Я не прочь был бы сейчас в отместку за брошенные Ольгой Александровной тапочки, эдак не сильно, но все же хлопнуть дверью своей маленькой комнаты, но она, к сожалению, у нас не закрывается из-за упомянутой мною где-то ранее умопомрачительных размеров арабской софы: моя любимая маленькая комната, комната моего детства, отрочества и внушительного куска безобразной юности, комната, от которой и из которой я бежал, — такая же узкая и похожая на пенал, как и та, что в Москве. Одна створка всегда у нас закрыта, другая же, напротив, демонстрирует шелковый огонь правой половины софы, именно той, на которой я так любил устраивать котиковое лежбище. Левая сторона софы (скрытая) — сторона глубокого влажного сна и сложного, многотактного пробуждения (уж не знаю, с какой ноги я вставал все те годы, что стоит эта софа, но с какой стороны — могу сказать точно.) Не раздеваясь, падаю на скрытую от мамы половину (почему-то всегда казавшуюся мне паутиной) и закуриваю.
Серебристая паутина обволакивает, раскачивает меня…
В этой маленькой комнатке скончались от туберкулеза обе мои бабушки (обе Новогрудские: родная — Сара Шмульевна и ее сестра Дебора Шмульевна, воспитавшая меня и отца.) Это к ним на могилу, по своему почину и по просьбе отца, вот уже какой день я собираюсь пойти. Бабушка Сара лежит на старом еврейском кладбище, рядом с моими прадедом, кондитерским королем Закавказья, и прабабушкой, урожденной Берешковской, дочерью того самого знаменитого в прошлом веке раввина-цадика, который скончался от мозговой горячки из-за того, что искал ответ на вопрос, который ему задал его ученик в хедере и на который он, многомудрый муж, так и не смог найти ответ. Бабушка Дора лежит на новом просторном кладбище, ровном, как шахматная доска. И до того, и до другого кладбища очень тяжело сейчас добраться, но я бы непременно добрался и нашел бы их запущенные могилы, и обязательно положил бы цветы (самые простые) или (что еще лучше) придорожные камешки, обязательно, если бы не Ирана, если бы не этот злополучный четвертый этаж.
А вон в том углу, рядом с нишей, когда-то стояла тахта и символ шестидесятых — треногий журнальный столик, за которым мой отец писал свои повести и короткие рассказы. Тогда были модны короткие рассказы, в духе Хемингуэя и Сарояна; и всем казалось, что главное — соблюсти ритм, и все добивались от прозы аутентичности (а в какие времена не добиваются?.) Отец писал простыми карандашами и чинил он их над пепельницей, и я до сих пор помню еле уловимый лесной, смолистый запашок стружки, смешанный с пеплом сигарет «Аврора». Может быть, из-за этого запаха, — мне всегда казалось, что в нем так легко заблудиться, потеряться, — я и попал в наш институт, кто знает?
…Да, наш институт, бесконечные прогулы, задолженности, посиделки на Тверской, кафе на Бронной, кафе на Дмитровской, «Шкура» на Васильевской…
Интересно, где сейчас мои собратья по перу? Тюрин, наверное, как всегда халтурит по ночам на своем рыжем «Москвиче», а утром приезжает в «Совпис» и между пыльными штабелями рукописей сочиняет верлибры, а может, он уже распилил с моим отцом рулон газетной бумаги для будущей совместной книги маргинальным тиражом в полторы тысячи экземпляров, в которой, быть может, и я напечатаю парочку своих маргинальных рассказов. Сережка Нигматуллин, как и в прошлом году, охраняет какую-то старую дачу-музей в Переделкине, штудируя «Аз и Я» своего любимого Олжаса Сулейменова: «…отношения Поля с Русью, лучше всего передал Тарковский в «Андрее Рублеве», помните этот момент, когда брат брату наступает на ногу, зная, что уже позовет на него своего другого, троюродного брата, половца?..» Нина, наверное, уже слепила свою черепашку, обкурила ее своим черным чертовым «Житаном» и, с легким сердцем, удовлетворенная работой, готовится отбыть налегке в Париж: «…уж в этом-то году я обязательно должна познакомиться с Людмилой, последней женой Хулио Кортасара!» Седовы, точно, уже уехали в Керчь, в то голубое, в рыбьей чешуе местечко, почти рай, которое обведено жирно шариковой авторучкой на моей карте Средиземноморья: «Море бухает в трех шагах от вечерних драк. Я люблю уплывать от всех, я люблю страх». Интересно, кому бы из своих ребят я смог бы рассказать все, что со мной случилось, поделиться, отвести душу, прикинул и понял — никому, никому, даже Нине, даже Нине я отправляю всего лишь только воображаемые письма, похожие чем-то на ту слепленную из воздуха коронованную особу, которую пропустил вперед себя Рамин.
Я поднялся, чтобы выйти на балкон, потому что пепельницы под рукой не было, а хотелось еще курить и курить.
Меня встретили деревья со знакомым до боли расположением ветвей, и в детстве, и в отрочестве, и в моей такой грешной, бестолковой юности я любил дотягиваться вон до той самой ближайшей к балкону веточки, тянуть ее на себя, а потом вдруг отпускать: мне нравилось смотреть, как качаются ветки, мне нравилось это зрелище, дружеский отклик, возвращение (почти человечье) в свое естественное положение. Удобное. Родное. Иногда в Москве мне снятся эти деревья, эта веточка (до которой во сне почти невозможно дотянуться), сам балкон, автобусная остановка под ним, скрытая ветками, где-то вдалеке розовое здание 174-й школы, из которой меня когда-то турнули в дебильную 60-ю, чуть в стороне и чуть дальше — купол цирка с «короной», похожей на кафе «Жемчужина», что на Приморском бульваре, которое, в свою очередь, напоминает то ли какую-то замысловатую морскую раковину, то ли экзотический цветок… Мне много чего снится в Москве. Так много, что я даже прибег к помощи цензуры. Особенно часто я вымарываю во сне четвертый этаж. Да, теперь я понимаю, почему Ирана так хотела, чтобы я надел этот галстук, почему использовала по второму разу конверт.
Я достаю из кармана галстук и бросаю его вниз.
Пока галстук летит, он разматывается и застревает между ветками деревьев. Простая ведь вещь, а я и этого не смог учесть. А что, разве я смог учесть другое? Ну, к примеру, зачем надо было рассказывать Иране ту далекую христофоровскую историю, да еще в форме вставной новеллы? Зачем нужно было идти в этот идиотский клуб, меченый еще в начале века товарищем Сталиным. Правильно сказал Марик: «Какого рожна ты тут?» Какого рожна я вообще сюда приехал?!
Мама выходит на балкон с пепельницей в руках, с той самой индийской пепельницей, над которой отец чинил мягкие карандаши. Протягивает ее мне.
Мама вспотела и тяжело дышит. Она хочет что-то сказать, но не знает, с чего начать.
Беру молча. Тушу сигарету. Долго тушу.
— Я хочу с тобой поговорить.
— Со мной уже говорили.
— Не знаю, о чем ты… — и морщится.
Я смотрю на нее внимательно, действительно ли не в курсе?! Странный город, двери все нараспашку, живут коммуной, а спроси кого-нибудь о чем-нибудь никто ничего не знает.
— Хочу, чтобы ты понял, эта квартира твоя. — Мама хватается за ближайшую к балкону веточку и тянет ее на себя. — Если ты когда-нибудь решишь… захочешь, чтобы я переехала, — она отпускает веточку, темная крона дерева оживает, галстук летит вниз, — мы ее продадим.
— Ты ведь сама отцу говорила по телефону, что за такую квартиру в Москве можно купить только гараж.
— Продадим ковры, мой бриллиантовый гарнитур.
— Посмотрим… Время, сама знаешь, какое. Я тоже не хочу тебя срывать с места. Знаешь, я завтра или послезавтра улетаю.
