За обедом отец сказал матери:
— А директор здешний, кажется, очень большой и очень ловкий жулик.
— Перестань! — Мама положила ложку и хлеб и вышла из-за стола.
— Разве я что-то сказал тебе оскорбительное? — Отец оттолкнул от себя тарелку, расплескивая на клеенку щи.
— Папа! — закричал я. — Мама!
Не любил их, ненавидел мою мать и моего отца, когда они кричали друг на друга. Глаза у матери становились кошачьими, а отец превращался в Ивана Грозного, ломал брови, стучал кулаком по столу.
Но ссоры не получилось. Мама вернулась за стол, бабка проворно вытерла тряпкой лужу на клеенке и налила отцу в тарелку горячих щей.
Отец постоял возле открытой форточки и тоже сел обедать.
— Я устала от твоих директоров, — сказала мама. — У нас уже большие дети, их нужно учить в хороших городских школах.
— Наверное, ты права, — сказал отец, и лицо у него было несчастное. — Я знаю, что родился Дон Кихотом. Но, ребята, другим я не смогу быть.
Он вдруг начал разговаривать с нами, со мной, с Эльбрусом, с Ниной.
— На минуточку!
Нина осталась на месте, а мы вышли с Эльбрусом из-за стола. Отец положил нам руки на плечи и показывал большую комнату, словно это был музей.
— Вы видите, стены голые, а на стены полагается вешать ковры, картины.
— Почему голые? — удивился Эльбрус. — Вон твоя фотография, а вон мамина. Увеличенные.
— Насчет фотографий ты прав, но окинем взором нашу обстановку… — Отец повел руками по сторонам. — Что вы видите?
— Мы видим стол, — ответил быстрый Эльбрус. — Две табуретки, стул, пенек мой любимый, этажерку и сундук.
— Вот именно, пенек! Сундук и две табуретки. Это все, что нажил ваш отец за десять лет безупречной службы.
— Папа, — сказал я, — но зачем нам ковер? Чтоб пыль из него вытряхивать? Вон соседка вчера целый день ковры трясла.
— Счастье не в коврах! — воскликнул Эльбрус, вспомнив такие красивые слова.
— Вот об этом вы и скажите нашей маме, — попросил нас отец.
— Будем жить на одном месте, не метаться по белу свету, будут и ковры. — Мама стояла у нас за спиной, в дверях. — Я о коврах, муженек, не мечтаю, проживем и на пеньках сидя, но довольно сражений. Слишком много жуликов на белом свете, а ты у меня один. Да и не помню такого случая, чтоб ты хоть кого-то из них одолел. Уезжать нам приходилось.
— Прости меня! — сказал отец. — Я не знаю, научусь ли отводить глаза в сторону, чтоб не замечать мерзостей, но я постараюсь.
— Папа! — не удержался я. — Ведь у нас же Советский Союз! Наша страна стоит за правду.
— Знаешь, сынок, пословицу: «В семье не без урода»? Проберется в директора прохвост и ворует у государства, ворует хитро, умно. Видел паука? Сам он — фу, букашка, а паутину на целый мир раскидывает.
— Правда, что Дон Кихот! — в сердцах рассмеялась мама.
— А у Смирнова, у сына его, коленки на штанах драные. Сам Смирнов вон какой начальник, — сказал я.
— Давай, мать, прекратим этот разговор! — вздохнул отец. — Пошли щи доедать. Держаться надо, ребята, своей линии. Биться за правду — дело ничуть не меньшее, чем с шашкой наголо скакать.
— Только победителю в награду здесь не ордена положены, а одни шишки, — вставила свое твердое слово мама.
— Ничего, — сказал я отцу, — ты знай: я тоже всю жизнь буду стоять за правду.
— И я! — поднял руку бывший первоклассник Эльбрус, младший мой брат.
В 10.00 я пришел на тренировку к дому Коныша. Все были уже в сборе.
— Ты последний, — сказал Сережка. — Тебе мячи тащить.
Я с радостью взвалил на плечи сетку с тремя мячами.
Мы пошли на аэродром — так называлось поле за городом, которое и вправду было аэродромом во время войны. Уходили с глаз долой, чтоб втайне от Мурановской улицы разучить коварные удары по мячу и хитрые финты.
Тренировка была у нас взаправдашней. Мы гнали мяч змейкой, между колышками. Били с лета. Пасовали мяч друг другу головами. И наконец вся команда била по воротам Коныша тремя мячами, а мне доставались только пропущенные и пробитые мимо. Я не горевал. Я ведь тоже бил по мячу из-за ворот.
И Коныш сжалился надо мной.
— Теперь потренируйте его, — сказал он, усаживаясь на землю.
Это значило, что подавалы у меня не будет: за пропущенными и пробитыми мимо мячами бегать мне, но я был на все согласен. Лишь бы так тренироваться, как тренируются настоящие футболисты.
— Завтра все на «Химик», — объявил Коныш. — Приезжает московский «Спартак».
Я возвращался с тренировки вполне счастливый: у нас все было как в настоящей команде. Мне одного только недоставало — дружбы с Конышем.
Друг — это все счастье жизни, все ее беды — пополам. Беда пополам — вдвое меньше беды: на четырех плечах нести ее. Радость пополам — вдвое больше радости: за себя хорошо и за друга хорошо. Да только вот переезжали мы часто, не успевал я найти друга.
Замирая сердцем, я шел рядом с Конышем и выжидал мгновения, чтобы сказать ему мой пароль. Так дошли до его дома. Коныш со всеми попрощался, и все стали расходиться, и я сделал вид, что ухожу, но сам тотчас кинулся назад и нагнал Сережку на лестнице — он жил на втором этаже.
— Ты что? — удивился Коныш.
— Скажи, — спросил я его, — только сразу, не задумываясь: ты смог бы — как Зоя, как Гайдар?
По лицу Сережки поплыла его улыбочка, но вдруг замерла.
— А ты бы смог?
— Смог!
— Ну и я бы смог.
— А ты за какую дружбу между мальчишками и девчонками? Я за такую, как дружили Тимур и Женя.
— И я за такую.
— Сережка! — возликовал я. — Значит, мы заодно. Давай дружить.
