ему сойти.

Обняв его, я ощутил больничный запах. Степан провел рукой по моей голове и, вероятно, узнал по волосам.

— Вот какой ты стал,— сказал он.

Я все еще не мог вымолвить ни слова. Он хлопнул меня по плечу, слегка ткнул кулаком в грудь:

— Настоящая наковальня, ну и здоровый, чертяка! Чего молчишь, рахитичный?

Я боюсь раскрыть рот, чтобы не зарыдать. Остальные тоже молчат. Ясноглазый корешок мой, черноярский соловей, до чего жестоко и коварно мстит старый мир тем, кто хочет разрушить его и построить новый!

Леся, маленькая милая Леся, пигалица с солнечного острова, горячо жестикулирует, приказывая мне заговорить. Я пожимаю плечами и в смятении отхожу в сторону.

Зина, стоя за моей матерью, тщетно пытается заглушить всхлипывания. Полный ужаса взгляд устремлен на изуродованное лицо Степана.

Мама забыла все свои обещания и горячо, как человек с наболевшим сердцем, зарыдала и прижалась к его груди.

— Хлопчик ты мой хороший,— все повторяет она.

Я отвел маму в сторону. Настал черед Зины.

Едва сдерживаясь, она нервно грызет носовой платок. Вся она какая-то жалкая и раздавленная, маленькая и беспомощная — тяжкое горе обрушилось на ее хрупкие плечи. Вероятно, она собрала в кулак всю свою волю и так и не проявила бы слабости, если бы Степан, услышав ее, не сказал:

— Видишь, Зина, разделали меня похуже Овода...

Она уже не смогла сдержаться.

Тогда Степан шагнул к ней. Может быть, он улыбнулся — трудно сказать, ведь теперь по выражению его лица нельзя определить — хмурится он или усмехается. Но в голосе его звучала ласковая ирония:

— Ай, Зина, Зина! А еще писала мне: мощный дух спасает расслабленное тело. Факт, писала? Ты же всегда восхищалась Оводом, а Овод не терпел жалости к себе. Можно, Зина, иметь глаза и оставаться слепым, факт! Ты согласна?

Зина грызла носовой платок, точно кляп. Степан погладил ее мокрую щеку и тогда она, забыв обо всех нас, вдруг прижалась к нему, обняла, стала горячо целовать его лицо. Он тоже не стеснялся никого, даже моей матери, даже Леси, растроганно наблюдавшей эту сцену.

Наконец все двинулись к выходу в город. Зина и Ася ведут Степана. Саня несет вещевой мешок, а я — узелок. Хочется узнать, каким образом Леся оказалась в Харькове, по я не решаюсь ни о чем спрашивать.

— Вова! Можно Степану дня три пожить у вас? — говорит Леся.— Андрей Васильевич приедет в субботу. Мне надо сегодня же выехать. Я ведь два месяца батька не видела.

— Как так? — удивился я.

— А он сам послал меня к Степану в больницу, я и осталась у него сиделкой. Трижды приезжал и Андрей Васильевич. Жаль его, он будто окаменел. Однажды я видела, как он тайком плакал в саду больницы, а к Степану всегда приходил бодрый и ничем не выдавал своих страданий.

До нас доносится разговор девчонок со Степаном. Честно говоря, я ожидал увидеть его другим — душевно опустошенным, раздавленным, с выражением суровой покорности судьбе, ждущим от людей сострадания и жалости. Именно таким был бы я на его месте.

Случись со мной такое, я взвыл бы, мне не хватило бы сострадания всего человечества. Подумать только! Степка ничего не видит. Можно ли примириться с вечным мраком? Навсегда, до последнего вздоха обречен он жить в черной бездне...

Думая обо всем этом, я говорю Лесе, что нечего меня просить, само собой разумеется — Степа будет жить у нас, ведь нигде ему не будет так хорошо.

— Дело не в том, где ему будет лучше. Лучше всего ему было бы в нашей хате, на острове. Но он должен жить в городе, учиться его посылают...

— Кто?

— ЦК комсомола. В музыкальное училище, он будет певцом.

Певцом? Разве бывают слепые певцы? Да, бывают, я видел... Степан будет петь о темном и спокойном вечернем небе с дрожащими звездами, но сам никогда не увидит его; о зарнице, пробежавшей над миром, в лунном серебре, о цвете Зининых волос, о том, как звенит и ликует зимний день, о сочной траве на лугу, но сам всего этого никогда не увидит. И если нет у него тех неповторимых радостей, какие есть у меня, и у Саньки, и у всех других, так пусть будет у него самая высокая радость — любовь Зины. Я видел ее глаза, когда она целовала его, такие глаза бывают, наверное, только у влюбленных. На протяжении тысячелетий любовь так и осталась неразгаданной великой тайной.

