Глава третья

1

Сердце мое стучит, как у американца, который добыл миллион. Я, не замеченный прохожими, можно сказать, посреди города нырнул в лопухи и сижу один-одинешенек.

Здравствуй, царство мое зеленое!

Я не произношу этих слов, но каждая моя жилочка дает знать травам и всему населению нижнего этажа земли: «Вот я и вернулся».

Верно ведь! Новая моя городская жизнь так закрутила, что я забыл о друзьях своих, да так накрепко, что и не вспомнил о них ни разу.

Я сижу на дне пересохшей за лето сточной канавы. Изумрудный мох с робкой лаской пробивается островками на черном скосе.

Красные солдатики в выцветших мундирах облепили сгнивший кусок доски.

Зеленая муха греется на лопушином листе. Прилетела пчела. Повисла над желтой сурепкой, но не садится почему-то. Раздумалась.

Громко разговаривая, прошли женщины по дороге. Я затаился, а когда опять стало можно жить, то увидал: пчела все еще танцует над сурепкой. Солдатики замерли на обломке гнилой доски. Уцепившись бесчисленными присосками за стебель, бледно-зеленая гусеница изогнулась, ломается, как после дурного долгого сна.

И вдруг мне словно ужа за шиворот сунули. Я увидал: пчела — это пчела, солдатики — это солдатики, гусеница — это гусеница, и вокруг меня не царство, а лопухи.

Мысли мои отчаянно заметались, а сердце притаилось. Оно словно бы отошло в сторонку… от меня самого.

Я поднялся на ноги, ошеломленный, выпрыгнул из канавы, пошел прочь, не оглядываясь, туда, к большим домам.

— Ты оглох?!

Я вздрогнул: возле ворот нашего дома сидели на траве ребята. Смирнов махал мне рукой.

— Чего?

— Завтра с «шариками» играем. Ихний вожатый приходил.

Я перешел улицу, сел с ребятами. Я шел к ним, а они почему-то пришли ко мне.

— Постоишь в воротах? — спросил меня Вава.

Новый уж пополз ко мне за шиворот.

— Постою! — Но честность была настороже: — А Коныш?

— Коныш! — презрительно хмыкнул Смирнов. — Коныш — прыгунчик. Ему бы только покрасоваться.

— Мы из термолитовцев одного Ходунчика берем.

— Яваня в настоящих воротах не стоял, Коныша надо взять! — сказал Егор.

— Да, конечно, — упавшим голосом согласился я.

Смирнов сплюнул себе на ладонь и двумя пальцами резко ударил по слюне.

— Яваню, пацаны, берите! Я загадал: полетит направо — Яваня. Яваню показало.

— Тебя берем, — сказал Вава.

— Во сколько приходить и куда?

— Вот здесь соберемся и пойдем. Играем после полдника. В четыре часа.

— А где?

— На Дубенке, где же еще?

2

Термолитовцы на такой важный матч шли бы строем, как ходят боевые отряды.

Я мечтал ходить строем, выполнять строгие важные приказы, отдавать если не честь, так пионерский салют. Одним словом, жить для больших дел, всерьез.

Война, до которой мы не доросли каких-нибудь семь-восемь лет, была для меня высшим судьей, но и высшим восторгом. На войне весь ты на виду и сам за себя в ответе. Если ты трус, то ничто тебя не спасет, а храброму — слава! Можно стать маршалом и водрузить знамя на рейхстаге. Только мне хотелось сразу всего: и знамя водружать, и армиями командовать. Ах, как я завидовал нахимовцам и суворовцам, будущим красным генералам! Но если бы вдруг в школу пришла разнарядка откомандировать для прохождения учебы в суворовское училище лучшего из лучших и директор, выстроив школу на торжественной линейке, подошел бы ко мне, я, потеряв голос, сказал бы «нет». Я бы повторил это «нет» и во второй раз, во всеуслышание. Пусть потом мне было бы плохо, пусть ребята презирали бы меня, а учителя каменели бы лицами, не замечая моего обязательного «здравствуйте», я вынес бы все это. Я знал, кем я буду.

Это должно было вырасти вместе со мной, свершиться в свой срок. И мне от этого никуда не деться, как от усов, которые вырастут и у меня.

Играть и жить было для меня не одно и то же и для термолитовцев не одно и то же, а вот Мурановская улица игры совсем не признавала, ей хватало жизни.

Наша ватага шла гурьбой, через картофельные поля перед Карасовом, по Карасову — поселку огородников, по лесу.

Общего разговора никак не получалось. Игра с «шариками» — самое важное событие лета. Победить «шариков» никому не удавалось — ни казарменским командам, ни лагерным.

Когда уже шли по лесу, завелся Толяна. Стал рассказывать о брате. Оказалось, что брат у Толяны — герой. И не вообще, а законный, со звездочкой и орденом Ленина. Во время войны он летал на бомбардировщиках, а теперь — на реактивных. Приехал он на короткую побывку для того, чтобы намылить Толяне шею, чтоб не водил компанию со шпаной. Шея была намылена вчера вечером, и Толяна беспокоился за свою форму, пойдет ли игра. У «шариков» не какие-нибудь пионерчики играют, а ребята из детских, а то и юношеских команд московских мастеров. Капитан у них из «Спартака». Он и в «Спартаке» — капитан.

У меня на лбу выступила испарина. Вон какая игра ждала меня!

Я озабоченно оглядел команду, вопрос сам собой так и порхнул с моих губ:

— А где же Никола?

Большой сильный парень Никола, бровастый, с которым я играл первую свою игру, почему-то не появлялся с той поры на улице. Я о нем теперь вспомнил, потому что в серьезной игре он очень бы пригодился.

— Никола вкалывает! — сказал Толяна.

— Как? — не понял я.

— На фабрике он, возильщиком, — сказал Смирнов. — На прядилке. Ему скоро шестнадцать.

— Тележку катает, — хохотнул Толяна.

— А школа как же? — спросил я осторожно.

— Шесть классов — седьмой коридор! — Толяна совсем развеселился.