— Мы и так дружим.
— Нет, давай дружить по-настоящему. Чтоб совершать большие дела. Давай организуем тимуровский отряд.
— Давай. Придут завтра ребята на тренировку, вот и организуем.
Так равнодушно! О таком деле! Нет, это не мой друг, которого я жду от жизни. Но эту мысль я утаил от самого себя. Надеялся. Я всегда надеялся до последнего мгновения.
Чтоб не пропало все дело, я должен был стать командиром, я знал, за что хочу бороться, но хозяином всех трех футбольных мячей был Сережка.
— Нет, давайте проголосуем тайно! — настаивал я. Говорил, а в голосе булькали слезы: знал — дело мое пропащее.
Мы написали записки, и я на своей написал: «Ходунов», чтоб у Коныша поменьше было сторонников. Нас было восемь человек. Когда развернули записки — семеро проголосовало за Коныша. Сам он тоже голосовал за себя.
— Какие будут приказания? — деревянным голосом спросил я, вытягиваясь перед командиром.
Сережка засмеялся:
— Идите отпрашивайтесь у матерей, на футбол на машине поедем.
Мы ехали в кузове полуторки. Булыжная, очень плохая дорога шла над рекой Свирелью. Потом проехали мимо фабрик, мимо химического завода. Показался дощатый забор стадиона. Первого стадиона в моей жизни.
Мы прошли с Сережкиным отцом бесплатно, через служебный вход.
Трибуна была одна, но с Сережкиным отцом нас и на трибуну пустили, разрешили сидеть на ступеньках центрального прохода в раздевалку.
Футболисты прошли мимо нас так близко, что их можно было потрогать.
Я болел за «Спартак» и растерялся: вот они, мои любимые футболисты, которых я знаю по номерам, по именам, знаю рост каждого, год рождения, знаю число забитых ими голов. Но сам-то я теперь — «Химик».
Футболисты разминались, били по воротам, перекидывали мяч друг другу, а я, вместо того чтобы запоминать, что и как они делают с мячом, оцепенел. Придет время, и мне придется выйти на поле против ребят Мурановской улицы. А ведь я мурановский, и это они первыми приняли меня в свою команду. Мне вспомнился Андрий, сын Тараса Бульбы. Изменник. Андрий выезжал из города сражаться с казаками в красивой одежде, но ведь и я буду стоять в воротах термолитовцев, потому что мне понравилась их форма.
— Смотри, как Сережкин дядька ловит мячи! Намертво! — толкнул меня Ходунов.
Это я углядел. Пушечный мяч, пробитый по центру ворот, вратарь поймал играючи. Прижимая локти к животу, согнулся и ладонями и подбородком захватывал мяч в замок.
Сережка тоже умеет так ловить, от меня мячи отскакивают, как от стенки. Тренироваться нужно.
Матч начался, а у меня в голове все еще крутился на резвом коне Андрий, и паночка махала ему из окошка расшитым платком.
«Все это неправда, — сказал я себе. — Мурановские ребята — за Квакина. Они грабят сады и огороды. А я за Тимура. Я против несправедливости».
И тут спартаковский вратарь вытянулся в ниточку и достал мяч из нижнего угла. Я захлопал.
— Ты чего?! — Сережка Коныш глядел на меня так, словно первый раз видел. — Это же наши били!
— Но это был очень трудный мяч. А вратарь взял.
— Ну, ты даешь! — У Сережки на губах заиграла его улыбочка. — Может, и «Красному знамени» будешь хлопать?
— Если вратарь возьмет одиннадцатиметровый, буду! — сказал я упрямо.
— Он за справедливость, — определил Ходунов.
«Спартак» победил, но счет получился благородный — 3:2.
— Хорошая тренировка перед встречей с «Красным знаменем», — говорили болельщики «Химика».
Мы опять ехали на полуторке. Набился полный кузов народу. Меня оттеснили к заднему борту, поднажали, и я, запрокидываясь так, что свело поясницу, на одних ногах удерживал толпу пьяных мужиков и парней: тронется машина — и я погиб. Сил нет держаться, и закричать никак не мог догадаться. Машина тронулась. Толпа откачнулась к кабине, и я, не дожидаясь ответной волны, выскочил на ходу из кузова.
Пешком долго, зато жив. Правду сказать, я любил остаться вдруг с самим собой. Шел вдоль Свирели, разведя руки, и казался себе ласточкой. Облака надо мной то вспыхивали, как февральский снег, то меркли. И когда они меркли, я чувствовал на лице холод, и погасшая земля, в мгновенье поскучнев, становилась большой, чужой, враждебной, и мне было видно, какой я маленький и никому здесь не нужный: ни бесконечным лугам за рекою, ни реке, по которой бежали волны, похожие на стальную стружку, ни серым облакам, ни поселку из длинных двух- и четырехэтажных домов из темно-красного вечного кирпича. Длинные ряды окон, будто шеренги солдат, а может быть, надсмотрщиков, уже издали впивались в меня бесчувственными глазами, словно я в чем-то был повинен. Но солнце, как метлой, смахивало вдруг серое наваждение, тепло устремлялось на землю, спешило успокоить: лето еще не кончилось. И луга за рекой — богатырское поле — манили в свои сине-зеленые дали; в реке, забитой золотыми сугробами облаков, открывались бездонной голубизны пропасти; ласточка моя летела в эту глубь, а может, ввысь. И только сердечко у нее сжималось. И только клювик, раскрытый от удивления, хватал свежий ветер. И она, размахнув крылья, кружилась на одной ножке, чтобы упасть на землю, на спину и лежать, раскинув руки, принимая весь мир. Впрочем, на одной ножке крутился уже я сам, и это я падал в траву, объявляя всему белому свету, что он — мой.
Когда в очередной раз пролилось с неба, из голубой проталины, золотое тепло, окна рабочих казарм засветились: каждое поймало свое солнце, я осмелел и, сокращая дорогу, пошел через поселок.
Казармы меня пугали, но и притягивали к себе. Мне всегда хотелось жить среди многих людей, а жили мы где-нибудь в глухомани, да еще и на отшибе, потому что на отшибе чаще всего и пустуют дома.
