В то время, когда я писал «Фритьофсагу», шведские литераторы — для примера довольно назвать одного Леопольда — были уверены, что так называемая готическая поэзия, какой бы талант ни взялся за нее, ошибочна в самом начале своем.
Утверждали, что она основывается на нравах и понятиях столь грубых и на общественном порядке столь несовременном, что с ними невозможно согласовать поэзию настоящего времени. Последнюю считали по справедливости дочерью новейшего просвещения, в которой наш век узнает свои собственные черты, но только украшенными, идеализированными.
И точно, всякая поэзия должна выражать дух своей эпохи и степень ее образованности; однако ж есть общие отношения и страсти человеческие, которые во все времена должны оставаться неизменными и могут быть названы основным капиталом поэзии.
Еще Линг I, хотя не всегда с одинаковым успехом, пользовался северными преданиями, по большей части для драм. Было замечено, что в высоком даровании его лирическое настроение преобладает над драматическим и что он внешнюю природу лучше изображает, нежели внутреннюю со всеми ее оттенками.
Что тем не менее северная сага может быть удачно облекаема даже в драматическую форму — доказывают трагедии Эленшлегера, и я должен сознаться, что первоначальную идею «Фритьофа» подал мне его «Хельге».
Цель моя в этой поэме состояла, однако ж, не в том — как многие по-видимому думают, — чтобы переложить сагу в стихи. Самоа беглое сравнение могло бы удостоверить всякого, что не только развязка совершенно другая в саге ив поэме, но даже многие отделы, например II, III, V, XV, XXI, XXIII, XXIV, не имеют никакого или почти никакого основания в саге. Нет, не в этой именно, но в разных исландских сагах, вместе взятых, можно бы найти источник развитых мною подробностей.
Я хотел создать поэтическую картину геройской жизни древнего скандинавского Севера. Не Фритьофа самого по себе хотел я изобразить, но тот век, представителем которого он может быть назван.
В этом отношении я, конечно, сохранил остов или существенное очертание саги, но в то же время счел себя вправе дополнять и сокращать ее согласно с моею целью. Это, казалось мне, принадлежит к той поэтической свободе, без которой в области искусства нельзя произвести ничего самобытного.
В саге встречается много такого, что во все времена останется; величественным и геройским; но вместе с тем иное отзывается в ней невежеством, дикостью, варварством: все это надлежало или совершенно устранить, или по крайней мере смягчить.
Итак, в некоторой степени необходимо было примениться к духу новейшего времени; но здесь предстояла большая трудность в соблюдении настоящей меры.
С одной стороны, поэма не должна была слишком оскорблять наших более утонченных нравов и менее суровых понятий; но с другой — не следовало жертвовать ничем национальным, животрепещущим, верным природе.
Поэму должен был пронизать холодный зимний воздух, свежий северный ветер (ибо таковы и климат и характер Севера), но не с такою силой, чтобы самая ртуть замерзала и все нежнейшие ощущения сердца пропадали.
Эту задачу старался я разрешить собственно в развитии характера Фритьофа.
Без сомнения, он непременно должен был соединять в себе благородство, величие души, храбрость, как существенные черты всякого героизма, и элементы для того находятся как в этой, так и во многих других сагах.
Но сверх такого общего геройства старался я придать характеру Фритьофа кое-что исключительно скандинавское: эту жизненную свежесть, эту отвагу, эту дерзость, которые принадлежат или, по крайней мере, некогда принадлежали к национальному духу.
Ингеборг говорит о Фритьофе:
Как весел, дерзок, как надежды поли!
Он гордо держит острие меча
Пред грудью норны, говоря: ступишь![1]
Эти строки носят в себе ключ к характеру Фритьофа и даже к целой поэме. Сам кроткий, миролюбивый, богатый друзьями старый конунг Ринг не отрицает собою этой национальной особенности, по крайней мере по избранному им роду смерти; не без причины заставил я его «чертиться копьем» — обычай, бее сомнения, варварский но резко обозначающий дух времени и народа.