Мне Никола показался серьезным парнем, и тут Смирнов сказал:

— Никола в этом году в вечернюю пойдет. А потом в текстильный техникум.

— Вечерка — дремалка! — Толяна вдруг крякнул, выпятил грудь и промаршировал: — Ать-два! Ать-два! Еще пару лет прокантуюсь — и в армию. А там на сверхсрочную. Ать-два! Ать-два! Хорошо! Это Чапаю надо думать, а солдат спит — служба идет!

3

У «шариков», вернее, у лагеря завода «Шарикоподшипник» все было по-настоящему и по настоящим правилам.

Поле размечено белыми линиями, с центральным кругом, со штрафными площадками. По углам — флаги, на воротах — сетки. Даже табло было.

На поле вышла судейская бригада. Главный судья свистнул, и мы, поджав руки в локтях, выбежали на центр.

«Шарики» в зеленых футболках с номерами, в красных трусах, в зеленых гетрах с тремя красными полосками и — в бутсах.

Мы в чем придется и все босые.

— Пускай снимают буцарики! — сказал Егор Ваве.

— Перекалечат всех, — поддакнул Ходунов.

— Ничего, сыграем, — сказал я, испугавшись, что такая настоящая игра может не состояться.

Капитан «шариков» вышел вперед и крикнул:

— Физкульт!

— Привет! — пробасила его высокорослая команда.

— Лбы как на подбор, — сказал Толяна, самый из нас старший и большой. — Не мотнуть ли в лес по грибки, пока ноги целы?

— Тише, Толяна! — Я страдал за всю нашу разношерстность и несобранность.

Вава тоже вышел вперед и махнул нам рукой.

— Привет! — нестройно, словно стыдясь чего-то, пробурчала наша «деревня».

— Капитан, ко мне! — позвал судья.

— Чего? Они будут в бутсах? — спросил судью Вава.

— Обещаем играть осторожно, — сказал капитан «шариков».

— Все равно перекалечите всех.

— Я скажу своим, чтоб все играли осторожно! — упрямо повторил капитан «шариков».

Конечно, они ни за что не снимут свои настоящие бутсы. Да будь они у нас, мы бы тоже не сняли.

— Ладно! — махнул рукой Вава. — Давайте ворота разгадывать.

Он угадал и крикнул мне:

— Яваня, какие ворота берешь?

Я любил терпеть в первом тайме, и не любил терпеть во втором. Показал на ворота, стоящие против солнца. Вратарь «шариков» удивился, но я знал, что делаю.

Рыженький, голуболицый мальчик, начиная игру, повернулся к нашим воротам спиной, откинул мяч своим полузащитникам и тотчас бросился вперед и налево. Из глубины поля мяч послали точно на выход, и голуболицый, чуть протолкнув мяч перед собой, ударил хлестко и метко. Мяч попал бы в «девятку», но я нечаянно оказался в этом углу и перебросил его через верхнюю планку.

— Смотри! — крикнул мне Вава.

— Смотрю! — ответил я обидчиво: защитники ведь сплоховали.

Угловой подали верхом. Я прыгнул, и мяч привычно прилип к моим пальцам. Выбивать босой ногой настоящий футбольный мяч — больно. Я выбил плохо, чужому.

Нападающий «шариков» ударил с лету, но в сторону от ворот.

— Выбей! — попросил я Толяну.

Тот разбежался и рванул от души. Мяч попал Ваве, и Вава с левой потряс вражескую штангу. Игра пошла тяжелая.

У наших ничего не получалось в нападении. Мяч все время был у «шариков», и наших нападающих хватало только на то, что они путались у них в ногах, не давая пробить по моим воротам.

Скоро кутерьма из центра переместилась к моей штрафной площадке. Запахло голом. Я метался в воротах, то и дело теряя из виду мяч, пытался перехватить его, но защитники, не доверяя, видно, мне, лупили куда попало, лишь бы от ворот. И наконец Толяна поймал мяч руками, потому что меня свалили свои же игроки.

Вава ушел к центру поля и отвернулся: начало игры никуда не годилось.

Одиннадцатиметровый бил рыженький. Он установил мяч. Поглядел на меня и подмигнул, показывая на левый угол. Я сглотнул слюну. Пеналист разбежался, сделал вид, что бьет влево, и я поддался на удочку, но, падая, я увидал мяч, махнул ногой и попал.

Мяч свечой взлетел в небо, и Толяна, подоспевший к мячу первым, головой отправил его на угловой.

Наши ожили.

— Шире грязь — навоз ползет! — по-дурному закричал Толяна, бросаясь с мячом на прорыв. Обвел трех «шариков» и вдруг отбросил мяч Ходунчику. Тот ударил и забил.

Через минуту «шарики» могли отквитать гол. К моим воротам сразу выскочили двое и замешкались, уступая удар друг другу. Я прыгнул и первым схватил мячик.

Наши осмелели.

Вава обвел спартаковского капитана и пушечным ударом вогнал мяч под перекладину.

Толяна подбежал ко мне, поднял, подбросил вверх. Я удивился: Толяна, оказывается, умеет радоваться, ему не все трын-трава.

Ликовали мы не долго. «Шарики», играя в одно касание, опять закрутили моих защитников.

— Не вижу! — кричал я, закрытый своими и чужими игроками. — Не вижу!

И тут Толяна, стоявший передо мной, махнул ногой и промазал. Мяч скользнул под его пяткой и юркнул мимо меня в сетку.

— Ура! — закричали болельщики. — «Шарики», смелей!

Я покосился на скамьи, врытые в землю вдоль бровки поля.

— Прорезался голос! — сказал Толяна и стал утешать меня: — Ты стой, как стоял. Моя вина. Пацанье на тебя не в обиде.

Но я дрогнул. В мои ворота влетел еще один мяч и за полминуты до конца первого тайма — третий.

4

Отдыхали мы за воротами. Минут пять ребята лежали молча. Наконец Вава сказал:

— Ходунчик и Егор, оттянитесь в полузащиту. Мяча ни от кого не дождешься.

