...Не говоря ничего по существу романа, он расспрашивал меня о том, кто я таков и откуда взялся, давно ли лишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?
М. Булгаков.
"Мастер и Маргарита". (1─13)
У советских писателей репутации обычно фальшивые. Есть множество знаменитостей, чьих сочинений никто "ни при какой погоде" не читал; они увенчаны почетными званиями, увешаны орденами, выступают на мировых конгрессах ─ кто, однако же, может похвалиться, что знает книги Берды Кербабаева, Анатолия Софронова, или Георгия Маркова? Имена их гремят: ведь это они ведают Союзом писателей и вообще литературной политикой в Советском Союзе. Имена гремят, но не имеют литературного обеспечения. Несколько лет подряд Союзом писателей в Ленинграде руководил Олег Шестинский, теперь его же возглавляет Анатолий Чепуров. Кто они такие, чем прославили русскую словесность? Ничем. Это искусственные фигуры, подставленные начальством для симуляции литературы. И Шестинский и Чепуров продуцируют рифмованные строки, приносящие лишь один вид пользы: гонорар авторам и гонорары всем тем шарлатанам в квадрате, которые эти подделки переводят на многочисленные языки народов СССР и социалистических стран. Создается имитация литературной и общественной жизни: выходят сотни книг, их раскупают библиотеки (полмиллиона библиотек!), восхваляют критики, экранизируют кинематографисты, композиторы кладут на музыку... А все это ─ обман. Фальшивка.
Есть немало писателей, ведущих двойную жизнь, существующих одновременно ─ в разных мирах. Так, еще недавно советская публика знала Александра Галича как автора популярных пьес и киносценариев; тот же Александр Галич был блестящим автором (и исполнителем) нелегальных (но всем известных) песен, поднявших его на одно из первых мест в современной русской литературе; два Галича ─ и каких разных! Василий Гроссман ─ видный и вполне официально признанный советский прозаик, но главные его произведения вышли (или еще готовятся к выходу) на Западе: грандиозный роман "Люди и судьбы", непримиримо-разоблачительная повесть "Все течет"; два Гроссмана! Анне Ахматовой присвоен в СССР ранг классика, но ее трагический "Реквием", посвященный жертвам великого террора, издан только за границей; без "Реквиема" и запрещенных советской цензурой стихотворений Ахматова ─ другая. Почти все ─ другие. Даже официальный основоположник советской литературы Максим Горький ─ другой; его "Несвоевременные мысли", да и еще многое русскому читателю неизвестны. Другой ─ Булгаков. Другой ─ Есенин. Другой ─ Сельвинский. Другой ─ Мандельштам. Все другое. Вся литература другая. Искаженная. Фальсифицированная.
Есть в этой фантасмагорической стране возможности для чудес. Например, может вдруг родиться на свет зрелый писатель ─ совсем готовый, как вооруженная Афина из Зевесовой головы. Внезапное появление искушенного мастера так же удивительно, как рождение взрослого человека, минующего детство, годы учения и становления. Так возник Александр Солженицын; когда в 1962 году в "Новом мире" появился "Один день Ивана Денисовича", читатели журнала были ошеломлены: неужели этот опытнейший художник ─ начинающий писатель, рязанский учитель математики? Читатели не знали, что Солженицын (говоря словами Пушкина о Дельвиге) "гений свой воспитывал в тиши" и что он до "Ивана Денисовича" уже написал несколько томов, хранившихся в глубоком подполье ─ среди них "В круге первом", стихи, пьесы, да и часть "Архипелага ГУЛаг". Вот как у нас рождаются.
Возникновение из пустоты писателя Фридриха Горенштейна тоже событие фантасмагорическое. Я впервые прочел его прозу в журнале "Континент", 1978, № 17 ─ повесть "Зима 53-го" ─ и прямо-таки ахнул: откуда взялся такой зрелый, строгий, уверенный в своих силах, скромный мастер? Автор, который позволяет себе со спокойным достоинством повествовать о шахтерах и шахтах, не боясь наскучить читателю техническими подробностями и замедленными описаниями; который видит жизненную значительность в ничтожных, казалось бы, деталях, наряду с событиями исторического масштаба; который малые страдания тела умеет сопрягать с порывами духа ─ такой автор сразу занимает почетное место в современной русской литературе, и его вчера еще неведомое имя становится в один ряд с громкими. Как же это его даже в Самиздате не было? В том же "Континенте" я прочел крохотную биографическую справку: родился в 1932 году в Киеве, окончил сценарные курсы, опубликовал в журнале "Юность" (1962) рассказ "Дом с башенкой" ─ значит, семнадцать лет назад, и за эти семнадцать лет ничего больше не печатал. Позднее узнал я, что по его сценарию Андрей Тарковский поставил известный фильм "Солярис" (1972), а еще позднее ─ что его перу принадлежат сценарии восьми поставленных фильмов (из них три телевизионных). Это, так сказать, официальное лицо Ф. Горенштейна, знакомое властям; впрочем, им знакома еще и пьеса "Волемир", которую собирался ставить театр "Современник", да спектакль был запрещен. Но есть у Ф. Горенштейна другое лицо ─ писателя, который тоже "гений свой воспитывал в тиши" и в Советском Союзе даже не пытался печатать свои книги. А книги составляют уже солидное собрание сочинений: рассказ "Старушки" (1964), повести "Зима 53-го" (1965), "Ступени" (1966), "Искупление" (1967), пьеса "Споры о Достоевском (1973), да еще два огромных по размеру романа, которые я пока не имею права называть. Вот теперь кое-что из этого списка начинает появляться.
Ну, не чудеса ли? В стране, где нельзя писать друг другу писем ─ их читают агенты полиции. Где нельзя писать дневников ─ в любой час придут с обыском и заберут, а неосторожного автора посадят. Где нельзя спорить с друзьями ─ микрофоны в стенах и потолке. В этой самой стране неутомимо и безнадежно, роман за романом, пишет неизвестный автор, пишет в убежденности, что его проза людям нужна, и если не сегодня, так завтра до них дойдет. По моим приблизительным подсчетам, Ф. Горенштейн за пятнадцать лет написал не менее ста авторских листов (в "Войне и мире" листов ─ восемьдесят). И в каких условиях! Когда зарабатываешь на жизнь семьи иным способом, не этим нелегальным пером... Когда свое писание надо тщательно скрывать от всех, и даже говорить о нем вслух нельзя... Когда проводишь целую писательскую жизнь в литературе, не участвуя в ее процессе, не слыша критики ─ ни доброжелательной, ни даже обозленной... Когда постоянно ведешь полемику, ─ философскую, политическую, художественную ─ и все это словно во сне: твоего голоса никто не слышит, ─ тебя нет, ты бесплотный призрак... Когда тебе самому кажется, что ты нашел важные ответы на сомнения и вопросы современников, и ответы эти ты сформулировал как мог полнее и отчетливее, ─ и кто же их услышал? Два-три твоих самых близких, самых надежно-молчаливых собеседника?
Теперь молчанию конец. Фридрих Горенштейн входит в литературу, и я хочу сказать читателю, что это ─ торжественный момент: мастера рождаются редко.
Говоря "мастер", я имею в виду многое, и меньше всего умение складно и ловко писать беллетристику ─ умение, которое в последние десятилетия распространилось очень широко. Теперь все пишут складно и ловко (кроме совсем уж дремучих провинциальных графоманов). Для меня "мастер" ─ слово старинное, воскрешенное и обновленное М. Булгаковым. Мастер ─ это художник, владеющий своим ремеслом, и это мыслитель, надеющийся научить людей тому, во что сам он верует, и это творец, умеющий создать собственный мир, и это правдолюбец, которому сатанинским началом Вселенной представляется только ложь.
Фридрих Горенштейн исполнен безоговорочной веры в человека: злобное, мелко-ненавистническое, паскудное в конце концов уступает место доброте и свету. Ф. Горенштейн пишет о тех людях, которых иногда называют "маленькими": таковы его старушки, которые, казалось бы, терпеть не могут друг друга; Ким ─ из "Зимы 53-го", который, как все советские обыватели, благоговеет перед Сталиным, ненавидит "всяких космополитов", осуждает отца-предателя и почитает начальство; Сашенька, которая патологически ревнует мать и готова погубить ее из этой ревности, переходящей в ненависть. И эти люди, как бы они ни были ожесточены или развращены окружающим злом, просветляются любовью и открываются добру. Зло ─ в уродливом мире придуманных общественных отношений и в той подлой лжи, которой сочится всякая официальная фразеология ("Весь коллектив работает напряженно, ─ рубил воздух ладонью "хозяин", ─ пробиваемся к богатым рудам... Вследствие тяжелых геологических условий, план временно не выполнен... Это была политическая ошибка, встретить новый год сталинской пятилетки с потушенной звездой на копре... Весь коллектив несет трудовую вахту..." ─ всю эту пошлость несет начальник шахты в "Зиме 53-го", чтобы скрыть преступление, ─ гибель шахтеров) . Зло ─ в уродливо-искусственном обществе, а правда и красота ─ в природе. В природе мира и человека. Придуманный социальный строй обслуживается придуманной системой фраз, называемой "идеология"; это ─ зло второго яруса, растлевающее душу, в особенности, хрупкую, легко доверчивую душу юного человека: Сашеньки, Кима. Но зато в юном человеке природные силы неудержимы, и они без труда сметают ложь и уродство. Самая могучая из этих природных сил ─ любовь, и в конце повести "Искупление" это она, любовь, торжествует, игнорируя условности поколений, классов, цивилизаций, нравов, привычек.
Ф. Горенштейн решительно отвергает всякие ложные, измышленные построения; естественное несет добро. Поэтому он противник идеологии и идеологов; даже Достоевский его привлекает до той поры, пока он не выработал себе искусственной идеологической системы, ─ Горенштейну близок автор "Бедных людей", не автор "Братьев Карамазовых" или "Бесов". Не знаю, что думает Ф. Горенштейн о книгах А. Зиновьева; вероятно, они ему чужды. Дело в том, что у Зиновьева человек до конца социален, им потому и удается так хитро манипулировать, что природа ─ не сопротивляется; для Зиновьева советский режим до такой степени обеднил, уплощил, обездуховил человека, что теперь литература невозможна ─ о таких людях романы писать нельзя. ("Донос, измена, предательство, обман и т.п.... не рождают проблем, достойных быть проблемами великого искусства, в обществе, в котором нравственность не образует социально-значимого механизма". Светлое будущее, стр. 167.)
Ф. Горенштейн не только умеет писать романы об этих людях и даже о самых мерзких подонках самого мерзкого из обществ, но даже демонстративно превращает гадкую, себялюбивую, растленную советской демагогической пропагандой Сашеньку чуть ли не в мадонну. Потому что в единоборстве с фальшивой социальной конструкцией одерживает победу святая сила Природы. Пусть в заключение этого предисловия прозвучат слова Фридриха Горенштейна из его повести "Зима 53-го": "Любовь к окружающему миру, к существованию, пусть подсознательная, есть последняя опора человека, и, когда природа отказывает ему в праве любить себя, любить воздух, воду, землю, он гибнет. И чем чище и нравственней человек, тем строже с него спрашивает природа, это трагично, но необходимо, ибо лишь благодаря подобной неумолимой жестокости природы к человеческой чистоте, чистота эта существует даже в самые варварские времена".
Мать сидела на табурете, привалившись спиной к столу, и красными от мороза руками стаскивала кирзовый сапог. Всякий раз, когда мать, придя с работы, начинала стаскивать сапог, Сашенька замирала, глотая слюну, с колотящимся сердцем ожидая лакомых кусочков. Был последний день декабря сорок пятого, уже начинало темнеть, и Ольга принесла из кухни коптилку.
То, что их жилица Ольга была дома, сердило Сашеньку, она знала, что Ольга не уйдет к себе на кухню, а будет торчать у стола, пока мать не даст и ей что-либо.
Мать левой ладонью схватила себя за согнутое, обтянутое ватными штанами колено, держа ногу на весу, а пальцами правой руки, упираясь в задник, тянула изо всех сил. Сапог упал, и из портянки посыпались на пол смерзшиеся куски пшенной каши. Мать подобрала их и сложила в заранее приготовленную тарелку. Она развернула портянку и достала тряпочку с котлетами. Было четыре котлеты: две совсем целые, подернутые хрустящей корочкой, две же были примяты ступней, и мать аккуратно сложила их на тарелку кусочек-в-кусочек. Затем она подтянула ватную штанину и начала отстегивать пришпиленный булавками к чулку промасленный мешочек. Сладкий, волнующий запах защекотал Сашенькины ноздри, под ребрами защемило, и она сглотнула слюну. Ольга тоже сглотнула слюну, да так громко, что в горле что-то хрустнуло, и Сашенька посмотрела на нее со злобой.
Сашеньке было шестнадцать лет, и была она довольно миловидна, но, когда начинала сердиться, а сердилась Сашенька часто, бледное личико ее покрывалось румянцем, глазки блестели, губки иногда вытягивались вперед, а иногда приоткрывались, обнажая мелкие аккуратные зубки. Сашенька страдала, но где-то в глубине души испытывала и удовольствие всякий раз, приведя себя в такое состояние.
Ольгу Сашенька ненавидела так, что, случалось, от гнева начинал болеть затылок.
Ольге было лет тридцать восемь, но выглядела она старше. Это было тихая, покорная женщина, однако покорность ее временами переходила в наглость, так как, не помня и не чувствуя обид, она не знала и стыда. Работала она поденно, мыла полы, стирала белье, по воскресеньям и церковным праздникам ходила на паперть и потом сортировала у себя за ширмой медяки, черствые куски пирога, застывшие вареники из черной муки. У Сашеньки с матерью Ольга поселилась тоже благодаря своей покорной наглости. Однажды она пришла работать: вымыла пол, принесла из сарая два мешка торфа, потом легла за печь и уснула. Был морозный ноябрьский вечер, а на Ольге были рваные чулки и галоши, подвязанные бечевкой. Мать ее пожалела, не стала будить. К утру Ольга расхворалась, кашляла, тяжело дышала. Дня через два кашель прошел, однако Ольга так и осталась жить за печью на кухне. Постель ее состояла целиком из вещей, днем на нее надетых. Под низ она подстилала две юбки, солдатскую гимнастерку, солдатскую байковую рубаху, телогрейка заменяла подушку, а платок ─ одеяло. В общем, с одеждой у нее обстояло неплохо, туго было с обувью, в одних галошах ломило от мороза пальцы, хоть она кутала ноги тряпьем и бумагой.
Но еще более Ольги ненавидела Сашенька ее ухажера Васю, которого Ольга подобрала где-то на паперти замерзающего и тоже привела в дом. Вася был крестьянин высокого роста с широкими, как лопата, руками, волосатыми ушами и толстой тяжелой шеей. Но глазки на его лице были маленькие, линяло-голубые, всегда испуганные и просящие.
─ Как же так, Ольга? ─ сказала мать. ─ Как же ты человека в чужой дом поселяешь?.. А может, он вор или заразный...
─ Нам до весны, хозяйка, ─ отвечала Ольга, отпаивая Васю кипятком, ─ Христа ради, хозяйка...
Вася так замерз, что не мог говорить, лишь испуганно косился на мать и с мольбой смотрел на Ольгу, точно прося, чтобы она его защитила. Вася остался.
Сашенька после узнала, что сбежал он из села, где соседка, как сказала Ольга, по злобе написала на Васю бумагу, будто он служил в оккупацию полицаем. Вася был совсем тихий, тише Ольги, и если не ходил на заработки, то сидел на кухне за ширмой, которую им дала мать. Ольга поставила в своем уголке круглый столик, весь ноздреватый, изъеденный древесными червями, Вася из досок сколотил скамеечку, на стену они повесили бумажные цветы, иконку и портрет маршала Жукова, вырезанный из газеты.
Пока мать снимала с ноги промасленный мешочек, Сашенька с тревогой думала, на заработках ли Вася, или он сидит за ширмой. В мешочке оказались пончики.
─ Это по случаю Нового года, ─ сказала мать. ─ Для комсостава пекли...
Мать работала посудомойкой в милицейской столовой, и потому руки у нее были красные, распаренные кипятком из кухонных чанов, а на морозе они краснели еще сильней и опухали в суставах.
Сашенька смотрела, как мать достает пончики, раскладывает по тарелке, и красные, распухшие пальцы ее теперь лоснились от жира. Пончиков было семь. Мать сложила их кружком вдоль ободка тарелки и облизала с ладоней мазки повидла.
Сашенька прикоснулась к пончику, он был еще теплый и такой мягкий, что палец сразу утонул в нем, а изнутри полезла колбаска повидла.
─ Подожди, ─ сказала мать. ─ Сперва кашу и котлеты разогреть надо... Ольга, вот тебе с Васей. ─ Она положила на другую тарелку целую котлету и несколько кусочков от раздавленной. Котлета эта была с одного бока несколько пережарена, но Сашенька любила погрызть такую хрустящую мясную корочку. К котлете мать добавила три комка каши, затем, подумав, добавила еще комок.
─ Вася, ─ радостно сказала Ольга. ─ Ты выходи, Вася, хозяйка угощает... Пожируем...
Вася вышел из-за ширмы, но в комнату не вошел, остановился на пороге. Сашенька почувствовала, что у нее начинает учащенно колотиться сердце.
Мать взяла два пончика и положила их на Ольгину тарелку.
─ Угощайся, ─ сказала мать. ─ Первый год без войны встречаем...
Мать улыбнулась, и Вася тоже улыбнулся. От него исходил кислый запах, какой бывает в неопрятном бедном жилье. Сашенькино сердце понеслось так, что дух захватило, точно Сашенька бежала с крутой горы и не могла остановиться.
─ Пусть он уйдет! ─ крикнула Сашенька. ─ От него воняет!.. Когда я у стола!.. Пусть он всегда!.. За ширму!.. И она!..
Вася затих на пороге, пригнув голову, а Ольга шагнула к нему, чтоб защитить в случае надобности, и этот здоровый запуганный мужик еще сильнее разозлил Сашеньку.
─ Мой отец погиб за родину, ─ крикнула она матери высоким голосом, как на митинге, ─ а ты здесь немецкого холуя прячешь!
Перед ней мелькнуло лицо матери с подпухшими глазами, мелькнул растрепанный жиденький клубок волос на макушке, и Сашенька вдруг впервые поняла, что ее сорокалетняя мать совсем постарела. На мгновение ей стало жалко мать, она ослабила грудь, напряженную от злобы. Но это позволило также передохнуть, перевести дыхание, набрать побольше воздуха в легкие и закричать громко уже нечто неразборчивое, как не раз хотелось кричать, испытывая тоскливую сладкую истому, которая уже больше года терзала Сашеньку, лишь стоило вечером потушить коптилку. А иногда, просыпаясь ночью, она стискивала зубы, ей хотелось, чтоб кто-то большой с неясным лицом взял грубыми руками ее тело и мял и рвал на части. В последнее время Сашенька начала думать о «ястребке» Маркееве.
«Ястребками» называли допризывников из истребительного батальона, который нес патрульную службу в городе.
Сашенька ненавидела Маркеева, но прошлой ночью ей приснилось, будто Маркеев прижимает ее к какой-то стене, и это было так сладко, что, когда она проснулась, все тело еще несколько минут дрожало в ознобе.
Озноб охватил ее и теперь, она сгребла кашу, котлеты и пончики из всех тарелок, вывалила на стол и начала перемалывать в ладонях, глядя, как меж залоснившихся пальцев ее ползет клейкая от повидла масса. Ольга увела Васю за ширму, они там сидели тихо, даже не шептались, потрескивала коптилка, мать стояла, устало опустив руки, босая, в ватных штанах, закатанных до колена, и Сашенька тоже начала успокаиваться, стало легче и дышалось свободнее...
─ Ногами не топчи, ─ сказала мать. ─ Повидло и кашу потом от пола не отскребешь...
Раньше мать била Сашеньку, но недавно Сашенька заметила, что мать ее начала бояться, особенно когда Сашенька впадала в ярость.
Сашенька стряхнула с пальцев остатки клейкой кашицы и пошла на кухню умываться. За ширмой шепнула что-то торопливо Ольга и быстро замолкла на полуслове, словно сама себе зажала рот.
─ Попрятались, скоты безрогие! ─ крикнула Сашенька. ─ Мой отец голову сложил, а эти тут прячутся!..
Вода в ведре покрылась коркой льда. Сашенька взяла кружку, разбила лед, зачерпнула и, склонившись над тазом, набрала ледяной воды в рот, плеснула на руки. Она стащила нитяный свитер, закатала рукава майки-футболки, огрызком хозяйственного мыла тщательно вымыла лицо, шею и, оттянув майку, вымыла грудь. Посвежевшая и даже повеселевшая, Сашенька вернулась в комнату.
Мать ложкой подбирала со стола склизкие, перемешанные вместе комки, пытаясь отделить остатки пончиков от каши и котлет. После холодной свежей воды Сашенька почувствовала такой приступ голода, что ей сжало лоб, виски и больно защемило живот. Она хотела было подойти и съесть оставшуюся нетронутую котлету и два пончика, но пересилила себя и с каменным лицом прошла мимо матери во вторую маленькую комнатушку, где стоял зеркальный шкаф. Сашенька закрыла дверь на крючок, засветила свечу, накапала на табурет плавленым парафином, прилепила свечу перед зеркалом и принялась раздеваться. Она сняла футболку, мятую юбку, рейтузы и минуту-другую смотрела на себя в зеркало. Сашенька была хорошо сложена и знала это. У нее были длинные ноги, широкие бедра и маленькая грудь. Правда, вид несколько портили проступающие с обеих сторон ребра.
Сашенька положила ладони на бедра и сжала их пальцами, испытывая сладостное щекочущее ощущение. Потом провела себе ладонями под мышками, потрогала налившиеся упругие соски и тихо засмеялась от внезапно нахлынувшего счастья. Она надела шелковый розовый бюстгальтер, кружевные трусики, взяла прохладную скользкую комбинацию, пахнущую духами, и прижала к лицу, потом нырнула внутрь комбинации, содрогнувшись от ласковых прикосновений шелка к коже, глянула на свое плечико, перетянутое шелковой голубенькой ленточкой, и потерлась об эту ленточку щекой. Вся одежда принадлежала когда-то матери, но теперь пришлась Сашеньке в самый раз. Затем Сашенька сунула голову в шкаф, в пропахшую нафталином темноту, и вытащила картонную коробку с туфлями. Она натянула белые фильдеперсовые чулочки, новую юбку и белые туфли-лодочки. Туфли были не по сезону и тонкая шелковая блузка розового цвета тоже, но зато все ладно сидело на Сашеньке, к тому же это был ее единственный наряд. Радостная, с блестящими глазами, Сашенька прошлась перед зеркалом. Потом прошлась с независимым видом, бросая презрительные взгляды, потом сделала несколько танцевальных фигур, взявшись пальчиками за край юбки. Она откинула крючок и вошла в большую комнату, вновь сердито и раздраженно сжав зубы, потому что понимала: стоит ей улыбнуться, перестать злиться и страдать, как она потеряет власть в доме. Мать сидела за столом; увидав Сашеньку, она провела ладонью по глазам и сморщилась. Последнее время мать часто плакала по всякому поводу, и Сашеньке это было неприятно.
