Глава четвертая

1

Мы идем стежкой. Могли бы по дороге, на автобусе, могли бы по рельсам — на поезде, но мы выбрали стежку, и наши босые ноги радуются теплу земли, наши глаза радуются белому свету.

За городом Георгий Матвеевич сел на землю, снял ботинки, связал шнурками, закатал штаны до колен, ботинки через плечо, улыбнулся нам и пошел стежкой. И мы тотчас сели на землю, разулись и побежали догонять нашего вожака.

Мы шагали по заливной, влажно-зеленой луговине. Стежка была черная, воздух дрожал, и вкус его был для меня незнакомым, но близким. Словно квашню поставили где-то, огромную бадью теста, и оно подошло, вспучилось — бери и ставь в печь. А печь-то уже истопили, в избе прибрали. Хорошие хозяйки перед новыми хлебами всегда наводят чистоту в доме.

— Чем же это пахнет? — спросил я высокого мальчика, тонколицего, тонкорукого — сразу видно, маменькин сынок, отличник, надежда школы, нерабочая кость.

— Не знаю, что улавливаете вы? Запах обычный. Торфом пахнет.

Меня покоробило «вы», девчачий голосок, капризная улыбка, словно бы я помешал ему. Мыслитель какой!

Но тут, выйдя из нашего гусиного строя, Георгий Матвеевич поравнялся с нами и сказал:

— Я радуюсь, ребята, что вы идете молча. Это все наш край! Наше небо, наша земля. Все это должно остаться в вас на всю жизнь: запахи, краски, птичий пересвист. Однако не пора ли нам перекусить?

Мы свернули к реке и устроились на пиршество под серебряными ивами. Георгий Матвеевич расстелил на траве клеенку, и все мы достали из своих котомок и сумочек — рюкзаков не было — наш казенный и домашний харч.

Деньги на поход отпустил текстильный комбинат — наверное, небольшие деньги, но я был горд, что впервые ем если и не заработанный пока, но все же свой, не отцовский хлеб. Я почитал себя за счастливца, потому что мне лично выдали три банки консервов. Две я собирался сэкономить и принести домой. Еще у нас были большие банки, которые полагалось разделить на двоих, по три штуки на пару. Выдали нам также галеты, сладкие сухари и гречневую крупу для общего котла.

Мама на дорогу дала мне десяток яиц, десяток огурцов да пирожки с яйцами и рисом. Пирожки я никак брать не хотел, боялся, что над домашней нашей пищей посмеются, но мама слушать меня не стала, а выбросить пирожки я не посмел — всего год назад пришлось бродить по полям в поисках прошлогодней гнилой картошки. Съесть пирожки втихомолку было еще стыднее, чем выбросить. И чтоб кончить свои муки разом, я выложил пирожки на клеенку на одном ее конце, а сам пристроился на другом — и оказался рядом с «паинькой», который объяснил мне, чем пахнет здешняя земля.

— Для лучшего знакомства друг с другом, — предложил Георгий Матвеевич, — будем есть из тех банок, которые рассчитаны на двоих.

Нас было восемь ребят и пять девочек. Я никого из них не знал и, когда делились, улизнул на реку вымыть ложку. Ложка у меня была завернута в газету, но я никому не хотел навязываться в товарищи. Пусть сами решают.

На реке было тихо. Маленькие волны, набегая на берег, улькали вокруг ветки, дотянувшейся до воды. Листья на ветке перешептывались. Я закрыл глаза и услышал в звоне и ульканье воды счастливый затаенный смех, и в шорохе листьев тоже была радость.

— Иван! — позвал меня Георгий Матвеевич.

Я послушно подошел к нашей самобранке.

Ребята уплетали мамины пироги.

— Вот тебе и раз! — залился нежданно хорошим смехом «паинька». — Хозяину пирогов и не досталось.

Я становлюсь пунцовым: ведь все смотрят на меня. Торопливо забормотал:

— Что вы! Пирогов я дома наемся. Тут вон — консервы!

Правду сказать, консервы я еще никогда не пробовал. Горожанин я липовый. Все в деревнях жил да на кордонах, на отшибе, за стеной леса.

— Пироги — истинно русское угощение! — Георгий Матвеевич даже на свет мамин пирожок поглядел. — Вы еще пирогов поедите на своем веку. Война долго будет аукаться, но хозяйство скоро придет в норму, вот тогда ваши мамы и покажут все свое мастерство. И пироги будут, и наполеоны, фаршированное, нашпигованное…

— А пока нажмем на консервы! — подхватил «паинька» и сделал передо мной реверанс: — Разделите, друг Иван, с другом Михаилом эту скромную трапезу. Предлагаю вам консервированную… резину в собственном томатном соку.

Может, это было глупо, но тогда показалось остроумным. Я уплетал консервы, и они были для меня куда слаще пирогов. Чего они понимают, городские!

2

Стежка привела нас на лесную дорогу. На лесной дороге людям веселей вместе.

— Вы тоже пишете стихи? — спросил я вежливым манером Мишу-«паиньку».

— Я стихи читаю, — сказал он мне, улыбаясь насмешливо, но и дружелюбно.

Я понял его. Он не считал свои стихи стихами, но я-то свои стихи уважал. Не принял я Мишиной насмешки, даже не обиделся.

— Мой любимый поэт Державин! — бросил я ему перчатку.

— Как скучно живется, наверное, вам, — сказал Миша и возвел глаза к вершинам сосен. — «Когда ты есть душа едина движенью сих огромных тел, то ты ж, конечно, и причина и нравственных народных дел…» Нет, увольте!

— Хорошо, что же вам нравится? — спросил я холодно, я успел подумать об этой холодности, и перед глазами мелькнул у меня сначала Лермонтов, потом Печорин.

— Мне нравится другое.

Я увидал вдруг, что усмешечка сошла с ироничных Мишиных губ, он собирался прочитать что-то всерьез, и я за одно это был ему благодарен.

Синий ворон от падали

Алый клюв поднимал и глядел.

А другие косились и прядали,

А кустарник шумел, шелестел.

Синий ворон пьет глазки до донушка,

Собирает по косточкам дань.

Сторона ли моя, ты сторонушка,

Вековая моя глухомань!

— Это Пушкин! — сорвалось у меня.

— Нет, — покачал головой Миша. — Это Бунин.

Я выдал себя с головой. Бог с ним, с Буниным. Впервые слышал это имя, но я, значит, и Пушкина не знал.

А я его и не знал. У нас был маленький томик, который я читал с детства и перечитал, может, тысячу раз. Но томик был карманного формата, и многие листы в нем были утеряны еще до моего рождения.

Лес пошел еловый. Убавилось свету. Я насторожился, показалось, до избушки на курьих ножках рукой подать, и я в первый раз за сегодня пожалел, что не один в лесу. Встрепенулся потаенный, свивший у меня в груди гнездо дружок-воробышек. Был он сер и неказист, но стоило ему выпорхнуть из гнезда — и я уже ничего не видел и не слышал вокруг, залетали мы с воробышком неведомо куда и неведомо о чем замирали с ним. Это и была моя тайна, о которой я, слабый на язычок, никогда еще не проболтался.

