Если забиться в самый дальний, в самый темный угол, то, думаю, можно вспомнить все дни, прожитые в детстве, в юности и потом, до того предела, когда память размывает дни и даже годы…
В Сиднае, на горе, где император Юстиниан собирался убить газель, в светлом, почти игрушечном мирке женского монастыря видел я старушку монахиню. Она сидела в нише, на приступочке, крошечная, иссохшая — человек-сухарик, — и смотрела, смотрела, не могла насмотреться. Видно, все ее воспоминания в темном углу кельи о живой прежней жизни день за днем иссякли наконец, а может быть, и дважды, и трижды иссякли, и тогда она принялась смотреть. На жизнь у нее навряд ли были силы, и ума, наверное, не осталось, а смотреть она могла и уж так смотрела, что и забыть ее невозможно.
Окошко!
Белая занавеска на суровой нитке. Взял занавеску за край и отодвинул. Вот только нужно ли таращиться из горницы своей, устроенной и прибранной, в тот мир под осенними низкими небесами? Никого ведь и ничему не научишь. Одна у меня надежда. Слово, сказанное про себя, подобно ветру, овевающему просторы земли. Слово начертанное — прибитый гвоздями к небесам крик. Глас вопиющего в пустыне. Но ни одна пустыня не пустынна. Даже пустыня космоса.
Вот я и отдергиваю батистовую свою занавеску.
У хлебной палатки на приступочках сидят люди Мурановской улицы, держат очередь. Хлеб привезут за полночь, но откроется палатка в восемь утра. Теперь хлеба привозят полный фургон, булок кому достанется, кому нет, а черного хватит на всех. В очередях уже не пишут. А еще совсем недавно писали. Мы с мамой ездили за продуктами в Москву, и мой номер был 2001. Стояли долго, муки не досталось, а пшена взяли.
Очередь у палатки можно бы и не занимать, но, во-первых, булок хочется, а во-вторых — весело. Женщины рассказывают друг дружке про жизнь, девчонки около них ума набираются, а мальчишки до самого темна играют в футбол.
— Я, пожалуй, в очередь пойду! — прошусь у мамы.
В общем-то, я уже взрослый человек, буду учиться в седьмом. Я не столько спрашиваю позволения, сколько сообщаю о намерениях.
— Отпусти его, — помогает мне отец.
Наша семья слишком часто переезжает с места на место. Мой отец неуживчивый, мама его пилит:
— Хватит тебе правду искать. Нет ее, правды.
Но отец упорствует. Ищет правду. Вот поэтому я всегда новенький, а у новенького житье неспокойное. Когда я занял очередь, ребята еще только делились на команды. Подойти к ним было выше моих сил. Одиноко помаячил между взрослыми и малыми, чтоб заметили, позвали.
Не заметили.
Я пошел сидеть на приступочках, слушать умные разговоры.
— Длинный-то, вон тот, с драными коленками, уж не Смирнова ли сынок? — спрашивает у женщин Чекалдыкин, маленький, как мальчик, мужичок.
Я уже знаю, что он Чекалдыкин, что он пьет, но очень любит свою жену и детей, что работает он слесарем, но может и часы починить. Когда на морозовской башне, за линией, часы остановились, чинил их Чекалдыкин. Пьянства своего он стыдится.
— А чей же? — отвечает портниха Судакова. — Я эти штаны сама шила, из отцовских, перелицованных. Взрослый человек носил бы и носил, а на этом все огнем горит. Года не таскал.
— Для отвода глаз все это, для нас, дураков, комедия! — со своей улыбочкой сказала Маша Правдолюбка.
Я уже знал: эту странную женщину на Мурановской улице зовут, как девочку, Маша и всегда добавляют — Правдолюбка, но странно как-то добавляют. Такое слово, а произносят его без почтения.
Лицо у Маши Правдолюбки гладкое, не молодое и не старое. Она каждый день прогуливается у своего дома в мягких комнатных тапочках, но в шерстяном платке и новенькой серой телогрейке. Она знает все и всех на Мурановской улице, и мне улыбается, как знакомому. Улыбка у нее широкая, приветливая, а я почему-то опускаю глаза и улыбаюсь в ответ, словно откупаюсь. Говорят, Маша Правдолюбка больная. И на голову показывают…
— Зазря ты о Смирнове так! — Голос у Чекалдыкина строгий. — Думаешь, если Смирнов в Красном доме сидит, так у него дома золотые горы? Ребят у него шестеро. А должность у него — завотделом…
— Вот именно!
— А ты знаешь, сколько нынче завотделом платят? Девятьсот рублей ноль-ноль копеек. Я в месяц-то три раза по столько закалымливаю.
«Противная!» — думаю я о Маше и смотрю на нее в открытую, разглядываю. Нас много, сидящих на приступочках, все на нее смотрят. Маша многозначительно улыбается, прикусив уголок нижней губы. Поводит серыми загадочными глазами.
— Что ты на меня так смотришь?
И я, обмирая, вижу: это мне сказано, и вся очередь на меня теперь взирает. Съеживаюсь и уже лечу в тартарары, сквозь землю, но Чекалдыкин меня спасает:
— Ну что ты к человеку лезешь? Несет всякое, а мы сидим, уши развеся.
— Придет время, все вы прозреете! С тебя, мальчик, спрос не велик пока. Это с нас, со взрослых дураков, спрос. И ты с нас крепко спросишь. Потом, когда подрастешь.