─ Чего опять водопровод открыла? ─ стараясь говорить низким голосом, спросила Сашенька.
─ Красавица ты у меня, ─ всхлипывая, сказала мать, ─ жаль, отец не видит, какая ты теперь взрослая комсомолка...
─ Отец за родину голову сложил, ─ сказала Сашенька, ─ а ты здесь в тылу воруешь...
─ Специальности у меня нет, ─ сказала мать, ─ было б образование, можно было б на хорошую зарплату устроиться...
Сашенька вышла на кухню и увидала, что на ее шубке висит пыльная и грязная Васина шинель без патки, измазанная каким-то мазутом или соляркой. Она рванула шинель, но шинельная вешалка была пришита крепко, видно, Ольга прошила ее двойным швом, и Сашенька сломала ноготь.
─ Скоты! ─ крикнула Сашенька, повернувшись в сторону ширмы. ─ Если еще раз эту грязную тряпку!.. Если еще раз!.. Я в помойку!..
Сашенька повисла на шинели всем телом и вырвала шинельную вешалку. Шинель упала на пол, но вместе с ней упала и Сашенькина шубка, а сама Сашенька больно ударила колено. Испуганная мать вбежала на кухню и сказала:
─ Ольга, я ведь просила твои вещи класть отдельно... Вон в углу очень удобное место.
Мать наклонилась, чтобы подобрать шинель, однако Сашенька наступила на шинель ногой и вдоволь повозила ее по полу, стараясь протащить шинель там, где погрязней и намочено.
─ Пусть сам подберет, ─ крикнула Сашенька. ─ Скоро тридцать лет, как лакеев нет!.. Это ему не гитлеровским гауляйтерам патриотов выдавать!..
За ширмой тяжело вздохнули, но промолчали.
От возни и криков Сашеньке стало жарко, она торопливо надела шубку, пуховый берет, который натягивался на уши и у подбородка завязывался ленточками, надела сапожки, а туфли завернула в газету, схватила сумочку и выбежала на улицу.
В переулке было темно, и, чтоб сократить путь, Сашенька свернула на узкую тропку, прошла мимо обледеневшей водяной колонки. За колонкой были сараи и развалины одноэтажного, из серого кирпича дома. Пахло здесь всегда сладковато и жутко, словно трупами. Но позднее Сашенька узнала, что запах у сараев не трупов, а немецкого порошка от вшей. В сером домике при немцах был какой-то пункт санэпидемстанции. Там и сейчас валялось много пакетиков с изображением большой зеленой вши.
Возле развалин стоял дворник Франя, схватившись руками за покрытые инеем остатки железного крыльца. Крыльцо было сделано из фигурного железа с разными железными бантиками и завитушками. Сохранились даже высохшие прутики дикого винограда, некогда вившиеся вокруг металлических стержней крыльца.
─ Кто сказал на кума ─ падло? ─ крикнул Франя и захохотал. Он вынул из кармана луковицу и начал с хрустом перемалывать ее. Вдруг Франя схватил Сашеньку за руку и прижал свой мокрый сивушный рот к ее уху...
─ Тут семья зубного врача закопана... Леопольда Львовича. У выгребной ямы... Возле клозета... ─ зашептал Франя.
У Франи были выпуклые, то ли пьяные, то ли безумные, глаза. Сашенька вырвалась, выбежала на середину мостовой и торопливо пошла, стараясь быстрей добраться к бульвару, где было светло и людно.
На главной улице горели фонари, и у кинотеатра шелестела украшенная бумажными игрушками и флажками большая сосна. В двухэтажном здании штаба дивизии и в расположенных рядом корпусах, где жили семьи военнослужащих, горело электричество, окна были чрезвычайно яркие, праздничные. Дворец пионеров, где начинался новогодний молодежный бал, также ярко блистал электричеством. Это было старое здание с высокими окнами и лепными потолками. До революции и во время оккупации здесь располагалась городская управа.
Перед входом стояла толпа. Мраморные лестницы были сплошь покрыты оледеневшими плевками и комками снега. Сашенька втиснулась в толпу, и ее понесли, поволокли по скользким плитам, ударили о дверь и внесли в вестибюль, очень холодный, насквозь продуваемый ветром, где цепочка «ястребков» сдерживала натиск. Администраторша ловко схватила пригласительный варежками и надорвала. Вестибюль был украшен транспарантами, елочными ветками и цветными электрическими лампочками, которые недружно мигали.
Сашенька торопливо разделась, сняла сапожки, спрятала в сумочку номерок, поднялась на верхний этаж и возле буфета увидала Маркеева с ассирийкой Зарой.
В городе жила большая восточная семья, державшая рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков. Некоторые именовали их грузинами, а некоторые ассирийцами. В действительности же они были то ли курды, то ли сербы. Зара была одета в тяжелую и пыльную бархатную юбку и с золотыми подвесками в ушах, Маркеев же в модном голубоватом френче, начищенных сапогах и галифе. По последней моде от пояса его к карману тянулась цепочка-шомпол от немецкой винтовки. Алюминиевые звенья скреплены были колечками, а на конце цепочки виднелся черенок отличного складного ножа, который кокетливо выглядывал из кармана. У Сашеньки пересохло сразу горло, но она сумела сделать независимый вид и пошла к буфетной стойке, виляя бедрами. Лишь краешком глаза следила она за собой в зеркале, и чем дальше шла, тем лучше ей становилось: она чувствовала, что произвела эффект фильдеперсовыми чулочками, розовой блузкой с большим декольте, в котором чуть-чуть виднелся кружевной край комбинации, что одежда эта, хоть и является единственной нарядной, тем не менее очень удачно подчеркивает все хорошее, что есть у Сашеньки, и, наоборот, скрывает дефекты, которые Сашенька знала наперечет. Так, например, у нее был немного более чем надо удлиненный подбородок, и иногда, оставаясь наедине перед зеркалом, Сашенька с досадой терла подбородок пальцами до красноты, точно он от этого станет меньше. Был у нее также на затылке шрам от перенесенной в детстве операции, но Сашенька шрам этот пудрила и прикрывала волосами, расчесывая их как бы небрежно, так что справа у шрама они ниспадали вниз. Однако теперь в зеркале она нравилась сама себе.
Это был первый Сашенькин бал. Она давно готовилась, всю неделю, с тех пор, как мать ей достала в месткоме спецторга пригласительный. Сашенька мылась каждый день специальным трофейным раствором, купленным на барахолке, накручивала бигуди, втирала в кожу одеколон, впервые в жизни подкрасила губы бантиком и напудрила щеки. И вот теперь сын генерала Батюни что-то шептал своему приятелю, украдкой поглядывая на Сашенькины икры, обтянутые кремовым фильдеперсом. Сашенька стала в очередь и, предъявив пригласительный, получила по коммерческой цене подарок. Выдав пакетик, буфетчица поставила на край билета штампик «Погашено».
Сашенька вошла в большую залу, где стояла елка и играл военный духовой оркестр. Множество пар кружилось ─ одни медленно, другие быстро, толкаясь плечами. Но Сашенька не стала останавливаться в центре, каждый шаг ее сейчас был рассчитан, будто какая-то опытная сила руководила ею. Сашенька прошла и села подальше в тень под балконом. В зале были балкон и сцена, но все происходило в центре у елки, освещенной несколькими стоваттными лампами. Сын генерала Батюни сразу же подошел, сел рядом и начал вырывать у Сашеньки сумочку.
─ Противный, ─ певуче крикнула Сашенька и, захохотав, ударила его по руке.
Бог знает где усвоила Сашенька этот кокетливый, ласкающий удар, когда девичья ручка, совершенно расслабленная в кисти, вначале касается мужской руки запястьем, а потом прокатывается по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками.
Сын генерала Батюни, восприняв покалыванье ноготками как призыв, отдернул руку и тут же ошалело сунул ее снова, но не к сумочке уже, а в Сашенькины фильдеперсовые колени. И Сашеньке стало сладко и страшно, как во сне. Несколько мгновений она словно зачарованная сидела, вся отдавшись чужим долгожданным пальцам, которые мяли ей колени и, становясь смелее, лезли дальше. Но, очнувшись, она с такой силой толкнула юношу в грудь, что тот едва не слетел со скамьи.
─ Пойдем на балкон, ─ шептал Батюня.
─ Нет, я хочу танцевать, ─ твердо сказала Сашенька.
Сын генерала Батюни покорно пошел за ней к центру зала. На нем был китель, какой не снился «ястребку» Маркееву, из английского сукна и с кантами, а от пояса к карману тянулась позолоченная цепочка, и виднелся кончик рукояти ножа, сделанного из кабаньей ножки с копытцем вместо черенка.
Сашенька станцевала танго, потом вальс, потом польку-бабочку. В перерывах она грызла в темноте под балконом грецкие орешки и американский посылочный шоколад с начинкой, которым угощал ее Батюня, а Сашенькин подарок, нераспечатанный, лежал в сумочке на завтра. Сашенька съела столько шоколада, что совершенно перестала быть голодной и вкус шоколада даже стал обыденным и привычным. Шоколадные обертки и скорлупу грецких орехов она складывала Батюне в ладонь, которую Батюня покорно держал на весу. Батюня прятал отходы в расщелины между паркетом.
В первом часу ночи началась какая-то драка на балконе, кого-то держали, кого-то вели, но Сашенька все это тоже восприняла весело. От шоколада она даже немножко опьянела, у нее были липкие губы и почесывало небо и гортань. Несколько раз мимо мелькал Маркеев с Зарой. Зара трясла своими золотыми подвесками, как коза, а Маркеев только издали выглядел сытым и красивым. У него были сапоги со стоптанными каблуками, а в перерыве между танцами Сашенька заметила, как он украдкой грыз сухарь, стоя за дверьми. Он подбирал крошки с рукавов и клал их в рот. Сашенька едва не покатилась со смеху, когда увидела, как Маркеев растерялся, заметив, что обнаружен со своим сухарем, как, не донеся ко рту, он бросил на пол снятую с рукава крошку, а потом еще снимал и бросал на пол какие-то пылинки и ниточки с кителя, чтобы ввести в заблуждение. Сашенька подняла голову и, посмеиваясь, скосив глаза в сторону Маркеева, начала шептать Батюне на ухо. Она шептала ему, что хочет буфетного кваса по коммерческим ценам, она могла сказать это и вслух, но умышленно шептала на ухо, чтоб Маркеев подумал, будто говорит о нем. Она мстила Маркееву за сны, в которых он хватал и мял ее, и за ненавистный девичий диванчик, который она после этого терзала боками, проснувшись среди ночи.
Маркеев злобно посмотрел на Сашеньку и, толкнув дверь, выскочил в вестибюль, а Сашенька громко захохотала. От смеха и танцев Сашенька порозовела и стала такой красивой, что Батюня, позабыв обо всем, кинулся не в коммерческий буфет, а к вешалке за шинелью, оттуда через дорогу в свежеоштукатуренный дом высшего комсостава и, улучив момент, выхватил из личного отцовского шкафчика бутылочку с французскими надписями и несколько мандаринок. Не переводя дыхания, он метнулся назад и, как бежал к Сашеньке, не помнил, как оставил шинель на вешалке, не помнил, точно мгновенно перенесло его снова к Сашеньке, и он стоял перед ней запыхавшийся, всклокоченный, вымазанный штукатуркой и с сияющими глазами.
В зале играли в фанты. Ходил хромой «культурник» в кителе с петлицами танкиста, но без погон и раздавал картонные номерки. У Батюни оказался номерок «резеда», у Сашеньки ─ «настурция».
─ Ой!.. ─ крикнула Зара.
─ Что с тобой? ─ спросил танкист-«культурник».
─ Влюблена, ─ сказала Зара, поправив подвески.
─ В кого?
─ В «незабудку».
─ Ой! ─ нагло крикнул Маркеев, будто никогда и не грыз за дверьми сухарь, а с утра до вечера питался сгущенным американским молоком и американским пудингом с изюмом, упакованным в золоченые коробочки.
─ Пойдем на балкон, ─ шепнула Сашенька Батюне и, посмотрев на Маркеева, довольно громко прыснула.
Сашенька и Батюня поднялись винтовой лестницей, где пахло кошачьим пометом и дул сквозняк. На балконе было пыльно и темно. Фонарик осветил сложенные кверху ножками, сбитые вместе общей планкой ряды кресел, сломанный бильярдный стол, рваные, пущенные на сапожные бархотки портьеры. Под ногами хрустел мелкий клубный инвентарь: шахматные доски и фигурки, погнутый горн, несколько «испанок» с кисточками и масок зверей из папье-маше.
Батюня вынул ножик и ковырнул им пробку французской бутылки. Пробка хлопнула, и ароматная пена поползла, запузырилась, потекла на сложенный в беспорядке грязный хлам.
─ Пей, ─ сказал Батюня, ─ французское шампанское...
Он приставил бутылку с шампанским к Сашенькиным губам, она глотнула несмело, зажмурилась и глотнула еще несколько раз. Шампанское по вкусу было немного похуже лимонада, который Сашенька пила в День Победы, не такое сладкое и без запаха фруктовой эссенции, который Сашенька обожала, но все ж оно так же приятно пощипывало в горле, а после третьего глотка Сашенька ощутила некоторое воздействие. Батюня сунул ей мандаринку, Сашенька понюхала желтую нежную кожицу и засмеялась.
─ Ешь, ─ сказал Батюня.
─ После, ─ сказала Сашенька и спрятала мандаринку в сумочку.
─ Возьми еще, ─ сказал Батюня и протянул ей новых три мандаринки.
Сашеньке было жаль рвать атласную кожицу, две мандаринки она тоже спрятала в сумочку, а третью, самую плохую, не желтую, а зеленоватую, разодрала и положила дольку в рот. Закрыв глаза, высасывала Сашенька мандаринку и доглатывала ароматную слюну. В желудке ее уже давно клокотало и покалывало, видно, Сашенька объелась американским шоколадом, и раза два к горлу подкатывала легкая тошнота, после которой во рту остался кисло-сладкий привкус клейкого, нормированного карточками хлеба, какао с ванилью и пшенного супа.
Когда Батюня потянулся целоваться, Сашенька испуганно отдернула голову, хоть ей очень хотелось впервые в жизни попробовать губами губы мужчины. Но она боялась, что Батюня ощутит этот кисло-сладкий привкус, от которого ей сводило рот. Однако, выпив шампанского и пососав мандаринку, Сашенька почувствовала себя гораздо лучше, желудок притих, перестал покалывать, а во рту теперь было свежо, прохладно и ароматно. Она ждала, что Батюня снова попытается ее поцеловать, но он был, наверно, испуган отказом и не решался. Сашеньку это разозлило, и она сказала:
─ Пойдем вниз.
Батюня молча кивнул. У него был покорный и грустный нос, совсем несмелый, и грустно торчал на макушке хохолок. Сашеньку это рассмешило, и что-то доброе тронуло ей сердце, она почувствовала благодарность к Батюне за мандаринки, за шоколад и за то, что он в нее влюбился. Ей захотелось сделать Батюне что-нибудь хорошее, но она не знала что, и к тому же в голове немного путалось и шумело.
─ Я тебя поцелую, ─ сказала Сашенька, ─ только ты закрой глаза.
Батюня торопливо закрыл глаза. В губы Сашенька все же не решалась, она долго выбирала: то ли в лоб, то ли в щеку.
─ Давай, ─ нетерпеливо крикнул Батюня, приоткрыв глаз.
─ Закрой глаза, противный, ─ крикнула Сашенька и шагнула, чтобы поцеловать его в шею.
Но едва она приблизилась, как Батюня вдруг ошалело схватил ее за плечи и ткнул несколько раз чем-то мокрым в нос и в краешек рта. Вырвавшись, Сашенька поняла, что мокрые, неприятные прикосновения и были ее первым в жизни поцелуем, о котором она так мечтала. Ей стало горько и грустно оттого, что первый поцелуй уже позади и он такой неинтересный. Она отошла к поломанному бильярдному столу, стоявшему торчком, уперлась в него ладонями.
─ Ты чего? ─ виновато спросил Батюня.
─ Ничего, ─ сказала Сашенька и заплакала.
─ Я, может, тебя обидел, ─ растерянно сказал Батюня, ─ ты не думай... Я жениться на тебе хочу...
Сашенька посмотрела на его покорный нос и, перестав плакать, рассмеялась.
─ Пойдем вниз, ─ сказала она.
Ей вдруг захотелось танцевать, петь, флиртовать и быть в центре внимания. Внизу снова гремел оркестр. Танцевали что-то быстрое и горячее.
─ Понеслось, ─ кричал танкист-«культурник», ─ больше пота, меньше крови!
Оркестранты поднялись со своих мест, поддавая жару. Маркеев жонглировал сапогами, а Зара терзала коленями собственную юбку так, что ясно был слышен треск поддающихся швов.
Сашенька задрожала, предвидя трудную борьбу. Зара была старше ее на два года, и ноги у нее были мускулистые, сытые, какие бывают только от доброкачественных продуктов питания. Но Сашенька и не думала перетанцовывать Зару, и не думала включаться в бешеный темп фокстрота. Наоборот, она с Батюней поплыла медленно и плавно, умело пропуская несколько музыкальных тактов, топчась на месте и тем самым попадая в ритм. Это был точно рассчитанный ход, который осенил Сашеньку мгновенно, когда она еще была на последней ступеньке винтовой лестницы. Недостаток Сашенька превращала в преимущество. Двигаясь медленно, Сашенька сразу выделилась из общего числа танцующих, которые пытались друг друга переплясать. Лица у всех, даже у девушек, были красные, искаженные, точно они выполняли тяжелую работу, рты судорожно хватали воздух, а подмышки набухали от пота. Сашенька же плыла плавно и легко, она тем самым могла показать и свои фильдеперсовые чулочки, и розовую блузку с декольте, и даже кружевную голубенькую комбинацию, которая просвечивала сквозь прозрачный маркизет. Прошло не более минуты, и Сашенька начала пожинать плоды своего умного поведения, а также своей одежды и внешности. Несколько лейтенантов, которые появились в зале лишь недавно, смотрели только на Сашеньку, прервав танцы и отойдя к стене. К стене отходили и другие парни, покрупней: «ястребки» в кителях, учащиеся машиностроительного техникума, футболисты команды «Рот Фронт» ─ и вообще все сильное и красивое отходило в сторону, к стене. Пробовали, правда, плясать несколько второстепенных парочек, но на них никто не обращал внимания, а Зара и Маркеев вообще куда-то исчезли. Наконец танкист-«культурник» взмахнул рукой, и побежденный Сашенькой оркестр затих, музыканты уселись, вытерли платками лица и заиграли плавное танго, подстраиваясь под Сашенькин ритм. Сашенька с достоинством переждала паузу, спокойно стоя в середине круга, положив одну руку ладонью на плечо Батюне, а кисть второй небрежно, расслабленно, словно награду, вручив Батюниной правой руке. Чтоб показать свое безразличие ко всеобщему вниманию, она тихо спрашивала своего партнера о пустяках, которые ее совершенно не интересовали. Она спросила, не жмут ли его сапоги и рано ли ложится спать его мама. А вот ее мама иногда спит как убитая, а иногда ворочается всю ночь, как Ольга.
Сашенька тут же спохватилась, потому что так мимоходом можно и сболтнуть, что мать работает посудомойкой, а вместе с ними живут двое убогих нищих, которые попрошайничают на церковной паперти. Но тем не менее со стороны разговор их выглядел красиво, Сашенька была увлечена тихой беседой, о которой все эти лейтенанты и «ястребки» могли лишь строить догадки. Когда заиграла музыка, Сашенька так же с достоинством, слегка наклонив голову и грустно улыбаясь, поплыла, грациозно скользя по паркету лодочками и вся расслабившись, безразличная к известности, которой она еще вчера так жаждала, созданная лишь для того, чтобы украшать, но не любить, как Марлен Дитрих или Эрика Фидлер из немецких цветных фильмов, взятых в качестве трофеев. Сашенька плыла и плыла по паркету, и уж ничего не интересовало ее, кроме высоких окон, которые золотили блики луны в тех местах, где они не были заколочены фанерой. Сашенька радостно взгрустнула, рассеялась чем-то сладким, неопределенным и вернулась в зал, лишь когда они с Батюней скользили мимо внутренней стены. Здесь не было освещенных луной окон, из открытых дверей видна была лестница в вестибюль, и чувствовался запах коммерческого буфета, где продукты питания продавались не по карточкам, а по повышенным ценам. Сашенька начала различать лица, точно опускалась вниз, и вдруг, еще неизвестно почему, внутренним чутьем уловила к себе неприятную перемену. Она прислушалась.
─ Вошь, ─ сказал кто-то радостно.
─ Две, ─ подхватил другой.
─ Я уже давно за ними наблюдаю, ─ счастливо подхватила Зара и тут же со злобой добавила: ─ Сыпняк разносит.
─ Я уже маршрут изучил, ─ объяснял Маркеев Заре, но так громко, что слышали во всех концах зала, ─ одна ползет по лопатке, по тому месту, где шлейка комбинации виднеется, к воротнику блузки и назад... А вторая наперехват ползет... Между лопатками они встречаются...
Оркестр продолжал играть, и Сашенька сделала еще несколько движений в ритме танго, ─ так, очевидно, иногда чувствует боль и несколько мгновений продолжает жить прежней жизнью тело убитого наповал, потому что даже среди убитых наповал есть свои неудачники и пуля поражает их не в самое сердце, а чуть пониже.
─ Снова встретились, ─ крикнул Маркеев, ─ поцеловались!.. Батюня, сейчас на тебя десант выбрасывать будут!..
Послышался смех, какой-то лейтенант сдвинул фуражку на глаза. Батюня остановился. Он все еще держал руку на Сашеньке, но лицо его было растерянным и испуганным. Потом он неожиданно улыбнулся, отдернул руку, подмигнул Маркееву и начал шутовски чесаться и хлопать себя ладонями по бокам, словно ловя паразитов. Смех стал таким сильным, что оркестр прекратил играть и музыканты свешивались с эстрады, спрашивая, в чем дело. Тогда хромой танкист-«культурник» подошел к Маркееву и не то чтобы ударил, а скорее провел ему ладонью от уха до уха, как бы утирая, но так, что пять полос осталось на маркеевских щеках, набухая и багровея. Потом «культурник» повернулся к Сашеньке, и лицо его из тяжелого, чугунного стало мягким и тихим.