Все остановились передохнуть. До Черноярской уже совсем близко.

Словно отвечая на мои сомнения, Зина вдруг сказала:

— Степа, милый, мама и папа очень просят тебя,— при этом она взяла его руку в свою,— жить у нас. Во всяком случае, пока вернется в Киев твой отец. Тебе у нас будет отлично.

Степан стоит рядом с Лесей, пытаясь без посторонней помощи закурить папиросу на ветру. Не пойму: то ли он вырос за минувшие полгода, то ли суровость лица придает ему более взрослый по сравнению с нами вид. Он почему-то кладет руку на плечо Леси, глядящей на него настороженно, и говорит:

— Спасибо, Зина. Не стану я вас беспокоить. Очень благодарен твоим родным, но я привык к Радецким, и им легче меня терпеть.

— Что за слово — «терпеть»,— обиделась она. — Ты несправедлив. Хоть на первое время поселись у нас. Вовкиной маме трудно, да и тесно у Радецких, а у нас просторно, у тебя будет отдельная комната.

В голосе ее мольба. Все ясно. Любовь к Степану победила все. Ловлю каждое слово с напряжением, с ревнивым чувством. Что их так сблизило? «Степа, милый»... Слова эти причиняют мне боль.

Плетусь за всеми, не принимая участия в разговоре. Мама крепко сжимает мою руку. О всевидящие материнские глаза, благородное материнское сердце, от него ничто не ускользает! Теплом своей руки она хочет смягчить мои муки.

Мать сама ведь говорила не раз: судьба не дарит одному все блага жизни, а распределяет между людьми (не всегда справедливо, конечно) печали и радости, силу и слабость, веру и уныние, богатство и бедность, здоровье и болезни. Что подарила судьба мне? И кто в выигрыше, я или Степан? Да, я здоров, глаза мои видят мир, я могу стать моряком или слесарем, портным или кузнецом, могу читать, глядеть на девушек, но почему я не любим? Зрячий, с железным здоровьем? Любят слепого Степана, в семнадцать лет уже смело глядевшего смерти в глаза. Не лучше ли оказаться на его месте, пусть в вечном мраке, но рядом с любовью, согретым ее теплом, озаренным ее сиянием, ее улыбкой?..

— Отчего же он молчит, кретин несчастный? Хочет от меня отделаться, факт!

Такая реплика может быть адресована только мне.

— Чего ты надулся? — продолжает Степан.— Куда же податься, а?

— Куда влечет, где будет легче и веселей жить, где не наскучат жалостью,— не задумываясь, выпалил я.

Прежде я прочел бы в глазах Степана одобрение, а теперь он протянул руку и стиснул мое плечо. Может быть, этим жестом он хотел показать, что согласен со мной?

— Вова напрасно думает, что мои родные — плохие люди, — обиженно говорит Зина, отходя в сторону.

— Зачем ты так, Зина! Я вырос в доме у Вовы, там мне каждый уголок знаком, знаю, где умываться, где парадный и черный ход, а у тебя я буду совсем беспомощным, факт.

Голос его неожиданно дрогнул, и Степан умолк, подав

ляя волнение. Где-то в его выдержке образовалась пробоина, он старается закрыть ее и борется с самим собой.

Саня спрашивает, чтобы переменить разговор:

— А кто в Ивановке вместо тебя?

— Фактически никого. Был один паренек, да ушел в летную школу. Прислали мне письма ребята из Ивановской ячейки, просят приехать, но какой из меня теперь прок? Там необходим боевой кимовец.

— А что, если мне поехать на твое место? — вдруг остановившись, спросила Зина. — Вот попрошусь у Студенова и поеду.

В ее глазах, в лице, даже в движениях столько огня, что я и на миг не сомневаюсь в ее решимости.

— Поеду, поеду,— горячо повторяет она.— Там, в Ивановке, я принесу больше пользы, чем здесь. Там многие Девчата ходят в церковь, состоят в сектах, я сумею открыть им глаза.

— Но тебе придется оставить музыку, «Синюю блузу», пионерский отряд...— возразила Ася.

— Не знаю, не знаю... Кто-то ведь должен откликнуться на призыв? А там тоже есть пионеры, там тоже люди любят музыку, песни. И потом...

Зина отбросила волосы со лба и горячо сказала:

— Пусть враги знают — нас невозможно запугать. На место Степы пришли его друзья.

Ее слова вдохнули в меня новые силы. Действительно, какая высокая цель — поехать вместо Степана в Ивановку, продолжать начатое им дело!

— Честное слово, я готов ехать в Ивановку,— преодолевая волнение; говорю я,— конечно, если мне доверят...