Я шел мимо казарм. На лавочках под окнами сидели старушки. Я вглядывался в зияющие черные дыры казарменских раскрытых дверей, но ничего не мог разглядеть и потому решился на удивительный для себя поступок — войти в эти двери.
Сделал вид, что тороплюсь, что у меня дело. Прошел мимо старушек, поднялся по кирпичным ступеням и вошел в темноту. И дрогнул. Где-то очень далеко, как на краю тоннеля, зияло пятнышко света. Чтобы меня не остановили, я пошел во тьму. Глаза скоро привыкли, и я увидал, что иду коридором со сводчатым потолком. Через каждые три шага с двух сторон двери — два бесконечных ряда дверей. Вдруг поворот. Я повернул и очутился на кухне. Огромная печь, длинные столы. Шмыгнул назад и, так никого и не встретив, вышел из казармы, деловито прошествовал мимо старушек, свернул за угол и только тогда пустился наутек.
За фабричным поселком до самого леса шли картофельные поля. Когда я одолел огороды и вошел в город, зубчики соснового бора уже отпечатались черным на красном закатном небе.
По улице, двухэтажной, деревянной, прогуливались первые сумерки. Торопились в парк, дружно цокая каблучками, стайки девушек, а мне до дому было еще идти и идти.
Вдруг я услышал, что меня зовут:
— Большой мальчик! Большой мальчик! — Из бурьяна придорожной канавы появилась расчесанная на пробор голова пацаненка лет пяти-шести.
Я остановился.
— Поглядите, пожалуйста! Вот у того дома не стоит ли у ворот пожилая женщина с прутом в руках?
— Ты чего-нибудь натворил?
— Натворил… — Пацаненок тяжко вздохнул и опустил глаза. — Я, во-первых, произносил нехорошие слова, а во-вторых, курил.
— Курил?
— Я не для себя. Я доказал Мымрику, что могу не кашлять. Когда он курит, то кашляет на весь двор, а я ни разу не кашлянул.
— А ругался зачем?
— Тоже для Мымрика. Он говорит, что я пай-мальчик, у меня папа был командир противотанкового батальона. Его друг, дядя Ярлы, привез нам папины ордена и медали. Можно, я вас попрошу еще кое о чем?
— Ну, попроси.
— Посмотрите на мои губы и на мою спину. — Он вышел из бурьяна, повернулся ко мне спиной, задирая рубашку.
— Спина как спина. Загорелая.
— А язв нет?
— Чирьев, что ли? Не видно.
— А на губах, по-моему, тоже ничего нет?
— А что должно быть?
— Ну, язвы. Бабушка сказала, что от таких слов, кто их первый раз произносит, человек покрывается язвами, особенно рот.
— Не выдумывай, — сказал я, — ты и сам знаешь: бабушка тебя просто пугала.
Мальчик, соглашаясь, закивал головой:
— Конечно, знаю. Ну а вдруг?
— Не стыдно прятаться? Нашкодил — иди и отвечай за свои шкоды. Ты сын красного командира. Разве тебе пристало бегать от бабушки? Уже темнеет. Она, наверное, с ног сбилась, ищет тебя.
— Я и сам волнуюсь за мою бабушку, — признался мальчик.
— Вот и ступай домой, извинись. А налупят — терпи. Потому что за дело.
— Я пойду, — согласился мальчик. — Только давайте вместе, хотя бы до ворот.
Дом, на который мне указал мальчик, был старый, почти трехэтажный. Верхний этаж деревянный, второй кирпичный. Оба эти этажа вдавили в землю первый. Для его окон пришлось выкопать яму. Форточки были вровень с тротуаром.
— Я по ботинкам знакомых узнаю, — похвастал мальчик.
— Вы в подвале живете?
— В подвале.
— Но твой же отец был красный командир! Он погиб за Родину! Вам должны дать хорошую квартиру.
— Бабушка говорит: дадут лет через десять, чтоб гроб удобнее было выносить.
— Это несправедливо, — сказал я мальчику. — Запомни: тимуровцы берут вашу семью под защиту.
Я нашел кусок кирпича, нацарапал над окнами подвала красную звезду и написал: «Здесь живет семья красного командира».
Из ворот вышла бабушка.
— Митенька, ты пришел. Ну разве можно так пугать свою старую бабку?
Она обняла мальчика и увела. У калитки мальчик обернулся:
— До свидания, товарищ.
Меня словно бы наградили — сорвался с места, побежал по темной улице, и сразу стало тоскливо. Защищать теперь было некого, вся моя храбрость улетучилась.
Мне было страшно одному.
Дома полагалась взбучка, но мама встретила меня ласково:
— Сынок, тетя Маня очень просит, чтоб ты переночевал сегодня у нее.
Тетя Маня жила в квартире через стенку. Она — директорша. Была у него прислугой, стала женой. Говорят, что тетя Маня не умеет читать.
Они оба — и тетя Маня, и директор — маленькие, большеголовые, и Мурановская улица зовет их «головастиками». Еще говорят, что тетя Маня колдует. Не иначе как присушила директора. Чего он в ней нашел? Колобок и колобок, да еще косолапый. Мне всегда хотелось научиться какому-нибудь чародейству, но, конечно, такому, чтоб не требовали продавать душу.
Сердце у меня встрепенулось, и все же очень не хотелось идти в чужой дом.
— А зачем мне ночевать у нее? — спросил я сердито.
— Василий Васильевич в командировку уехал, тетя Маруся одна ночевать боится.
— За ковры, что ли, свои?
Мама промолчала.
— А если и вправду воры полезут?
— Постучишь к нам в стенку, — сказал отец.
— Ладно, — буркнул я. — Где мне ужинать? У вас?
— Ты брось свой тон, — сказал отец.
И мне стало противно слушать самого себя: горой стоял за какого-то мальчишку и почему-то грублю дома. Хорош тимуровец!
Настольная лампа стояла на полу. У окна огромный красавец стол. На столе мраморная чернильница в виде рыцарского замка. Наверное, трофейная. По бокам от чернильницы две мраморные пепельницы. Одна — в виде русалки, другая — в виде Хозяйки Медной горы. На столе ни ручки, ни листка бумаги.