─ Ну, будя, ─ сказал он, ─ бывает... Я сам в окружении тело до крови расчесывал...
Но Сашенька посмотрела на «культурника» с ненавистью, она ненавидела его сейчас больше всех в зале, она подумала, что эта курская «фотокарточка» напоминает ей чем-то Васину, и тут же вспомнила, что Васина грязная шинель висела на ее шубке.
─ Будя, ─ повторил «культурник», приближаясь к Сашеньке. ─ Что сделаешь, ежели нужда и голодуха... Я ж твою мать знаю. Она спину над солдатскими котлами надорвала... Нужду и голодуху вша любит...
Этот «курский» окончательно втаптывал Сашеньку в грязь, он унижал ее фильдеперсовые чулочки, маркизетовую блузку, и ей стало ясно, что в «культурники» он попал по инвалидности, а не потому, что любит танцы и красоту.
─ Ты их газеткой смахни, ─ шепнула какая-то дурно одетая девушка, до того худая, что кожа на лице ее была с голубоватым оттенком.
На девушке был плюшевый бабушкин салоп. «По такому салопу и должны ползать паразиты, а не по маркизетовой блузочке, ─ с горечью подумала Сашенька. ─ Боже мой, почему так... Ненавижу... Как ненавижу...»
─ Пошли выйдем, я помогу, ─ шептала девушка.
«Если б не эта беда, я б не стала разговаривать с такой дурнушкой, ─ думала Сашенька, ─ а теперь она лезет в советчицы... В подруги... Почему такое случилось... Почему я не умерла... Это все шинель... Она грязная... С паперти... Я выброшу их всех... На улицу выброшу... Они погубили мою жизнь...»
Грудь Сашеньки полна была рыданий и стонов, но Сашенька, крепко сжимая зубы, побежала из зала, лишь легкое дрожащее повизгивание просачивалось сквозь губы, которые Сашенька никак не могла слепить до предела, впрочем, это было и бесполезно, потому что повизгиванье вырывалось вместе с выдыхаемым воздухом. Сашенька знала, что не сможет долго удерживать стоны в груди и горле, ими полон был рот, и Сашенька раздувала щеки, надеясь выиграть этим доли секунды. Она выбежала в вестибюль и с ненавистью ударилась спиной, лопаткой о какую-то колонну.
─ Уже все, ─ сказала снова появившаяся рядом девушка с голубой от недоедания кожей, ─ я их газеткой смахнула и раздушила каблуком... Ты их румынским порошком попробуй... Не немецким, а румынским... И одежа от него не портится...
Сашенька посмотрела на ее некрасивые добрые глаза и подумала: «Зачем она живет?.. Ее никогда никто не будет любить... Никогда не будет кормить шоколадом... Нам обеим теперь недоступна жизнь красивых женщин... Надо отравиться... Отравиться спичками... Серы натереть со спичек...»
Танкист-«культурник» взял Сашеньку за локоть, примяв желтыми от курева пальцами маркизет на рукаве, и именно в момент, когда Сашенька увидала эти ползающие по своему телу корявые пальцы, напоминающие жуков, насекомых и вообще что-то некрасивое, она поняла, что погибла.
─ Не трогай руку! ─ брезгливо крикнула Сашенька. Но тут же, с удивительной для самой себя ловкостью щелкнув зубами, отсекла стоны и рыданья, которые пытались вырваться наружу вместе с криком и совсем опозорить ее. Сашенька сильно толкнула танкиста-«культурника», он потерял равновесие и, скользя своей более короткой, не сгибающейся в колене ногой, смешно раскорячившись в нелепой позе, поехал по лестницам, пытаясь уцепиться за перила. И в это мгновение из висящего в вестибюле репродуктора послышался первый удар, возвестивший о приходе Нового, сорок шестого года. Сашенька кинулась к вешалке, она боялась, что не найдет номерок, но нашла его быстро, и перепуганная старушка выбросила ей шубку и сапожки.
На улице густо, всплошную летел снег, так что, остановившись на мгновение и запрокинув лицо, Сашенька представила, что снежная пелена неподвижна, а она, Сашенька, летит наискосок от земли к небу. У Сашеньки все закружилось, она встряхнула головой и побежала через дорогу к военным домам, держа шубку и сапожки в руках. Она хотела найти место потише, чтоб спокойно одеться, но неподалеку стоял какой-то высокий в кубанке и стрелял в воздух из ракетницы. Ракеты с треском неслись среди снежных хлопьев, тоже наискосок, как в воображении своем летела Сашенька, потом лопались, и на снегу дрожало красное зарево, будто во время пожара. Сашенька побежала назад. Около Дворца пионеров был садик, в котором во время оккупации немцы устроили свое кладбище. Кресты давно посбивали, а могильные холмики разровняли во время воскресников, но кое-где еще остались небольшие возвышенности, занесенные снегом, валялись каски, остатки крестов и могильные таблички. Сашенька села на какой-то холмик, подложив под себя табличку, исписанную немецкими буквами. С того момента, как она выбежала на улицу, прошло совсем мало времени, потому что по репродуктору на углу у трехэтажной обгоревшей коробки все еще слышны были новогодние удары часов. Сашенька надела шубку, сбросив ладонями снег с маркизетовой блузки, и, сняв лодочки, сунула мокрые озябшие ноги в сапожки. От снега лодочки совсем разбухли, потеряли форму, и это так огорчило Сашеньку, что она уже не могла сдержать стонов. Она стонала громко, сама удивляясь тем чужим горловым звукам, которые, оказывается, способна была издавать.
─ Боже мой, что же делать? ─ спросила вслух Сашенька, когда стоны утомили ее и перестали приносить облегчение. ─ Отравиться спичками... Или уйти от матери... Уехать... Или поступить на перчаточную фабрику... Но прежде отомстить этим скотам... Эта мать... Собственную дочь она не жалела... А этих нищих... У Васи даже в бровях вши... Какая гадость... Я видела... Я видела, как Ольга мыла его... Вшивый полицай... Мой отец погиб за родину, чтоб я могла хорошо жить... В маркизетовой блузочке кушать шоколад... Быть в центре внимания... А мать у меня подлая... Этот вшивый повесил свою рвань на мою шубку, они и переползли...
Она давно уже не сидела, а шла, миновала палисадник и вышла на заснеженную тихую площадь. Вокруг торчали одни обгорелые коробки или просто присыпанные снегом груды кирпича, сохранился лишь Дворец пионеров ─ бывшая городская управа, которую не успели взорвать, и несколько домов, где теперь жили семьи военных. Сашенька пошла дальше, прижав локти к бокам и безвольно уронив кисти поднятых кверху рук. На правом локте ее висела сумочка. Улицы были пусты. Лишь раз мимо проехала военная патрульная машина. Сашеньку осветили фонарем, и солдат что-то сказал ─ то ли окликнул, то ли сострил. Но Сашенька молча прошла мимо. У старого трехэтажного здания ходил часовой. Было оно довольно странной формы, верхний этаж был крыт жестью, не только крыша, а именно стены верхнего этажа также были крыты оцинкованной жестью, и в жести этой были прорезаны окна. Нижний этаж полуподвальный, окна лишь наполовину высовывались из земли и были забраны толстой решеткой. Сашенька прошла мимо примыкавшего к зданию массивного забора, обтянутого сверху колючей проволокой. С тыльной части сразу за забором начинались довольно глухие места, пустырь и овраг. Лишь вдали за оврагом мигали редкие огоньки. У края оврага виднелось временное деревянное ограждение, кое-где уже сломанное, и стояла занесенная снегом пирамида, сколоченная из досок. К ней была прибита табличка. «Тут похоронено 960 советских граждан, замученных немецко-фашистскими оккупантами», ─ прочитала Сашенька. Сашенька пошла к другому концу оврага, где лежали куски ржавой, разрезанной автогеном танковой брони. Видно, Сашенька плохо очистила блузку от снега, маркизет прилип к телу, и Сашенька дрожала под шубкой, словно стояла совершенно голая на ветру.
«Что делать? ─ думала Сашенька. ─ Идти домой... Опять терзать диван... Вася будет ласкать Ольгу...»
Когда Сашенька просыпается среди ночи и слышит, что на полу за перегородкой не спят, ей становится ужасно... Хочется кричать, ругаться... И одновременно она изнывает, ее начинает мучить тоскливая истома, она с такой силой напрягает тело, вытягивает ноги, что болят суставы в коленях. Она затыкает уши ватой, обматывает голову полотенцем, точно у нее болят зубы... «Проклятые, ─ думает Сашенька, ─ из-за них я страдаю». Сашенька наливается злобой так, что лицу становится жарко, и злоба согревает ее, придает ей силы и возбуждает. Сашенька стаскивает варежки и, зажав под мышкой сверток с туфлями, до боли стискивает кулаки, так что хрустят пальцы, становится трудно дышать и темнеет в глазах. Она решительно идет домой, торопливо, словно боится не донести туда накопившуюся в груди ненависть. Снегопад прекратился. Свет луны и глубокий снег скрыли развалины, ночной город чистый и тихий. За несколько часов навалило так много снега, что Сашенька застревает в нетронутых сугробах между сараев. У выгребной ямы лежат присыпанные снегом смерзшиеся куски нечистот, картофельной шелухи, рваных тряпок, и Сашеньке вдруг становится страшно. Она вспоминает, как Ольга гадала несколько дней назад, поставив три свечи перед зеркалом, и Сашенька долго, до боли в глазах смотрела в зеркало, пока не увидела в нем чье-то незнакомое лицо. Теперь ей начинает казаться, что это было лицо дочери зубного врача Леопольда Львовича, закопанной здесь, у ямы с нечистотами. Сашенька представляет, как лежит она в этой нечистой топкой земле, и вдруг ей кажется, что сквозь тряпки и замерзшую картофельную шелуху показывается лицо молодой красивой еврейки. Щеки у нее белые, поблескивающие изморозью, а глаза горячие и большие.
─ Мама! ─ совсем по-детски кричит Сашенька и бежит, спотыкаясь, падая, бежит, как прежде бежала к матери, чтоб спрятать голову у нее меж теплых колен. ─ Мама! ─ отчаянно кричит Сашенька.
Ей кажется, что кричит она очень громко, но в действительности она едва шевелит языком и короткие бубнящие звуки вылетают из ее рта. Потом ей кажется, что она на своем диванчике, голове жарко, горло пересохло, как бывает ночью, когда надышат в комнате и пригреются. Покрытое изморозью, красивое лицо среди нечистот, конечно, приснилось, а значит ─ какое счастье, ─ приснилось и то, что по маркизетовой блузочке ползали паразиты. Сашенька видит мать. Она стоит сосем молодая, очень похожая на Сашеньку, так похожая, что Сашенька подумала с некоторым испугом, уже не она ли сама смотрит на себя со стороны. На матери новый пуховый платок и фетровые боты. Но рядом с матерью Сашенька видит танкиста-«культурника» в армейском бушлате и танковом шлеме на меху. Он держит мать за руку и что-то говорит ей, а мать смеется и, неожиданно вырвав руку, кокетливо и ласково ударяет «культурника» точно так, как Сашенька Батюню. Ручка матери, совершенно расслабленная в кисти, вначале коснулась руки «культурника» запястьями, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками. Сашенька прижалась щекой, подбородком, лбом к деревянному столбу, поддерживающему балкон, и тихо застонала. Грудь налилась, снова стала тяжелой от злобы и тоски, потому что Сашенька поняла: она пыталась себя обмануть и на мгновение представила себя спящей на диванчике, а на самом деле все наяву: паразиты на маркизетовой блузочке, которые переползли с Васиной шинели, и мать с «культурником», и, может, лицо красивой еврейки, дочери зубного врача, закопанной у выгребной ямы, она тоже видела наяву.
«Культурник» обнял мать, прижал ее к себе, и она с благодарностью потерлась щекой о его подбородок, смеясь, прихватила зубами край его танкового шлема. Тоскливая истома охватила Сашеньку, ноги ее напряглись, заныли в суставах, зубы были так крепко стиснуты, что болели скулы, а зрачки расширились, точно смотрели в глубокую тьму, среди которой Сашеньке чудилось нечто сладкое и ужасное, о котором она лишь смутно догадывалась. Она застонала громче и, чтоб очнуться от охватившего ее небытия, сильно ударилась о столб.
─ Кто-то кричал, ─ тревожно сказала мать, отстраняясь от «культурника».
─ Ветер, ─ сказал «культурник».
─ Я все же беспокоюсь, ─ сказала мать, ─ Сашенька так все близко к сердцу принимает.
─ Ничего, ─ сказал «культурник», ─ она у подруги, видать... Мало ли что бывает...
─ Да, ─ сказала мать, ─ она иногда ночует у Майи, когда поругается со мной...
Танкист-«культурник» просунул руки сзади под платок матери так, что ладони его охватили материн затылок, и мать с притворным возмущением тряхнула головой, словно пытаясь вырваться, но «культурник» прижал ее грудью к стене дома, как Маркеев во сне прижимал Сашеньку, и крепко припал губами к губам матери, а она нежно гладила его ладонями по спине, счищая снег с бушлата.
Сашенька мгновенно, с силой оттолкнувшись от столба, выскочила на середину двора, кинула сумочку и сверток с туфлями, которые ей мешали, выругалась матом в три погибели, как ругались «ястребки» и мальчишки в подворотнях. Мать отпрянула от «культурника». Повернулась к Сашеньке, выпрямилась, даже привстала на цыпочки, вскинула обе руки над головой. Брови ее поднялись, на лбу появились поперечные морщины, нижняя челюсть отвисла, и она крикнула так же отчаянно и по-детски, как Сашенька, когда она только что испуганно бежала от выгребной ямы. Однако крик этот лишь на первое мгновение остановил Сашеньку, потом ей захотелось сделать матери еще больней, даже какая-то дикая тоскливая радость охватила Сашеньку, когда она увидела, как мать ее боится, и Сашенька закричала:
─ Мой отец погиб за родину, а ты здесь!.. Ты знаешь кто ─ ты прости тут, прости там, прости господи нам!..
В некоторых окнах появился огонь, к стеклам прижались лица, но Сашеньке было уже на все наплевать. Она кинулась к матери с плачем и стоном и больно ущипнула ее за щеку, оттолкнув растерявшегося «культурника», который пытался заслонить собой мать. Она металась вокруг них, как злая маленькая муха, а они только беспомощно отмахивались. Потом Сашенька понеслась вверх по лестнице. Дверь не была заперта, ─ видно, мать лишь прикрыла ее, сойдя вниз с «культурником». Кухня залита была лунным светом, поблескивали висящие на гвоздиках горшки и кастрюли. В прогревшемся, несвежем воздухе слышался дружный безмятежный храп Васи и Ольги. По-прежнему вся дрожа от возбуждения, Сашенька секунду-другую стояла, как бы собираясь с мыслями, прислушиваясь к робким шагам матери на лестнице. Торопливо, пока не войдет мать, Сашенька сдвинула ширму. Вася и Ольга спали обнявшись, оба большие и некрасивые. Ольга положила голову на поросшие волосами Васины груди-колеса, которые мерно вдыхали и выдыхали воздух, и Ольгина голова то поднималась, то опускалась. Крестик на Ольгиной груди свешивался, касался Васиного крестика, и, когда кто-нибудь их них дергался или ворочался, крестики негромко позвякивали друг о друга. Спавшие укрыты были лишь до половины Ольгиным платком, какой-то рванью, из которой вылезала вата, и Васиной измазанной мазутом шинелью. Из-под шинели виднелась отброшенная в сторону большая, как лопата, голая Васина ступня.
─ Вон! ─ трясясь и сжимая кулаки, неистово закричала Сашенька. ─ Прячетесь!.. Немецкие холуи!.. Полицаи!.. Мой отец был летчик, погиб... воевал!.. А вы здесь в тылу вшей разносите!.. Вон!..
Вася продолжал дышать все так же безмятежно, Ольга лишь слегка забормотала что-то, и это совсем раззадорило Сашеньку. Она схватил ведро, кружкой расколола тонкую пленочку льда и плеснула на спящих ледяной водой. Оба вскочили мгновенно, бессмысленно озираясь, отряхиваясь и отфыркиваясь, как провалившиеся в полынью животные.
─ Вон! ─ закричала Сашенька. ─ Уходите с вашей рванью!.. С вашими вшивыми тряпками!.. Вон из этого дома!..
И тут Сашенька обернулась, почувствовав мать, которая стояла на пороге.
─ Разденься и заходи в комнату, ─ негромко сказала мать.
Но Сашенька уловила в ее голосе нечто новое и разом поняла, что сделала чего-то не так, уж слишком отдалась порыву и потеряла над матерью власть.
─ Ты тоже убирайся, ─ скорее по инерции крикнула Сашенька матери. ─ Это дом моего отца!.. Отсюда он ушел на фронт!.. Ты не смеешь!.. Не смеешь с любовником!..
Сашенька знала, что ей нужно как можно сильнее исказить в гневе свое лицо, чтоб глаза закатились и дергалась щека, мать страшно пугалась, когда у Сашеньки начинала дергаться щека, но сейчас Сашенька чувствовала, что злоба у нее получается какая-то растерянная, нестрашная, и мать, видно, тоже это почувствовала. Она шагнула к Сашеньке и с такой силой ударила ее наотмашь по лицу, что Сашенька упала на колени. Сашенька тут же вскочила и побежала, пригнувшись, вдоль стены кухни, однако мать преградила ей дорогу и ударила так, что зазвенело в ушах. Несмотря на это, Сашенька умело отвернулась от третьего удара и ловко прыгнула за спину Васи и Ольги. Они сидели мокрые, отупело прижавшись друг к другу, как щенки во время пожара или наводнения. Здесь, за их спинами, матери трудней было достать Сашеньку, к тому ж сзади мать схватил вошедший танкист-«культурник». Мать некоторое время стояла вся дрожа, как Сашенька несколько минут назад, затем она обмякла, уронила голову на плечо «культурника» и громко заплакала.
Сосед, живущий «прямо и налево по коридору», техник Дробкис, заглянул в приоткрытую дверь. Он был в ватных штанах, домашних войлочных туфлях и меховой безрукавке, надетой на нижнюю рубаху.
─ В чем дело, Катя? ─ спросил сосед мать. ─ Может, вызвать «скорую помощь»?..
─ Не надо, ─ всхлипывая, сказала мать. ─ Так, небольшая ссора...
─ Бывает в семье, ─ сказал «культурник».
Сашенька увидала, что мать размякла, и это придало Сашеньке силы.
─ Неправда! ─ громко крикнула она Дробкису. ─ Била она меня!.. Вместе с любовником!.. Это квартира моего отца!.. Она не смеет!.. Она воровка!.. Вот кто она!.. Воровка!..
Сашенька выпрыгнула из-за спины Васи и Ольги, прошмыгнула мимо матери, оттолкнула Дробкиса и побежала вниз по лестнице. К счастью, сумочка ее и туфли по-прежнему лежали на снегу в сугробе. Сашенька все подняла и торопливо пошла в конец переулка. Она чуть ли не бежала, и сердце ее колотилось под самым горлом. К Майе идти среди ночи было неудобно, и Сашенька решила пойти на вокзал, чтобы обогреться. Она все обдумала, пока шла, и даже успокоилась. Матери у нее больше нет. Будет жить одна. Из школы уйдет, поступит на перчаточную фабрику или на почту почтальоном... Мать у нее воровка, мерзавка и проститутка... А Вася ─ полицай... Ах, если бы «культурник» оказался шпионом... Переодетый диверсант...
На вокзале было шумно, но тепло. Вповалку на скамьях и прямо на полу лежали демобилизованные. Воздух был сизым от махорочного дыма. Вкусно пахло свиной тушенкой и хлебом. Сашенька села на подоконник за фикусом в обросшей мхом зеленоватой кадке и раскрыла сумочку. Она вынула мандаринки, понюхала их и посидела так некоторое время, прикрыв глаза. Затем спрятала мандаринки и разорвала бумажный подарочный пакет. В пакете было два ореха, один медовый пряник, три мятных, несколько леденцов, кулечек каленых семечек, очень вкусных. Сашенька съела сперва каменные пряники, это была тяжелая работа, у Сашеньки заболели скулы и даже мускулы на шее. Потом она принялась за леденцы. Вокруг было много молодых солдат, и Сашенька боялась, как бы они не начали приставать к ней, она съежилась за фикусом и даже перестала грызть леденцы, чтоб шумом не привлечь внимания. Но прошло полчаса, прошло сорок минут на часах, которые висели посреди зала, никто не приставал к Сашеньке, ей стало обидно, скучно, она выглянула из-за фикуса и застыла в изумлении. Неподалеку от нее сидел лейтенант-летчик, но таких красивых мужчин Сашенька видела только в цветных трофейных кинофильмах. У него было точеное смуглое лицо, густые брови сходились на переносице, волосы были черные, как у цыган, а глаза серые, от взгляда которых становилось сладко на сердце. Летчик лишь раз глянул в сторону Сашеньки, да и то, наверно, не заметил, потому что она была скрыта фикусом. Он оперся на свой вещмешок, положил его под голову и прилег, чтоб вздремнуть. Длинные, загнутые кверху ресницы слегка подрагивали.
«Солнышко мое», ─ с тихой радостью подумала Сашенька и представила, будто расчесывает ему черные, наверно шелковые на ощупь, волосы и будто голова его касается Сашенькиной груди, приятно щекочет набухшие соски.
«Миленький мой Витенька, ─ думала Сашенька, ─ славный ты мой, только мой. ─ Она придумала ему имя, чтоб быть ближе, чтоб не быть чужой. ─ Какая я богатая, ─ думала Сашенька, ─ это все мое... Эти ресницы, эти руки...»
Когда Сашенька мечтала, лицо ее запрокидывалось, глаза становились большими и на губах появлялась улыбка зыбкая и таинственная, как при неудовлетворенной страсти.
«Миленький мальчик мой, ─ шептала Сашенька. ─ Миленький, маленький мой...»
