Нет в мире существа, менее защищенного законами, правилами и обычаями, чем юная парижанка.
Le Figaro, 1880 год
Месье Леблан стоит, прислонившись к косяку и сложив руки над животиком, выдающим его пристрастие к свиной грудинке. На туго натянувшемся сюртуке недостает одной пуговицы. Маман всплескивает руками — руками прачки, распухшими, в цыпках.
— Но, месье Леблан, мы ведь только что схоронили моего бедного мужа.
— Мадам ван Гётем, две недели уже прошли. Вы сказали тогда, что вам понадобится две недели.
Как только наш отец испустил свой последний вздох, месье Леблан немедленно возник на пороге нашей комнаты, требуя плату за три месяца, которую папа задолжал из-за болезни.
Маман падает на колени и вцепляется в край пальто месье Леблана.
— Вы не можете нас выгнать. У меня три дочери, неужели вы позволите, чтобы они оказались на улице?
— Будьте милосердны, — я встаю на колени рядом с ней.
— Сжальтесь над нами, — говорит Шарлотта, моя младшая сестра, и я невольно морщусь. Она слишком хорошо играет свою роль, а ведь ей нет еще и восьми.
Только Антуанетта, старшая из нас троих, молчит, гордо подняв подбородок. Но она никогда ничего не боится.
Шарлотта хватает ладонь месье Леблана двумя руками, целует ее и прижимается к ней щекой. Он тяжело вздыхает. Кажется, крошка Шарлотта, которую так любят колбасник, часовщик и торговец посудой, только что спасла нас от бродяжничества.
Видя, как смягчается его лицо, маман говорит:
— Возьмите мое кольцо, — и стягивает обручальное кольцо с пальца. Она прижимает его к губам и вкладывает в ладонь месье Леблана. Потом она прижимает руки к груди, чуть повыше сердца. Я не хочу, чтобы он увидел, что именно я думаю о чувствах маман к отцу, и отворачиваюсь. Всякий раз, когда папа упоминал, что он портной и его еще в детстве отдали в учение, маман презрительно замечала, что он всю жизнь шил разве что робы для рабочих с фарфорового завода.
Месье Леблан сжимает в кулаке кольцо.
— Даю вам еще две недели. Потом придется заплатить.
Или же тележка отвезет буфет, подаренный папе перед смертью, стол и три расшатанных стула, оставленные предыдущим жильцом, тюфяки, набитые шерстью на пять су каждый, к старьевщику.
В комнате, останутся только четыре закопченные стены без следов побелки, а в дверь врежут новый замок. Консьержка, старая мадам Лега, уберет ключ в карман и грустно посмотрит на кругленькие щечки Шарлотты. Из нас троих только Антуанетта была достаточно взрослой, чтобы помнить ночи под грязной лестницей, дни на бульваре Осман, протянутые руки, пустые, пустые, сколько бы шелковых юбок ни прошуршало мимо. Как-то она рассказала мне про те времена, когда папа продал швейную машинку, чтобы заплатить за крошечное белое платьице, отделанное кружевом, за маленький белый гробик с двумя ангелочками, дующими в рожки, и за поминальную мессу.
Меня назвали в честь той умершей девочки — Мари, или Мари Первой, как я ее называю про себя. Ей еще не исполнилось двух лет, когда она вдруг застыла в своей кроватке, устремив взгляд в никуда. А потом появилась я, настоящий подарок судьбы, как говорит маман, и заняла ее место.
— Благослови вас Господь! — кричит Шарлотта вслед месье Леблану.
Маман тяжело поднимается с колен. Она еще не старуха, но придавлена тяжестью вдовства, дочерей, долгов, пустой кладовой. Сует руку в карман передника, делает глоток из маленького пузырька с зеленой жидкостью и вытирает губы ладонью.
— У нас неделю не плачено за молоко, а на это денег хватает? — с вызовом спрашивает Антуанетта.
— Помолчала бы! Я от тебя уже целый месяц ни су не видела. Торчишь в Опере целыми днями, а тебе ведь уже семнадцать. Могла бы и работать пойти.
Антуанетта плотно сжимает губы и свысока смотрит на маман, которая не унимается.
— За эти хождения по сцене тебе платят жалких два франка, и то если костюм, который не пожалела кастелянша, подойдет. А для прачки ты, видишь ли, слишком высокая и сильная. Не будет из тебя толку, вот что.
— Ну так яблочко от яблони недалеко падает. — Антуанетта прижимает к губам воображаемую бутылку.
Маман чуть-чуть приподнимает склянку с абсентом и вставляет пробку на место.
— Завтра отведешь сестер в балетную школу при Опере, — говорит она Антуанетте, и глаза Шарлотты загораются. По три раза на дню она твердит, что Парижская опера — лучший театр в мире.
Иногда Антуанетта показывает нам с Шарлоттой па, которым она научилась в балетной школе при Опере, пока ей не велели больше там не показываться, и мы стоим, сведя пятки, развернув носки, сгибая колени.
— Колени над носком, — говорит Антуанетта. — Это плие.
— А еще что? — обычно это спрашивает Шарлотта, но иногда и я. Вечера долгие и скучные, и зимой парочка плие при свете свечи помогает согреться, прежде чем свернуться на тюфяке.
Антуанетта раз за разом учила нас делать батман тандю, рон-де-жамб, гран-батман. Наклонялась, поправляя вытянутую ступню Шарлотты.
— Какие ножки, — говорила она. — Ножки балерины.
Чаще всего она поправляла именно Шарлотту. Однажды маман завела разговор, что мне пора уже самой зарабатывать себе на жизнь, что даже девочкам в балетной школе платят семьдесят франков каждый месяц, но папа стукнул кулаком по стулу.
— Хватит, — заявил он. — Мари останется в школе сестры Евангелины, ее место там.
Позже, наедине, он шепнул мне, что я умная, что у меня способности к учебе, что сестра Евангелина даже как-то раз специально ждала его у фарфорового завода, чтобы сказать об этом. Так и случилось. Пусть даже Антуанетта говорила, что у меня гибкая спина и выворотные бедра, пусть порой я танцевала какие-то свои танцы, когда снизу доносились звуки скрипки, мы обе знали, как твердо отцовское слово. Антуанетта следила за крошкой Шарлоттой, вытягивавшей ногу в арабеске, а потом поднимающей ее высоко над полом. Антуанетта поправляла ее и указывала:
— Руку мягче. Колени выпрями. Тяни шею. Вот так. У тебя шея как у Тальони, детка.
На именины Антуанетты, когда ей исполнилось восемь, папа принес в рукаве фигурку Марии Тальони — босой, с крыльями бабочки за спиной, поднявшей одну ножку над землей. Почти пятьдесят лет назад она завоевала сердца всех парижан, станцевав «Сильфиду», и легенда о ней все еще жила. Антуанетта десятки раз поцеловала статуэтку и поставила ее на каминную полку, чтобы ею любоваться. Теперь рядом со старыми часами маман поселился эльф. Но потом Антуанетта провалила экзамен, после которого ее могли бы перевести из второй линии кордебалета в первую, а потом и вовсе выгнали из балетной школы за спор с танцмейстером месье Плюком.
— Это все твой поганый язык, — ворчала маман.
— Я только сказала, что могу сделать больше фуэте-ан-турнан, чем Мартина, и что ноги у меня лучше, чем у Кароль.
Я представила, как она стоит скрестив руки на груда и надменно смотрит на собеседника.
— А он заявил мне, что я тощая уродина.
На следующий день фигурка исчезла с каминной полки — может быть, она отправилась к старьевщику или разбилась о брусчатку.
Узнав, что маман хочет отправить нас в балетную школу, Шарлотта стискивает пальцы так, что костяшки белеют. Она пытается сдержать радость. Я стою спокойно, пряча тревогу.
Их называют крысками. Тщедушных, полных надежд девочек, мечтающих о самых быстрых ногах, самом легком прыжке, самых красивых руках. Они совсем дети, как Шарлотта, некоторым едва исполнилось шесть. У меня внутри все сжимается, когда я думаю, что в свои тринадцать окажусь у станка рядом с ними. Они получили свое прозвище за то, что топочут по коридорам Оперы, — грязные, голодные, вынюхивающие, где бы урвать хоть крошку еды.
Антуанетта успокаивающе кладет ладонь на плечо Шарлотты. Ловит мой взгляд и чуть-чуть кивает мне, прося подождать. Она еще не закончила разговор с маман.
— Старый Плюк не возьмет Мари.
— Это ему решать.
— Она уже слишком взрослая.
— Нагонит. Скажи, что она умная. — Голос у нее резкий и презрительный. Она знает, что я очень горжусь тем, что сестра Евангелина ждала папу у ворот завода.
— Я ее не поведу.
Маман вытягивается во весь рост, но все равно остается ниже Антуанетты на добрых три дюйма. Шипит ей в лицо.
— Сделаешь, как сказано.
Утром я обычно сижу за маленьким столиком и декламирую отрывки из катехизиса или молитву о прощении, или читаю историю Жанны д’Арк, или пишу десять заповедей на память, или списываю с классной доски столбики цифр, которые нужно сложить друг с другом. Иногда я поднимаю глаза и вижу, как уголки губ сестры Евангелины изгибаются в улыбке, и чувствую тепло от горящей лампы. Однако, как только папа слег, я начала сомневаться, так ли уж нужно тратить эти часы в классной комнате. Ведь я могла бы в это время зарабатывать на жизнь.
Сестра Евангелина говорит, что я еще не закончила свое религиозное образование. Ей не нравится, как я прикасаюсь к петлям на крышке стола или к ключу в кармане, когда меня вызывают отвечать, надеясь, что железо приносит удачу. Она говорит, что я не выучила ни одного гимна. Но как я могла их выучить, если у меня нет ни одной приличной юбки, чтобы сходить на мессу в церковь Сент-Трините? Она потратила много часов, чтобы подготовить меня к первому причастию, но мне пришлось позаимствовать наряд у мальчишки-алтарника, тогда как все остальные девочки были одеты в кружевные платья, а потом облатка, которая якобы была плотью Христовой, оказалась сухим хлебом. Не могу сказать, что я почувствовала истинную благодать Божию. Но я все равно знаю на память и Символ веры, и «Отче наш», и «Аве Мария», и Славословие.
Что касается всего остального, что я должна выучить в школе, я и так уже могу сосчитать цену кочана капусты и двух луковиц быстрее зеленщика и сказать, сколько мне причитается сдачи. Могу написать, что мне в голову придет, и прочитать в газете все, что меня интересует. Спроси я сестру Евангелину, зачем мне учиться дальше и может ли вся арифметика в мире прокормить одну девушку, я бы получила ответ, который и так уже знаю. Ее ответ не изменится оттого, что у меня нет отца, что моя мать вечно нащупывает бутылку в кармане, что ни один лавочник не хотел бы, чтобы его покупателей приветствовала девица с таким лицом, как у меня, что я живу на самом верхнем этаже пансиона на рю де Дуэ, куда ведет винтовая лестница, такая узкая, что я задеваю стены юбками, что двор дома так мал, что туда не проникает даже лучик солнца, что я выросла на склонах Монмартра, в бурлящем котле буржуа и бедняков, рабочих и ремесленников, художников и натурщиц, в районе, знаменитом своими кабаре и танцевальными залами, а еще девицами, готовыми задрать юбку ради куска хлеба и чашки бульона для младенца, который орет дома. Что бы ответила сестра Евангелина?
— Ну, — сказала бы она, морща гладкий лоб и неубедительно поджимая губы, — никогда не знаешь, что тебе пригодится.
Маман хмурится, как и вчера, когда она заорала, а Антуанетта плюнула ей на туфлю. Тогда маман ударила Антуанетту раз и другой, а та в ответ только засмеялась. Маман круглолицая и коренастая, руки у нее крепкие, как у мужчины, а Антуанетта узкобедрая и костлявая, с пальцами как веточки. И она только пошире расставляет ноги, готовясь к удару.
Может ли так случиться, что меня возьмут в балетную школу, а однажды даже выпустят на сцену Оперы? Может быть, директриса обрадуется, увидев не малолетку, а девушку, способную вытереть себе нос и заплести волосы? Если даже она жестока, если девочки будут смеяться, когда я не смогу сделать несколько деми-тур подряд… сестра Евангелина говорит, что я упорная как мул и что я быстро схватываю новое. К тому же нужно помнить и о семидесяти франках. Можно пойти на ткацкую фабрику и заработать половину от этого или стать прачкой и иметь почти столько же, но при этом работать по двенадцать часов в день шесть дней в неделю, и то, если инспектор сделает вид, будто мне уже четырнадцать.
Может быть, завтра жена накормит месье Плюка его любимым завтраком и завяжет ему галстук чуть нежнее, чем обычно, и он поднимется по ступеням Оперы в добром расположении духа. Может быть, несколько бриошей впишут мое имя в список учениц балетной школы, вытащат меня из канавы, дадут мне тень надежды.
— Я пойду, — говорю я, сжимая кулаки.
Натянутые жилы на шее Антуанетты расслабляются. Маман плюхается на жесткий стул.
Изучая преступников, итальянский криминолог Чезаре Ломброзо обнаружил, что им присущи определенные анатомические черты. Среди характерных для преступников особенностей лица можно назвать выступающий вперед подбородок, широкие скулы, низкий лоб и черные густые волосы. Все эти черты свойственны доисторическим людям и обезьянам, поэтому Ломброзо утверждает, что самые гнусные из современных преступников представляют собой своего рода атавизм, возврат к дикой и кровожадной изначальной человеческой породе. Он указывает, что ученым хорошо известны многочисленные случаи повторения одних и тех же болезней и особенностей в одном роду. Исследования уважаемых французских антропологов подтверждают его выводы.
Доктор Артур Бордье измерил черепа тридцати шести убийц, позаимствованные в музее в Кане, и обнаружил, что по двум ключевым измерением они похожи на черепа представителей примитивных племен. Лбы убийц оказались низкими. Этот результат был ожидаем, учитывая связь лобной доли головного мозга с интеллектом. Затылочные части черепов с долями, отвечающими за действие, были увеличены. Бордье заключает, что мозг, более склонный к действию, чем к мышлению, объединяет современного преступника с первобытным дикарем. Это открытие подтверждает работа доктора Луи Делавасье, который измерил головы двух сотен заключенных тюрьмы Ла Рокетт и обнаружил схожее строение черепа почти у половины преступников.
Судя по всему, французские антропологи и Ломброзо солидарны друг с другом. Типичный преступник по-дикарски уродлив. Monstrum in fronte, monstrum in animo1.