— Ребя! Я в нападение пойду, терять нечего. — Толяна отер потное лицо подолом рубахи. — У них в защите самые лбы, вы у них вертитесь под ногами, как козявки.

Я помалкивал. Вава улыбнулся мне:

— Ты в голах не виноват. Стой — не дрейфь.

На поле показались судьи, за судьями потянулись «шарики», и болельщики грянули своим победную песню.

На лучистом чистом небе солнце светит,

С высоты с любопытством глядит.

Быстроноги футболисты, словно ветер,

Кто кого в этот раз победит?

Удар короток!

Судья — в воротах!

И дружно хохотали: как же, не мяч в воротах, а судья в воротах!

— Поглядим еще! — крикнул я.

Мы потянулись через все поле меняться воротами.

У самой лицевой линии сидели болельщики: пришли поглядеть, как будут трепыхаться в моей сетке пропущенные мячи.

Это все были девочки. Настоящие москвички, белолицые, с румянцем на щеках, яркогубые. В белых блузках, в синих форменных юбочках, с галстуками.

Передо мной девочки эти были ни в чем не повинны, но я, не зная их, не любил, не терпел, очень даже не терпел.

Они были москвичками. Просто так — москвичками, и все. Без всяких на то заслуг. И у них было все, а у меня ничего.

Я мог перечислить по пальцам, что у них было.

Во-первых, у них был Кремль. Он, конечно, был всеобщий, но они могли хоть каждый день смотреть на кремлевские стены и башни, и каждую ночь рубиновые звезды светили им. Светили-то они всем, но видели их свет только они, москвичи.

Во-вторых, у них была Третьяковка со всеми самыми лучшими картинами на белом свете: с тремя богатырями, с боярыней Морозовой, с Демоном.

В-третьих, у них было метро.

В-четвертых, все самые главные маршалы, победители Гитлера, жили в Москве! И все другие великие люди — тоже.

В-пятых, в Москве находились самые любимые футбольные клубы: «Спартак», ЦДКА, «Динамо», «Торпедо», «Локомотив».

В-шестых, там снимали кино, и любой москвич мог запросто пойти и сняться.

В-седьмых, у них была Выставка.

В-восьмых, с ихней, московской, малышней все занимались. У них были настоящие пионервожатые, и поэтому пионеры там тоже были настоящие. Не чета нам.

В-девятых, вон они, московские, у всего лагеря — форма, у футболистов — форма. И главное, бутсы! У нас таких бутс никогда не будет.

Хотел ли я стать москвичом? Страстно! Но не просто так: родился в Москве — значит, москвич. Я хотел заслужить это право — быть москвичом. И все должны были это право заслуживать, как заслужили свои звезды герои и свои большие погоны — маршалы.

И как же я хотел, чтоб мы выиграли у москвичей, у которых есть все, чего у нас нет.

Но опять наступали «шарики». На помощь ослабевшей без Толяны защите прибежал Вава и сбил рыжего с ног.

Судья показал на одиннадцатиметровую отметку.

Бил их капитан, тот самый капитан юношеского «Спартака». Это был суровый, спокойный парень. Я понял: он переживать особенно не станет, вколотит мяч — и пошелохнуться не успеешь.

Разбег, удар… Я лежал на траве и не мог вздохнуть. Мяч был у меня. Как он у меня очутился, я не знал.

Мои ребята подняли меня, встряхнули.

Я вздохнул наконец и услышал: хлопают. Болельщицы, сидевшие за моими воротами, хлопали мне.

Они были настоящие москвичи, справедливые, доброжелательные. О москвичи! Я потому был непримирим к вашим слабостям, что привык гордиться вами, жителями лучшего города мира.

Потом был вихрь. Наши забили третий гол. Подгадал под левую, «смертельную», Вава. Егор забил четвертый, Ходунчик пятый.

Творить чудеса мне теперь было легко. Судья, жалея своих, тянул со свистком, но игра была наша.

И последний печальный свисток просипел наконец.

— Вот вам и ваши бутсы! — сказал я девочкам, уже почему-то жалея их.

И одна, черненькая, быстроглазая, вдруг подбежала ко мне и вручила букетик ромашек.

Наших уже было не собрать для прощального приветствия, одни пошли к центру, другие повалились в траву или уже двинули к речке.

Я погладил крашенную белой краской стойку — попрощался — и увидел, что ко мне идет рыженький. Он подошел, поглядел на меня, будто не насмотрелся за игру. И протянул мне руку.

— Нам бы такого вратаря! — сказал он.

5

Наши были уже далеко. Бежать за ними мне не захотелось. И не потому, что красавица бабочка по имени Гордость отложила в душе моей свою твердую, с лаковым тельцем куколку. Дело было в другом.

Я шел пустынной проселочной дорогой, которая вилась лугом, забредала в кудрявый лозняк, чтобы потом сверкнуть на бугре накатанной лентой и вдруг исчезнуть в темных вратах высокого бора.

— Вот и я! — потихоньку, чтоб не спугнуть воробья, усевшегося на стебель конского щавеля, сказал я лугу, лесу и Дубенке.

Это была моя родина — луг, лес и маленькая река. С правдолюбом-отцом мы уже поменяли столько сел, кордонов, деревенек, но родины не поменяли. Все те же были вокруг меня луг, лес и маленькая река.

Через Дубенку был перекинут мост из толстого кругляка. Я сел на край тополиного бревна с комлем. Тополь на солнце становился серебряным и шелковым. Я погладил ласковое бревно и засмотрелся на воду.

Теперь, когда никого не было вокруг, мы могли не хитрить — ни я, ни этот мир травы, воды и деревьев. Нам незачем было притворяться чужими. Сразу стало слышно: вода, торопясь и глотая слова, рассказывает мне, как ей жилось, пока я привыкал к городу. Я не разбирал слов, но все понимал. Это потом мы стали чужими. Я даже самой речки не узнал, вернувшись на берега ее через много лет. Люди, все перекраивая в мире на свой лад, по своему высокому человеческому разумению, спрямили русло, и река, обреченная жить по чужой воле, разлученная навеки с зыбучими болотами, с веселыми лугами, с мальчишками и девчонками — уткоферма испоганила воду, — наша река Дубенка стала мутной, неживой. Мертвой — язык не поворачивается сказать. И когда я, сраженный ее несчастьем, собирался повернуться и уйти, чтоб никогда уж не приходить на ее берега, увидал вдруг: смотрит на меня. Так старушки смотрят на выросших мальчиков. Когда-то эти мальчики дневали и ночевали в их доме, потому что он был полон детством, юностью. Но птицы улетели, гнездо обветшало, а зажившаяся хозяйка — всего лишь неудобство, душевное неудобство для прежних знакомых.