Протянув руку из-за фикуса, Сашенька могла коснуться черных цыганских волос лейтенанта, потому что он сидел на самом краю скамейки и голова его, опираясь подбородком на вещмешок, даже свешивалась за край. Сашенька скомкала цветную бумажку, в которую был завернут орех из новогоднего подарка, кинула обертку в мусорную корзину, стоящую рядом, и рука ее, как бы невзначай даже для Сашеньки самой, скользнула по волосам лейтенанта, но так легко, что лейтенант и не пошевелился. Красивое лицо его погружено было в глубокий сон. Сашенька никогда не видела прежде, чтоб лицо человека во сне оставалось таким красивым, потому что на лице спящего обычно проступают все дефекты, которые бодрствующие ухитряются скрывать, и особенно умело скрывают дефекты красивые люди. Час и два сидела Сашенька неподвижно, из окна дуло, спина окоченела; чтоб стало теплее, Сашенька сжалась, подогнув колени; нащупав ногами какой-то выступ, она поставила на него ступни, а голову пригнула к ногам. Ей приснилось: большая кошка пытается забраться под одеяло. Сашенька подгибает под себя края одеяла, но кошка находит Сашенькину руку и начинает рвать зубами. Сашенька выдергивает руку, ─ к счастью, на запястье лишь небольшая ранка, лишь слегка примята кожа, а кошка отбегает в сторону и смотрит на Сашеньку некошачьими, карими, все понимающими глазами.
Сашенька проснулась мгновенно, рывком. Она с трудом разогнула позвоночник. Болели икры ног, точно она взбиралась на гору, болела спина. Демобилизованные ходили по залу, кашляли, зевали. Почти никто уже не спал. Край скамьи, где сидел красивый лейтенант, был пуст.
«Он оставил меня, ─ с тоской подумала Сашенька. ─ Я никогда его больше не увижу».
И сразу же злоба проснулась в ней, но это не была злоба к красавцу-лейтенанту, эта была старая, забытая злоба к своей распутной матери, к ее хромому любовнику и к двум нищим, ради которых мать пожертвовала родной дочерью. Сашенька встала с подоконника, выбралась из-за фикуса, вышла на улицу и торопливо пошла, твердо зная цель, к которой шла, и ни секунды не колеблясь.
Был уже рассвет, дворники сгребали снег, к ларькам подъезжали хлебные фургоны. Запах поднятой лопатами снежной пыли смешивался с запахом свежевыпеченного теста, и, прикрыв глаза, Сашенька представила, будто завтракает теплыми кусками хлеба, остужая после них гортань вкусными, холодными до зубной боли глотками.
Сашенька подошла к трехэтажному зданию, верхний этаж которого был закован в цинковые листы, а окна нижнего полуподвального забраны решеткой. Как раз подъехала мохнатая, вся в инее лошадка, запряженная в сани, на которых стоял укутанный рогожей большой котел. Двое арестантов в телогрейках вышли из ворот в сопровождении милиционера, также в телогрейке, кубанке и с немецкой винтовкой, надетой через плечо дулом вниз, по-партизански. Арестанты взяли котел за металлические ушки и понесли. Из котла шел пар и вкусно пахло вареной брюквой, ржаной мукой и постным маслом. Сашенька сглотнула слюну, прижала локоть к заурчавшему животу, переждала, пока урчанье прекратится, и подошла к часовому.
─ Мне к начальнику, ─ сказала Сашенька.
─ Обратись к дежурному, ─ с привычной скукой сказал часовой, ─ слева крыльцо... где народ дожидается...
На крыльце толпилось много людей с кошелками и мешками, но еще больше их было в приемной дежурного, большой, холодной комнате, разделенной перегородкой. Дежурный, белокурый молодой парень, сидел в накинутом на плечи дубленом полушубке и листал какие-то бумаги. Люди в приемной тихо толкали друг друга, стараясь не скандалить между собой громко, чтоб не привлечь внимания дежурного, который, видимо, их уже одергивал и предупреждал. В основном здесь были сельские жители, но было несколько и одетых по-городскому, даже одна модница в шубе из серого каракуля, с такой же муфтой и каракулевым капором. Было странно видеть, как она толкается среди телогреек и кацавеек, пытаясь протиснуться поближе к полке, у которой писарь и милиционер принимали мешки и кошелки. Место возле полки занял здоровенный крестьянин. Он легко отталкивал напиравших сзади, выгружая на тряпочку перед писарем куски густо посыпанного солью сала, и писарь отмечал что-то в бумажке. Женщина в каракуле ухватилась одной рукой за перегородку и, нажав плечом в глыбообразную ватную спину крестьянина, ожесточенно, сантиметр за сантиметром, протискивалась к заветной полке, неся в вытянутой руке плетеную, перевитую шелковыми ленточками корзинку, в которой булькала бутылка молока и выглядывал румяный, аппетитный кусок жареной говядины, приправленной чесночком. Капор ее съехал на затылок, по молодому лицу текли струйки пота.
«Спекулянтка, ─ глотая слюну, со злобой подумала Сашенька, ─ наворовала каракулей».
В тот момент, когда женщина была уже близко, крестьянин сделал легкое движение задом, даже не оборачиваясь. Женщину унесло далеко от полки, за спины других посетителей и ударило о стену. Перетянутая ленточками корзинка, которую женщина краешком уже успела поставить на полку, сорвалась, под ноги толпящихся потекло молоко, и женщина нырнула вниз, пачкая каракуль о кирзовые сапоги.
«Так и надо, ─ с радостной злобой подумала Сашенька, ─ спекулянтка проклятая...»
─ Что такое? ─ сказал дежурный, поднимая голову. ─ Я предупреждал ─ прекращу прием передач... Ну и народ... Степанец, ─ сказал он весело, заметив какую-то старушку в конце очереди, ─ ты опять здесь...
─ Здесь, хозяин, ─ прошамкала маленькая старушка, кланяясь.
Она была поверх кацавейки накрест перетянута тремя платками, выглядывавшими один из-под другого. Ноги ее поверх валенок перевязаны были вокруг ступней тряпками, из которых выбивалась солома.
─ Тебе ведь сказано неоднократно, Степанец, ─ терпеливо и настойчиво говорил дежурный, ─ сыну твоему передачи приниматься не будут... Он виновен в тягчайших преступлениях... В массовых убийствах советских граждан, понимаешь... Его народ судить будет...
─ Семь километров шла, ─ сказала старушка, вытирая слезящиеся глаза, ─ мороз печет... Я ведь что... Я ведь немного ему... Животом он слаб... И грудь у него слабая... Вот... Спасибо, добрые люди посоветовали...
Старушка начала торопливо сизыми, отмороженными пальцами распутывать узелок расшитого васильками платка. В платке была желтая, протершаяся на сгибах бумажка, которую старушка понесла, ловко лавируя между посетителями, протянула дежурному...
─ Что такое? ─ сказал дежурный. ─ Что еще за филькина грамота?.. ─ Он взял бумажку брезгливо двумя пальцами и начал читать, с трудом разбирая стершиеся каракули: ─ «Справка. Больной Степанец П. Н. страдает отложением мочекислых солей в суставах, а также почечной недостаточностью. Нуждается в молочной диете с большим содержанием овощей и фруктов. Рекомендуется курортное лечение... Сероводородные, радоновые ванны, грязевые аппликации с одновременным питьем минеральных вод. Рекомендуется поездка в Ессентуки, Железноводск, Сочи ─ Мацесту, Цхалтубо. Доктор Вурварг. 1940 год».
Пока дежурный читал, старушка стояла перед ним, с надеждой моргая и вытирая глаза сизыми пальцами.
─ Здесь все правда написана, хозяин, ─ сказала она, ─ по совести написано.
─ Некогда мне, ─ перегибаясь через перегородку, сказал дежурный. ─ Народу у меня прорва, а ты каждый день здесь толкаешься!.. Дома б сидела... Семь километров сюда ходишь да семь обратно...
─ Когда как, ─ сказала старушка. ─ Бывает ─ подвезут... Подвода бывает колхозная или машина... Тут в бумаге все написано, чтобы принять...
─ Филькино это писание, ─ уже сердито сказал дежурный, ─ возьми бумагу... Еще придешь завтра, задержу... Арестую, поняла?
Он отдал старушке бумагу, она бережно завернула ее в платок и, спрятав на груди, отошла к подоконнику, видно устраиваясь перекусить, достала луковицу, тряпицу с солью и хлеб.
Воспользовавшись замешательством, которое вызвала старушка, женщина в каракуле кинулась к полке в образовавшийся проход, неся перед собой корзинку, вкусно пахнущую жареной говядиной, которая, будучи пропитана разлитым молоком, приобрела особо нежный аромат. И этот запах, щекотавший Сашенькины ноздри, удвоил ее силы и возбудил злобу. Сашенька так же проворно кинулась в проход, и они сшиблись плечами с женщиной у самой полки.
─ Мне не передачу, ─ торопливо сказала Сашенька прямо в лицо дежурному. ─ Мне по особому делу...
Сашенька твердо поставила локоть на полку, так что он мешал женщине не только протолкнуть корзинку, но и отгораживал ее лицо от дежурного.
─ Мне по особому делу, ─ повторила Сашенька, терпя боль, потому что женщина снизу сильно давила Сашенькину ногу коленом, а на полке царапала Сашенькину кожу у запястья каким-то металлическим острым шипом, торчавшим из корзинки.
─ По какому делу? ─ спросил дежурный, разглядывая Сашеньку.
─ По особому, ─ в третий раз повторила Сашенька, с трудом удерживая руку на полке.
─ Заходи, ─ сказал дежурный и открыл в перегородке небольшую калитку, откинув крючок.
Сашенька с облегчением убрала руку с полки и вошла за перегородку. Женщина с ненавистью посмотрела ей вслед, и тут же женщину вновь оттеснил высокий крестьянин, начавший выкладывать на полку перед писарем крутые яйца.
─ Входи сюда, ─ сказал дежурный и, открыв дверь, пропустил Сашеньку вперед.
Это была небольшая, совершенно пустая комната. Даже стола в ней не было, а только два табурета, настенный телефон и портрет народного комиссара внутренних дел.
─ Садись, ─ сказал дежурный.
Сашенька села на табурет, а дежурный остался стоять под портретом.
─ Слушаю, ─ сказал дежурный.
─ Мне известно, где скрывается полицай, ─ сказала Сашенька, облизав почему-то пересохшие губы и вспомнив совершенно ярко и отчетливо, как Вася и Ольга сидели, прижавшись друг к другу, словно щенки на пожаре.
─ Ты не торопись, ─ оживленно сказал дежурный и дружески подмигнул, ─ и не бойся... Давай, говори подробнее...
─ Он скрывается в моем доме, ─ глухим твердым голосом сказала Сашенька, ─ моя мать кормит его ворованными продуктами... Ворованными у государства... Ненавижу ее... Мой отец погиб на фронте, погиб за родину... а она с любовником...
Дежурный внимательно посмотрел на Сашеньку и положил ей руку на волосы, погладил...
─ Не волнуйся, ─ сказал он, ─ ты молодец... Если б жил отец, он одобрил бы твой поступок... Я сам три года в партизанах всякое повидал... Значит, мать живет с бывшим полицаем? ─ уже другим, протокольным голосом спросил дежурный.
─ Нет, ─ сказала Сашенька, у которой перед глазами плыл туман и губы были мокрыми от слез, ─ у полицая Ольга... а мать с культурником.
─ Каким культурником? ─ вынимая блокнот, спросил дежурный. ─ Какая Ольга, ну-ка фамилии...
─ Не знаю, ─ сказала Сашенька.
─ Адрес тогда, ─ сказал дежурный.
Сашенька назвала адрес.
─ А мать где работает?
Сашенька сказала.
─ Я тоже питалась этими продуктами, ─ добавила Сашенька.
─ Ничего, ─ сказал дежурный. ─ Хорошо, что созналась... Политзанятия посещаешь?.. Сын за отца не отвечает. Какого классика марксизма эта цитата?
Не дожидаясь ответа, дежурный подошел к телефону, снял трубку и сказал несколько слов, которых Сашенька не разобрала. Потом он повесил трубку, сел на табурет, положил на колено блокнот, черканул размашисто две фразы, вырвал листок и протянул его Сашеньке.
─ Зайдешь к начальнику, ─ сказал он. Дежурный дал ей записку и, открыв невидимую, оклеенную обоями дверцу, пропустил Сашеньку в коридор. ─ Прямо иди, ─ сказал он. ─ Покажешь записку.
Сашенька прошла коридор и оказалась в светлой, очень теплой комнате, так что сидевшая в углу машинистка была в блузке с коротким рукавом, как летом. А рядом с машинисткой сидел красавец-лейтенант. Сашенька вначале даже провела ладонью по глазам, не веря и удивляясь такому совпадению. Лейтенанту тоже было жарко, он расстегнул крючки на кителе, и легкая красноватая полоска прорезала шею там, где ее сжимал тугой ворот. Глаза у него теперь были не серые, как ночью, а голубые. В комнате этой было три двери: одна обита кожей, вторая войлоком, третья просто деревянная. Из деревянной двери вышел худой человек в пиджаке, поверх рукавов которого были надеты черные ситцевые нарукавники, словно у бухгалтера. В руках он держал несколько папок.
─ Вот что есть в архивах, ─ сказал человек, подходя к лейтенанту.
Машинистка перестала стучать и подняла голову. Лейтенант также поднял голову. Густые брови сошлись у него на переносице, голубые глаза потемнели, и стал он еще красивее, так что Сашенька стояла не дыша, забыв, зачем пришла сюда, и думая только о нем.
─ Значит, по Овражной улице имеется девятьсот шестьдесят замученных граждан, и на них у нас списки есть почти на всех, поскольку они проходили через канцелярию фельджандармерии, ─ сказал человек в нарукавниках, ─ затем в районе бывшего аэродрома. И в селе Хажин... Семь километров, карьеры фарфорового завода... Кроме того, есть ряд мелких, незарегистрированных могил, поскольку кое-где убийства велись стихийно... В основном местными полицаями в нетрезвом виде... Имеется рапорт врача санэпидемстанции городской управы и докладная одного из дворников... Сейчас они будут здесь... Врач этот еще у нас в предварительном следствии, а дворника мы вызвали...
Тут человек заметил Сашеньку.
─ Тебе чего? ─ спросил он.
Сашенька показала записку.
─ Понятно, ─ сказал человек с бухгалтерскими нарукавниками, ─ проходи сюда, опиши все подробно и подпишись.
Он толкнул войлочные двери и пропустил Сашеньку в комнату с канцелярским столом, диваном и зарешеченным окном, стекла которого были до половины замазаны мелом, как в туалетах.
─ Пиши, ─ повторил он.
Сашенька осталась одна. Перед ней на столе лежала куча белой бумаги и стоял мраморный чернильный прибор в виде головы Черномора, против которого скакал Руслан с копьем. Сашенька сняла крышку-шлем и, взяв одну из лежавших на столе ручек, обмакнула перо в череп Черномора. Ручка была толстой, канцелярской, Сашенька отложила ее и взяла привычную школьную, тоненькую.
«Мать моя, ─ написала Сашенька, ─ является расхитителем советской собственности. Я отказываюсь от нее и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину...» Сашенька пробовала писать с нажимом, но перо брызгало, царапало, и к тому ж бумага была линейная, как в школьных тетрадях, буквы прыгали, и строчки то ползли вверх, то загибались книзу. Сашенька никак не могла придумать, что написать о Васе, Ольге и «культурнике». Она подумала: неплохо бы приписать и Батюню, и Маркеева, и Зару с золотыми подвесками, и вообще всех, кто смеялся и издевался над Сашенькой. Она отложила перо и задумалась. Кроме войлочных дверей, в комнате были еще одни, крашенные белой краской, словно в больнице. И за этими больничными дверьми слышались глухие голоса и кто-то надсадно, действительно по-больному, кашлял. Сашенька решила спросить, что ей писать дальше, она встала, подошла на цыпочках к белой двери и легонько толкнула ее. Дверь подалась, приоткрылась, и в образовавшуюся щель Сашенька увидала лейтенанта. Он сидел в кресле, опершись рукой о подлокотник и опустив на ладонь голову. Рядом с ним стоял исхудавший, бледный человек, видимо арестант. Тощая шея арестанта перевязана была шарфом, а синеватый бритый череп и виски так туго обтягивала кожа, что казалось, она вот-вот лопнет, особенно теперь, когда человек надсадно, тяжело кашлял. Рядом с этим человеком стоял дворник Франя и мял в руках шапку.
─ Продолжайте, Шостак, ─ сказал чей-то негромкий, но пугающий голос.
Сашеньке стало страшно, однако она не решилась прикрыть дверь, так как боялась, что дверь скрипнет. Она шагнула на цыпочках влево и увидала за столом майора в очках, который читал какую-то бумагу.
─ Это ваша подпись, Шостак? ─ спросил майор.
Шостак вытащил из телогрейки конец грязного шарфа, вытерши рот, хрипло несколько раз вдохнул и сказал:
─ Попить бы...
─ Это ваша подпись? ─ повторил майор.
─ Разрешите, ─ сказал Шостак и взял бумагу. ─ Да... Я обязан был, как санитарный врач, сигнализировать...
Майор взял бумагу и, подняв очки на лоб, прочел:
─ «В канализационных коллекторах, сточных канавах, а также в ряде случаев в дворовых местах общественного пользования обнаруживаются трупы лиц еврейской национальности, которых отдельные граждане из местного населения самовольно уничтожают в черте города, используя металлические прутья, ножи, камни и прочие средства. Подобные действия, в нарушение инструкции о сборе этих лиц в строго установленных пунктах для дальнейшего препровождения, угрожают городу эпидемией, что особенно опасно, учитывая большое количество госпиталей немецкой армии, размещенных у нас. Гниющие трупы привлекают бродячих собак и кошек, а также способствуют размножению мух и слепней, и это усиливает опасность распространения эпидемии как среди населения, так и среди армии. Санэпидемстанция городской управы не располагает ни транспортом, ни рабочей силой для вывоза трупов в места, заранее предусмотренные. Посему прошу обратиться к военным властям с ходатайством о запрещении впредь подобного нарушения инструкции, а также прошу выделить транспорт для очистки городской территории от очагов заразы. Главный врач санэпидемстанции городской управы Шостак. 17 августа 41 года».
─ Мне было отказано в транспорте, ─ глухим, утробным голосом, как говорят в бреду, сказал Шостак. ─ Мы пробовали использовать двухколесные тачки, но место транспортировки было порядка пяти-семи километров, к тому ж многие трупы, особенно для транспортировки их по городу, особенно в летнее время, требовали мешков и рогож, так как иногда, случалось, конечности были отделены, а в ряде случаев нарушен был кожный покров и ткань, так что внутренности оказывались выведенными наружу и подвергались в еще большей степени, чем наружные покровы, окислению, усиливая опасность эпидемии. Подобная работа по очистке не терпела отлагательств, поскольку водопровод был взорван и население города пользовалось естественными открытыми водоемами... В силу трудоемкости и вредности она требовала высокой оплаты мясными и молочными талонами... В этом мне также было отказано... Поэтому я дал указание дворникам закапывать трупы по месту жительства... То есть используя укромные места во дворах либо близлежащие пустыри, если трупы находили по месту жительства. До двадцать четвертого сентября, когда объявлен был день сбора, все лица еврейской национальности жили по своим квартирам, выселение их в отдельные районы не производилось... Но были у нас случаи убийства просто на улицах... Тут возникали трудности в части уборки... Мы испытывали трудности даже с такими простыми средствами дезинфекции местности, как гашеная известь... ─ Шостак говорил то громче, то переходя на шепот, глаза его лихорадочно блестели, как у тяжелобольного. Он был в каком-то полубреду, едва стоял на ногах... ─ Попить бы, ─ снова сказал Шостак.
Майор налил в жестяную кружку воду из графина. Шостак схватил ее жадно, вцепился так, что слышно было поскрипыванье зубов о жесть, однако сразу же закашлялся, уронил кружку и согнулся, схватившись за живот. Вены на бритом черепе его раздулись, и видна была ясно каждая жилка, словно на наглядном пособии по анатомии.
─ Садись, ─ сказал майор и подвинул ногой табурет.
Шостак тяжело упал на табурет, снова вытер лицо концами шарфа.
─ Теперь вы, ─ сказал майор, повернувшись к Фране. ─ Тут в деле имеется ваша докладная о семье зубного врача... Вот сын их приехал. ─ Майор кивнул на лейтенанта, сидевшего в кресле.
Лицо у лейтенанта было бледным, и он поминутно то застегивал, то расстегивал крючки на тугом воротнике под горлом. Он молча вынул фотографию, наклеенную на картон. Сашенька прильнула к самой щели и разглядела фотографию довольно хорошо, потому что Франя стоял неподалеку от двери и фотографию он рассматривал тщательно. На фотографии были мужчина и женщина, празднично одетые. Женщина держала младенца. За спиной мужчины и женщины стояли юноша и девушка. Девушка была в сарафане с открытой шеей и голыми плечами.
─ Я их припоминаю, ─ сказал Франя, который уже с утра, несмотря на полученную повестку, выпил стакан буракового самогона. ─ Как же, все на одно лицо. Красивая была порода... На месте они... В своем дворе... Если б они ушли в общую, тогда не найдешь... Там тысяч десять, а тут четверо...
─ Конкретней, Возняк, ─ прикрикнул майор.
─ Шума-ассириец их кончил, ─ сказал Франя, выдохнув, ─ чистильщик сапог... В газету завернул кирпич, среди бела дня головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку... Дочку шестнадцати лет, и мать, и Леопольда Львовича, и младенчика пятилетнего... И одежду свою окровавленную в помойку выбросил... Он специально одежду старую надел, чтобы выбросить не жалко... Шаровары рваные и рабочую куртку парусиновую в ваксе... Лежала эта семья так четыре дня друг на друге, и Шума не разрешал их из ямы вытаскивать, чтоб, говорит, все соседи на них помои лили и грязь кидали... А его и боялись, он же в полицию пошел служить... Дни жаркие были, воздух гнилой, мухи летают... Я ему говорю: «У тебя же самого дочь Зара этим воздухом дышит...» Не обращает внимания... Ну, пошел я в городскую управу, мне там разъяснили: не слушай, мол, его и не бойся, есть указание властей бороться с эпидемией. Так что вывози в карьеры на фарфоровый завод... А подводу, говорю, где взять, семь же километров... На то ты, говорит, и дворник... Ну, вытащил я всю семью Леопольда Львовича ночью из ямы и закопал возле сараев... А младенчика в рогожу завернул и на кладбище отнес... Сторожу два куска мыла отдал и кальсоны теплые. Он и разрешил мне возле ограды закопать... Дите обижать нельзя, это невинная душа... Не знаю, что у Шумы с Леопольдом Львовичем было, пусть Бог рассудит, а за младенчика, я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь... Выпил для храбрости и сказал... Он мне по морде смастерил, чуть зубы не выбил... А теперь сам мучается в Ивдель-лагере. Он не здесь попал, он в Польше, там четвертную дали. Только лучше б вышку заработать... Приехал тут один, освободился... Видал его в пересыльном... Болеет все Шума, и болезни какие-то невиданные, какие лишь в аду бывают... Мясо на ногах лопается, тело в нарывах, так что спать нельзя ни на спине, ни на животе, ни на боках, засыпает на коленях, в стену лбом упершись, а как заснет, свалится на нары, начинают гнойники лопаться, и вскакивает с криком... Его за то другие заключенные не любят, спать мешает... И еще не любят, что, как еду раздают, съест ее быстро, словно пес миску вылижет, и ходит просит чужие миски облизать... Кровью кашляет, а не помирает никак... Искупление ему за младенчика... Злоба у меня на него, товарищ майор, хоть он тоже человек... Я ему говорю: «Леопольда Львовича кончай, раз уж приспичило, жену кончай, дочку кончай, а дите не трожь...» ─ Франя всхлипнул. Плакал он размашисто, по-пьяному, вытирая лицо, щеки и шею локтями, ладонями, так что на коже оставались полосы.