— Иди-ка ты отсюда, Маша! Заняла очередь — и ступай с богом! — словно медный колокол, гудит бас Дуськи-ткачихи. — За твою болтовню с тебя как с гуся вода, а нам всем, глядишь, ответ придется держать.
— Ступай, Маша, от греха! — звенит чистенький голосок сухой, аккуратной старушки. — Очередь твою мы поглядим.
— Ну, коли так, удаляюсь! — Маша Правдолюбка нарочито медленно складывает за спиной руки, делает шаг-другой и вдруг оборачивается к очереди и находит меня глазами. — Смотри! И откладывай все, что видишь, вот сюда! — Она бережно дотрагивается ладонью до своего затылка.
Ушла наконец. Очередь смущенно помалкивает. Я поднимаюсь с приступочек и бреду стоять за воротами, смотреть, как играют в футбол другие.
— Эй, ты! — Это сын Смирнова. — Вставай в ихние ворота!
Ворота — два кирпича, положенные в пушистую, теплую, пахнущую хлебом пыль. Шириной ворота в двенадцать ступней.
Я иду не торопясь, ожидаю подвоха. «Да пошел ты!» — скажут. Но команда, против которой играет сын Смирнова, не протестует.
Занимаю вратарское место, и меня начинает колотить мелкая дрожь: только бы не сплоховать! И вдруг вижу: мяч, вырастая, как мчащийся бешеный бык, летит мне в лицо. Не успеваю поднять рук. Тупой, тяжелый удар. Голова мотнулась, заломило переносицу. Во рту солоно от крови, ноет губа, но мяч улетел в поле.
— Не зевай! — кричит мне защитник. — Вáва с левой бьет смертельно.
Стыд мучит меня, словно по лицу рукой съездили, но гола все-таки не было.
И вижу: мальчишка в синей с белым горошком рубахе, перекинув мяч за спину защитника, обежал его, и вот мы один на один. Прыгаю в ноги. Мяч у меня в руках, а в воротах — перелетевший через мою голову мальчишка.
— Молоток! — говорит мне защитник. — Пуляй мячик Николе. Тому, бровастому.
Я пуляю, и Никола забивает гол.
— Какой счет? — спрашиваю защитника.
— Девять — четыре.
— В нашу?
— В ихнюю. У них Вáва! У них Егор. Это который через тебя летел, пердел и радовался.
От нежданной и совсем ненужной грубости деревенею на миг: «С хулиганами связался! Хоть я и большой теперь, но мама с хулиганами водиться не позволит».
И тут я вспоминаю про сына Смирнова: он-то играет, а его отец в сто раз главней моего. Мой отец — инженеришка, как говорит мама.
Мысли разлетаются вдребезги, словно в них попали камнем, — вот он, пушечный Вавин удар. Мяч, наскочив на мой кулак, улетает на крышу хлебной палатки. Крыша покатая, я бегу за мячом. Удар страшный. Ломит плечо.
Снова атака на мои ворота. Я отбиваю мяч рукой, ногой, локтем, а четвертый удар ловлю.
— Ты чей? — спрашивает меня Никола.
— Я в деревянном доме живу.
— Это вы переехали?
— Мы.
Совсем уже темно. Наши никак не могут забить гола, но и Вавина команда не в силах размочить нового вратаря.
— Все! — командует Вава. — Возьмите мяч.
Игра кончилась, но Егор, мальчишка в синей рубахе с белым горошком, словно бы не слышит команды, гонит мяч к моим воротам. Бросаюсь под удар, накрываю мяч животом.
— Тебя как зовут? — Передо мной сам Вава.
— Я — Ваня.
— Яваня! — хохочет Егор.
— Завтра мы на Термолитовый поселок играем. За нас постоишь?
— Постою. — Голос у меня предательски дрожит от счастья. — А во сколько часов?
— Мы тебя крикнем. Какое у тебя окно?
— Если с правой стороны — четвертое.
Сидим, как птицы. Облепили приступочку вокруг палатки. Ночь, но не холодно, тесно сидим. Всегда я мечтал жить среди многих людей, которые друг друга любят.
В семье мы друг друга не очень любим, вернее, не всех любим. Я люблю маму и отца, а брат у меня противный, но я его тоже люблю. И сестру люблю, а уж она-то противнее брата в десять раз. А бабку я, пожалуй, только уважаю. Она умная. Очень умная, но умная, как колдунья. Колдуньи сами не знают, отчего они творят зло. Это зло им сердце кошачьими когтями царапает, плачут они горько от него и, раскаявшись, приходят в семью, где десять желтых ротиков ждут кринки молока, а корова в тот вечер кровью доит. Отец мою бабку ненавидит, мама ее жалеет, а сестра моя спит с нею в одной постели и любит ее. Больше всех нас.
Зеваю. Кто-то зевнул, и все теперь зевают. Мы тут, на приступочках, как одна большая семья. Завтра все будут немного хитрить, кто-то без очереди притащит впереди себя знакомого, а кто-то и всю квартиру поставит, будут шуметь, оттирать нахалов, но сегодня все мы — хорошие люди. Я прислушиваюсь к теплу: и справа меня греют, и слева. Это доброе тепло, семейное, но я все же и сам по себе. Подглядываю за звездами.
— Я звездный пастух, — очень тихо, чтоб ни справа не услышали, ни слева, говорю моим звездам. Чтоб они знали. И они знают это.
«А что, если одна звезда отобьется от стада, побредет себе в другую сторону?.. Вот прямо сейчас!»
