Новогрудским
Анабазис (искусство собираться в дорогу)
Открываю глаза (кажется, стучат). Вижу на столе початую бутылку лимонного ликера, немытые кофейные чашки, волнообразные размоченные вафли, набитую окурками пепельницу и снимаю первые три вопроса: Где я? Кто я? Что это за штабель стоит с коробочками у меня в комнате?
Я нашел себя тепленьким в шумном вчерашнем вечере.
Да. Стучат. Энергичный ритм напоминает увертюру к «Кармен».
Просыпаюсь окончательно и понимаю, что лучше бы этого не делал, по крайней мере, еще часа два-три.
— Илюша? Илья? — Людмила приоткрывает дверь. В комнату бесшумно входит Значительный.
Людмила улыбается; она любуется своими фонариками в коробочках, изрисованных метрошно-туалетной «М», и говорит, что мне звонит мама. Наконец до моей соседки доходит, что, пока она стоит в дверях, я не могу встать и одеться.
— Пошли, мой хороший, пошли-пошли… — говорит она пожилому, безнадежно меланхоличному коту.
Влезаю в джинсы и лечу к телефону.
Судя по голосу, у мамы хорошее настроение.
— …на вокзале к тебе женщина подойдет…
— …что за женщина?!
— …Для Ираны документы передаст. Я сказала ей номер твоего вагона и места. Ты же знаешь Ирану?..
— ?!
— Ну… с четвертого этажа. Хашима жена бывшая.
Я только сказал:
— Зачем?.. — (нет, я не так сказал, я сказал: зачем?!!), а мама уже обиделась.
И в трубке слышен город — сигналы автомашин, голоса людей со знакомым волчьим подвывом. (Раз открывают окна, значит, там во всю бушует бакинская весна, а потолки у нас дома пятиметровые — акустика, как в филармонии…)
Пришлось перезванивать.
Не успел согласиться взять документы, как тут же посыпались вопросы: «Тебе на работе справку дали, что ты в отпуск едешь? Ну, что ты молчишь? Хочешь в Карабах загреметь?! А копию, копию дали? Курицу купи в дорогу. Купил? Не ври. Я же знаю, что ты врешь. Трусы не забудь запасные…»
До носовых платков я терпел, но после…
— Мам, почему я у тебя один?!
— Отца спроси. — И отбой в ухо.
Я упал в кресло и немедленно закурил.
Еще можно было налить себе лимонного ликера, после вчерашней попойки моих проводов в отпуск — как раз оставалось на две-три рюмки, но было лень вставать, почему-то казалось, одной сигаретой обойдусь. Казалось…
Два с половиной года назад эта самая Ирана приезжала в Москву оформлять визу. Как раз после январских событий в Баку. Остановилась она у каких-то своих знакомых в высотке на Баррикадной.
Я подошел к дому со стороны американского посольства.
Она передала мне посылку от мамы; скрученная бечевка больно врезалась в пальцы, и я оценил бескорыстную родительскую любовь.
Было видно, что уходить сразу ей вроде как неудобно, хотя по наброшенной на плечи легкой курточке «поло» и голым ногам не стоило труда догадаться, что моя бакинская соседка, выходя на мороз, рассчитывала как можно скорее вернуться домой. Именно эта ее дальновидность меня и задела, и тут же почему-то проснулось давнее дворовое чувство ущемленности перед нашими богатыми соседями с четвертого этажа — надстройки советских времен.
Ну, конечно, подумал я, она ведь не просто там какая-то соседка, она дочь бывшего замминистра торговли, она с четвертого этажа, то есть для всего нашего двора — «барышня СВЕРХУ». У меня появилось желание показать этой ладной брюнеточке СВЕРХУ, что теперь мы на равных: столицу мало интересует, на каком таком этаже в Баку проживает дочь старорежимного министра.
Для начала я поинтересовался (это было бы совершенно невозможно в Баку, где люди СНИЗУ хорошо знают свое место), в какую именно из Швейцарий собирается моя соседка — Французскую, Итальянскую или же все-таки Немецкую, затем развил тему аж до первого Гетеанума[1], после чего уже, как человек не один год разлученный с малой родиной, стал давать Иране дельные советы, в основном сугубо психологического плана. Ирана, и в самом начале подозрительно во всем со мною согласная, теперь уже соглашалась всеми теми крохами тепла, которые пока еще оставались в ней, и, поглядывая мимо меня, она со звериной деликатностью почему-то избегала смотреть мне в глаза, все настойчивей притопывала ногами. Не обратить внимания на эти ее фольклорные притопы было бы верхом неприличия с моей стороны. И я обратил. Во все глаза. На ноги…
Вздыбленные черные волоски бегут от худеньких коленок, сгущаясь к подъему стопы. А сама она маленькая, темнокожая уже даже не по-кавказски; под глазами порохового цвета круги, как у актрис немого кино, только там, видно, пленка виновата, мода, а тут, скорее всего, слабое сердце, развод с Хашимом…
— Тебе надо идти, — говорю, — у тебя ноги голые. Замерзнешь.
— Ничего, — она улыбнулась плотно сжатыми губами.
Пожалуй, я слишком задержал свой взгляд на ее ногах, но ведь так соскучился здесь, в Москве, по таким вот ногам, неделю не бритым, с непременным шрамом или — что еще лучше — только что побритым, со свежим порезом сзади, чуть повыше пятки (там ямочка и тут же взгорок) — трудное место для большинства бакинок… Мне уже не хотелось доказывать Иране, что мы сейчас на равных у этого высотного дома; другого хотелось… Воображение до того распоясалось, что, взглянув на меня мельком, она даже смутилась, после чего немедленно смутился и я, удивляясь тому, как порою тайное легко прочитывается, — особенно вот такое тайное, — случайно вспыхнувшее и случайно погасшее.
Надо было заканчивать разговор, и я спросил для плавного его завершения:
— Как там, в Баку? — (надо же, нашел когда!).
Ирана молчала.
Она молчала и теперь уже неотрывно смотрела мне прямо в глаза. Я не выдержал ее взгляда, отвернулся и посмотрел на скульптуру сталинского рабочего, украшавшую наимрачнейший фасад здания.
Тогда она сказала:
— Цветочки на асфальт кладем, где танками нас давили.
Я попрощался и ушел.
Я шел к метро и твердил самому себе: «Как там, в Баку? Как там, в Баку?.. А ты что, сам не знаешь, как может быть там, в Баку, после всего того, что было в январе, а?..»
И я представил себе те ночи, распоротые криками, как животы животных, небо слепое, без звезд, простроченное пунктирами трассирующих пуль… Ирану, ползающую на коленях. Как не хватает ей тела, чтобы накрыть собою дочь и сына. А разве мама моя не могла вот так же ползать на четвереньках?! А я вопросом своим чуть ли не простил тех, кто ставил их на колени… А что бы я мог сделать, если бы был там? Примкнуть к ребятам из Сальянских казарм? Дальше я уже ничего не представлял, не думал, не твердил себе. Дошел до точки. Растерял я себя. И только в метро, проходя турникеты, рукой, свободной от посылки, как футболисты во время штрафного удара, я инстинктивно защитил то, что еще оставалось у меня от самца.
Затушил сигарету. Зарыл в кладбище вчерашних окурков. Встал. Открыл окно. На подоконник сел и прошелся вразвалочку, навевая образ нового русского, тяжелогрудый голубь. Я раскрошил чванливому герою вафлю, надкусанную кем-то из вчерашних моих гостей.
Нет, Ирана тут ни при чем, да и на Хашима я давно уже зла не держу; давно простил ему, что когда-то он взбаламутил весь наш двор сообщением, будто бы вовсе не уверен в том, что родившийся у Нанки мальчик — это его ребенок, а не мой, к примеру, или того же Марка. Поскольку Марка от Наны уже давно отделяли Западная Европа и волны Атлантического океана, то, естественно, подозрение пало на меня, что явилось одним из мотивов моего бегства из Баку в Москву. Но… время лечит, особенно лихое «перестроечное», и неудачные браки тоже. О чем речь, конечно же, я возьму документы, конечно, передам.
Вот уже почти полгода как я живу в этом сером шестиэтажном доме на Малой Бронной у самых Патриарших прудов; это мое пятое место жительства за семь лет. В декабре прошлого года я развелся и перед самым Новым годом перебрался с Преображенки сюда, в центр города.
От неверной супруги своей я ушел так стремительно, что поступок мой явился полной неожиданностью для тутошней и тамошней родни. (Считалось, что мы идеальная пара: заслуга больше ее, чем моя). Мне светило остаться без крыши над головой, если бы не муж моей кузины, приятельство с которым я водил, любезно согласившийся сдать свои пятнадцать квадратных метров на Малой Бронной за чисто символическую сумму, которую я, тем не менее, сам не в состоянии внести, мама деньги присылает. Последнее время деньги все чаще и чаще запаздывают, приходят не в срок. Иногда я занимаю их у отца, иногда мужу моей кузины приходится ждать неделю, а то и две. Теперь он чаще бывает на Бронной, сделал себе еще одни ключи, приходит с друзьями кирнуть, иногда с женщинами. Кузина моя начала догадываться. Пару раз пробовала расколоть. Не получилось. Как-то недавно позвонила, злая такая, говорит: «Я эту вашу гарсоньерку с рерихнувшимися экстрасенсами и литературными профурсетками когда-нибудь сожгу. Вот увидишь, Илья!» …Малина… Конечно, малина. Центр города. Институт рядом. Друзья ходят толпами. Я, можно сказать, жирую, но есть одно но… По субботам и воскресеньям здесь тишина такая, что невольно начинаешь приберегать дыхание. Это не ночная тишина Юга перед тем, как сделаться метафорой, и не та Северная, естественная и далекая, какую вдруг обнаруживаешь усталым путником на исходе дня в поле средь тяжелых колосьев под прозрачным высоким небом с двумя-тремя облачками, и уж тем более это не тишина дачная на станции икс, полная эстетических амбиций между протяжным гулом двух летящих навстречу друг другу электричек. Нет-нет, эта субботняя и воскресная тишина, особенно убийственная летом, когда народ разъезжается по своим имениям, — одно из непременных условий современного столичного города со всеми его «аминь» за углом каждой улицы, это условие, с которым не можешь не считаться, улавливая его грезящим слухом в беззвучных волнах, накрывающих дома, улицы и деревья. По субботам и воскресеньям так хочется, чтобы кто-нибудь набрал твой номер телефона хотя бы по ошибке. (Вот когда я начинаю жалеть, что развелся, что совершенно неспособен на компромиссы.) Но сегодня у нас, слава богу, не суббота и воскресенье, голубь просто ошибся, сев на мое окно. Потому-то я и наградил его вафлей.
Вообще-то мы с Людмилой ладим. Она почти всегда приглашает меня на свои «великосветские» девичники, делится гуманитарной помощью из Германии, которую ей регулярно устраивает Христофор Арамович, и иногда (если ей становится совсем меня жаль) даже дает деньги в долг. Люде не нравятся две вещи: когда я стучу по ночам на машинке и когда ко мне приходит Нина. Она не любит мою машинку, она не любит моих друзей, хотя своих водит толпами, и не преминет сообщить новым знакомым, которых легко добывает и теряет: «У меня сосед писатель, подруга — актриса в театре на Таганке (я имел счастье быть представленным этой спившейся Офелии, играть ей только в пивном баре на Пушкинской), а друг (непременно выдержит паузу) — известный психотерапевт (она говорит — «тэрапэфт»), его постоянно показывают по телевизору… знаете, кого он лечил?!» Раньше она называла имена кинозвезд и эстрадных певцов, теперь все больше политиков и бандитов.
В нашей квартире четыре комнаты не считая чулана — самой большой, светлой и квадратной комнаты с двумя окнами на Патрики. Еще не так давно чулан принадлежал всем и никому. За чулан шли ожесточенные бои, сменявшиеся ненадежными фронтовыми затишьями. Четыре другие комнаты вытянуты до такой степени, что напоминают старые гробы, — два по одну сторону коридора (тоже изрядно вытянутого) и два по другую. Один из этих гробов в левой части квартиры снимаю я (если бы я поднялся на роман типа фальсифицированной автобиографии, в этом месте добавил бы непременно — Ваш покорный слуга, Илья Новогрудский, прошу любить и жаловать), три других недавно отошли моей соседке с дочерью-отроковицей и котом Маркизом, которого мы с Нинкой прозвали Значительным. Раньше здесь проживали две старушки, родные сестры — Ядвига Иосифовна и Мария Осиповна (паспортистка неправильно записала отчество младшей, Маруси, родившейся уже в советское время). Мария Осиповна недавно умерла от сердечной недостаточности в возрасте семидесяти девяти лет, а ее старшую сестру Ядвигу, давно выжившую из ума, благополучно отправили в дом престарелых, конечно не без помощи Людмилы и ее любовника. Последнее и единственное условие старушки, перед тем как сгинуть на веки вечные, — чтобы ей вернули черепаховые очки Маруси (должно быть, долгие лета предмет зависти). «Они же сестре теперь не нужны». Ход мышления вполне логичный, если бы таковые очки у покойной действительно были. Но старики, какими бы неудобными они ни казались, как бы порою ни раздражали нас, — в быту не очень-то заметны: оказывается, ни я, ни Людмила не помнили, какие именно очки носила покойная, в черепаховой или в серебряной оправе. Где теперь искать их — не знал никто. Арамыч трижды бегал на Садовое кольцо за очками. Старуха только и говорила: «Не те. Те — черепаховые, круглые…» Людмила была в бешенстве: «Посмотрите, какие очки вам покупают! Принцесса Монако такие не носит, а ваша сестра всю жизнь за копейки простой машинисткой проработала». — «Не простой. В газете «Правда» простые не работали». Короче, старушку отправили в дом престарелых, и вскорости, по слухам, та приказала долго жить. Людмила начала планомерное освоение чулана: сначала она забила его старой мебелью, консервированными помидорами и огурцами, затем вынесла все баллоны и заставила весь чулан фонариками; Людмила решила делать бизнес. Она где-то добыла партию китайских фонариков московского производства, всего по доллару за штуку, и рассчитывала «оперативно продать» их в Турции то ли за два, то ли за три с полтиной. Из-за этой безумной затеи теперь страдают все, включая Значительного, который пометил уже пару коробочек, за что и получил крепко бельевой палкой по ушам; целых два дня обиженный кот не вылезал из-за холодильника.