Запела пионерская труба. Я вздрогнул: воробышек юркнул в гнездо.

Лес расступился, мы вышли на ромашковый луг. С высокой мачты трепетал, приветствуя нас, красный флаг: пионерский лагерь.

На площадке вокруг флага строились отряды. Нас ждали.

Все это мне очень понравилось. Приветствовали нас как настоящих путешественников. Пригласили остаться на ночлег и, конечно, предложили сыграть в футбол.

— Меня увольте от этого варварства! — поднял руки Миша-«паинька».

— Как же так?! — вскричал я. — Семь на семь уже не то. Не по-настоящему.

Миша улыбнулся тонкой, противнейшей своей улыбкой.

— Буду верный ваш болельщик.

Я с надеждой посмотрел на девочек, но они все у нас были стихоплеты, художницы…

— Я сыграю, — сказал Георгий Матвеевич.

— Ого! — запротестовала команда лагеря.

— Нас будет восемь, — предложил Георгий Матвеевич, — а вас одиннадцать. Сыграете полной командой.

— Идет, — согласился физкультурник. — Мы готовимся к спартакиаде, нам надо сыграться.

3

Я решительно направился в ворота. Наш капитан, по фамилии Крутов, — волосы ершиком, загорелый, ладный — вопросительно поглядел на Георгия Матвеевича.

— Пусть Дорофеев станет.

Я обернулся через плечо:

— В воротах буду я.

— Пусть Иван постоит, — согласился Георгий Матвеевич.

Крутов неодобрительно покачал головой, но спорить не стал.

Начали.

Георгий Матвеевич, как только попал к нему мяч, ударил по воротам противника очень сильно и на удивление неточно.

— Пасовать надо! — сердито прикрикнул на него Крутов: он, видно, и впрямь считался хорошим игроком.

Правда, пока в его игре ничего особенного не было. Получит мяч, тотчас отдаст, да чаще всего противнику. Мне в воротах было скучно. Наши ребята старше, мяч все время у них. А Крутов вдруг показал себя. Раскрутился на одном месте, рывок — вся защита осталась у него за спиной. Вратарь выбежал навстречу, но Крутов и его обманул. Мяч забил даже лениво как-то. А через минуту он еще забил. Ударил в прыжке с лету. Вратарь даже не пошевелился.

— Так дело не пойдет, — сказал физкультурник, судивший игру. Вместо двух самых маленьких играть стали физкультурник и баянист. Судить взялась старшая пионервожатая.

Пришел мой звездный час.

Первый же удар физкультурника был из неберущихся, но я тоже был не лыком шит. Достал мяч у самой «девятки». И не отбил, а взял. Упал больно, спиной, но даже Крутов ахнул.

— Не думал, что ты так стоишь! — сказал мне в перерыве Георгий Матвеевич.

А Крутов молча протянул мне руку.

4

Игра идет своим чередом, не очень интересная для хорошего вратаря игра. Бьют издали, мажут, а те мячи, что долетают до ворот, я легко забираю и выкидываю Георгию Матвеевичу. Только ему, чтоб приучить противника. Потом я неожиданно брошу мяч на ход, Крутову, и он своего шанса не упустит.

Я все делаю как надо, но сам — не здесь.

Вижу себя на поле огромного стадиона. Чемпионат мира. Финал. Мы уже победили всех. Последняя игра. А я — непробиваемый. Ни разу не затрепыхалась сетка за моей спиной. Ни разу!

Играем с Англией. С родоначальниками футбола. Их кумир — центр-форвард — бьет с правой, с пяти метров. Молниеносный бросок, мяч ударяется мне в грудь, отлетает к другому нападающему, тот бьет через себя, в противоположный угол, но я успеваю метнуться к мячу. Отбиваю. Первым у мяча оказывается центр-форвард. Я на земле, защитники позади, кумир англичан играючи толкает мяч в пустые ворота и победно вскидывает руки. Публика взрывается, но что это? Вратарь неимоверным усилием взлетает в воздух и у самой черты достает мяч кончиками пальцев и переводит его за лицевую линию. Публика беснуется. Вратарь сидит на земле, прислонясь спиной к штанге, и счастливая улыбка расползается по его бледному лицу. Он опять победил. И всем известно, что он — это я.

— Ваня! — отчаянно крикнул Георгий Матвеевич.

Окруженный игроками противника, он отбросил мне мяч, а я замечтался. Прыгаю я, как тот, на чемпионате мира, в последнее мгновение, дотянувшись кончиками пальцев до мяча, перевожу его на угловой.

Угловой пошел подавать физкультурник. Навесил на вратарскую площадку. Я снял мяч с головы баяниста и бросил Георгию Матвеевичу, одиноко стоявшему в центре поля.

Проталкивая мяч перед собой, он помчался по полю, длинноногий, длиннорукий, — Паганель и Паганель. По воротам, в которых, как напуганный зайчишка, стоял покинутый защитниками вратарь лагерных, Георгий Матвеевич ударил издали, да с такой силы, что потерял равновесие и упал, но мяч, как ядро, просвистел над головой присевшего от страха вратаришки.

— Гол! — закричал Георгий Матвеевич, вскакивая на ноги. — Го-о-ол!

Он побежал по полю, сияя замечательной своей улыбкой, так сияя, что и лагерные заулыбались. Заулыбались, но вратаря поменяли. В ворота встал баянист, и наши никак не могли забить ему. Я снова потерял нить игры. Поплыл по морю своих мечтаний.

Значит, так. Мы — деревенская команда, но тренер у нас столичный. Обидели человека. Он ушел из большого спорта, уехал на родину и взялся тренировать деревню-матушку.

И сразу первое место в районе. Выигрываем кубок области, потом республики. Решено допустить нашу команду к играм на Кубок СССР. Берем и этот кубок, но самое главное во всей этой истории: я — сухой вратарь. Нас посылают в Англию. Матч века. Английским футболистам обещано за выигрыш по миллиону долларов. Все наши игроки подбиты, играют из последних сил, но я творю чудеса. Беру одиннадцатиметровый. Последняя минута. Центр-форвард прорывается к моим воротам, страшный удар. Я ловлю мяч и падаю с ним за линию ворот… Это проигрыш.

Финальный свисток. Я стягиваю с рук вратарские перчатки и бросаю их в публику. Сухого вратаря больше не существует. У меня одно утешение — я все-таки поймал тот роковой мяч. С трибуны бежит ко мне мальчик с золотой клеткой. «Не покидайте футбола! — По его лицу катятся слезы. — Это вам моя любимая колибри». Я беру у мальчика клетку, открываю золотую дверцу, и птица колибри, величиной с майского жука, исчезает в величественном небе стадиона.