Тусклый утренний свет пробивается в окно убогой комнаты, падает на тюфяки в углу. Мари все еще лежит свернувшись, рядом с Шарлоттой, на нашем общем с сестрами спальном месте. Второй тюфяк пуст. Маман уже ушла к горам белья, ожидающим ее в прачечной. Я щиплю Мари за щеку, она бьет меня по руке.
— Вставай, лентяйка, — говорю я. — Чудеса иногда случаются. Маман оставила нам целую буханку, а я раздобыла яиц.
Мари открывает один глаз.
— Да ладно?
Я достаю из кармана два теплых яйца и тыкаю ей в лицо. Она трогает скорлупу и переворачивается на спину. В голове у этой девчонки беспорядок, и она уже не помнит вчерашние планы. Что острый взгляд старого Плюка должен будет изучить ее кости еще до полудня.
Шарлотта натягивает комковатое одеяло на голову, недовольная, как императрица фрейлиной, которая посмела нарушить ее покой. Я дергаю одеяло, и она ворчит:
— Отстань. Отстань, а то…
— А то что? А то ты не съешь яйцо и хлеб? И твой живот будет бурчать на всю Оперу? Так, детка?
— Ах да, я и забыла, — говорит Мари.
Шарлотта молниеносно вскакивает.
— Который час?
— Еще куча времени.
— А чулки ты заштопала? Ты обещала!
Когда я закончила штопать чулки, улицы уже смолкли. Торговцы, театралы, рабочие, которые брели, пошатываясь и обхватив друг друга за шеи, уже храпели в своих постелях. Свеча потухла, и я сидела в темноте и переживала за Мари. Может быть, мне стоит насыпать сажи ей в туфли, порвать пачку, не искать с утра яйца, чтобы она пошла в Оперу слабой и голодной. Все это я могла сделать и вызвать тем самым презрение старого Плюка. Но в следующую минуту я уже думала, что грим может скрасить ее землистую кожу. Меня бросало в крайности. Как все испортить или, наоборот, как уладить. Одно я знала точно: даже если старый Плюк решит дать ей шанс, даже если она пробьется из школы в кордебалет, она все равно останется слишком тощей, слишком вульгарной, слишком похожей на меня, чтобы выбраться из второй линии кордебалета, с самого дна. Она застрянет на жалких восьмидесяти пяти франках в месяц — и будет получать еще два за каждый вечер, когда ее выпустят на сцену. Этого очень мало, если только у тебя нет покровителя. А завсегдатаи, богатые мужчины, которые каждый вечер пожирают балерин глазами, сидя в партере, куда их женам вход воспрещен, предпочитают девушек подороже — с нежными подбородками и розовыми, как у Шарлотты, губками, тех, кого они мечтают затащить в постель. Половина из этих мужчин не отличит аттитюд от арабеска, им нужны сами танцовщицы, их возбуждает одни их вид. Миловидной девушке снимают жилье, водят ее по ресторанам, дарят цветы, оплачивают счета от парикмахера. А если это танцовщица высшего класса — этуаль2, — мужчине придется раскошелиться на выезд, роскошные платья и даже горничную.
Мари и Шарлотта едят яйца. Мари медленно, слизывая с пальцев каждую каплю желтка, Шарлотта так, как будто куда-то опаздывает и при этом уверена, что непременно будет получать яйцо на завтрак каждый день.
Я вытаскиваю две свои старые пачки, и Шарлотта тянется к той, что получше, но я поднимаю ее высоко над головой.
— Какая жадная девчонка. Эта для Мари. — Дрянная юбчонка не помешает старому Плюку заметить шею Тальони, высокий подъем стопы, ангельское личико. Он немедленно пустит слюни и будет мечтать, как однажды к ногам Шарлотты полетят букеты.
Я протягиваю ей пачку похуже. Шарлотта стоит неподвижно, скрестив руки. Я разжимаю руки, и юбка летит на пол, мытьем которого маман себя не утруждает. Шарлотта хватает ее.
— Понимаешь, детка, старый Плюк глаз не оторвет от твоих ног и шеи. Да он описается от счастья, когда увидит, какой лебедь заплыл в Оперу.
Я вытаскиваю из кармана две шелковые розы, украденные из кафе на Пляс Пигаль. Ими можно украсить шиньон. Из другого кармана появляется крошечная лакированная коробочка, грим, прихваченный из аванложи статистов. Гримаса исчезает с лица Шарлотты. Я стучу щеткой по краю буфета, привлекая внимание сгорбившейся Мари.
Я расчесываю ей волосы минут двадцать, сотню раз повторяя: «Какие волосы! Чудесные!» Потом наконец перехожу к делу и собираю их в косу, такую толстую, что не могу обхватить ее у основания. Волосы темные, блестящие, как шкурка крота, — единственный дар неба, который достался Мари. Ей не нужен постиж, сетка, которую балетные набивают выпавшими волосами и прячут в шиньоне, чтобы он казался вдвое больше. Я сворачиваю толстую змею волос, шикаю на Мари, когда она вздрагивает из-за уколов шпилек. Закончив, я отступаю на шаг и сразу вижу, как хорошо было бы прикрыть ее редкие брови.
— Многие девушки носят челки, — сообщаю я и достаю из ящика ножницы, которые пока не отправились к старьевщику. Шарлотта, которая делала растяжку, закинув ногу на спинку стула, взглянула на меня.
— А у тебя, детка, слишком много кудряшек.
Поворачиваюсь обратно к Мари.
— Это обязательно? — Она прикусывает нижнюю губу.
Я втискиваюсь между ней и буфетом, обрезаю пряди волос, выбившиеся из пучка, наношу грим, втираю его, стараясь загородить от нее зеркало.
— Столько возни, а у меня все равно нет шансов.
— Тебе не нравится, как я делаю прически? — Я втыкаю цветок за ухо, вместо того чтобы спрятать его на затылке, и отступаю в сторону, открывая перед ней зеркало.
Она видит себя и улыбается. Зубы у нее теснятся во рту и торчат во все стороны. Предупредить ее, чтобы не открывала рот перед старым Плюком? Не надо. С сомкнутыми губами она кажется слишком угрюмой.
— Хорошенькая, как персик.
— Все ты врешь.
— Господи, Мари.
— Monstrum in fronte, monstrum in animo.
Она читает газеты, которые выуживает из канавы. Она ходит в школу к монашкам и по воскресеньям, когда школа закрыта, бродит как потерянная. Она знает, говорит и думает такое, что лучше бы держать при себе.
Что это означает?
— Уродлив лицом, уродлив внутри.
— Ерунда какая-то. И обидная, потому что все говорят, как мы похожи.
Она рассказывает о дикарях и рецидивистах. Говорит, что ей досталось лицо обезьяны или преступника. Неужели я не вижу низкого лба, широких скул, выдвинутой вперед челюсти?
Я стою перед месье Плюком, ожидая его оценки. Руки в подготовительном положении, ноги в первой позиции, хоть он и не видит их из-за стола. Плечи вниз, повторяю я про себя. Тянуть шею. Руку мягче, локоть тоже. Расслабиться. Не дергаться и не волноваться из-за Шарлотты, которая стоит в первом ряду в самой лучшей пачке, вытащенной из сумки в то же мгновение, как Антуанетта ушла.
Кабинет огромен, в два раза больше нашей комнаты, но почти пуст, если не считать стола, украшенного резными змеями и еще какими-то тварями с выпученными глазами и оскаленными клыками. Похожее ощущение возникло у меня, когда я подошла к задним воротам Оперы. Они были украшены гирляндами, цветами и свитками, но столбики ворот выглядели как поставленные торчком мечи. Фасад Оперы с этой стороны украшали крылатые звери и смеющиеся маски. Над входом — голова с дырами вместо глаз. Антуанетта сообщила, что все, кроме зрителей, заходят в театр отсюда, через двери во дворике администрации. Нам не придется идти к главному входу, где было в сто раз больше украшений, выпученных глаз, кричащих ртов. Я чуть не расцеловала ее при этих словах.
Внутри театра я увидела гладко оштукатуренные стены и простые деревянные полы. Все, конечно, не такое обшарпанное, как в нашей комнате, но три года назад, когда Опера только что открылась, все газеты писали о мраморе, мозаике, позолоте, бронзовых полуобнаженных женщинах, которые поддерживают канделябры на лестницах.
— Не так тут и роскошно, — сказала я.
— Роскошно с другой стороны, где публика, — объяснила Антуанетта. — А это сторона для таких, как мы.
Еле ковыляя, к нам подошла женщина с острым, как клюв, носом. Скрипучим голосом она сказала:
— Мадемуазель ван Гётем, вы должны были обговорить это со мной.
— Ах, мадам Ганьон, консьержка всея Оперы, — Антуанетта сверкнула улыбкой, — как поживают ваши колени?
— Вы все так же льстите.
— Вы предпочитаете, чтобы вас звали консьержкой заднего входа?
— Я предпочитаю девиц, которые говорят правду.
Антуанетта ухмыльнулась и кивнула на нас с Шарлоттой.
— Старый Плюк ожидает нас наверху.
На мгновение я в этом засомневалась.
— Ваших имен нет в журнале, — мадам Ганьон встала между нами и лестницей.
— Вы прекрасно знаете, что старый Плюк никогда не утруждает себя журналами.
Антуанетта переступила с ноги на ноги.
— Сходи наверх, детка, приведи старого Плюка. Скажи, что мадам Ганьон просила его спуститься.
Ни секунды не раздумывая, Шарлотта обошла мадам Ганьон и двинулась к лестнице. Я почувствовала укол ревности — Антуанетта выбрала ее, а не меня.
— Я быстро! — обернувшись, крикнула Шарлотта.
— Ладно, идите! — процедила мадам Ганьон сквозь сжатые зубы, и Антуанетта дернула меня за руку.
По дороге к кабинету месье Плюка мы остановились перед маленьким столиком у каморки консьержки. Мы с Шарлоттой прикоснулись к висевшей на стене подкове, а Антуанетта объяснила, что так делают все — и актеры, и певцы, и балерины. Она накрыла наши ладони своей и слегка сжала пальцы.
— Не бойся, Мари.
Пока мы ждали у кабинета месье Плюка, я изо всех сил стиснула руки, чтобы не сорвать заусенец на большом пальце. Наконец в дверях появился какой-то господин, и я замерла, понимая, что время пришло. Он на мгновение задержался в коридоре, снял странные очки — круглые, с синими стеклами. Но это был не месье Плюк.
— Мадемуазель ван Гётем, — он приподнял шляпу перед Антуанеттой и двинулся дальше. Пальто у него было хорошее, но шерстяная жилетка сильно засалилась, а каштановую с сединой бороду не мешало бы подстричь. Антуанетта всегда говорила, что по ботинкам мужчины можно понять, богат ли он, поэтому я даже оторвалась от стены, чтобы посмотреть. Ботинки оказались начищенными, но носки у них загибались вверх, как будто он носил их уже сто лет.
Не успел он отойти достаточно далеко, как Шарлотта спросила:
— Из этих, постоянных зрителей?
— Это месье Дега, художник, — сказала Антуанетта. — Он днюет и ночует в Опере, делает наброски. Обычно рисует балерин. Однажды он написал портрет Эжени Фиокр.
— Она этуаль, — мечтательно протянула Шарлотта. — И вышла замуж за маркиза.
Об этой истории говорил весь Париж. Надеясь на повторение ее судьбы, поденщицы, белошвейки, чесальщицы шерсти и отправляли дочерей в балетную школу. И прачки тоже.
— Наверное, он хорошо рисует, — предположила я.
Антуанетта пожала плечами.
— На его рисунках девушки чешут спину или штопают чулки.
Понятно, что никто не будет вешать такие вещи на стену. Антуанетта вечно что-нибудь выдумывает, чтобы избежать брани маман, рыданий Шарлотты, не дать мне узнать то, чего, по ее мнению, мне знать не следует, или просто потому, что она привыкла врать и ничего не хочет с этим делать.
Месье Плюк наконец-то поворачивается к нам, оглядывая с головы до ног. Мне кажется, ему хочется смеяться — может быть, из-за моей юбки, или из-за положения рук, или из-за Шарлотты, которая присела в таком низком реверансе, что ее пальцы коснулись пола. Но он сдерживается, подкручивает усы, прикрывая рукой рот.
— Хорошо, мадемуазель Мари, мадемуазель Шарлотта. — Он встает и указывает перед собой: — Сюда.
Потом он долго разглядывает нас. Вероятно, он слышал о Чезаре Ломброзо, об убийцах, шлюхах и жуликах всякого рода, которые таковы от рождения, о знаках на лицах, по которым их можно узнать. Выгонит ли он меня? Велит ли ждать Шарлотту в коридоре? Я стараюсь спрятать челюсть, но что, если от этого шея покажется слишком короткой? Я велю себе прекратить. Он рисует пальцем круг в воздухе, и мы поворачиваемся.
— На живот, — велит он потом.
Я ложусь на живот и удивляюсь храбрости Шарлотты, которая говорит:
— Месье Плюк, я знаю все экзерсисы у станка и все в середине зала. Я могу повторить все, что показывала Антуанетта. Правда могу. Могу сделать совсем прямую линию деми-тур. Я могу показать. — Она готовится, выставляя одну ногу перед собой и ставя руки в третью позицию. Сделать ли мне то же самое?
— На живот, мадемуазель Шарлотта.
Нет, не сделать. Голос у него ледяной.
— А теперь плие, — велит он. — Нет-нет, мадемуазель Мари. Ягодицы в себя.
Он кладет мне руку на зад, заставляя поджать его. Согнутые колени я развожу в сторону.
— Выворачивайте бедра.
Я знаю от Антуанетты, что всем танцорам необходима выворотность. Она позволяет разворачивать бедра в стороны, когда ты наклоняешься, стоишь или даже поднимаешь ногу. Я улыбаюсь, пока он не видит мои кривые зубы.
Потом он велит нам выпрямить колени, поднять плечи и грудную клетку и выгнуть спину. Наклоняясь надо мной, он толкает меня ладонью в лоб.
— Сильнее.
От его окрика я вздрагиваю.
— Антуанетта учила вас наклонам назад?
— Нет, месье.
— Такая гибкость для девочки твоего возраста неожиданна.
Он велит нам встать. Шарлотта выпрямляется медленнее, красиво подавая руки.
— А теперь ноги, — говорит он, вставая перед Шарлоттой.
Он дважды хлопает в ладоши. Каким-то образом она понимает, чего он хочет, ставит руки во вторую позицию и делает гран-батман, вкладывая ступню в его ладонь. Он растягивает лодыжку, сгибает всю ступню, а не только пальцы, но ничего не говорит.