Я же, поглядывая на не тронутых котом рыб и вспоминая, как однажды Значительный помочился на мой лучший свитер из верблюжьей шерсти (что только я не предпринимал потом, дабы избавиться от едкого этого запаха, даже шампунем раз постирал), испытывал чувство морального удовлетворения. «Мне отмщение и Аз воздам», — телеграфировал я за холодильник.
С Арамычем у меня тоже сложились неплохие отношения, правда, он постоянно путает мое имя. Людмила уверяет, что Арамыч экстрасенс и «прекрасный составитель гороскопов». Он буквально за несколько недель предсказал государственный переворот: ему «открылась» дача в Форосе и Горбачев на какой-то аллее с Наиной Ельциной. Захаживает он к Людмиле неизменно по вторникам и четвергам, но его бывает так много, что у меня создается впечатление, будто он с нами живет. Появляется Арамыч почти всегда с букетом очень дорогих цветов и бутылкой шампанского (непременно полусухого), которое называет «кисленьким». «Арсений, как вы насчет «кисленького?» — говорит он мне, входя в мою комнату всегда без стука.
Беру грязные чашки, иду на кухню.
Людмила размораживает холодильник и курит. Людмила сидит на табурете, забросив ногу на ногу, и задумчиво играет верхней тапочкой; через каждые две секунды тапочка хлопает о голую пятку.
— Вам не мешают мои фонарики? — спрашивает она так, будто речь идет о многомощном «Феррари».
— Что вы… — отвечаю.
Прежде чем свалить всю грязную посуду в раковину, я открываю кран и смываю пепел. (Людмила всегда курит на кухне, только на кухне, и всегда стряхивает пепел в раковину. Это уже своего рода обряд.)
— Когда я вернусь из Турции… — и тут мы оба поворачиваем головы.
Из морозильника от антарктического нароста отвалился и рухнул кусок льда.
Людмила встает, в лучших традициях русской балетной школы вытягивает ногу и подпихивает носком тряпку под холодильник.
— …Я подарю вам джинсы, — продолжает она, — Христофорушка говорит, в Турции необыкновенно дешевая джинсовая одежда.
— Спасибо, но я дешевые не… — я вообще не представляю себе, как можно сказать такое — «джинсовая одежда».
— …Это уж как хотите, я ведь просто к тому… Христофорушка говорит, сейчас все джинсы турецкие, даже дорогие американские.
Соседке моей кажется — в Турции есть все, абсолютно все, кроме ее китайских фонариков московского производства. Людмила просто бредит Турцией.
— Когда я вернусь… — с бардовской интонацией конца шестидесятых продолжает она и тут видит отпечаток губной помады на одной из чашек: — Творог ваш и яйца я поставила на подоконник.
Людмила подержала окурок под краном, бросила его в мусорное ведро и, круто развернувшись (я даже почувствовал посланный ее негодующим бедром теплый пассат), ушла из кухни. В коридоре, у телефона, остановилась:
— Включите телевизор. В десять пятьдесят по первому Христофора транслируют.
Ну вот, теперь я могу спокойно помыть посуду и приготовить себе завтрак. Кстати, о завтраке. Я бросил на подоконник взгляд, преисполненный надежды. (У меня холодильника нет, и кое-какие скоропортящиеся продукты я держу у Люды.) Жестокое разочарование постигло меня — яиц оставалось пять, творог не просто начал желтеть, а его уже давно пора было выбросить. Зато у меня нераспечатанная пачка пикантного майонеза!! Можно утро начинать.
В уже взбитые яйца бухаю полпачки майонеза, опять взбиваю, потом крошу плавленый сыр туда же (попал кусок фольги, надо его ножом…), после чего тихо иду в чулан и осторожно, чтобы не снести высотную конструкцию из китайских фонариков, ворую у Людмилы красивую красную луковицу, возвращаюсь на кухню, мелко-мелко рублю ее и на сковородку, в шипящее масло. Пока поджаривается мой (вернее, Людмилин) лук, я созерцаю Значительного, уплетающего мойву. Я смотрю на него, как смотрят на луну, отражающуюся в темной реке. Надо же, устроился, стервец! Я смотрю на его черную лоснящуюся шерсть с легкой сединой, на широкую, сливающуюся с брюхом, барскую спину, на сладострастные повороты головы во время продуктивного разжевывания очередного куска; я смотрю и думаю, что сегодня почти не завидую ему, это, наверное, потому, что сегодня четверг, сегодня — я получаю долгожданные отпускные. Черное никчемное существо, с треском пожирающее продукты рек, морей и океанов, больше не занимает моих мыслей. Весь я — уже в белом листочке бумаги: «Паросиловое и компрессорное хозяйство. Илья Новогрудский. Месяц. Дни. Часы. Сумма. Повременные. Ночные. Итого начислено. Госналог. Профсоюз. Итого удержано. Долг за предприятием, естественно, 0.00».
Комната уже проветрилась.
Голубь хорошо потрудился (на подоконнике ни крошки). Можно прикрыть окно.
Перед тем как сесть за стол завтракать, включаю свой маленький туристский телевизор. Во-первых, последнее время я внимательно слежу за новостями: в Азербайджане все так быстро меняется, оглянуться не успел, восстанавливают латинскую графику, включил позже — пала Шуша; во-вторых, люблю, когда он работает, когда он просто одомашнивает убогое мое холостяцкое жилье, обклеенное географическими картами, культуристами и культуристками; но с тех пор, как в комнате появился штабель с фонариками, у него с одомашниванием пятнадцати квадратных метров что-то неважно получается.
Новостная передача аппетита тоже не прибавляла; какие-то слухи о назначении Владимира Шумейко на пост вице-премьера, какие-то сомнения насчет Российского парламента: а не постигнет ли его страшная участь союзного? Какая-то мания по поводу речи Горбача в Фултоне, а вот и лихие казаки на похоронах приднестровского гвардейца; походный атаман Войска Донского настроен решительно, считает, что президентов надо гнать к чертовой бабушке. Единственное сообщение из Азербайджана, почти недельной давности, — заявление Алиева о том, что в сложившейся ситуации проведение выборов невозможно: «В настоящее время в Баку нет власти и царит полный хаос». Видимо, это на руку Москве. Зато очень порадовал геомагнитный прогноз: в ближайшие дни, дамы и господа, ожидается улучшение, однако людям, подверженным колебаниям артериального давления, потребуется контроль и лекарственная коррекция… (Интересно, подвержен ли я колебаниям артериального давления или же отношусь к той грубой части населения, которая не нуждается в лекарственной коррекции.) Учителем года стал преподаватель пения: «Я всегда был радикальнее Высоцкого».
Я хотел подняться, переключить канал, но тут началась моя любимая реклама водки «Смирнофф». Я любуюсь этой дивной, многократно преломляющейся наигибчайшей пантерой, в прошлой жизни, вне всякого сомнения, великосветской женщиной.
Уже несколько дней у меня такое ощущение, будто за моей спиной кто-то стоит и следит за каждым моим движением. Вот и сейчас — вкушаю более чем скромный холостяцкий завтрак, смотрю телевизор, и мне кажется — кто-то наблюдает за мной, наблюдает и укоризненно качает головой: «Ну, как так можно!» Действительно — как?! Два стола после сессии завалены книгами; почти все из институтской библиотеки: тетради, бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами, ручки, автоматические карандаши (я люблю ими писать), степлер, клей… Я ем, смотрю телек, перебираю бумаги, я делаю все назло свидетелю за моей макушкой. На обратной стороне скрепленных скобою листов записываю: «Ирана. Документы». Переворачиваю листы и вспоминаю, что обещал Нине прочесть ее эссе до отъезда.
— Илья, телевизор!..
— У меня включен.
— Что вы смотрите?! Христофора уже десять минут как показывают. Переключайте скорее на «Третий глаз». Первый канал…
Ведущий то ли «Третьего глаза», то ли «Шестого чувства» — молодой человек в старообрядческой бороде, но с такой странной, если не сказать больше, вибрацией в голосе, будто только что из гей-клуба, — пытает всклокоченного невротика. Тема — НЛП-терапия. Арамыч сидит напротив них, молчит и хитро щурится. (Нос его на экране телевизора еще больше, чем в жизни.) Вопросы ведущего повергают меня в легкий утренний шок: «Можно ли вылечить Россию с помощью нейролингвистического программирования?» Пока невротик бездарно тратит драгоценное эфирное время, ведущий поворачивается к Христофору: «Уважаемые телезрители, у нас в гостях магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас. Христофор Арамович, наши телезрители спрашивают, правда, что вы гражданин четырех планет или просто человек с третьим глазом?» — «Я наполовину армянин, наполовину грек, разумеется, с русской душой, я люблю приглашать друзей на вчерашний борщ и холодную водочку, я молоденькую березку люблю и матерное словцо. На лбу у меня, как видите, глаза нет». — «Действительно ли самые интересные вещи, — перебивает его ведущий, — происходят сейчас, во время Парада Планет?» — «Да, несомненно. Сейчас мы с вами творим свое будущее. С 1992 по 1995 год Плутон восходит на Путь Фаэтона…» Тут совершенно неожиданно оживает невротик. Он не может простить ведущему, что тот так бесцеремонно, так по-хамски отобрал его время. Говорят уже все трое, перебивая друг друга. Естественно, на этом невропатическом базаре носатая Людмилина любовь громче всех.
Я поворачиваюсь, смотрю на штабель с фонариками на букву «М». Так вот оно что! Оказывается, фонарики-то на имя Мустакаса; выходит, он их покупал, а не Люда, иначе на штабеле красовалась бы другая согласная, потому что фамилия Люды — Почебут.
Полный решимости завершить свой завтрак, выключаю телевизор. Но с майонезом я переборщил, и доесть яичницу вряд ли удастся. Несу тарелку Значительному, может быть, он слопает мой последний кулинарный стёб; нет, наверное, не доест, хозяйкин лук не понравится, и вообще, этот зверь яйца только в сыром виде употребляет. Вот у Нины кошка, та в основном налегает на крабовые палочки. Извращенка. Нина… С тех пор, как на нашем курсе образовалась Нинка Верещагина, лично у меня все пошло сикось-накось. Нинка уверяет, что писать так, как я писал раньше, просто нельзя. Сама она «писюча», как «писючи» все женщины: эссе, стихи, пьесы, романы и даже очень-очень темпераментные мемуары… Самое интересное, что нанизывать слова она умеет, бог знает как, но умеет. Из нее прет и прет; она и мне подарила вечное перо и портрет Андре Бретона[2], которого я благополучно отправил на стену в компанию культуристов. Как писать мне теперь — я не знаю. Нина говорит: «Представь, что ты камера с открытым объективом, ты просто камера, ты только камера. Ты фиксируешь; ты фиксируешь и складываешь ленту в коробки; пока складываешь, пока, — но когда-нибудь все это будет проявлено, смонтировано, вот тогда!..» Нине легко говорить. И вообще, что можно ждать от женщины, которая пишет пьесу под названием «Усталые люди целуют черепах»? Уверен — идее писать так, как снимает камера, столько же лет, сколько самой камере, экранному полотну, зрительскому креслу, имяреку, хрустящему мороженым в темноте зала; Нинка, вне всякого сомнения, выкрала ее у кого-то (такие вещи чувствуешь, у нас в институте все у кого-то что-то крадут), возможно, она стянула ее у того же обожаемого ею Бретона или из «Синего всадника». Но ведь стянула она ее для меня, значит, уверена, что мне подойдет.
Она говорит: «Ты же дикий. Ты же Маугли[3]. И ни в коем случае не правь тексты, когда правишь, уходит душа, теряется целостность восприятия». До Нинки я хоть немного, но писал, с тех пор, как появилась второгодница Нина, я не могу написать ни строчки.
Помыв посуду и немного прибрав в комнате, спешу на завод за справкой и отпускными.
Я живу в прекрасном месте. Три станции метро на выбор: «Баррикадка», «Маяковка», «Пушка». Чаще всего на работу я хожу по кольцу до «Баррикадной», но сегодня встал поздно, времени в обрез, так что сегодня я на «Пушкинскую».
Иду по улочкам-закоулочкам, чтобы, не дай бог, не встретить кого-нибудь из ребят; в этом районе всегда кого-нибудь да встретишь. Тормознешься в кафе — и все, день пропал. Сколько у меня уже таких пропавших дней?!
Кругом торговые палатки. Сигареты какие хочешь, я никак не могу привыкнуть к такому табачному изобилию; я пробую то одни, то другие и неизменно возвращаюсь к болгарским. А вот Нинка сразу подсела на «Житан». Она может часами сидеть в «Цыпленке»[4], пить кофе, курить одну за другой и говорить, говорить, говорить…
Ах, Набоков, Кортасар, Пол Боулз!.. Неужели когда-нибудь переведут «Поминки по Финнегану?!» (Нине больше нравится «Пробуждающиеся Финнеганы»[5]). Рюмочка здесь, рюмочка там, а кончается все во дворе нашего института под «Три топора» и «Леонида Макарыча»[6].