Некоторое время в комнате было тихо, майор сидел, наклонив голову, а лейтенант смотрел перед собой, и впервые лицо его поблекло, изменилось так, что он даже перестал Сашеньке нравиться. Все время, пока говорили, Сашенька стояла в каком-то оцепенении. Не то чтоб она не понимала, о чем говорили, ─ слышно было хорошо, она разбирала каждое слово, ─ но после этого разговора ей казалось, что она подслушала какую-то ужасную, как ночной кошмар, тайну, от которой кружилась голова и которая была вовсе не о том, о чем говорились здесь слова; это напомнило ей почему-то три свечи в зеркале во время гадания, но дело было не в свечах и не в зеркале, а в чем-то третьем, вызывающем дрожь в темном воздухе, в мелькнувших чужих лицах, приближающихся из серебристого полумрака, словно все привычное и знакомое исчезло и Сашенькиной кожи коснулся легкий ветерок, влажный земляной запах чужого мира, и как только Сашенька ощутила его, испуг исчез, и она подумала с облегчением: «А ты разве не знала? Да, это так», и теперь ей казалось, что, наоборот, вид деревьев, снега, солнца или куска хлеба может повергнуть ее в ужас. Сколько такое продолжалось, Сашенька не знала, ее привел в чувство крик из соседней комнаты.
─ Я болен! ─ кричал арестант, похожий на анатомическое пособие. ─ У меня рези в кишечнике... у меня спазмы желудка!
Майор снял трубку, позвонил, и Сашенька подумала, что она тоже больная, ─ видно, простудилась, когда бегала в одной маркизетовой блузочке.
В соседнюю комнату вошел человек в белом халате и начал щупать арестанта, запрокинул ему голову, оттянул нижние края век. Сашенька на цыпочках отошла к столу, где лежало ее недописанное заявление.
«...Я отказываюсь от нее, ─ перечитала Сашенька, ─ и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину...»
Вдруг Сашенька спохватилась, что с ней нету туфель-лодочек. То ли она оставила их на вокзале, то ли уронила по дороге. И Сашеньке стало так обидно, что она забыла обо всем, и слезы потекли сами по себе. Сашенька начала часто моргать мокрыми ресницами и проморгала так минут десять, пока не ощутила вдруг, что кто-то на нее смотрит. На пороге, открыв дверь настежь, стоял майор. За спиной его в соседней комнате уже никого не было, словно все то было видением и растаяло в воздухе.
─ Ты чего здесь? ─ спросил майор. Он подошел, скрипя сапогами, и взял заявление, прочел. ─ Отчего ж ты плачешь? ─ спросил он. ─ Мать жалко?
И вдруг Сашенька подумала, что, может, действительно ей жалко мать. Но тут же Сашенька вспомнила, как мать стояла с инвалидом, и как била ее, и как выгнала из дому не вшивых нищих, а свою родную дочь. И Сашенька обозлилась сама на себя за то, что вдруг пожалела. Сашенька сердито посмотрела на майора, ничего не ответив, быстро дописала: «Живет также у нас в квартире полицай Вася и полицаева жена Ольга». Она размашисто подписалась и протянула майору бумажку.
─ Не умеешь ты еще такие бумаги писать, ─ рассмеявшись, сказал майор, ─ малоубедительно пишешь... Кроме того, дату надо и адрес...
Три дня Сашенька пролежала у Майи с высокой температурой. Просыпалась она на рассвете и смотрела в потолок, нежась на свежих простынях, ─ ждала, пока дворник за окном начнет царапать тротуар лопатой. Тогда Сашенька закрывала глаза, засыпала под эти шаркающие, монотонные звуки и просыпалась уже поздно утром, часов в десять. Сашенька любила ночевать у Майи. Майя была некрасивая, бледная девушка с плохим обменом веществ, отчего лицо ее всегда было в смазанных зеленкой гнойничках. Майя была доброй и начитанной девочкой, но подруг у нее не было, а мальчиков она боялась. Потому родители Майи очень были довольны дружбой ее с Сашенькой. Отец Майи работал лектором, а мать преподавала литературу в техникуме. Отец был маленький, с плешью и смешно вытянутыми вперед губами, словно он все время трубил в сказочную дудочку-невидимку. Мать была, наоборот, высокая, рыхлая, с женскими редкими бакенбардами и усами. В доме этом Сашеньке было хорошо, спокойно и сытно, но была одна нелепая история, из-за которой Сашенька старалась последнее время здесь не появляться и даже подружилась, правда ненадолго, с Иришей, дочерью полковника. Собственно, и истории-то никакой не было, так, выдумка глупая, за которую Сашенька сама себя ругала и в конце концов решила: всякий раз, как придет эта глупость в голову, щипать себя незаметно и царапать ногтями. Месяца два назад Сашенька и Майя были в кино, смотрели трофейный фильм с такой страстной и нежной любовью, что, выйдя на улицу, Сашенька, потрясенная, шла посреди мостовой, спотыкаясь и спеша, словно торопилась на свидание и у ларька газводы на углу Махновской и Изаковской ее ждал мексиканец Фрэнк Капра. Майе фильм не понравился.
─ Ходячий наив, ─ сказала Майя, ─ почитай «Приключение в пломбированном пульмане», там наш разведчик любит разведчицу... И погибает, конечно, за родину, но родина олицетворяет для него все: и березки, и кремлевские звезды, и разведчицу...
─ А может, ты мне еще «Евгения Онегина» посоветуешь читать? ─ с ехидным смехом спросила Сашенька...
Майя была отличница и хорошо писала изложения, а Сашенька по два года сидела в одном классе и вообще собиралась оставить школу, но про любовь Майя ничего знать не могла, ей, наверное, даже не снились ночью мальчики. Сашенька разозлилась, что Майя с ее гнойничками вообще говорит про любовь.
Дома у Майи их ждал хороший обед. Сашенька получила глубокую тарелку, до краев наполненную перловым супом, на поверхности которого плавали ароматные пятна расплавленного свиного жира. В тарелке лежала большая мозговая кость, облепленная кусочками мяса и клейкого хряща, который Сашенька любила еще больше, чем мясо. На второе были клецки из ржаной муки с мясной подливой. Клецки были подрумянены на сковороде и пропитаны салом, стоило прижать их вилкой, и сало начинало течь, смешиваясь с подливой, делая ее гуще. И было еще третье ─ чай с пластовым мармеладом. Сашенька ела это все, испытывая в душе необычайную благодарность и к Платону Гавриловичу, и к Софье Леонидовне, а перед Майей она чувствовала вину за то, что вышучивала ее по дороге. Незадолго перед этим Сашенька поругалась с матерью, и теперь она думала, насколько чужие люди бывают иногда лучше родной матери. После еды Сашенька уселась на плюшевый диван и решила подумать о чем-нибудь хорошем или смешном, потому что на душе у нее теперь было покойно, а в животе тепло. Она начала опять думать про фильм, вспомнила, как Фрэнк Капра обнимал блондинку так сильно, что Сашенька, сидя в зале, даже почувствовала свои суставы и тело, занывшее в истоме, правда легкой, далекой от ночной живой сладости. Сейчас, сидя на плюшевом диване в сытой полудреме и вспоминая, Сашенька вновь испытала это чувство, даже еще более усиленное, так что защекотало грудь, и она прижалась щекой к спинке дивана, прикрыв глаза, но что-то звякнуло, Сашенька вздрогнула и вскочила. Софья Леонидовна подбирала осколки уроненной ею и разбитой тарелки. Волосы выбились из-под косынки, а капот распахнулся, обнажив желтую висящую грудь, и Сашенька просто ради шутки подумала, представила себе, как Платон Гаврилович обнимал наедине Софью Леонидовну, целовал в обросшие редким курчавым волосом щеки, и вдруг Сашеньке стало не весело, а тошно, так что кусочки пластового мармелада, который Сашенька ела в последнюю очередь, подкатились ей к горлу. Она прикрыла рот ладонью и посидела так некоторое время; стало легче, кусочки мармелада сползли, но начало побаливать в животе. Это чувство возникало несколько раз, Сашенька старалась не смотреть на Софью Леонидовну, отказалась от ужина, настоящего омлета из американского яичного порошка, и в тот же вечер помирилась с матерью. После этого Сашенька недели две не была у Майи, а когда пришла, то ей стыдно было смотреть Софье Леонидовне в глаза, точно она скрывала какой-то свой тайный, мерзкий порок, о котором та могла догадаться. Долгое время у Сашеньки не было этих ощущений, она даже начала забывать о них, но беда состояла в том, что сейчас, когда Сашенька пришла измученная и больная, они появились вновь и даже усилились. Потому, проснувшись утром и прислушиваясь к голосам в соседней комнате, Сашенька с тревогой ждала появления Софьи Леонидовны и, нервничая, несколько раз провела себе ногтем по запястью, царапая в наказание кожу. Софья Леонидовна вошла умытая, свежая, с заплетенными в косу волосами и освещенная из окон утренним морозным солнцем. Она положила Сашеньке ладонь на лоб, затем опустила руку под одеяло и нащупала Сашенькины плечи и грудь.
─ Ты вся мокрая, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ надо переменить рубашку...
Майя вошла также умытая и свежая, пятен зеленки на ее лице сегодня почти не было. Она принесла свою рубашку, шелковую, с кружевами у ворота. Майя была выше Сашеньки, ростом в Софью Леонидовну, и Майина рубашка доходила Сашеньке почти до пят.
─ А мать твоя в этот раз даже не поинтересовалась, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ обычно она приходит ко мне в техникум, когда ты у нас, спрашивает... А сейчас ей даже неинтересно знать, что дочь больна...
─ Я ее ненавижу, ─ низким, мужским голосом сказала Сашенька, так как была простужена, ─ она мне не мать... Я признаю только отца, погибшего за родину...
─ Ты можешь жить самостоятельно, ─ сказал Платон Гаврилович, показав в дверь свое намыленное лицо, так как он брился, ─ за отца еще будешь года два получать пенсию... Окончишь семилетку, поступишь в техникум.
Майя внесла в комнату дымящуюся чашку бульона. Это был настоящий куриный бульон, крепкий и опьяняющий, сваренный из кур, полученных Платоном Гавриловичем в каком-то дальнем сельмаге после лекции о международном положении. С каждым глотком Сашенька чувствовала свое крепнущее тело ─ так ей казалось, но держать чашку еще все ж было трудно, поскольку была она тяжелой, наполненной до краев крепким, наваристым бульоном, а руки Сашеньки были слабы от трехдневной температуры. Чашка наклонилась, и жирные капли бульона плеснули на пододеяльник. Софья Леонидовна взяла чашку у Сашеньки и приставила край ее к Сашенькиным губам. Сашенька пила, испытывая необычную благодарность, и ей даже захотелось обнять и поцеловать эту добрую женщину, но одновременно знакомое беспокойство бродило в Сашенькиной голове; она вдруг поймала себя на том, что ей хочется крикнуть Платону Гавриловичу: не надо, не становитесь рядом, не подходите... Но Платон Гаврилович подошел, взял Софью Леонидовну под руку, плешь его прикасалась к ее пыльному плечу, и Сашенька со злостью отдала себя во власть своих же нелепых выдумок, которых боялась и от которых не знала, как избавиться. Она представила себе все, что делал Фрэнк Капра с гибкой блондинкой, но вместо темпераментного мексиканца был Платон Гаврилович с лысиной и телом подростка, а гибкую блондинку заменяла Софья Леонидовна. Это видение было так смешно и так ужасно, что Сашенька с силой ущипнула свою ногу под одеялом в наказанье и едва не поперхнулась бульоном.
─ Пей маленькими глотками, ─ строго сказала Софья Леонидовна.
─ Хорошо, ─ сказала Сашенька и, не выдержав, рассмеялась.
─ Ты чего? ─ спросил Платон Гаврилович.
─ На нее смехотунчик напал, ─ сказала Майя, тоже засмеявшись.
─ Значит, выздоравливает, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ не будет больше в маркизете бегать по морозу.
К счастью, во входную дверь застучали. Стучали сильно, кулаком, и стало сразу ясно, что это стук незнакомого человека.
─ Кого еще несет в выходной с утра? ─ сказал Платон Гаврилович. ─ Может, ко мне посыльный из райисполкома, лекцию ехать в Хажинский сельсовет читать... Но ведь вчера перенесли на четверг.
Платон Гаврилович был в галифе, вполне пригодных четырнадцатилетнему мальчику, а сверху на нем была теплая нижняя фуфайка подросткового размера, пуговички которой на груди были расстегнуты, обнажая детскую грудь, покрытую седым курчавым волосом. Он натянул поверх фуфайки полувоенную гимнастерку ответработника и, надевая на ходу широкий командирский ремень, пошел в переднюю.
─ Это к тебе, Саша, ─ сказал он, вернувшись через некоторое время, ─ навестить пришли... Это Ольга, ─ повернувшись к Софье Леонидовне, добавил он. ─ Женщина, которая полы у нас мыла... И с ней еще кто-то...
Сашеньке стало почему-то страшно, она забилась в угол дивана, натянув одеяло под горло. Войдя, Ольга тоже посмотрела на нее с испугом. Вслед за Ольгой в комнату вошел танкист-«культурник». Оба были с красными от мороза лицами. Некоторое время длилась неловкая тишина, потом «культурник» сказал:
─ Здравствуй, Саша... Вот наведался... Ольга мне адрес показала...
─ А вы кто Саше будете? ─ подозрительно и ревниво глядя на «культурника», спросила Софья Леонидовна.
─ Никто он мне, ─ вдруг со злостью выкрикнула Сашенька, ─ не знаю, чего им надо!.. Чего пришли... Хотят чего-то от меня выведать... Чего-то против меня хотят...
Как только Сашенька крикнула, Ольга испуганно попятилась к дверям, «культурник» посмотрел удивленно, а Софья Леонидовна быстро стала между гостями и Сашенькой, положив Сашеньке руку на голову.
─ Не бойся, деточка, ─ сказала Софья Леонидовна. ─ Ты в своем доме, тут тебя не обидят... Это, видно, штучки твоей матери... Только уж лучше б она сама пришла, чем чужих людей посылать... Все ж дочь...
─ Извиняюсь, конечно, ─ кашлянув, сказал «культурник», ─ мать бы рада прийти, только не может: арестована она уже третий день...
─ Я так и знал, ─ нервно выкрикнул Платон Гаврилович, ─ я чувствовал, что женщина, которая не умеет воспитывать свою дочь, кончит уголовщиной... Женщина, у которой отсутствует материнство, отсутствует и нравственное начало...
─ Извиняюсь, конечно, ─ сказал «культурник». ─ Уголовщина там не бог весть какая... Ее задержали в проходной с продуктами... Я ее действия, конечно, не одобряю... Но только делала она это не для себя... Дочка нервная, ей питание усиленное надо...
─ Я не просила, не просила! ─ крикнула Сашенька. ─ Я говорила, что она позорит!.. Она позорит отца!.. Его память!.. Она не мне!.. Она половину!.. Она больше половины отдавала!.. Она не ради меня!..
─ Успокойся, Саша, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ у тебя подымется температура... У тебя глаза лихорадочные.
─ Это верно, ─ негромко сказал «культурник», ─ чего уж сейчас... Я у нее был сегодня... Просила она, чтоб пришла ты повидать перед отправкой... Их в Гайву перевозить будут... Судить-то ее по месту жительства будут, я уж со следователем говорил... А пока в ту тюрьму перевезут... Тут тюрьма разрушена, а в КПЗ долго не продержат... К ним в пятницу допускать будут...
─ Она больна, ─ торопливо сказала Софья Леонидовна.
─ Это я вижу теперь, ─ ответил «культурник».
─ А вы кто ее матери будете? ─ подойдя вплотную и поднимаясь на цыпочки, строго спросил у «культурника» Платон Гаврилович.
─ Любовник это ее! ─ задрожав, выкрикнула Сашенька. ─ Она память отца позорит!..
Сашенька старалась не смотреть на «культурника», но неожиданно, сама не зная почему, глянула, и у нее перехватило дыхание, точно все, что она знала про себя, в один миг стало известно и ему до самых мелочей, до того, что подчас она и от себя скрывала, и сейчас Сашенька была полностью в его власти, сидела под его взглядом обнаженная и беззащитная. Это длилось недолго, может быть не более минуты, затем Сашенька пришла в себя, однако уже не кричала, а сидела тихо, забившись в угол.
─ Садитесь, пожалуйста, ─ неожиданно сказала Майя и подвинула стулья «культурнику» и Ольге.
Они сели, «культурник» твердо опершись о спинку, а Ольга на самый краешек, боком.
─ Тут вам мамаша записку передала, ─ переходя на «вы», тихо сказал «культурник».
Он наклонился и подал Сашеньке бумагу, сложенную треугольником, как фронтовые письма от отца. Сашенька взяла, развернула и начала читать корявые, писанные чернильным карандашом строки.
«Дорогая доченька моя Саша, ─ писала мать, ─ с приветом к тебе твоя мать Екатерина. Такая, доченька, стряслась беда. Но ты не волнуйся, следователь говорит, что много мне не дадут, если чистосердечно во всем признаюсь, подберут хорошую статью, как за мелкое хищение, а не хищение государственного имущества на военном предприятии. Дай-то Бог. И может, учтут мое вдовство и фронтовую смерть моего мужа, а твоего отца. Доченька, я ночи здесь не сплю, когда думаю, как же ты будешь жить без меня. Тебе учиться надо, и ты болезненная, тебе питаться хорошо надо. Спасибо Софье Леонидовне, она к тебе как родная мать, даже лучше, ты цени это, потому что она все ж тебе чужой человек, а она про тебя заботится. Доченька, я тебя перед нашей разлукой ударила. Ты прости меня, сердце зашлось, и болело после того еще долго, и сейчас еще болит. Ты не сердись и приходи в пятницу, я тебя повидать сильно хочу. Твоя мать Екатерина».
Сашенька читала долго, начиная и останавливаясь, перечитывая, доходя до конца и вновь читая первые строки. В глазах ее плыл туман, груди было тяжело, и не хотелось ничего на свете, кроме того как сидеть так с туманом в глазах и тяжестью в груди.
─ Чего она там такое написала? ─ сердито сказала Софья Леонидовна и хотела взять письмо, но Сашенька торопливо, даже резко отстранила ее руку и спрятала письмо под рубашку на груди.
Увидав, что Сашенька притихла, сидит грустная, с мокрыми от слез щеками, Ольга несколько осмелела.
─ Васю тоже зарестовали, ─ сказала она, ─ жалко... Понятливый он был, тихий... Я б возле него прокормилась... А кроме Васи, кому я нужная...
─ Пойдем, Ольга, ─ сказал «культурник», ─ мы свое дело выполнили... А теперь мы, может, не к месту... В том смысле, что, может, люди перекусить хотят или мы, может, больной повредили... ─ Он повернулся к Софье Леонидовне. ─ Спасибо, хозяйка, что следите за Катерининой дочкой, как-никак...
Он пошел к дверям с Ольгой, но сразу же вернулся, ─ видно, в передней у него был пакет, большой, промасленный и вкусно пахнущий.
─ Вот, ─ сказал он, ─ это паек... гостинец...
Платон Гаврилович, стоя за его спиной, сделал зверское лицо и мотнул головой: не бери, мол.
─ Нет, нет, нет, ─ легко кивнув Платону Гавриловичу и отталкивая пакет обеими руками, сказала Софья Леонидовна, ─ мы не нуждаемся... А вы это лучше... Лучше передачу из этих продуктов...
─ Ничего, ─ сказал «культурник», ─ передачу мы тоже обеспечили.
Он положил пакет прямо на Сашенькины ноги поверх одеяла и вышел. Слышно было, как они одевались, как Ольга закрепляла, перематывала веревки на галошах, Сашенька угадывала это по сопенью и потаптыванью. Потом хлопнула входная дверь, и все затихло.
Весь день Сашенька пролежала, повернувшись к стене, в полузабытьи. Ей было жарко, и она вытащила одеяло из пододеяльника. Тогда стало холодно, однако, чтобы заправить одеяло в пододеяльник, надо было сесть на кровати и производить какие-то новые движения руками, и Сашенька предпочитала согреваться, прижав колени к животу. Когда пришел доктор, Сашеньку с большим трудом подняли, и это было не то чтобы больно, а скорее раздражало, потому что она нашла наконец удобное положение с подогнутыми коленями и ладонями, охватывающими ступни. Край одеяла, прикрывая Сашенькину голову, образовывал матерчатый козырек между подушкой и стеной, и перед Сашенькиным лицом был серый приятный полумрак, а пальцами рук Сашенька поглаживала пятки и ложбинку ступней. Когда же Сашеньку извлекли на свет, на безжалостное морозное солнце, заливавшее комнату, режущее глаза, ноги Сашенькины оказались в неудобном положении, так что болел таз и ныли пятки, и руки ее оказались далеко выброшенными на одеяло, не могли ничем помочь ноющему телу. Сашенька увидала красное, замерзшее, как у «культурника», лицо доктора, но у нее уже не было сил обозлиться на него, ей могло хватить лишь сил, чтоб разжалобить доктора и Софью Леонидовну.
─ Доктор, ─ сказала Сашенька слабым голосом, ─ доктор, миленький, славненький мой доктор... что мне делать... с кем посоветоваться... Софья Леонидовна... миленькая, славненькая моя...
Однако больше Сашенька ничего не могла сказать, она неудачно рассчитала свои силы и произнесла слишком много слов, без которых вполне можно было обойтись, а ведь у нее было достаточно времени, когда лежала под матерчатым козырьком в полумраке, чтобы найти два-три слова, после которых все стало бы ясно и ей, и всем. И от обиды на себя Сашенька заплакала.
Доктор осмотрел ее и, отойдя к столу, начал негромко говорить с Софьей Леонидовной и Платоном Гавриловичем, а Майя тем временем вытирала Сашенькино лицо платком.