Я пытаюсь повторить ее движение, но все путаю, и ему приходится уклониться, чтобы не получить удар ногой. Я хватаю ртом воздух, и он ухмыляется, как будто все это не имеет значения. Потом он рассматривает мою ногу так же, как ногу Шарлотты. Кричит, чтобы позвали скрипача, и, пока мы ждем, возвращается к бумагам на столе. Я думаю, правда ли он назвал Антуанетту тощей и страшной.
Наконец в кабинете появляется старик с белыми усами, со скрипкой под мышкой. Кланяется.
— Что-нибудь на четыре четверти. Пожалостливее, — велит месье Плюк, снова выходя из-за стола.
Старик вскидывает смычок, кладет его на струны, и воздух наполняется музыкой.
— Танцуйте, — говорит месье Плюк.
Я стою неподвижно, как статуя, поставив ноги в первую позицию, а руки в подготовительную. Мои мысли далеко, я не понимаю, что мне нужно делать. Я чувствую, что у меня все волоски встают дыбом. Мне страшно.
Тем временем Шарлотта резко разворачивается и, ни на мгновение не сбиваясь, делает несколько деми-тур. Месье Плюк хлопает в ладони, очень громко и всего один раз. Музыка прекращается.
— Стоп! Хватит, — рявкает он. — Я разве просил деми-тур? Нет. Мне интересно, какие па ты знаешь. — Он откашливается. — Закрой глаза. Слушай музыку. Расскажи мне, что говорит эта музыка.
Музыка играет снова. Я закрываю глаза и слушаю, как музыка забирается мне под кожу. Но я не знаю, что делать. Я слушаю дальше, внимательнее, и постоянно думаю, что музыка звучит так, как будто лист падает с дерева. И понимание приходит внезапно, как удар грома и ливень после него. Я должна стать этим листом. Я начинаю медленно, двигаю головой из стороны в стороны и жду, когда хлопок ладоней остановит музыку. Я добавляю руки, осторожно раскачивая их вперед и назад. Музыка становится быстрее, как и мои движения. И я отдаюсь на волю ветра, чувствую, как он поднимает меня, несет куда-то, дергает, снова плавно опускает. Я продолжаю, пока музыка не замедляется и, наконец, не останавливается. Я лежу на земле, как лист. Я открываю глаза.
— Именно, — говорит месье Плюк, но я не понимаю, имеет ли он в виду меня или Шарлотту.
Мы вдвоем втискиваемся в одно кресло, а он открывает толстую растрепанную книгу. Он спрашивает наши полные имена, улицу, номер дома, имя и род занятий нашей матери, потом отца, и мне приходится говорить, что папа умер, но месье Плюк вдруг вспоминает, что это и так ему известно.
— Ах да. Ну неважно.
— Вы в этой книге имена крысок пишете? — спрашивает Шарлотта.
Он откидывается назад, поджимая губы. Стул качается на двух ножках.
— Мадемуазель Шарлотта, ты напоминаешь мне Антуанетту, которая тоже болтает все что ей вздумается и не имеет терпения.
Это прозвучало как напоминание о том, что Антуанетта потеряла свое место в балете. Стул с грохотом опускается на все четыре ножки.
— Мадемуазель Мари, мадемуазель Шарлотта. Завтра утром, в девять. Ваши имена будут в журнале у мадам Ганьон. Любая крыска отведет вас в зал к мадам Теодор. Не опаздывайте, сами вы его не найдете.
Я проглатываю улыбку — вероятно, лицо мое искажает ужасная гримаса. Шарлотта хватается за ручку кресла, как будто пытается сопротивляться какой-то силе, выталкивающей ее.
— Свободны, — говорит он.
Мы молчим, пока идем по коридору, молчим, пока прыгаем, сжимая друг друга в объятиях, молчим, снимая пачки. Мы молчим на лестнице, проходя мимо каморки мадам Ганьон. Даже когда до дверей остается всего шаг, я говорю шепотом:
— А где же Антуанетта?
Она не ждет нас на скамейке, как мы договаривались, а я не помню ни одного случая, чтобы Антуанетта обещала и не пришла.
Шарлотта смотрит в залитый солнечным светом дворик.
— Наверное, у ворот.
Как и я, она не может себе представить, что Антуанетта про нас забыла.
Мы выходим и бежим вперед, сталкиваясь плечами. Нам не терпится поделиться новостями. Но и у ворот Антуанетты тоже нет…
Старый Плюк, мерзкий старикашка! Как он произнес мое имя, когда я сказала ему, что привела Мари и Шарлотту на прослушивание в его школу!
— Антуанетта ван Гётем, — процедил он презрительно, как будто я десяток раз обчистила его карманы. И это прямо перед Мари и Шарлоттой! Правда, они не заметили. Ни Мари, ставшая белее жемчужных зубок Шарлотты, ни сама Шарлотта, присевшая так, как будто перед ней была группа аплодирующих поклонников. Плюку это не понравится — он такие штуки не любит.
Пока девочки переодевались в пачки в уборной — до раздевалки крысок отсюда надо было пройти через добрую сотню лестниц и переходов, я объяснила, что наш папа умер, маман пристрастилась к абсенту, а я осталась в ответе за двух девочек, которые не могут сами о себе позаботиться. Я объяснила, что все понимаю насчет постоянных зрителей, понимаю, что некоторым из них нет дела, шестнадцать девочке или двенадцать, и напоследок объяснила ради Мари, что Шарлотта ни при каких обстоятельствах не пойдет в Оперу без сестры.
— Вы же не будете за ней присматривать, — сказала я. — Я прекрасно знаю, что на вас нельзя положиться.
Старому Плюку хватило совести сказать:
— Лучше бы вашим сестрам самим за собой следить.
Я не стала говорить ему, что полночи штопала чулки, стирала пачки и сходила с ума от страха. Я не сказала, как украла яйца ради этих двух девочек и как их причесывала. Нет, я подумала о Мари и Шарлотте и плотно сжала губы.
Я постояла на темной лестничной площадке, дожидаясь, когда щеки перестанут гореть. Разумеется, мадам Ганьон не упустит шанса заступить мне дорогу, но я не доставлю ей удовольствия позлорадствовать.
Проходя мимо ее каморки, я заглядываю в дверь. Конечно, она сидит там, и в ее косых глазах видна ненависть к Мари и Шарлотте, которых Плюк экзаменует наверху.
— Старый Плюк передает вам благодарность за то, что не стали задерживать девочек, — говорю я. — И никого не побеспокоили. Я сообщу ему, что вы злитесь из-за того, что он небрежно обращается со списками.
— Держала бы ты свой рот на замке.
Я приподнимаю юбку и делаю реверанс.
— Хорошо. Тогда пойду посмотрю, что есть для меня у месье Леруа.
Месье Леруа нанимает статистов, время от времени договариваясь с нами на неделю работы. Он презирает мадам Ганьон, и она знает, что не может настроить его против меня. Он старается не ходить мимо ее каморки, а она постоянно выговаривает ему за списки, которые он не утруждается обновлять.
Я встаю в очередь у его кабинета и прислоняюсь к стене. Замечаю мельком, что Опера не может потратиться на пару скамей для статистов, зато уборные этуалей отделаны шелковыми драпировками с кистями, а креслами в них не побрезговала бы сама императрица. Я никогда не была в такой уборной, но думаю, что слухи верны. Всегда, даже если вечером дают оперу, завсегдатаи имеют возможность поглазеть на балерин на сцене, хотя бы на протяжении пятнадцатиминутного дивертисмента, втиснутого между актами. Если же кто-то хочет большего, то может спуститься на один пролет, в танцевальное фойе. Именно там проводят время постоянные зрители в антрактах и до подъема занавеса. Всегда без жен, которых туда не допускают. Общество им составляют самые прелестные балерины, полураздетые, они закидывают ноги на станок прямо на уровне глаз зрителей, которые тем временем хлещут шампанское. Рядом расположены гримерки этуалей. Шикарные и уютные. Ведь нельзя допустить, чтобы самые богатые зрители, которых приглашают в уборные в качестве почетных гостей, сталкивались с убогой обстановкой.
Очередь пока невелика. Я не люблю плохо говорить о других статистах, даже если это и правда, но большинство из них еще валяются на своих комковатых матрасах с раскалывающейся головой и пересохшим ртом, после того как пропили полученные от месье Леруа вчерашние два франка. Когда парень лет восемнадцати встает со стула напротив месье Леруа, я оказываюсь второй в очереди. У двери он оборачивается и сально подмигивает. Парни подмигивают мне редко, так что я оглядываюсь, но вижу только сопливого ребенка и пожилую даму без передних зубов. Он уже вышел в коридор, так что я упустила шанс опустить взгляд и улыбнуться еле заметной улыбкой, чтобы он понял, что мне приятно. Правда, он не представлял собой ничего особенного: волосы щеткой, лоб низкий, черные глаза слишком глубоко сидят под массивными бровями, а нижняя челюсть как у собак, к которым лучше не подходить на улице. Но он мне все равно нравится, раз уж он мне подмигнул.
Я решаю в следующий раз обязательно подмигнуть в ответ, но потом вдруг думаю: а вдруг это был мой единственный шанс. Я выбегаю из очереди, прикинув, что он не мог отойти от Оперы далеко. Но снаружи его не видно.
— Дура, — ругаюсь я.
Мне придется заново высиживать эту унизительную очередь. Но когда я поворачиваюсь к Опере снова, то вдруг вижу этого парня — он прислонился к стене, уперевшись в нее одной ногой, с самокруткой, прилипшей к губе.
Он снова подмигивает мне, а я подмигиваю ему в ответ.
Он затягивается.
— Мне нравятся девушки, которые умеют подмигивать.
Глядя на потертые носки своих туфель, я спрашиваю:
— Ты статист?
— Иногда. Для развлечения. А ты?
— Я довольно часто выхожу на сцену, почти каждый вечер, а иногда и днем, если не хватает людей и нужно кого-то поставить. Тебе сегодня что-то досталось?
— Старик Леруа сказал, что мне придется сначала заплатить штраф, — говорит он. — Опоздал на три минуты и на тебе, отдавай половину платы за вечер.
Я не слишком люблю эту тему, но все же встаю поудобнее, надеясь немного поболтать.
— А вот певицы и балерины, которые всегда на сцене, штрафов не платят.
— Ты не прав, — отвечаю я. Почти все парни, когда я говорю, что тоже раньше была балериной, интересуются. — Я сама раньше была балериной.
Он оглядывает меня с головы до ног.
— Корифейкой?
Я киваю и чуть-чуть задираю подбородок. Я всегда так делаю, когда вру, особенно если вру маман. Обычно моего задранного подбородка хватает, чтобы она заткнулась. Я так и не сдала экзамен на переход из второй линии кордебалета в первую, не говоря уж о всех остальных. Но этот парень явно ничего в этом не понимает, и нет смысла объяснять ему все, начиная с нижней ступени кордебалета и дальше, до первой линии кордебалета, корифейки, сюже, первой танцовщицы, этуали.
Он снова затягивается и откидывает голову назад, так что его подбородок оказывается чуть выше моего.
— Докажи.
Я ставлю руки в третью позицию, ноги в четвертую и делаю плие, а потом встаю на пальцы левой ноги, прижимаю правую стопу к колену и делаю быстрый поворот, резко выбрасывая поднятую ногу в сторону и приводя обратно к колену. А потом еще раз, и еще, всего восемь очень хороших фуэте-ан-турнан, хотя юбка мне сильно мешает. Я встаю на ноги и чувствую себя дурой, потому что показала единственное па, когда-либо заслуживавшее одобрительного кивка старого Плюка. Приседаю скромно, как положено статистке.
Он удивленно присвиснул.
— Может, выпьем по стаканчику?
Мари и Шарлотта будут ждать меня внутри у выхода, когда закончат, еще мне нужно повидать месье Леруа, а кроме того взять у мадам Лera метлу и подмести обстриженные волосы Мари. Шарлотта будет прыгать от волнения и требовать поцелуев, а Мари — дрожать от беспокойства, как бы ни прошла их встреча с Плюком.
— Не получится, — говорю я. — Сестер жду.
Из приоткрытых губ вырывается дымок. Я указываю на задний вход.
— Они хотят поступить в балетную школу.
— А ты?
— А я с этим покончила.
Он приподнимает тяжелую бровь. Я выпрямляю спину.
— Я недостаточно хороша.
— У тебя красивые глаза. Как шоколадные озера. — Он наклоняется так близко, что я чувствую запах табака у него изо рта. — И мне нравится, как ты держишь спину.
— В балете не сутулятся. — Я киваю в сторону танцклассов, втиснутых куда-то под стропила театра.
— Пойдем выпьем. Поболтаем.
— Разве что немножко ликера. Если здесь недалеко.
— Я Эмиль. Он тушит окурок о стену, оставляя грязное пятно. — Эмиль Абади.
— Антуанетта ван Гётем, — говорю я, и он берет меня за руку и целует чуть ниже запястья.
— Я знаю одно местечко.
Мы проходим мимо двух кафе, у дверей которых стоят официанты в жестких от крахмала фартуках. Когда мы подходим к углу, он не говорит, что нам нужно свернуть, а кладет руку мне на спину и направляет меня в сторону от бульвара. Его рука так и осталась там, сначала касаясь легко, а потом все тяжелее, потому что я не делала ничего, чтобы увернуться от его горячей ладони. В тускло освещенной забегаловке, куда мы входим, пахнет плесенью, а плитка на стенах пожелтела. Мне тут сразу понравилось, потому что папа иногда водил меня в похожее место на Пляс Пигаль поужинать за пять су. Мы садимся на скамью с прямой спинкой, стоящую у стены. Теперь мы сидим рядышком за длинным столом, по которому не мешало бы пройтись тряпкой. Мне он заказывает кассис и воду, а себе бокал красного вина. Напитки приносят быстро. Я сразу же глотаю свой ликер, решив, что немного укрепляющего мне не помешает.
— Куришь? — спрашивает он, подталкивая ко мне самокрутку.
— Не курю.
Он прикуривает, улыбается при виде моего пустого стакана и говорит:
— Надо бы взять тебе что-нибудь покрепче.
— Бокал красного. Раз уж ты так хочешь покомандовать.
Я спрашиваю, где он живет, и он отвечает, что раньше жил у матери, где провел большую часть жизни, в восточном предместье. А теперь ночует то у одного друга, то у другого.
— Ну, сама понимаешь. Где уголок найдется.
Брови мои ползут вверх. Выходит, у него нет даже постоянного места ночлега, а он пьет красное вино.