Бац! Мяч больно ударяет мне по уху. Кое-как ловлю его. Чтобы прийти в себя, долго играю, стукая мячом о землю.

— Время не тяни! — кричат лагерные.

Разбегаюсь как бы для удара ногой, но бросаю мяч руками на Крутова. Крутов обводит физкультурника, обводит защитников, обводит вратаря, и тут раздается отчаянная трель свистка.

Старшая пионервожатая машет руками.

— Мяч не засчитан. Время истекло.

Времени было еще добрых пять минут, но мы простили старшую вожатую. Это без души надо родиться — быть беспристрастной, когда твою команду кладут на обе лопатки.

— Хорошо стоишь, — сказал мне Крутов после игры. — Только фасонишь. Чуть гол не пропустил зряшный.

5

Я не думал, что могут быть такие огромные костры. В моей жизни еще не было ни одного пионерского костра, хотя я уже вырос из пионеров. На футбольном поле врыли в землю настоящую ель, обложили высохшими елочками, облили бензином и зажгли.

Пламя столбом поднялось к небесам, и все возликовали.

Георгий Матвеевич вскочил на ноги, взмахнул, как дирижер, руками и запел:

Взвейтесь кострами.

Синие ночи,

Мы — пионеры, дети рабочих.

Это была не наша песня. Эту песню знала и пела моя мама. У нас были другие песни, но мы постарались подпеть, схватывая на лету слова, и получилось хорошо.

— А теперь, друзья, давайте почитаем стихи. Кто отважится первым?

— Позвольте мне, Георгий Матвеевич.

Вот это да! В сияющий круг вышел тихоня Миша.

Он вышел так, как выходили перед бессмертными героями — перед Гераклом, Ахиллесом, Одиссеем — бессмертные греческие поэты.

Высокий, нежный, не боящийся своей нежности, Миша убрал со лба чесаную свою челку, улыбнулся, вскинул руку к небу и словно взлетел.

Что смолкнул веселия глас?

Раздайтесь, вакхальны припевы!

Да здравствуют нежные девы

И юные жены, любившие нас!

Я всегда пропускал эти стихи у Пушкина. Один раз прочитал, и довольно…

На звонкое дно

В густое вино

Заветные кольца бросайте!

Миша ликовал, будто это ему поднесли золотую чашу с тем самым густым пушкинским вином. Он ликовал оттого, что произносит пушкинские слова, которые все золотые.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Мне показалось, что чудо произойдет уже в следующее мгновение — ночь отхлынет, и на небо взойдет неурочная заря.

Стихи кончились, но Миша стоял и смотрел вверх, словно искал улетевшие в пространство строки. И мы все, замерев, смотрели на Мишу и ждали. Он вздохнул, отошел от костра и сел.

— Вот что такое поэзия, — тихо сказал Георгий Матвеевич, но все услышали его голос. Он поднялся. — Миша прочитал удивительно хорошо. И может быть, стоило хоть изредка собираться людям вместе, чтобы послушать только одно стихотворение.

— Миша, — шепнул я, — после твоих стихов…

— Пушкинских… — сказал он.

— …пушкинских, — согласился я, — ничего не хочется слышать. Пошли побродим.

— Пошли, — сказал он.

Мы сели над рекой. Свесили ноги с обрыва.

У костра не видно было, что луна уже взошла. Здесь, за стеной деревьев, ничто не мешало ей светить. Искрила трава, хвоя на елях, сверкали песчинки и река, серебряная от излучины до излучины, вызванивала приглушенно и многоголосо, словно за невидимой дверью собралась празднично одетая толпа веселых людей, придумавших добрую забаву.

Зазвенела пчела. Совсем близко.

— Ты знаешь, — сказал Миша, — она, кажется, села мне на голову.

Я торопливо принялся расстегивать рубашку.

— Что ты делаешь? — удивился Миша.

— Я обмотаю рубашкой руку и схвачу пчелу!

— Не надо, — Миша улыбнулся. — Ну зачем ей меня кусать? Ее в улье ждут. Наверное, слишком много меда набрала.

И я тотчас позавидовал Мише: пчела выбрала для отдыха его голову, не мою.

— Вот и улетела, — сказал Миша.

Мы прислушались, но звон пчелы утонул в ребячьих хлопках: у костра шли танцы.

— Почему бы не предположить, что пчела не есть существо, а только его часть, — сказал Миша. — Ведь даже голова человека еще не человек. А что, если существо — рой. Такое вот существо. Единое, но состоящее из автономного множества. Собственно, и человечество тоже, может быть, единый организм. Ведь он и растет, и развивается, и, по всей вероятности, стареет.

— Значит, ты думаешь, что человечество незрелый плод, и, значит, когда-нибудь оно созреет, а созрев, плод даст семена для новых плодов. Только что он из себя будет представлять — зрелый плод человечества?

Мне всегда нравилось философствовать, только не с кем было. Я ждал, как ответит на мою умность умный Миша. Он засмеялся:

— Ты, видимо, и не подозреваешь, что в своих рассуждениях близок к Аристотелю.

— Ты читал Аристотеля? — У меня даже дыхание перехватило.

— Читал, — сказал Миша чересчур обычным голосом: ему все-таки тоже очень нравилось, что Аристотеля он читал. — В одной из своих работ сей учитель Македонского рассуждает о созревании. Созревание по Аристотелю — вид варения. Он очень смешно рассуждает: «Созревание нарывов — это варение внутренней влаги под действием природного тепла».

Миша вырос в моих глазах еще на три головы. Теперь он был Гулливер перед лилипутом.

— А где ты взял книгу Аристотеля? — спросил я жалобно.

— У себя дома.

— Твои родители… профессора?

— Моя мама на Красилке работает, — сурово сказал Миша. — Книги дедушкины. Он был революционер.

— А как его фамилия?

— Черепнин.

— Улица Черепнина, — вспомнил я.

— Да, это в честь дедушки.

Мне захотелось что-то сделать для Миши, для замечательного нашего Миши — внука отважного революционера.

— У меня есть томик Пушкина, хочешь я тебе его подарю?

— У меня есть дореволюционное собрание сочинений, прекрасно иллюстрированное.

— Миша, а можно мне к тебе прийти?

— Ну конечно, приходи. Мама не любит, когда я даю книги из дедушкиной библиотеки, но ведь исключения даже из правил возможны.

Низко над нами промчалась птица. От полноты счастья — какого удивительного друга послала мне жизнь — я раскрыл руки и шагнул с обрыва в искрящуюся пропасть песчаного пляжа.

Я, конечно, хотел полететь, но — упал. Не больно, хотя и чувствительно.

— Господи, какие дурные бывают люди! — возмутился Миша.

Я вскочил на ноги:

— Не больно.

Миша пошел прочь от обрыва, я вскарабкался на берег, набил песком полны ботинки, кинулся догонять Мишу.

— Может, по лесу погуляем?

— Спать, спать, — сказал он мне, — даже у костра уже угомонились.