Во мне, правда, живет смутная надежда, что когда-нибудь выдастся свободный месяц или хотя бы день и я вернусь к Дубенке ли, к Унгару ли, к Устье, но вернусь и буду слушать счастливую речь реки, которая без утайки расскажет о мелькнувших годах. А я, нисколько не гордясь, расскажу ей о хождениях своих на все четыре океана земли, признаюсь, душой не покривя, что в тепле и неге, в ледяном неуюте, среди красоты мыслимой и немыслимой всегда держал в сердце ее, маленькую русскую речку.

…В лагере у «шариков» запел горн, по реке побежала рябь, словно река вздрогнула от неожиданности, я засмеялся ее испугу, скакнул на ноги и побежал догонять пацанов.

6

Оказывается, Мурановской улице была совсем не безразлична наша мальчишья жизнь.

Здоровенный дядька в рабочей спецовке — он ходил на работу мимо наших окон, — завидя нас, остановился, подождал.

— Как сыграли?

— Пять — три! — опережая всех, высунулся Егор.

— Ну, хоть без позора, — подбодрил нас дядька.

— А чего нам позориться-то! — вытаращил глаза Толяна. — У нас вон — Хомич!

Он трахнул меня по плечу, да так, что я присел.

— Неужто выиграли?! — Дядька улыбнулся и каждому из нас пожал руку. — Утешили!

У Красного дома увидали Николу.

— Ну? — спросил он Ваву.

— Без булды. Пять — три.

— Кто забил?

— Ты лучше спроси, кто не пропустил, — сказал Толяна. — Яваня два пендаля взял!

— Один, — сказал я, — первый — отбил.

Никола посмотрел на меня без удивления, без особой дружбы, но серьезно, как на ровню. А ведь он один среди нас был рабочий человек, то есть уже не пацан, а живущий по-настоящему. Без булды, как говорит Вава.

Садимся на скамейку. Уже темно, а расходиться не хочется. Сейчас мы как одна семья, а завтра всех словно подменят. Я уже знаю.

Из дома вышла Дуся-ткачиха.

— Сидят, как воробушки, любо-дорого поглядеть! Чегой-то притихли?

— С «шариками» сегодня играли, — опять первым говорит Егор.

— Сопатку вам расквасили?

— Ну да! — взъяряется Смирнов. — Пять — три! От них только пыль пошла. Мы их знаешь как? Ходунчик — раз: банка! Вава со смертельной левой — раз: вторая! Третья! А кто четвертую-то забил?

— Кто? Я! — сказал Егор обидчиво. — А пятую Ходунчик.

— Ух, какие вы молодцы! Пойдемте ко мне, угощу вас чаем с конфетами.

— Хе-е! Чаем! — дурно захихикал Толяна. — Нет, шипана, я домой потопал. Толяне спать пора.

— А мы еще погуляем! — сказал Смирнов.

Я быстро отошел во тьму и побежал домой. Маму встретил в воротах. Она беспокоилась. Ждала.

— Мама! Можно погулять? — зашептал я быстро и горячо. — Мы с москвичами играли, у них из «Спартака» игрок был. Мы выиграли. Я два пендаля взял.

— Погуляй! — сказала мама.

Я тотчас повернулся и перебежал улицу к ненаглядным своим пацанам.

Ах, как мы торопимся от наших матерей к друзьям, к подругам… Как редко смотрим мы в глаза нашим матерям! Нам ведь все стыдно — матери в открытую нас любят. А мы любовь свою к мамам за семью печатями держим, чтоб, не дай бог, кто не увидал!

Я прибежал на лавочку, боясь никого не застать, и не застал.

— Яваня, купаться пойдешь?! — окликнули меня из подъезда.

— Пойду!

В подъезде стояли Вава, Егор и Ходунчик.

— А куда? — спросил я, уже несколько раскаиваясь, что брякнул «пойду!», не то чтобы не подумав, но даже глазом не моргнув: прежде мне ночью купаться не приходилось.

— Закудыкал — добра не будет! — сердито сказал Егор. — На Свирель пойдем, на казенку.

Свирель не чета Дубенке, серьезная река. Плавать я умел, но чтоб ночью, в незнакомой реке?..

— Вот и я! — погремев ключом в двери, вышла из подъезда Дуся. — Кого ждем?

— Смирнова! Сама его за сестрами послала.

— Чем больше народу, тем веселей!

Дуся была выше всех нас на голову. Она надела для удобства сарафан-халатик, и теперь было видно, что ноги у нее высокие, белые. Дуся шлепнула комара.

— Такое лето удалось! А загореть не успела. Купалась-то всего два раза.

— Рекорд ставила! — сказал Егор. О чем бы он ни заговорил, недоброе было в его голосе.

— А что мне делать-то еще?! — сказала просто Дуся. — Ни семьи, ни любви. Вот вся душа моя и уходит в работу. Одни работают, чтоб денег побольше получить. Другие работают, как на принудиловке. Не работать нельзя, с голоду помрешь, и работать неохота. А я? Веретена крутятся, и я вокруг веретен целую смену летаю — в том жизнь моя.

Послышались шаги. Смирнов шел с двумя девчонками. Обе были выше его ростом.

Мы двинулись гурьбой, проулками, самой короткой дорогой.

В проулках глаз выколи, зато звезды сияли в небе в удовольствие.

— Я вот эту, синюю, люблю! — показала Дуся на небо.

— Вега! — сказал я.

— Это имя, что ли, у нее? — обрадовалась Дуся.

— Имя.