─ Простуда и нервное потрясение, ─ сказал доктор.
─ Да, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ девочка пережила ужасную травму...
─ Ничего, ─ сказал доктор, выписывая рецепты, ─ организм молодой, пройдет.
И действительно, к вечеру Сашеньке стало лучше: она лежала с ясной, здоровой головой и здоровым телом, которому было не холодно, не жарко. Ночь Сашенька спала хорошо, с приятными легкими снами, утром она позавтракала вкусным куском холодной курицы. Через несколько дней такой жизни Сашенька полностью восстановила свои силы и сказала Майе, которая ради нее не ходила в школу:
─ Ты можешь идти в школу... Я сегодня ухожу...
─ Но ты еще бледная, ─ сказала Майя, ─ и простуженная... А на улице мороз...
─ Знаешь, Майя, ─ сказала Сашенька, ─ может, я дура, и конечно, извини, но мне кажется, что у вас имеется какой-то расчет по отношению ко мне...
Тогда вдруг Майя заплакала и сказала:
─ Это правда... Я скажу честно... Я слыхала раз, как мама говорила с папой и сказала, что рядом с тобой я смогу тоже дружить с мальчиками, потому что ты красивая... Но это ведь обидно, обидно... Папа ей тоже возражал... А я, Сашенька, знаешь... Я, честное комсомольское под салютом всех вождей, я просто тебя люблю... Мне других подруг не найти...
─ Найдешь, ─ сказала Сашенька, к которой вместе с силами вернулась приятная щекочущая тоска в груди, делавшая ее слова твердыми и сильными, и каждое ее слово разжигало ее тоску, по которой Сашенька уже соскучилась. ─ Я к себе домой пойду, ─ сказала Сашенька, ─ а ты найдешь... Вон Ириша, дочь полковника... Или Зара... А я дочка арестантки... Ты не плачь... Чего тебе плакать... У тебя папа живой, и мама государство не обворовывала...
От тоски у Сашеньки начала вновь побаливать голова, она торопливо надела маркизетовую блузку, юбку, сапожки ─ все, в чем была на Новый год и в чем пришла сюда. Красивая, она прошлась перед Майей, лицо которой сегодня было особенно густо покрыто пятнами зеленки, потом Сашенька надела шубку и вышла на улицу. Был очень ясный день, сугробы поблескивали, и над трубами домов совершенно прямо, отвесно висел белый дым, потому что ветра не было, и на голубом небе не было видно ни облачка. Мороз был небольшой, градусов пять ─ восемь. Посреди мостовой вели колонну пленных румын. Обычно пленные шли согнувшись, дрожа, упрятав носы в воротники шинели. Эти же были рослые, со здоровыми лицами, и, хоть сопровождали их несколько автоматчиков, шли они весело, и впереди знаменосцы несли красный и национальный флаги, а двое несли плакат, написанный по-русски и по-своему.
«Долой реакционеров, ─ прочитала Сашенька. ─ Долой бояр и монархистов».
Сашенька свернула в свой переулок и едва не столкнулась с Зарой. Сашенька отпрянула, увязла в сугробе, но Зара не заметила ее: она стояла спиной и выглядывала из-за угла куда-то в глубину двора, к сараям. Сашенька даже немного дружила с Зарой в первые месяцы после приезда из эвакуации, а потом они разругались из-за Маркеева и стали врагами. Странно, что Сашенька и Зара всегда влюблялись в одного, ─ например, они вместе тайно любили военрука школы и делали это так ловко, что никто не заметил, даже сам военрук, только Сашенька заметила любовь Зары, а Зара ─ любовь Сашеньки. Потому, лишь глянув на Зару, и то со спины, Сашенька поняла, что Зара влюблена, и не просто влюблена, а по гроб, до конца жизни, с ночными мечтаниями и такими снами, от которых ночью млеет сердце, а днем, стоит лишь вспомнить, щекам становится жарко. Видно, забыты были и Маркеев, и военрук. Зара стояла, поглаживая варежкой обмерзшую льдом водосточную трубу, и черные большие глаза ее, которые так нравились мальчикам и которые так ненавидела Сашенька, теперь смотрели не насмешливо и презрительно, а полны были покорной мольбы, звали и обещали в обмен все. В глубине двора у сараев ходили красавец-лейтенант, Франя и управдом. У Франи в руках была лопата, он очищал снег, постукивал по мерзлой земле, делал какие-то пометки и измерял расстояние шагами то от стены сарая, то от стены горелых развалин и, видно, путался, спорил с управдомом. Сашенька тоже остановилась, глядя в глубину двора, прижавшись к дереву с таким расчетом, чтоб дерево закрывало ее от Зары, а она могла видеть Зару и в случае надобности посмеяться над нею. Днем, освещенное солнцем, лицо лейтенанта было особенно красивым, легкая серебряная изморозь, словно седина, лежала на его выбивающихся из-под ушанки цыганских волосах, а глаза были такой густой голубизны, что на скулах лежали голубоватые тени. Разговаривая с Франей и управдомом, он прошел совсем недалеко от Зары, почти вплотную, так что розоватое облачко дыхания его, Сашенька это видела, коснулось Зариного лица. Не заметив Зары, он сел в заиндевелый военный «виллис», сказал что-то солдату-шоферу, и они уехали. Франя и управдом пошли в сторону Сашеньки, обдав запахом махорки, самогона и примерзшего навоза.
─ Леопольда Львовича я два раза закапывал, ─ говорил Франя. ─ Жара... закопал, собаки разнюхали, разрыли... Пришел санитарный инспектор Шостак... Каюк ему теперь, в КПЗ кровью харкает... А тогда кулаками возле морды мне махать начал... А я говорю: я дворник... я возле трупов караулить, стоять не согласен... Я по низшей категории получаю, а ты имеешь паек мясными и молочными талонами и еврейское барахло имеешь... Ну, разумеется, я кое-что из этого не сказал тогда, а подумал... И подумал: погоди, наши придут, холуйская морда...
─ Гроба, рабсилу и транспорт лейтенанту интендантство предоставляет, ─ невнимательно слушая пьяную болтовню Франи, сказал управдом, ─ и вывоз покойников в ночное время... Тут соседи, тут дети... Только ночью разрешено вести работы...
Они свернули за угол, и некоторое время еще слышны были их голоса и поскрипывание снега.
Зара стояла привалившись к водосточной трубе. Разгуливая по двору, лейтенант держал прутик, которым чертил что-то на снегу, наверное механически, а уходя, он кинул этот прутик неподалеку от Зары. Сашенька видела, как Зара оглянулась, потом пошла как бы нехотя, словно случайно задумавшись, наклонилась, взяла этот прутик, вернулась к себе в укрытие и неожиданно прижала к губам утолщенную часть, которую лейтенант держал в ладони. И тут Сашенька не выдержала, рассмеялась, вспомнив, как лейтенант прошел мимо Зары, даже не заметив ее. Услышав смех, Зара метнулась, словно ее уличили в чем-то стыдном, покраснела, увидав Сашеньку, и крикнула:
─ Вшивая, твою мать арестовали!..
─ А твой отец полицай, его повесят! ─ крикнула Сашенька радостно и злобно. ─ Советский лейтенант вообще не станет с тобой водиться!.. Ищи себе гитлеровских гауляйтеров!..
─ Наплевать, наплевать, наплевать! ─ закричала Зара и, сломав прутик, кинула его в снег.
Из старого, покосившегося флигеля в глубине двора выбежали двое черноглазых мальчишек, братья Зары, и принялись кидать в Сашеньку снежками. Один был лет пяти, с круглой веселой мордашкой и кидал очень смешно, важно пыхтя, и недалеко, осыпая себя снегом, а второму уже было лет тринадцать, он был гибкий, ловкий и кидал умело, беспощадно, зная, что целить надо повыше ─ в глаз или зубы. Он попал Сашеньке смерзшейся ледяшкой в нос так сильно, что на мгновенье перед ней зарябил воздух и смеющееся лицо Зары поплыло в сторону. Второго, гибкого, то ли имя, то ли кличка была Хамчик. Все во дворе звали его Хамчик, даже родная мать. Сашенька сжала кулаки и кинулась к Хамчику, но мать братьев, жена погибающего в Ивдель-лагере Шумы, тоже выбежала из флигеля, черноглазая, большеносая, с золотыми зубами. Она схватила Зару и двух сыновей и потащила их по тропинке в дом, испуганно оглядываясь. Хамчик яростно сопротивлялся, рвался из рук, кровожадно пытаясь из-за материнской спины достать Сашеньку ногой. Когда вся семья укрылась в своем флигеле, Сашенька постояла посреди тропки, чувствуя солоноватый привкус на губе и устало дыша, потом наклонилась, приложила снег к разбитому носу и, нащупав в кармане шубки ключи, побрела к себе, тяжело поднялась по лестнице и вставила ключ в замочную скважину. Однако дверь была заперта изнутри на крючок. Сашенька вспомнила об Ольге и постучала.
Ольга встретила ее радостная, умытая, с мокрыми распущенными волосами и в халате матери.
─ А Вася-то вернулся, ─ шепнула она Сашеньке, словно приглашая радоваться вместе и сообщая весть, которую Сашенька давно с нетерпением ждала, ─ выпустили, слава Господу...
Кухня была сильно натоплена, и на полу стояло несколько лоханей с грязной водой, и чувствовался запах хозяйственного мыла, ─ видно, недавно здесь производилось купанье. На кухне появились какие-то новые бумажные салфеточки, вырезанные из газеты, с зубцами, старый хозяйственный столик со знакомыми зазубринами, на котором мать готовила еду и который Сашенька любила нюхать, потому что он вкусно пах котлетным фаршем, этот столик исчез, а вместо него был новый, прочно сработанный из свежих досок. И вообще что-то незаметно изменилось, точно Сашенька пришла в чужую квартиру. Вася сидел не за своей перегородкой на кухне, а в комнате, за столом, и, увидав Сашеньку, он улыбнулся ей приветливо, но без испуга, как раньше. Наоборот, Сашенька испытывала теперь какую-то робость; войдя, она присела на валик своего диванчика, который натирала боками в душные, полные мечты и желаний ночи, однако сейчас и этот диванчик показался ей чужим.
─ Садись к столу, ─ сказала Ольга и поставила перед Сашенькой голубую миску, из которой обычно ела мать.
В миске лежало два больших черных вареника, и Сашенька начала жадно есть их, хоть знала, что они добыты Ольгой на церковной паперти в виде подаяния. В варенике была начинка из всякой всячины. Здесь был мак, рис, сушеные сливы, морковка, лук, и все это показалось Сашеньке очень вкусным, она подумала об Ольге с благодарностью, и всякий раз, когда Ольга выходила на кухню, а потом снова заходила, Сашенька смотрела с надеждой, не принесла ли Ольга еще что поесть. Но Ольга больше ничего не дала, лишь убрала миску и вытерла стол. Посреди стола стояла хлебница с кусками черствого церковного кулича, и Ольга убрала его в буфет, от которого у нее теперь были ключи. Сашенька заметила, что на полках в буфете уже стояли какие-то Ольгины мешочки, торчали деревянные ложки, выстроганные Васей, и лежала непочатая свежая буханка хлеба.
─ Выпустили, ─ улыбаясь, обнажая десны, сказал Вася, ─ вчистую освободили...
На Васе была свежая полосатая рубаха, которую Ольга, наверно, нашла в том отделении шкафа, где лежали вещи Сашенькиного отца. Однако ни Вася, ни Ольга не испытывали по этому поводу ни малейшего смущения, и Сашенька тоже почему-то не возмущалась, то ли у нее не было для этого сил, то ли Сашенька чувствовала, что жизнь ее вдруг изменилась так, что возмущаться она теперь права не имеет. Ольга и Вася смотрели друг на друга, гладили друг друга, похлопывали друг друга и улыбались Сашеньке, точно приглашая и ее разделить их радость. И Сашенька вдруг улыбнулась, чтоб Васе и Ольге было приятно, хоть улыбаться не хотелось и после двух вареников еще сильнее хотелось есть. Только теперь, освоившись немного с новой обстановкой и своим положением, Сашенька заметила, как Вася переменился за эти несколько дней. Раньше это был здоровый, сильный, с мощной круглой грудью и тупым, вечно испуганным лицом мужик. Теперь же перед ней сидел изнеможенный, с бритой головой человек, с кругами под глазами, с запавшими щеками, кожа на черепе его была голубоватой, и он похож был на арестанта, которого Сашенька видела в кабинете майора, шея его также похудела и побледнела, так что ворот отцовской рубахи был велик, и, хоть рубаха застегнута была на верхнюю пуговицу, видны были костлявые Васины ключицы. Вместе с болезненностью лицо Васи приобрело какой-то покой и некоторое осмысленное выражение, точно за эти несколько дней в тюремной камере он что-то понял и мог даже смотреть сам на других свысока и поучать их, так бывает иногда после тяжелой болезни либо беды, окончившейся благополучно. Человеку вдруг начинает казаться, что он великий молодец и понял, в чем суть всякого явления.
─ Ты к Кайгородцеву сходи насчет матери, ─ сказал Вася, ─ тебя будут к помощнику направлять, к майору, ты не ходи... Скажи, я лучше подожду... Я лучше в другой раз... Я человек подневольный, обязан был подчиниться, я только глянул, понял... Ни-ни... К такому не попадай... Крут, ой крут... Но работа у него тоже нервная ─ с нашим братом повозись... А я думаю, главное потерпеть... Начальник другой придет, повыше, разберется... И сразу разобрался, дай ему Бог здоровья... Ученый, видать... Полковник... Ты, говорит, невиновен, а виновен только, что не явился сам по месту жительства для разбора, раз на тебя подана бумага... Ты, говорит, советской власти не доверился... Виноват, говорю, ваша правда... А бумагу на меня Анна подала... Я у ней на квартире жил... Как пьяный мужик к бабе, так она ко мне... Я председателю сельсовета говорю: извините, почему же меня не предупредили, что такой человек, почему ж вы меня к ней поставили на квартиру? Вот Анна и подала на меня, что я полицаем был, а я ж водовозом просто в комендатуре работал... Случайно узнал, дай Бог здоровья... Народ всюду есть хороший... Да... Полковник, он сразу разобрался... Дай Бог здоровья... Ты насчет матери к нему... ─ Вася вдруг остановился с полуоткрытым ртом, с выпученными глазами, прижал руки к горлу, лицо его исказилось, и он закашлялся, словно захлебнулся воздухом. Кашлял он долго, надрывно, роняя изо рта мокроту с красными прожилками на свежий ворот рубахи Сашенькиного отца, торопливо, скрюченными пальцами расстегнул пуговичку под горлом, будто она его давила, хоть ворот был велик и провисал. Ольга заметалась вокруг Васи, застучала ему кулаком по спине, точно он проглотил кость, и крикнула Сашеньке сердито, требовательно:
─ За водой на кухню сбегай, чего сидишь!..
Сашенька вскочила и покорно побежала на кухню. Когда она вернулась, кашель у Васи уже прошел, он сидел, улыбаясь, вытирая слезы, и Ольга сидела подле него успокоенная.
─ Уже не надо, ─ ласково сказала она Сашеньке. ─ Захворал вот наш Вася, ─ добавила она, точно Вася был так же дорог и Сашеньке, ─ ничего, вылечим... Ты кружку на кухню-то поставь...
─ Ничего, ─ сказал Вася, ─ легкая кондрашка прохватила главное, я теперь вольная птица... Полностью оправдан... Теперь работать буду... На перчаточную фабрику устроюсь...
В Ольгины волосы сзади воткнута была изогнутая гребенка, Вася вытащил ее и принялся расчесывать Ольгу, он осторожно подхватывал влажные ржаные пряди снизу левой рукой и проводил по ним гребенкой, расчесал посреди Ольгиной головы белый вымытый пробор. Ольга жмурилась от наслаждения, терлась рябой щекой о Васин подбородок и похожа была на старую, обрюзгшую кошку, которую давно не ласкали.
─ Если б не выпустили, ─ сказал Вася, ─ сегодня б в Гайву отправили... Ты с матерью-то попрощалась? Их в двенадцать отправлять будут...
─ Я болела, ─ сказала Сашенька. ─ Я сейчас...
Она торопливо надела шубку и выбежала на улицу. Возле лестницы Сашеньку поджидали сыновья Шумы со снежками. Глаза тринадцатилетнего Хамчика горели упрямо и фанатично, снежки его были хорошо утрамбованы, слегка согреты в ладонях, а потом опять заморожены, так что превратились в круглые, со свистом рассекающие воздух ледышки. Младший же сын Шумы пяти лет лепил снежки неумело, они рассыпались в пыль, и это его веселило, лицо младшего было круглое, розовое, а глаза не свирепые, а озорные. Сашенька так спешила, что ей некогда было отмахиваться от Хамчика, он гнался за ней до конца переулка и два раза больно попал ледяными снежками, один раз по ноге, а второй раз в затылок между воротником и шапочкой, ─ видно, Хамчик бил с толком, ни один снежок его не попал в пальто на ватной подкладке, он целил либо в голое тело, либо туда, где тело было наиболее плохо защищено.
Когда Сашенька подбежала к трехэтажному зданию, верхние этажи которого были окованы цинком, ворота уже были распахнуты и провожающие родственники на другой стороне улицы волновались: видно, сейчас арестантов должны были вывести. Сашенька узнала женщину в каракулевой шубке. Она стояла, жадно вытянув шею, глядя на ворота, и в руках ее опять была вкусно пахнущая корзина. Тут же был и высокий крестьянин, он стоял опершись на забор, спокойно покуривая. Старушка, у которой не принимали передач, тоже была здесь, глаза ее слезились, она поминутно доставала сизыми, обмороженными пальцами из-за пазухи завязанный узелком платок, проверяя, на месте ли. В самом конце толпы стоял «культурник» в подбитом мехом танковом шлеме. Сашенька едва не столкнулась с ним и торопливо спряталась за спину. Из ворот вышел знакомый Сашеньке белобрысый дежурный. Дежурный был в полушубке, на ремне у него висел маузер в большой кобуре. Дежурный с беспокойством посмотрел на толпу и сказал:
─ Граждане, ведь предупреждал, никаких передач приниматься не будет... На то было время в отведенные часы, как положено...
─ Товарищ начальник, ─ дрожащим от уважения голосом сказала женщина в каракуле, ─ а я приготовила продукты мужу... Как же быть?..
─ Продукты можете выслать посылкой... Адрес скажут в бюро пропусков... Острые, режущие предметы и спиртные напитки не принимаются, ─ привычно и скучно ответил дежурный, ─ значит, граждане, предупреждаю, если будете создавать беспорядки, охрана применит силу... В ваших же интересах... В общем, ясно?
Несколько секунд длилось молчание.
─ Ясно, чего там, ─ спокойно ответил за всех высокий крестьянин.
─ Ну вот и хорошо, ─ сказал дежурный и, обернувшись к воротам, крикнул: ─ Диденко, пошли!
Первыми из ворот вышли два милиционера в телогрейках и кубанках, у одного на кубанке еще сохранилась красная партизанская ленточка наискосок. Милиционер с партизанской ленточкой держал на изготовку трехлинейку без штыка, второй милиционер был с тяжелым немецким автоматом, висевшим у него на груди. Потом потянулись арестанты по четыре в ряд. В одной части здания была милиция, а в другой МГБ, где содержались бывшие полицаи, крупные бандиты и арестованные по политическим делам. Но при отправке на станцию конвой был общий. Арестанты были молодые и старые, высокие и низкие, в основном мужчины, но было и несколько женщин, однако все они были чем-то похожи, голубоватым ли цветом лица или соблюдением порядка, дистанции и правил поведения при следовании, которые незнакомы людям свободным. Арестанты были окружены плотным конвоем в разноцветных шинелях: серых армейских, синих милицейских, а также из английского зеленого сукна. Были также милиционеры в партизанских полушубках и телогрейках. Вооружены конвойные были русскими трехлинейками, автоматами ППШ с круглым диском, немецкими автоматами с тяжелым цилиндрическим, как у пулемета, кожухом и тонким стволом. Дежурный шел впереди, помахивая маузером, который он держал дулом вниз. Была среди арестантов группа, которых вели отдельно, и не в ряд, а кучкой. Кроме конвоя, их сопровождали две большие овчарки. В группе этой шел высокий широкоплечий человек с квадратной челюстью, багровым рубчатым шрамом у уха и мутными глазами. Руки его в двух местах в кистях и у локтей были крепко стянуты за спиной толстой веревкой. Рядом с ним шел тщедушный паренек с впалой грудью, бледный, узкоплечий, но тоже связанный не менее тщательно. Шел в этой группе и Шостак, он не был связан, но, очевидно согласно арестантскому уставу, держал руки за спиной. Лицо у Шостака было неживого, землистого цвета, его беспрерывно душил кашель, и он время от времени вытирал свои мокрые склизкие губы о плечо. Четвертым в этой группе шел пожилой мужчина в пенсне. На нем было хорошее бобриковое пальто, а на голове никак не гармонирующая с этим пальто, явно чужая, рваная ушанка малых размеров, смешно торчащая на темных с сильной проседью волосах, на самой макушке, и не прикрывающая озябших ушей. Мужчина старался держаться подальше от Шостака, брезгливо отворачивался, чтоб брызги при кашле не попали ему в лицо. Он тоже заложил руки за спину. Покосившись по сторонам, мужчина воткнул ладони в рукава, грея их словно в муфте, но молодой милиционер-конвойный заметил и крикнул:
─ Ну-ка вынь!.. Опять балуешь!..
Видно, это было не впервой, мужчина торопливо вытащил ладони наружу, шевеля ими, чтобы согреть пальцы. Впрочем, перчатки на нем были вполне приличные, из шерсти двойной вязки.
Сашенькина мать шла в третьем ряду крайней слева, с противоположного конца от тротуара, на котором стояли провожающие. В одном ряду с ней шли две смуглые женщины в длинных юбках, подметавших снег, очевидно цыганки, шел молодой паренек лет пятнадцати-шестнадцати и крестьянин, очень похожий на высокого крестьянина, но пониже. Крестьянин этот отличался от других арестантов здоровым цветом лица, и его спокойный вид человека дисциплинированного и умелого работяги говорил, что он на хорошем счету у надзирателей и после суда послан будет не за пределы республики, а в один из ближайших лагерей, может даже на строительство местного вокзала, разрушенного бомбой.
Сашенькина мать одета была не в свое драное старое пальто, а в теплый армейский бушлат, который Сашенька раньше видала на «культурнике». На ногах у нее были кирзовые сапоги, те самые, в которых она носила замерзшие куски каши, котлеты, пончики, иногда мешочек риса либо сахара ─ продукты, которые мать утаивала при закладке в общий котел или уже в готовом виде урывала при раскладке за счет уменьшения порций личному составу.