6

Дорога незаметно превратилась в тропинку, но это была веселая золотая тропинка, и плотная, и мягкая. Сверху ее будто кто-то песком посыпал. Мы шли босиком, и Георгий Матвеевич тоже. Ногам было тепло, пахло горячей хвоей, но солнце нас не тревожило. Добрые сосны принимали полуденный зной на себя.

Появилась стрекоза. Большая, тяжелая. Повисла над нами, высмотрела все, что ей нужно, и боком, боком унеслась. А за ней прилетели две голубые ниточки. Стали манить нас прочь с тропы, да мы не поддались. Я бы, наверное, ушел за ними, но отряд — это отряд. В отряде и лирика другая, она наполовину с озорством. Души-цветы, собранные вместе, светят столь же прекрасно, как и в одиночестве, но утаивают хрупкость свою, одинокость, да ведь и красоту, пожалуй, тоже, чтоб перед другими не погордиться невзначай.

Голубые стрекозы улетели. Только я уже думал о них — и о первой, большой. И тут сердце мое вздрогнуло. Появилась темная стрекоза. Она была словно осколок звездной безлунной ночи, с крыльями не стрекозиными — с птичьими, густо окрашенными.

Я сошел с тропы. Я забыл об отряде. Пошел за стрекозой. И вот оно, мое диво, перед которым я всегда затаиваюсь и кажусь себе корешком. Высунулся из земли этакий коричневый, причудливый добряк-корешок и сам не знает, зачем он высунулся.

Совсем близко от тропинки стояло, укрывшись стеной зеленого мелкого кустарника, то ли маленькое озеро, то ли большая колдобина. Вода здесь была черная, но прямые лучи полуденного солнца пронзали все тайны, и я видел светящиеся золотом торфяные берега и золотые стебли, выносившие из топких глубин белые лилии. Я посмотрел на это чудо лишь одним взглядом, посмотрел и отпрянул, выскочил на тропинку. Душу мою била мелкая трусливая дрожь: я боялся, что ребята тоже сойдут с тропы, увидят озеро — и белым лилиям придет конец. Стрекозы волновались не напрасно.

Я шел, чуть согнувшись под тяжестью своей тайны, искоса поглядывая на ребят, готовый отвлечь любого, кто сунется направо, где озерцо. Успокоился лишь тогда, когда лес кончился и мы вышли на булыжную дорогу, прямо идущую по топкой, темно-зеленой, посвечивающей водой низине.

Воды становилось все больше и больше, и вот уже засияли бочажины, пошли кочки — болото.

Стрекозы, ударяясь друг о друга крылышками, трещали, низко над водой вились голубые иголочки, только та, которая как ночь, не появлялась. И во всей шири этой черной веселой воды, как звезды, стайками и в одиночестве, — кувшинки.

Девочки кинулись к воде, отважные мальчишки полезли в топь, наловили цветов, и все радовались их золоту, их особому запаху, происшедшему от сладкой гнили болота и чистого утреннего ветра. Сам я в болото не полез, и Миша не полез. Миша о чем-то разговаривал с Георгием Матвеевичем, а я стоял на обочине дороги и глядел через головы ребят на лес, в котором жили и радовались жизни белые лилии.

Эх! Все-таки я двуличный слабак! Когда Крутов выбрался из болота с целым ворохом кувшинок, одарил девочек и пару цветов сунул мне в руки, я взял их, стал нюхать и говорить какие-то глупые слова. Состязался в красноречии с девчонками. А сам ведь горевал по убитым цветам. И ни слова поперек, потому что никто ведь за них не вступился — ни Миша, ни Георгий Матвеевич.

Мы шли по краю дороги, и путь наш отмечали завядшие, брошенные кувшинки: ведь все для человека — лес, поле, болото, цветы!

Я-то знал, что это не так. Я знал другое: человек для цветов, для болота, для поля, леса, неба. Чтобы никогда не иссякла в нем сила удивляться небу, звездам, кувшинкам, ласточке, великану-сосне, детенышу-березке.



Это все я знал, но помалкивал.

И не потому помалкивал, что боялся. Я с этими ребятами даже в школе не встречусь: живем в разных районах. Они меня не защиплют, как щиплют и бьют крепкими носами крепкие цыплята самого слабого своего братца. Не хотелось выскочкой быть. Не хотелось, чтоб мне на досаду кто-то из ребят снова полез за кувшинками. И не в этих ведь ребятах дело, но во всех нас, во всех. Нужно было терпеть до поры до времени, чтобы подняться на защиту всего живого каким-нибудь мамонтом. И я терпел, только чувствовал себя предателем.

Пока вся эта мыслительная карусель кружила мне голову, мы пришли в крошечный городок из одной улицы и одного заводика.

Нас повели смотреть, как строят вагоны для перевозки торфа.

7

В огромном помещении пахло машинным маслом, что-то грохотало, летели искры со станков.

Мы остановились возле одного рабочего — токаря, и Георгий Матвеевич, достав блокнотик, стал задавать рабочему вопросы и записывать. Я не слышал ни вопросов, ни ответов. Оказавшись возле Миши, тронул его за руку:

— Чего они?

— Они ничего, — усмехнулся Миша с обычным своим высокомерием. — Георгий Матвеевич интервьюирует рабочий класс.

— Он корреспондент?!

Корреспонденты были для меня существами неведомыми, как волшебники, и такими же всемогущими и добрыми.

— Внештатный, — усмехнулся Миша. — Ему бы диссертацию писать, а он заметки в «Колотушке» помещает.

— В «Колотушке»?

— Так раньше районная газетка называлась. В революцию. Теперь это, конечно, не «Колотушка», а «Знамя». А ведь замечательное было название у рабочей газеты, правда?

— Хорошее.

— Ты не понял. — Миша покачал головой. — «Колотушка» не от слова «колотить», а от слова «будить». Раньше по казармам ходили специальные сторожа — хожалые — и гремели колотушками. Это деревянный шарик на веревке и деревянный брусок. Звук получался не очень громкий, но чувствительный, поднимал рабочих на ночную смену.

— Интересно, — сказал я и слукавил. Миша и впрямь рассказывал интересное, но я весь был поглощен «интервью-ированием». Ведь на моих глазах рождалась настоящая заметка, которая будет напечатана настоящими печатными буквами в настоящей газете.

Георгий Матвеевич все еще кричал рабочему вопросы на ухо — в грохоте иначе и не расслышать, — а рабочий столь же громко кричал свои ответы на ухо корреспонденту, но мне не дали досмотреть всю эту процедуру. Молодой парень, который показывал нам завод, повел нас в соседний цех.

И первое, что я увидел здесь, — жидкий раскаленный металл, лившийся из чана тонкой белой струей.