— Как?! — Вот теперь я действительно убеждаюсь, что она ничего не знает о нашем разговоре с Зауром-муаллимом.
Мне жаль ее, но я ничем не могу ей помочь, из таких историй выпутываются только сами.
— У меня задолженности в институте, — говорю, — надо готовиться. И потом, Москва не любит, когда из нее надолго уезжают.
Воды со вчерашнего вечера нет. Утром две высокие американские машины с цистернами, похожими на фляжки и трубой над кабиной, протяжными сигналами созывали всех с Первой, Второй и Третьей Параллельных, всех, кто не на работе. С восьми до десяти я, как заведенный, матерясь про себя на чем свет белый стоит, поднимал воду то для себя, то для Наны, то для Ираны. В очереди за водой поговаривали, что это армяне-диверсанты отравили вчера Джейран-батанское водохранилище. Когда машины уехали, я переоделся, поскольку был совершенно мокрый, вскипятил быстро чайник и решил побриться на кухне: утро с прекрасной шалларской водой вместо средненькой джейран-батанской, естественный свет, относительно хорошее зеркало… Не то, что у меня в Москве, — хоть на корточках в ванной брейся, глядя в никелированный кружок крана. Я не упрекаю ни Людмилу, ни мужа моей кузины, ни себя: все-таки мог бы и сам сходить да и купить зеркало. В Москве вообще к телу другое отношение, и это понятно климат, два месяца лето, остальное зима; да и лето в Москве всегда какое-то… левое. Там, на другой широте, в другом часовом поясе, я чувствую свое тело, только когда ко мне Нина приходит или в музее искусств им. Пушкина возле полотен Гогена, — вот где совершенно иное отношение к телу. Амулет из акульих клыков, набедренная повязка, что еще надо?! Но стоит после музея снова выйти на улицу, на мороз и… Как же эти чукчи-эскимосы-то живут?
Я медленно намыливаю лицо.
А Татьяна-то Рублева-Рулева оказалась права — лицо изменилось. (Округлилось, разгладилось, посвежело — это само собой, это на поверхности; нет, тут что-то другое.) Когда полностью намылил, и оно стало похоже на маску, надеваемую каждое утро и, наверное, потому совсем не страшную, — понял: глаза — вот что! Другие глаза у меня. Такие вот бывают, когда жажда утолена, когда зверь косматый уже в силках. Родные стены поднимают тебя, что и говорить. Детство Ильи. Отрочество Ильи. И даже основательный кусок юности. Последовательность времен, и никаких разрывов между мартом прошлого года и февралем нынешнего, в котором горбится по-стариковски, лысеет мое «Я». А прибавь ко всему — мясную восточную кухню, дневные лежки с постепенным провалом в сон, похожим на ожившую древнеримскую фреску с отмененной еще императором Нероном звуковой изоляцией, штангу весом чуть меньше собственного (а зачем мне больше?) и, конечно же, еженощные встречи на четвертом этаже, освобождающие от одного порока и бросающие тут же на новый почетный круг (хвала другу детства, жену свою многому научил, она, видать, была для него все эти годы, как Нанка на чердаке.) Ну, как тут лицу не измениться, вернее, глазам. Кажется, вот если отведу взгляд куда-то чуть в сторону — туда, где только что приподняли завесу, лицо мое, вполне возможно, изменится до неузнаваемости, но, может быть, нам неслучайно не дано увидеть своего лица в момент, когда мы отводим взгляд куда-то чуть в сторону, да и отвести взгляд мы толком не можем, не умеем — боимся не узнать самих себя в отражении, найти новый шрам.
Я медленно вожу одноразовым станком.
Он бреет чисто, без порезов. От виска к подбородку. Потом от другого виска. Потом усы. Потом под подбородком. Потом намыливаешь опять лицо и все сначала — маска, глаза, скуластое лицо с именем, которое уже не спутаешь.
Мне кажется, раньше я брился неправильно. По тому, как бреется мужчина, сразу видно, как далеко от него герой-охотник, а от того — силки, а от силков — зверь косматый, — короче, как живется ему.
Я вспоминаю Ирину из парикмахерской на Берзарина. Приеду, надо будет подстричься еще короче. Такая прическа идет новым глазам. Что-то Марк не звонит. Может быть, старик передумал покупать мне билет? Тогда я, пожалуй, догуляю отпуск, доиграю (а значит — досмотрю) свою роль.
Я уже открыл флакон с туалетной водой, когда раздался этот истошный крик. Я мельком успел глянуть на себя в зеркало и мне показалось, что отражение мое нагло лжет мне, потому что я уже давно там, откуда донесся женский вопль.
Я кинулся к двери и столкнулся с Наной. Она не может мне ничего объяснить, она только кричит и кричит, и руками машет окровавленными.
Марго-хала на кухне в полуобморочном состоянии.
Я влетаю в двери, напротив наших…
Тетя Фарида сидит на самом краю разложенного дивана, держит за руку Рамина и поглаживает по плечу.
Вообще-то крика больше, чем крови, — но ведь кровь всегда кровь, кровь на ребенке — страшное недоразумение.
Я смотрю на его восковое лицо, как минутой раньше смотрел на свое. В какое-то мгновение мне кажется, — он вовсе не Хашима сын, во всяком случае, я бы не удивился, если бы Нана вдруг вздумала приписать отцовство мне.
— «Скорую»!! — кричу я Нане, видя, как втягивается в себя, будто в воронку, темнеет его взгляд, как заостряются черты лица, — по нашей блатной улице, да и по армии тоже, я знаю, что это означает.
— Уже вызвали! — Тетя Фарида встает и начинает ходить по комнате взад-вперед.
Склоняюсь над диваном и внимательно ощупываю его всего, беспрестанно подмигивая, как идиот. Он смотрит на меня откуда-то со дна своей воронки и то ли правда, то ли мне только кажется так — улыбается. Мне? Тете Фариде? Нане?
Руки-ноги, к счастью, целы. Кровь медленно набегает из ушей на футболку. Или у него травма черепа, или не выдержали удара барабанные перепонки. Если травма черепа…
Я прошу тетю Фариду объяснить, каким образом он упал, так как у Наны бессмысленно сейчас что-то спрашивать.
Слушаю ее тихий взволнованный голос и начинаю понимать, почему мальчишку так манила высота: сам того не зная, зачарованный какой-то темной силой, он все-таки сделал то, что хотела когда-то Нана и чему мы с Мариком воспрепятствовали, нет, это больше, чем обывательское «от судьбы не уйдешь». Выходит, вот он зачем, этот гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, по которому я любил ходить в детстве до самой противоположной стены, до угла в паутине, чтобы потом осторожно, между стеною и перилами спрыгнуть на лестничный марш. Он не случайно перелетел через перила, то, что он ударился о них животом, лишнее тому доказательство. Они его и спасли, старые, дореволюционные высокие перила, я не знаю, что бы с ним было, упади он не на них, а сразу на гранит парадного.
«Скорая» приехала на удивление скоро: через десять пятнадцать минут. Молодой человек очень приятной наружности, по всей видимости, из старинной бакинской семьи, и с ним бесцветная молчаливая барышня с толстыми ногами, будто позаимствованными.
Врач очень спокойно и внимательно ощупал Рамина почти точно так же, как это делал чуть раньше я, разве что не подмигивал только.
Мы отошли с ним в сторону.
— Вы отец? — спросил он и посмотрел теперь не на такую уж бесцветную барышню, какой она по началу мне показалась, потому что всякий, кто пишет (а она в этот момент что-то быстро-быстро записывала) обретает особую власть над теми, кто следит за пишущей рукой.
— Нет, но… можно сказать… — мы одновременно оторвали взгляд от руки медсестры.
Молодой человек проделал языком во рту какую-то цирковую фигуру.
— Родственник? — он не хотел терять зря время.
Я понял его и согласился, не колеблясь.
Медсестра кончила что-то записывать, поменяла местами золотистый колпак авторучки.
— Нужно сделать снимок. Возможно черепно-мозговая травма.