Зина, будто не слыша моих слов, набросилась на Асю:

— Тебе очень нравится, когда твоя мама произносит: «Не прекрасна ли цель — работать для того, чтобы оставить после себя людей более счастливыми». Правда, чудесные слова? Но они ведь останутся словами, если каждый из нас не пожертвует для этого чем-то дорогим и не подкрепит их делом.

У нас дома Леся умылась, поела и собралась в дорогу. Пароход на Ржищев отходит через два часа, и Зина с Асей вызвались проводить ее.

Прощаясь, девушка подошла к Степану и робко погладила его по волосам. Он притянул хрупкую Лесю к себе и дважды горячо поцеловал ее.

— Когда же ты теперь приедешь, Леся? — спросил он.

— Когда хочешь,— ответила она.— Может, с твоим отцом приеду.

Степан удовлетворенно кивнул головой. Я смотрю на него в полной растерянности: кого же он любит — Лесю или Зину?

Пожимая мне руку на прощанье, Леся сказала:

— Я на твоем месте, ей-богу, поехала бы в Ивановку.

— Верно! — поддержала ее Зина, улыбаясь. Что, в сущности, означает это «верно» — готовность поехать вместе со мной или что-либо другое?

Обедали мы на балконе. Степан подтрунивал над моим аппетитом, будто видел, как я ем вторую миску супа.

Мы долго молчим. Каждый думает о своем. О чем думает Степан, действительно ли горе не раздавило его, в самом ли деле он ждет еще от жизни радостей?

— Хлопцы! — прерывает он молчание.— Идет набор комсомольцев на флот. Вот, брат, дело! Эх, уйти в дальнее плаванье, на настоящем корабле... Штормы, ураганы, волны заливают палубу, а ты стоишь у штурвала, как скала. Вот жизнь! Саня, это же твоя мечта.

— Да, была и такая мечта,— соглашается Саня.— О чем только не мечтается в шестнадцать лет. Но мы с Борисом Ильичем на юг собираемся.

Саня не любит преждевременно делиться своими планами.

— На юг — так на юг. Разве я гоню тебя на север?

Саня на миг задумывается, а затем поясняет:

— Днепровские пороги знаете? Там будут строить плотину — огромную плотину и электростанцию. Энергия воды даст электричество. Борис Ильич попросился на стройку. И я с ним. Там и учиться можно будет. Туда съедутся тысячи людей со всей страны.

— Интересно, факт, интересно,— согласился Степан, и я слышу в его голосе грусть. Мы с Санькой сваляли дурака, размечтавшись при нем...

Я жестами пытаюсь заставить Саню замолчать, а он разошелся, пока я не ущипнул его по-настоящему.

Но у Степки теперь появилось какое-то шестое чувство:

— Чего кривляешься? Не толкай Саню. Не надо меня жалеть — сам говорил... У каждого своя дорога. Меня посылают учиться, сам Бойченко приезжал ко мне. Буду учиться петь.

— Зачем тебе учиться — ты и так поешь, как Орфей,— сказал Саня.

— Кто это Орфей? — рассмеялся Степан.

Я тоже впервые услыхал это имя.

— Орфей? — переспросил Саня.— Где-то во фракийских землях жил он, широко лились его песни, он мог своим дивным голосом заставить людей плакать и смеяться, радоваться и страдать.

— Какой я к черту Орфей,— махнул рукой Степан. — За полгода совсем разучился петь.

— Кто умеет, тот не разучится. Ну-ка спой.

Степан встал со скамьи, повернул голову вправо и влево, словно мог увидеть блуждающие в синеве вечерние тени, вспыхнувшие в небе звезды, широкий разлив листвы под балконом, и тихо запел:

Румянятся зори над городом ясным,

На башни кровавое золото льют...

Рабочего брата из Гвардии Красной Враги для расстрела в предместье ведут...

Голос его полнился отвагой и звенел в высоте.

А зори играют сиянием стёкол,

Всходящее солнце горит впереди...

Внизу, под балконом, стали собираться люди. Подняв головы, они слушали Степана. Были тут и хлопцы из «Молнии». Но они ничем не выдали своего присутствия, и Степан пел свободно, голос его радовал, как восход солнца, будил в душе все самое лучшее.

Он ранен врагами, страдающий сокол,

Кровь капля за каплей стекает с груди.

Внизу горячо зааплодировали, а Степан устало сел на скамью.

— Пой, Точильщик! — крикнули снизу.—Пой, Степка!

Но он отрицательно покачал головой. Длинные тени легли на стену дома, над ними пронеслась поздняя птица. Я вижу перед собой бушующий океан, и Саня уже весь мыслями там, у Днепровских порогов, где он начнет новую жизнь. Он садится рядом со Степаном и, обняв его за плечи, говорит не то радостно, не то грустно:

— Выходит, форварды покидают ноле!

— Скажите, а какова дальнейшая судьба Степана Головни, Сани Стона и Вовы Радецкого?