Это я подсказываю звездам свою тайную мыслишку, но они не любят озорства.
— Мой Семен в большие бы люди вышел, — доносится до меня голос Чекалдыкина. — Под Кенигсбергом его… Было-то ему всего двадцать семь, а уже полковник. Полковник! Войну генералом бы кончил, а после войны подучили бы на маршала. Коли человек своим умом до генерала дошел, значит, подучи его — надежным будет маршалом. И насчет биографии у него все в порядке. Отец работяга, дед с Барышниковым вместе был, с большевиками, прадед — участник Морозовской стачки, его судили даже… И вот — нету моего Сени. Пуля — дура, дурных милует.
— Мой-то был из дураков дурак! — вздохнула на всю очередь портниха Судакова. — А что-то не обошла его смерть.
— Зачем мужика своего, героя, хаешь? — раздался голос Маши Правдолюбки.
— Пришла, не вытерпела! — беззлобно огрызается Судакова и опять вздыхает: — Чего ж его хаять, все знают. Два дома Советам подарил, а семья теперь по углам.
— У тебя же комната! — басит Дуся-ткачиха.
— С четырьмя соседями. А я на машинке строчу, всем жить мешаю. У меня ведь тоже трое, кормить-растить надо.
— Твой муж был человек истинно новой жизни, — упорствует Маша Правдолюбка. — Он дома детям отдал. Прохожу я мимо яслей — и поклон нижайший: здравствуй, мол, Степан Николаевич, в твоем доме детишки щебечут, как ласточки. Прохожу мимо детского дома, опять кланяюсь: «Здравствуй, Степан Николаевич, вон какие руки у тебя были золотые. Без ремонта десять лет хоромы стоят, от дождя, холода и жары сирот берегут».
Разговор обрывается.
— Мой братишка и сам небось не понял, умным родился или дурнем, — нежданно басит Дуся-ткачиха. — Как немец подходил к Москве, в ноябрьские как раз праздники его взяли. А в декабре похоронка пришла.
И опять все — молчок.
— Вава! — зовет Дуся-ткачиха. — Я за тобой. Держи очередь. Мне сегодня в ночь.
— Давно бы шла! — всплескивает руками чистенькая старушка. — Тебе, чай, всю ночь работать. Отдыхала бы. Подержали бы твою очередь. Что ж люди — непонимающие, что ли?
— Ничего! — говорит Дуся-ткачиха. — Дома одной куковать тоже не сладко.
Подождали, пока уйдет.
— Хорошая женщина, а судьбы нет, — сокрушается Чекалдыкин.
— Откуда ж судьбе взяться, когда она в госпиталь половиком нанялась? — Голосок этот — словно отбитое горлышко зеленой бутылки: поглядишь и поежишься — экие страшные жала.
— Это ты, что ли, Линялая? — Добрый Чекалдыкин вскакивает, всматривается в лица.
— Оставь ее, — советует чистенькая старушка. — Чего с нее возьмешь? Такая уродилась.
— У Дуськи, между прочим, всего и было двое мужиков, — сообщает портниха Судакова. — Первый успел одно письмо с фронта написать, а другое письмо дружок его прислал: мол, нету больше Пети. Петей его звали. А второго — сами вы все знаете, как она выхаживала. Два года в госпитале с ним нянчилась да три в комнатенке своей… А злые языки обрубать нужно. Топором. Чтоб было чем собак кормить.
— Расходиться, думаю, можно, — объявляет Чекалдыкин. — Никто больше не занимает очереди.
— Пройдут с фабрики денные — и разойдемся, — откликается чистая старушка. — Чтоб уж без путаницы завтра обошлось. Без крику.
— Эх, если бы всю ту мужицкую силу, которая на войну была потрачена, да на мирную бы жизнь! Разве стояли бы тогда в очередях за булками? — Чекалдыкин опять вскочил с приступочек и тычет руками в нашу сторону, на пацанов. — Помяните мое слово! Они, которые с нами всю эту жизнь мыкают, забудут все. Напрочь забудут. В том-то и беда! Взять, к примеру, войну с французом. Драка была лютей лютого, не на жизнь, а на смерть. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» А то-то и оно — забыли. Германская грянула. И газами-то людей морили, как тараканов, из пушек били, пулеметами косили. А хоть кто-нибудь поумнел? Двадцать лет прошло — и черт с усиками тут как тут.
— То, что Гитлер натворил, не забудут! — чеканит слова Маша Правдолюбка.
— Эх, Мария Порфирьевна! — Чекалдыкин выкрикивает полное имя Маши тоненько, все так и замирают, ожидают, что сказанет Чекалдыкин. А тому, видно, кажется, что лучше не скажешь… — А ночка-то холодная, — говорит примолкшей очереди Чекалдыкин.
— Август! — отзываются женщины и вздыхают: — Лету конец.
Я поднимаю глаза в небо. Вот он, мой август! Щедрый на звезды.
Теплая волна воздуха, колышась, отлетает с улегшейся остывшей пыли. Лету конец, потому и дрожь берет. Но что это?
На смутно белеющей дороге смутные черные фигуры. Будь я один, закричал бы. Но справа и слева от меня люди. Живые! Тепленькие! Горластые. Уж они за себя постоят.
— Смена идет!
Идут женщины. Молча. Устали за день. Некоторые подходят к палатке, занимают очередь. Теперь можно по домам.