— Это серьезно?
— Не могу ничего сказать. Пока не могу. — Медсестра посмотрела на него и тряхнула кудряшками.
— Вы с нами? — спросил он меня.
— Только переобуюсь.
Я к себе…
Скинул тапочки, влез в туфли на босу ногу. Постоял, подумал, взял на всякий случай почти все деньги, что были у меня.
Выскочил на лестницу — Нана уже спускается с Рамином на руках.
В машине он все время закрывал глаза, и я все время просил его не закрывать их (мне казалось — с закрытыми глазами мальчишка продолжает падать), он, будто возвращаясь откуда-то издалека, послушно открывал глаза и смотрел то на меня, то на Нану с медсестрой. А потом вдруг сказал:
— Ты уедешь и не вернешься.
— Куда я денусь. На следующий год обязательно приеду. Ты ведь знаешь, я свои каникулы только в Баку провожу.
— Я забыл фонарик.
— Я принесу его тебе.
Чем больше я смотрю на него, тем больше убеждаюсь в том, что падение не было случайным. Чем крепче Нана сжимает его плечо, тем больше она убеждается как раз в обратном, и мне хочется крикнуть ей: «Неужели ты не понимаешь, сколько лет вкладывала себя в это падение?!»
Да, падение, ответственность за которое лежит на всем нашем доме, на всех нас и на мне в том числе, хотя я уже давным-давно без дома. Ответственность лежит на всех, кроме архитектора, этот дом спроектировавшего, его винить нельзя, разве хотел он, чтобы на доме его кровь была?
Я взял Рамина на руки, как берут в кинофильмах солдаты тяжело раненных солдат, и пошел вслед за врачом и Наной.
Бесцветная медсестра стояла уже наверху и держала открытой тяжелую высокую дверь с бронзовыми советскими звездами. Казалось, именно в этой точке земли, именно у этой открытой двери с пружиной какая-то неведомая сила давит на медсестру снизу и расплющивает легко-легко ее ноги, словно они из пластилина.
Врач и медсестра подвели нас к стойке дежурного.
Быстро отметившись, пролетев по длинному очень тихому коридору мимо полосатых, очень тихих и очень озабоченных людей, Нана и я кинулись искать рентген-кабинет.
Нашли… Находился он по закону «П» прямо в противоположном направлении: видимо, мы все-таки неправильно поняли дежурного.
Очередь состояла уже не из одних полосатых пострадавших, и была такая печально хвостатая, что я, подождав немного, решил передать Нане Рамина, сам же — не обращая ни на кого внимания, не дожидаясь, пока зажжется лампочка над дверью (даже не постучавшись), пошел договариваться с рентгенологом.
Я не торговался, — дерзко отдал в темноте все деньги, какие взял с собой, похвалив себя за предусмотрительность.
Самый бесчувственный из всех моих наблюдателей, — тот, которого я тщетно старался спровадить из своего сознания уже в машине скорой помощи, — в затемненном рентген-кабинете просто распоясался. Вдруг совершенно бестактным образом обратил мое внимание на то, что Рамин кладет голову на стол аппарата точно так же, как ее клали под нож гильотины в эпоху Великой Французской революции на старинных гравюрах. Когда я попробовал объяснить этому наблюдателю, что такого рода сравнения неуместны, что мальчик этот для меня больше, чем просто мальчик, он улыбнулся, приложил меня холодком под ложечкой изнутри и спросил, а мог бы я, в таком случае, принести себя в жертву ради мальчишки, разве сейчас не самый подходящий для этого момент: несколько минут — и снимок все покажет, и поздно тогда уже будет обращаться с просьбой. Я затруднился с честным ответом. Вот видишь! А ты говоришь — не просто мальчик; все мы думаем только о себе. Только о себе. Потому и молиться не умеем и живем как последние шакалы. Да, Точно. И что-что, а это, действительно, прямо на поверхности.
Нас попросили подождать ответа за дверью.
Взял мальчишку на руки и боком вышел в коридор.
Стою.
Кто-то даже место уступает.
Сажусь.
Устраиваю его на коленях. Хотел сказать что-нибудь жизнеутверждающее, но понял, — не могу найти слов, все, что ни скажу сейчас, прозвучит лживо, как на комсомольском собрании. Несильно прижимаю мальчишку к себе. И вдруг слова сами находятся. Замечательные слова, на замечательном языке, на том самом, на котором он иногда говорит, надеясь, что его услышат и поймут. Наши волосы спутываются. Знакомый запах детства… Из времен прыжков с того самого, казалось бы не имеющего никакого архитектурного смысла гранитного выступа, ранца за спиной, в котором застряло между учебниками наливное красное яблочко, запаха серы после ударов камешком по пистонной ленте, вводных предложений, уравнений с двумя неизвестными… Запах этот и его улыбка в ответ на мою тарабарщину оказались достаточными, чтобы хотя бы сейчас не только о себе думать. Оказывается — просить, молиться не за себя, это так легко, что можно даже не договаривать слов, совсем как в институте нашем, когда лекцию какую-нибудь конспектируешь.
Время вдруг отказалось привычно служить мне незримой опорой, вечным горючим внутреннему циферблату, собралось всеми своими, казалось бы, навсегда сгинувшими мигами, принимая форму внезапного косматого облака в фиолетовых прогалинах, принявшего меня в свою вату, — и тут же (сколько длилось это — не знаю) скрывшего от меня город, усеянный мерцающими огоньками, — теплое, насиженное местечко, теперь уже чужая страна, — отраженными в море так, как отражаются они во всех туристических каталогах, чтобы было понятно, почему какой-нибудь отлакированный интурист рекламно восклицает: «Ah, Azerbaijan, ah, Baku, Baku!»
Если все будет нормально, где-то через два с половиной часа я уже прилечу в Домодедово; если не задержат багаж — в районе десяти вечера буду на Патриарших прудах; если же что-то случится, — обшарпанное крыло челнока, цифры, через которые проглядывают другие цифры, наводят на размышление такого рода, — тогда уж читайте сообщение в разделе «происшествия» в газетах «Дабл гюн» или «Коктейль дайджест».
А далеко-далеко внизу друг мой времен освоения чердачного пространства, присыпанного измельченным песком, на котором все еще оставались наши следы, наверное, утопил педаль газа (после смерти родителей он совершенно не боится скорости) и, должно быть, как раз сейчас вплывает в море мерцающих огней. Быть может, освещенный фосфоресцирующим светом приборной панели, он докучает московской красавице Тане Рублевой, рассказывая старую-престарую историю, а быть может, как раз наоборот, — Таня Рулева увлечена следами на песке, кто знает, может быть, Марк рассказывает лучше, чем когда-нибудь расскажу эту историю я (ведь еще вовсе не известно, получится ли из меня «настоящий писатель») — но, скорее всего, он молчит, ведет машину и обдумывает, как бы ему сбежать от Хашима, как и куда, в конечном счете — опять вернется в свою Америку. Без Тани. Она за ним никуда не поедет. Эта фифочка ничем не лучше Ираны. Да. Точно. Иначе разве передала бы она мне тайком свой московский номер телефона, воспользовавшись тем, что Марик пошел узнавать, у какой стойки будет проходить регистрация моего рейса: «Позвоните мне, позвоните обязательно, в конце лета я уже буду в Москве. Вы не находите не случайным, Илья, то обстоятельство, что я вас провожала из Москвы в Баку, а вот теперь — из Баку в Москву». Язык-то какой неживой! Официальный, ломаный. Нет, Таточка, не нахожу. Меня уже не купить ни четвертым этажом на Второй Параллельной, ни высоткой на Площади Восстания.
Мне еще никогда не приходилось летать на таком перегруженном лайнере. Между правым рядом сидений и левым люди стояли, точно в трамвае или же в троллейбусе в час пик.
Сосед мой, типичный пожилой азербайджанец из села, вез в Москву два ведра черешен.
Стюардесс за все время полета я даже не видел.