Другую особенность жителей Севера составляет некоторое расположение к унынию и задумчивости, более или менее свойственное всякому глубокому характеру. Оно, как основной элегический тон, проникает все старинные наши национальные мелодии и вообще все существенное в наших бытописаниях, потому что мы носим это расположение в самой глубине души.
Я где-то сказал о Бельмане[2], самом национальном поэте нашем:
Заметьте на лице уныния черту,
Знак северных певцов, — печаль на алом поле!
Ибо это уныние, вовсе не убивая жизненной веселости и свежести в характере, только придает ему более внутренней силы и упругости. Есть веселость (и в этом общее мнение укоряет французов), которая проистекает из легкомыслия; напротив, веселость северная основывается на степенности.
Вот почему я старался обозначить и в Фритьофе эту задумчивую тоску. Его раскаяние в неумышленном сожжении храма, терзающий его страх мести Бальдера, который
...с неба мне думы тяжелые шлет,
неустанно мне душу томит,
его пламенное стремление к окончательному примирению и душевному покою доказывают не только религиозную потребность, во еще более свойственную всем умам степенным, по крайней мере на скандинавском Севере, наклонность к унынию.
Меня упрекали (кажется, неосновательно) в том, что я любви Фритьофа и Ингеборг придал (например, в Прощании) характер слишком мечтательно-нежный, принадлежащий собственно нашему времени.
Против этого я должен заметить, что племена германские с незапамятных времен и задолго до распространения христианства уважали женщину. Оттого легкомысленное, чувственное понятие о любви, существовавшее даже у просвещеннейших народов древности, было чуждо скандинавам.
Предания наполнены были рассказами о романической любви на нашем Севере намного раньше, чем рыцарство обратило женщину в предмет обожания на Юге.
Итак, мне кажется, что любовь Фритьофа и Ингеборг утверждается на достаточном историческом основании, если не в их собственном лице, то, по крайней мере, в нравах и понятиях века.
Тонкое чувство обязанности, с каким Ингеборг отказывается последовать за своим возлюбленным и хочет скорее пожертвовать страстью, нежели выйти самовольно из-под власти своего брата-опекуна, — это чувство, по моему мнению, удовлетворительно объясняется свойствами женщины возвышенной, которые во все времена неизменны.
Особенность, заключающаяся, таким образом, и в самих характерах, предписывала, или, по крайней мере, допускала отступление от обыкновенного эпического однообразия в изложении.
Всего удобнее казалось мне разбить эпическую форму на непринужденные лирические романсы. Я видел перед собою пример Эленшлегера в «Хельге», а впоследствии нашел, что многие воспользовались тем же приемом. С ним соединена та выгода, что можно изменять размер сообразно с содержанием, и я сомневаюсь, чтобы, например, «План Ингеборг» (Песнь 9) можно было на каком бы то ни было языке удачно передать гекзаметром или пятистопным ямбом с рифмами или без рифм.
Знаю, что такая форма, по мнению многих, противоречит эпическому единству, которое, впрочем, так легко переходит в однообразие, но полагаю, что здесь единство с лихвою вознаграждается простором и разнообразием.
Только правильное употребление этой свободы требует особенного старания, ума и вкуса, потому что надобно заботиться о приискании для каждого отдела пригодной формы, не всегда уже готовой в языке.
Оттого я сделал опыт (с большим или меньшим успехом) ввести в мою поэму некоторые чужие, особенно древние размеры. Таковы пятистопный ямб с лишним в третьей стопе слогом (II), ямб двустопный (XIV), Аристофановы анапесты (XV), дактило-трохеический тетраметр (XVI) и трагический сенарий (XXIV), которые до меня или вовсе не были известны, или мало употреблялись в шведской поэзии.
Что касается самого языка, то древность содержания побуждала меня пользоваться по временам архаизмами, преимущественно такими, которые, не будучи непонятны, казались мне особенно выразительными, — труд, во всяком случае потерянный для иностранцев, а иногда и для самих соотечественников.
Он требует однако ж большой осторожности, ибо существенной формой новейшего произведения, как само собою разумеется, должен все-таки оставаться язык общеупотребительный, хотя он в известных случаях и может приближаться к устарелому.