Вдруг из-за угла мне навстречу — та самая юная особа, с которой я бегаю по утрам. Имени ее я не знаю, кто она, что она — тоже, мы с ней просто регулярно бегаем вместе, наматываем круги на Патриарших. Я настолько привык видеть ее в спортивном костюме с каким-то монашеским капюшоном чуть ли не до самых глаз, всегда сосредоточенных, обращенных внутрь себя, что, столкнувшись вот так вот — лицом к лицу, от неожиданности такой даже здороваюсь. Она отвечает мне по-соседски — легким кивком короткостриженой головы. Свежая. Сексапильная. Вся на авансах… Если бы не югославы-строители, уже провожающие ее жаркими адриатическими взглядами со строительных лесов дома напротив, я, возможно, тоже бы повернулся, чтобы полюбоваться ее ногами, уже не в кроссовках — они укорачивают икры и утяжеляют щиколотки, — а на высоких «шпильках», — но я боюсь и не люблю женщин, которые нравятся всем мужчинам, всем без разбора, особенно вот таким, простым работягам без воображения. Но Нинка ведь тоже нравится всем. Правда, Нинка другое дело, Нинка просто умеет нравиться всем, а это ведь не одно и тоже; хотя и с Нинкой у меня тоже после августа 91-го все не так. Нинка — не может мне простить, что я был на баррикадах, а она нет. Прозевала. Испугалась. Если нас что-то еще и сближает, так это институт, общая тусовка и имена великих покойников; нас сближают телефонные звонки в период сессий, прошлое, о котором мы никогда не говорим, но которое носим за хребтом, одиночество и киноцентр на Краснопресненской. Я прекрасно понимаю, что с Нинкой пора уже рвать, но как, как, если я пока еще никого не встретил. Иногда я уже чувствую, слышу ритмичное дыхание той, кто вскорости заменит мне Нину. Вот и Арамыч уверяет — «В этом году, Серафимушка, вас ждут большие метаморфозы, вы, наконец, дружок, научитесь сидеть ровно своей задницей». Не знаю почему, но я связал это умение сидеть ровно с появлением той одной-единственной женщины, единственной и неповторимой, которую я давно уже жду, будучи женатым два с половиной раза. Конечно, я не Люда, чтобы ходить совершенно зомбированным этим греческим армянином, неизвестно откуда взявшимся и неизвестно где проживающим, но, странное дело, чем чаще я встречаюсь с ним за тыквенной чашечкой горячего мате, тем больше подпадаю под его влияние. Возможно, это просто следствие частого употребления европейцем напитка, собранного индейцами, а может быть, на меня действует магическая сила произносимых Арамычем слов, значение которых я или не понимаю до конца, или вообще не понимаю, — например, таких, как «интеллигибельность» или «имплицитный». До Христофора Арамыча я много чего не знал. Я не знал, что такое Восходящие и Заходящие Лунные Узлы. Я не знал, что для составления гороскопов и их трактовки нужны озарение и вдохновение. Я не знал, что мы живем сейчас в самой серединке Парада Планет, предваряющего Эру Водолея. Но главное, чего я не знал, что еще не умею сидеть своей задницей ровно. «Женщина, Глебушка, приходит тогда, когда мужчина двумя ногами стоит на своей Дороге, а вы у нас, что витязь на распутье с мокрой попкой, только памперсы витязю менять никто не будет».
В метро, уже на платформе мне вдруг показалось, что я забыл взять с собой необходимые документы. Я рылся в своей многокарманной сумке минут пять, прежде чем нашел паспорт.
На заводе сначала ненадолго зашел к себе в компрессорную, посидеть, потрепаться с мужиками, но, оказывается, ночью подошли девять цистерн с цементом; сейчас разгружали последнюю, и компрессоры молотили во всю. Было шумно и жарко от них; дребезжали окна… Я пообещал в цеху поставить бутылку (у нас все, кто уходит в отпуск, так делают), очень подробно выкурил сигарету у здоровенной полуразвалившейся катушки с толстенным кабелем и, глядя, как поднимаются белые клубы пара из поржавелой трубы, вспомнил, чего мне, отпрыску Самуила Новогрудского, стоило пробиться на это теплое и тихое блатное местечко, позволившее вести тот образ жизни, который я веду и по сю пору и к которому так стремился в первые трудные годы своего лимитства. Не будь этой компрессорной, пусть шумной, пусть жаркой, никогда не поступил бы я в институт. Да. Точно.
Я докурил эту подробную сигарету, прицелился, запустил бычком в расходящиеся клубы пара и потихонечку пошел по запыленной дороге в заводоуправление.
Сразу же за проехавшим цементовозом с «крутилкой» показался разношерстный собачий прайд, возглавляемый злющим Прохором; собаки пробежали мимо меня, виляя пыльными хвостами и подобострастно пригибая головы.
Трансформаторщица Раиса сказала:
— Ой, Илюшка! А чего нарисовался? — она из той породы людей, которых даже тяжелый трудовой день не берет.
— За отпускными пришел.
— Покарнавалить, значит, решил? Святое дело.
Вот, правда, гольфстримчик местного значения.
Директор завода, точная копия вожака Прохора, только в человечьем варианте, стоял у щита победителей соцсоревнования, который я оформлял еще в прошлом году за отгулы, и крошил матом главного инженера. Бухгалтер и кассир курили на лестнице сигареты «Вог», совершенно не шедшие к их коротким ногам, широким бедрам и толстым шеям, не говоря уже о макияже (такого боевого окраса, такого крика души я даже у шлюх на Тверской не встречал). Женщины курили, скрестив на груди руки, как Байрон или Пушкин на хрестоматийных портретах: легкий налет романтизма нынче в чести в любой среде. Они делали вид, что не слышат директорской брани, хотя наверняка хорошо понимали, что он помимо всего прочего еще и для их ушей старается, и, видимо, сие обстоятельство им немало льстило.
— Люське-то, Люське из пятого, на Хорошевке квартиру дали. Две комнаты, сказала кассир, одним глазом следя за директором. — А она видала, где в очереди стоит?! Еще рот свой развалила, недовольна.
— Денежку можно получить? — спросил я, чувствуя, что перемывание косточек Люськи из пятого может обернуться целой «Одиссеей».
Кассир посмотрела на меня так, будто собиралась расплачиваться своими кровными.
Получив деньги, я почувствовал, как сразу же изменилось у меня настроение; такой я благодушный стал, такой весь из себя порхающий.
— Антонина Ивановна! — кричу в конец коридора, узнав рыжий стриженый затылок с низко посаженной макушкой.
Мадам продолжает величавое шествие, не меняя курса.
Иду за ней; когда понимаю, куда она так спешит, останавливаюсь и возвращаюсь к дверям отдела кадров; я тут ее подожду.
Антонина Ивановна возвращается с мыльницей в руках. В коровьих глазах вечная сырость, кажется, вот-вот эта большая, тяжелая женщина расплачется, как маленькая девочка.
— Мне справка нужна… Ну, что я в отпуске и…
— К чему это вдруг такие формальности?
— В Баку еду.
Она понимающе мычит. Долго вытирает руки о мохнатое с проплешинами полотенце, не снимая его с гвоздя, вбитого в перекошенный шкаф с документами.
— Слушай, а ты у нас женат? — ее вопросу не удивляюсь: она всех мужиков об этом спрашивает. В свободное от работы время мадам — первоклассная сваха.
— В настоящий момент пока еще нет, — отвечаю.
— Что значит «пока еще»? А сколько тебе?
— Тридцать два не исполнилось, — беззастенчиво накидываю себе четыре года.
— Ну вот, видишь. Надо жениться. Надо.
«Надо». То же самое сказал Арамыч, когда я обратился к нему, как к экстрасенсу, с воспалением простаты. Можно подумать — все зависит только от моего желания.
Слюнявя палец, Антонина Ивановна перелистывает журнал отпускников и уже рассказывает мне о какой-то барышне-москвичке, очень культурной, с жилплощадью и подходящей по возрасту. Свой рассказ она пересыпает вопросами литературного рода.
— Тебе Маркес нравится? «Сто лет одиночества»? Ты ведь тоже, кажется, в их институте учишься?.. Если хочешь, я тебе ее телефончик…
У меня в голове все смешалось: справка, одиночество, воспаление предстательной железы, телефончик культурной барышни… Но тут, на мое счастье, в кабинет входит новый начальник отдела кадров, человек с блуждающим взглядом и темной улыбкой.
— Эдуард Михайлович, тут товарищ вот справку…
Толком она объяснить ничего не может, а я не успеваю вставить слово. Меня прошиб пот.
— Зачем тебе справка?
— В Баку еду, а там переворот[7]… «Мусават», Народный Фронт, сторонники Муталибова, войска оставляют позиции… Короче, как сказал Алиев, «царит полный хаос». Говорят, «муниципалы» уже на перроне встречают и сразу в Карабах… А со справкой я гражданин России, просто в отпуск приехал…
— …думаешь, справка твоих соотечественников остановит? — ухмыляется.
— Мне самое главное до Баку добраться и с вокзала быстрее рвануть. А улицы меня… да я там каждый двор проходной знаю.
— Антонина Ивановна, выдайте ему справку. И все-таки я бы посоветовал тебе сейчас не ехать в Баку. Ты что, телевизор не смотришь, газет не читаешь? Вот у нас тут путевочки есть…
Но я уже не слушал его.
Завод я покидал с чувством, какое еще не так давно испытывал, уходя от своей последней жены; единственное отличие — тогда я знал, что ухожу навсегда, а сейчас постарался забыть, что меньше чем через месяц мне предстоит войти в эти ворота снова.
Дожидаться автобуса на заводской остановке не имело смысла: здесь хоть и ходят три номера, но раз в час. Тем более что в день получки я всегда захожу к Ирине, на Берзарина. (А улица эта в двух остановках отсюда.)
То, что делает со мной Ирина раз в месяц, — из разряда фантастики.
В комнатке только одно рабочее место. Это означает, что я всегда попаду в ее руки, когда бы ни пришел, а еще — никогда не поймаю блуждающим взглядом, даже если захочу, свой лысеющий затылок в зеркале напротив.
Как всегда тихо работает радио; и как в прошлый раз — «Ностальжи».
С зеркала ниспадает пластмассовый плющ. На столике лежат инструменты. Они лежат на сложенном в несколько раз вафельном полотенце. Рядом с ними колода маленьких карт и стоячая табличка — «мужской мастер Ирина».
Раньше я стригся где попало и как попало. Мастера у меня своего не было, к тому же я страшно комплексую из-за того, что начинаю лысеть. На вопрос «как будем стричься?» с деланым безразличием отвечал: «чуть-чуть с боков, немного спереди, и сзади на нет»; мне казалось, что своими никудышными волосенками я лишал парикмахера удовольствия с толком потрудиться, проявить, так сказать, творческий подход и вместе с тем наварить копеечку, поэтому, чем быстрее он, наидостойнейший цирюльник, отделается от меня, недостойного клиента, тем лучше для нас обоих. Хуже, если мастера спрашивали: «Вам модельную?» Тогда я слегка ёжился и заливался краской, принимая слово «модельная» за неприкрытую лесть, и начинал совершенно по-идиотски улыбаться. Но вот уже скоро полгода, как я хожу сюда на Берзарина, в маленькую кооперативную парикмахерскую, планировкой напоминающую обычную двухкомнатную малогабаритку, на первом этаже жилого дома. Меня всегда обслуживает симпатичная и хрупкая Ирина. Девушка с голубыми приветливыми глазами. В моей жизни она занимает точно такое же место, что и барышня, с которой я бегаю по утрам вокруг Патриарших.
Ирина улыбается, как улыбаются голливудские кинозвезды с Оскаром в руках, спрашивает, как мои дела, и показывает мне на кресло.
Нестандартное парикмахерское кресло в этом ежемесячном обряде тоже играет немаловажную роль. Дело в том, что в моей гробоподобной гарсоньерке возле письменного стола стоит похожее кресло американских ракетчиков, со всевозможными прибамбасами, полезными как для работы, так и для немедленной релаксации; например, угол отклонения спинки кресла не менее 400. Муж моей кузины утверждает, что был зачат в этом кресле где-то на противовоздушной базе в степях Казахстана. Из-за схожести этих двух кресел (для другого, может, не такой уж заметной, однако, при моем воображении, более чем достаточной, чтобы исхитриться представить себе Ирину на Патриарших отнюдь не в комбинированном бело-бирюзовом халатике) мне иногда кажется, что в жизни моей эта обворожительная белокожая, как почти все рыженькие, парикмахерша занимает большее место, чем бегунья, а временами даже и Нина.
Она разворачивает не белую простыню, какими пользуются в других парикмахерских, а перебрасывает через меня клеенчатый фартук, шепчет, не туго ли завязки затянула (да нет, конечно же, нет), засовывает концы полотенца за воротник рубашки и, смешивая холодную и теплую воду, подставляет два тонких пальца под струю: «пойдет?» (Ее «пойдет» для меня всегда горячо.) Сначала Ирина моет, а заодно и массирует мне голову, затем промокает полотенцем, продолжая при этом массаж, после чего берется за работу: меняет насадку на машинке, включает в сеть (я теперь почти не слышу радио) тремя пальцами осторожно надавливает на темя… Я повинуюсь сигналу, исходящему от ее руки, нагибаю голову, смотрю на себя исподлобья и… И вдруг, благодаря этому едва уловимому трехпальцевому нажиму и своему хмурому древнеримскому взгляду из-под бровей, стремительно лечу через десятки парикмахерских зеркал, пока не врезаюсь в остывшее отражение маленького лопоухого мальчугана из конца шестидесятых, которого родители водят в парикмахерскую для взрослых, что напротив одного из трех входов в наш бакинский дом, а именно — со стороны Джабара Джабарлы. Я сижу на стульчике, который, в свою очередь, стоит на парикмахерском кресле, и мастер за моей спиной — без лица, потому что я не могу сейчас его вспомнить, зато я вижу в зеркале отца, он стоит не в морской форме, а в рыжей замшевой куртке (она у него выходная) и без всегдашнего родительского удовольствия (скорее даже с некоторой грустью) наблюдает, как падают мои черные волосы (они тогда были черные, как у латиноамериканцев) на белую простыню, наверняка он в очередной раз поссорился с матерью и наверняка из-за Театра русской драмы, который имел обыкновение слишком часто посещать. От того отражения из баснословных шестидесятых мне, сегодняшнему, передались только хмурость и вот этот древнеримский взгляд из-под бровей. (Как же редко связывает нас со своими детскими отражениями и фотографиями летучая жизнь!)