За стеклом иллюминатора мерцал, подрагивая, аэронавигационный огонь; зелень его иногда ненадолго поглощали медленно текущие разрывы облаков или отставшая от стаи замшевая дымка, и крыло тогда пропадало из виду, и, если бы нас не болтало так сильно, можно было легко представить себе, что паришь ты самостоятельно.
Мой сосед дремал.
Я тоже откинул до предела спинку кресла. Из аэропорта Бина мы вылетели с некоторым опозданием, — и я, едва заняв свое место и кое-как устроив ручную кладь (красную спортивную сумку) наверху, почувствовал, как сильно устал; можно даже сказать (без особого преувеличения) смертельно устал за эти сутки. А еще Марк, пока мы ждали посадки, то ли ревнуя ко мне Таню, то ли чувствуя, что больше мы с ним никогда не увидимся, все время, без умолку, болтал. Хотелось покоя. Хотелось хоть немножко вздремнуть. Но мешали воспоминания, кондиционерный воздух, от которого слегка знобило, как это всегда бывает со мной в самолетах, неоновый свет, который тоже тепла не прибавлял. И все-таки я постарался откинуться подальше (знакомое движение — вот так я в кресле ракетном на Патриарших прудах, на Малой Бронной, любил откинуться с сигаретой во рту), закрыть глаза. И только это удалось, как все пережитое за последние дни — прямо передо мной. Хороводом. Хороводом… Аж голова кругом пошла. Начал успокаивать себя. С мамой я окончательно помирюсь через неделю, а может быть, даже раньше позвоню, попрошу прощения. Что бы там ни было, а ведь только благодаря ей мой отчий дом, гнездо Новогрудских, «мезузе» на дверном косяке пока еще существуют, хоть и приходится продавать старые прадедовские тарелки. С Рамином вроде все хорошо должно быть. Сотрясение мозга по сравнению с тем, что могло бы быть — ерунда. Нану я за дело ударил. Не нужно было говорить, что в казенном полосатом халате она в больнице не останется. Совсем голову потеряла. Она ведь еще хуже, чем Ирана, она ведь из той породы людей, которые обладают совершенно необъяснимой, странной притягательностью, притягательностью жертвы, «сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители». Рамин подрастет, как людям в глаза будет смотреть? Да, но с другой стороны, разве сам я не был в каком-то смысле… А Марк? А мама моя? А любой относительно порядочный человек? Ирана, та, небось, уже забыла обо мне, звонит своему швейцарцу. Осенью она будет госпожой Кестлер, — для меня, в каком-то смысле жертвы, — фрау Шрам. Шрам с отлетевшей во время игры на четвертом этаже пятой буквой. Хотя, почему отлетевшей? Почему пятой? Немецкая фамилия Шрам, очень может быть, пишется с одной буквой «М». Если это так, — буква на штабеле с фонариками (с которой началась игра) означает не больше, чем любая «М» над входом в подземку. МУЖЧИНА-ГЕРОЙ-ОХОТНИК-ХРАНИТЕЛЬ ОЧАГА — не слишком ли много для одного человека, не это ли Нина, вечно посмеивающаяся над моей дикостью, хотела доказать мне своим (своим ли?) эссе, призвав в качестве образца самого модного нынче писателя?..
Я проснулся, когда уже самолет начал подрагивать и очень ощутимо сбрасывать скорость.
В иллюминаторе показались закрылки.
Высветилось табло с просьбой (скорее командой) пристегнуть ремни…
Сосед мой, хозяин двух ведер черешни удивленно посматривал на меня, еще сонного.
Особо не обращая на него внимания, я вернул кресло в изначальное вертикальное положение, провел рукой по лицу сверху вниз, как это делают правоверные мусульмане, глядя на круглую луну (жест, так напоминающий усталое стягивание самолично подогнанной маски), и, с не меньшим удивлением, чем мой черешневый сосед, вдруг делаю потрясающее открытие, — а глаза-то у меня влажненькие, все равно, что у той гимназисточки, смоляночки, у которой все в последний раз и все на французском, даже русский снег… Восстанавливаю в памяти очень-очень коротенький, перед самым пробуждением сон, и понимаю, почему по щекам тихо катились слезы — там, во сне, я небрежно сковырнул «мезузе», прибитый к дверному косяку моим предком, моим прадедом, Самуилом Новогрудским, в самом начале века, и желтая бумага рассыпалась от ветхости у меня в руках. С большим трудом удалось мне собрать все кусочки. Но очень скоро я понимаю, что сложил их по чужому прошлому, понимаю, что прошлое чужое, без очков, тех самых, трофейных, в которых Арамыча отец еще ходил, не смогу прочесть ни строчки. Времени мало (его всегда ведь не хватает, когда торопишься, и во сне тоже), а я тороплюсь и опаздываю, я опаздываю и делаю ошибки, и делаю их до тех пор, пока чужое очкастое прошлое не начинает краями своими чем-то смахивать на мое. Я удивляюсь. Я развожу руками. Пятница. Четверг. Четверть века. Черепаховый след…
…Зная еще по предыдущим моим возвращениям, что остановки прямо на площади Маяковского нет, я на всякий случай (а вдруг), попросил все ж таки водителя аэропортовского автобуса остановиться, — уж больно не хотелось мне переходить с вещами Садовое кольцо, но этот водитель, как и другие, в другие разы, оказался непоколебимым законником, затормозил он только у самых касс кинотеатра «Москва». Вышел вместе со мной на темную (всегда в этом месте почему-то темную) улицу, открыл багажник, подождал, пока я заберу сумку и чемодан.
Я постоял немного у дорожного знака, показывавшего движение только в одном направлении, глотнул вечернего воздуху (убедился, что узнал его — он самый, тут же напомнивший мне об этом чумовом московском годе, от первой половины которого я так тщетно пробовал отмыться в Баку) и двинулся к Садовому кольцу, к переходу…
Только что прошел дождичек, один из тех летних рукодельных, что неожиданно прольются, бросая вон того белобрысого мальчугана, продавца газет, с Большой Садовой на чужую территорию, в подземный переход, — и так же неожиданно обрываются у какой-то там телефонной будки на Большой Никитской, из которой выходит, довольный предупредительным звонком, седовласый Казанова в роскошном клетчатом пиджаке с роскошным букетом длинностебельных роз, и которому широко зевает в лицо какой-то там толстомордый лейтенант у какого-то там черного посольства, рядом с которым по черному фраку асфальта расползается пульсирующее неоновое желе.
Голубой циферблат гостиницы «Пекин» уверял меня, что сейчас начало одиннадцатого.
Судя по развернутой мокрой спине, поэт Маяковский опять был чем-то крайне недоволен и опять собирался перейти дорогу.
Одни автомобили уносились в тоннель, другие — вылетали из него в сторону площади Восстания.
Подходили к остановке полупустые троллейбусы. Все почему-то с одним и тем же номером и с одним и тем же сонным выражением в стеклах, в которых отражались одни и те же световые гирлянды и сырые серьги фонарей.
Режиссер выталкивал из театра засидевшуюся толпу, как выталкивают из памяти в пятницу вечером рабочую неделю, и, должно быть, где-то там у себя, в абсолютной пустоте, за долами дальними, за параллельными мирами, тихо вздохнул и в знак коротенького перерыва отогнал в сторону пушистую фиолетовую тучку и вывесил на небе холодную и очень самостоятельную звезду. Лица-маски медленно (чаще парами) продвигаются кто к машинам своим, дождичком омытым, кто в метро, кто — сначала постоять, сначала покурить, сначала обсудить неожиданный финал, типизированность персонажей, окрестности условного Ада и Рая, свой выбор и выбор Режиссера, поцеловать в щечку, взглянуть на ту самую, самостоятельную, в небе, сказать: «Прощай…» — «До следующей Свадьбы… химической».