— Можно, я посмотрю книжки? — спросил я тетю Маню.
Она уложила спать свою маленькую дочку и, шлепая босыми плоскими ступнями, ходила из комнаты в комнату: стелила мне постель и, видимо, готовила ужин.
Ковры с пола были скатаны: то ли чтоб я не сглазил их драгоценной красоты, то ли чтоб не загрязнил, а может, они всегда здесь скатаны. Тетя Маня проследила мой недобрый взгляд и шепотом сказала:
— Проклятущие эти ковры! Пыль к ним так и липнет. Василь Василич ругается, а я свернула и не разворачиваю. Выбивать надоело.
— Можно, я посмотрю книжки? — повторил я вопрос, показывая на этажерку.
— Да это все Василь Василича. Он их читает. Пошли поужинаем и спать будем.
— Я не хочу!
Хотел ответить запросто, с порога готовил ответ, а получилось обидчиво, чуть не через слезы.
Мне ужасно хотелось попробовать директорского ужина. Но, во-первых, сами мы жили на картошке да молоке, а во-вторых, эта тетя Маня так и не разрешила посмотреть книги.
— Спать буду! — сказал я директорше.
И стал ждать, когда она выйдет. Улегся, а сон не шел.
Дома я как следует не поел, надеялся-таки на угощение в директорском доме, в животе бурчало, но ведь кто его знает, может, чужой кусок и в горло бы не полез. Вон как не по-нашему пахнет эта квартира. Запах не противный, но скорее бы кончилась эта ночь.
Тут я вспомнил, что тетя Маня ворожея. Затаился, прислушиваясь. Да так хорошо затаился, что и заснул.
Чуть свет я был у Коныша.
— Сережка, мы должны помочь семье красного командира. Семья живет в подвале, а красный командир погиб на войне.
— Как ты собираешься помогать? У тебя есть лишняя квартира? — Сережка не скрывал своей улыбочки.
— Но ведь это несправедливо! — закричал я. — Мы должны пойти в горсовет и сказать…
— Чудак! — засмеялся Коныш. — Ну и чудак ты! Успокойся, я тоже придумал дело. Вот поспеет картошка, мы сначала Стаське поможем, у них шестеро малышей в семье, потом у нас выкопаем и еще кому-нибудь из наших.
— Из наших?! — закричал я, не помня себя.
— А ты хочешь на дядю чужого работать?
— Коныш!.. — У меня голос даже сорвался. — Я думал, ты за Тимура, за Зою, а ты вон какой!
— Какой?
Я опустил голову, обмяк.
— Ну, какой, какой? — требовал ответа Коныш.
— Не знаю, — ответил я неправду.
— А то ведь можешь и катиться яблочком. Мы не держим.
Разговор у нас шел на лестнице. Громкий разговор. Выглянула какая-то женщина.
— Чего разгалделись?
— Пока! — сказал я.
— Пока!
Я шел, не зная куда. Шел и шел. Это был урок. Одних я предал, потому что они квакинцы, а другие не квакинцы, но, может быть, еще хуже. О себе мне даже думать было противно.
По деревянному мосту перешел речку Свирель. Вода у берегов заплела в косы зеленую гриву водорослей.
Я впервые перешел реку, и каждый мой шаг теперь был открытием. Я открывал неведомый город.
Задворками шел смело, а вынырнул на главную улицу — оробел. Широкая, пустынная. Я тут виден со всех сторон. Штаны у меня на коленях зеленые, каблуки ботинок сбиты набок, носы белые. Я опускаю глаза, чтоб не привлекать внимания взрослых. Мне почему-то стыдно.
Но вот шапка зелени. Парк. Ныряю в прореху между досок, и опять мне на свете живется легко.
Иду к синему павильончику. Здесь играют в шашки. Одна доска свободная, сажусь. Расставляю шашки. Против меня садится мальчишка. Молча делает ход. Я отвечаю. Он — раз, я — раз. Он — раз и без трех шашек.
Садится другой мальчишка. Обыгрываю и этого. Собираются зеваки. И вдруг всех как ветром сдуло.
— На каруселях хочешь кататься? — спрашивает меня противник, смахивая партию.
— Хочу!
— Айда!
Мы бежим в городок аттракционов.
Старичок в розовой тенниске отворил перед нами двери в нутро каруселей.
— Давай, ребята, давай! Три смены катаете — один раз катаетесь! — говорит он нам, захлопывая дверцу.
Шаря руками по ступеням, лезу наверх. Просвет.
Купол, бревна-спицы. Я внутри огромного колеса. Не успеваю хорошенько сообразить, чем я здесь должен заниматься, как снизу кричат:
— Пошел!
— Пошел! — весело повторяет кто-то из мальчишек, и мы, положив руки на бревна, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей бежим по кругу. Играет музыка, но она долетает к нам кусочками, будто ей, этой веселой музыке, ладонью зажимают рот.
Топ-топ-топ-топ-топ! — гремят наши ноги.
Голова у меня кружится, и я понимаю, что погиб: мне не выдержать галопа. Я буду бежать сколько есть сил, а потом упаду под ноги мальчишкам, которые позади меня.
Нет, будет еще хуже. Сначала меня ударит бревном, потащит, будет ломать…
У музыки страдающее лицо. Она вырывается из последних сил, но рука, зажимающая рот, безжалостна.
Топ-топ-топ-топ-топ! — гремят ноги, которые через мгновение растерзают меня.
«Но ведь наш бег должен кончиться. Он не на час. Катают три или пять минут. И всегда норовят прокатить меньше. Три минуты или пять? Три я осилю…»
Я бегу сквозь туман, через бессилие. Воля моя пока что не поддается уговорам: «Ну довольно, мальчик. Ложись, тебя ударят и растопчут, но тебе не будет так плохо, как теперь».
— Врешь! — кричу я кому-то.
Кричу вслух, а себе твержу: «Мне будет хуже, потому что меня не будет совсем».