Это была та дивная влага, которая манила подставить под свою живую струю ладони. Я видел текучий белый металл, частицу солнца, впервые, но сразу понял: это мой очень близкий родственник, очень дорогой, с которым мы когда-то расстались на минутку, а расставание случилось на тьму веков. Жизнью своей эта капля солнца была ровней нам, людям, да только, выйдя из огня, мы уже не можем обернуться огнем, не потеряв самих себя.

А что, если!.. Ну а что, если!..

— Ты бы хотел стать каплей огня? — спросил я Мишу.

Он посмотрел на меня презрительно, презрительно пожал плечами:

— Ох уж эти мне поэтические истерики! Все саламандры!

Он отошел от меня, и я понял: нет у меня друга, Миша мне другом никогда не станет. Он не понял меня, а объяснить ему о родстве людей и огня, о невозможности жить одной жизнью я не смог бы, да он, видно, и слушать меня не захочет.

Металл разлили по формам. И на наших глазах кусочек полуденного белого солнца становился вечерним, красным.

«Если быть огнем, так только на Солнце, — сказал я себе. — На Земле огонь не живуч».

8

Нас вкусно и сытно покормили в рабочей столовой, и мы пошли за Георгием Матвеевичем, по городку — строем, а за околицей — гурьбой.

Мы пришли к железной дороге с узкими рельсами. Скоро нас догнал игрушечный паровозик с игрушечными вагонами. Мы помахали ему, и паровозик остановился, подождал, пока мы заберемся в вагоны, и только потом отправился в свой путь.

Мы ехали в гости к писателю. Не к памятнику, не в музей — к живому, у которого было много книг, которого заметил Горький и которого я пока что не читал, но теперь обязательно прочитаю, потому что он не просто писатель, а писатель-земляк.

Вагоны были маленькие, узкие, но людей ехало немного, и нам достались сидячие места. Девочки да и ребята, находившись, задремали, а я ничего не хотел упустить в этом первом своем походе, смотрел в окно, а за окном плыла, покачиваясь, шоколадная страна торфяных разработок.

Покинули мы вагончики не в добрый час. Паровозик убежал, и мы остались один на один с черной тучей. Троица обезумевших коней мчала свинцово-тяжелую колесницу, но вот у них пошел разлад, кони, поднимаясь на дыбы, рвали колесницу каждый в свою сторону, но она шла уже своим ходом, шла как с горы, ускоряя движение, подминая мраком небо и землю. Упрямцы кони попали под колесницу, и, как только туча переехала их, небо треснуло надвое, и в трещине промелькнул на мгновение иссиня-белый свет седьмого неба. И тотчас все эти семь небес рухнули нам на голову. Как слепые мышата, кинулись мы бежать. И мое сердце бывалого лесовика объяла тревога. Мы бежали не в ложбину, где рос подлесок, а в корабельный сосновый бор — в любимое место молний. Я побежал что было силы, стремясь догнать Георгия Матвеевича и сказать ему — не от дождя надо спасаться, от грозы. И никак не мог его догнать. А когда, наконец, он остановился и повернулся к нам, счастливо улыбаясь, разведя обе руки — так наседка собирает цыплят под крылья, — лес уже кончился, и там, где он кончился, начиналась улица.

— Успели! — сказал нам Георгий Матвеевич. — Все собрались? Вижу, что все. Ну, я первый.

Явно волнуясь, он перешагнул две ступеньки и постучал в дверь под маленьким, как у кепки, козырьком.

Нас встретила высокая строгая женщина и узким коридорчиком провела в небольшую комнату, в которой сразу стало тесно. Мы стояли молча, озираясь на диковинные вещицы и мебель, окружившие нас со всех сторон.

Тяжелый стол возле окна. Пень-кресло у стола, два шкафа со старинными книгами. На шкафах тоже что-то старинное: фарфор, литье. Пришли Георгий Матвеевич и Миша, принесли два вороха стульев. Мы сели по двое, по трое. И тут в комнату вошел писатель. Маленький человек, в большом халате с кистями. Конечно, это был он, хозяин старинных книг, старинных шкафов и старинных безделушек. Я был подавлен и самой комнатой, и халатом с кистями. Писатель говорил что-то веселое, все смеялись, а я никак не мог включиться в эту неведомую для меня игру — разговаривать с писателем.

Принесли стол, чашки, поставили самовар. Мне тоже дали чашку, и я, совершенно теперь несчастный, потому что не знал, как нужно пить чай у писателя, обжигался кипятком и ничего не разбирал в разговоре.

— Ваня нам хорошие стихи на конкурс принес! — сказал вдруг Георгий Матвеевич.

Я поскорее поставил чашку, чтобы не уронить, и увидел: писатель смотрит на меня. Брови у него были как у веселого чертика, с рысиными кисточками на спинках, а глаза смотрели хорошо. Только у доброго, все про тебя знающего человека могли быть такие глаза. И я поверил им и доверился, не спрятался от них.

— А знаете, что самое страшное? — спросил писатель, глядя на меня.

— Нет! — дружно закричали ребята да и пискнули по-мышиному: гром так бухнул над крышей, что в ушах зазвенело.

— Как видите, самое страшное — гром, — сказал Миша.

— Э, нет, — не согласился писатель. — Когда гром грянул, умный человек знает: молния мимо пролетела. Мне мой друг, писатель Ширяев, рассказал однажды о том, что было в его жизни самого страшного. А уж он о страхе все знал. За покушение на губернатора в камере смертников сиживал, бежал из тюрем. У него была не жизнь, а роман. И вот он так говорил: «Возвращаюсь я к себе домой (а жил он в те поры в Париже, в эмиграции), возвращаюсь в свои меблированные комнаты и смотрю — у меня в номере дверь приоткрыта и горит свет. То ли, думаю, обыск, то ли воры, а может, хозяину что-то от меня понадобилось. Открываю дверь, а за столом сижу я сам. Каково?»

Ребята зашумели, засмеялись, а я не засмеялся и опять вдруг встретился с глазами писателя. Мы оба понимали в этом рассказе что-то такое, чего не поняли другие, даже умник Миша. Писатель улыбнулся мне, словно поощряя на какую-то смелость, словно бы ободряя.

Миша спросил:

— Александр Владимирович, не можете ли вы рассказать нам, как создавался образ художника Звонарева?

Писатель положил руку на толстую, новенькую еще книгу.

— Я же всю жизнь прожил бок о бок с фарфористами. Всех их в лицо знаю. Написать эту книгу было и трудно и нетрудно. Легко потому, что материал не требовал особого изучения, а сложно потому, что малейшая неправда вызвала бы осуждение моих земляков, героев этой книги.

— Но Звонарев — это собирательный образ или списанный с натуры? — пояснил свой вопрос Миша.

— Когда я сочинял роман, — сказал писатель, — то держал перед глазами одного талантливейшего живописца и еще многих. Так что мой Звонарев и собирательный образ, и в то же время очень близкий к натуре.

— Расскажите нам об охоте! — попросил Георгий Матвеевич.