Если бы порвать на мелкие кусочки или сжечь все мои рукописи, которыми набит чемодан под кроватью в доме на Малой Бронной, снять другую комнату в старой Москве — без телефона, но с большим письменным столом, и взяться за короткий роман, — я начал бы его со сцены в парикмахерской, но зеркалом бы не воспользовался: роскошь третьесортного беллетриста — в начале романа, в первой же главе, посадить героя перед зеркалом или зеркалами, или (несомненно, еще лучше) обнаружить бесцельно шатающимся мимо богато убранных магазинов на центральной улице, витрины которых… Показалось, — а я ведь уже начинал когда-то такой роман, причем вот с этой маленькой парикмахерской на Берзарина, с шепчущей Ирины (она со мной почему-то всегда шепотом, как будто мы с ней на чердаке, в темноте, в полунемом «до» и «после»), чье имя так созвучно с именем женщины, которой я должен передать документы (это созвучие наталкивает меня на размышление, которое заканчивается еще одной созвучностью имен: Нана-Нина), но сейчас я смущенно стирал свое отражение и переносил от начала как можно дальше по целому ряду причин. Тут и соблазн одним махом описать героя, и появление зеркала у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа первого апреля 192… года.
Я перевел взгляд с себя, любимого, на календарь, висевший между зеркалом, по которому стекал пластмассовый плющ, и старомодной вешалкой, стоявшей рядом с дверью на трех монгольских ногах, как на китах Земля, и подумал, что этим календарем, с портретом звезды советского кинематографа в мафиозном белом костюме, Ирина, сама того не подозревая, лишила меня приятной возможности проявить себя истинно русским автором, не уточняя даты, не договаривая единиц. Но поскольку я уже решил перенести парикмахерскую подальше от начала романа, никакой такой особой роли это не играло: 1992 год на календаре.
— Фен? — еле слышно шепчет Ирина. (Вот так же вопросительно-ласково и Нана когда-то шептала мне на чердаке какие-то слова на непонятном языке, до дрожи пробирающие, чуть стесняясь Хашима и Марика.)
— «Нет-нет, спасибо…» — застревает у меня ответ где-то в горле и так и не произносится, как тогда на чердаке, в юности далекой.
Она аккуратно снимает с меня фартук и полотенце.
Я встал. Оценил работу. Поблагодарил.
«Ностальжи» тихо крутило грустного Азнавура; я вспомнил, как любил напевать его песенки на крыше нашего дома, когда странное и страшное чувство присутствия как бы в двух мирах переполняло всего и казалось — паришь над городом и все собирается в узор, все крыши города, все холмы и дороги, правда, удержать этот узор в себе у меня никогда не хватало сил; я возвращался в привычное состояние, и тот второй мир уходил от меня, оставляя в памяти единственную примету — голос Азнавура.
Звезда советского кинематографа улыбалась, показывая щелочку баловня судьбы между двумя передними зубами. (Что ему до какой-то там их парижской богемы. Он же знает песню про наш отечественный лайнер, который по аэродрому, как по судьбе, как по судьбе…)
Я не без удовольствия и гордости достал новые хрустящие купюры, хотел улыбнуться Ирине, а получилось — Кикабидзе в ответ. Ирина тоже улыбнулась, я думал — мне, просто несколько в сторону от меня (смутилась барышня), но, когда полуобернулся, понял — новому клиенту, стоявшему за моей спиной рядом с вешалкой.
Выйдя из парикмахерской, я сразу же пешком до «Октябрьского поля». Решил закурить на ходу, но, сделав пару затяжек, выбросил сигарету: горькая, на голодный желудок курить не люблю; тут же и пришло решение ехать до «Баррикадной».
В стекляшке у Зоопарка я заказал двойную пельменей.
Пока взвешивали глубокую тарелку моих сибирских, лежавших как бы с открытыми ртами, я все решал и не мог никак решить — лучше пельмени с кетчупом или с винным уксусом? Посмотрев на захватанную бутылочку с кетчупом, подумал, что сейчас эти серые разваренные пельмени со сметаной — самое то, даже если сметана, как всегда, будет разбавлена.
Место выбрал у окна; меня совершенно не смущает, если кто-нибудь из проходящих мимо обратит любопытный взгляд на меня, жадно жующего. Я вообще человек города, большого города; мне обязательно нужно, чтобы из окна была видна дорога, автомобильная пробка, толпа спешащих, погруженных в себя людей. Не зря, наверное, Нинка говорит: «Твой стиль — полное отсутствие стиля как такового, я не имею в виду эклектику; твой стиль — шум города, вернее, двух городов».
По субботам и воскресеньям, когда совершенно нет охоты готовить, когда чахнешь и глохнешь от телевизионной дури, и одиночество припирает так, что впору поточить ногти об стенку, я появляюсь в этой третьесортной пельменной на «Баррикадной». Я беру двойную порцию исходящих паром очень сомнительных сибирских и иду вон к тому окну, из которого и светофор, и киноцентр, и Белый дом виден. Отодвигаю в сторону грязные стаканы. Освобождаю свой поднос. Ем и смотрю на детей и родителей, спешащих вниз, к Зоопарку. Я смотрю на них и немножко (чуть-чуть, самую малость) завидую.
Сегодня — исключение; сегодня мой последний день в Москве.
Я люблю эту пельменную, почему-то всегда пахнущую хлоркой. В августе 91-го, после всенощной у Белого дома, я привел сюда отца. Мы оба были совершенно промокшие, немножко пьяненькие и счастливые как никогда прежде. (Даже в старые времена в Баку.) Что-то нас тогда прочно связало навсегда, что-то, что выше простого кровного родства.
Ем пельмени не торопясь, ем и смотрю на российский триколор. Он реет над Белым домом так, будто реял там всегда, сто, двести, триста и четыреста лет назад. Просто удивительно; видимо, таково свойство всех флагов. Цвета, размеры, сила и направление ветра (вот сейчас флага почти не видно из-за флагштока), предательство и пролитая кровь — какое это все имеет значение.
Тогда я еще жил на Преображенке. Отец позвонил и спросил, видел ли я господ путчистов по телевизору. Я ответил, что не видел, но слушал «Свободу».
— И что ты думаешь? — спросил он меня.
Я честно ответил:
— Фарс.
— Станет фарсом, когда мы придем на баррикады, — и, попрощавшись, дал отбой.
Я не злился на отца: понимал, насколько, конечно, может понимать человек моего поколения человека, захватившего и кусочек сталинского мракобесия, и пресловутые события в Венгрии и Чехословакии. Меня просто тогда больше интересовали дела семейные; я устал от наездов жены, участившихся после бесцеремонных Нинкиных звонков, а смелости уйти в никуда еще не набрался.
Помню, как объявили комендантский час. Я стоял у каморочки сторожа в дневном отделении института и уже собирался выходить, как вдруг — по радио!.. Его объявили так же легко, как в Баку, в Тбилиси, Вильнюсе…
Я заступил на смену. Принял работающие компрессоры у спесивого пенсионера-сталиниста, проверил воду в отстойнике и сделал запись в журнале.
Поужинал; пошел к электрикам (их мастерская в нашем цеху), включил старый ламповый приемник.
На огромной, погруженной во тьму территории завода — никого, кроме меня и дежурного. Охрана сбежала, собаки притихли. Одна надежда на длинный и высокий забор, который для знающего где и как перемахнуть — тоже не помеха.
В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, вполуха слушаю радио и вдруг…
…Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: «если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе», я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.
Зная хорошо район Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. «Ну, что, старик, ты разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в 37-м?! — говорил я себе. — «Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль». Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас все наоборот. И готовы мы только к тому, чтобы себя на ночь, на одну только ночь — под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару часов, одному Блоку известно». И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!) самый человечий, и совсем не важно, кто будет потом и что будет, это твой миг, и, может быть, в Судный день этот краткий миг, один этот поступок, перевесит чашу со всеми твоими грехами.
Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: «Ура!!!», я встретил отца.
— Илюшка! — окликнул он меня.
Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на «Тестовской», только без кошелки.
Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.
Дождь лил не переставая.
Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, — неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант — артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с «молотовским коктейлем», молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке… От нее шли к нам позывные «Свободы», но «Свобода» никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.
Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.
Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.
Вспоминаю отцовские слова: «Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады», теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке — вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.
А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.
Я иду к столу для грязной посуды…
Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.
Думал — приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и… Но не тут-то было. Дверь не успел открыть — уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, — вспомнил я.
Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.
Я сместил кота ногой и прошел к себе.
Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид…), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза «девочки на шаре». Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она — не то что я: Москва Баку, Баку — Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: «АманАманАман, Аманнн…»
Иду на кухню намочить тряпку и сталкиваюсь в коридоре с Арамычем. Он только что вышел из ванной, с ног до головы облитый моим «Арамисом» (теперь понятно, почему так скоро кончился предыдущий флакон), в Людмилином халате (я такой в Большом у хана Кончака видел). Значительный верным оруженосцем трусит рядом с его «шерстяными» ногами.
— А-а-а, Аркашенька, друг мой, как дела?
— Яваш-яваш, Христофор Арамович, яваш-яваш[8].
— Подстригся, помолодел лет на сто. Я слышал, уезжаешь?
Киваю. Ради приличия приглашаю его зайти ко мне.
— С удовольствием. А мате у вас еще остался? Отлично, друг мой.
Смахнув пыль с чемодана и сумки, спешу заварить настоящее бразильское зелье. Открываю банку, прикидываю, сколько надо засыпать сейчас и сколько у меня останется, чтобы забрать с собой в Баку. Правильно заварить мате — целое искусство. Мате не терпит каких-либо приложений типа сахара, пирожных, шоколада и тому подобного, мате надо пить горячим (очень горячим) и без суеты, глоток за глотком, глоток за глотком, все равно что кофе в хорошей кофейне. Третья чашка, как правило, «забирает» тебя, как сказала бы Нина в отношении рюмочки хорошей водки: «sends me»[9].
Я беру банку, две тыквенные чашки и иду на кухню.
Значительный сидит на подоконнике и смотрит в окно, будто увлекательный роман из жизни кошек читает, причем, судя по тому, как он свингует хвостом, находится в самой интригующей его фазе.
Чтобы поскорее вскипела вода, наливаю ее в турку: как раз на две чашки будет. Пока закипает, залезаю за воротник рубашки, пробую смахнуть с плеча и спины оставшиеся после стрижки волосы, слежу за хвостом Значительного и думаю, у кого больше запас прочности, у меня или у него, у меня и у него — или у табурета, на котором любит сидеть и курить Людмила, или вон у того кухонного шкафа, обклеенного винными этикетками (судя по их количеству, тоже, видать, целая жизнь, да еще какая!). Или у той фиалки, что на окне рядом с котом? Стоило забулькать воде (сам себе показался эдаким средневековым алхимиком с книжной гравюры), как сразу сообразил, куда именно надо смотреть, когда думаешь о запасе прочности, о стремительно летящем времени. Судя по свинцовому небу над крышами домов, будет дождь…
Разливаю мате по тыквенным чашкам, ставлю их на уворованный Нинкой макдоналдсский поднос (другого у меня нет) и медленно иду к себе в комнату.
В коридоре, несколько удивленный, задерживаюсь у двери: магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас прямо средь бела дня лепит (в данном случае, уместнее было бы сказать, кует или даже выковывает) из Людмилы библейскую блудницу. Казалось бы, чего проще, ан нет, бедняги так мучительно стонут, что сразу понимаешь всю сложность прохождения пути от Москвы до Магдалы; ни поездов, ни авиакомпаний, ни тракта, ни столбовых верст, только тело и душа, body and soul, способны перенести их со скоростью света в древний иудейский городок, щедро залитый солнцем, пока еще не перешедшим в нашу эру. Город всех — и ничей. Город бесконечных вертикалей.
What about him?[10]
Они же так свалятся на мостовую.
Я захожу в комнату, ставлю поднос на стол, пожимаю плечами, этот дивный напиток учит ко всему относиться философски: ну что ж, выпью один, так даже лучше. Закурю, поставлю Брамса. Я уже так давно не слушал Скрипичный Брамса в исполнении Кремера.