Когда он начинает расспрашивать о моей семье, я допиваю уже третий стакан и начинаю все больше проникаться расположением к парню, который оказался таким внимательным. Он кивает, когда я говорю, и не отвлекается на хихикающих девиц по соседству. Мне начинает казаться, что для него нет во всем мире места лучше, чем рядом со мной на этой скамье. Я рассказываю ему о Мари, вечно уткнувшей нос в газету, о Шарлотте и ее ногах танцовщицы, о маман и ее постоянном унынии. Говорю, что папа был отличным портным, а потом начал кашлять и не смог больше ходить на фарфоровый завод шить рабочие костюмы и, наконец, испустил дух, прижимая к себе нас троих. Тогда маман накричала на нас, чтобы мы немедленно стащили его на пол, пока тюфяк не испачкался.
Эмиль говорит, что его собственный отец умер еще до его рождения и что я должна представить себе что-то хорошее, когда начинаю грустить из-за отца. И это верно. Я вспоминаю, как он держал меня на коленях, как показывал фокусы с пуговицей, которую он вытаскивал откуда-то у меня из-за уха, как громко и красиво пел, как танцевал с каждой из нас, а потом с маман, когда с нижнего этажа доносились звуки скрипки. У Эмиля ничего подобного не было, была только вереница неприятных типов, которые приходили к его матери и уходили, когда им вздумается. Один из них отнес в ломбард его рогатку. Второй сломал Эмилю ключицу. Он расстегивает две пуговицы на рубашке и показывает мне шишку на месте перелома. Я дотрагиваюсь до нее двумя пальцами. На его твердой груди растут длинные черные волосы. Он застегивает рубашку, пожимает плечами, как будто это полная ерунда, и заказывает еще по стаканчику.
Мы пьем, и я уже совсем пьяна, а он рассказывает, что его мать взяла сторону очередного грубияна, который выкинул все вещи Эмиля на улицу.
— Еще? — спрашивает он, и я хочу согласиться, но он уже потратил кучу денег, а у меня нет ни единого су. Я отмахиваюсь и делаю крошечный глоток вина. Я говорю и говорю, чтобы отхлебывать как можно реже, и боюсь, что скоро покажется дно и мне придется уйти из грязной забегаловки, где колючие волоски у него на руке щекочут мне локоть.
Я рассказываю, как месье Леблан стоял у нас в дверях, что живот у него не умещался в жилете, когда он требовал с нас ренту за три месяца. Эмиль то ли понимает, что у меня нет денег, то ли тоже боится увидеть дно стакана. Он говорит:
— Антуанетта, позволь мне предложить тебе еще бокал. Мы так чудесно проводим время.
Он заказывает еще вина, и мидий с петрушкой, и тарелку редиски. Я понимаю, что давно уже опоздала забрать Мари и Шарлотту из Оперы. Он пальцами кладет мидию мне в рот, откусывает половину редиски, а остаток отдает мне. Мы сидим там до вечера, смеемся и облизываем губы, его рука ложится мне на бедро и поднимается все выше, и мне это приятно.
В кабачке остается только одна парочка. Женщина сгорбилась над стаканом кассиса и смотрит в него, никак не решаясь выпить. Ей так одиноко, что мне становится больно. Рядом с ней сидит мужчина, читает газету и клюет носом, не обращая на нее никакого внимания. Я начинаю фантазировать, что могло привести ее сюда. Возможно, она провела весь вечер в «Элизе-Монмартр», глядя, как девушки в черных чулках и пышных нижних юбках вскидывают ноги, пила, болтала и флиртовала, надеясь избавиться от одиночества. После кабаре она направилась в «Дохлую крысу», там тоже были смех и веселье. Наверное, она съела миску супа, прежде чем добраться до своей крошечной комнаты где-нибудь на рю Бреда или рю де Дуэ и там уронить голову на подушку. В половине двенадцатого она проснулась и натянула грязную нижнюю юбку, накинула коричневый плащ, совершенно измятый, и не стала даже его как следует завязывать. Она побежала в этот кабачок, рассчитывая, что стакан кассиса поможет ей протянуть еще один день. Но теперь, сидя здесь, она понимает, что совсем не хочет начинать всю эту возню заново.
Я рассказываю это Эмилю. Его короткие волосы колют мне нос, а нижней губой я задеваю его ухо. Он закрывает глаза, откидывает голову назад и прижимается затылком к старой плитке.
— Пошли отсюда, Антуанетта.
Он выводит меня на улицу, держа за руку. Я спотыкаюсь и чуть не сношу стол, за которым сидит одинокая женщина. Она поднимает взгляд от упавшего стакана, и я вижу надежду на ее лице, вижу, как трясутся обвисшие щеки. Но ни она, ни я не произносим ни слова. Эмиль сует руку в карман и кладет два франка в лужу кассиса. Этого хватит, ведь он ей ничего не должен.
Мы оказываемся за забегаловкой, в густой тени. Спиной я прижимаюсь к стене, а рука Эмиля гладит меня по шее, сначала нежно, но потом он наваливается на меня и ведет себя уже не так осторожно. Я чувствую бедром, как он реагирует на меня, чувствую его твердость и открываю рот навстречу его жадному языку. Голова у меня кружится, его руки рвут завязки блузки, распахивают ворот, и я думаю, что все это всего лишь из-за прикосновения губ — моих губ — к уху Эмиля.
Первый раз у меня был с одним из статистов в Опере. Он велел идти за ним, и я пошла по лабиринтам коридоров под театром. А почему нет? Он был симпатичный, если не считать следов от оспы, а парни вообще редко обращают на меня внимание. Он поцеловал меня, погладил и приступил к тому, зачем привел меня вниз. Но когда мы снова поднялись наверх, он не удосужился даже назвать меня по имени. Он просто отвернулся. Наверное, дело в том, что он разглядел меня так близко, или в том, что я слишком тихо лежала под его содрогающимся телом.
Эмиль как будто взбесился, лапает меня, облизывает, и все это далеко не так приятно, как медленные движения рук того парня в Опере. Я подумываю оттолкнуть его. Тут у меня вдруг начинает колотиться сердце. А если он не послушает? Он задирает мою юбку, стягивает панталоны, и я думаю, что такова плата за вино, мидии с петрушкой и жесткие волосы, щекочущие руку. Его пальцы пробираются внутрь, тычутся в нежное место, и я говорю, что мне больно. Эмиль не реагирует, поэтому я упираюсь руками ему в плечи, а коленом в бедро и резко толкаю его. Он отшатывается и темными глазами смотрит на меня, полураздетую. Я натягиваю блузку на плечи, руки у меня дрожат. Я вспоминаю, что я уродина, и отворачиваюсь.
— Антуанетта, — говорит он, — ты меня с ума сводишь.
— Я хочу домой.
— Я тебя провожу.
— Я сама.
Я натягиваю панталоны, придерживаю блузку у груди и ухожу.
На выходе из переулка он догоняет меня.
— Антуанетта, — он хватает меня за руку, но отпускает, когда я вырываюсь. Он не пытается удерживать меня силой, поэтому я останавливаюсь.
— Отдай это своему хозяину, — он протягивает мне горсть монет, среди которых много серебряных и даже пара золотых.
— Ты что, думаешь, что я какая-нибудь подстилка? — Голос у меня становится как у Шарлотты, которая распускает нюни по любому поводу.
— Это все, что у меня есть.
— Не возьму.
Он снова сует мне монеты. У меня-то живот полон, а у Мари и Шарлотты животы пустые. И на следующей неделе есть мне будет нечего, потому что идти к месье Леруа уже поздно. Но из гордости я отворачиваюсь.
Эмиль не смущается. Нет. Он кидает деньги мне под ноги.
— Это для Леблана. Тебе нельзя жить на улице. Я этого не хочу.
Он оставляет меня в переулке. Я придерживаю блузку и собираю монеты.
Почти восемьдесят франков. Этого хватит, чтобы кулаки месье Леблана не барабанили в дверь, хватит на свиную грудинку, хватит, чтобы объяснить мое исчезновение из Оперы.
Отвратительная картина. Маман сидит на стуле запрокинув голову, рот у нее приоткрыт, от уголка губ тянется слюна. Я наклоняюсь поближе и принюхиваюсь. Абсент. Всегда абсент. Анис и полынь. А почему бы, собственно, и нет? Почему вдове, воспитывающей трех дочерей, не залить свои горести? Я говорю это Антуанетте, которая полна презрения к маман — ведь прачечная открылась уже час назад. Антуанетта хватает маман за плечи и грубо трясет.
— Оставь ее в покое.
— Ее выгонят из прачечной. Она постоянно прогуливает, пьет половину времени и наверняка отрывает пуговицы и кладет слишком много крахмала.
— Она пойдет позже.
— Нам нужна вода, — говорит она, берет цинковое ведро и мрачно смотрит на меня. — Не смей отдавать ей то, что у тебя осталось. Она же наверняка попросит, а сама вчера выпила целую бутылку.
Я уже отдала Антуанетте деньги, которые вчера получила в Опере. Она велела оставить себе десять франков и купить на них новую пачку, или кушак, или пару новых чулок. Теперь она сама вместо маман платит ренту месье Леблану. Стоит расставив ноги и торгуется да каждый су.
Она стягивает с гвоздя свою шаль и выходит. Я слышу быстрые шаги на лестнице.
Она умеет говорить правильно, если захочет. Я это знаю, потому что порой она передразнивает мою правильную речь, никогда не ошибаясь. Однажды мы с ней гуляли по бульвару Осман, и молодой человек в шелковом галстуке поклонился Антуанетте и протянул ей букет бледно-розовых цветов, похожих на крошечные, кивающие на ветру колокольчики. Она проговорила с ним несколько минут на идеальном французском, а потом заметила группу парней, которые смотрели на нее с другой стороны бульвара и зубоскалили. Тогда она задрала подбородок, швырнула букет в лицо молодому человеку и убежала. Когда я ее догнала, она чуть не плакала.
— Какие чудесные цветы, — сказала она, — как бы я хотела оставить эти чертовы цветы себе.
Из горла маман вырывается странный булькающий звук, и голова ее падает набок так резко, что она просыпается. Моргает пару раз, отворачивается от дневного света, проникающего в комнату. Находит взглядом меня — я как раз засовываю в сумку кусочек сыра, чтобы поесть днем.
— Мари, — зовет она, и лицо ее из помятого и обрюзгшего вдруг становится милым. Она хорошо помнит, что вчера была последняя пятница месяца.
Я сжимаю в кармане свои десять франков. Меня легко разжалобить, и она это знает.
— Как насчет мясного пирога на ужин? Или жареного цыпленка? — Она с трудом встает на ноги.
— Ты опоздала в прачечную.
— У меня были колики с утра.
— Может быть, поджарим картошки? — Я помню, что на полке лежит несколько штук.
Ее качает, и она цепляется за стол.
— Ты же больше любишь цыпленка.
Я бы действительно предпочла цыпленка в соусе, но я знаю, к чему она клонит. «Ты же знаешь, Мари, что мясо дорого, — скажет она. — У меня нет таких денег». Или еще хуже. Когда она последний раз надолго осталась без бутылки, то стала плаксивой и начала рассказывать, как всем сердцем любила папу, а он ей это сердце разбил. «Лахудры эти с Пляс Пигаль, — говорила она. — Он шастал к ним, а ведь дома мог получить то же самое бесплатно».
Я отсчитываю сумму, которая не позволяет выбирать между цыпленком и бутылкой абсента, и протягиваю ей. Антуанетта только покачает головой, потому что я опять поддалась на ее уловки. Но маман смущенно смотрит на меня и отводит мою руку.
— Ты и так отдаешь почти все, что зарабатываешь. У меня осталась еще пара су.
— О!
— У тебя в сердце живет ангел, Мари. — Она кладет ладони мне на плечи и вдруг обнимает меня. Руки у нее сильнее, теплее и мягче, чем думает Антуанетта. — Это твоя бедная мертвая сестричка.
Про ангелов я знаю только то, что написано в катехизисе сестры Евангелины. Что они бесчисленны и добры и защищают наши тела и души. Некоторые из ангелов грешат, и их адскими вервиями стягивают в глубины ада. Эти падшие ангелы подстраивают ловушки, поджидают мгновения ненависти, ревности или отчаяния, когда они могут ввергнуть душу девушки в адское пламя.
Может быть, маман права и Мари Первая действительно живет в моем сердце. Как я дрожала в кабинете месье Плюка! Он велел мне танцевать, а я не могла собраться с мыслями, но вдруг внезапно поняла, что должна стать листиком. Может быть, это Мари Первая вложила эту идею мне в голову? Может быть, мысль стать листом — один из ее даров? Иногда, впрочем, я начинаю думать, что Мари Первая изо всех сил цепляется мозолистыми пальцами за адское вервие. Если она хороший ангел и живет в моем сердце, как говорит мама, то она видела, как папа кашлял, пока не перестал работать, и как маман мучилась, когда у нас не было хлеба, и как папа умер. Почему она не послала нам один из своих даров? И где она была, когда месье Леблан стучал в дверь? И вообще я не уверена, что хочу, чтобы у меня в сердце жила маленькая мертвая сестра.
— Цыпленок будет у тебя в животе сегодня, — говорит маман, отступая на шаг, — а ангел в сердце всегда.
Танцевальный класс огромный и квадратный, со станком вдоль стен. Пол слегка наклонный. Говорят, это чтобы подготовить нас к сцене. От этой мысли руки у меня дрожат и сжимаются в кулаки. В углу стоит керамическая печь. Один стул предназначен для преподавательницы, второй — для скрипача-аккомпаниатора. На скамьях у стены сидят женщины — они вяжут, читают или спят, но оставить дочерей одних в Опере не решаются. Маман никогда не приходит сюда, но Антуанетта нередко одолевает эту сотню ступенек, просто чтобы просунуть голову в дверь и помахать нам, прежде чем идти к месье Леблану.
Уже месяц как меня перевели в класс мадам Доминик, к девочкам моего возраста. Мне повезло, и она зашла к мадам Теодор поговорить со скрипачом и задержалась. Под ее взглядом даже самые злые крыски не осмеливались щипать тех, кто стоял впереди. Когда пришла пора растяжки — наклониться вперед, выгнуть спину, лечь грудью на пол и широко раскинуть ноги, — взгляд мадам Доминик остановился на мне. Она подошла и велела мне сделать те же экзерсисы, что и месье Плюк весной. Я преисполнилась надежды и страха, потому что надежда — это то, что обычно ускользает без следа. Неделю спустя, когда мадам Теодор собиралась начать занятия, пришла мадам Доминик и велела мне на следующее утро приходить к ней в класс. Теперь она дает мне указания и поправляет. Я чуть не прыгала от радости, думая о том, что осталось позади визг и ерзанье между глиссадами и антраша, дерганье за волосы и толчки между гранд жете и пируэтами, перебранки над бочкой с водой — надо же решить, чья очередь мочить доски. Но это еще не все. Шарлотта больше не сможет поправлять меня у станка, вставать передо мной и ныть так, что девчонки прозвали ее «мадам Фу-ты-ну-ты». И вдобавок ко всему в мою первую же неделю со старшими девочками мадам Доминик отвела нас в театр на репетицию в костюмах. Репетировали балетный дивертисмент, вставленный в четвертый акт «Полиевкта», новой оперы месье Гуно.