Писатель рассказал сначала что-то смешное, а потом очень смешное. Мы все хохотали, и он тоже смеялся, да еще лучше, чем мы, до слез. И я подумал: он совсем такой же, как все, только — писатель.

9

Спали мы в ту ночь в общежитии техникума, спали без задних ног, как спится после грозы и хорошего ливня.

Утром по гудку, вместе с рабочими, мы отправились на фарфоровый завод, о котором и написал многие свои книги писатель, поивший нас чаем под раскаты грома.

На заводе нам показали, с чего фарфор начинается, как готовится масса, как масса оборачивается вазой, чашкой, тарелкой, чайником. Все это было очень интересно, да только чуда не было.

Чудо поджидало нас в живописном цехе. У корпуса нашу ватагу встретил улыбающийся, в круглых очках, человек, похожий на доктора Айболита. У него не было ни белой бороды, ни белого халата, но я сразу догадался — это добрый доктор Айболит. Когда он рассказывал нам о заводе, то увлекся и стал очень похожим на Георгия Матвеевича. Так же закидывал голову, сосредоточенный в себе, а когда хотел сказать что-то важное, чем мы должны были проникнуться, раскрывал обе ладони, разводил руки и смешно выкатывал глаза. Когда же он собирался сказать веселое, то, наоборот, прижимал подбородок к груди и смотрел на всех нас голубыми невинными глазами, и рот у него растягивался до самых ушей. Если бы ему в это время приставить длинный нос, то это был бы чистый Буратино. Мы поняли, человек не заигрывает с нами, в нем просто остался мальчишка, наш брат. С Георгием Матвеевичем они постояли с минуту, поглядели друг на друга, и нам было видно, что человек с завода очень любит нашего друга — учителя. Оказалось, что они школьные товарищи.

— Познакомьтесь, — сказал Георгий Матвеевич. — Афанасий Дмитриевич Коновалов, редактор заводской многотиражки. Наше дело теперь смотреть и слушать.

Афанасий Дмитриевич сам отворил дверь в живописный цех и стоял в дверях, пропуская нас, и по глазам его было видно, что он ждет от нас удивления и радости.

И мы дружно удивились и вспыхнули радостью. Не потому, что не хотели обидеть хорошего человека. Мы сразу обо всем забыли, и о нем, добрейшем Афанасии Дмитриевиче, тоже. Мы увидали перед собой жар-птицу.

Сначала жар-птицу, а уж потом людей, которые, весело поглядывая на нас, расписывали на ее перьях новый осенний наряд.

Афанасий Дмитриевич подвел всю нашу группу к немолодой женщине и попросил ее:

— Расскажите ребятам, как вы гусиный крик искали.

Женщина улыбнулась:

— Вы уж лучше сами расскажите. У вас складнее получится.

— Мы вас очень просим, — сказал Георгий Матвеевич.

— Да что там! Обычная история, какая приключается с новичками, — опять улыбнулась женщина. — Я пошла работать девяти лет. «Агашки» пальцем писала.

— А вы и про «агашку» расскажите, народ пришел к нам молодой, не знают, что это такое, — попросил Афанасий Дмитриевич.

— Да как про нее расскажешь, про «агашку»? — Женщина взяла белый чайник и, макнув палец в краску, вывела на нем несколько лихих вензелей. Получилась роза. — Хозяин завода, Кузнецов, перед ярмарками раздавал рабочим «белье» — посуду нерасписанную, и все рисовали цветы, кто как мог. Хорошо получалось, весело… Вот и я «агашку» работала. А потом меня смотритель на французские рисунки перевел. Дело не простое. Сначала на чашку мастикой мы наносили рельеф, а уж потом золото клали. С той мастикой и получилась у меня беда. Отправят мою работу в обжиг, рельеф и отскочит. Чего я только ни подбавляла в раствор — один брак идет. Стала подсматривать за работой старых мастеров. Смотрю, некоторые плюют в раствор, и я себе. А рельеф все равно трескается, осыпается… И вот прицепилась я глазами к старичку одному: что он делает, то и я. Только, смотрю, разводя мастику в скипидаре, он добавил что-то из пузырька. Я к нему: «Иван Васильевич, что это у тебя за снадобье?» — «А это, — говорит, — гусиный крик, красавица». Я к одному, к другому: «Где взять гусиного крику?» Смеются, а беде не хотят помочь. Время такое было, каждый о себе думал. Старое время. И пришлось мне украсть у вредного старика его тайный пузырек. Принесла домой, брат поглядел и говорит: «Я тебе этого гусиного крика в аптеке куплю. Глицерин это. Обыкновенный глицерин».

Из живописного цеха Афанасий Дмитриевич повел нас в кладовую, где хранился старый фарфор, росписи знаменитых мастеров. Глаза разбегались. Буденный на коне, колхозница, девочка с козликом, гоголевские «Мертвые души», птицы и рыбы, древнерусские терема, росписи, сверкающие, как зимние узоры на окнах, и живые, ласковые, словно подснежники. Полыхало золото, цветы рассыпались по сервизам, как по летнему лугу, — и вдруг совершенно ни на что не похожее. Блюдо. Белый овал, в центре другой. Роспись матовая, но тревожная. Вверху месяц, слева вода, справа причудливый берег. Человек с гуслями на одной стороне, на другой — лунные девы, выходящие из воды.

— Это, наверное, Садко, — догадался я.

— Верно, — сказал Афанасий Дмитриевич. — Это «Садко». Блюдо Врубеля.

10

Домой мы возвращались поездом. Еще не было одиннадцати, еще весь день был впереди, а мы насмотрелись уже такого, что на всю жизнь запомнится.

Мне нужно было выходить на третьей остановке, а всем крутовским и Георгию Матвеевичу на четвертой.

Я вышел, и сердце у меня сжалось. Вот и закончился поход. Ребята, ставшие родными, уже опять чужие.

Я поплелся домой и шел очень долго, нога за ногу, вдоль реки, потом по мосту, мимо «Зорьки». Пришел домой к концу обеда.

Да только я быстрый едок. Чай пил со всеми. В окошко стукнули. За канавой Вава и Егор махали мне руками. Я вышел.

— На Самомазку сегодня играем. Постоишь за нас? — спросил Вава.

Это было не придумать как хорошо, но играть мне совершенно не хотелось. Ноги были ватные и руки ватные. Мне хотелось лечь и заснуть.

— Я только что из похода, — объяснил я Ваве свое замешательство. — Как бы не подвел.

— Не подведешь! — Вава верил в меня, и это тоже было приятно.

— Надевай свитер — и пошли, — сказал Егор. — Я после тренировки и то иду.

Я удивился:

— После какой тренировки?

— А ты не знаешь? — в свою очередь удивился Вава. — Он теперь за «красных» играет, в юношеской.

Вот это была новость!

— Пошли, — сказал Вава. — Без тебя мы проиграем.

Я побежал за фуфайкой и кепкой, чтоб от солнца козырьком глаза загораживать.