Если анаша рассыпает тебя всего, то мой мате, наоборот, собирает твое разбросанное повсюду метафизическое «я», сосредотачивает на себе. Я пью мате, курю и читаю эссе Нины. Вернее даже не читаю, а так, только листаю. Я немало удивлен: одного беглого взгляда достаточно, чтобы понять — Нина к этому эссе не имеет никакого отношения. Зачем она подложила его мне? Какую цель преследовала? Неужели думала — не догадаюсь? Разве пишет так женщина типа Нины о пороке: «Быть может, признание и осмысление своих пороков — единственный способ продвижения — прозрения; и, возможно, не так случайна в русском языке фонетическая близость слов: ПОРОК и ПРОРОК; например, в позднетюркском фонетическая грань между блудницей и Богом столь же тонка: Чаляб и Джаляб! (О-о-о! Что-то я не припомню, чтобы Нина когда-то восхищалась «Аз и Я»!) Эта тонкая грань и является основным сюжетом довлатовских произведений»[11]. Или вот еще, совершенно не ее взгляд-вывод: «Довлатова можно причислить к поколению «шестидесятников»; к тому самому, послевоенному, на стенах «жилплощади» которых висели портреты Хемингуэя в свитере, «папы Хэма» — так они его называли. Почему именно его портреты? Почему не Сарояна, Фолкнера или Ремарка? Трудно сказать. Тут, видимо, не обошлось без пресловутой фрейдовщины и куда как более тонких проявлений природы. Да, этому дважды обманутому поколению был необходим такой вот «хранитель огня». Мужчина-герой-охотник. Вот что пишет сам Довлатов в очерке «Папа и блудные дети»…»
— Серафимушка?!
Когда я взглянул на него, мне показалось, будто он некоторое время стоял у полуоткрытой двери, следил за мной и почесывал свой круглый животик. А я терпеть не могу, когда меня изучают, почесывая живот или задницу.
— Христофор Арамович, сколько раз я говорил, меня зовут Илья.
— Простите, дорогой. Просто всегда есть люди, которых хочется назвать другим именем, — сказал он, направляясь прямо к штабелю с фонариками. — И потом, ведь человек меняется через каждые две-три минуты: меняет атомы, меняет маски; почему бы не назвать его другим именем.
— И тем не менее. Проходите. Садитесь. Я сейчас новый заварю…
— Да Бог с ним, с вашим мате, скажите-ка лучше, как я вам в этих очках? Арамыч похлопал по коробочкам с буквой «М» как если бы это был мускулистый круп резвого половецкого коня. (В районе предполагаемого бицепса колыхнулся несколько раз махровый полосатый холодец.)
— Очки как очки. Нынче круглая оправа в моде… черепаховая… «с той оговоркой, конечно, что черепаха тем и известна, что ее отлично и разнообразно подделывают», — вспомнил я очень к месту русско-американского классика.
— Черепаховая, черепаховая, настоящая, могу заверить. Оксфорд-Кембридж… тридцатые годы… Скажите-ка, а не кажутся ли они вам на сегодняшний день женскими, Аркашенька?
— Меня зовут Илья. — Я подошел к окну, достал из шкафчика, где у мужа моей кузины обычно хранится спирт «Роял», начатую обойму презервативов и кинул их на водолазку рядом с чемоданом; сделал это я нарочито небрежно, как сказали бы в Баку «с понтом» или «у меня тоже есть».
— Хотя вы правы, какая разница, женские, мужские, наше время на удивление бесполо, — он уселся в кресло напротив и прикрыл халатом жирную волосатую грудь. — Знаете чьи?
Пожимаю плечами: откуда мне знать.
— Вашей бывшей соседки, Марии Осиповны. Людмила сейчас нашла под тахтой. Хотела выбросить, представляете, а я говорю, что ты, будет о старушенциях память. Да и не только о них, ведь эти очки… Брамс?.. — и смотрит на меня поверх черепаховых очков, хотя прекрасно знает, что это Скрипичный Брамса. (Я не раз гонял эту кассету при нем; правда, никогда не дослушивал до «венгерского» финала.)
Я только кивнул, а он, уже снимая очки и надкусывая вчерашнюю вафлю:
— Терпеть не могу позднего романтизма: интеллект и сдержанность вредят ему… к тому же несколько мясисто играет. Не находите?.. Лезвие ножа не хранит столько энергии хозяина, сколько оптическое стекло. Да, да. Простое оптическое стекло, — он бросил вафлю в пепельницу и стряхнул крошки с халата. — Вещи собираете? — Глянул на презервативы и улыбнулся: — Готовитесь к отбытию в дальние края?
— Да, потихонечку уже собираюсь, — сказал я тоном, намекающим на небольшой запас свободного времени у меня, и тут же подумал: а кто виноват, сам же пригласил.
— Всегда завидую собирающимся в дорогу. К тому же вас ждет путешествие на родину.
Очки вновь привлекли его внимание.
— А она, между прочим, нуждается в таких, как вы, молодых, образованных, с амбициями. — Он поднес очки к прищуренным глазам, подержал некоторое время так, разглядывая меня, затем стал медленно отдалять от лица, пока совсем не вытянул руку, и только тогда повел вдоль окна, книжной полки надо мной, кровати с открытым чемоданом на ней…
Я глядел на него, допивая уже холодный мате не через трубку, а прямо так, из тыквенной чашки, и старался хоть немного понять этого насмешника.
— А не знаете ли вы, кто раньше жил в этой квартире? — повернулся, чтобы осмотреть комнатное пространство за спиной, больше чем наполовину заполненное фонариками.
— Нет, не интересовался.
— А жаль. Здесь когда-то такие интересные события происходили!.. Все-таки на-сколько порист, насколько сквозист мир!! Младшая старуха любимого своего потеряла. Интересный был человек, военный корреспондент, «правдист». Где только не отметился: и Хорезм, и Мадрид… Тогда время такое было. В сорок первом под Житомиром попал в окружение. Пешком протопал аж до самого Малоярославца. В декабре — допросы особистов. «Правда» этого человека ничему не научила. На допросах он говорил правду, не понимая, что от него хотят лжи. Потом Южинский лагерь… Потом вроде как отпустили. Потом снова взяли. Причем отсюда, мой дорогой, из этой квартиры. Через год — вышка. А настучал знаете кто?
Он ждал от меня вопроса: я молчал, всем своим видом показывая — кремеровская скрипка интереснее его сомнительного путешествия в чужое прошлое, тем более что старуха, наверное, не раз за эти годы меняла стекла.
— У вас сильно напряжены щеки.
— Просто я слушаю музыку.
— Музыка здесь ни при чем. Скажете, вы и сутулитесь вечно из-за музыки? — Христофор Арамыч засучил рукава халата, будто намеревался сейчас же заняться моей сутулой спиной. — Каждое наше переживание касается тела и остается в психике.
(Он мне это уже в сотый раз говорит. Сейчас попросит сигарету. А если не попросит, то только потому, что знает, именно об этом я сейчас и подумал.)
— Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, мой дорогой, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…
— …разумеется игровой. Вариант для взрослых. «Телеска» — ваш конек, сами говорили.
— Дорогой мой, — его «дорогой мой» как бы легализирует все те имена, какими бы ему хотелось меня назвать, — все на свете связано с игрой, а игра с телом, своим и чужим, самый распространенный вид забавы у простых смертных. Но, ежели вы у нас сторонник сильных душевных потрясений, тогда ждите их. Только знайте, пока вас не клюнет жареный петух, задействованная группа мышц (а в нашем с вами случае это мышцы щек — в свое время заблокированная реакция плача) останется в хроническом напряжении. Не беспокойтесь, напряжение щек распространенная проблема, я бы даже сказал, самая распространенная, типичный случай торможения импульса.
Брамс кончился; я поднялся, чтобы перемотать кассету.
— А вы что, уже пишете под псевдонимом? — спиной чувствую, как он тянется к пачке сигарет и зажигалке, предвкушая мое незамедлительное попадание в еще одну его сеть.
— С чего вы взяли? — сказал я, не оборачиваясь.
— Нина Верещагина… — он чиркнул зажигалкой. Сейчас прикурит и начнет совать ее в пачку. Терпеть не могу этой его привычки курильщика-дилетанта.
— Это эссе одной моей хорошей знакомой. Вы, кажется, пару раз видели ее здесь. — Я попробовал сделать громче магнитофон, однако Арамыч молитвенно воздел руки.
— Может быть и видел, но никак не думал, что она мужчина.
Хорошо, что я продолжал стоять к нему спиной. Спросить бы его в отместку, как такой почтенный, многомудрый муж мог оказаться на экране телевизора в компании конченых невропатов.
— Да выключите вы его! — Вот-вот, точно, как тогда по телевизору, то же самое проявление нетерпимости.
Я послушно выключил магнитофон: гость как-никак.
— Замечательный эпиграф «с твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем…» И дальше, вот послушайте: «В хемингуэевском феномене сыграл роль еще один значительный момент: по всей вероятности, истощенной послевоенной природе (в ее планетарном смысле) необходимо было набирать силу через будущих мужчин, именно им предстояло отстаивать свои права на свободу». А вот еще — стиль как способ: «Их негласным девизом было — в литературе — как в жизни, в жизни — как в литературе. Стирание этой грани не имело ничего общего с атрофией воображения. Это был СТИЛЬ, это был их СПОСОБ жить в изолгавшейся стране. Ведь они уже знали, что смысл жизни…»
— Христофор, ну где ты?
Людмила приоткрывает мою дверь. Искривив рот, сдувает упавшие на лоб кудельки. Глаза этой взмокшей дщери разврата оторваны от реальности четверга.
Вот в точности такие же растопленные глаза, размытые черты лица и плавные, медленные движения были у моих бакинских соседок после того, как они благополучно выплывали из мглистых глубин своих спален-ущелий, наполненных до краев нечленораздельными звуками и тяжкими запахами выделенных соков.
— Людусик, дай потрепаться холостякам.
— Ну, Христофор, — позвала соседка голоском противной девчонки, так и не сдавшей экзамен по обращению всего лишнего в природе.
Магистр задрал голову к потолку. Должно быть, в поисках подходящего развода или трещинки — места заточения для ленивой души.
Едва Людмила прикрыла за собой дверь, Арамыч опустил голову, заговорщицки пододвинул кресло к столу, будто оно было инвалидным, на колесиках, и наклонился ближе ко мне. Правила хорошего тона обязывали меня проделать то же самое: также по-инвалидному придвинуться вперед, однако мате до того сгустило мое «я», что двигаться сейчас было совершенно «в лом».
— Эти приливы вдохновения у нее через каждые полчаса. А все почему?.. Жадность — она и в этом деле, — он потер палец о палец, — жадность.
— Может быть, она просто боится остаться одна. — Я едва сдержал зевок и посмотрел в сторону открытого чемодана.
— В самом деле, вы так думаете? — Арамыч — весь удивление.
Не могу понять, чему на самом деле он больше удивляется: дикой моей мысли или же Людиному страху, на мой взгляд, вполне по-женски объяснимому.
— О чем это мы с вами говорили?..
Я пожал плечами: «не помню».
— Кажется, о пороке. О тонкой грани. О мужчине и женщине. О перевоплощенной женщине и недовоплощенном мужчине. О чем это вы все пишете в вашем институте? — он встряхнул эссе Нины. — «Конечно, мы себя недооцениваем, когда кажемся себе лучше, чем на самом деле. Довлатов эту нашу слабинку тонко использует. Он комплиментарен. Он не разочаровывает нас. Но мы трижды обманываемся, когда принимаем его за семейного фотографа-хроникера. Этот прием Довлатов использует для того, чтобы каждый, у кого найдется один чемодан, без труда отыскал свое лицо». Кстати, а почему Довлатов? Ах, ну да, ну да… — он опять нацепил очки, вернулся к первой странице, к самому началу: — «А сколько надо иметь пороков, и каких именно, чтобы спустя год после смерти, в темах контрольных работ уже значилось имя писателя?..»
— Да нет, не только поэтому, — перебил я его, — просто добрая половина нашего института пишет или в довлатовско-ерофеевском стиле или в ерофеевско-довлатовском. (На самом деле я вру: диапазон подражания в нашем институте чрезвычайно широк.)
— А как вы у нас пишете?
— А я, Христофор Арамыч, давно уже вообще не пишу. — (Опять я вру: пишу не получается. Вместо изящной прозы — варварский варган.)
— Брр… Что ж это так? Материал набираете или как там у вас принято говорить — «мясо»? — Он оценивающе взглянул на меня. — А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань. — Глаза его загорелись демоническим огоньком, а широкое лицо, покрытое сеткой мелких морщинок, начало разглаживаться и молодеть. — Я сейчас… Минуточку…
Арамыч почти выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец. Такая резвость полного, далеко не молодого мужчины в халате «унисекс» не могла не вызвать улыбки. И я улыбнулся. Снисходительно. И даже головой покачал.
Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половина толстокожего лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.
Арамыч, не утруждая себя тостом, тут же налил и тут же выпил.
Я нарезал лимон, посыпал его сахаром.
Он начал без вступления.
Рассказ получался с «атмосферой», плотный, многослойный, о том, о чем современный здравый человек, несомненно, решил бы умолчать или придать всему пародийный характер. Потому, наверное, сразу же возникло и доверие, и сопереживание. Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, у меня даже появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное «фу», поправить полы халата, как это сделал он минутой раньше. Вот как надо писать!! Наверное, это и имела в виду воспитанная на «Ардисе» Нинка.
Людмила кричит из коридора:
— Христофор, ты по телеку не наговорился?! Скоро Аленка должна из школы вернуться…
— Иду-иду, матаген! — и совсем тихо: — Иду, пучеглазая моя.
Истории, рассказанные на чемоданах, всегда трогают чуткую душу, уже приготовившуюся к вязкой череде впечатлений. Сейчас у меня было такое ощущение, будто мне показали старый семейный альбом, один из тех, что пухнут от переизбытка пожелтевших снимков дедушек, бабушек, родителей (сначала молодых — лукавых, влажных; затем пожилых — с тусклым и грустным взглядом), дядей, теток, друзей и подруг. Старые и пыльные альбомы — хрупкое, сомнительное доказательство существования в мире, тернистый путь поколений. Взглянешь на младенца, уставившегося в твои глаза аки в зеркало, и невольно задаешься вопросом «а если бы?!», куда как более важным, нежели документальный интерес; «если бы» — всегда бесконечность, за которой гонится любое родство. Вот такое родство душ, нелепо защищенное от забвения мягкой улыбкой, я вдруг обнаружил между мной и им. Странное чувство.