Я догадываюсь, наконец, что можно не бежать, можно повиснуть на бревне и доехать, дотащиться до остановки колеса. Но и для этого нужны силы, мы упираемся в бревно руками, скорость вытянула нас в струну, надо бежать еще быстрее, чтобы догнать бревно, которое движется нашей силой. Как это дико: мы движем всю эту махину, но не она зависит от нас, а мы от нее.
Музыке заткнули рот.
«Довольно», — решает за меня тот, кто не хочет больше всего этого. Но я бегу, бегу. И вдруг чувствую, что бегу тише. Я страдал за музыку, а спасение мое в том, чтоб она кончилась.
Колесо замирает.
— Еще два раза, и будем как баре! — долетает до меня счастливый голос.
Еще два раза… Нет! Я отцепляюсь от бревна, на которое лег-таки.
— Где выход? — спрашиваю, как слепой, задирая голову, шевеля руками.
Меня вот-вот стошнит.
— Эй, спустите его! — кричат мальчишки.
Кто-то открывает люк. Я сползаю по лестнице.
— Скорее, ты! — шипит на меня старик в розовой тенниске.
На меня никто не обращает внимания, и это очень хорошо. Я прохожу в калитку, мимо людей, ожидающих очереди покататься на карусели. Бреду напрямик, мимо дорожек, к густому кустарнику, валюсь в траву. Хоть бы вырвало! Так нет. Меня корежит, крутит. Мне нет спасения от самого себя.
— Но ведь это же все кончится когда-нибудь!
Цепляясь за траву, пытаюсь встать и встаю. Полдень, а словно бы сумерки. Делаю несколько шагов. Ноги идут. Что же я буду лежать, когда мне и лежа так же скверно, как и стоя!
Иду, перехватываясь руками за садовую решетку. Останавливаюсь в испуге. Впереди — главная улица города. Главная улица — это как новый костюм, который нужно беречь.
«Я перебегу улицу и пойду задворками», — успокаиваю себя.
Навстречу мне идут люди. Шагаю как ни в чем не бывало.
Наконец родные задворки. Сажусь на землю. Земля кружит вокруг меня. Запрокидываю голову — небо плывет вокруг меня. Неужто я так нужен этой огромной земле и этому бесконечному небу?
Я боялся, что дома меня примут за больного, станут спрашивать, где был, что натворил, а если стошнит, «скорую помощь» вызовут.
Подкрался к воротам, перебежал двор, юркнул в открытую дверь сарая. Отдышался, осмотрелся — и на сеновал. Охапка прошлогоднего сена пропылилась, потеряла цвет и запах, но я лег на нее и заснул.
Мне приснился наш переезд.
Будто опять сижу я в кузове полуторки, успокаиваю корову. Мы едем по Москве, которую я никогда еще не видал, а теперь и не глядел бы на нее. Я чуть жив от стыда. Приехать в Москву с коровой! Борта у полуторки низкие, и впервые я жалею, что на голове у меня гордость моя — пилотка. Была бы кепка, хоть бы глаза спрятал. Как же я ненавижу любимую нашу Красавку, носившую нам из лесу молочные реки! Как же я желал, чтоб у нее подломились ноги и рухнула бы она в кузов!
Москва гудела, гремела, заходилась счастливым пиликаньем автомобилей. Сверкали окна, полыхали голубым и розовым провода под дугами трамваев. Трамваи трезвонили, и наша Красавка от страха заливала кузов жидким пометом.
Ладно бы, коли мýка моя длилась мгновение! Москва была огромная. Мы ехали и ехали по улицам и площадям. Я сидел в кузове, сжавшись в комок от позора, и одно только небо снизошло к моим страданиям. Стало темнеть.
Машина ныряла по переулкам и вдруг выехала на простор.
В сумеречном небе, как живые, для всех и для меня тоже горели рубиновые звезды Кремля. Я даже о Красавке забыл. Вот он — Кремль. Кирпичные зубцы Кремлевской стены, кирпичные стены и башни, темная зелень кремлевских садов, купола кремлевских соборов. Я видел самое главное, что есть у нас в России. Знал: буду жить и умру во славу этого святого места русских людей, ради крепости этих стен, потому что от них вся наша сила и крепость и моя сила и крепость. Упади в тот миг искорка с кремлевской звезды, я, наверное, вспыхнул бы и сгорел, не испытав боли, а испытав один звенящий восторг.
Мы потом еще долго ехали по Москве. Я гладил морду Красавке и говорил ей ласково и виновато, мучаясь своим отступничеством: «Вон как звезды-то нам просияли! Рубиновые, кремлевские!»
Я знал: слова эти не пустой звук. Они о моей судьбе, о всей моей будущей жизни.
«Так тому и быть, — сказал я себе и Красавке. — Все так и сбудется».
Чему быть, что должно сбыться?
И поставил условие: сбудется, если опять, теперь же вот, увижу хоть одну кремлевскую звездочку. И увидал! Алая на темно-синем, встала звезда в проеме высоченных домов.
Я проехал через Москву в коротком сне и, пробудившись, долго сидел ошеломленный.
Такие сны неспроста снятся.
И тут я вспомнил о семье красного командира, над которой взял шефство. Я спрыгнул с сеновала на кучу сухого навоза возле бузины.
Дома я повертелся, покрутился. Улучил минуту, отлил в консервную банку белил — мама собиралась красить двери, — спрятал банку и кисть в сенцах.
Вечером я опять выпросился постоять в очереди, очередь занял, подождал, пока за мной займут, и потихоньку испарился.
Шел к дому красного командира переулками. Было совсем уже темно. На улицах ни души.
Метровыми буквами над окнами подвала я вывел надпись: «Здесь живет семья красного командира». На последнее слово белил стало не хватать и, как я ни скреб дно банки, на две последние буквы не хватило. Пришлось искать кирпич. Я успел нацарапать букву «р».
В окошко снизу сильно застучали, и старческий женский голос проскрипел на весь город:
— Кто безобразничает? Немедленно прекратите или я позову милицию!
Пригнувшись, словно по мне стреляли, я кинулся бежать. Башмаки мои гремели на пустынной улице так, словно я бежал в бочке. Споткнулся, схватился руками за землю, упал на плечо. Вскочил — и в переулок. И сразу в другой. Замер. Прислушался. Нет, за мной не гнались.