Задаю стрекача, но по двору иду, как по струночке.
Семиклассник, взрослый парень, что мне ночь? Скоро девушек буду провожать. Прежде чем постучать в дверь, восстанавливаю дыхание, вглядываюсь в темень. Помидоры, грядки огурцов. Холмик сухого навоза возле сарая. Опять поднимаю глаза к небу. Звезды, обмирая от счастья, трепещут голубыми огнями. Потому что живут! И я чувствую, какой я теплый, как пульсирует кровь по всем моим натянутым жилочкам, и я тоже обмираю от счастья: мне выпала великая удача жить на земле. Жить среди звезд и посреди людей.
Я заснул сразу и сразу же попал на зелено-голубую волну. Хотел сообразить, откуда взялась волна, где я, что это за море, ведь я не бывал на море, я только мечтаю о нем, но подумать было невозможно. Пока пролетели в голове эти первые суматошные мысли, волна поднялась выше домов и выше деревьев, и нужно было удержаться на вспенившемся гребешке, чтобы не упасть, не разбиться. А потом я понял: волна держит меня так же надежно, как Земля. «Это не Морская, это океанская волна, — пришла ко мне догадка, — но что это за океан?» Изо всех предметов я знал и любил географию да историю. Географию потому, что хотел быть везде, а историю потому, что хотел быть похожим на всех великих.
А волна не унималась, росла. Я повернулся на спину и увидал: небо — вот оно.
Проснулся.
Наверно, еще только полночь, а в голове ясно, как утром.
И почувствовал с омерзением: покрываюсь потом; затаил дыхание, прислушиваясь. За дощатой тоненькой перегородкой, где спят отец и мать, — о благодарю тебя, господи! — тишина. Нет наказания более мучительного — проснуться и услышать… все это, ради чего люди женятся. Я прячусь от моей казни под одеяло, дрожу, совершенно ледяной, в пупырышках. Наверное, в эти мгновения я точь-в-точь как синяя лодыжка дохлого общипанного куренка.
Сегодня повезло — дом спит.
Сердце, разносящее мою грудную клетку, утихает.
Стал думать о новых приятелях. Раньше, когда у меня появлялся друг, я его испытывал вопросом:
— Я за Зою, за Матросова, за Тимура и Женю, а ты?
— И я! — Они мне все так отвечали.
— Будем бороться! — Голос у меня становился звенящим, потому что это была моя вера жизни.
Зоя ни слова не сказала врагу, она была моим символом стойкости; Матросов лег на амбразуру пулемета — в моей борьбе я тоже готов был пожертвовать собой; Тимур и Женя были моей верой в дружбу между мальчиками и девочками, символом чистоты жизни. В деревнях у нас парни девок тискали, а мальчишки тискали девчонок. Я это знал, но я хотел для всех людей высоких чувств, самых высоких и великих дел.
Теперь я не задаю моего главного вопроса.
Наверное, вырос. Я и ночи не боюсь. Страх маленького человека рассеялся, а может, это был другого рода вырост. Природа выщелкнула меня из себя, как желудь из чашечки. Я отпал от дерева и должен был расти теперь сам, на свой страх и риск.
Мы переехали в этот город из деревни. Сначала жили в настоящем лесу, а потом отец устроился в министерство. Мы ждали квартиру в Москве, а жили в Голикове. Снимали полдома. Это была промерзающая по углам, маленькая, как баня, и, как баня, темная хибара. Жили мы, словно в тереме-теремке: папа, мама, бабка, крошечная сестра моя Нина, младший брат Эльбрус, ну и, конечно, я. Квартиру обещали дать обязательно, но сроки менялись. Наконец, был назван последний, самый надежный, и, когда осталось ждать три месяца, отец вдруг рассердился на весь белый свет и перевез нас в этот рабочий город.
— Пятая спица в колеснице, — определила должность отца вредная моя бабка. — Это ведь умом рехнуться можно! — рассказывала она соседке тете Мане историю нашей семьи. — Через три месяца квартира в Москве, через полгода должность главного инженера главка, а он припер нас сюда и сам теперь — инженеришка. Слушать никого не захотел, заявление на стол! Он, извольте видеть, личность! Козел комолый. И вот опять мы в трущобе.
Какая трущоба? Живем в трех комнатах, с кухней. Правда, дом деревянный, с двумя печами: с русской и с голландкой, а две из трех комнат скорее чуланы, и все же это настоящая квартира. После Голикова — дворец. И город настоящий.
На центральной улице ни одного одноэтажного дома. В каждом сквере памятники вождям. Два моста через реку.
Река Свирель широкая. Она делит город пополам. Мы живем в той части, где асфальта еще нет и каменные дома можно сосчитать, но на другом берегу реки, радуя мое сердце, словно утесы — кирпичные, почерневшие от старости громады фабрик.
По ночам, когда жизнь улиц умолкает, слышно, как бьется живое сердце этих каменных глыб: бу-бу-бу-бу-бу! Бу-бу-бу-бу-бу! Нашу часть города, деревянную, москвичи могут назвать деревней, но ту, где фабрики, — не посмеют. Ночью фабрики светятся несчетными окнами, свет отражает река, и город становится похожим на большой радостный пароход.
Вот, пожалуй, и все, что я знаю о городе. Темно-красная кирпичная глыба днем и большой пароход — ночью.
Проснулся в шесть утра.
— Сходи за молоком! — попросила мама.