Играли возле моста. Поле здесь было зеленое, свежее. В разливы река затопляла берег и удобряла землю илом, Играли по времени, с судьей. Среди болельщиков за бровкой поля увидал Коныша. Стал следить за ним — за кого болеет. Болел он все-таки за нас. Самомазка — самая большая казарма — футболом славилась, но мы себя в обиду не давали. Забить им никак не могли, но и сами гола не пропускали. Мне показалось, что в нападении у нас ничего не ладилось из-за Егора. Подняв локти на уровень груди, он, расталкивая защиту, продирался к воротам в одиночку и всякий раз терял мяч. Потеряв раз, другой, он теперь норовил ударить соперника по ногам, тогда игроки Самомазки тоже стали калечить наших. Судья свистел, а Егор не унимался. Он и мяча-то по-честному не мог принять, подыгрывал себе руками. Судья обмана не видел, а игроки Самомазки видели и заводили спор с судьей. Судья штрафовал спорщиков. Егор подмигивал нам, и было видно, что он игрой доволен. Нет, это был не наш Егор, Егора подменили. Аут он выкидывал не с того места, где ушел мяч, а обязательно шагов на десять приблизившись к воротам противника. Ни одного штрафного он тоже не пробил по совести: хоть на полметра, но выкатит мяч вперед.

В перерыве между таймами Вава сказал ему:

— Ты брось свои штучки.

— Лапти! — усмехнулся Егор. — Так все стоящие футболисты играют, мастера.

— Вот и играй в бе-бе со своими мастерами, а у нас игра честная, — обрезал Егора Толяна.

Но Егор нас не послушался. Только начали игру с центра, он умудрился заехать локтем игроку Самомазки в живот. Судья ничего не заметил и свистка не дал, но Вава, к которому мяч отскочил под левую ногу, а до штрафной площадки метра не было, поймал мяч руками и, серый от гнева, сначала пошел, а потом погнался за Егором.

Егор убежал на мост и оттуда кричал нам:

— Лапти! Вам футболистами никогда не быть, потому что лапти!

— А мы и не будем такими футболистами! — закричал я ему. — Лучше совсем не играть, чем играть по-твоему.

— Лапти! Чистюли! — надрывался Егор. — Дураки!

Вава наконец отдал судье мяч.

— Мы без одного будем играть.

Ребята из Самомазки не согласились.

— Возьмите кого-нибудь из своих, а если нет, из наших.

— Коныш! — крикнул Толяна. — Иди играть.

— Вставай в ворота, — помахал я ему.

Но Коныш побежал вперед, в нападение.

Толяна погрозил мне пальцем:

— Яваня, не шебуршись. На тебя вся надежда.

И тут я сплоховал. Это всегда так бывает: похвалят раньше времени — тотчас все и пойдет наперекосяк.

Ударили по моим воротам издалека, метров с тридцати. Мяч шел навесной, хитрый, я всего-то сделал один неверный шаг навстречу, а пришлось прыгать, тянуться за голову… Я все-таки зацепил мяч кончиками пальцев, и он, потеряв уже силу, послушался, изменил полет и перелетел над планкой. Самомазка получила право на угловой. Я отошел к задней стойке. И тут прямо передо мной, глядя мне в лицо, встал их игрок. Челка косая, губа нижняя отвисла. Я закрутил головой, чтобы проследить разбег и удар подающего мяч, сделал шаг влево, но косая челка опять закрыла мне обзор.

Я отступил в ворота, и он — в ворота. В это время мяч взлетел в воздух, я хотел обежать преследователя стороной, но он толкнул меня плечом, и в следующее мгновение мяч врезался в сетку и упал к моим ногам.

Судья засвистел и показал на центр.

— Не считать! — Ко мне подбежал девятый номер, тот, кто заколотил гол, забрал у меня из рук мяч. — Не считать! Вратаря в ворота без мяча затолкали. Блокировка!

— Было дело! — согласились игроки Самомазки. — Чемеркин вратаря затолкнул.

— Ну, как хотите! — сказал судья. — Пусть тогда свободный пробивают.

«Вот она какая, Самомазка, дом ткачей! — ликовал я. Мне сразу вспомнился тот рабочий, который не испугался дать по шее главарю шпаны. — Справедливые люди живут в Самомазке. Потому что рабочие».

Мы проиграли в тот раз. Но не было обидно. И никто из наших на дядю не кивал. Все было честно. Сильная команда, сыгранная. Ну и мы тоже не из слабаков. 3:2 — счет мастерский.

11

Во что превратился мой старый атлас! Все его моря, все горы, низменности и острова исчерчены фиолетовыми чернилами. Это пути странствий. Любимая и тайная игра. Конечно, можно бы и не пачкать карты, но мне нужна реальность, хотя бы ее призрак. Вот я плыву — ручка моя плывет, оставляет след — по Азовскому морю. Сколько уже по нему этак хожено, сплошная клякса, а не море. Упрекаю себя за слабость, но не могу от нее отказаться. Черное море, Мраморное, Эгейское, Средиземное, Суэц, Красное, Аденский пролив, Аравийское море, Индийский океан, остров Цейлон…

Я напророчил свои дороги.

Мы сидели вчетвером на лужайке, среди невысоких и, наверное, вечнозеленых деревьев. Впрочем, один из нас лежал, а другой стоял…

Воздух был тих, и я удивился, а потом и встревожился, когда по дальним вершинам, приближаясь, клубком покатилась странная буря. Мои молчальники, а все мы молчали каждый на свой лад, не обратили на эту странность никакого внимания, но я не умел столь глубоко закапываться в самого себя и ждал приближения вихря. То была стая обезьян. Вожак зло оскалился, завизжал, замахал на меня волосатой рукой и умчался, уводя таких же, как он, красавиц.

Я на Цейлоне! В Шри-Ланке. Молчальники мои — Будда лежащий, Будда сидящий, Будда стоящий.

Здесь, среди леса, неведомые мастера из трех скальных камней сотворили трех Будд.

Две тысячи лет тому назад человек по имени Гаутама восстал против всепроникающей, как пыль, лжи. Человечество, старея, обрастает ложью, словно коростой. Окно, дающее свет, от времени и по всеобщей лености затягивается такой плотной сетью пыли, что ничего уже нельзя через него разглядеть. Все предметы неясны, тусклы и обезображенны. Гаутама взял тряпку и протер окно в мир. Мир помолодел, засиял. Но надолго ли? Да и сам герой общей участи не избежал. Его, противника поклонений и богов, превратили в бога и принялись ему поклоняться. Новая паутина лжи оплела людей и то самое окошко…

Я сидел на лужайке под вечнозелеными кущами и думал: «Потемнело, говоришь, окошко? Ну кому нужны наши жалобы? Кого они могут ободрить? Не кивай на других! Живи правдой. И не для того, чтобы твоей жизнью подавились, как костью. Жизнь — укор, это все равно что еще одна двойка двоечнику. Ты сам возьми тряпку в руки и другому дай. Жить правдой — везти воз на себе, но ведь это и есть настоящая жизнь».