Домой шел в обход.
У самого дома опомнился. Мне ведь надо в очередь. Побежал, сел на приступочек. Людей было мало. Остались стойкие — держать очередь от чужаков.
— Как поживаете, молодой человек? — спросила меня Маша Правдолюбка.
— Отлично!
— Рада за вас! У нас все поживают отлично. Особенно дети. Шалопайничают с утра до ночи. Вот взялись бы да и организовали тимуровский отряд. Вы, я вижу, мальчик способный.
Я промолчал. У меня теперь была своя тайна. Да такая, что надо молчать не понарошке, а взаправду.
Три дня я не решался пойти на ту улицу, где жила семья красного командира. А потом пошел, и что же! Дом красили. Целая бригада маляров красила дом половой, какой-то бурой краской.
Мой любимый футбол был теперь не про меня. Я взял у мамы паспорт и пошел записываться в библиотеку.
В Доме пионеров работали маляры, но мне сказали, что в городе лучшая библиотека во Дворце культуры текстильщиков. Идти нужно было на другой край города, но я не поленился.
Мимо самой большой казармы, Самомазки, прошел нарочито медленно. Знал, что казарменные мальчишки могут пристать и даже отлупить ни за что ни про что, но пасовать заранее было противно, противно собственной настороженности, противно, что ладони у меня стали влажными. И я проучил самого себя: остановился, погрелся на солнышке, вытер ладони о теплые кирпичи казармы и уж потом только пошел, легко и весело, мимо фабричных грохочущих корпусов. Окна первого этажа бумагопрядильной были на уровне моей груди. Рамы на лето кое-где вынули и закрыли железными сетками. Было хорошо видно, что делается во чреве этого грохочущего дома. Даже земля под ногами подрагивала. Крутились веретена, между рядами машин ходили прядильщицы в коротких халатиках. Им было жарко, но они работали так же быстро, как машины. Ловили оборвавшиеся нити, неуловимыми движениями связывали их и шли дальше.
Я вдруг опамятовался: наблюдаю за работой фабрики! Как настоящий шпион. Хорошо, хоть фотоаппарата у меня нет. Кинулся прочь, украдкой оглядываясь: не идут ли за мной контрразведчики?
Дворец культуры был не дворец, а дом из больших кубиков. Толкнул одну дверь — заперта навеки, толкнул другую — отворилась. Я вступил в темноту и прохладу.
— Кого тебе?
Поискал глазами человека. Сухонькая старушка под лестницей, за маленьким столом, пила чай.
— Мне?
— Так ведь не мне же? — Старушка развеселилась.
— Библиотеку… Я хочу записаться в библиотеку.
— Это дело другое, — сказала старушка. — Ваш брат баловать ходит, по лестницам гонять. У нас тут этих лестницев — запутаешься… Поднимись на второй этаж. Ступай по коридору до конца. Библиотекаршу зовут Варвара Ивановна.
Широкая лестница, оплетая окно серпантином маршей, сияла под солнцем, дышала жаром. Ослепший и взмокший, я поднялся к неведомым книжным небесам, но и здесь меня ждал темный коридор.
Шел наугад. Дверь отыскал на ощупь. Отворил — Пушкин!
Лицо в профиль, глаза задумчиво устремлены… Проследил взгляд. Пушкин смотрел в зеленое, заполненное летом окно.
— Где же твое «здравствуй»?
Я вздрогнул. Возле книжных шкафов, у другого окна, — стол с ящичками для картотеки. За столом грузная седая женщина.
— Здравствуйте! — Я уже запаниковал: как плохо все начинается!
— Хороший портрет, — сказала библиотекарша. — Георгий удачное место для него выбрал. Ты кто? Первый раз тебя вижу.
— Мы сюда переехали. Я буду учиться в этом городе.
— В каком классе?
— В седьмом.
— А какие книжки хочешь читать?
— Я хочу Державина.
— Державина?! — библиотекарша приподняла очки, поглядела на меня долго, сначала безжалостно, а потом отошла: поняла, что я серьезно. — А почему Державина?
Это было мое больное место — объяснять. Ну почему мне нужен Державин? Державин благословил Пушкина. Державин был самым главным поэтом до Пушкина. Я видел его портреты: старик со звездами, очень похожий на Суворова. Я хотел знать, кого оттеснил Пушкин. Там, где мы жили раньше, Державина в библиотеке не было.
Я молчал слишком долго, и Варвара Ивановна сказала:
— Видно, ответить тебе не просто, но на лице у тебя написано, что говоришь правду: нужен тебе Державин… Открой шкаф. Ищи букву «Д». Первая книга как раз Державин. Прочитаешь, расскажи, понравилась ли.
Варвара Ивановна записала книгу в формуляр. Можно было уходить, но я медлил расставаться с этой прекрасной комнатой Пушкина.
— А ты стихи не пишешь? — спросила Варвара Ивановна.
— Пробовал.
— А ты еще попробуй. Мы объявили пушкинский конкурс на лучшее стихотворение, на лучшее сочинение, на лучший рисунок. Если Георгию Матвеевичу понравится, он тебя в свой кружок примет. Они у нас проворные, в поход собираются по родному краю.
— Ладно, — сказал я. — Попробую. Стихи напишу и сочинение.
Вылетел из библиотеки на крыльях. Пушкинский конкурс! Стихи о Пушкине! Поход по родному краю!
Открыл наугад томик Державина.
Светил возжженных миллионы
В неизмеримости текут,
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют.
Это было непонятно, но прекрасно.
— «Светил возжженных миллионы в неизмеримости текут»!
Я эти слова воскликнул, потому что их нельзя было прочитать, и все.
В испуге огляделся — никого!
Сквер, Державин, пушкинский конкурс и я.
Сел на лавку, залпом прочитал весь томик.
Какой чудесный дух крылами
От севера парит на юг? —
продекламировал я, озираясь.
Облака вверху были розовые, и я подумал, что еще не очень поздно, что хорошо бы пойти и поменять книжку, но, пожалуй, библиотекарша обидится, скажет: «Какой же ты несерьезный!» Мне не хотелось обидеть старую библиотекаршу. Постоял, постоял и пошел домой.