— Сами посудите, так ли уж тонка грань между пороком и пророком, как это кажется некоторым высоколобым из вашего института. Грань она на то и грань, что ее легко перешагнуть. А между ПОРОКОМ и ПРОРОКОМ — ВЕЧНОСТЬ. Возьмите очки, я их дарю, они будут не лишними в вашем вояже. К тому же вам подойдут: у вас лицо узкое, имеете излишнее пристрастие к деталям, вследствие чего не всегда удается воссоздать картину целого, и для глаз, ваших глаз, — плюс единица в самый раз.
Я надел очки.
— Такие, мой дорогой, были у обожаемого вами Хемингуэя в Испании.
Взглянул на Арамыча. Не стал говорить, что у Хемингуэя в Испании были тонкие, в металлической оправе.
Я уже не так четко вижу влажный череп, который проглядывает через пружинки седых волос, густые гуцульские усы не кажутся мне такими жесткими и такими темными, спокойный и мягкий взгляд человека себе на уме еще более приблизился ко мне, он рядом с моими глазами, а вот нос у него, как он совершенно справедливо заметил в своем рассказе, действительно армянский, такой в Баку шнобелем-мобелем называли.
— Ну, как? — он наклонился вперед, дабы я перенастроил свой взгляд.
— Знаете, ничего, — я снял очки. (Хорошая была черепашка!) — Но это же… семейная реликвия!.. это же очки вашего…
— Сейчас моя семья — это я, а очки отцовские мне следовало найти лет тридцать, ну, хотя бы двадцать назад. Вот тогда бы — да… А сейчас, мой дорогой, они нужнее вам. Тем более, что вы уже знаете, чьи это очки, знаете их ценность, по крайней мере — для меня.
Я посмотрел на дужки очков. Они загибаются по форме ушей до самых мочек (старая мода?), сейчас такие только на детских очках делают. С внутренней стороны правой дужки надпись: «Питер Кестлер», внизу номер, напоминающий бакинские телефонные номера — «948628», так и хочется разделить на пары точкой или тире.
— Если смотреть на крону дерева, то одного-единственного, того самого последнего листочка не увидишь.
— Вы, мой дорогой, хотя бы в отпуске отдохните от себя самого. От этого вашего постоянного экзестирования. Ладно, пойду, а то Людочка обидится.
Арамыч встает, как кремлевские шишки на дворцовых сходках, и, не закрыв дверь, уходит.
Мне слышно, как он говорит Людмиле в коридоре, что зверски проголодался. «Нечего было столько времени там торчать». — «Но должен же я был подготовить юношу к событиям». — «Во-первых, он давно уже не юноша…» — «Да что ты». — «… А, во-вторых, он и без тебя давно уже ко всему готов».
Отец пришел, когда я заканчивал укладывать вещи в чемодан. Остались пара водолазок, 501-я «левис на болтах», крепко вываренные, голубая джинсовая рубашка, мини-тюбик зубной пасты, щетка, бритвенный станок и начатая обойма презервативов с несколько холодноватым и расчетливо-дипломатичным названием «визит», как бы уберегавшим испытателя продукции от чрезмерного наплыва эмоций и немедленно авансирующим отпущение грехов.
Взглянув на все это добро, затем на часы, папа сказал:
— И голову подстриженную не забудь с собою прихватить.
Предок выглядел устало; он развернул наискосок кресло, в котором только что сидел Арамыч, смахнул со стола вафельные крошки, уселся под картой Средиземноморья, залитой красным шампанским, исписанной крылатыми изречениями моих институтских товарищей и великих мира сего: «За искусство всегда либо недоплачивают, либо переплачивают», «На руках у беллетриста умирает Мнемозина», «Из всех половых отклонений самым странным является воздержание». Или вот еще — «Здравствуй, Красное море, акулья уха, Негритянская ванна, песчаный котел!» С портретом Бельмондо в роли Сирано де Бержерака на розовом пространстве, отведенном Франции, и Горбачевым у берегов неглубокого Азовского моря.
— Ну, и сколько тебе дали отпускных? — поинтересовался он и так на пепельницу взглянул с надкусанной Арамычем вафлей, что я поспешил выбросить окурки.
— Пятнадцать штук… Вполне в них помещаюсь, — ответил я уже из коридора.
— Небось половину на шмотки истратил? — сказал отец, когда я поставил перед ним чистую пепельницу. Он показал глазами на новенькие джинсы: — Ты ведь, как пит-буль, повзрослеешь, видно, только под самый конец жизни. Не забывай, ведь тебе после отпуска еще целый месяц жить. Опять голодать будешь? Или у меня занимать без возврата?
Когда он так со мною разговаривает, я действительно превращаюсь в юнца. Самое интересное, что, как всегда, потом он окажется прав.
Отец окинул беглым взглядом письменный стол, машинку, кресло американских ракетчиков; задал вопрос, который можно было бы не задавать:
— Пишешь?
Я хотел пожаловаться на нехватку времени, на отсутствие вдохновения и т. д. Но, прекрасно понимая, как это заденет его, ведь он столько сил в меня вбухал, редактируя мои рассказы, надеясь, что хотя бы я прорвусь в это новое время. Сказал, да, пишу, правда, пока еще в голове: складываю.
— В голове все не удержишь. Надо записывать. Спра-а-авку взя-я-ал? — спросил отец с нарочито бакинским акцентом. Это было как бы последним знаком того, что он против моей поездки в Баку до президентских выборов.
Я взбесился. Достал из бумажника справку. Громко зачитал.
— Что ты злишься? Хочешь в Карабах?
— Просто мама — о справке, ты — о справке… Вон, я даже крестик снял…
Я расстегнул рубашку. Показал…
Отец отвел глаза.
— Крестик можно было и не снимать. А чьи это очки?
— Мои.
— Что так? Переусердствовал в занятиях?
Я промолчал, не рассказывать же ему с самого начала историю с Арамычем.
Отец поднимает за горлышко бутылку коньяка и считает звезды.
— Любишь ты красивую жизнь, — говорит.
Я, укладывая в чемодан последнее: американский протеин, эссе Нины, маленький пакетик мате, без которого теперь, как мне кажется, не мыслю жизни, объясняю ему, что заходил друг соседки и устроил небольшой прощальный мальчишник.
Я предлагаю ему допить коньяк; он, конечно же, совсем не против.
Надавливаю коленом на чемодан, закрываю, потом достаю одну чистую рюмку и дую в нее. Отец машет рукой.
И в самом деле — что-что, а рюмки у меня никогда не пылятся.
Мы выпили за «яхши ел»[12].
Отец закусил долькой лимона с отростком, похожим на куриную попку. Сок брызнул на водолазку, которую я недавно подарил ему на день рождения. Он щипком оттягивает ее и сбивает капли лимона.
— Вот почему я предпочитаю черный цвет, — говорит он, когда понимает, что следы все равно останутся, и просит меня, чтобы я сходил на кладбище в Баку, поклонился за него и за себя могилам предков.
Мы попробовали вспомнить, когда в последний раз были на старом еврейском кладбище в Баку. Оказывается — в восемьдесят пятом. Вздохнули. Допили бутылку.
Когда я уже закрыл дверь и остался с ключами в руке, вдруг вспомнил: надо заплатить за комнату мужу моей кузины.
На ходу отсчитываю деньги. (Отец головой качает: «Пересчитай, лишние дал».)
Стучусь к соседке.
Людмила берет деньги и просит меня на минутку задержаться. Идет в чулан. Выходит, протягивает продолговатую коробочку с трубовидным фонариком.
— Если вам не нужно, подарите в Баку кому-нибудь. Ой, а вам идет короткая стрижка.
При этих словах появляется Арамыч. Здороваясь с отцом, магистр игровой терапии кладет руку на талию Людмилы, привлекает ее к себе. Я думаю: вот он типичный жест собственника: «Мое». Вероятно, узрел в отце конкурента.
— Илья, — говорит Арамыч, — удачи тебе.
Я удивлен: он впервые назвал меня моим именем.
— Вечно тебя скоморохи окружают какие-то, — сказал отец в лифте, стоя ко мне спиной.
На улице Остужева мы встретили Людмилину дочь Аленку. Девочка возвращалась из школы со своей подругой. Увидев нас, поздоровалась и тут же смутилась; чтобы скрыть свое подростковое смущение, стала о чем-то быстро-быстро говорить подруге. Потом девочки перешли улицу и скрылись за углом дома, на котором висела вывеска дантиста. Коренной зуб был похож на дрейфующий континент стрелка указывала направление в кабинет док. Беленького — и напоминал забывчивому человечеству о давней трагедии планетарного масштаба.
Собирался дождь, он давно уже собирался.
За пыльными стеклами троллейбуса медленно проплывало серое от низко нависших туч Садовое кольцо. Медленно скользила влево вместе с зеленой крышей дома (зеленее вряд ли бывает) мадам Баттерфляй братьев «МММ»…
Мы как-то неудачно встали, прямо рядом с компостером, и отца на каждой остановке просили пробить билет.
Я ждал, когда же, наконец, он взорвется, но альтруизму его не было границ; другой бы на месте отца давно бы нахамил, а он… железные нервы. Когда отец в очередной раз прокомпостировал билет, я спросил:
— Может, переберемся? Лично меня это раздражает.
— Не стоит, в тихом месте наговорю тебе все что думаю, с тебя, конечно, как с гуся вода, а я буду потом ходить и валидол сосать.
Ах, вот оно что, а я-то думал…
Когда он такой — только на бемолях или только на диезах — я не понимаю его; не понимаю, о чем он, а он не понимает, о чем я, и тогда оба мы предпочитаем молчать; каждый о своем. Последнее время все чаще и чаще.
Я вспоминаю про подаренные Арамычем очки, хотел достать их из кармана рубашки, но тут понимаю, что забыл их взять, оставил дома.
Эх, жаль! Сейчас бы укрепить их на своем носу, хотя бы на время отпуска.
Ищу себя в широких и низких дымчатых стеклах идущего на четверть корпуса впереди интуристовского автобуса, в них сейчас отражаются куда более демократичные на вид стекла нашего троллейбуса. А мир, действительно, — и порист и сквозист. В некоторых местах, сквозь приглушенные тенью лица пассажиров, просвечивали добросовестно, но бездарно подрезанные ветки деревьев, витрины магазинов, оформленные на медные гроши, — укрепляли свою репутацию правдивых, безжалостно преданных соцреализму художников, — крутили и крутили бесконечный телесериал из жизни пешеходов на улице Эн — улице, к которой мы с отцом стоим сейчас спиной. Благодаря такому вот случайному наложению нескольких сред, текучести, наваждению и ширине улицы и стекол, свету и свободе в выборе моделей, неразборчиво-повседневный, плодовитый и тесный мир города сокращается до одной идеально прописанной половинки стекла, хранящей память о самом дорогом и вечно чтимом — невидимой точке, помнящей о начале пульсации, становится и глубже и интенсивнее. Однако я так и не отыскал своего лица, но уверен: найди я его — оно было бы намного убедительнее сейчас, среди других лиц, чем в домашнем зеркале, уставшем уже от одного и того же погрудного портрета хозяина, тусклого фона, скромных аксессуаров…
Да, если уж молчать — так, конечно же, в очках. Эх, как же мог я их забыть?!
Отец все косится и косится на меня. Я тоже время от времени бросаю взгляд на своего родителя, как бы отстаивая позицию, которой у меня вообще-то, честно говоря, нет.
Аристократичный его профиль, будто с древней монеты, в серповидной серебристой бороде. Серая низковоротная водолазка — я покупал ее себе, но подарил ему на день рождения — прекрасно сочетается и с бородой, и с черными флотскими брюками, сидящими на нем как на юноше. Он по-прежнему молод, он свеж, он нацелен на романы, и ему никогда, никогда не дашь пятидесяти. Соленые морские ветра словно законсервировали отца, даже литературные неудачи последних лет (Москва, в отличие от Баку, с поразительным упорством, если не сказать упрямством, отфутболивает его прозу, на мой взгляд, вполне достойную столицы) не отразились на нем внешне. И все-таки морская форма шла ему больше. А уж какое на меня в детстве производила впечатление! Как безмерно счастлив был я, когда, вместо того чтобы повесить форменную фуражку, он отдавал ее мне — «на, походи — а во дворе можно? — нет, во дворе нельзя». А приходил он, после развода с матерью, не чаще одного раза в неделю и всегда ненадолго, максимум часа на два. Задерживаться дольше, видимо, не позволяли важные литературно-береговые дела. Только когда он вернулся с ледовой в семьдесят каком-то, страшно морозном и снежном году, с дивными историями про скованный ледяным панцирем север Каспия, — он задерживался до трех, а то и четырех часов. Ходил в ту пору отец на «Геннадии Максимовиче» — буксировщике ледокольного типа, на котором капитанствовал знаменитый на весь Каспий Шахбазов. Случалось, брал отец и меня с собою, с целью привить любовь к высокой волне, и долгое, очень долгое время наивно полагал, что это возможно. Но как ни странно, я до сих пор хорошо помню звук уходящей якорной цепи, помню запах машинного отделения, где все кажется промасленным, все, вплоть до рабочего стола, за которым сидел отец, где шумно так, что только и думаешь, как бы тебе поскорее удрать, выбраться на палубу, хорошо бы шлюпочную, — там ни души. Или в каюту. Я помню приглушенные мудрые удары в причал автомобильных покрышек, развешанных по тому и другому борту, как вешали свои щиты древние викинги на драккарах; помню и длинный стол в кают-компании, буковые торцы которого поднимались, во избежание сползания посуды, при сильной качке, а в случае военных действий он незамедлительно превращался в хирургический; судовые лампы, оправленные в металлические прутья, помню, как корабельная привычка перешагивать через высокие пороги трюмов, открывая дверь, перекочевывала вместе со мной на берег. В дым пьяного кэпа на смотровом мостике и его блядовитую кокшу, почему-то всегда с раздражением поглядывавшую на меня («развели детсад на судне»), я тоже, бывает, вспоминаю. Отец хотел, чтобы слова «форштевень» и «фальшборт» вызывали у меня прилив романтизма, я же только чувствовал ограниченное пространство холодного железа на зеленовато-стальном, как отцовские глаза, ковре моря. Мне всегда казалось, что ковер этот требует от меня чего-то такого, чего во мне отродясь не было.