Я представил себе среди этих выходящих после спектакля людей, с наслаждением разминающих затекшие члены, мою маму, она ведь так любит театры, московские театры. Раньше, когда она приезжала ко мне, всегда тянула меня то на какую-нибудь второсортную комедь, ломаного гроша не стоящую, то на базарную оперетку, она восхищалась актерами, в особенности теми, которых уже успела полюбить по теле- и кинофильмам. Тонкости постановки маму мою никогда не интересовали, и я понимаю почему. Она ведь просто школьный преподаватель, причем настолько, что иногда даже забывает о существовании Режиссера. Но мне искренне жаль, что все так вышло этим летом. Я не думаю, правда, что Заур-муаллим разлучил нас с ней навсегда. Я даже не думаю, что в ее жизни этот манекен задержится надолго. Да. Точно, Новогрудский. Это на поверхности. Должно, наверное, пройти какое-то время, чтобы мы с ней помирились, чтобы люди СВЕРХУ наконец убрались с четвертого этажа — надстройки советских времен нашего старого бакинского дома, вообще из нашей жизни, разъехались бы кто куда, пооткрывали бы тайные счета в банках, понастроили бы себе белокаменных вилл на островах, стали бы абсолютно невидимыми для нас, людей СНИЗУ. Не должно быть так, чтобы в одном доме жили и люди СВЕРХУ и люди СНИЗУ. Вот в Москве это хорошо понимают, в Москве дома элитные всегда оградой высокой обнесут, и «птичий глаз» в нужном месте установят, и охрану внизу посадят, так что от всевозможных Иран и Хашимов ты защищен, можно сказать, с самого детства, и в школе ты с ними не пересечешься, разве что в институте. Хотя может, я и ошибаюсь, у меня ведь нет в Москве своего дома с чердаком… Да, Москва… Из Москвы лучше уезжать на поезде, доделать все дела свои и уехать, чтобы впервые за целый год наконец-таки отоспаться под стук колес, успокоиться хоть немного, детективом побаловаться на верхней полке, чтобы ощущение только начавшегося запланированного отпуска как бы само собой рассеяло, отогнало легко все твои волнения и печали, всю твою смуть, а вот возвращаться, мне кажется, лучше самолетом — попытка подвести итог отпуску за два с половиной часа в облаках — и ты… уже готов (почти готов) все начать сначала, практически с нуля. И вопросы все неразрешимые земные при тебе, только теперь они острее стоят, чем до отпуска, колют они теперь то в один бок, то в другой, и надежд никаких (почти никаких), ну разве что какая-нибудь помощь извне, из тех двух с половиной часов, проведенных в облаках.
Сворачиваю к себе на Малую Бронную. Иду мимо Патриарших. На спинках скамеек, ближайших к улице, восседает молодняк. Мальчики, девочки… Они курят и ругаются, и чувствуешь, как им нравится и то и другое, с каким удовольствием они это делают. Они спрыгивают со скамеек и убегают в темноту, и ты чувствуешь, как им нравится убегать в темноту. Из темноты доносятся взвизги, смех… потом вдруг — шепот и… тишина, она длится ровно столько, сколько должен длиться поцелуй в начинающемся рассказе, и темнота становится уже не просто темнотой, но безголосым пространством, в котором что-то свершается, что-то темное и необъяснимое, от чего ты отводишь взгляд куда-то чуть в сторону… что-то, что было и с тобой когда-то давным-давно, в доме с чердаком, только на другом языке (перевод утерян), что-то, на чем ловила всех (и тебя тоже) ушлая трофейная обезьянка.
А вон там улица Остужева, на которой всего несколько недель назад мы с отцом встретили Людмилину дочь Алену, возвращавшуюся со школы. Увидев нас, девочка смутилась и начала что-то быстро-быстро говорить своей подружке… а вон там знакомая вывеска — коренной зуб, как дрейфующий континент, белая Африка док. Беленького. Улизнувший с карты Средиземноморья город со странным названием — Ебби-бу. А вот голубей нет. Спят, наверное, голуби. Спят на карнизах нашего дома. Нашего?! Что-то я совсем запутался.
Не знаю, почему это я все время думаю, — а вдруг за время моего отсутствия поставили домофон или кодовый замок, а я (теперь уже можно сказать — самый главный персонаж) тащусь с вещами и не знаю того, может потому, что в романе, который я надеюсь все-таки когда-нибудь написать (пусть через пять, через десять лет. Аще не yмрет), было бы неплохо, было бы очень даже хорошо, если бы герой подошел к двери, а там… а там кодовый замок, а кода он, естественно, не знает и… Стоп! Уже в начале романа, кажется, было сродное чувство в маленькой парикмахерской на Берзарина, ведь я помню, как, извиняясь перед читателем, смущенно менял декорации, стирал свое отражение и переносил зеркала, премиленькую парикмахершу Ирину, говорящую шепотком, саму парикмахерскую и целую улицу, с фонарями, автобусной площадкой и островком деревьев — «выгул собак запрещен» — в другую главу, подальше от начала, переносил по целому ряду причин, одна из которых, если помнится, была соблазн одним махом описать героя, а другая — отражение облаков у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина. К тому же должна быть причина появления нового кодового замка, одного тополиного пуха, забивающего сетку лифтной шахты, явно не достаточно. Не то топливо. Да. Точно.
К счастью, мне не пришлось набирать номер квартиры, ждать пока человек, занявший мое место в этом доме, скажет: «Кто там?», а я, кретин, вынужден буду объяснить, кто же именно потревожил его светлость господина Подлеца в одиннадцатом часу вечера. Дверь, как и до моего отъезда, была любезно распахнута (половинка кирпича придерживала ее), было даже такое чувство, будто сама дверь еще и слегка подрабатывает швейцаром и специально вывернула кодовое устройство, дабы подзаработать немного на чаевых.
Тускло горела лампочка над почтовыми ящиками.
Женщина с черным карликовым пуделем, очень коротко стриженным, притворялась, что ее интересует ящик под номером шестьдесят три, на самом же деле она просто не хотела ехать вместе со мной — московская привычка: даже в лифте — желательно со всеми удобствами; «езжайте, езжайте» — сказала она; «давай, давай, езжай» — нагло улыбнулся мне глазами-бусинками ее пуделек, судя по избалованному обрубку хвоста, как и хозяйка, жаждущий всяческих удобств.
Я нажал на четвертый. Старый лифт, сотрясаясь, начал поднимать меня, отмечая каждый этаж скользким металлическим лязгом. Еду и опять думаю, а если мне откроет дверь этот тип, тогда ведь не избежать объяснений; а зачем звонить, вроде ключи есть, но потом я вспоминаю, — оставил ключи Людмиле, после того, как попросил передать деньги за комнату мужу моей кузины.
Мне опять повезло: дверь открыла Людмилина дочь Алена.
— О!.. С приездом, — сказала она и упорхнула к себе, как в рекламе шоколадок.
Она действительно упорхнула, она упорхнула так, что я тут же почувствовал свой возраст, усталость охотника-неудачника двадцати восьми лет и, самое главное, отсутствие очага.
Из узенькой щели в двери чулана Значительный протащил контрабандой свой черный мех, сел в середине прихожей и уставился на меня.
Интересно, коты чувствуют свой возраст, — а усталость охотника?
Он тут же отвел взгляд и зевнул.
Только поставил сумку и чемодан, как вышла Людмила, — посмотреть, кто звонил, — и точно так же, как ее дочь, сказала:
— О!!!
Я поздоровался.
— А что так рано? — спросила она. — Что-нибудь случилось?
— Нет, просто я успел хорошо отдохнуть. Знаете, родные стены быстро приводят нас в порядок.
Она согласно кивнула. Она была явно смущенна моим внезапным появлением и не знала, как себя вести со мной. Должно быть, так ведут себя женщины, когда в самый нежелательный момент появляются мужья (геологи или подводники.) Мгновение (за которое успевает подняться на четыре лапы Значительный), и моя соседка уже выработала стратегию.