Голова матери повязана была платком по-старушечьи низко, так что лицо ее сделалось для Сашеньки малознакомым, особенно обострившиеся скулы. Странно также Сашеньке было видеть, как мать дисциплинированно и умело выполняет команду конвоя, придерживая шаг, когда колонна поворачивала, и соблюдая дистанцию. Однако, когда колонна полностью вышла из ворот и показались два замыкающих милиционера, арестанты начали проявлять беспокойство, смотреть по сторонам, искать родных, и мать тоже смотрела, не обращая внимания на окрики конвоя. «Культурник», расталкивая окружающих, пробрался к самому оцеплению, хоть ему и мешала раненая нога и держался он с трудом, так как вокруг толкались другие провожающие. Мать заметила его, и лицо ее сразу расцвело, стало даже красивым, молодым, несмотря на старушечий платок, и она посмотрела на «культурника» с такой любовью, что у Сашеньки больно, недобро и ревниво сжалось сердце.
Сашенька торопливо спряталась за чужие спины и, чтоб озлобить себя, начала думать, как мать ударила ее и как она опозорила героическую память отца, а квартиру отдала двум нищим, выгнав на улицу родную дочь. Раньше мысли эти наполняли все тело, особенно голову, быстрой, кипящей от злобы кровью, так что сердце не поспевало вослед и стук его отдавался всюду ─ в висках, в ногах, под горлом, в ушах. Теперь же Сашенька думала обо всем этом вяло и скучно и сама не знала, чего хочет, у нее сильно болели нога и затылок, в которые Хамчик попал ледяными снежками.
Лицо «культурника» при виде Сашенькиной матери тоже изменилось: стало мягким и нежным до смешного, на лбу его у бровей были следы от брызг расплавленной брони, навек застывшие, собравшие кожу в губчатые пористые пятна. Теперь же вокруг пятен появились морщинки, какие бывают у человека с ямочками на щеках, когда он хочет рассмеяться.
─ Катя, ─ сказал «культурник» ласково, хоть шея его стала красной от напряжения, так как правым локтем он удерживал высокого крестьянина, пытавшегося протиснуться вперед, левый бок сжала впавшая в отчаяние «каракулевая» женщина, а грудью он сдерживал давление конвойного, гнущего в три погибели. ─ Катя, ─ сказал «культурник», ─ ты не волнуйся, все будет хорошо... Я напишу своему генералу... Я ходатайствовать буду... О смягчении ходатайствовать... Учитывая твое... в общем...
«Культурник» держался с трудом, раненая нога его буксовала по утоптанному скользкому снегу.
─ Сашенька как, Саша? ─ крикнула мать, привстав на цыпочки, так как ее заслонял упитанный крестьянин-арестант.
─ Хорошо, ─ почти падая уже под всесторонним напором, крикнул «культурник», ─ у жены ответработника она... Имя забыл... Хорошо ей...
─ Увидишь, ─ еще более привстав и вытянув шею, крикнула мать, ─ передай, пусть простит... Пусть простит свою мать... Что я ее родила, но не обеспечила и опозорила...
По лицу матери текли слезы, оно сразу поблекло, стало старым и больным.
─ Мама! ─ вдруг неожиданно для себя крикнула Сашенька и начала рваться вперед с таким ожесточением, что мгновенно уперлась в казенно пахнущую спину милиционера, стоя в распахнутой, с оторванными пуговицами шубке.
─ Сашенька! ─ отчаянно крикнула мать. ─ Сашенька!..
─ Я здесь, ─ испуганно лепетала Сашенька, уговаривая, успокаивая мать будто маленькую, ─ я здесь, мне хорошо... Ты вернешься... Искупишь вину... Я буду работать... Я на перчаточную фабрику устроюсь...
─ Сашенька, ─ продолжала кричать мать, ─ Сашенька!..
Она повторяла только это, будто забыла разом все остальные слова или не хотела тратить дорогие секунды на другие слова, на длинные фразы, на придаточные, сказуемые и глаголы, которые Сашенька в школе тоже никак не могла запомнить... А тут в одном слове было все: и то, как она боится не вернуться из заключения и не увидеть больше дочь, потому что не спит уже седьмую ночь подряд, в камере тридцать человек, душно, мысли не дают покоя и болит сердце постоянно, так что даже стало привычно. А время от времени, особенно под утро, ноют суставы, шелушится кожа на распухших от мытья котлов руках, после суда будут тяжелые земляные работы, как у всех осужденных без квалификации. Хорошо, если удастся устроиться на кухню. И про свою неудачную жизнь рассказать хочется, кому ж еще, как не дочери... Как хотела она любить, как тосковала одна ночами столько времени, как уходила молодость, как от тяжелых котлов испортилась фигура, как забыла запах пудры, помады и одеколона, как отяжелели ноги в кирзе и у ступней появились костяшки-выступы, так что большой палец правой ноги вовсе вогнулся внутрь и теперь уж нельзя даже мечтать о туфлях на высоком каблуке. А дочь выросла красивая, но злая и нервная, и за это нет ей, матери, прощенья. И еще была одна вещь, которой хотелось поделиться, потому что давила она сердце, но поделиться этим нельзя было с родной дочерью, а скорее, с человеком случайным, но понятливым, лучше с пожилой женщиной, легче бы стало, однако в камере не нашла она ни одной такой, с кем бы можно было о том поговорить. Впервые после Сашенькиного отца имела она мужчину, и теперь ей было тяжело без него. Пять лет ждала она мужа, сдерживала себя, стонала ночами, мяла о подушку сохнущие груди, а теперь разом все излила в два месяца, ей было тоскливо и стыдно от пробудившихся острых желаний, терзавших ее нездоровое, быстро стареющее тело, и было обидно оттого, что не удалось насытить его перед концом, пока оно заглохнет окончательно и состарится, потому в ее возрасте каждая секунда дорога, а уйдут месяцы и годы на нарах в одиночестве. Об этом дочери сказать нельзя было, однако хотелось, чтоб она поняла эту ее тоску, хотя бы неясно для себя, вернее, именно неясно для себя, так лучше, но простила б и пожалела.
Оттого что Сашенькина мать остановилась, закричала и сбилась с ноги, ряды арестантов сломались и возникла суматоха. Старуха Степанец нырнула вдруг ловко и бойко между цепью конвойных и, не обращая внимания на рвущуюся к ней овчарку, схватила связанного тщедушного паренька, заголосила. Женщина в каракуле пыталась кинуть своему мужу в бобриковом пальто вкусно пахнущую корзинку, но молодой милиционер-конвойный отбросил корзинку ногой, и Сашенька, рванувшаяся к матери, наступила мимоходом на отварной телячий язык, заправленный чесночком, вдавливая его каблуком в снег. Пробежал белобрысый дежурный, что-то крича, и двое конвойных схватили, повисли на высоком связанном арестанте с мутными глазами. Только высокий крестьянин не поддался суматохе, деловито и четко он передал за спиной милиционера своему брату завернутые в промасленную холстину куски сала, две буханки круглого домашнего хлеба и несколько пачек папирос «Беломор». Все это мгновенно исчезло в рюкзаке упитанного арестанта. К матери Сашеньке пробиться не удалось, арестантов оттеснили назад во двор и заперли ворота. Старушку Степанец закрыли в караульном помещении. На крыльцо вышел очкастый майор. Бледный дежурный говорил ему что-то, жестикулируя.
─ Составить список, ─ громко говорил майор, ─ лишить права передач и посылок... И выяснить зачинщиков...
Он повернулся и ушел назад, не глядя на толпящихся родственников, которые сами теперь были напуганы случившимся.
Когда «культурник» подошел сзади к Сашеньке и взял ее за плечо, она рванулась, хотела убежать, но он держал ее крепко, так что от железных пальцев его ныла Сашенькина ключица. И в то же время «культурник» говорил ласково:
─ Ты, Саша, не дичись... Я тебе худа не сделал, но если не нравлюсь, не признавай меня посля... А пока матери помочь надо... Я этого дежурного знаю малость... Тоже фронтовик... Подождать надо... Фронтовик фронтовика уважить должон... Майор сухой сердцем, а начальник в разъездах. Один дежурный там ничего...
─ Куда вы меня ведете? ─ сердито спросила Сашенька.
Они шли по каким-то узким проходам, между заборами, среди запорошенных снегом огородов, на которых кое-где шелестели остатки прошлогодней сухой кукурузы.
─ Вон там он живет, ─ сказал «культурник», кивнув на низкую, совсем сельскую мазанку с белыми стенами и соломенной крышей.
Мазанки эти сплошь и рядом встречались не только на дальних улицах, но даже в центре, во дворах, за кирпичными домами. Здесь же таких мазанок в два-три оконца раскидано было с десяток среди огородов и вишневых деревьев. Кудлатые непородистые собаки рвались с цепей на чужаков, носились вдоль низких плетеных заборов-тынов. Мазанки эти с одной стороны подступали ко двору восстановленной недавно двухэтажной городской больницы, а с другой ─ к выстроенным в тридцатые годы красным корпусам, где жили рабочие завода «Химаппарат».
─ Давай посидим, ─ сказал «культурник» и уселся на лавочку, сколоченную у ворот, но не перед домом дежурного, а чуть в стороне, так что подход к этому дому хорошо просматривался. ─ Он на обед идти должен... Я уж раз с ним толковал здесь...
─ Пустите плечо, ─ злобно сказала Сашенька.
«Культурник» смущенно разжал пальцы, и Сашенька повращала рукой, разминая похрустывающие суставы. Дурные предчувствия томили ее, а болезнь, неожиданная растерянность перед Васей и Ольгой, внезапная жалость, тоска, даже нежность к матери совсем ослабили Сашеньку, и она поняла, что должна озлобиться, чтоб окрепнуть.
─ Гляди, ─ сказал вдруг «культурник», ─ вот шельма, тоже пронюхала...
Шарахаясь от рвущихся собак, вдали между заборов пробиралась женщина в каракуле.
─ Спекулянтка, ─ сказала Сашенька, ─ и муж ее спекулянт. Таких к ногтю надо...
─ Нет, ─ ответил «культурник», ─ это не уголовная... По пятьдесят восьмой статье ее мужа пускать будут... Враг народа... В пединституте учителем литературы был... Этих мне не жалко... Мы на фронте за родину костей не жалели, а они родиной за иностранные деньги торгуют... Знаешь, какие слухи ходят... Мне дружок говорил, фронтовичок... Умный парень... Девять классов образование... С союзниками нашими не очень чисто... Я и сам англичан не очень люблю... Американцы ─ те ребята ничего, я от них технику принимал... А англичане советскую власть шибко не любят... Дружок мой, он парень не промах, раз говорит, верить можно...
Женщина в каракуле между тем перебралась через мосток, проложенный над канавой, и, привалившись к плетеному забору, принялась также вглядываться в тропку, вьющуюся среди заснеженных огородов, ноги ее в фетровых модных ботах, видно, зябли, и она постукивала задниками бот одну ногу о другую.
─ Перехватит дежурного, ─ с тревогой сказал «культурник», ─ вот народ... Пройдоха народ... Ты бы здесь посидела, а я с фланга, может, пойду...
Но в этот момент послышался шорох прошлогодних стеблей кукурузы, это шел на обед дежурный, но не по тропке, а огородами сзади, и таким образом жена врага народа в каракулевой шубе оставалась при пиковом интересе. Однако дежурный был не один. Его уже перехватила где-то, очевидно неподалеку, старушка Степанец. Лицо дежурного было растерянным и усталым, а глаза беспокойно бегали.
─ Отстань, бабка, ─ хрипло, сорванным голосом говорил дежурный, ─ я чего могу?.. Судить его будут... Я ж не судья...
─ А худой он какой, сыночек мой, ─ причитала старушка, ─ каждую косточку видать... Больной весь... Кровью кашляет... Еще до войны кровью кашлял... В область его возили... Прохвессор сказал, в тепле держать... Теплое молоко пить по утрам и перед сном... С медом...
─ Чего ты мне голову морочишь, ─ рассердился дежурный. ─ К начальнику иди... К майору иди... Убийца сын твой, понимаешь... Он граждан мирных убивал... На него протокол есть... Понимаешь... Когда детей из детдома стреляли... Цыган и евреев... И в районе вашего села он в расстрелах участвовал... Тоже протокол есть...
─ Пустили бы меня к нему, — причитала старушка Степанец, словно не слыша, что ей говорит дежурный, и твердя свое, — мне места не надо... Я б возле него на полу спала... Больной он. Может, прибрать что от него надо или подать надо...
— Завтра приходи, — очевидно, чтоб отвязаться, сказал замученный дежурный, — приходи в час дня в канцелярию...
— И справку принести? — спросила обнадеженная старушка, несколько даже повеселев.
— Какую еще справку? — удивился дежурный.
— Где про его болезни сказано, — ответила старушка.
— Хорошо, — махнул рукой дежурный. — И справку принеси...
— Спасибо тебе, — поклонилась старушка и перекрестилась, — добрый ты... На тебя все так говорят... Дай тебе Бог удачи... — Она пошла назад вдоль по тропке.
Стало заметно холодней, подул ветер, сдувая снег с вишневых деревьев и прошлогодних сухих стеблей кукурузы. Чувствовалось приближение метельной, морозной ночи, будто и дня не было, а позднее утро сразу переходило в рано наступающие сумерки.
— Ты что же это, Степанец, — крикнул дежурный вслед старушке, — семь километров сейчас потопаешь?..
— Семь, — оборачиваясь, ответила старушка.
— Пешком?
— Подводы не найдешь, — сказала старушка, — поздно... Это пораньше бы, может, и подвез кто...
— И полем все? — спросил дежурный.
— До Райков поле, — сказала старушка, — посля лесопосадка и вниз под уклон... Посля снова поле... Из городу легко идти, а в город тяжельше... Не с горы, а на гору... А пока на гору взберешься, упреешь вся...
— Ты вот что, — сказал дежурный, — ты лучше завтра не приходи... Ты через три дня... Боюсь, начальника не будет, а без него чего можно решить...
— Нет, — сказала старушка, — я приду... Вдруг будет... Передачу, может, разрешит... Я сыночку пряники с медом напекла... А не будет начальника, я назад пойду...
Она перекрестилась и пошла по проходу между заборами, сгорбленная, часто по-старушечьи семеня огромными валенками, перевязанными по-хозяйски вокруг ступней тряпками, набитыми для утепления соломой. Семеня валенками, дойдет она до окраины города, пойдет ночным метельным полем через спящие Райки будоражить собак, через замерзшую лесопосадку под гору, скользя по укатанному санями снегу, — и так семь километров до самого Хажина... А утром в город, к сыну...
Старушка давно уже скрылась, а дежурный все не шел обедать, хоть мазанка его была рядом, все стоял и думал чего-то.
— Подойти сейчас, что ли? — шепнул «культурник» Сашеньке.
Но женщина в каракулевой шубке опередила их. Стремглав, спотыкаясь и даже разок упав очень смешно, так что каракулевый капор съехал ей на ухо, женщина кинулась через огороды к дежурному. Она зацепилась пышным, с буфами, рукавом о ржавый моток колючей проволоки, свисающий со столба, и разодрала рукав так, что лоскутья каракуля повисли. У Сашеньки на мгновенье радостно екнуло сердце, потому что она ненавидела женщину за то, что та тоже красивая, может красивей Сашеньки, и имеет шубку, какой у Сашеньки нет, а также еще за что-то неясное, но, как Сашенька догадывалась, в этом неясном и была главная причина нелюбви Сашеньки к этой женщине. Однако сейчас Сашенька радовалась недолго, потому что недобрые предчувствия томили ей сердце. Может, одним из этого неясного было то, что Сашенька где-то смутно в подсознании начала догадываться: женщина эта знала и успела пожить жизнью, которая не то что не была Сашеньке доступна, но Сашенька даже не умела мечтать о такой жизни, — впрочем, может, о той жизни и были легкие, не имеющие формы сны, которые очень редко снились Сашеньке и в которых было не меньше захватывающего дух счастья, чем в ночных физических томлениях, когда во сне они оканчивались диким сладким восторгом, приводящим к покою. В тех редких бесформенных снах, очень редких, так что за всю жизнь Сашенька помнит, может, два или три таких счастливых состояния, а кроме состояния, не помнит ничего, ни одной детали; впрочем, однажды она запомнила пейзаж какой-то местности, в которой не была никогда, залитой лунным светом, в тех редких снах тоже был восторг и была сладость, но не было дикости и тоски, и все это не кончалось покоем, который вскоре переходил в скуку, и переходил даже в неприязнь к недавней сладости, потому что покой присутствовал там всегда, и восторг, и сладость в тех снах все время были полны покоя, там ни к чему нельзя было прикоснуться, ни к окружающим предметам, ни к себе, — это единственное, что Сашенька помнила твердо.
Женщина в каракуле между тем подбежала к задумчиво стоящему дежурному.
— Товарищ начальник, — сказала женщина дрожащим от уважения голосом.
Дежурный поднял голову и оторопело посмотрел на женщину. Дежурный был молод, и женщина, решив, что он разглядывает ее красивое лицо, кокетливо опустила ресницы, а левую руку, на которой был разодран рукав, спрятала за спину, зажав в ней хозяйственную сумку.
— Я хотела бы с вами говорить наедине, — шепотом, заставлявшим, может быть, биться не одно мужское сердце, проговорила женщина, — главное, выслушайте меня... Я давно добивалась свидания с вами... Именно с вами. — Она сунула правую руку за пазуху своей каракулевой шубки и вытащила несколько тетрадей в коленкоровых переплетах.
— То, что произошло с моим мужем, недоразумение, — торопливо, боясь, что ее прервут, заговорила женщина, — может, он резок, может, он иногда туманно выражается, но это очень талантливый человек... Поверьте... Его не поняли... Я не хочу сказать, что его оклеветали умышленно... Его не поняли... У нас есть много знакомых в Москве... Уважаемых лауреатов... Я написала им, как только это случилось... Я уверена, они прислали характеристики... Либо пришлют... Обратите внимание... Мой муж тяжелый человек, я знаю... Я сама с трудом его временами терплю... Но он талант... Он эрудирован... Он владет четырьмя языками... У него переводы с английского... Он переводил Байрона... И Лорку... Это с испанского... Вот смотрите, слушайте... Это талант... — Она неловко, подбородком, потому что левая рука была занята, раскрыла верхнюю тетрадь и начала читать негромко, очевидно наугад, то, что оказалось перед глазами: — «Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. Ай, свет мой Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Я б ложе твое заткала гвоздикой и горицветом. С миром, Анунсиансион, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновьей три раны с родинкой рядом. Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой!.. Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкой зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц. А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись!»
Дежурный смотрел на женщину все с большим изумлением, потом лицо его потемнело, потом налилось густой краской, и он впал в тот страшный гнев, который чрезвычайно редко нисходит на людей добрых и незлобивых, но который особенно бывает страшен у таких людей в те минуты и подлинные причины которого не вполне понятны ни им, ни окружающим. Впрочем, кончив читать, женщина, чтоб усилить впечатление, действительно позволила себе несколько двусмысленные взгляды и движения, которые при желании можно было принять за попытку соблазнить...
— Сука! — закричал дежурный и, выбив тетради у женщины из рук, наступил на них ногой. — Использовать меня хочешь!.. Подсунуть филькину грамоту!.. Купить!.. В сорок втором я б тебя не задумываясь!.. В партизанах!.. Я б тебя прошил!.. Я б из автомата тебя!..
Женщина, тоже словно потеряв страх и обезумев, упала на колени и стала с силой выдергивать тетради из-под ноги дежурного. Некоторое время со стороны они представляли странное зрелище: дежурный изо всех сил прижимал тетради ногой к земле, а женщина тянула так, что глаза ее выпучились и подрисованные брови, поверх выщипанных, размыло потом, краска потекла по лицу. Наконец то ли женщине удалось выдернуть тетради, то ли дежурный, опомнившись, отступил. Женщина торопливо спрятала тетради на груди и, очевидно окончательно перестав ориентироваться в ситуации, протянула дежурному корзинку.
— Это вам, — пролепетала она, — здесь мяско жареное с чесночком... И печенье домашнего приготовления... С яичным порошком...
— Взятку мне давать! — крикнул несколько успокоившийся было дежурный. — Да я тебя упеку!.. Вместе с мужем!.. Параши таскать будешь!..
Женщина не то чтобы крикнула, а, скорей, пискнула, словно попавшая в силки птица, и побежала через огороды, ударилась о забор и скрылась. Дежурный дышал, как после переноски тяжестей, он расстегнул полушубок, расстегнул китель и подставил морозному ветру взмокшую от пота тельняшку. «Культурник» подошел к нему сзади, осторожно похлопал меж лопаток. Дежурный вздрогнул, обернулся и, увидав «культурника», сказал успокоенно:
— Э, это ты, фронтовичок... Ну-ка, пойдем ко мне... Я рядом тут живу... Жена борща наварила... Пообедаем...
— Я не один, — сказал «культурник» и кивнул на Сашеньку.
Дежурный глянул на Сашеньку и, кажется, узнал, но не сказал ничего.
Они вошли в небольшой дворик, а оттуда в низенькую мазанку с земляным полом, где действительно вкусно пахло только что сваренным борщом.
— Гануся, — ласково сказал дежурный жене, — ты нам дай перед обедом по стопочке... По самой маленькой, потому что мне ж еще на работу...
Жена дежурного Гануся была похожа на мужа, словно сестра, такая же белобрысая. Она легко и тихо накрывала на стол, мягко ставила алюминиевые миски, умело одинаковыми ломтями резала хлеб, и дежурный следил за ней с ласковой улыбкой, а в глазах его была вечная любовь до самого гроба, которую подтверждала надпись густой невыводящейся трофейной тушью у запястья: «Ганна» написано было большими буквами так, что «Г» верхней головкой касалось выпуклых синих жил, проступающих сквозь кожу, словно имя любимой смывалось и пропитывалось живой кровью.
— Уйду я с этой работы, — чокнувшись с «культурником» и выпив, сказал дежурный, — трое суток не спал уже... И вчера на банду ходил в Райковский лес... Кореша рядом со мной из автомата пополам разрезало... Кишки наружу...
Он скатал из хлеба мякиш, мякишем этим подобрал со стола хлебные крошки, проглотил.