— Не могу. Мама! Я не могу уйти из дома, за мной могут прийти. Мы должны сегодня играть на Термолитовый поселок. Я буду ходить за молоком каждый день, без напоминаний. Но только не сегодня!
Не только куда-то сбегать или что-то сделать — я позавтракать не могу: боюсь не услышать из кухни желанного зова. Не могу читать: слова прочитываю, а в голове ничего не остается.
Я выбегаю через каждые десять минут на улицу: нет ли мальчишек? И стремглав бросаюсь назад в комнату — сидеть у четвертого окна и ждать.
Обедаю на подоконнике.
— Нина, — прошу я сестру, — посиди у окна. Если меня позовут, крикни.
— А где ты будешь?
— Там.
— Где там?
— Ну, там!
— А… В уборной?
— Ну, пожалуйста. Я быстро.
— Отдай мне альбом.
В моем альбоме прекрасная голубоватая от белизны бумага. Я берегу его. Я хочу, чтобы на каждом листе осталось что-то особенное. Стихи или рисунок. Но рисовать я не умею и не умею дописать до конца ни одного стихотворения. Неужели моя драгоценность пойдет под Нинины каляки?
— Если ты альбом не отдашь, я ухожу гулять.
— Отдам.
— Сначала отдай.
— Нинка! — кричу я страшным голосом. — Возьми сама. Он в столе. В верхнем ящике.
…Альбом уплыл. Времени четыре часа, а меня никто не зовет.
— Ну что ты себя изводишь так? — пожалела меня мама. — Надо поспокойней жить, а то сердечка на настоящую жизнь не хватит.
— Ну и пусть! — Грублю и ненавижу себя за грубость, ненавижу Нинку, вымогательницу несчастную, ненавижу мальчишек: забыли про меня. А ведь я так стоял вчера!
Бросаюсь плашмя на койку. Смотрю на потолок. Я самый несчастный из людей сегодня.
Пришел на обед отец.
— Ты что лежишь? — заглядывает он в мою узкую, как пенал, комнату. — Заболел?
— Нет! — Я вскакиваю, подхожу к окошку и вижу: Вава стоит за канавой и машет мне.
— Мама, я играть в футбол! Где фуфайка?
Ничего не вижу от радости. Мне дают в руки фуфайку, и я бегу — играть.
…Термолитовские играли в форме: синие майки с номерами, черные трусы. Ничего особенного, наши тоже могли бы надеть белые майки и номера нашить. Но вратарь!
В черном свитере с налокотниками. Большая вратарская кепка, перчатки, наколенники!
Термолитовцы построились, выбежали на поле, стали полукругом и крикнули:
— Физкультпривет!
— Пошли без этих всяких, — сказал нам Вава, и наши потянулись к центру поля.
Пока договаривались, до скольких голов играть, пока разгадывали ворота, я во все глаза смотрел на вратаря термолитовцев. Тот увидал, что я гляжу на него, и подмигнул мне:
— Ты откуда?
— Наш, — ответил Вава. — С Первой Пятилетки. Новенький.
— Поглядим! — Вратарь улыбнулся, и улыбка у него хоть и была ехидная, но я не обиделся: очень уж он мне понравился.
— Как его зовут? — спросил я Генку Смирнова.
— Это Коныш! Сережка Коныш. — Сто-ит! — И поглядел на меня так, будто я уже пропустил дюжину голов.
Начинать должны были наши, но Коныш схватил мячик, побежал в свои ворота, а мяч кинул защитнику.
— Стукни на прыжок, привыкнуть нужно!
Защитник стукнул, и Коныш, распластавшись в воздухе, дотянулся кончиками пальцев до мяча, и мяч словно прилип к его рукам.
— Видал? — спросил Генка.
— Видал.
— То-то!
Начали.
Я стоял пригнувшись, хотя мяч летал над головами игроков в центре поля.
— Ходунчика держите! — раздался грозный окрик Вавы.
Я так и обомлел. Оба мои защитника, Толяна и Генка, ползали по лужайке и выщипывали из травы листики щавеля.
Ходунов, ладный, крепкий мальчишка, не дожидаясь, пока на него налетят защитники, подкинул мяч и ударил с лёта, да не куда придется, а успел глазами смерить ворота и выбрать дальний угол.
Но, пока он целился, я тоже не дремал. Шаг в сторону, прыжок — и кулаком попал в мячик. Поднимаясь с земли, услышал спор:
— Корнер будем подавать!
— Играем без угловых. Три корнера — пендаль.
Толяна принес мяч.
— Выбивай! — крикнул Вава. — Без угловых играем.
Я выбил мяч с рук.
— Пусть с земли выбивает! — заспорили термолитовцы.
— Так будет скорей! — возразил Егор.
— Зато не по правилам.
Мне вернули мяч. Я поставил его, разбежался, но стукнул пыром. Большой палец тотчас стал опухать.
— Толяна, — сказал я, — ты будешь выбивать.
Игра шла у ворот термолитовцев. Горячка с меня сошла, и я видел, что наши противники и росточком поменьше, и удары у них не те.
Ваве мяч попался как раз под левую.
— Во плюхнул! — закричали, поднимая руки, Толяна и Генка.
Я видел изумительный прыжок Коныша. Он достал мяч у самой стойки, но не удержал и перевести на угловой не смог, слишком силен был удар.
И скоро я уже отчаянно болел против своей сильной команды. Нет, я старался изо всех сил, чтобы отстоять свои ворота, но мне хотелось, чтобы игра шла на равных.