— Вы можете пока внести вещи ко мне…
— Спасибо, я лучше пока их здесь оставлю и зайду посмотрю, что там в комнате…
— Кажется, он уже спит.
— Ранняя пташка. А по утрам он, случайно, в клозете не поет?
— Илья, я только очень прошу вас… без насилия…
— Что вы, что вы, Людмила…
Приоткрываю дверь.
Штабеля с фонариками уже нет (это можно было предвидеть, новому жильцу они ни к чему), комната кажется еще больше вытянутой, еще больше похожей то ли на гроб, то ли на папину каюту на «Геннадии Максимовиче».
На круглом столе горит моя арестованная настольная лампа, повернутая к стене; муха стягивает рану между облитой светом стеной и разбросанными по всему столу газетами и пакетиками китайского супа-лапши.
Поскольку карта Средиземноморья висела на стене почти напротив двери, и первым делом открывалась взору всяк входившего (до появления штабеля с фонариками), естественно, — я заметил ее отсутствие, лишь только порог комнаты переступил, вместо колыбели человечества с изречениями великих мира сего и моих институтских друзей, теперь только след от нее — прямоугольник над столом, над лампой и хлопотавшей мухой, прямоугольник, неожиданно открывший для меня истинный цвет обоев, оказавшихся грязновато-розовыми.
Тот, кто занял мое место, спит спокойно на моей кровати, накрывшись моим пододеяльником (одеяло вытащил: жарко ему, северянину), положив голову на мою же подушку с моей же наволочкой. Спит он — головой в ту сторону, где у меня всегда было изножье (ты помнишь, Нина, как любили мы ставить мой маленький туристский телевизор прямо к себе в ноги?.)
На вид ему двадцать три-двадцать пять, а может, столько, сколько мне, просто жизнь по-другому складывалась. Только взглянул на его лицо, тут же понял — он единственный ребенок в семье; в городе, откуда он родом (кажется, Свердловск — Екатеринбург) у него было если не все, то почти все, что только мог пожелать человек его возраста. Кого-то напоминает мне это лицо. Кого? Ну, конечно же, Хашима — такое же и красивое, и холеное, и наглое… Лицо Подлеца! (Человеку с таким лицом Москва сдастся без боя.)
Во сне он сладко причмокивает, так, как если бы во рту у него собирался нектар. Может быть, во сне он хороший человек, выше себя, бодрствующего на двенадцать часов, может быть, во сне ему не двадцать восемь, а сорок два, он любящий отец, немного охотник, немного хранитель очага, немного преподаватель того самого института, который сам некогда окончил, — и, готовясь к очередной лекции, перечитывая «Ночные бдения» Бонавентуры, отводит взгляд куда-то чуть в сторону и представляет лицо одной из своих студенточек, очень похожее на твое, Нина, или, закрыв глаза (вот точно так же, как они у него сейчас закрыты), слушает «Мой конец — мое начало» Гийома Машо. Может быть, кто знает, ведь там, на оборотной стороне век, возможно все, возможно даже — он видит сейчас тот же самый сон, что видел я в поезде или в самолете: ведь мир прозрачен, мир порист и сквозист, и в момент, когда он принесет жертву, он проснется. (Кстати, почему он никак не реагирует на мое присутствие рядом с собой, почему не просыпается, а еще говорят, если долго смотреть на спящего, он непременно проснется. Спешу заверить — неправда, по крайней мере, не всегда.)
Да, во сне, он может быть, действительно, другой, а вот наяву…
Подхожу к письменному столу. И телевизор мой здесь, и магнитофон, и машинка моя трофейная, немецкая… В каретку вставлен лист бумаги; хоть ни одна буква не пропечатана, звериным чутьем чувствую — он пользовался ею, причем не раз, такие вещи именно чувствуешь и именно каким-то звериным чутьем… Серебряный крестик с цепочкой лежит на аудиокассетах, разворачиваю названиями к себе — мои вроде: Веберн, Пьяццолла, Малер… Где Шнитке? Его же надо будет Нине отдавать! В магнитофоне остался? Не вижу, нет кассеты. Может, завалилась куда-нибудь. Беру крестик, иду к зеркалу, оно пока что на том же месте: на стене, где карта висела, только в углу, ближе к шифоньеру.
Застегиваю цепочку, и вдруг под ногой хрустнуло. Нагибаюсь… Очки! Подаренные мне Христофором черепаховые очки!! Все же я их сломал. Поднимаю с пола две половинки. Починить их уже вряд ли удастся. Можно только одну половинку как монокль использовать на каком-нибудь очередном карнавале, в каком-нибудь новом сне… Поворачиваюсь к шифоньеру и вижу прямо на полу и скрученную карту, и фотографии культуристов, и стопку книг из институтской библиотеки, мои тетради, мои бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами… Значит, машинка моя ему нужна оказалась, телевизор тоже (пока японским не обзавелся), магнитофон, подушка, а все остальное можно в угол, приедет, пусть заберет, урод несчастный, свое добро.
Я уже было кинулся будить, поднимать его с постели, когда в дверь просунулась Людмила, а за ней Маркиз-Значительный. Она подносит палец к губам, а потом тем же пальцем показывает, чтобы я подошел к ней.
— Идемте… посидим… я уже стол накрыла, — говорит она шепотом, чем страшно раздражает меня, — выпьем за ваш приезд.
«Накрыла стол» — это, конечно, сильно сказано, особенно после Баку с его гастрономическими изысками даже в самое шальное, шакалье время. На журнальном столике — Людмила относится к той категории разведенных женщин и вдов, которые едят, вернее, «кушают» или «питаются» исключительно на журнальных столиках, листая журналы мод и переключая каналы телевизора — «первое», «второе», литровая бутыль водки с «пэрчиком», морс, хлеб и большая пепельница, похожая на Колизей (приятного аппетита), по самый верх с окурками и семечной шелухой. Это была та самая пепельница, которую муж моей кузины купил на Тишинском рынке.
Ну, думаю, раз приглашает, отказываться нельзя, тем более, Бог знает, когда еще свидимся и свидимся ли вообще, все-таки у меня с этой квартирой на Патриарших прудах столько связано.
Значительный запрыгивает на диван.
Людмила сажает меня в кресло. Наливает борща в тарелку. Вспоминаю о еде в своей сумке — мама снабдила, несмотря на мой строжайший запрет: «приедешь, хоть первое время будет что поесть», я не стал ее переубеждать, объяснять, что было бы вовсе не плохо иметь еще и место, где поесть, и что для Москвы это, быть может, гораздо важнее.
Людмила недовольна тем, что я ставлю на столик баночку с черной икрой, большой пакет с зеленью, фаршированные баклажаны… Окончательно добивают ее котлеты в томатном соусе.
— Вам что — не нравится то, чем я вас угощаю?!
— Что вы, — говорю, — просто таким образом вношу свою лепту.
После первой рюмочки — за мой приезд, за встречу, интересуюсь фонариками. Я упустил из виду, я не подумал, с кем у нее ассоциируются электрические фонарики. И тут началось…
— Илья, скажите мне только честно, Христофор, действительно, ничего такого вам не говорил, когда вы с ним перед самым отъездом сидели? Вы же с ним очень долго о чем-то беседовали.
Я делаю вид, что пытаюсь вспомнить, о чем вообще мы с ним тогда говорили.
Пожимаю плечами. Нет, ничего такого не припомню. Самый обычный мужской треп.
— Ну что вы, Людмила, — говорю, — неужели вы думаете, если бы он что-то такое сказал, я бы вам не передал по телефону еще из Баку.
Она вздыхает. Насаживает на вилку котлету, приготовленную моей мамой, и кладет себе на тарелку. Еще раз вздыхает и кладет фаршированный баклажан.
Я достаю сигарету. Тянусь к Колизею, набитому семечной шелухой, и вспоминаю, что Людмила курит только на кухне.
— Курите, курите… — Она наливает себе и мне.
Я думаю, что мне уже хватит пить. Людмила не замечает моего жеста.