Лучей животворящих гений,
О Пушкин — светоч! Славный росс!
Мне показалось, что это не хуже, чем у Державина, и я возликовал.
О Пушкин — светоч! Славный росс.
Лучей животворящих гений,
Во мраке царств ты — пламень гроз,
Где вместо молний — вдохновенье.
Так вот и сочинилось в один миг. Меня словно подстрелили. Закружился на месте. «О Пушкин — светоч!» Побежал что было мóчи домой, к сестре.
— Нина, ты только послушай! Ты послушай. Я раз-два — и получилось.
Прочитал ей стихи.
— Ну как?
— Дай мне двухцветный карандаш, — сказала Нина, глядя на меня своими глазищами, в которых ни ума, ни чувства, одна только голая красота.
— Возьми! Забирай! Расхватывай! — Я в горячке подбежал к моему столу, разбросав книги, нашел двухцветный карандаш, сунул Нинке. — Вот он, бесчувственная.
Нина приняла карандаш, запрыгала, закружилась, раздувая платье.
— Я не бесчувственная. Ты написал лучшие стихи! Ты как Пушкин!
Она подскочила ко мне, обвила шею руками, подпрыгнула, поцеловала и, крича что-то радостное и дикое, умчалась.
— Нет, я еще не Пушкин. Я пока на уровне Державина, — сказал я ей вослед, складывая руки на груди и поникая головой.
От собственных стихов голова моя и впрямь отяжелела и кружилась. И я отправлялся в путь неведомо куда.
На улице меня окликнул Вава:
— На футбол идешь?
— На футбол? С кем вы играете?
— Не мы. «Химик» играет с нашими, с «красными».
— А сколько билет стоит?
— Я не знаю, сколько стоит билет, мы всегда на прорыв ходим.
— Как в «Зарю»?
— На стадион легче проскочить. Если огреют прутом, все равно пустят. Идешь?
— Иду!
Побеленные известью, нетесаные доски забора были словно в шерсти, в шерсти белого медведя. Полезешь через такой забор и сам станешь как белый медведь.
Мы прижались к щелям. Старичок с прутом стоял метрах в десяти от нас.
— Этот как заводной бегает, — сказал Вава. — А поймает, ухо скрутит и за ворота. Вредный старикашка.
Мимо нас пробежала ватага мальчишек.
— Жмите за нами! Пацаны подкоп сделали!
Подкоп был широкий, могло проскочить человека четыре.
— Разбегаться в разные стороны! — приказали устроители подкопа.
Я лез вслед за Вавой. К подкопу уже сбегались сторожа, но мы успели проскочить на строящуюся, в лесах, трибуну.
— Порядок! — сказал Вава.
— А если билеты проверят?
— Ты что?! Этих проверяльщиков с трибуны скинут.
— А сидеть где будем?
— В проходе. У тебя штаны не новые и у меня не новые.
Самая хорошая, западная трибуна, из-под которой выходили на поле футболисты, была уже темным-темна от народа. Наша, восточная, достроенная только до половины, еще светилась пустыми местами, но народ шел потоком. Мальчишки и взрослые помоложе осваивали недостроенную трибуну. Устраивались на продольных бревнах, к которым не успели приколотить скамейки.
Я крутил головой, ожидая контролеров, да так и присел: над стадионом, как порыв низового, хватающего за ноги ветра, прокатилась волна надсадного, злого свиста.
— «Химик» вышел! — толкнул меня Вава локтем в бок.
Команда в синем рассыпалась по полю, полетели туда-сюда мячи.
— Разминаются! — хмыкнул с ехидцей дед-сморчок, сидевший рядом с нами на ступеньках прохода. — Наши не дураки зазря бегать. Силы берегут.
Дружественный рев потряс небо — это показались на поле «красные». За железнодорожной линией с высоких старых тополей сорвались стаи галок, пошли кружить над городом.
— Малина! Смотри, Малина! — вопил от счастья Вава.
— Где? — не понимал я, в чем дело.
— Рядом с Корягой. Вон Дурному мяч передал.
Дурной рубанул по воротам, мяч взвился свечой и улетел со стадиона.
— Дурной он и есть Дурной! — вздохнула наша трибуна.
— И чего его берут! — искренне огорчился Вава.
— Его для страха берут, — объяснил дед-сморчок. — Он как слепой бегает по полю, ни своих ног не жалеет, ни чужих. Ты вон на Муранова погляди. Этот о-о-о! Ему бы в столичных командах играть. Профессор. А Мальчик-то! Мальчик! Все о мяче знает, все умеет. Смена Муранову. Крышка «Химику»!
Приговор суда был окончательный и обжалованию на восточной трибуне не подлежал.
На поле выбежали судьи. Публика их сразу узнала и назвала:
— Главным — Кучерявый! Махалами — Протезный и Дохля.
У Протезного, действительно, не было руки, а Дохля был дохлый, длинный, черный, кожа да кости.
Судья свистнул.
Футболисты собрали мячи, построились у бровки поля, пошли к центру.
Репродуктор над западной трибуной торопливо захрипел, забулькал. Сквозь треск и сип рванулась на волю веселая мелодия «Марша футболистов».
Игроки команд согнули руки в локтях, побежали к центральному кругу.
В небо взвилось пять белых голубей.
— Пяток — синим! Пяток! — завопила наша трибуна.
Мне стало весело, и я совсем забыл о контролерах.
Ворота выбирали «красные», начинали «синие». Их центр нападения Круглов откинул мяч полузащитнику, а сам ринулся на край, на свободное место. Защитники «красных» сместились, чтоб закрыть его, а полузащитник «Химика» стрельнул мяч налево, в свободную зону. Нападающий Кузин выскочил на этот мяч, протолкнул вперед и с угла штрафной площадки с ходу ударил. Мяч врезался в крестец ворот, над «девяткой», и улетел в поле. Футболисты обеих команд замерли, пораженные красотой прохода, мощью удара, а мяч уже гнал Дурной. Все у него получалось нескладно, нескладно обыграл одного, хотел обмануть второго, но запутался в своих же ногах. Защитник отобрал мяч, ударил и попал опять-таки в Дурного. Тот присел то ли от боли, то ли схитрил, защитник растерянно остановился, и Дурной скакнул мимо него и метров с тридцати, нелепо подпрыгнув, лягнул по мячу. Мяч совершил невероятную дугу и опустился в ворота за спиной вратаря.