— Красивое. Я запомню. А ты еще знаешь какие?

— Белая звезда — Дейнеб, а та, посредине неярких, — Альтаир. Летний треугольник.

— Это, что ли, у Веги два ухажера? — засмеялась Дуся.

Мы стояли, чтоб лучше было видно, и Егор прикрикнул на нас:

— Пошли! Звезд они не видали!


Теснина черных заборов вдруг расступилась, и встал передо мной, как лист перед травой, огромный, в огнях, океанский корабль. Огни сияли над рекой и в реке, вода дробила свет, вытягивала его через всю реку, и я сразу вспомнил давнее-давнее плавание по Волге и вспомнил другое, из своего зыбкого будущего: я ведь поплыву на таком огромном, на таком прекрасном, на океанском корабле, поплыву через настоящий океан, но и этот, не настоящий, был как праздник… Я ничем не выдал себя, выдумщика, не обнаружил радости. Я ему улыбнулся, пароходу, как старому другу, который все знает обо мне, о котором я тоже все знаю.



Набитая тропинка под нашими ногами вздрагивала и слегка гудела, но, когда мы вышли наконец на берег и остановились, я услышал, как бьется огромное сердце огромного корабля, как пульсирует по этажам его светоносная кровь.

— Это фабрика? — спросил я, хотя и спрашивать было незачем.

— БПФ, — ответила Дуся.

— БПФ?

— Бумагопрядильная.

— А вы где работаете?

Егор тут же хохотнул над моим «вы».

— Здесь и работаю. Раньше на «крутилке» работала.

Впору было спросить, а что такое «крутилка», но ребята успели раздеться, а Дуся, к которой я пристал с вопросами, раздеваться, стоя рядом с мальчишкой, стеснялась. Я поскорее отошел от нее к ребятам, стянув фуфайку свою вратарскую, оглянулся. Сестры Смирнова, прижав к груди руки, стояли, скованные холодом, словно уже накупались.

— Ребя, давай без трусов! — шепнул Егор.

— Уж очень видно! — сказал смущенно Вава. — Выжмемся.

Мы булькнули в воду, как булькают лягушки, когда их вспугнешь.

Поискал глазами на берегу девочек и Дусю, но услышал ее голос подле себя.

— Далеко не заплывать!

Вода была теплая, и крепко пахло машиной.

— Испортили нашу Свирель, — сказала Дуся, и я понял, что она мне говорит.

— Фабрики загрязнили?

— Все вместе. Город, фабрики, заводы… Пожалуй, надо выходить, мазут плавает.

Мы разошлись по сторонам, выжимаясь, помогая друг другу выкручивать трусы. Шли домой довольные, словно дело сделали.

— Законно! — говорит Егор.

— Без булды! — откликался Вава.

Я все пытался рассмотреть сестер Смирновых, но они держались в стороне и помалкивали.

Дуся сказала:

— Теперь чайку выпить небось не откажетесь.

— Не откажемся! — сказал за всех Егор.

7

Дуся жила в общей квартире из трех комнат.

Мы сгрудились на пороге, но Дуся, отперев свою комнату, сказала громко:

— Смелей! Соседей нет. Они внуков в Москве нянчат.

Мы, однако, не больно осмелели. Прошли в Дусину комнату и кинулись к спасительному дивану, чтоб сесть и не шевелиться. Диван у Дуси был с высокой спинкой, кожаный и не столько широкий, сколько длинный. Мы все на нем уместились: Вава, Егор, Смирнов, обе его сестры и я. Мне пришлось, правда, сидеть у самого валика, рядом с девочками. Я замешкался занять место, а когда попробовал втиснуться между ребятами, они, злодеи, не пустили.

Дуся поставила на кухне чайник, вернулась, поглядела на нас и засмеялась.

— На улице все шустрые, а тут как воды в рот набрали. Наташа, Света, пойдемте чашки принесем. А ты, Вава, приемник включи. Чего, как воробьи, теснитесь? Стулья есть.

Она увела девочек на кухню, и я, вздохнув с облегчением, устроился на диване по-барски. Приемник стоял как раз возле меня.

Сказать честно, доживши до седьмого класса, я ни разу еще сам не включал приемника. А был он мне очень симпатичен, этот ящик, в котором умещался весь шар земной.

Загорелся загадочный зеленый глазок, в приемнике затрещало, запиликали передатчики, и вот уже чужой голос так и резанул по нашим нервишкам.

— Немцы! — узнал Егор.

Никто из нас в оккупации не был. Немцев мы видели пленных да в кино. Но сама их речь действовала, как опасность.

— Переключи! — крикнула из кухни Дуся.

Вава завертел ручками и нашел нашу волну: Игорь Ильинский читал «Хирургию».

Я любил веселые рассказы Чехова, но мне хотелось услышать голоса дальних стран. Улучил минутку. Ребята увлеклись конфетами, и я завладел колесиком, которому подвластны земные и небесные пространства. Увел красную стрелку на самый край шкалы, чтобы вдруг услышать позывной с полярной льдины, но услышал песни, джазы, шум, треск… Перехватил взгляд Дуси, оставил приемник в покое и попросил:

— Вава, выключи!

Вава поворачивает ручку от себя. Праздничный огонек меркнет и гаснет.

Я вернулся из моего далека к ребятам, в Дусину комнату. Увидал на стене, напротив, фотографию. Дуся стоит на трибуне. За ее плечами колонны… Это, конечно, Колонный зал Дома Союзов.

— Это Колонный зал? — спросил я не к месту: разговор шел о грибных местах.

Дуся залилась краской, как девочка.

— Колонный зал, — сказала она.

— И это вы? — Я поглядел на Егора, он кривил губы в усмешке.

— Выступала на слете ткачих, — сказала Дуся.

— А в Кремле вы были? — Я не мог не задать этого главного вопроса, потому что в Кремль пускали тогда только самых знаменитых в стране людей.

— Была, — сказала Дуся. — В кабинете Владимира Ильича была. Там у него чернильный прибор стоит. Подарок рабочих «Карболита».

— Нашего?

— А какого же? — возмущается Егор.