— С тех пор, как этот мерзавец оставил меня, а меня никто так не оставлял, я курю и здесь, и на кухне, я вообще стала много курить.
— Да, но… выглядите вы ничего. — Я чокаюсь и закуриваю, и ругаю себя за то, что сам же навел ее на продолжение бакинского телефонного разговора.
Закусив баклажаном, Людмила говорит:
— Что значит «ничего»?
О, думаю: попался после двух рюмок.
— То есть, я хотел сказать, вы очень хорошо выглядите. По вас совершенно не видно…
— …что меня бросили, оставили…
— …что вы стали больше курить…
— …как никто никогда не оставлял?!
Она опять наливает. Я опять прикладываю руку к груди, показывая, что больше не могу. Она опять не замечает моего жеста.
— Куда я только не звонила. И на работу к нему, в офис, и домой, и на программу «Третий глаз», всех его клиентов на ноги подняла.
— Может, ему срочно пришлось бежать из Москвы. Вы же знаете, какое сейчас время. У человека свой бизнес, такая клиентура…
— …только не надо мне про его бизнес!! — Людмила сбрасывает Значительного с колен. — Оставил меня со своими фонариками один на один. Он же знал, какое у меня материальное положение. Я ведь у людей деньги заняла под его идею. Парад Планет. Эра Водолея. Год Хаурватата. Хорошо, что половину партии у меня уже приняли в магазине «Свет» на Арбате. А с другой половиной я даже не знаю, что делать! — Маркиз снова запрыгивает к ней на колени.
— Я вспомнил, о чем он мне говорил.
— Да?! — Людмила сильно прижимает к себе кота.
Сросшийся с любимой хозяйкой, Значительный от блаженства втягивает башку в черную шубу.
— Он говорил… что конец лета — время особого влияния Большой Медведицы. А еще он говорил, что наше истинное живет в нас, мы рождаемся с этим, но почему-то всю жизнь ищем дорогу к нему.
— Красиво… Очень. И очень похоже на Христофора, только это не Христофор. Это Илья.
— Ну и что, — говорю, — разве вы не это хотели услышать?
С чего это вдруг меня понесло?
— Нет, сегодня я хотела услышать правду. Как ни странно, Илья, как ни странно. Я хотела услышать правду, а услышала очередную ложь.
В глазах ее, до того слегка сонных, вдруг вспыхнули влажные огоньки, напоминавшие о дожде на улице. Я сразу понял, дело не только в трех выпитых рюмках. Сейчас она сделает мне предложение — жить в чулане (сколько я захочу, а на самом деле, сколько она захочет) в обмен на помощь в скорейшем распространении фонариков.
Можно сказать, что я угадал; не так прямо, не так в лоб, но, по сути, попадание почти стопроцентное.
Я согласился помочь, более того, я даже согласился пойти с ней завтра на улицу Берзарина, я вспомнил, что недалеко от парикмахерской есть магазин электротоваров, и достаточно большой, а вот жить в чулане я отказался.
Блеск и влага в ее глазах все не проходили, она даже начала недвусмысленно поглядывать на меня. Мне только этого не хватало! В общении с женщинами типа Людмилы ссылки на мигрень, усталость и т. д. и т. п. уважительными причинами не являются. У меня был только один-единственный выход. Причем очень скоро я понял, что время тратить уже нельзя.
Чуть-чуть опережая события, я предложил выпить на «ты».
Мое предложение было воспринято более чем положительно.
Я быстро вылил морс из стаканов назад в графин. Наполнил их горилкой до краев.
Встал.
Она тоже поднялась.
Я подошел к ней. В глазах ее мелькнуло сомнение, тут же сменившееся удалым и многообещающим: «эхма, была-не была», к тому же я нажал на нее, меняя тембр голоса:
— До дна, — говорю, — до дна, Людочка.
Сплетя руки, мы поднесли стаканы ко рту…
В моей жизни не было поцелуя более долгого и более целомудренного.
Тот, кто был за моей спиной, сейчас, верно, заквохтал от удовольствия.
На диван мы приземлились, как два голубка.
Я услышал далекое украинское тепло далекой и чужой мне женщины, биение соблазненного вдовьего сердца.
Значительный включил свой трансформатор, трется то об меня, то об Людмилу. Он за, он не против, он уже простил всем все. Ах, добрая кошачья душа.
— Я сейчас, — сказала она шепотом, — пойду только взгляну, Аленка уснула.
Я ждал ее пять минут, десять, пятнадцать, я с большим аппетитом уплел мамины котлеты, еще и еще раз отметив, что кулинарных способностей она не потеряла, я запил украинскую водку морсом, я даже успел покурить, после чего, взглянув на часы, и убедившись, что звонить Нине еще не поздно, это для нее время детское, вышел в прихожую.
Набрал номер. Жду. Никто не подходит. Хотел уже дать отбой, как трубку подняли. Это был муж Нины, человек, к которому я одновременно испытываю и жалость, и уважение. Когда он снимает трубку, мне почему-то всегда становится не по себе, я начинаю бекать-мекать, а его мое косноязычие забавляет.
— Здравствуйте, — говорю я и понимаю, что выпитый одним махом стакан водки, освободив меня от одного состояния противоречия, делает заложником другого.
— Здравствуйте, — говорит он.
Гриша старше Нины лет на тридцать, но его никто не называет по имени-отчеству. Для всех институтских ребят, он просто Гриша, муж Нины, и никогда — Григорий Алексеевич, профессор с мировым именем, член ряда академий.
— Это Илья вас беспокоит.
— Узнал, узнал.
— Мне бы Нину…
— Нету, в Переделкино она. На даче… у своей подруги. Приедет что-нибудь передать?
— Нет-нет, ничего такого… я просто сегодня прилетел из Баку, хотел узнать, как поживает ее черепашка. Сколько листов пробежала.
— Да вроде, закончила уже. Вот как раз уехала на дачу вычитывать.
— Извините, Гриша, за поздний звонок.
— Бог с вами, Илья, что вы.
— До свидания.
— До свидания, до свидания. Звоните, если что.
Мне казалось, что Гриша, Григорий Алексеевич, всегда догадывался о наших с Ниной отношениях, после сегодняшнего звонка я в этом просто уверен, я в этом так же уверен, как и в том, что тот тип пользуется моей печатной машинкой.
Из комнаты Алены, ударившись об дверь, вылетает Значительный, буквально через несколько секунд, воспроизведя почти тот же звук, проносится в туалет Людмила.
Я иду на кухню покурить. Когда она выходит, я спрашиваю:
— Как вы?
— А разве мы теперь не на «ты»?! — Она включает свет в ванной комнате.
— Извините, забыл.
— Хм… ничего себе. — Она проходит в ванную и не закрывает за собой дверь.
Когда выходит, помогаю ей дойти до комнаты, разложить диван, заботливо накрываю пледом, как накрывают больного врачи; я хорошо понимаю, что этого мало в сложившейся ситуации, но, к сожалению, ничем другим помочь не могу.
— Илья, — говорит она мне, — вы, собственно говоря, можете лечь, где хотите.
Никогда бы не подумал, что можно так акцентировать вводное предложение.
— Мы же, кажется, теперь на «ты»?..
— Лучше поставьте чайник, — сказала она с грустью.
Открываю дверь чулана. Если мне не изменяет память, когда-то здесь между тумбочкой с зеркалом и кухонным ящиком стояла раскладушка Марии Осиповны.
Пробую нащупать выключатель (обычно он проворачивается и всегда, когда включаешь свет, такое ощущение, словно ты заводишь будильник.) Я крутанул по часовой стрелке раз, другой — и тусклый желтый свет облил (как во фламандской и голландской живописи семнадцатого века) штабель с фонариками. Сразу видно, что их перекладывали, по-другому чертежу возводили; думаю, что причина перестройки всего сооружения, — тот, кто занял мое место, а вовсе не я: Людмила хорошо знает мой характер, и прекрасно понимала, что на чулан я не соглашусь, даже если мне негде будет жить.