Я смотрю на безудержный автомобильный поток. Вызывающе яркое их железо из другого сорта-сплава, нежели корабельное, оно в имени не нуждается, с него довольно и номерного знака. Я смотрю, как медленно движутся узкоглазые, по последней моде зализанные автомобили, как нагло выкраивают для себя в самом притире самое выгодное местечко, а как кичатся, как они открыто ненавидят стоп-фары друг друга, — эти похожие на насекомых жестяные уродцы.
Кто знает, очень может быть, отец стал таким, потому что здесь нет моря, речное же судоходство всегда вызывало у него, человека в избытке имевшего то, что требует от мужчины высокая косая волна, презрительную улыбочку. Потому-то он, наверное, и машину свою продал, чтобы на дорогах не быть как все: ему всегда претило так вот, по-современному, по-свински, по-хамски выгадывать себе тепленькое местечко.
Я уже знаю, почему он так злится, догадываюсь: он не хочет, чтобы я всю жизнь оставался квартирантом, даже неспособным оплатить свое жилье, работал в компрессорной вместе с пенсионерами и голодал по нескольку дней, но в то же время он ведь и не хочет, чтобы я подрезал себе подобных, оттирал их, как это делают, к примеру, на московских дорогах новые русские или дожившие до сомнительной перестроечной славы литераторы.
Небо совсем приглушило тона. Почернели бронзовые куклы на часах детского театра. Слабо трепетала листва. Дома прижимались друг к другу.
Несколько капель брызнуло на стекло. Но нет, не пошел дождь, не сложилось что-то там, наверху.
За остановку до Курского отец очнулся — вспомнил про меня.
— Не забудь позвонить, когда приедешь.
Он явно хотел сказать что-то другое — не то, что сказал. Но я, кажется, понял его.
— Не забуду, — говорю, — а сам думаю: зачем это маме знать о твоей армяночке?
Можно было не идти к электронному табло, не спрашивать, какой перрон, какой путь: все носильщики на вокзале, казалось, работают на наш, на бакинский поезд.
В нижнем слое атмосферы — ядреный азербайджанский мат, сопровождаемый восклицаниями «ай, киши, вай, киши» — иногда заглушаемый сообщениями диспетчеров и пронзительными гудками локомотивов.
Неожиданно из-за туч выглянуло солнце. Ударило в стекла вокзала и отполировало крыши составов.
Вокзал на редкость грязный. Таким я Курский еще не видел. Рядом с мусорными урнами морскими звездами распластана почерневшая банановая кожура; много бомжей, нищих, цыган и милиционеров. Милиционеры и цыгане украдкой разглядывают ожидающих; несмотря на полную полярность мировоззрений (одни норовят круг начертить, другие — вырваться из него), интерес, задача у них общая сейчас. Мы с отцом милицию не интересуем, цыган тоже; наверное, у нас на лице написано, что мы в центре круга и взять с нас нечего. А вот восточного типа мальчишка с велосипедом, отбрасывавшим длинную тень, похожую на мои забытые очки, уже привлек внимание бдительной цыганки, должно быть, позарившейся на этот дивный аппарат, рама которого была обмотана вощеной бумагой, а спицы сверкали на солнце. Хорошо, вскоре к напуганному мальчику подоспел на выручку невысокого роста полный мужчина, видимо, отец.
Подошел № 93. Москва — Баку…
Чубатый проводник в пластмассовых тапочках на босу ногу, щурясь от солнца, опустил ступеньки, протер поручни.
— Смотри ты, русский, — удивился я.
— Что тут такого, — пожал плечами отец.
— Раньше, до войны, все проводники азербайджанцы были. Халява…
— Ничего, проиграют войну и, если к тому времени все шпалы налево не загонят, будут опять ходить.
Я еще раз глянул на смелого русского проводника. Подумалось: а может, действительно, я поторопился, не стоило крестик снимать?.. А еще мне показалось, что проводник этот в старости будет похож на деда из рассказа Христофора Арамовича: благородная седина, лицо волевое, не знавшие поражений глаза. Короче — мужчина-герой-охотник…
Отец помог внести вещи в купе.
Поставил под нижнюю полку чемодан и большую спортивную сумку.
Быть может, он хотел поцеловать меня, обнять, но не сделал ни того, ни другого.
— Не забудь позвонить… — сказал он тоном, каким, должно быть, говорил в переговорное устройство на «Максимовиче». — Да у тебя, кажется, хвосты после сессии, вернешься, надо будет пересдать. Маме приветы. — И ушел решительно, как умеет только он, как уходят стармехи в открытое море.
Я оглядел купе. Верхние полки опущены, полосатые матрасы свернуты, точно бисквитные рулеты в кондитерской, на столе мятая пачка «Кэмел»…
Только сел, только успел загрустить всегдашней грустью отъезжающего, как тут в дверном проеме…
…Возникла девушка.
Я подумал: «Ого!!» Приподнялся и тюкнулся затылком о верхнюю полку.
Девушка улыбнулась, и наши взгляды встретились. Я понял — теперь от меня мало что зависит… Так бывает, когда вдруг от внезапно подувшего ветерка начинаешь мерить снами пройденное расстояние от себя — прежнего, к которому уже, казалось бы, так привык, до себя — незнакомца в старых черепаховых очках. Взять бы да и вернуться назад, выбраться из темного далекого зазеркалья, — но нет шансов.
— Вы — Илья? — неуверенно спросила девушка.
Тут я уж совсем растерялся, стою, поглядывая на верблюда с сигаретной пачки, и уже говорю языком пустыни, шатров и низких хрустально-хрупких хайбарских звезд:
— Я ждал… Я думал… придет женщина… И вот!..
— Отлично, — перебила она, — значит, вы в курсе насчет документов. Женщина прийти не смогла. Женщина — это мама моя.
Тогда я подумал и сказал:
— А-а-а… — выпустил почти весь воздух из легких и уже вроде не кажусь таким уж незнакомцем самому себе. Все нормально, Новогрудский, все в порядке.
Девушка по-мальчишечьи протянула мне руку:
— Татьяна.
Показалось, что она откуда-то знает меня, возможно, слышала обо мне, но никак не предполагала увидеть.
Она присела на самый край сиденья, сдвинула колени под легким плащом, надетым прямо на блузку, поставила на них замшевую сумочку, достала бандероль.
— Будьте, пожалуйста, осторожней: это очень важные документы, — сказала она, передавая мне сверток. — И попрошу — лично Иране. — Она посмотрела на меня, будто чего-то еще ждала. Чего? Вопрос, который немедленно начинает громко стучать в висках. Так и не дождавшись от меня этого чего-то, Татьяна резко поднимается, забрасывает сумочку на плечо: — Ну, все. Счастливого вам пути.
«Счастливого?!»
И тут я почему-то вспомнил предупреждения отца, осторожные советы начальника отдела кадров, вспомнил, как на проводах в отпуск, совершенно неожиданно поставили лишний стакан водки, который утвердился на этом месте, как утверждаются новые памятники в новых районах города, а Нинка, ведьма, еще и хлебом его накрыла и положила рядом мою зачетную книжку… Я крестик снял из-за этих «поминальных» ста грамм тоже, может быть, это суеверие, но… ведь всякое же бывает, налетят в Чечне на поезд, брать у меня нечего, денег особых нет, а вот крест на груди для свирепого горца-мусульманина, при полной свободе действий и с оружием в руках, крест — это уже серьезный аргумент, это повод, это предлог, — да еще, если отберут паспорт и узнают, что я еврей, но при этом выкрест, для них — гяур презренный еще больше, чем для самих евреев, — этим предлогом точно воспользуются.
После Татьяны остался запах цветочных духов, своей альпийской свежестью как бы намекавший на непорочность, на девственность. Держался он долго (за это время я даже кое-что вспомнил о древнеармянском храме богини Антаис и подумал, что моих знаний хватило бы получить четверку по «античке» у Джимбинова), пока один из попутчиков не открыл пакет с начесноченной курицей, кавказским сыром и, видимо, только совсем недавно сорванной зеленью.
Соседей по купе — трое.
Первым появился толстенький азербайджанец с глазами выпуклыми, как два яйца на сковороде, подстриженными сутенерскими усиками и жирным лицом, усыпанным черными родинками, как оказалось потом — он из Сумгаита.
Толстяк блокировал дверь и, дыша тяжело, обливаясь потом, стал бросать в купе багаж. И при этом гнусавым фальцетом считал вслух вещи: «бир, ики, уч… вилисипед, он… он алты…»[13].
Когда сумгаитец поднял над моей головой новенький велосипед и мне на волосы упали крошки сухой грязи с колеса, я тут же пожалел, что не полетел самолетом.
Сын его в это время стоял по ту сторону двери и циферблатом часов ловил зайчика, пускал его то на желто-лимонную обшивку купе, то прямо мне в лицо, пока отец не наградил его подзатыльником: «Ай, меймун баласы[14], на дороге не стой, не беси меня, минутку подожди!»
Когда вещи были внесены, земляк мой наконец перевел дыхание, утер пот и принялся обживать пространство.
Все багажные места внизу и вверху были заняты его скарбом: коробками, сумками, чемоданами, велосипедом, тюками…
Узнав (очень осторожно, подозреваю — из-за цвета моих волос: на нашем юге внимание к волосам всегда было как у Гиммлера к форме черепов), что я не русский, он сказал:
— Это хорошо. А то все наши беды от этих русских, — и сразу, без перехода, будто я с ним уже согласился и вообще на короткой ноге, попросил меня подложить под себя вот этот и этот ковер. Потом добавил: — Если таможня спросит тебя, скажи — да, что это твои.
Вообще-то мне было наплевать и на него, и на таможню. Я согласился. Правда, соглашаясь, все-таки еще и еще раз пожалел, что не достал билет на самолет. Конечно, дорого, что и говорить, но ведь всегда все быстро, все чисто, все так четко. Совсем другие люди тебя окружают, и совсем другой подход. Аttention, please. Flight number… for Baku — final call. All passengers are kindly reguested to proceed to the gate nunber two. Thank you.[15] И через каких-нибудь три часа — there we are. There is no place like home. Апотомопять — attention please… Thank you[16]…
Мы познакомились.
Я не сторонник дорожного панибратства, и тут же забыл его имя. Когда человек без имени — его легче забыть, скинуть прямо на вокзале, а не таскать с собою еще несколько дней. Вот почему я не люблю «Крейцерову сонату», не верю в стук ее колес, в железнодорожную правду третьего класса. Хотя, кто знает, очень может быть, прав граф Толстой, слушал же я «Ну-с, так мы и жили» Арамыча, почти сидя на чемоданах, правда, вместо «чая, как пиво» я потягивал недурственно заваренный мате, и еще неизвестно, как бы, например, я себя повел, окажись моей попутчицей Татьяна, — ведь очень может статься переплюнул бы самого лейтенанта Шмидта.
Моим третьим попутчиком оказался простуженный чеченец (мне всегда казалось, что чеченцы никогда не болеют) лет сорока, с траурной небритостью, как у Ясира Арафата. Появился он уже после того, как поезд наш прошел ближнее Подмосковье. По абсолютно недомашнему выражению его лица и блатному жаргону, нетрудно было угадать в нем человека с лихим криминальным прошлым, а может быть, даже и настоящим. Но, как это ни удивительно, горец своей простотой расположил нас к себе. Он даже пробовал шутить с ребенком — мальчишкой вредным и до крайности избалованным.
Чубатый проводник покидал нам на полки прелое, пахнущее дустом белье. Когда он вышел, толстяк как бы между прочим, заметил: «У этих русских все не как у людей: белье мокрое, туалеты платные…» И заискивающе поглядел на чеченца. Я понял, что сейчас сморкающийся чеченец для него все равно, что для верблюда горизонт. А еще подумал — быть может, это его заискивание, суетливость, бегающий взгляд — просто отголосок сумгаитской резни. Наверняка же он, если даже и не участвовал, то все видел, а если верить Арамычу, страх не умирает, он отступает внутрь тела и продолжает существовать в подсознании. Но тогда зачем ему было говорить мне, что он из Сумгаита? Я же не спрашивал его. Хотел на меня страху нагнать? А может, таким образом, показал, что к резне не имеет никакого отношения, но тут появился горец, очень похожий на тех, что… и он на всякий случай переориентировался?..
А горец повел себя неожиданно спокойно, у него было целых два носовых платка, причем оба задействованы, и он не думал самоутверждаться, хотя и говорил на лагерном жаргоне. Он закрыл дверь. (Я тут же отразился в зеркале эдаким московским Дон Кихотом.) Он разделся. Он аккуратно, очень аккуратно повесил брюки и рубашку на вешалку. Покачиваясь в такт поезду, облачился в шуршащий адидасовский костюм и залез на верхнюю полку с такой решительностью, будто намеревался проспать всю дорогу до Грозного беспробудным сном. Я посидел немного у окна, вышел покурить, вернулся, достал из сумки детективы Сименона. Документы положил под подушку, сказала же Таня: «это очень важные документы, и попрошу, лично в руки Иране».