Какой же молодчина у меня отец: вон какой город выбрал! Здесь когда-то все рабочие были революционерами.

— А ткачихой тяжело работать? — спросил, не глядя на ребят: осмеют ведь.

— А я не ткачиха, — ответила, улыбаясь, Дуся. — Это меня так зовут — Дуся-ткачиха. Я прядильщица.

— Ну, прядильщицей? — Я не сдался.

— Обыкновенно. Другие-то работают. Ходить много надо. Хуже, чем за грибами. У нас по хронометру подсчитывали. Я за смену двадцать километров прохожу.

— Ого! — удивился Смирнов.

— А ты, если интересуешься, — сказала мне Дуся, — не поленись, приходи на фабрику. Все своими глазами увидишь.

— Как же он пройдет? — хмыкнул Егор. — Там охрана.

— Со мной, — сказала Дуся.

— А когда можно? — спросил я.

— Хоть завтра! Встанешь? Смена в шесть. Я пятнадцать минут шестого выхожу.

Дома я строго-настрого приказал разбудить меня в пять часов. И никак не мог заснуть. А думал-то о чем, стыдно сказать.

«Почему это Дусю замуж не берут? — думал я. — Она добрая. Улыбается хорошо. А глаза какие! Строгие. Серые… И волосы у нее хорошие. И голос. Она красивая. Наверное, это не ее замуж не берут, а она не идет за первого встречного. Ей бы мужа такого, как офицер из фильма „В шесть часов вечера после войны“. Чтоб тоже строгий. Красивый!..»

И думаю, затаясь от себя самого, что сам-то я, — замухрышка. Попробовал вспомнить лица сестер Смирнова и не вспомнил. Вот это да! Сидел рядом с ними и не разглядел. Забыл разглядеть. Я, конечно, помню, что они беленькие, чистенькие… Спохватился. Стоит ли на девчонок мысли тратить. О Дусе я думаю, потому что у нее в жизни неудачи никак не кончаются. Надо бы что-то для нее сделать. Только что я могу? Что я могу переменить в жизни взрослых? Ну их!

И я тотчас вырядил себя в спартаковскую форму и поставил на поле «Динамо». Мяч летит мне на голову… Удар!.. Я оборвал картину… Это все игра. Я ведь знаю, что футболистом мне не быть… Мне быть… Я не знаю кем, а если и знаю, так даже себе не скажу… Надо расти. И все!

Зеленый росток тянулся двумя узкими листьями. Ему было лихо, потому что вырос он совсем уж неудачно, на кирпичном красном крошеве.

Всю ночь я лазил через какие-то заборы, от кого-то бегал, прятался, но все-таки принес зеленому ростку воду в консервной банке. Полил. И кирпичи зашевелились, разлетелись, и пошел он, пошел расти зеленый стебель. С подсолнух вымахал, и все выше, выше, к облакам, и там, вверху, в синеве, пыхнул, словно солнце взошло, — расцвел. Я снизу уже не мог рассмотреть этот цветок, но знал, что он как солнце. А может быть, и само солнце.

— Ваня, ты же сам просил разбудить тебя!

— Солнце, — сказал я и сел.

— Солнце взошло.

Я улыбнулся маме.

— Сколько времени?

— Пять.

— Я побежал. Меня обещали нынче на фабрику сводить. На БПФ.

— Яблоко возьми.

— А можно два?

— Возьми два.

8

Мы идем с Дусей по сонной Мурановской. Улицы, может быть, и не спят, но дремлют, это точно. Грызем яблоки.

— Я сегодня собаку во сне видела, — говорит Дуся. — Белая, лохматая. Все ластилась ко мне.

— Собаку видеть — к другу, — сказал я.

Дуся посмотрела на меня серьезно, но весело.

— К другу, говоришь?.. А ты какой сон видел?

— Цветок. Он все рос, рос, а потом зацвел.

— А это к чему?

— Не знаю.

Дуся вздохнула:

— Чужие сны проще разгадывать.

Мы вышли к мосту. Работницы шли уже толпой. Дусю стали окликать. А на меня поглядывали.

— С кем это ты? — спросила Дусю женщина в зеленой косынке. — Для жениха молод, а на брата не похож.

— Друг, — сказала Дуся запросто. — Фабрикой интересуется.

— Пускай посмотрит. Понравится, в поммастера возьмем. А подучится, так и в мастера.

Я знал, что лицо у меня теперь горит, как русская печка, да все равно деваться было некуда.

А тут еще Чекалдыкин. Он догнал нас и поздоровался с Дусей, приподняв кепку, а мне так даже руку подал.

Надо было его поприветствовать, но я не знал имени и сказал, как мой отец говорит:

— Доброе здоровье, товарищ Чекалдыкин.

Дуся так и засмеялась, даже порозовела от смеха, и Чекалдыкин засмеялся, подмигнул Дусе и помахал нам рукой.

— Мне через линию! Хорошо поработать!

Когда он скрылся за домами, я посмотрел на Дусю с обидой: надо мной ведь смеялись.

— Какой же он Чекалдыкин? — сказала Дуся. — Он Чегодаев, это его за любовь к водочке так прозвали.

— Я не знал! — Снова стыд поджаривал мои щеки.

— Он не обидится, — успокоила меня Дуся. — Было бы таких людей побольше, совсем бы по-другому жилось.

— А неужели договориться нельзя? — Дусина мысль пришлась мне впору. — Собраться всем и договориться?

— Мы и так собрались, — сказала Дуся. — Думаешь, я об этом не думала, о чем ты говоришь? Думала. Даже плакала. Когда война была, все жили честнее. А теперь хитрят. Многие хитрят.

— А что же делать?

— Я для себя это решила. Работаю на совесть и живу на совесть. И другим желаю того же.

«Она хорошая», — сказал я себе, и тут мы подошли к фабрике.

9

Веретена крутились, Дуся ходила между машин, ловко ловила и связывала оборвавшиеся нити пряжи. Я до сих пор ботинки толком завязывать не научился, один бантик освоил, а у Дуси руки как у пианиста — летают.