— Но дело не в том... Ты меня понимаешь... Мы смертей и кишок за три года навидались... Не в том дело... Добрый я слишком для такой работы... Кто про меня этот слух пустил, не знаю... Но только идут ко мне и идут... Все прошения ко мне... Не к майору, не к начальнику... Вот старуха Степанец ходит каждый день... А сыну не меньше двадцати пяти лет светит... Хотя он и года, думаю, не протянет... Чахотка... Так с чахоткой и в зондеркоманду пошел... У нас показания имеются... Некоторые из трусости шли, а он добровольно, даже принимать по болезни не хотели... Добивался... Начальнику гестапо жалобу на местную полицию писал... У нас этот документ к делу приобщен... А сегодня вообще денек... И эта подвернулась, соблазняет меня... Брови навела, читает что-то, то ли русское, то ли нерусское... Арестант у нас есть, по пятьдесят восьмой проходит... Измена родине... Хотя много, конечно, и лишнего пишут, говоря прямо. Кто по злобе счеты сводит, кто не разобравшись... А тут еще сегодняшняя неприятность. Арестантов к вокзалу не довели... Теперь ночью отправлять надо... Выговор я заработал, это уже третий у меня.
Гануся вынула из печи чугунок. Необыкновенно вкусный пар шел от него, так что от пара этого опьянеть можно было. Это и был украинский борщ, который готовился только в чугунке и только в деревенской печи, он был цвета венозной крови, темный и тягучий, и ложка, поставленная торчком, не падала в нем, застряв меж реквизированных у спекулянтов овощей, большая часть которых, без сомнения, шла в детдом, меньшая же — в столовую органов и, по желанию, для семейных — сухим пайком. Картошка в борще этом была не склизкая, мороженая, а мягкая, маслянистая, капуста не напоминала вкусом горьковатые листья с осенних деревьев, а напоена была соком хорошо унавоженных частных огородов, бурак был не бледно-розовый, терпкий, а темно-вишневый, сладкий, мясо не резиновое с костями, а сочное, легко рвущееся на ломтики, пропитанное жирком, утаенное от немецких реквизиций и вскормленное, очевидно, лучшими кусками ворованного колхозного силоса. Съев миску такого борща, можно было день спокойно ходить сытым, только пить время от времени воду, чтоб растворить жир и облегчить переваривание. Уж на что хорошо питалась Сашенька у Софьи Леонидовны, но такой приятной сытости она никогда не испытывала. От этой сытости она и вовсе ослабела и поняла, что пропала, потому что смутно предчувствовала какой-то подвох и даже предугадывала, с какой стороны.
— Гануся, — беззвучно отрыгивая в ладонь, сказал дежурный, — позвони, скажи — я к вечеру буду... Вчера на облаве был, пулей рукав полушубка порвало... Залатать надо, промежду прочим... Делов сейчас никаких, я к отправке арестантов буду в половине первого ночи. — Он обернулся к «культурнику». — Давай еще по одной. — Он налил две полные стопки и до половины плеснул Сашеньке. — Ганна, — позвал он, — давай и ты... Дружка встретил, фронтовичка, однополчанина... Ты ж с Третьего Украинского?
— Нет, — сказал «культурник». — Я на Первом Белорусском.
— Ничего, — сказал дежурный, — главное — общий враг, как внешний, так и внутренний...
Подошла Ганна, раскрасневшаяся, с высокой крепкой грудью под вышитой блузкой. Она взяла свою стопку двумя пальцами, отставив мизинец. Дежурный чокнулся со всеми, выпил и вместо закуски сочно поцеловал жену в губы.
— Куцый меня вчера чуть не срезал, — обиженно сказал дежурный «культурнику», — в Райковском лесу... На мушку он меня, видать, взял хорошо, самый срез под левый бок... А собачку нажимал — дернул, не иначе поторопился... Но я уж от такой обиды ему череп рукояткой погладил... Майор ругался: допрос даже снять нельзя... И в сознанье не пришел... Но мне ж обидно, пойми... Не жизни мне жалко, а бабу такую оставлять жалко... Никак я ей не наемся... Год уж все бежит слюна и бежит.
— Петрик, — зардевшись, сказала Ганна, — ты лишнее не варнякай.
Ганна подняла белую ручку свою, расслабленную в кисти, и сначала коснулась костистой сухой руки дежурного запястьем, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев, царапая ноготками.
— Меня убивать никак нельзя, — рассмеявшись, сказал дежурный, — я годовый молодожен... Слушай, фронтовичок, женись, чего ты тянешь... Бабы не найдешь?.. Не верю... Мужчины теперь подорожали... Мертвецы нам цену подняли.
— Вот о том я с тобой потолковать хотел, — сказал «культурник», — про бабу свою... Разве не помнишь?..
— Постой, постой, — сказал дежурный, распрямляясь, словно на службе за канцелярским столом, а не в своем доме, — ну-ка, Ганна, пойди, тут разговор у меня.
Ганна встала и, вздохнув, вышла.
— Так, — сказал дежурный, — это ты насчет той арестантки приходил... А я тебя с кем-то перепутал... Но не беда... Ты фронтовик, и тот фронтовик... А насчет тебя я помню, теперь припоминаю ту историю... Трое суток не спал по-человечески, в голове кавардак.
Он отодвинул стопку и вдруг пристально глянул на Сашеньку, так что сердце ее сжалось от сбывающихся предчувствий.
— Понимаю, — сказал дежурный, — теперь все хорошо вспомнил... Ну и что ж ты хотел? — обернулся дежурный к «культурнику». — Были у нас случаи, когда истец берет назад заявление и мы закрываем дело... Но теперь-то обвинение держится не на заявлении дочери, а на вещественных доказательствах... Твою ж бабу прямо в проходной взяли с продуктами... В сапогах прятала и еще в некоторых женских местах, ты уж извини... Протокол имеется, подписи свидетелей... Заявление теперь можно даже изъять, оно роли не играет...
— Какое заявление? — удивленно спросил «культурник».
— Ладно, — сказал дежурный, — ваньку не разыгрывай, не люблю я этого... Вы что, плохо договорились между собой?.. Я к тебе хорошо отнесся, как к фронтовику, так ты это учитывай. Я тебе просто посоветую: ты пока не хлопочи за нее совсем... Тогда получится, что она вдова летчика-орденоносца... Героя боев за Варшаву... Подвиг отмечен специально в центральной прессе... У нас все это имеется... А то, что она спит с тобой, это подчеркивать не надо для юридического документа...
— Поимели б совесть, кобеля, — неожиданно с порога крикнула Ганна, — при дочери такое говорить!.. Нализались самогонки!..
— Ганна, — сказал дежурный как можно строже и, поворотившись корпусом к жене, вытянул в ее сторону руку ладонью кверху с растопыренными пальцами, как бы отгораживая жену от происходящего в комнате разговора, — Ганна, ты в мои служебные дела не путайся...
— Да разве ж можно при дочери такое на мать говорить, какая она там ни есть воровка или спекулянтка? — сказала Ганна. — Дочь-то позеленела вся...
— Наплевать! — закричала Сашенька, вскакивая.
Крепкий мясной борщ, смешавшись с глотками сахарного самогона, уже не убаюкивал и расслаблял, а, наоборот, возымел обратное действие и как-то сразу выстроил новые картины в сознании, и картины эти похоронили колебания и сомнения насчет матери, которая никогда не думала о Сашенькином будущем. Мать Сашеньки была грубой, развратной женщиной, которая потеряла уже право на память героя-отца и связь с которой могла лишить и Сашеньку права на эту память. Матери у Сашеньки больше не было, но зато была Софья Леонидовна, которой можно было отдавать пенсию за отца, чтоб спокойно можно было там жить и питаться.
— Наплевать! — закричала Сашенька. — Я не возьму назад заявление!.. Вот... Эта женщина родила меня, но не воспитала!.. А мать не та, что рожает, а наоборот!.. То есть кто выращивает!.. Знать не хочу!.. Мой отец за родину!.. Он сражался!.. Отдал жизнь!..
Вдруг слезы сами потекли, да так обильно, что мокрыми стали не только лицо, но и грудь, и руки, и пряди волос, которые, растрепавшись, ниспадали на Сашенькины щеки. Ганна взяла Сашеньку за плечи, теплые руки ее пахли сушеными вишнями, но запах этот лишь в первый момент приятно повеял на Сашеньку, в следующее мгновение Сашеньке стало жаль себя, а теплые вкусные руки Ганны еще более распалили эту жалость и обиду на жизнь. Сашенька вырвалась, глянула искоса на застывшего в изумлении дежурного, а на «культурника» глядеть не стала, повернувшись к нему спиной; потом Сашенька шагнула в сени, схватила шубку, пуховый берет и выбежала на морозный воздух, побежала уже в полной тьме, между тем наступившей. Такой черной ночи Сашенька давно не припомнит, а в действительности был вечер, и не очень поздний, часов семь-восемь. Но все уже спало, только кое-где мелькали слабые огоньки, еще более усиливающие глухоту и запустение совершенно теперь неузнаваемой местности.
В страхе бежала Сашенька через темные огороды, которым не было конца, и особенно страшно было не лицу ее, так как его можно было потрогать руками, а спине, совершенно незащищенной, продуваемой снежным ветром, и к спине не то чтобы нельзя было прикоснуться, но даже подумать нельзя было о том, что делается за спиной, где сразу за шубкой начиналась ночная бесконечная тьма. Вдруг мелькнуло справа что-то белое, то ли стена мазанки, то ли снежный сугроб, однако довольно высокий, так что за ним можно было легко притаиться и взрослому сильному мужчине. Сашенька поняла это и побежала, огибая сугроб большим полукругом, вглядываясь во тьму, но ни одного знакомого силуэта не проступало ни впереди, ни с боков, а назад, где, по всей вероятности, осталась больница, от которой Сашенька знала дорогу, назад смотреть было страшно. Какие-то примерзшие кочки запрыгали у Сашеньки под ногами, стало светлей, но то луна не выкатилась из-за туч, а просто попала на более жидкое, растрепанное ветром облако и светила сквозь него белым пятном. В свете этом увидала Сашенька неподалеку канаву, видно недавно вырытую, уж после дневного снегопада, потому что глина вдоль бруствера была чистой, лишь слегка примерзшей. Сашенька решила обогнуть канаву, так как она была достаточной глубины, чтобы в ней мог притаиться человек, правда не в полный рост, а присев на корточки. Однако проснувшееся наряду со страхом любопытство заставило Сашеньку не отшатнуться от канавы, а приблизиться к ней и глянуть внутрь. Странно, что, если бруствер был свежий — комки глины не успели даже примерзнуть друг к другу, точно их буквально накануне извлекли наружу, — дно канавы было покрыто изморозью и присыпано, как показалось, густым слоем снега. Снег был мягкий, чистый, слегка подсиненный, словно накрахмаленный, и на снегу лежала в полный рост молодая еврейка, дочь зубного врача, в легком сарафанчике, в котором видела ее Сашенька на фотографии. Это была девушка редкой красоты, и она, видно, знала, что красива, потому что кокетливо обнажала красивые руки, круглые плечи и чистую гибкую шею. Только разбитая кирпичом голова искусно прикрыта была цветными лентами, вплетенными в волосы, да кожа у маленького ушка слегка была припудрена изморозью, как делала и Сашенька, чтоб скрыть оставшийся от операции шрам на затылке. Сколько так стояла Сашенька, наклонившись над канавой не дыша, она не знает. Помнит только, что вскрикнула вдруг, словно внезапно пробудившись, отшатнулась, и сразу темные шумящие тени понеслись мимо нее от земли, едва не задевая лицо.
— Мама! — закричала Сашенька. — Мамочка!.. — Крик этот напомнил ей все недавнее, она глотнула холода так, что закололо лопатки, чтоб подбодрить себя, еще громче крикнула: — Софья Леонидовна!.. Миленькая!..
И тут она поняла, что кричать надо было с самого начала, ибо голос ее менял местность, делал эту местность не такой пустынной, безмолвной и незнакомой. Залаяли сонно собаки возле выросших по сторонам мазанок. Луна выкатилась из туч, засветила теперь на полную силу, и кто-то вышел во двор неподалеку.
— Тебе чего? — спросил темнеющий силуэт, правда издали и с опаской, опасаясь, видно, грабителей.
— Как к больнице выйти? — сжимая челюсти и стараясь не стучать зубами, спросила Сашенька.
— А вон больница, — сказал силуэт, — перед тобой больница... Ты голову не дури...
И действительно, выкатившаяся луна осветила садящуюся на больничный забор воронью стаю, которую всполошила Сашенька, согнала с огорода. Больница была, оказывается, не сзади, а впереди, так что, сама того не зная, Сашенька правильно сориентировалась на местности.
Забыв поблагодарить, побежала Сашенька вдоль больничного забора и вскоре нашла проход, по которому выбралась на знакомую улицу. С колотящимся сердцем бежала Сашенька мимо знакомых развалин главпочтамта, мимо городского кинотеатра, где шел еще последний сеанс и виден был свет в будке киномеханика, мимо перчаточной фабрики, где тоже не кончилась еще смена и горело электричество.
«У меня опять началась болезнь, — думала Сашенька, — я слишком рано вышла на улицу, переохладила тело и истощила нервную систему... Милая Софья Леонидовна, милая мама Софья, как я хотела бы поскорее вас видеть... Простите меня... Я буду любить вас сильнее, чем родная дочь... Успокойте меня, мне страшно, мне трудно жить, я совсем одна... Будьте мне матерью... Я простужена, у меня температура, и мне кажутся разные картины... Помогите мне... Не та мать, что рожает, а та, что воспитывает... Милая мама Софья... К школе я неспособная, зачем же мне впустую губить молодость... Выздоровею и пойду работать на перчаточную фабрику, куплю себе туфли, маркизетовое платье... Может, шубку... А то, что на мне надето, все отдам... Не надо мне от бывшей моей матери-воровки ничего...»
Так мечтая, но не громко, а шепотом, чтоб не слышали попадавшиеся навстречу прохожие, Сашенька достигла конца улицы, где за поворотом был уже дом ответработников. Сашенька долго звонила и только испуганно подумала, не ушла ли Майя с Софьей Леонидовной в кино, а Платон Гаврилович в партийный кабинет, как дверь внезапно открылась, хоть шагов в передней не слышно было, и у Сашеньки испуганно екнуло сердце, потому что она поняла: к двери давно уже подошли на цыпочках и, глядя в дверной глазок, думали: открывать ли. Мигом подавленная этим никогда ранее не случавшимся обстоятельством, вошла Сашенька в темную переднюю, и тень в халате отступила в сторону, не проявляя никакой радости. Это была Софья Леонидовна.
— Входи, — сказала тихо Софья Леонидовна.
Она пригласила Сашеньку в кабинет Платона Гавриловича, где вдоль стен стояли шкафы с красными корешками классиков марксизма, она предложила Сашеньке сесть в кресло, словно посетителю, которого не жалко; охвачена ли ознобом его спина, сухо ли в горле у него, бледно ли лицо его — все равно не здесь забегают, всполошатся, не здесь уложат в постель и напоят питательным бульоном; здесь, может быть, только выслушают и посочувствуют из вежливости или даже искренне, если хорошо относятся.
— Я всегда относилась к тебе как к родной дочери, не так ли? — сказала Софья Леонидовна.
— Да, — покорно согласилась Сашенька.
— Я уступила тебе свою постель, а когда ты болела, я вставала к тебе ночью по три раза... И поила бульоном из рук... И давала лучшие куски... Лучше, чем Майе, хоть она болезненная девочка и нуждается в усиленном питании.
— Да, — опять покорно согласилась Сашенька.
— Но ты говоришь, что у нас какие-то расчеты, — продолжала Софья Леонидовна, — мы хотим тебя использовать... Ты очень обидела Майю, и меня, и Платона Гавриловича... Ты не думай, я и раньше замечала, как ты относишься ко мне... Тебе не нравится моя внешность и не нравится Майина внешность... Ты уже взрослый человек, и я говорю с тобой как со взрослой... Майя ласковая и доверчивая девочка, у нее хороший характер, она душу свою могла бы отдать подруге... или близкому человеку. Она преданная девочка... А ты неблагодарная... Да, можешь на меня обидеться...
Сашенька вначале слушала Софью Леонидовну, после же рассеялась. Знобить стало меньше, может быть, оттого, что некому было Сашеньку пожалеть и никто б не всполошился, даже если б она в гриппозном состоянии съела б сейчас снега, чтоб увлажнить сухую гортань. И Сашенька поняла, что Софья Леонидовна никогда не была ей близким человеком, потому что оберегала себя и не позволяла, чтоб Сашенька делала ей больно. Все обиды и насмешки, которыми даже не явно, а тайно Сашенька тешила свое сердце, Софья Леонидовна собирала и подшивала, будто бумажки, испытывая не страдания, а справедливый гнев, она не простила Сашеньке ни одного косого взгляда, ни одной несправедливости, которыми Сашенька платила ей за заботу и усиленное питание.
Сашенька встала и пошла в переднюю. Она слышала, как вздохнул на кухне Платон Гаврилович и заплакала в столовой Майя. Но не о них думала сейчас Сашенька. Она думала сейчас, как выселить Васю и Ольгу или в крайнем случае переселить их в кухню за ширму, чтоб начать жить самостоятельной взрослой жизнью, так как несколько минут назад кончилось Сашенькино детство. Оно кончилось в тот момент, когда Сашенька поняла, что некому больше обращать внимание на ее тоску, а без постороннего внимания и волнения тоска эта была вялой, скучной и не приносила сладости, ибо один из признаков детства — это возможность кого-нибудь мучить и волновать. Иногда оно отсутствует даже в младенчестве, иногда же растягивается до старости, в течение жизни оно может исчезать и возвращаться, детство — это возможность наслаждаться своей беспомощностью...
В квартире опять было сильно натоплено, — впрочем, может, повлияла поднявшаяся к вечеру от незалеченной простуды температура, которую Сашенька ощущала во взмокших висках, в горячих ушах и ознобе вдоль спины. Сашеньке было так жарко, что даже шубка взмокла, и мокрая беличья шерсть неприятно гладила шею. Ольга хлопотала по хозяйству, носилась из кухни в комнату. На кухне у нее кипело какое-то варево для Васиной груди — из трав, чеснока и еще некой примеси, очень напоминающей мочу, так что у Сашеньки от удушливого запаха даже закружилась голова.
— Это мне певчая совет дала... Верить можно... Для Васи... — принялась убеждать Ольга Сашеньку, точно Сашеньку волновал правдивый совет певчей и ее, так же как и Ольгу, беспокоило Васино здоровье. — У певчей сын болел, — обстоятельно рассказывала Ольга, не замечая, как у Сашеньки кружится голова и хочется выпить холодного киселя из фруктового концентрата, который мать иногда приносила в сапоге.
— Били его сильно, — зевая и помешивая варево серебряной ложкой из набора, который Сашенькина мать хранила еще со свадьбы, неторопливо говорила Ольга, — били певчего-то сына ногами, видать, хоть не рассказывал он. Почки ему от спины отбили, желудок от кишок оторвался... — Ольга зачерпнула ложкой мутно-желтое варево, попробовала, приставив ложку ко рту самым концом, чтоб не сжечь губы. — А пища-то, она идет, питание... В желудок не попадает, а возле сердца скопляется... Вот он и кашлял, и тяжело ему, и кололо его сердце-то, — монотонно, словно муха, жужжала Ольга, убаюкивая Сашеньку и вгоняя ее в ленивую духоту, так что Сашенька не имела сил поднять сейчас вопрос о выселении, а лишь стояла, поддакивая и слушая зачем-то Ольгину болтовню.
— А певчая-то говорит, — продолжала Ольга, — есть у меня средство, в старину им пользовались, сына мне это средство полностью вылечило... Только народ теперь гордый, не каждый согласится... А я говорю, мне лишь бы Вася здоров был...
Ольга взяла тряпкой за ушки кастрюлю с кипящим варевом и, распространяя солоноватый терпкий запах, понесла в комнату. Сашенька вошла следом. Бывшая материнская постель застлана была свежими льняными простынями, которые Сашенькина мать ни разу не употребляла с тех пор, как Сашенькин отец ушел на фронт. Вася сидел на кровати по-татарски, подогнув под себя ноги в белом, свежевыстиранном отцовском белье, которое все время аккуратной стопкой лежало в той части шкафа, где были все другие отцовские вещи и куда мать не разрешала Сашеньке соваться. Васины глаза лихорадочно блестели, и приступ кашля, видно, недавно кончился, потому что грудь, видневшаяся в разрезе рубахи, дышала неровно, а губы были мокрые, и Вася вытирал их ладонью, прикладывая затем к ладони край простыни. Увидав Сашеньку, он улыбнулся ей, обнажив десны, и кивнул на кастрюлю.
— Вот он, мой самогон сахарный, — сказал Вася, — дай тебе Бог, Саша, никогда таким самогоном не опохмеляться.
— Ничего, — сказала Ольга, — ты, Васечка, выпей, это верное средство... Здоровый будешь...
Она налила варево в фарфоровую голубую кружку из Сашенькиного раннего детства. Вася выпил, морщась, вытер губы, перекрестился и снова улыбнулся.
— Ничего, — сказал он. — Хмельной самогон...
Ольга вынула из буфета целую буханку хлеба, и не магазинного, кирпичиком, с тяжелой мокрой мякотью, а круглого, домашнего, который можно было достать лишь на рынке, с хрустящей корочкой и пружинистым сероватым телом. Вася проделал пальцами сверху в поблескивающей корке дырку, образовалась в мякоти ямка, и Ольга налила туда постного масла и посыпала солью...
— Любит он так, — сказала Ольга, — постное масло хлеб пропитывает...
— Простудилась я, — сказала Сашенька и сняла шубку.
— А ты ложись, — сказала Ольга, — кипяточку выпей с булочкой.
Сашенька поставила в маленькой комнатушке у зеркального шкафа раскладушку и принялась раздеваться. Движения ее были плавные и долгие, легкими руками снимала она с себя одежду, и ей было безразлично, куда после этого одежда исчезает; она не повесила на плечики маркизетовую блузку, а единственную нарядную юбку попросту уронила. Вошла Ольга, дала ей чашку кипятку с леденцом и черствый кусок церковной булки.
— Спасибо, — сказала Сашенька, ибо даже больной она не имела теперь права на заботу о себе и должна была за все благодарить. Булка пахла лампадным маслом. Сашенька решила намочить ее в кипятке, чтоб убить этот запах и чтоб легче было глотать, но намочила неудачно, почти весь кипяток вылился на пол. Ольга ушла на кухню, вернулась с тряпкой и вытерла насухо лужу, а с одеяла смахнула ладонью крошки.
— Спасибо, — сказала Сашенька.
Она долго лежала потом тихо и одиноко. Она слышала, как Ольга задула коптилку, как Вася начал ласкать Ольгу, но все было ей теперь недоступно, и суставы ее не напряглись, и дыхание не стало учащенным, и горечь ее теперь была не живая, которая порождает злобу и жалость к себе, а, наоборот, своя судьба была сейчас безразлична Сашеньке, потому что Сашеньку никто не жалел и не любил.