Смотрю на большую «М». Она еще больше, еще жирнее, чем те, что были на штабеле в моей комнате.
Господин Мустакас, уважаемый магистр, где вы? Неужели подались в бега? А может, вернулись в Крым, живете себе спокойненько в Алуште, в Ялте или в Никите?! Вас пригласили директорствовать в том самом Доме отдыха, в котором… Тогда я отведу взгляд куда-то чуть в сторону, и мы поговорим с вами отсюда из Москвы о пороках, о тонкой грани, мужчинах и женщинах, о тех, кто отыскал уже свое лицо и кого никогда, никогда больше не назовут другим именем. Христофор Арамович, должен признаться, мне вас страшно не хватает. Вас и Нины. Вы знаете, вот я вернулся и… мне кажется, я понял, начинаю понимать настоящих мужчин — ОХОТНИКОВ-ХРАНИТЕЛЕЙ ОЧАГА. Из всех возможных вариантов активирования реакции, отступившей внутрь тела и продолжающей существовать в нашем подсознании, — лично я теперь отдаю предпочтение игровой терапии и главным в игре, затеянной нами, магистр, считаю СТИЛЬ, СТИЛЬ, как способ существования в изолгавшемся мире. Думаю, Нина будет со мной согласна, ведь не случайно же она подбросила мне это эссе, а сама укатила в Переделкино, на дачу, которую снимает Сережка Нигматуллин. Я знаю, в этой игре, начавшейся с междугородного телефонного звонка, случались моменты, когда мне казалось — я терял чувство СТИЛЯ, но зато теперь я точно знаю, что в прибитом моим прадедом, Самуилом Новогрудским, «мезузе», — все на месте, все верно, все правильно. К сожалению, Христофор Арамович, я не смог снять «мезузе» с дверного косяка и забрать с собой, по той простой причине, что дом покидаю не последним, — последней, по-видимому, уедет моя мама, когда от Баку до Москвы станет дальше, чем от Москвы до города Ебби-бу. (Есть такой город Христофор Арамович, есть, на той карте, которую сняли уже со стены.) Кто-то из очень-очень богатых, тех, кого ошибочно считают полновесными мужчинами, купит весь третий этаж дома что на Второй Параллельной, 20/67, все три двухкомнатные квартиры (нашу, Наны, Наргиз), объединит в одну, сделает евроремонт (азербайджанские мастера, занявшие место знаменитых армянских мастеров, выбросят «мезузе» вместе с мусором), в нашей гостиной будет бить фонтан, — богатые восточные люди любят начинать новую жизнь на новом месте при фонтане и красных рыбках. Шум от воды и движение рыб в воде спасают от ненужного проникновения чужого прошлого. Да. Точно. Фонтан на том месте, где у нас стоял когда-то обеденный стол.
Я нашел раскладушку, я ставлю ее между фонариками и шкафом с зеркалом; теперь я могу лечь и закрыть глаза.
Было бы не плохо закончить, «закруглить» роман словами: «закрываю глаза», но лечь без подушки…
Я снова иду в свою комнату. Подхожу к кровати, смотрю на него и думаю: у кого больше преимуществ, у тех, кто бодрствует или у тех, кто спит? Знаю надо бы описать это холеное лицо с красивым девичьим ртом и закругленными ресницами хотя бы двумя-тремя штрихами, хотя бы чуть-чуть, — но в конце романа уже не хочется уделять внимание проходному персонажу, к тому же… руки сами просят тычка дать.
Наконец, я вырываю из-под него подушку, наслаждаясь этим мгновением.
Он вскакивает, ничего не понимая, смотрит на меня; потом, догадываясь, кто перед ним, кривит рот и говорит:
— Э, поаккуратней!! — Надо же, он еще не оставляет попыток вернуть под свою голову мою подушку, тянет руку, хватается за нее…
— Поаккуратней, — говорю, — я только рога отшибаю. Знаешь кому?! — Вырываю у него из рук подушку, замахиваюсь ею… и иду в чулан, у двери останавливаюсь: — Подойдешь к моей машинке, за себя не ручаюсь. — Хлопаю дверью.
Только устроился на раскладушке и попробовал закрыть глаза, как кто-то стучится в дверь.
Да. Стучат. Энергичный ритм напоминает Песнь Тореадора.
— Илюша, Илья. — Людмила приоткрывает дверь, первым в чулан бесшумно входит Значительный.
С трудом подбирая слова, она говорит мне: «Только что он… — показывает на стенку, — вызвал милицию». Она говорит мне: «У вас… есть… буквально пара минут». Лицо руками закрыла, как будто света яркого не в состоянии перенести, и бубнит через руки исцарапанные котом: «Я — в дугу, Илья… вы — в дугу… Они увидят фонарики, а у меня ведь никаких накладных». И плачет, и плачет навзрыд: «…Аленка дома… Не хочу лишней грязи… Хочу правды… Устала…»
Я знаю, Людмила лжет. Новый жилец не вызывал никакой милиции. И насчет правды лучше бы помолчала. Людмила просто мстит Христофору, не позволившему этой женщине когда-нибудь выгнать себя вот так вот, на ночь глядя. Людмила мстит, во-первых, потому, что она женщина, а все мужики, как известно, сволочи, во-вторых, ей почему-то кажется, что перед тем, как свалить от нее, Христофор поделился со мной, а я не предупредил ее.
— Я ушел бы утром или днем. Собрал бы вещи, сделал бы необходимые звонки.
Людмила не соглашается. Решила поиграть немного в роковую женщину. Смотрит то на меня, то на штабель с фонариками, улыбается шлюшьей улыбочкой и отрицательно качает головой. Она улыбается и качает головой так, как если бы перед ней стоял не я, а Христофор.
Выхожу на улицу.
Из распахнутого окна на меня глядят сонный пудель и та юная особа, с которой я когда-то наматывал по утрам круги на Патриарших.
Кто она, эта бегунья, чем занимается, как зовут ее — я уже, видимо, никогда не узнаю. Зато не прошло и полугода, как выяснилось, что девушка живет в этом доме. На первом этаже. У нее розовые занавески и подушечка на подоконнике. Наверное, она умеет печь пироги и закручивать соленья под голос диктора информационной программы «Вести». И женщина, которую я сегодня встретил в парадном у почтовых ящиков, по всей вероятности, ее мама, и лифт ей был совершенно ни к чему, когда она говорила: «Поезжайте, поезжайте». И сонный пудель в окне подтверждает это. Да. Точно.
Тихо.
Тишина такая, что хочется расколоть что-то вдребезги. Еврейская тишина. Печальная тишина.
— Меня зовут Илья! — кричу я девушке и вставляю в глаз монокль — половинку от черепаховых очков.
Она улыбается, она прикладывает палец к губам. Она всем сердцем за тишину, но…
…Пудель заливается лаем.
Девушка разводит руками и закрывает окно. Ей кажется, что мы еще увидимся. Кто знает, может, она и права.
Я выбрасываю сломанные очки. Когда-нибудь я пройду по этой улице и найду их вдавленными в асфальт, и место это будет для кого-то «культурным слоем», местом становления МУЖЧИНЫ-ОХОТНИКА-ХРАНИТЕЛЯ ОЧАГА, а для меня оно — радуга над Ливадийским дворцом, мой конец — мое начало.
Моросит дождь — из тех, что неожиданно начинаются и неожиданно обрываются.
Я иду не спеша по Малой Бронной. Я не знаю, куда иду, куда мне лучше идти, знаю только — надо добраться до утра до чего-то нового, а там поглядим, там посмотрим. В этом «поглядим-посмотрим», в этом взгляде, отведенном куда-то чуть в сторону, я уже без помех свыше Илья Новогрудский. Я иду по улице, по которой шагает вместе со мной мой роман. Эта улица, и эти фонари, и дождь, и мой роман говорят мне, что у меня нет другой дороги, кроме той, по которой я иду.