Я была ошеломлена, увидев декорации на сцене — величественный многоколонный храм, багряный занавес с кистями, бронзовые, золотые и мраморные статуи, золоченая колесница, запряженная четверкой лошадей. А также римских патрициев и воинов: говорят, что в общей сложности было пошито девятьсот костюмов. Но лучше всех была Росита Маури, которую миланская «Ла Скала» привезла из Барселоны, чтобы она станцевала Венеру в дивертисменте. Мадам Доминик сказала, что она танцует не так классически и утонченно, как французские этуали, но что никто не сравнится с ней в силе, в скорости движения, в быстроте ног. Я никогда не видела такого батри. Ноги Роситы Маури взлетали в воздух и опускались. И таких пируэтов — резких, четких, на кончиках пальцев. Кордебалет разевал рты, глаза горели. Я тоже хотела танцевать как Росита Маури: яростно и мощно — как мужчина, легко и грациозно — как женщина. Под конец она глубоко присела. Когда она подняла голову, лицо ее сияло радостью. Я знала это чувство, раз или два оно настигало меня в танцклассе. Это было счастье — слиться с музыкой, раствориться в ней целиком.
Я знакомлюсь с правилами своего нового класса. Девочка по имени Бланш всегда стоит первой у станка и первой в ряду, когда мы выходим в центр зала посередине занятия. Мадам Доминик на ее примере показывает, как держать колено в аттитюде и лодыжку в кабриоле. Девочки шепчутся, а Бланш всегда одна тянет ногу у станка, если мы ждем своей очереди, чтобы сделать серию гранд-жете, или повторяет купе, если нам предстоят пируэты-пике. Когда занятие заканчивается, Бланш собирает вещи и быстро сбегает по лестнице. Это лучше, чем мяться, надеясь, что однажды кто-нибудь предложит идти домой вместе. Сначала девочки были ко мне добрее. Они спрашивали, где я живу и что думаю о Мари Санлавиль — разозлилась ли она, когда на роль Венеры пригласили Роситу Маури. Я сказала, что ей, наверное, все равно, особенно когда в газетах это творение Гуно стали звать невыносимо монотонным. Я немного даже гордилась своим ответом — ведь теперь все эти девочки поймут, что я умею читать. Через неделю мадам Доминик поставила меня второй у станка. Я решила, что это из-за того, что я неправильно делаю экзерсисы. Что она хочет поставить меня за Бланш, которая никогда не ошибается. Но девочки сразу скисли, и скоро уже не одна Бланш вынуждена была в одиночестве тянуть мышцы или оттачивать купе.
Мадам Доминик постоянно поднимала мой провисающий локоть и опускала поднятые плечи, ловила ногу в гранд батмане и сильнее гнула ступню. Вскоре я поняла, что в те дни, когда она занимается мной, я ухожу из класса в одиночестве. Я стала вести счет ее проявлениям внимания, как и все остальные девочки. Наверное, не стоило это начинать, потому что постепенно такие вещи становятся навязчивой идеей.
Сегодня, как и каждый день у станка, я слежу за Бланш, как ястреб, выглядывая каждое крошечное движение руки, любуясь ее длинной, даже при прогибе назад, шеей. Я копирую все, что могу, пытаясь в точности запомнить и не забыть, пока не вижу ее, развернувшись для экзерсиса с левой ногой. Для батмана фраппе я держу руку во второй позиции, повторяя один раз уже завершенный экзерсис, пытаясь опустить ногу так же резко, как и Бланш, и чуть не выпрыгиваю из собственной шкуры, когда слышу ее шепот за спиной:
— Руку вниз, Мари.
Я быстро опускаю руку, пока мадам Доминик не заметила ошибку. Но зачем Бланш мне помогает? Чуть позже, когда я снова ошибаюсь, отрывая пальцы от пола в рон де жамб, она снова шепчет сзади:
— Партер. Рон де жамб партер.
Тут я уже тихонько благодарю ее. Она смотрит вперед, подбородок поднят, шея вытянута, руки мягкие, ноги работают быстро и аккуратно. Но когда мы снова поворачиваемся, она улыбается.
Когда я пришла домой вчера вечером, Антуанетта поцеловала меня в щеку и сказала, что собирается сходить к мяснику и купить нам отбивных, а потом в кондитерскую лавку за карамелью. Щеки у нее горели, как будто в нашей комнате светило солнце. Наверное, она просто согрелась, сидя в своей шали.
Шарлотта перестала цепляться за буфет, с помощью которого делала балансуар, и посмотрела на Антуанетту.
— Ты серьезно?
— У нас праздник.
— Это какой?
— Я нашла постоянную работу, — глаза у нее светились. — Буду выступать в Амбигю.
Пьеса называется «Западня», и Антуанетта будет одной из нескольких десятков прачек, выходящих в сцене с прачечной. Это не очень отличается оттого, чем она сейчас занимается в Опере, только вот театр совсем не такой знаменитый, а пьеса, как известно всякому, хоть раз открывавшему газету, основана на вульгарном романчике.
Еще удивительнее то, что ей придется играть прачку, — изображать ту работу, которой она в настоящей жизни чуралась. Однако весь вечер она сияла от удовольствия, напевала себе под нос, смеялась без причины, даже поцеловала маман в щеку, когда та пришла с работы.
Именно об этом я размышляю у станка, делая релевэ — простое па, когда пятки отрываются от пола. Внезапно мадам Доминик хлещет тростью по станку, совсем рядом с моей рукой.
— Вторая позиция, Мари. — Она тяжело вздыхает. Та точка у меня между лопатками, которая порой болит, наливается красным.
На остаток занятия я выбрасываю из головы радостную Антуанетту. Дважды я замечаю во взгляде мадам Доминик смесь удивления и удовольствия, а один раз, когда я стою в арабеске, чуть оторвав руку от станка, она даже удостаивает меня едва заметным кивком.
Месье Дега сидит на своем обычном месте, иногда встает и прохаживается взад-вперед, делает наброски в альбоме, вновь садится и откидывается на спинку стула, таращится на нас так, как будто его никогда не учили, что это некрасиво. Взгляд у него острый и насмешливый, может быть, немного грустный. Глаза усталые, подними мешки. Про рот я ничего сказать не могу, он скрыт густой бородой, но раз уж он так на нас смотрит, я не удивилась бы, сорвись с его губ резкое словцо. В том, как он смотрит, есть что-то жуткое, он как будто видит меня насквозь и даже не думает отворачиваться, если я встречаюсь с ним глазами. Сегодня он смотрит на меня очень часто, и моя кожа горит под его взглядом.
Когда мадам Доминик велит нам выйти в центр, месье Дега берет свой стул и ставит его так, чтобы ему было лучше видно меня — во втором ряду, сразу за Бланш. Это просто вызывающе. Как будто разглядывать маленькую крыску с голыми руками — самая естественная вещь на свете. Как-то раз я решилась поговорить об этом с Люсиль, ленивой девочкой со вздернутым носиком, которая была равнодушна к танцам и поэтому не относилась ко мне с предубеждением.
— Он безобидный, — сказала она. — Улыбнись ему. У него в кармане всегда лежат конфеты.
Другая девочка, Жозефина, которую не очень любят за то, что у нее есть разноцветные кушаки на каждый день недели, туфли не заштопаны сотню раз, а мать ее всегда сидит тут же, постоянно поправляет ей прическу и взволнованно следит, когда приходит ее очередь делать пируэты, сказала:
— Маман как-то раз видела, как жандарм входил в дом месье Дега на рю Фонтэн. Она стала его расспрашивать, и жандарм сказал, что люди жалуются, что к художнику постоянно ходят маленькие девочки. Маман велела не разговаривать с ним.
Руки у Жозефины мягкие и круглые, ни торчащих локтей, ни острых плечей. Я подумала, что для нее-то конфета ничего не значит, а потом вспомнила Антуанетту. Та ворчала, что я слишком худая, а я огрызалась, что это оттого, что у нас в буфете только шелуха от луковиц.
Когда мадам Доминик заканчивает занятие, меня уже не держат ноги. Нас заставили задержаться, потому что половина девочек слишком тяжело приземлялась.
— Как великаны, а не как сильфиды, — сказала она и строго посмотрела на Люсиль и Нелли. Она продлила занятие на целый час, потому что ей пришлось поправить Люсиль три раза, Нелли четыре, а Линет, Жозефину и Алису по разу. Бланш она, наоборот, похвалила за ее соте де ша и заставила всех остальных восхититься точностью ее движений, посмотреть, как носок касается колена, как приподнят подбородок, как горделиво лицо. Вероятно, дело было не в Шанталь и не в Марго, каждая из которых удостоилась кивка, и не в Перо или Эми, которых только разок тронули за плечо, когда мадам Доминик прохаживалась вдоль станка во время рон де жамб. Мне достался удар трости и кивок во время арабеска, а потом, уже в центре зала, еле заметная улыбка. Я решила, что на следующем занятии я привлеку ее внимание. Мое соте де ша будет лучше, чем у Бланш.
Я очень осторожно раздеваюсь, развязываю кушак, складываю его вчетверо и сворачиваю, как будто он сделан из чистого золота, а не из потертого шелка. Антуанетта говорит, что новый стоит шесть франков. Шесть франков, которых ни у одной из нас нет. Я засовываю в сумку потертую пачку так, как мать укладывает в колыбель свое дитя. В результате я ухожу последней и спускаюсь по ступеням, умирая от голода, на дрожащих ногах.
Шесть дней в неделю я прохожу по лестницам и коридорам мимо танцклассов, площадок декораторов, аванлож хора и корифеев. До меня доносятся то плач скрипки, то дрожащая трель дивы, то окрик маэстро или ругань этуалей. Я спускаюсь, держась за сцену, и представляю себя частью Оперы, такой прочной и солидной, такой неизменной, царства растяжки, пота, прыжков и поворотов. Впереди экзамен, после которого одна из девочек мадам Доминик сможет попасть в кордебалет и на сцену Оперы. Я прикусываю губу, размышляя. В какой половине я оказалась? Среди тяжеловесных великанов или воздушных сильфид?
Я поворачиваю на следующий пролет и вижу внизу месье Дега, который сидит на маленькой скамеечке. На мгновение у меня перехватывает дыхание. Я вспоминаю Антуанетту, которая велит мне не копаться, и бдительных матерей. Мне нужно не останавливаться, а перескакивать через три ступеньки. Я уже делала так раньше, когда узнала о переводе к мадам Доминик.
Звук моих шагов привлекает усталый взгляд месье Дега. Когда я подхожу к площадке, где стоит скамейка, он окликает меня:
— Мадемуазель ван Гётем! — Я удивляюсь, откуда он знает мою фамилию. Мадам Доминик всегда зовет меня мадемуазель Мари. — Подождите, пожалуйста.
Он так и не отрывается от скамьи, даже не привстает, как воспитанный человек. Я останавливаюсь на безопасном расстоянии. Наконец он встает, но когда я делаю еще два шага, плюхается обратно на скамейку. Поднимает ладонь, чтобы я остановилась.
— Меня зовут месье Дега, — он кладет руку себе на колено. — Я художник.
— Я знаю. У балетных спины от ваших взглядов чешутся.
Несмотря на пушистую бороду, я вижу по его глазам, что он почти смеется.
— Возьмите, пожалуйста, мою карточку. — Он вытаскивает ее из кармана мятого сюртука. — Я хотел бы вас написать. Адрес на карточке. Я плачу шесть франков за четыре часа.
— А Перо вам не подходит? — Я думаю о ее мелких белых ровных зубах.
— Перо? — Он хмурится.
— Жозефина красивая, но ей мать запрещает с вами разговаривать.
Он закрывает глаза и снова открывает. Он как будто устал еще сильнее.
— У вас интересное лицо, — говорит он. — И спина. Лопатки похожи на маленькие крылья.
— Я тощая.
Он отмахивается от этого возражения, я же думаю про кушак нежно-голубого цвета. Он наклоняется вперед и протягивает карточку:
— Возьмете?
Я поднимаюсь на три ступеньки, просовываю руку между перилами, которые меня защищают, и беру карточку. Он живет на рю Фонтэн, номер девятнадцать, не дальше, чем мясник или зеленщик.
— Вы умеете читать?
— Разумеется, — высокомерно отвечаю я.
— Приходите в четверг после классов, в час дня.
— Если папа позволит. — И добавляю, воображая, что наиболее грозные отцы целыми днями ворочают бочки: — Спрошу, когда он придет из бондарни.
И тут же прикусываю нижнюю губу. Я что, научилась у Антуанетты только вранью?
Месье Дега щурит усталые глаза. Он знает, что мой отец давно умер.
Мы уже по горло сыты «Западней», которую Эмиль Золя написал, словно макая перо в ночной горшок, но вынуждены опять вспомнить об этом романе, потому что сейчас о нем толкуют все. Это главная тема бесед как в кабачках, так и в светских салонах.
Золя преследует серьезные научные цели. Он называет свое произведение «натуралистическим», литературой нашего просвещенного века, романом-наблюдением, воплощением правды, первым романом о простых людях, который не приукрашивает их жизнь. Он утверждает, что провел эксперимент, поместив в определенную среду молодую прачку, обладающую соответствующим темпераментом. История ее развивается по законам науки, а не по желанию романиста. Она складывается в точности так, как должна. Две великих силы, происхождение и среда, определяют судьбу девушки.
На «Западню» нападали с невероятной резкостью, обвиняя ее во всех грехах, — и не беспочвенно. Золя описывает неприглядную сторону жизни, подмечает все ее детали, помещая в центр повествования женщину с дурным характером. Самый мягкий отзыв, какой я могу дать об этом романе — он утомителен, как дождь. Самый грубый — это порнография. В «Западне» слишком много откровенного и плотского, она описывает пищеварительные и половые функции, целые страницы написаны вульгарнейшим языком, посвящены пьянству и грубости.
Скорее мы впустим оспу в свои дома, чем позволим чистым душой девушкам и невинным юношам читать эту омерзительную книгу.
Я искала Эмиля Абади с весны, когда деревья стояли в цвету, под ногами зеленела молодая трава, а от дождя мне хотелось плакать каждый день, который проходил без его жестких волос и крепких пальцев, которыми он вкладывал мидий мне в рот. Лето с его палящим солнцем и обжигающими тротуарами пришло и ушло, деревья сбросили листья и уже готовы были накинуть зимний белый плащ, когда этот парень наконец-то попался мне на глаза.