Я засмотрелся на ее руки, а потом стал смотреть на другой ряд машин. Здесь работала старая, усохшая, как сухарик, женщина. Она двигалась неторопливо, руки у нее были в тяжелых венах, но и она вязала узелки движениями неуловимыми. Дуся улыбнулась мне. Подошла.

— Ну, теперь видел, как мы работаем? — перекрывая шум машин, крикнула она мне.

Я кивнул головой.

— Пошли, провожу!

— А машины?

— Ничего, они умные.

Дуся вывела меня на железную лестницу.

— Спустишься на первый этаж и на выход. Не бойся, тебя не задержат.

Она улыбнулась, помахала рукой и ушла. Я не успел ей даже спасибо сказать.

В вестибюле увидал над входом «Молнию». Красными буквами было написано: «Приветствуем Евдокию Феклушину! Она работает за четверых!»

«Евдокия — это же Дуся!» — догадался я.

В проходной меня не остановили.

Я шел нога за ногу, разглядывая корпуса фабрик. Теперь это мой город.

В глаза бросилась запыленная вывеска: «Городской музей».

Я пришел к открытию, в одиннадцать часов утра. Высокая лестница круто уходила на второй этаж. Поднялся. Внутренняя дверь — нараспашку.

— Заходите! — сказала мне седая женщина в круглых, с железной оправой очках.

В просторной комнате на стене висел обломок бивня мамонта, под стеклом лежали какие-то черепки. Соха стояла. Дед Кондрат такой же вот землю пахал, когда мы в лесу жили. В углу была устроена каморка ткача. Между окон стояли стенды с фотографиями революционеров. Картина висела: рабочие, а перед ними царский генерал и казаки. Я обошел все стенды, прочитал все фамилии революционеров.

— А вон идет Иван Степанович! — сказала вдруг смотрительница музея и показала в окно.

Я посмотрел на улицу.

— Вон — лысиной блестит. Самый настоящий революционер, — сказала смотрительница с гордостью. — В большевистском комитете был, с Бугровым, с Барышниковым.

— А теперь? — спросил я.

— Теперь пенсионер. Он бодрый! Ведь в пятом году еще с казаками бился. В тридцатой казарме.

— Спасибо! — сказал я и бегом пустился по лестнице.

Но революционера на улице уже не было. Он, видимо, жил в каком-то из этих домов. Оглядывая улицу, я увидал памятник среди деревьев и прямоугольник фабричного двора. Фотографию этого места я только что рассматривал в музее.

«Двор стачки».

Вот здесь все и случилось когда-то. Не каменный рабочий, а живой, может быть Иван Степанович, держал красный флаг, генерал стоял перед толпой, набычив голову в папахе, у казаков в руках нагайки…

Два бесконечных ряда окон смотрели на меня. А тогда… они смотрели на рабочих, на революцию.

Я не удержался, подошел к зданию и потрогал рукой красные кирпичи. Пусть все знают: я тоже смогу постоять за общую правду, за народ.

На этот раз я себя не одернул. Это была не игра.

10

— А между тем пора писать сочинение на конкурс! — сказал я себе, открывая глаза, и объявил на весь дом: — Жизнь прекрасна и удивительна!

Да так оно и было. И снилось нынче что-то хорошее. Полежал, вспоминая. Не вспомнил. Выскочил из-под одеяла.

Я помню чудное мгновенье,

Передо мной явилась ты!

— Опять его раздирает с утра! — злобно шипела бабка. — Как пост, так он орать.

— Летом посты не главные! — крикнул я ей на кухню, на домашнем языке это называлось — отбрехнулся, и, набрав воздуха, сладкозвучно, под Козловского, закатился: — «Как мимолетное виденье, как гений чистой красоты».

Уж не знаю, противно ли я пел или не совсем противно, мне мой голос по утрам нравился.

Умылся, выдул кружку молока. Поддразнивая бедную мою бабку, влил в свою бессовестную глотку пару сырых яиц и, выдав пробную трель, проникновенно затянул любимое, непостижимо прекрасное для меня:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит…

— Господи, ну чего орет? — нарочито громыхала кастрюлями бабка. — Делать нечего — поди дров наколи!

Ах, дрова понадобились! И я с высот тенора кинулся в громадные пропасти баса:

Среди долины ровный

На гладкой высоте…

Мне очень нравилось, что, когда я раскатывал громоподобное «высоте», непромазанное стекло в форточке звенькало.

Если голос развить, то уж не пропадешь.

Э-эх, ухнем!

Еще разик, еще раз!

И вдруг я понял, что вот она, самая подходящая минута, когда нужно сесть и написать о Пушкине. Стихи были вполне готовы, но ведь я обещал принести и стихи и сочинение в прозе. Но проза не стихи, чтобы писать прозу, нужно знать, о чем пишешь.

Родился Пушкин в Москве, в 1799 году. Это вот какого числа? Старый стиль, новый стиль…

У наших соседей слева, у главного лесничего Антонины Антоновны, был великолепный полупудовый дореволюционный Пушкин. Я тотчас отправился попросить книгу, хоть на часок.

— А ваш Ваня опять сегодня пел, — услышал я голос матери Антонины Антоновны, глубокой, но резвой старухи. Она рассказывала о концерте моей бабке, словно та не слыхала ни моего тенора, ни моего баса.

— Здравствуйте! — Я чуть было не брякнул «сударыня», но все-таки не брякнул.

— А вы сегодня пели! — сообщила новость вежливая старуха.

— Немного пел, — сказал я, скромничая. — Не одолжите ли вы мне на один час том Пушкина.

— Отчего же на час? Берите и читайте! — Бедная старая женщина нескрываемо обрадовалась моей просьбе.

Я притащил книгу и, заглядывая в предисловие, принялся изливать свои восторги.

«Гений Пушкина озарил мрачную эпоху царизма. Ода „Вольность“ звала к свободе…»

Грешен, я не смог одолеть «Вольности»: «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!» Я больше всего любил «Сказку о царе Салтане», «Дубровского» да еще «Тиха украинская ночь». Ну и, конечно, «Горит восток зарею новой», «Редеет облаков летучая гряда», «Любви, надежды, тихой славы», «У лукоморья дуб зеленый».