— Пусть знают наших! — сказал мне Толяна, когда счет вырос до пяти — ноль. — А то — химики!
— А почему они химики?
— Ты с неба упал? Команда такая есть «Химик». Термолитовцы все за «Химика» болеют, а мы за своих, за «красных».
— За «Красное знамя»?
— Факт! А их «Химик» весь купленный. Московские «Крылышки» знаешь?
— Знаю. Последнее место заняли.
— Из первого класса вылетели и всей командой перешли в «Химик». Директор «Термолита» всю бочку купил. Богатейший завод. Только наши «красные» все равно химиков бьют.
— А откуда у Коныша вратарская форма: перчатки, наколенники?
— Так у него ж дядька в «Химике» вторым вратарем. Между прочим, здорово стоит. Только, правда, берет мячи редко, больше отбивает.
«Коныш — племянник настоящего вратаря, счастливый человек!» — позавидовал я, потому что у меня никаких толковых ни дядек не было, ни теток.
Воротами поменялись при счете шесть — ноль.
— Вава, давай я у них постою, — предложил я своему капитану. — А то и стоять разучишься.
— Берете нашего вратаря? — спросил Вава термолитовцев.
— Обойдемся. Он у вас, как лягушка, брюхом шмякается.
— Зато непробиваемый! — крикнул Егор. — Какой толк от Серёжкиных красивых прыжков?
— Давайте играть! — мрачно потребовал Ходунов.
Термолитовцы поднажали, и мой защитник Толяна два раза срезал мяч на угловой.
— Три корнера — пендаль! — закричали термолитовцы.
Бил Ходунов. Мяч летел сильно вправо от меня и в метре от земли. Я опять шмякнулся по-лягушечьи, но мяч отбил.
— Это самый легкий для вратаря мяч! — крикнул Коныш. — Такой нужно брать намертво.
Сам он и вправду взял несколько трудных ударов, но счет рос в нашу пользу.
— Вы толкаетесь! — крикнул вдруг Ходунов, хватая мяч руками. — Я за это пендаль буду бить.
— Где толкнули, оттуда и бей, — сказал ему Вава.
— Пусть пендаль бьет! — закричал я.
— Пускай его, — согласились наши.
— Я ударю! — прибежал Коныш.
Снял перчатки, передал Ходунову, остановил мяч, отошел и вдруг вернулся, чтобы опять поправить мяч, но вместо этого ударил.
Стукни он посильнее, я не успел бы с броском, но Коныш бил без разбега, а меня словно тыркнули снизу. Взбрыкнул ногами и упал на мяч, который подкатывался к левой штанге. Я тотчас вскочил. Рукой бросил мяч Ваве, и он от нашей штрафной площадки рубанул по пустым воротам.
— Не считается! — закричали термолитовцы.
— Это почему же?
— Уходим, ребята! — скомандовал Коныш, подбирая мяч.
Наши заулюлюкали, засвистели.
— И с «Химиком» вашим то же самое будет! — надрывался Егор.
Ребята моей победоносной команды повалились на траву.
— Хорошо! Ох, хорошо! — задрыгал ногами Толяна. — Теперь бы пожрать. Картошечки бы со свежими огурчиками. — Встал на ноги и на руки: — Мяу! Кто за мной? Тут есть один приличный огородик. Мяу-мяу!
Я вдруг увидал, что грозный Вава смотрит в сторону. Оказывается, не он заводила. Теперь командовал Толяна, на которого я запросто покрикивал во время игры: «Прикрой правого! Чего рот разинул, налетай!»
Но Толяна, видно, на меня не обиделся.
— Шипана, за мной! — крикнул он, кривляясь, и увел за собой Егора и Генку.
Генка Смирнов скоро вернулся, без рубахи. В рубахе он нес наворованную картошку.
— Пошли отсюда, чтоб Толяне не мешать, — сказал он.
«А что же за парень Смирнов?» — думал я, шагая за ребятами.
Устроились за стеной кустарника в пойме. Я подсел к Смирнову. Голова у него была как одуванчик: волосы белые, тонкие, сквозь них просвечивало розовое темечко.
— Ты «Остров сокровищ» читал? — спросил я.
— Не! — сказал Смирнов, перекусывая травинку.
— А «Капитана Гаттераса»?
Он отрицательно мотнул головой.
— И «Робинзона Крузо»?
— Чего ты пристал? — Смирнов откатился от меня, лег на рубаху, подставив солнцу утиную грудь с конопушками.
— Чтец! — хихикнул кто-то из мальчишек, ткнув в меня пальцем. — Профессор!
Ребят охватила буря веселья.
— Я «Гаттераса» читал! — громко сказал Вава. — У меня во какая книжечка есть! «Хроника времени Карла IX», про дуэли!
— Хочешь, я дам тебе «Князь Серебряный» или «Принц и нищий», а ты мне дашь «Хронику».
— Лады! — согласился Вава.
— У моей бабки в тридцатой казарме целый сундук книгами набит, — сказал вдруг Смирнов.
Я не сдержал радости:
— Ой, принеси!.. А чего тебе нужно отдать за эти книги?
— Чего? Да ничего.
— Рупь возьми! — закричали ребята.
— Не! — сказал Смирнов. — Эти книги ненужные. Стихи всякие. Может, они и тебе не нужны?
— Нужные! — прошептал я.
— Ты будешь стихи читать? — не поверил Смирнов.
— Буду.