Утром я заходила в Оперу, где не поленилась подняться в класс мадам Доминик, чтобы взглянуть на Мари. Та походила на одну из граций, хотя пачка у нее давно посерела. Мари высоко держала голову, плавно переносила руки из одной позиции в другую и выгибала спину настолько лучше остальных девочек, что мне стало стыдно за свои былые сомнения. Когда я представила, что она однажды выйдет на сцену, а позднее сможет подняться выше второй линии кордебалета, у меня в горле встал комок. На мгновение я пожалела, что была так резка со старым Плюком, а потом припомнила бесконечные ретире, которые я повторяла тысячу раз, лишь бы научиться приставлять пальцы одной ноги к другой, и сожаление мгновенно исчезло. Я перешла к классу мадам Теодор и чуть-чуть приоткрыла дверь. Шарлотту наказывали за то, что вместо шанжмана, простого прыжка, которого требовала мадам Теодор, она сделала прыжок посложнее, антраша. Надо бы снова объяснить Шарлотте, чтобы она слушала, что ей говорят, а не выделывалась. Что ее талант сверкает и без всяких украшений и незачем заменять шанжманы на антраша. Потом я отправилась к месье Леруа и договорилась о временной работе — всю следующую неделю я буду скользить по сцене со склоненной головой, изображая монашку в «Роберте-дьяволе».
После этого я пошла в театр Амбигю. Говорили, что какие-то господа ставят там пьесу о простых людях и хотят видеть на всех ролях, кроме главных, актеров из рабочего класса. Утверждалось, что это придаст представлению правдоподобия, но на самом деле они так расхваливали своих актеров из народа и говорили, будто ничего подобного публика еще не видала, что я ни секунды не сомневалась в том, что это просто трюк для привлечения внимания, а простые люди никого не интересуют. Так или иначе, один из моих передних зубов почернел, а юбки так протерлись, что я надевала две зараз, и я решила, что достаточно проста для этой работы.
Амбигю находится в получасе ходьбы от Оперы, к востоку. Сначала надо идти по рю Пуассонье, а потом по бульвару Сен-Мартин, но я решила сделать крюк в пару кварталов. Дойдя до кабачка, где мы пили кассис и красное вино с Эмилем, я открыла дверь и посмотрела в полумрак, ожидая, пока глаза привыкнут. Но, как обычно, ни на одной из скамеек я его не увидела.
Я вернулась на рю Пуассонье, внезапно остро ощутив резкий ветер и навалившуюся тяжесть прошедшего дня. В который раз я стала вспоминать тот давно минувший вечер. Как он сказал, что мои глаза похожи на шоколадные озера и что мы чудесно проводим время. Как он желал меня и как я его оттолкнула.
Когда я подошла к театру, то увидела здание в четыре этажа, с арочными окнами, двойными колоннами и скульптурами. Совсем не такое грандиозное, как Опера. Я бродила вокруг, не решаясь зайти внутрь, чтобы найти того, кто за все отвечает, и доказать, что подобной мне публика еще не видела. Тут рядом остановилась повозка. У пассажиров ее были ввалившиеся щеки, сальные волосы, черные дыры в улыбках. Наверняка это и есть актеры из народа, отобранные в предместье и привезенные в Амбигю. Я уже хотела поспешить, пока очередь не стала слишком длинной, но тут заметила волосы щеткой, низко спускающиеся на лоб, и черные глаза под тяжелыми бровями. Я чуть не окликнула его по имени, но Эмиль Абади уже перегнулся через борт повозки и посмотрел на меня.
— Антуанетта ван Гётем, — сказал он. — Я искал тебя по всему Парижу.
От неожиданности я срываюсь на обычную дерзость:
— Разумеется, заглянуть в Оперу ты не догадался.
— Не мог.
— Почему?
— Из-за тебя.
Я скрестила руки на груди.
— Я приходил три раза, — объяснил он. — Эта коза, которая охраняет служебный вход, не сказала, где ты живешь.
— Мадам Ганьон, — ровным голосом сказала я.
— Заплатил ей десять франков, и она сказала, что ты живешь на рю Сен-Северин, я два дня околачивался там, пока не понял, что она соврала. Когда я снова пришел, старая перечница подняла крик, с поста тут же прибежал сержант, и она стала ему жаловаться, что я пытался ее душить. Сержант пригрозил, что, если я снова покажусь рядом, меня ждут наручники и Ла-Рокетт.
— Я что, не стою пары дней в Ла-Рокетт?
Он прикурил и протянул самокрутку мне.
— Все еще не курю. — Я с трудом смогла скрыть разочарование. Видно, он-то не вспоминал каждую проведенную вместе секунду. — А ты что здесь делаешь, Эмиль Абади? Неужто в пьесе будет участвовать целая телега всякого сброда?
— Они говорят, что им нужно правдоподобие. — Он подбородком указал на трех господ в цилиндрах, которые склонились над какой-то книгой у самого входа в театр Амбигю. — Лучше уж работягу буду играть я, чем какой-нибудь актер с наманикюренными ногтями.
— Я тоже хотела получить роль.
Тогда он взял меня за руку, подвел к тем трем господам и пояснил:
— Тебе нужен вот этот, в перчатках. Только про Оперу не говори, им нужны любители.
Ни один из важных господ не поднял глаз от книги, так что Эмилю пришлось кашлянуть.
— Месье Мартин, — он склонил голову, — это Антуанетта ван Гётем. Она хочет получить роль в пьесе.
Пока другие двое оглядывали меня с головы до ног, месье Мартин сказал:
— Мадемуазель ван Гётем, позвольте мне представить вам месье Золя и месье Бюснаха.
Тот, кого назвали Золя, совсем не казался высокомерным. Лицо у него было широкое и мясистое. Его вполне можно было представить сидящим в той же повозке. Он кивнул мне, глаза у него оказались добрые.
Бюснах сказал без малейшей паузы:
— Она идеальна. Лицо прачки. — Очевидно, он имел в виду, что я могла бы работать полураздетой в душной жаре, ходить в холостяцкие кварталы за грязным бельем и отстирывать до чистоты загаженные подштанники. Я выпятила челюсть, и старый Бюснах отвел глаза.
Я видела резкий взгляд, который ему адресовал месье Золя. В ответ Бюснах закатил глаза. Тогда месье Мартин перешел к вопросам оплаты и расписания, которое никак не сочеталось с моим уговором с месье Леруа — а ведь мы договорились всего час назад. Месье Бюснах заметил, что я заволновалась, и спросил:
— Скажите честно, мадемуазель ван Гётем, мы зря тратим время?
Я молчала, приоткрыв рот, не зная, что ответить. Эмиль наклонился ко мне и сказал на ухо:
— Повеселее, детка.
— Все хорошо, — объявила я трем господам. — Могу вам обещать, что всегда буду приходить вовремя.
Так я стала прачкой в пьесе «Западня». Мари говорит, что это постановка по книге, которую написал месье Золя. Она разволновалась, узнав, что я встречалась с автором, и была удивлена, когда я сказала, что не слыхала про эту книгу.
— Антуанетта, — заявила она, уперев руки в бедра и надувшись. — Без «Западни» газетам было бы не о чем писать.
Я метнула на нее злобный взгляд. Нечего задаваться. Все те годы, что она сидела у сестры Евангелины, я зарабатывала себе на жизнь.
— Это роман про прачку по имени Жервеза с улицы Гут-д’Ор, — сказала она.
Я знаю это место, минут пятнадцать ходу от нас. Дома там не лучше, чем наш собственный, а то и хуже. Я посмотрела на Мари, думая сказать, что играю в пьесе о нашей же жизни, но ей и так было нелегко. Она прижала ладонь к животу, заглушая урчание в нем.
Я иду в Амбигю, а снег падает и тает на тротуарах. Высунув язык, я откидываю голову назад, ловлю несколько снежинок и смеюсь. В Амбигю меня ждет дружок. Репетиции продолжались уже почти месяц, но в наших отношениях с Эмилем оставалась какая-то неопределенность, а примерно неделю назад все встало на свои места. Мы стояли перед театром с группой народных актеров, болтали и смеялись. Эмиль стоял рядом со мной и вдруг обнял меня за шею, а ладонь его оказалась у меня на плече. Тогда я немножко наклонилась к нему, а он встал так, что оказаться ближе было уже невозможно.
Я посмотрела на него, и он мне подмигнул. Все наверняка подумали, что Эмиль Абади влюблен в Антуанетту. Положив руку мне на плечо, он рассказал об этом всему миру.
До этого мы порой тискались и целовались, он даже засовывал руку мне под блузку, но не больше. До того дня, как он обнял меня при всех, кому было до этого дело. Часом раньше мы сидели в стороне от всех, на засаленных креслах в Амбигю. Он взял мою ладонь и положил себе на брюки, прямо на твердую выпуклость под ширинкой. Любая девушка знает, что тут нужно делать, и я так и сделала, но только через брюки и только один раз, а потом я убрала руку.
— Не знаю даже, Эмиль.
— Но ты же моя подружка.
Я надула губы и пожала плечами, давая понять, что мне это совершенно не очевидно.
Эмиль стоит перед театром, машет мне рукой и курит вместе с Пьером Жилем, парнем, которого я не очень-то люблю. Он вечно пристает к прачкам и распускает руки. Костюм у него засаленный, и это не вяжется с его изящными губами, светлыми глазами, золотыми локонами и ямочкой на подбородке. Как и Эмиль, и все остальные парни из той повозки, он играет пьяного рабочего. Но неясно, как он, с его-то ангельской внешностью, получил эту роль.
Эмиль трогает меня ледяными пальцами за шею и, гордый как петух, спрашивает:
— Согреете меня, мадемуазель Антуанетта?
— А толку мне в твоих холодных пальцах? — Я бью его по ладони и надуваю губы.
Пьер Жиль курит и смотрит на нас с Эмилем. Но это ничего не меняет в его поведении, и он говорит гадости:
— Что, Антуанетта, свербит у тебя? Явно хочешь, чтобы тебе присунули!
Эмиль бросает окурок, растирает его подошвой и подает мне руку так, как будто я дама, с которой гуляют по Елисейским полям. Я обхватываю его локоть и через несколько шагов говорю:
— Снег такой красивый!
— Я заметил, как ты ловила его языком. Ничего красивее на этой неделе не видел.
После таких слов я смущаюсь и иду молча. Мне хочется сказать что-то в ответ. Вчера я лежала без сна, мечтая придушить храпящую маман, и придумывала нежные слова для Эмиля. Придумала только: «Мне нравится, как твои волосы щекочут мне нос», но это вряд ли сгодится. Позавчера он, целуя мои плечи, положил пальцы в ямку между ключицами и сказал, что это самое нежное местечко в мире.
Я останавливаюсь, все еще держа его за руку, и заглядываю в черные глаза.
— Ты красивее всего, что есть в моей жизни.
— Я красивый?
— Конечно.
— У меня лицо как у обезьяны.
Это напоминает мне ту чепуху, о которой любит порассуждать Мари. От этих мыслей мне так же больно, как бывает, когда я вижу рыдания Шарлотты, потерявшей шелковую розу, или Мари из-за того, что мадам Доминик назвала ее в классе великаном, а не сильфидой.
— Я не стала бы ничего в нем менять, — шепчу я, прижимая ладонь к его колючей щеке.
Все народные актеры сидят в специально отведенных местах, болтают, храпят, режутся в безик. Так продолжается до картины, которая идет перед нашей. Тогда мы направляемся в фойе и там уж ждем молча, пока помощник режиссера разведет нас по кулисам. Картина в прачечной, где выхожу я, идет второй, но потом, хотя большинство прачек расходится, я остаюсь в театре. Эмиль выходит в третьей картине и еще раз в седьмой. Между ними больше часа, так что я жду, и мы вдвоем забираемся в облюбованное нами местечко в задней части здания.
Эмиль говорит, что правила придуманы, чтобы мы не шатались туда-сюда, не сдирали шерстяную обивку с кресел, не срывали со стен лампы и не сперли то, что можно отнести в ломбард. Он вечно пытается объяснить мне то, что я и сама прекрасно знаю.
— Я открываю тебе глаза, — поясняет он, и я делаю заинтересованное лицо. Я киваю. Почему нет, если ему приятно чувствовать себя умным и знающим? Недавно два смотрителя, которых приставили следить за народными актерами, расслабились, и пару дней назад Эмиль прошептал мне на ухо, что знает одно местечко, склад, где стоит старый диван.
— Там здорово, — подмигивает он.
Покончив с третьей картиной, он находит меня.
Усаживается и сразу кладет руку мне на бедро.
— Ты же придешь сегодня в брассери на рю Мартир? Мы с парнями собирались повеселиться.
— Не могу. — Я представила, как весь вечер Эмиль и Пьер Жиль будут ржать и хлопать друг друга по спинам. — Я должна починить туфли Мари и показать Шарлотте, как делается постиж.
— Что ты с ними нянчишься, Антуанетта? Пусть привыкают сами о себе заботиться.
Я пожимаю плечами, и он гладит меня по бедру. Я чувствую желание и закрываю глаза.
— Я хочу, чтобы ты легла на этот старый диван. Хочу на тебя посмотреть.
— Не знаю.
Он хлопает меня по ноге и убирает руку. Я хочу, чтобы рука вернулась на место. Я теряю терпение.
— А если кто-то войдет?
Мари постоянно читает в газетах сплетни о балетных и их любовниках или всякое про «Западню». Там пишут много интересного. Что мадемуазель Элен Пети готовилась к роли Жервезы в настоящей прачечной, что все театры заявили, что они слишком приличные и отказались ставить пьесу, что все костюмы и декорации выглядят точь-в-точь так, как они описаны в романе месье Золя. Судя по всей этой суете, «Западня», пристойная она или нет, будет идти в Амбигю долго-долго. Это останавливает меня. Если я опозорю себя, я многое потеряю. А сестры рассчитывают на меня.
Эмиль вынимает из кармана ключ и касается им той точки на моей шее, которую он целовал уже сотню раз.
— А я закрою дверь.
— Откуда у тебя ключ?
— Вынул из замка. Он как будто меня дожидался.
Я смотрю на него из-под ресниц и улыбаюсь. Мое желание не уступает его, и я хочу, чтобы он это знал. Чтобы раздразнить его побольше.
— Здесь сто лет никого не было, — продолжает он свои уговоры. — Везде пыль и паутина.