А «Прощай, свободная стихия»?

А «Мороз и солнце, день чудесный»?

Э, нет, я многое любил и знал у Пушкина, но первым поэтом России был для меня в те годы Лермонтов.

Свои восторги я закончил тремя восклицательными знаками. Сочинение не уместилось на пяти тетрадочных страницах, но на шестой странице я занял всего одну строку. Это как-то было несолидно, и я приписал:

Товарищ, верь! Взойдет она,

Звезда пленительного счастья!

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена.

Эти строчки я тоже очень любил, но когда они оказались в конце моего сочинения, то получилось, что Россия еще не воспрянула ото сна, не освободилась от самовластья, а это было политически неверно. Подумал и написал еще одну строчку: «И Россия ото сна воспряла».

11

Стихи и сочинение я понес в библиотеку спозаранок. Пришлось долго ждать, когда откроют Дворец культуры, потом — библиотекаршу. Дверь в библиотеку открыла молодая женщина.

— Что тебе, мальчик? — спросила она меня. — Читальный зал откроется в двенадцать, а теперь только девять.

— А куда собственные сочинения сдавать? — спросил я как можно угрюмей, чтобы не струсить.

— Ах, собственные сочинения! Оставь мне. У тебя что? Стихи?

— И стихи. И еще не стихи.

— Давай и не стихи.

Тетрадку я держал за спиной.

— Вот!

— Спасибо! Я передам это Георгию Матвеевичу.

За ответом я пришел в тот же день, сразу после обеда.

В читальне за своим столом сидела Варвара Ивановна, а возле стола, в низком кресле, — длинноногий, чему-то счастливо улыбающийся, вовсе не старый человек. Я сразу понял, что это и есть Георгий Матвеевич.

— Милок, да ты, чай, за ответом? — спросила Варвара Ивановна, устремляя на меня взгляд над очками.

— Нет! — пролепетал я неправду. — Я — так.

— Иди сюда, садись, — позвал меня Георгий Матвеевич, указывая на другое низкое кресло.

Я подошел и сел на краешек, чтобы не утонуть.

— Это Георгий Матвеевич! — познакомила меня Варвара Ивановна.

— Я знаю.

— Откуда же?

— Догадался.

Георгий Матвеевич улыбнулся уже не чему-то, а мне.

— Нам понравились и твои стихи, и твой пламень в сочинении, но о премиях будет решать жюри, а я тебе предлагаю присоединиться к нам. Наш литкружок послезавтра идет в поход по родному краю.

— А что нужно… взять? — Дома меня могли и не пустить в поход, но мне так хотелось быть среди настоящих пионеров!

— Из еды ничего не надо, — сказал Георгий Матвеевич. — Тут о нас комбинат позаботился. На всякий случай одеяло нужно взять. Ну и что-нибудь теплое, на случай холодной погоды.

— Поход на три дня, не замерзнете, — сказала Варвара Ивановна. — Пойдешь?

— Пойду! — Я вскочил с кресла.

— Ты торопишься? — спросил меня Георгий Матвеевич.

— Нет.

— Тогда посиди, поговорим. Кстати о месте сбора. Приходи сюда в десять утра. Мы начнем наш поход отсюда и поначалу двинемся на Желтую гору.

12

Меня держали за шиворот, а я держал банку с белилами. Оглянуться я не мог, меня душил ворот рубахи, но, натужившись, я посмотрел вниз и увидал начищенные милицейские сапоги.

Воздуха не хватало, закричать и то не было силы, и я молил, чтобы воротник порвался. Воротник был крепкий, рубаху мама сшила мне из своей довоенной юбки, из древнего и вечного коверкота.

Земля вернулась наконец. Я вздохнул. В тот же миг жесткие руки повернули меня на сто восемьдесят градусов. Передо мной стоял участковый.

— Пошли! — сказал он, поглядев мне в лицо.

Я напружинился, готовый прыгнуть в сторону и кубарем, ужом, шариком, кроликом, но бежать, бежать!

— Я в милицию тебя не поведу. Пройдемся тут, по улице. Поговорим. Только чур! Заставишь бегать за собой — пеняй на себя.

Он повернулся и первым пошел по темной улице. Лампочки горели вполнакала. Я поспешил за ним.

— Кто тебя подучил сделать это? — спросил участковый, кивая на банку с белилами.

Я швырнул банку в канаву.

— Никто меня не подучал.

— Только без этого, — участковый брезгливо пошевелил пальцами, — без вранья.

— Я не вру.

И вдруг меня осенило:

— Хотите знать, кто мне дал идею?

— Идею? — удивился человек.

— Идею! — упрямо сказал я. — Идею мне дали Гайдар и Тимур. Тимур на моем месте поступил бы точно так же.

— Тю-у-у! Да ты что же, тимуровец?

— Тимуровец!

— И сколько вас таких?

— Таких… — Я замялся. — Таких я один.

— Выгораживаешь дружков! — Человек засмеялся, но мне показалось — одобрительно. — Ладно. Теперь слушай. Отпускаю тебя на все четыре стороны. Видишь, даже фамилию не спрашиваю. Скажу тебе по секрету: семье красного командира ты и твои друзья помогли. Этой семье выдан ордер на квартиру. Но чтоб без новых затей. Понял? Мы с тобой говорим один на один, как взрослые люди. Еще попадешься сам или кто из ваших, отвечать будут отцы и матери. Так и скажи своим. Помогайте старикам вскапывать огороды, колите дрова, нянчите детей, но чтоб без лозунгов. Ясно?

— Ясно, — сказал я тихо.

— Тогда прощай.

— Так я могу… — Осторожно сделал шаг во тьму.

— Дуй!

Я скакнул в первый же переулок и долго еще путал следы, отсиживаясь в засадах, выглядывая и выслушивая преследователя. Нет, за мной никто не шел.

— А я и вправду один, — сказал я гордо и вдруг понял: скверная гордость.

Прескверная.

Загрузка...