— Психический! — весело определили мальчишки. — Может, ты и наизусть знаешь?
— Знаю.
— Которые в учебнике, всякий дурак знает, — зевнул Смирнов.
— Я и другие знаю.
Дым папиросный качнулся, замер и загустел.
Частокол чужеземных винтовок криво стоял у стен.
Кланяясь, покашливая, оглаживая клок бороды,
В середину табачного облака сел Иган-Берды.
Пиала зеленого чая — успокоитель души —
Кольнула горячей горечью челюсти курбаши.
Носком сапога покатывая одинокий патрон на полу,
Нетвердыми жирными пальцами он поднял пиалу.
Ребята слушали, и я дочитал длинное стихотворение до конца.
— Ты принеси Яване книжки, — сказал Вава Смирнову. Тот утвердительно мотнул головой.
— А что такое казармы? — спросил я.
— Дает! — изумились мальчишки.
— Это большие дома, — объяснил Вава. — Их Морозов строил, фабрикант.
— В казармах — во! Житуха! — чиркнул ладонью по горлу Смирнов. — На казарменских уж никто не задерется.
— Попробуй задерись на них!
— В одной Самомазке тыщи три живет народа.
— А в семьдесят девятой? Тоже небось тыща.
— Шпаны больше всего во второй! — сказал Вава.
— Ну да! А наши что, хуже? — возмутился Смирнов. — Тридцатая казарма самая боевая. Они даже с казаками воевали.
— Откуда здесь казаки? — не поверил я.
— Это же было в революцию. Только не в эту, а в ту, в старую.
— В девятьсот пятом году! — солидно объяснил Вава.
— Клюев, революционер, у моей бабки в комнате был, только она тогда не бабка была, а девушка. Он в ее платье переоделся и вышел из казармы. А казаки его знаешь как искали! Уж точно бы зарубили!
Я во все глаза смотрел теперь на Смирнова.
— В казарме все люди родные, — сказал он и опять развалился на траве. — Моя маманя из казармы переезжать не хотела, и я не хотел. Старшие братаны настояли, им в одной комнате тесно было учиться. Одному нужно чертить, и другому нужно чертить, а нам тоже уроки делать надо. Вот и переехали мы сюда.
Прибежал Толяна, высыпал из-под рубахи огурцы.
— Шпана! Айда ближе к реке, только дровишек прихватите. Костер запалим.
Мы набрали сучьев и, перебежав широкий луг, устроились за кустами над рекой.
Толяна вытряс из рубахи огурцы, Егор и Генка — картошку.
— Сольцы бы! — помечтал Вава, когда картошка испеклась, и мы принялись выкатывать ее из горячей золы.
— И так больно хорошо! — сиял Толяна, бросая каждому из нас по огурцу.
Мы не успели приступить к пиршеству, как на запах печеной картошки пожаловал еще один едок.
— Шипане от вора — с кисточкой! — Дядька в шляпе, в макинтоше, в белоснежном кашне и сверкающих лакированных сапогах сел рядом с нами на траву, нисколько не заботясь о своей великолепной одежде.
Он палочкой ловко подкинул картофелину в воздух, поймал другой рукой. Разломил картофелину пополам, понюхал и зажмурился от удовольствия.
Держа обе половинки в ладони, он достал из внутреннего кармана бутылку вина и передал ее Толяне.
— Ты, я гляжу, самый тут деловой! Расковыряй.
Толяна вынул перочинный нож с набором, штопором вывинтил пробку.
Человек, назвавший себя вором, приложился к бутылке и вылил в себя ровно половину.
— А это вам, шпана! — Он отдал бутылку Толяне. — Распорядись, чтобы всем хватило.
— Пьем по номерам! — обрадовался своей выдумке Толяна. — Вратарь — первый!
Меня словно схватил кто-то за подбородок и сжал изо всех сил.
Я пил вино два раза в жизни. Один раз — когда мне было три года и я болел дизентерией. Мы жили в большом лесу, у нас не было лекарств.
А второй раз вина мне приказал выпить врач. Это было год назад, я учился в пятом классе и заболел корью. Молодые врачи не могли понять, в чем дело, а старый понял: у меня не проступала сыпь, и, чтоб ее выгнать изнутри, он напоил меня вином.
— Ты чего?! — тараща глаза, хохотнул Толяна. — Не пил, что ли, никогда?
— Привыкай, шпингалет! — Вор хлопнул меня по плечу. — Пить надо учиться смолоду. А то не пьют, не пьют, потом шарах полбанки — и с копыт, а гады тут как тут.
— Какие гады?
Ребята так и повалились в траву.
— Зеленый. Совсем зеленый! — пожалел меня вор. — Может, тебе и впрямь рано?
— Нет, почему же? — взыграла во мне мужская гордость.
И я, не отирая горлышка, приложился и потянул в себя сладкое пойло.
— Ну, ты, присосался! — вырвал у меня бутылку Толяна.
— Из него будет человек! — Вор снова похлопал меня по плечу.
— Человек! — предательски захихикал Смирнов. — Он стихи знает.
— Стихи — бальзам для сердца! — вдруг вступился за меня вор. Он закрыл глаза и, раскачиваясь, запел пронзительным, хриплым голосом:
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
По неестественно белому лицу этого странного человека катились самые настоящие слезы. Правда, песня была такая, что и у меня защемило сердце, но чтоб от песни плакать — такое я видел впервые.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
«Бандитская песня», — решил я, но вор закрутил вдруг бешено головой, сморщился, словно в лицо ему, в оба глаза, впилось по здоровенному шмелю, а спел тихо, совсем по-человечески удивительные, очень простые слова:
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.
Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том.
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Вор оборвал песню, вытер слезы.
— Сердце вы мне растревожили, ребята. Пойду! — Он встал, зло отбросил носком сверкающего сапога бутылку. — Не пейте эту гадость, ребята. Еще успеется.
И ушел.
Толяна выглянул из-за куста, поглядел ему вослед и уже только потом покрутил пальцем у виска:
— Психованный.
— Они все психованные, — сказал Смирнов. — У нас в казарме четверо в законе. Жуть какие психованные. Васька Лиса разозлился на свою чувиху на танцах, подбежал к барабанщику и барабанную палочку зубами перекусил: «Вот, говорит, чего я сделаю с твоим ухажером».
— И чего? — вырвался у меня вопрос.
— А ничего, — сказал Смирнов. — Ваську посадили, а Нинка вышла замуж и уехала.
— Шипана! — вдруг заблажил Толяна. — Картошки налупились. За воротник заложили. Чего еще душе хочется?
— Кина! — подсказал Генка.
— Верно! Пошли в «Зорьку». — И подмигнул мне. — Чего глазами лупаешь?
— У меня денег нет.
— А у меня есть? — Толяна, приплясывая, выворотил карманы. — Прорываться будем, балда.
И я, в ужасе от самого себя, пошел за ребятами следом.
— На контроле дядя Коля! — издали разглядел Толяна. — Стройся.
Мы стали в затылок друг другу. Промаршировали мимо безбилетной орды.
Дядя Коля, гладко зачесанный, в черном костюме, с интеллигентными мешочками под глазами, обвел нас удивленным взором.
— Футбольная команда уже была.
— Мы — баскетболисты! — браво гаркнул Толяна и поднялся на носки.
— Эта игра не популярная, — сказал дядя Коля и отвернулся от нас.
Команда рассыпалась.
— Ребя, за мной! — крикнул Толяна, и мы побежали в переулок.
Мы вскарабкались на крышу сарая. Отсюда двор кинотеатра был как на ладони. По двору с куском брезентового пожарного рукава расхаживал взад-вперед пожарник.
— Видали? — прошептал Толяна. — Сегодня у них оборона. Я иду к воротам и буду перелезать. Он кинется ко мне, а вы сигайте на крышу уборной, с крыши во двор и, как воробушки, фырь во все четыре двери.
— Надо подождать, чтоб кино началось, — подсказал Смирнов.
— Не учи ученого, понял? — сказал Толяна. — Ну, я пошел.
В кинобудке затрещал аппарат, голос диктора рассказывал о достижениях металлургического завода. Пожарник оглядел заборы и сел на лавку подремать. Тут, грохоча ботинками, на ворота вскарабкался и оседлал их Толяна.
— Фу! — сказал он. — Не киношка, а крепость.
— Слазь! — крикнул пожарник, хлопая куском пожарного рукава по брезентовым своим сапогам. — Слазь, кому сказал!
— А куда слазить? — поинтересовался Толяна и перенес вторую ногу на сторону двора.
— Я тебя! — взвился пожарник и кинулся к воротам.
— Пацаны! — махнул рукой Вава.
Я понял, что пришла пора действовать. Вскочил, прыгнул на крышу уборной и сразу вниз, на брусчатку. Ноги заныли от удара, но я кинулся вслед за Вавой к двери кинотеатра, нырнул под плотный занавес. Наступая на чьи-то ноги, метнулся по темному залу. Меня кто-то схватил за руку, дернул, и я оказался на свободном месте. По залу торопливо шел дядя Коля, всматриваясь в темноте в сидящих.
Я уставился на экран, а на экране футбольный мяч медленно-медленно перекатывался через белую линию футбольных ворот. Дядя Коля прошел мимо. Голос Вадима Синявского объявил: «И счет стал три — ноль в пользу команды ЦДКА».
На экране замелькали какие-то звезды, белые кадры, и начался фильм, да такой, какого я еще не видывал: «В сетях шпионажа».
Утром я пошел на Термолитовый поселок: вдруг Коныша встречу? И встретил. Сережка стоял в дверях парадного, а ребята из его команды бросали с пяти шагов мячи по его воротам.
— У вас три мяча! — воскликнул я в величайшем изумлении.
— Четыре, — сказал Коныш. — Четвертый спущен за ненадобностью.
Коныш разговаривал со мной, и сам ловил и отбивал летящие в него мячи.
— Тренируетесь? — спросил я.
— Тренируемся.
— А можно, я у вас буду?
Коныш левой рукой поймал один мяч, правой — другой и двумя мячами — третий.
— Запасным вратарем пойдешь?
— Пойду.
— Стоять будет Сережка, учти! — предупредил меня Ходунов.
Все это означало: ты будешь стоять за воротами, подавать мячи.
«Ну и ладно!»
Я пришел к этим ребятам, потому что они были настоящей командой. Они играли по всем правилам. Они не были хулиганами, они не воровали огурцов и не прорывались в кинотеатр без билетов. Мне хотелось поглядеть на настоящего вратаря, на дядю Коныша. Но главное, мне понравился Коныш: его парение в воздухе, когда он летел с мячом, его тоненький командирский голосок. Его белозубая улыбка.
— Согласен, — сказал я ребятам.
— В ворота! — приказал Коныш.