Сумгаитец расправлялся в одиночку с курицей куриц. Предлагал мне слезть и принять участие в трапезе: «Ащи, ладно, да, иди сюда, — говорил он, похрустывая хрящом. — Поешь как человек, да! Что, спасибо? Потом спасибо будешь говорить».
Я отнекивался, хотя давно уже проголодался, да и в дорогу приготовить поесть из-за Арамыча так и не успел. Нет, я уж лучше буду лежать на коврах, сладко вытянувшись, расслабившись до самой последней мышцы, чем выслушивать за куриный окорочок обычную в таких случаях дорожную белиберду, сочувственно кивать, подыгрывая псевдооткровениям попутчика. Ничего, за двое суток с голоду не помру. Не в первый раз. Да, точно, Новогрудский.
После сессии, после всех этих книг-кирпичей по античке, литературоведению, языкознанию, теории творчества, от которых голова целый месяц шла кругом, я даже Сименона сначала читал так, будто мне завтра предстояло сдавать экзамен по его творчеству, но вскоре я отключился, заснул, а под утро мне снился сон.
Под утро…
…наш дом, наш двор, наше парадное. Все соседи собрались на площадке третьего этажа, а с четвертого — капает и капает желтая вода (по ощущению во сне: вода — время). Высоченные стены разодеты рисунками в стиле Одилона Редона, только на бакинский лад: изрытое лунными кратерами, нефтяными вышками истыканное полушарие земли, прямо над ним гофрированный полуокат купола мечети с орешком (фындыхом) сверху, дальше наклоненная арка, еще одна и еще, два минарета, один оплавлен почти до половины, другой стоит искривленно-упругий, изрыгает огонь, по нему надпись на азербайджанском — латинским шрифтом (о, какое это наслаждение — читать во сне!), гласит: «Сэндэн чох, о билир»[17]; по контуру полушария, к минаретам, изгибаясь змеею, течет крепостная стена старого города и вдоль нее фонари, фонари, фонари с треугольниками света, над всем этим мироваревом в небо брошен глаз, ресницы — точно лапки жуков, глаз пульсирует, искрится… По ступенькам, залитым водою, под средневековую музыку (на аутентичных инструментах), очень похожую на «Мой конец — мое начало» Гийома Машо, идет, спускается медленно, вдвое увеличенная сном Ирана. Пар от горячей воды раскручивается под ее ногами. Пышная полушаровидная грудь с твердыми сосками прикрыта голубым средневековым газом. Я стою рядом с мамой совершенно голый, но в черепаховых очках, и факту этому никто особо не удивляется, даже мама. На груди у меня вместо крестика справка о том, что я нахожусь в очередном отпуске с 21.05.92 по 11 (тогда как на самом деле по 18) 06.92. Справка тяжелая, словно камень… Неожиданно в нашу дворовую компанию втирается попутчик из Сумгаита, бросает под ноги Иране ковер (во сне ковер один, но очень длинный, как в райкомовских коридорах в совдеповские времена) и раскатывает, раскатывает его под Иранины шаги. Когда ковер полностью раскрылся, Ирана отлепила меня от соседей, я передал ей бандероль, она сняла с меня очки, бросила на пол (движение, каким разбивают только что выпитую рюмку), после чего мы сплелись с ней на глазах у всех, у мамы… Нина откуда-то издалека, похоже, из Москвы, кричала: Open the door[18]. А Ирана, обезображенная оргазмом, крепко держа меня ногами, нашептывала то, что я прочел на минарете. Попутчик из Сумгаита, нарезая круги на велосипеде, считал прямо в ухо: «бир, ики, уч… беш… он…» Я торопил, я подгонял поезд, а он и без того несся, нагоняя упущенные в начале пути часы!.. При счете шестнадцать я разрядился, и вдруг на моих глазах — о ужас! — Ирана превращается в Хашима с лицом веласкесовского карлика. Я корю себя, что не различил вовремя этой подмены, но потом вдруг вспоминаю: это же все во сне.
Проснувшись окончательно и беспокоясь, не озвучил ли я мое жертвоприношение (еще не уверен в его свершении), из-за чего кто-то из попутчиков мог проникнуть в тайну сна, проверяю рукой под одеялом. Конечно же, да. Свершилось… А трусы запасные я не взял. Но даже если бы и взял, вставать сейчас, доставать сумку, идти через весь вагон в туалет, скрывая истинную причину пробуждения, а там, в туалете, полная антисанитария и так качает попробуй на одной ноге удержись. Нет, не хочу…
Внизу мальчик, отгороженный от сквозившего окна отцовским пиджаком, что-то бельмекал во сне и чмокал губами.
На полу, как две причаленные баржи, покачивались растоптанные ботинки широколапого чеченца. Сам их обладатель спал на спине с широко открытым ртом, что придавало его хищно-птичьему профилю крайне удивленное выражение.
За окном, отражаясь в зеркале на двери, темной воющей стрелой пролетал встречный поезд из далекого арифметического детства, напоминая о так и не решенной когда-то задачке.
Голубоватая вспышка света выменяла на мгновение у сонно пошатывающегося прямоугольника зеркала край багажной полки, полукруг колеса, спицы, педаль и часть цепи.
С требовательностью будильника, заведенного на шесть утра, зазвонила в стакане чайная ложечка.
Затем поезд остановился на какой-то тусклой станции, и какие-то фиктивные голоса, весом с комариное «зу-зу», эффективно простучали нас молотками, слили воду, после чего мы опять тронулись из тусклого света в темноту.
Поезд быстро укачал меня, и я опять уснул.
Спал я не раздеваясь, поэтому, как только проснулся, первым моим желанием было проверить, не сломал ли я случайно очки. Проснувшись убежденным, что очки сломались, я с облегчением вздохнул, когда вспомнил, что забыл их взять с собой. Не знаю почему, но неповрежденность этих черепаховых очков показалось мне очень важной и в значительной мере символичной: ведь я же еще ночью от невидимого творца лабиринта откупился жертвоприношением.
Изменилось к лучшему мое настроение, хотя после таких снов вместо чувства освобождения меня мучают головные боли.
Всю первую половину дня провалялся на верхней полке. Спал. Читал. Смотрел подолгу на реденькие бледно-зеленые леса и лесопосадки, безымянные долины, на самое прекрасное из того, что только может пожелать себе пассажир в узеньком формате верхней части окна — бело-голубое небо над черными рыхлыми пашнями, такое чистое и высокое, далекое от всего, и влажная радуга, недобирающая пару цветов спектра.
Через некоторое время глаза мои устают от бесконечного мелькания столбов, бросающих в пыльное окно одно и то же вертикальное: «Я есмь… есмь… есмь».
Переворачиваюсь на спину, беру детектив Сименона и, сам того не желая, начинаю прислушиваться к разговору своих попутчиков, начатому с растущего турецкого влияния на Кавказе.
— …потому что мы, когда к нам деньги приходят, — чеченец откашлялся, — калашников покупаем и четыре рожка, а вы дома себе строите. Ковры-хрусталь везете. Если землю свою защитить не можете, зачем вам золото? Коровы, рабы? Турки вам не помогут. Смотри, брат, у нас такой вот шкет — чеченец показал на сумгаитского мальца, пальцами тянущего розовую жвачку и после подбирающего ее ртом, как спагетину, — за минуту автомат и разберет, и соберет. У меня брата сын, — он показал рукой рост племянника, — с собакой двоих рабов пасет.
— А Сальянские казармы?.. — осторожно заметил торговец. — Мы разве русским тогда себя не показали?
Чеченец отмахнулся от героических казарм.
— Их гнуть надо — и днем и ночью, а вы им деньги платите за боевые вылеты.
Я слез вниз покурить. Мне не хотелось присутствовать при этом споре.
В коридоре пахло углем. Кроме чубатого проводника, медленно идущего мне на-встречу, и старика, дремлющего на откидном стульчике, ни души. Хорошее время, напоминает «тихий час»…
Я уступил дорогу проводнику, он нес в соседнее купе чай в стаканах с подстаканниками и недовольно посматривал на обмотанные вокруг металлических прутьев занавески. Постояв у окна, я двинулся в сторону туалета, благословляя случайное затишье и надеясь на одиночество в тамбуре, но через некоторое время ко мне присоединился чеченец.
— Из Москвы? — поинтересовался он, доставая сигареты. (Со мной чеченец говорил другим тоном и почти без акцента, не так как с сумгаитцем, — видимо, он не смог определить, к какому сословию я принадлежу.)
— Да. Еду вот в Баку. Отдыхать. К родным… — я закурил по новой: уходить сразу было неудобно.
— Нашел место, куда кости кинуть, — сказал он со средневековым простодушием. — Когда я простужен, у моих сигарет другой вкус…
— Я когда простужен, вообще не курю. А вы куда? — я решил, что с такими, как он, надо быть исключительно «на вы», этот прием всегда обеспечивает дистанцию, и спрашивать надо самые-самые элементарные вещи, просто для поддержания разговора.
Он сказал, что сопровождал брата, тот ездил в Москву решать «большой вопрос» — чеченской нефти. Посмотрел, произвело ли это впечатление на меня. Я всем видом показал — нет. Только учтиво закивал. Тогда он продолжил:
— Мы ее все равно гоним, но она растекается по России. Генерал не знает, кто ему сколько бабок должен.
— Ну и как переговоры? — когда он сказал «генерал», я действительно заинтересовался.
— Терки пустые. — И тут чеченец наглухо закрылся, ни о чем таком больше не говорил.
В какое же все-таки замечательное время мы живем, подумал я, вот со мной в купе едет брат эмиссара Дудаева в растоптанных ботинках, адидасовском костюме и делится сокровенным, судьбоносным на воровском жаргоне. А может, он приврал? Нет никакой чеченской нефти и его самого рядом с фонтанирующей скважиной. Нет рабов, нет калашникова?.. Хотя вряд ли. Разве год назад наш нынешний, тогда еще будущий, не советовался с народом (кучка романтиков, человек в сто: пересменка у Белого дома), ехать ему в Кремль или Руцкого послать. Нет, времена такие долго не протянутся, ну максимум год-два, и придет какой-нибудь Ашур-Бонапартик из госдепартамента, всех предавший и всех пересидевший. По хорошо известному уже сценарию откроют серый ассирийский сезон и с неукротимой энергией неофитов немедленно примутся затягивать одну на всех большую российскую гайку. А мы, цветные вкрапления на побережье тьмы, мы упадем духом и снова на четверть века припадем ухом к короткой радиоволне в жалкой кухонной попытке поймать, наконец, ускользающие позывные гимна Гречанинова. Права, конечно, прагматичная Людмила, охочая до непростых людей, — пользоваться надо этим временем, соки из него выжимать.
Утром, как Грозный миновали, пассажиры сразу успокоились и повеселели. Теперь громче шумели и куда чаще бегали в туалет дети. Мой земляк, сумгаитец, вернувшись с сыном из вагона-ресторана и ковыряя в зубах спичкой, розовой на конце, самодовольно спросил:
— А где наш чечен?
Я ответил, что он уже сошел.
Мой попутчик лег, накрыл себя одеялом, двумя шумными подсосами прочистил дупло в зубе и только смежил веки, как тут же вскочил, словно ему ногой под зад дали, кинулся считать вещи, причем с той самой интонацией, какой считал мне в том моем сне.
— Бир, ики, уч… он алты… Где шестнадцать?! — орал он своему флегматичному мальчику. — Шестнадцать где?! Ай, чечен, чечен, сэнин вар ехывы мэн[19]… ай, чечен!
Я вспомнил, что под номером шестнадцать у сумгаитского предпринимателя, кажется, проходят ковры, на которых я возлежу, так сказать, о чем и сообщил ему.
Сумгаитец грянулся на полку, массируя сердце. На лбу его выступила испарина. Было ему крайне неудобно передо мной, потому, наверное, он и заговорил на азербайджанском, тем самым как бы с большей вероятностью ища у меня и поддержки, и сострадания.
— Сейчас, брат, у нас жить тяжело. Очень. Ты не знаешь, ты в Москве живешь. Счастливчик. — Он говорил медленно, на намеренно облегченном языке.
Я понимающе кивал, а он все говорил и говорил, чаще поглядывая в окно, чем на меня. Он рассказал немного про свою большую семью, старых родителей, непутевого брата, «фэрсиз», ушедшего на войну, не забыл и воровское правительство «подошв-сифэт», Верховный Совет, у которого мозги всегда в ботинках, а совесть в бумажниках.
Когда он умолк, я вышел в тамбур покурить. Мне хотелось побыть одному.
Если у попутчика моего жизнь такая, думал я, значит, и у мамы не легче. Живя в Москве, я многое забыл уже и на многое перестал обращать внимание, со многим смирился и, наоборот, не могу смириться с тем, с чем следовало бы. Я играю. Ставка — литература и все, что так или иначе связано с ней. Я живу отражениями отражений, тенями теней, чужими снами, испеченным по рецепту литературной энциклопедии светлым будущим… Я живу от одного недописанного рассказа до другого, который уже пишется на ходу — в метро, в кровати с Ниной — и повторит предыдущий слово в слово; мой набитый рукописями чемодан никому, кроме меня самого, не нужен, а ведь рано или поздно наступит момент, когда надо будет и о своей жизни призадуматься, и о жизни близких. Ну, хорошо, кончу я институт, и что? Кому нужны корочки «литературного работника»? Надо уходить из компромиссной компрессорной. Куда?! В самом деле, не ковры же мне возить из Москвы в Баку. Нина — другое дело. Нина — москвичка. У Нины — богатый муж. Она может себе позволить равняться на Генри Миллера, Пола Боулза и часами объяснять по телефону, что Пригов, Гандлевский, Кибиров и, в особенности Лева Рубинштейн — The best of… Another reality. Eternity clock[20].