Этот вопрос могут мне задать после выхода книги. Обычно такие вопросы рождают у автора чувство удовлетворенного тщеславия. Раз читатель поверил в существование героев книги, значит, их образы реальны, жизненны. В таком случае, цель почти достигнута. Но за первым вопросом может последовать и второй:

— Очевидно, под именем Вовы Радецкого автор изобразил себя в пору юности?

Между тем повесть не автобиографична, а в герое, от лица которого ведется повествование, как и в его друзьях — Степе и Сане, собраны черты многих, и образы их лепились не с натуры.

...В метро подошел ко мне однажды пожилой лысоватый человек, с гроздью удочек в правой руке, пустой рукав левой был заправлен в карман пиджака. Лукаво подмигнув, он спросил:

— Узнаешь?

— Нет...

— Ну и тип! А ты подумай, припомни.

Его морщинистое, худощавое и подвижное лицо не вызывало никаких воспоминаний. Тогда он спросил:

— Кому ты проиграл пари? Кто говорил, что мы еще прокатимся на подземке, что самолеты станут для нас обычным явлением, кто говорил, что наши дети не будут иметь представления о бирже труда?..

— Погоди, погоди,— перебил я его и, узнав в нем друга детства, бросился обнимать.

Он не был склонен к сентиментальности и потребовал свой выигрыш. Но кто же станет через тридцать пять лет расплачиваться за пари такой ценой — подставлять свой нос под двадцать щелчков! Впрочем, лысоватый человек оставался неумолимым. На меня повеяло давно отшумевшей юностью, которая мила каждому, и я отдался во власть этого жестокого человека. Кто знает, не придумает ли он новую версию: будто я спорил с ним, что никогда человек не преодолеет земного притяжения или не вознесется к звездам? Впрочем, тогда он не отважился бы такое предсказывать — на нашей улице его сочли бы сумасшедшим.

Друг юности ушел удовлетворенный, а мне захотелось напомнить взрослым, какими они были когда-то, о чем думали и мечтали, рассказать молодым о тех днях, когда мы нерешительно вступали в жизнь. Не наша вина, если уж больно робкими были наши грезы и жизнь оставила их далеко позади. Разве наши чувства, мысли и рассуждения тех лет, когда юная советская власть формировала из нас новых людей, не связаны с нашим сегодня? Ведь все, о чем повествуется в этой книге, кажется, произошло только вчера.

Киев, 1960-1962

НАУМ ХАЛЕМСКИЙ (Биографическая справка)

Наум Аврамович Халемский родился в 1911 году в Киеве. В 1927 году он стал работать слесарем на музыкальной фабрике, а в 1930 году, как рабкор, был командирован на учебу на факультет комсомольской журналистики Харьковского Коммунистического университета им. Артема. Впервые его очерки появились в газете «Комсомолець України», где он работал киевским корреспондентом.

С 1938 года его очерки регулярно печатались в газете «Комуніст». Во время Великой Отечественной войны Н. Халемский был фронтовым корреспондентом, а затем — заместителем редактора армейской газеты и вместе со своей армией прошел весь путь от берегов Дона и Волги до Германии.

В послевоенные годы рассказы и очерки Н. Халемского публикуются в журналах «Нева», «Огонек», «Смена», «Советская женщина», «Вітчизна», «Советская Украина», «Україна», в газетах «Известия», «Правда Украины».

Две книги очерков вышли в издательстве «Радянський письменник». В Москве издан сборник рассказов — «Самая красивая на земле». Популярностью пользуется написанная им в соавторстве с П. Северовым повесть «Последний поединок». Эта повесть и многие рассказы Н. Халемского переведены на словацкий, румынский, болгарский, французский языки.

Н. Халемский награжден орденами Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды,

Член КПСС с 1931 г.

содержание

Часть первая

Наум Халемский (Биографическая справка) . . . 271

Наум Аврамович Халемский

ФОРВАРДЫ ПОКИДАЮТ ПОЛЕ Повесть

Редактор Е. Э. Пархомовская Художник М. С. Туровский Художественный редактор Б. Л. Тулин Технический редактор Я. С. Глембоцкая Корректор 3. Г. Коваль

БФ 04133. Сдано в набор 19/1V 1963 г. Подписано к печати 1/Х 1063 г. Формат бумаги 84х108 1/32. Физ. печ. л. 8,5. Условн. печ. л. 13.940.

Учетно-издат. л. 14.298.

Цена 58 коп. Заказ № 4-285. Тираж 65000 (30001—65000).

«Держлітвидав України». Киев, Владимирская, 42. Книжная фабрика им. Фрунзе, Государственного комитета Совета Министров УССР по печати,

Харьков. Донец-Захаржевская, 6/8.



Загрузка...