— Завтра, — говорю я. Пусть помечтает еще денек. А мне надо помыться и заштопать панталоны. Или даже стащить из корзины у маман что-нибудь кружевное. Если мне повезет и она придет из прачечной с чистым бельем.
Я сижу за нашим маленьким столиком, мечтая, чтобы Антуанетта скорее пришла, чтобы ее взгляд осветил комнату, чтобы она сунула нам по куску ячменного сахара и стала рассказывать о народных актерах в Амбигю, которые напиваются и падают со сцены или мочатся за кулисами. В последнее время с ней что-то происходит, она вся просто светится. Вчера, когда мы с Шарлоттой устали ждать и сели за ужин — бульон и черствый хлеб — вдвоем, она показалась в дверях.
— Что, без меня начали? — спросила она, поднимая сумку. — А эти тартинки с кремом мне одной достанутся?
Пока я жду, маман сидит на тюфяке и зашивает порванный ворот своего лучшего платья, не глядя на меня.
— Урод, — говорит она. — Лапает, как будто у меня дома горничная есть.
Несколько дней назад она заявилась домой в порванном платье и ревела так, что разбудила даже Шарлотту, Антуанетта сказала:
— А чего ты ждала? Рухнула в кафе, напившись абсента.
Маман тыкает иглой и попадает себе в палец. Отбрасывает шитье и валится на мятое платье.
Я смотрю на карточку месье Дега, которая лежит на столе. Как билет на переправу через Стикс. Ногтем указательного пальца я обрываю заусенец с большого и слизываю кровь. Антуанетта задерживается на добрый час, но теперь она всегда так делает. Завтра месье Дега ждет меня после классов. Я не могу больше, мне нужен чей-то совет, и сажусь рядом с маман, обхватив руками колени.
— Есть один художник, — говорю я. — Мадам Доминик позволяет ему смотреть наши занятия.
Маман смотрит на меня опухшими глазами.
— Он сказал, что у меня интересное лицо.
— Это метка моей милой малышки. — Она перекатывается на спину.
— Он хочет меня написать, — говорю я, чтобы отвлечь ее от рассуждений о моей давно мертвой сестре. — Мать Жозефины велит ей держаться от него подальше.
Неуклюжим движением запястья она отметает все предостережения.
— Скажи, что не будешь раздеваться, пока он не протопит комнату как следует.
Если бы она выплюнула стофранковую золотую монету, я бы удивилась меньше.
— Раздеваться?
Она икает и кивает.
— Как следует.
Я представляю, как дрожу, как горящие глаза месье Дега обшаривают мою голую, покрытую мурашками кожу. Я наклоняюсь к маман в надежде, что она увидит меня, испуганную девочку, кусающую губы.
Но она только ухмыляется, страшно довольная своим полезным советом.
— Сколько он платит?
Я смотрю на нее ледяным взглядом. Она приподнимает бровь, ожидая ответа. Она невозмутима, как молоток.
— Шесть франков за четыре часа.
Она хлопает меня по ноге, как будто я псина, выполнившая удачный трюк.
— Тогда будешь натурщицей, — говорит она.
Резкий ветер гремит старыми ставнями, врывается в комнату. Я оставляю маман кутаться в одеяло и возвращаюсь к столу ждать Антуанетту. Я знаю, что ее задержало. Парень, которого она привела позавчера. Мне он не понравился — смуглый, глаза бегают. Как Антуанетта могла увлечься таким вульгарным типом? Что за жажда держит ее рядом с ним и не дает вернуться домой и поужинать со мной и Шарлоттой?
Сначала он держал руки в карманах и делал вид, будто встретить нас с Шарлоттой — самое обычное дело. Антуанетта назвала нас, и он дал нам по куску ячменного сахара, точно такого же, как она приносила нам последние пару недель. Я поняла, что она утаивала его из тех кусков, что он давал ей. Так я и поняла, что это ее дружок. К тому же он ткнул ее в ребра, а она засмеялась, шлепнула его по руке и вообще вела себя так, как будто ей никогда в жизни не было веселее. Я видела, как его пальцы залезли под ворот ее блузки и как Антуанетта не возражала, когда он притянул ее к себе и похлопал пониже спины. Она только запрокинула голову и снова засмеялась. А потом вытянула губы и чмокнула воздух. Тогда он поцеловал ее в губы. Нас как будто рядом не было. Я поняла, что мы для него — досадная помеха, сестрички, к которым Антуанетта уходит домой по вечерам. На маман он тоже не обращал внимания, что показалось мне не совсем правильным, хотя она и головы не подняла от белья, которое разбирала.
Я оживляюсь, когда слышу шаги на лестнице. Антуанетта торопится, потому что она опоздала. В топоте ее ног я угадываю мысли о сестрах, за которыми надо присматривать, о матери, которая ей мешает, о дружке, который обещает ей веселье, если только она не убежит опять на рю де Дуэ. Я встречаю ее у дверей. Она видит, что я кусаю губы, и спрашивает:
— Что такое, Мари? Ты плохо выглядишь.
— Ничего, — жаль, что я ушла от стола. — Просто хотела посмотреть, кто за тобой гонится.
Она закрывает дверь и упирает руки в боки. В желудке у меня урчит, и я отхожу на шаг, не желая, чтобы она это слышала. Но уже слишком поздно. Она уже трет пальцами лоб, как делает, если у нее болит голова.
— У меня ничего нет, кроме куска ячменного сахара, — она протягивает мне медово-желтый обломок, явно добытый из кармана Эмиля Абади, и я думаю, что за шесть франков месье Дега можно купить свинины на неделю.
Я беру обломок, откусываю половину и протягиваю ей остальное.
— Оставь Шарлотте, — говорит она. — Я видела ее внизу. Она там бегает с обручем, палкой и с двумя собаками. Мясник и зеленщик шлепали себя по ляжкам и орали: «Шарлотта, да ты быстрей лисы!» и «Еще немного, и собаки свалятся замертво!»
Изображая мясника, она надувается. Щеки у нее теперь круглые, а живот такой большой, что его приходится придерживать снизу. Зеленщик у нее выходит дерганый, со страхом глядящий во все стороны, как будто в комнате полно дурных примет. Она подражает очень точно, и я забываю о месье Дега, пока она не говорит:
— Ну а теперь рассказывай, почему ты скакала в дверях, как курица.
— Месье Дега хочет меня написать завтра.
Она ждет, чуть наклонив голову, как будто я должна рассказать ей остальное.
— Может быть, раздетой, — я говорю это легко, как будто не боюсь горящего взгляда месье Дега на своей голой коже. Антуанетту эту заботит сильнее, чем маман.
— Вы о цене сговорились?
— Шесть франков за четыре часа.
— Хорошие деньги.
— Маман велела мне стать натурщицей.
Она не стала закатывать глаза и говорить, что маман вечно несет какую-то ерунду. Это мешает мне успокоиться. Я тихонько вздыхаю.
Антуанетта фыркает, как рассерженная лошадь, и смотрит на меня.
— На самом деле тело для любого художника ничего не значит, они уже видели не одну сотню голых девушек.
Она снова трет лоб, а потом вдруг говорит:
— Завтра я схожу с тобой. Один раз.
— Но он ждет меня совсем рано, в час.
— После Оперы сходишь в Амбигю и скажешь месье Бюснаху, что я подхватила лихорадку, какая сейчас ходит по рю де Дуэ. Скажи ему, что никто не отлеживается дольше дня. Наверное, он не отнимет у меня роль.
— Не знаю. — Я представляю господина во фраке, который поворачивается ко мне и смотрит на меня свысока, пока я кое-как бубню повторенную сотню раз фразу. Я чувствую что-то, что другие бы назвали бабочками в животе, но на самом деле это больше похоже на рой гудящих пчел.
— Довольно неплохо, — говорит она. — У меня три франка отложено, ты получишь шесть. И потом, он может тебя и еще раз позвать.
— А если он захочет чего-то большего? — выпаливаю я, зная, что у меня есть две секунды, пока Антуанетта не отвернется, до смерти устав утешать тринадцатилетнюю девчонку.
— Тогда я ему руку сломаю.
Она открывает ящики буфета, ищет там не очень грязную тряпку, не очень щербатую чашку, что угодно, что можно было бы отнести в ломбард и заложить по цене буханки хлеба.
На следующий день мы шли по рю де Дуэ и свернули на рю Фонтэн. Я остановилась на лестнице завязать шнурки на ботинках, а Антуанетта дернула меня за руку так, что я чуть не упала.
— Хватит копаться, — сказала она.
Шарлотта идет с нами и выгладит несчастной.
У дверей дома месье Дега Антуанетта поворачивается ко мне и говорит:
— Не куксись, Мари. Сама Эжени Фиокр не гнушалась позировать месье Дега.
Шарлотта фыркает.
— Ерунда какая, — Антуанетта корчит презрительную гримасу. Подумать только, одна из сестер ноет из-за того, что взгляд месье Дега упал не на нее, а вторая, наоборот, умирает от страха из-за его внимания.
Антуанетта стучит в дверь с маленькой табличкой «Эдгар Дега, художник». Плотная женщина в переднике, с широким честным лицом, открывает и рассматривает нашу троицу — три шали, которые придется где-то вешать, три пары грязных башмаков, за которыми придется подмести. Она досадливо морщится.
— Мари? Одна из вас должна быть Мари.
Я кротко, как ягненок, поднимаю ладонь. Она протягивает руку за нашими шалями.
— Сюда, — она указывает в сторону месье Дега. Он сидит, подперев подбородок ладонью, но от его огненного взгляда у меня ноги приклеиваются к полу, и я стою совсем тихо. Как и Антуанетта и Шарлотта.
Я в первый раз оказываюсь в мастерской художника, и меня поражает сильный запах скипидара и беспорядок — все поверхности чем-то заставлены или завешаны. Комната просторная, из голых окон падают полосы света, широкий прочный стол и длинная скамья еле видны под нагромождением кистей, губок, подсвечников, посуды, красок, чашек с водой, огрызков угольных карандашей, коробок пастели. По комнате расставлены несколько старых стульев, два из которых подпирают холсты. На третьем висит пахнущий краской халат, еще один, со сломанной ножкой, лежит на боку, последний пуст. Стены выкрашены серым и завешаны картинами от пола до потолка. Картин так много, что, уйдя отсюда прямо сейчас, я не смогла бы вспомнить ни одной. Стоящие на полу полотна повернуты обратной стороной и прислонены к стене.
— Я тут ни при чем, — перехватывает служанка мой взгляд. — Он не дает мне ни к чему притронуться. Даже подмести нельзя, чтобы пыль на свежую краску не садилась.
Она подходит к столу, кидает наши шали на единственный пустой стул и стоит, опустив руки и разглядывая беспорядок. Потом видит палитру и две кисти. Берет их и спрашивает:
— Я помою?
Месье Дега отвлекается от своих мыслей и кивает.
Увидев нас троих, он тяжело вздыхает, жалея, что мы нарушили мирное течение его дня.
— Спина, — говорит он. — Я начну с вашей спины.
Показывает на ширму в углу:
— Раздеться можете там.
У меня кружится голова. Стоя за ширмой и онемевшими пальцами развязывая блузку, я слышу, как месье Дега велит служанке — он называет ее Сабиной — расчистить пару стульев для сестер, которых я привела с собой. У меня не хватает сил даже подумать о том, как я выйду из-за ширмы, одной рукой пытаясь прикрыть две маленькие выпуклости на груди, а второй — черные волосы, появившиеся между ног, и все это на глазах у двух сестер, одна из которых подмигнет, а вторая будет таращиться.
Придерживая блузку, я оглядываю угол комнаты, скрытый ширмой. Я вижу умывальник, маленькую железную кровать с мятыми простынями, спиртовку на полу. Под ней лежит лист бумаги, на котором нарисована балерина, сгорбившаяся на скамейке. Всего несколько линий углем, несколько пятен пастели, но я вижу, как устала эта девушка, как поднимаются ее ребра с каждым вздохом. Я вижу, что на дворе поздний вечер, что вчера на нее орал отец, что она простояла у станка много часов, пытаясь сохранить равновесие на секунду дольше, чем раньше, или приземлиться чуть мягче. Ноющие бедра развернуты в стороны, даже когда она отдыхает. Я выхожу из-за хрупкой ширмы.
— Вы можете уйти, — говорю я Антуанетте и Шарлотте, которая вытягивает шею и держит руки в первой позиции, надеясь, что месье Дега поднимет глаза от мусора на столе, в котором он копается.
Антуанетта вздыхает.
— Ты уверена?
— Но мы же уже здесь, — говорит Шарлотта, и я понимаю, что сейчас она затопает ногами, ведь месье Дега так и не оценил ее грации. Антуанетта уже встала, собираясь уходить.
Торопливо, как будто стараясь не передумать, я раздеваюсь, глядя на усталую девушку, на ее худые ноги, на мягкие пастельные мазки, подчеркивающие линию ключицы. Я выхожу из-за ширмы, цепенея от мысли о собственной наготе.
В холле Амбигю я пытаюсь проморгаться после яркого солнечного света и вижу старого Бюснаха, заносчивого и готового отчитать меня за вчерашнее. Мне хочется усмехнуться, но, подумав, что не стоит его злить, я плотнее запахиваю шаль, как будто берегусь после вчерашней болезни. Это не так-то просто — проглотить ухмылку и придержать язык, но я должна стараться. Амбигю — это не только регулярная плата, но и вечера вместе с Эмилем. Я медленно выдыхаю, но старый Бюснах только кивает и благодарит меня за то, что я прислала сестру сообщить о своей болезни.
— Остальные подобным себя не утруждают, — говорит он.
Сегодня мы репетируем так, как будто это уже премьера. Все в костюмах, а сцена для второй картины обставлена как настоящая прачечная. Там стоят корыта с горячей водой, везде клубится пар и лежит грязное белье, натянуты веревки для сушки. Я погружаю руки по локоть в мыльную пену и не могу перестать думать о деньгах, потраченных на то, что публика могла бы увидеть на любой улице.
«Западня» рассказывает о тяжелой жизни прачки по имени Жервеза. В картине, где я участвую, она узнает, что Лантье, ее любовник, ушел, а потом дерется с Виржини, которая его увела. Когда мы впервые репетировали ссору, Бюснах хотел, чтобы Виржини лежала на полу, мокрая, в разорванных панталонах, а Жервеза била ее по голому заду колотушкой для белья. Именно так написал месье Золя (по крайней мере, так говорит Бюснах), а он всегда настаивает, что «Западня» — натуралистичная пьеса и должна быть как можно ближе к жизни, как и роман. Он вечно читает вслух то одну, то другую страницу и придирается к каждой мелочи. Например, первое ведро воды должно только туфли Виржини промочить. Я хотела сказать ему, что сто раз была в прачечной, но ни разу не видела, чтобы женщину били вальком по голой заднице. Но никакой задницы не будет, потому что цензоры дышат Бюснаху в затылок. Но все равно, после всех этих обливаний, брани и удара, от которого у Виржини кровь течет из уха, публика будет аплодировать стоя. Все билеты на премьеру уже проданы, и я не сомневаюсь, что не меньше половины — именно из-за разговоров про прачечную.