Помните, на Олимпийских играх в Мексике? Мяч за линию вышел, наши защитники тотчас и прекратили борьбу. Судья свистка не дал, а у нападающего совести не было, из другого он мира был, из того мира, где и обман объявляется добродетелью, если дает деньги. Вскинули руки футболисты — гол! Нечестный гол. И никто из них не побежал к судье, чтобы заступиться за правду. Их устраивала ложь.

Комментаторы и футбольные учителя долго еще упрекали наших футболистов, что они прекратили борьбу. Упрек был справедлив. Но у меня темнеет кровь от другого учительства. Попал футболист в офсайт, видит, что неправ, но мчится к воротам, коли нет свистка. «Молодец!» — говорят ему.

А уж такой ли молодец? Что он, этот гол, дает? Выигрыш? Но только чей это будет выигрыш? Или одной ложью больше, одной меньше? Покривил футболист совестью — не беда! Но ведь еще у многих — у молодых, у будущих, у будущего нашего — зерцало становится мутным. Нет, нам подавай чистые победы. Никаких других не надобно.

В тот раз, там, за годами, я дальше Цейлона «не поплыл». Засмотрелся на птицу. Небольшая, но не воробей, она сидела на заборе перед моим окном, сидела, радостно что-то чивиркая. Может, на Цейлон как раз летела и меня с собой звала.

Я тихонько отворил форточку, чтобы получше разобрать, чего от меня хочет птица, но она, видно, сама с собой разговаривала. Вспорхнула и улетела.

И тут я наконец увидел, что на другой стороне улицы стоит Сережка Коныш и машет мне рукой, чтоб выходил. Я вышел к воротам.

— Иди сюда! — крикнул Коныш, в руках у него была толстая продуктовая сумка.

— Сам иди!

Он вдруг послушался. Подошел.

— Значит, ты у нас — первый вратарь?

Я пожал плечами, но сказал честно:

— Ты лучше прыгаешь, красивей.

— Пошли!

— Куда?

— В Карасово. Ты мне бьешь десять пендалей, я — тебе десять. Тогда и поглядим.

Я не называл себя первым. Я даже был уверен, что Коныш лучше меня берет одиннадцатиметровые… В игре — другое дело. Я на прыжок не надеюсь, выбираю самое выгодное место в воротах, и под ноги мне ничего не стоит лечь.

— Ну? Идешь или нет? — Глаза у Коныша были злые.

— Пошли, — сказал я. В сумке у него лежал мяч.

Мы шли молча. Мне было не по себе. Я с Конышем не ссорился.

— Твоего дядю в «Торпедо» берут? — спросил я, чтобы завязать разговор.

— Не у «красных» же брать дырку от бублика!

— А я не за «красных», не за «синих», а за «Спартак».

— Кто болеет за «Спартак», тот придурок и дурак. — Коныш хотел разозлить меня.

— Неважно, — сказал я. — Зато спартаковцы до последнего бьются.

Коныш не ответил.

— Отряд-то у вас работает?

Он опять не ответил. Ну и ладно, я тоже молчать умею.

Луговина среди сосен была пуста.

— Первым бью я! — сказал Коныш, расстегивая «молнию» на сумке.

Мяч у него был новенький.

— С разминкой? — спросил я.

— Сойдет и без разминки.

— Сойдет!

Я пошел в ворота.

— Бьем с девяти шагов! — выставил новые условия Коныш. — Промах не в счет, попадание прямо во вратаря тоже не в счет.

— Согласен.

Он поставил мяч. Отошел, улыбнулся, крикнул что-то по-птичьи, ударил. Я взял мяч слева от себя.

— Тихо получилось, — сказал Коныш.

— Бей сильнее.

Он ударил опять в левую сторону, а я сиганул вправо. Мяч угодил мне в ноги и отскочил в поле.

— Везет! — Коныш сплюнул.

— Повезло, — согласился я.

Он еще трижды бил и трижды мимо, целил под штангу.

— Ладно, теперь ты ударь, — сказал он мне.

Я спорить не стал.

Ударил — Коныш взял, еще ударил — опять Коныш взял. Сравнялись. Третий и четвертый удары мне удались. Пятый Коныш взял.

Поменялись местами.

В этой серии ударов Коныш один раз пробил по центру, два мяча забил, а два не забил.

— У меня в запасе четыре удара. Не забудь!

— Не забуду, — сказал я.

И вдруг злость распалила меня. Ну чего он? Первым хочется быть? Прыжки у него хорошие? Когда по мячу как следует треснуть — прыгай не прыгай… Я бил сильно, не боясь промазать, целился повыше. И все получилось как надо: пять раз угодил в ясное небо, но пять раз попал, и Коныш падал на землю только себе в утешение.

— Счет семь — два, — напомнил я ему. — У тебя четыре удара. Будешь бить?

— Буду! — голос у него предательски зазвенел.

Я занял место в воротах.

Он ударил щечкой, в шестерку. Точно, но опять слишком слабо. Я прыгнул, ткнул мяч кулаком. Осталось три удара.

— А счет прежний. — Я торжествовал. — Семь — два.

Сережка разбежался, ударил хлестко, но я-то был на волне. У меня все получалось. Прыгнул и накрыл мяч телом. Поднялся, постукал мячом о землю. Бросил Конышу. Тот бить не стал, а только катнул мяч. Чтобы унизить, что ли? Я не поленился, нагнулся, принял этот пас, поднял голову… и обомлел. Слезы, настоящие слезы лились из Сережкиных глаз, но он словно не замечал их.

— Давай сюда! Давай!

У него оставался последний удар. Он забил.

Я пошел принести мяч, но Коныш, уже с сумкой в руках, обогнал меня, схватил мячик, спрятал, чиркнул «молнией» и убежал, не оглядываясь.

Я понял, что виноват.

«Но ведь он сам», — попробовал я себя утешить, а вины не убавилось.

Я повернул в лес. Сосны обступили меня, повели в низину, в зелено-сизый мох. Я шел по мягкому, но шаги отзывались у меня в затылке, словно я щелкал каблуками по булыжнику.

«Поддать — тоже ведь нельзя было», — сказал я себе.

Это была правда.

Я прошел мимо березы и прислонился к осинке. Яркие красные листья лежали на зеленом.

— Я пришел, — сказал я лесу. — К тебе.

Больше ничего не сказал. Он ведь все видел и все понял. Победа над человеком принесла мне боль, одну только боль и обиду. На самого себя.

Не облако, а всего лишь полоска зарделась высоко в небе. Я смотрел на этот огонь, пока он не погас.

— Я домой пойду.

Лес зашумел потихоньку. То ли ему тоже было не по себе, то ли это он меня успокаивал. Я шел через пустырь к городу, темнело быстро, и, торопясь обогнать осеннюю темень, в засиневшем небе вспыхивали звезды, а в домах лампочки.

Загрузка...