Стадион охнул, болельщики разом встали, из больших корзин полетели голуби.
— Вот уж Дурной так Дурной! — Дед-сморчок, сияя глазами, шамкал беззубым ртом. — Слышь! — подтолкнул он Ваву. — За что берут, говоришь? За то и берут! Он ведь всем мешает, и своим и чужим, да как вдруг звездоразнет — и баночка.
Дед-сморчок хихикал и потирал руки.
А «Химик» уже летел в атаку. Черный высокий защитник Рейнгольд мягко набросил мяч на штрафную площадку «Красного знамени». Высоко прыгнул Круглов, вратарь приготовился к удару, но центр-форвард в последнее мгновение переправил мяч налево. Там, опять выше всех, прыгнул Кузин и точно пробил головой в незащищенный угол ворот.
Я подпрыгнул, ударил в ладоши.
— Ты чего? — У деда-сморчка глаза стали как у совы. — Ты за них, что ли? Они ж все тут перекупленные. Один Кузин наш.
Я сел красный, раздавленный.
— Если ты за «химиков», катись отсюда, пока живой! — захохотали мужики.
— Ну чего на парня накинулись? — нашелся у меня заступник. — Ничего не скажешь, красиво забили.
— Красиво-то красиво, — согласились мужики, — но болеть нужно за своих.
— Эй, народ! Давай поорем нашим! Чтоб не скисли! — Дед-сморчок вскочил на кривые ножки и, сложив ладони рупором, заорал пронзительным, дурным голосом:
— Ребята, лаптём тряхай! Лаптём тряхай!
— Га-а-а-а! — взорвались трибуны единым кличем. — «Красные», тряхай!
И «красные» не подвели, поперли нахрапом. Технари-химики растерялись. Игра пошла у них на отбой, и мяч побывал в их воротах в другой раз. Защитник Малина рубанул по воротам издали, вратарь отбил на Рейнгольда, но тут невесть откуда выскочил Мальчиков. Крошечный, он выловил мяч в ногах гиганта, обежал с мячом вокруг защитника и, стоя спиной к воротам «Химика», ударил через себя.
— Цирк! — Дед-сморчок пустился плясать. — Чистый цирк! А ты за «химиков», чудила огурешный!
За «химиков» я, пожалуй, уже не болел. И за «красных» я тоже не болел. Мне просто очень нравилось быть среди всех этих шумных и счастливых от удачной игры людей.
Судья дал свисток на перерыв.
— Побежал пивка заглотнуть! — объявил нам дед-сморчок и потрусил вниз.
Зашумели на недостроенной трибуне.
Здоровенный парень в голубых клешах, в белой шелковой рубахе с широченными рукавами, стоя на бревне, мочился на виду у всего честного народа.
— Шпана! — шепнул мне Вава.
На парня зашумели, но он перевел струю и стал поливать за шиворот какому-то несчастному пареньку.
— Ну и сволочь!
Я увидал, что сказал это тот самый человек, который вступился за меня.
Невысокий, плотный, в рабочей куртке, он быстро прошел верхом до того бревна, на котором стоял бело-голубой джентльмен удачи.
Спокойно прошел по бревну, встал поудобнее и рубанул ладонью по бандитской розовой шее. Парень грохнулся под трибуну, а с соседних бревен вскочили огольцы с ножами. Их было человек десять.
— Вам тоже туда захотелось? — спросил огольцов смельчак и помахал рукой на трибуну: — Фабричные! Работяги! Дело есть!
Трибуна заворочалась, подалась к месту происшествия. Кто-то из огольцов пронзительно свистнул, и вся орава рассыпалась, как горох.
Я был полумертв от страха и счастья. Шпане дали отпор. Да как дали-то! По шеям!
Я ненавидел все их племя. Они все были рабы. Над самым главным у них всегда есть еще более жуткоглавный и этот жуткоглавный может налить за шиворот любому из своих, и те смолчат.
Но уж если все вокруг рангом ниже — держись. Высшая каста измывается над низшей в свое удовольствие.
Иногда я часами не мог заснуть, думая, как спасти человечество от уродства подчиненности. Я ненавидел императоров, тюремщиков, фашистов. Я придумывал тайную гвардию, которая расправлялась с подонками без пощады, а потом узнал, что это уже было в жизни, кажется в Аргентине. И никого жестокости не напугали, а если и напугали, то все равно от бандитизма страна не избавилась.
Шел матч, а я исподтишка поглядывал на рабочего, который взял и дал по шее мерзавцу. Человек он был не старый, но и не парень, явно из женатиков. Глаза у него были веселые, синие, на лице проступала щетина. Подбородок круглый, лицо худое, чуб из-под фуражки. Сразу видно, хороший человек. Я все хотел углядеть в его глазах, в его движениях тревогу, ожидание опасности. Нет! Человек смотрел игру и болел. Значит, уверен в себе. И я тоже немного успокоился и стал видеть, что делается на поле.
«Красные» наступали и не успокоились, пока третий мяч не затрепыхался в сетке «Химика».
Опять летали над стадионом кепки и голуби. Игра еще продолжалась, но люди пошли со стадиона.
— Айда! — потянул меня Вава.
— Так ведь еще минут десять играть.
— Все равно наши выиграли.
Толпа уже повалила валом.
— Не могут, — хихикал дед-сморчок, семенивший впереди нас. — Против наших не могут! Больно культурные.
— У них Дурного нет! — хлопнул деда по плечу какой-то парень.
— Ты не очень-то! — взъерепенился старик. — Свою мамку шлепай.
— Да ты чего? — удивился парень. — Я ж о футболе.
— А хоть и о футболе! Соображать надо. С пожилым человеком разговариваешь.
И мне вдруг стало стыдно, я весь матч поглядывал на деда, как на ровню себе. Да чего там на ровню — как на шута горохового.