Мы начинаем. Народные актрисы заняты стиркой, а три настоящие — те, у кого есть слова — перекликаются друг с другом, ожидая прихода Жервезы. Но месье Бюснах недоволен. Он качает головой и резко хлопает в ладони.
— Нам нужно какое-то вступление. Дамы, — говорит он, и я знаю, что он обращается к нам, потому что актрис он зовет по имени, — дамы, скажите что-нибудь, что могут говорить в настоящей прачечной.
Все молчат, и тогда я поднимаю руку. Я никогда не подлизываюсь, но старый Бюснах не так и плох, а Эмиль смотрит на меня, и я уже знаю, что он улыбнется, услышав мою выдумку.
— Мадемуазель? — кивает мне Бюснах.
Я шарю руками в корыте, сердито смотрю на товарок и громко говорю:
— Мыло-то где? Опять сперли?
Народные актрисы хихикают. Все они знают, как легко потерять мыло в пене, как быстро оно тает, насколько легче сказать, что его украли, чем признаться, что ты сама его упустила.
— Идеально, — говорит Бюснах. — Давайте с начала.
Он тычет в меня пальцем, я повторяю свою фразу, и он улыбается, как никогда раньше.
После этого мы играем всю картину без окриков Бюснаха, и это меня выматывает. Я должна выглядеть мрачной и усталой, отжимать белье, вытирать лоб и поддергивать сырые рукава. Бюснаху понравилась моя фраза, и он включил ее в свою пьесу, так что теперь у меня тоже роль со словами.
Время от времени я смотрю на Эмиля, который сидит в третьем ряду, задрав ноги на спинку переднего кресла и покуривая самокрутку. Он не подмигивает и не кивает мне, как обычно делает. Он вообще не показывает, что мной гордится. Но, может быть, он проявит свою нежность потом, на складе, на диване, которому больше не одиноко.
Когда он привел меня туда в первый раз, я увидела, как он постарался, переставляя ящики, стирая пыль, оставив на диване алую ленту, чтобы я чувствовала себя королевой. На этот раз он не лапал меня, как тогда за кабачком. Нет. Он поднял меня и усадил на диван. А потом встал рядом на колени и обхватил мое лицо руками.
— Хочу просто посмотреть в эти шоколадные озера.
Я долго смотрела ему в глаза и не понимала, зачем отводить взгляд. Он прижался губами к укромному местечку между моих ключиц. Коснулся завязок блузки.
— Можно? — спросил он.
— Можно, — ответила я, как будто мы граф с графиней.
Блузка упала с плеч, и я увидела, как расширились его глаза при виде моих белых грудей и розовых сосков. Он нежно поцеловал покрывшуюся мурашками кожу, положил ладонь мне на живот. Я закрывала глаза, чувствуя себя самым прекрасным существом на свете.
Потом было немножко неудобно, потому что мы оба не сразу справились с затейливыми подвязками, которые я украла из корзины маман. Потом мы долго гладили и целовали друг друга, пока я не выгнула спину и не задрожала, а он не рухнул на меня и не задрожал также.
Наверное, он понял, что я не девушка, но мне хотелось сказать, что мой первый раз ничего не значил и не шел ни в какое сравнение с происходящим. Я посмотрела ему в глаза, зная, что мои собственные глаза ярко блестят. Он не улыбнулся, и я сказала:
— Это как будто тебе поклоняются.
— Что ж, мадемуазель Антуанетта, я собираюсь поклоняться вам каждый день.
И теперь действительно каждый день я оказываюсь на старом диване. Этот час, пока идут четвертая, пятая и шестая картины — лучшее, что случается со мной. Именно об этом часе я думаю, когда холодным утром мне не хочется вылезать из-под одеяла, о нем вспоминаю, закрывая глаза перед сном.
Даже сейчас, снимая костюм прачки, я думаю только об этом. Любая задержка — и мне придется сидеть тут, пока костюмерша не явится с очередной кучей фартуков и юбок.
Мари теперь смеется и дразнит меня: мол, я никогда раньше так не возилась с волосами и одеждой. Точнее, так было, пока я не привела Эмиля познакомиться с Мари и Шарлоттой. Как только он ушел, Мари прислонилась к дверям спиной и протянула:
— Ну и урод!
Потом начала объяснять, что он проявил неуважение к маман. Она не умолкала, пока я не оборвала ее самым строгим голосом:
— Пожалуйста, ни слова больше.
— Синяя борода, — прошептала Шарлотта.
— Что?
— Ни слова больше, как ты и просила.
— Я ей рассказала сказку, — объяснила Мари. — Про уродливого короля с синей бородой, который убивал своих жен и вешал их на крючки.
— Хочешь, расскажу, что было дальше? — спросила Шарлотта.
Я оттолкнула стул, стоявший на пути. Шарлотта медленно отступила на шаг, но я-то видела, что она готова в любой момент задать стрекача. Как эти две девчонки не видят главного? Как не понимают, что Эмиль научил меня глубоко дышать и легко ступать? Такое чувство обычно приходит в первый день весны, когда светит солнце, и дует теплый ветер, и весь мир просыпается. Вот только этот день наступает снова и снова.
На следующее утро Мари ускользнула из дома еще до того, как первый крошечный лучик солнца пробился через дырку в ставнях. Я дремала на своем тюфяке, слушая, как просыпается рю де Дуэ. Как стучат копыта, грохочут повозки по булыжнику, приветствуют друг друга булочник, мясник и зеленщик.
Маман храпела, лежа на спине. Иногда у нее перехватывало дыхание, и тогда она всхрапывала громче. Отчаявшись дождаться, что она замолчит, ежась от утреннего холода, я услышала, как Мари вернулась, беззвучно прикрыв за собой дверь. Она стояла, моргая и привыкая к полумраку, а потом, заметив, что я проснулась, вздрогнула и сунула за спину маленький пакет в коричневой бумаге.
— Это что, завтрак? — спросила я, заметив, что там явно не багет.
— Где?
— У тебя за спиной.
— Тихо, Шарлотту разбудишь. — Она покусала губу. — Я была на рю Лаваль у мадам Ламбер.
Мадам Лега утверждала, что микстура от мадам Ламбер уберегла Люси Ру от рождения ребенка.
— Мари, — сказала я. — Вообще-то это почти невозможно.
Но на самом деле я помнила, как трепетала всего неделю назад, как бесконечно тянулись в ожидании дни, пока не пришли крови. Я даже заключила сама с собой сделку, которую у меня не хватило духу выполнить. Если все наконец начнется, я попрошу Эмиля останавливаться вовремя.
— Это уксус, — сообщила она, бросая мне пакет. — Намочи в нем ватку и сунь внутрь, а потом уже пускай этого своего.
Я представила, как она краснеет, жует губу и пытается объяснить мадам Ламбер, что ей нужно.
— Тебе, наверное, было тяжело у мадам Ламбер…
Она зарделась, сказала, что принесет воды, и убежала.
Когда я в следующий раз пошла с Эмилем на склад, я рассказала ему про вату с уксусом и попросила не смотреть.
— Да ты не переживай, — он повернулся спиной. — Я вот только отложу пару су, и мы заживем своим домом.
Я торжествующе улыбалась, даже с болтающимися у колен панталонами. Он представлял меня рядом и в будущем. Он хотел, чтобы мы сняли свою комнату. Я была не просто очередной девицей, звеном в цепи.
Так что теперь, в те дни, когда «мне поклонялись» — а это происходило почти ежедневно, — у меня появились два новых дела. Во-первых, я стираю кусочки ваты — у колонки, в шести домах от нашего. Потом раскладываю их сушить на самой верхней полке кладовой. Второе мое дело — это поставить маленький крестик в календаре, который я стянула со стола у Бюснаха. Старый козел это заслужил, заставив меня ждать почти полчаса. Он извинился и вышел из кабинета, сказав, что буквально за минуту выяснит, почему клерк, ведающий выплатами, не может найти мое имя в своем списке. Но я-то слышала, как он хихикал в коридоре вместе с месье Мартином и никуда не спешил. Он не заметит пропажи календаря. Нет. Календарь лежал на захламленном столе, раскрытый на странице, обещавшей яркие осенние листья. А все листья уже давно облетели.
Обложка у этого календаря кожаная, с золотыми буквами, а странички с фигурной каймой разрисованы снежинками, клубникой или желто-красными листьями, в зависимости от месяца. На каждой странице что-то написано причудливыми буквами с завитушками, которые потом превращаются в виноградные усики. Как-нибудь я спрошу у Мари, что там написано, но пока я храню календарь в тайнике между каминной доской и стеной. Я достаю его только поздно ночью и ставлю маленький крестик, если в этот день мне поклонялись.
Зачем я это делаю? Может быть, мне хочется найти применение хорошенькому календарю. Может быть, я считаю, что это важный день, пусть даже на десять важных у меня приходится один обычный. Мне нравится ставить крестики, подсчитывать их, видеть, что их двадцать семь, а ведь вчера было только двадцать шесть.
При мысли о том, что у меня теперь роль со словами, я будто купаюсь в розовом свете. Я стаскиваю костюм прачки через голову и небрежно стягиваю завязки у ворота. Нам говорят так делать, чтобы они не падали на пол.
— Вечно спешишь, — замечает Колетт, еще одна из прачек, которая мне совсем не нравится. Из ее декольте вечно все вываливается, и она постоянно ошивается в коридоре рядом с актерами-рабочими и даже с Бюснахом. Вчера она даже при всех поправила грудь в вырезе и сама себя погладила.
— Как персики, — сказала она Пьеру Жилю, — сладкие.
— Хочу посмотреть пьесу, — говорю я, и это правда.
Сразу после картины с прачечной идет сцена с рабочими. Они стекаются в город с холмов Монмартра и Сент-Уэна. Именно тогда впервые появляется Эмиль — каменщик. Он идет по сцене в белых холщовых штанах, с мастерком в руках и половиной багета под мышкой. Когда красноватый свет газовых ламп освещает витрины — такие же, как на рю Пуассонье, легко представить, что это на самом деле раннее утро в Гут-д’Ор. Если я не буду копаться и болтать с Колетт и если мне повезет, то я успею к тому моменту, когда Эмиль остановится посередине сцены и будеть греть руки дыханием. После этого картина становится сладкой, как сироп. Кровельщик по имени Купо сторонится рабочих, заходящих в «Западню» выпить, оставляющих разум на дне стакана и вовсе не спешащих в свои кузни и мельницы. Он останавливает Жервезу на тротуаре, признается ей в любви и выслушивает ее небольшой монолог о том, как она хочет жить. «Моя мечта — спокойно работать, иметь постоянно кусок хлеба и жить в своей комнатушке, чтоб было чисто. Ну, стол, кровать, два стула, не больше»3, — говорит она. Сплошной сироп, конечно, но я глотаю комок в горле и вижу слезы на глазах других девушек. Это наша общая мечта. Когда Купо предлагает Жервезе выйти за него замуж и обещает исполнить все ее желания, а она соглашается, мне кажется, что она еще может выбраться из трущоб Гут-д’Ор. В этой части пьесы еще полно надежды.
Колетт насмешливо фыркает.
— Ты просто хочешь поглядеть на Эмиля Абади.
— И что?
Она пожимает плечами и стаскивает рубашку через голову, выставляя напоказ свои огромные груди.
— Он грубиян.
Я тоже пожимаю плечами.
— Ты так не думаешь? — допытывается она.
— Нет. Ни капельки.
Она кривит рот и прикусывает пухлую нижнюю губу ровными зубками, как будто в задумчивости.
— По крайней мере он невежливый.
Я встряхиваю платье прачки, чуть не задев ее по подбородку, и кидаю его в кучу на руках у костюмерши.
— Просто он не любит, когда ему сиськи в лицо тычут, — говорю я и ухожу, оставив Колетт снимать юбку.
Как обычно, после своей картины Эмиль подходит к нашим местам, не сняв штанов каменщика. Но он не садится рядом со мной и не начинает дразнить осторожными поцелуями в шею. Вместо этого он останавливается у прохода и кивком подзывает меня. А потом даже не удосуживается подождать. Я бегу за ним и окликаю его, только когда мы оказываемся на другом этаже. Он все равно не останавливается.
— Ну, — я догоняю его у дверей склада и то только потому, что он остановился открыть замок. — Как тебе эта фраза про мыло?
Но он не смеется и не говорит, что мне стоило бы попросить у Бюснаха упоминание в программке или собственную ложу. Он мрачно смотрит на меня, на миг оторвавшись от замка.
Вместо того чтобы лечь, я сажусь. Он делает шаг вперед, я отвожу глаза под его ледяным взглядом, а потом он хватает меня, переворачивает и бросает на диван.
Все происходит мгновенно — он задирает мне юбку, спускает панталоны, входит в меня сзади, а через минуту уже застегивает штаны.
Я переворачиваюсь, поправляю одежду и сажусь. Тишина становится оглушительной. Я молчу, зная, что имею право встать и пнуть его в колено или плюнуть ему в лицо.
— И что это было? — наконец спрашиваю я.
Он ерошит себе волосы.
— У меня есть потребности, Антуанетта. Я тебя вчера везде искал и не нашел. Ночью глаз не сомкнул.
Я выпрямляюсь в полный рост и смотрю ему прямо в лицо.
— Не смей больше так делать. Никогда.
А то что? Со мной что-то случится? Я буду презирать его и каждый день снова задирать юбку?
— Это неправильно. Вообще.
— Не отказывай мне, — говорит он, не поднимая глаз от грязного пола. — Я этого не выдержу, — он смотрит на меня исподлобья. — Где ты была вчера?
Он несмело тянется к моей щеке, и я не уклоняюсь.
— Блевала в ведро весь день, — резко отвечаю я. Хотя мы вроде бы помирились, я не стану ему рассказывать, что вчера водила Мари к художнику. Он вечно ворчит, что я слишком вожусь с ней и Шарлоттой.
Говорит, что я обращаюсь с ними как с младенцами, а ведь нищим девчонкам в Париже только и остается, что вырасти поскорее. В другой раз я могла бы сказать правду. Я могла бы напомнить, что у них, считай, нет матери, что мне очень хочется хотя бы ненадолго защитить их от невзгод этого мира. Но прямо сейчас из меня щит такой же, как из суповой тарелки.