Взявшись за перо, омерзительный Эмиль Абади спас свою шкуру и шкуру красавчика Пьера Жиля. Они тронули сердце президента Республики и избежали гильотины.
Я наблюдал за этим гуманистическим карнавалом, никак не комментируя всё усиливающееся опасное сочувствие общества к осужденным преступникам. Но теперь, когда президент Греви проявил своим указом милосердие, это заставило меня написать, что я думаю об этих злодеях, о которых было пролито столько слез.
Мало-помалу убийцы превратились в мучеников. Фиктивные мемуары Абади возбудили сентиментальные чувства читателей и самых легковерных моих коллег. Они изобразили Абади человеком, сбившимся с пути, но раскаявшимся. Теперь он якобы проводит ночи в молитве. Они сыграли на сыновней благодарности этого чудовища — а ведь, берясь за нож, он не думал о своей матери. Писатели превратили Жиля в кроткого, богобоязненного юношу, жалеющего о том, что он опозорил свою достойную семью.
Во время суда Абади не пролил ни одной слезы по своей матери, а Жиль не бросил печального взгляда на скамью, где сидела его опозоренная семья. Перед судом они были холодны и невозмутимы, и вплоть до самого вынесения приговора ничто их не трогало. Только узнав, что они осуждены на смерть, они почувствовали ужас. Убийцы, не пожалевшие госпожу Безенго, заставили других жалеть их.
Президента Греви обвиняли в бессердечии, поскольку он не спешил откладывать государственные дела, чтобы заняться этими преступниками, очаровавшими общественное мнение. Они убили женщину за восемнадцать франков, которые потратили на выпивку. Как мы смеем не быть к ним чутки! Я далек от чувства вины за перенесенные ими так называемые душевные муки. Наоборот, меня радует мысль, что четыре месяца Абади и Жиль тряслись, ожидая смерти.
Жалость свою я приберегу для людей более достойных. Я не позволю, чтобы эти два злодея отбыли в Новую Каледонию, увенчанные лавровыми венками.
АЛЬБЕР ВОЛЬФФ
Ангелочек — Жан-Люк Симар — любит, когда ему говорят, как он хорош в постели. Ему нравится слышать, что все те два дня, прошедшие с тех пор, как я впервые раздвинула перед ним ноги, я просто изнываю, мечтая о его члене — ему нравится, когда я употребляю именно это слово. Даже когда мы находимся среди других гостей, я тихо шепчу ему это на ухо.
— Я хочу, чтобы ты в меня вошел, — говорю я вместо приветствия, когда он появляется в алькове на верхнем этаже дома мадам Броссар. Я подхожу к дивану, где он сидит, и тихонько говорю ему:
— При виде тебя я становлюсь мокрой, — я наливаю ему вина и придвигаюсь ближе, — хочу почувствовать тебя.
Он вовсе не такой великолепный любовник. Он мальчик, который не может продержаться и двух минут, а зачастую я и этого ему не позволяю. Если я устала, злюсь или думаю больше о себе, я просто беру в руки его мужское достоинство и несколько раз нежно глажу, а потом берусь за дело всерьез. Он корчится, стонет и изливается, даже не успев снять с меня шелковое платье. И даже когда он лежит на мне голый, я могу дотронуться до одного местечка с очень мягкой кожей — прямо под его органом, где начинается мошонка. Если я касаюсь этого местечка, совсем несильно, его охватывает блаженство.
— Подожди, — просит он, хватая ртом воздух, — остановись.
Но мне хочется поскорее вылезти из-под его бледного, почти безволосого тела, такого хрупкого по сравнению с телом Эмиля. Он похож на девушку.
— Не могу сдержаться, — шепчу я, — правда не могу.
Конечно, бывает и так, что я встаю на четвереньки, а он берет меня сзади с криком «Объездим эту сучку!». Тогда я позволяю ему продолжать. Он мотает головой от удовольствия, а я сдерживаю смех.
Месяц назад я дала Эмилю слово и в тот же день записалась на медицинское освидетельствование и получила карточку со штампом. Я направилась к мадам Броссар и попросила, чтобы меня допустили к работе проституткой. Она взяла меня. За эти дни я заработала двести двадцать франков и сберегла каждый су, кроме восемнадцати франков в неделю, которые Мари, Шарлотта и маман привыкли от меня получать. Я держу эти деньги, вместе с пятьюдесятью франками, полученными от Эмиля, в тайнике в маленьком мешочке на гвозде за буфетом. Я не хочу, чтобы сестры узнали про мой отъезд в Новую Каледонию — теперь уже решенный, ведь президент помиловал Эмиля. Хуже того, я боюсь, что Мари, с ее въедливостью, станет интересоваться, как я собираюсь заработать на дорогу.
Таким образом, мои накопления составляют сто девяносто восемь франков. Огромная сумма. Но никто, у кого бы я ни спрашивала, в том числе и Эмиль, не знает, сколько стоит дорога до Новой Каледонии. Трезво подумав, я завела разговор с месье Миньо и месье Фортаном, раз ужу них рыбный склад в Гавре.
— В порт заходят корабли из Новой Каледонии? — спросила я.
— Из Новой Каледонии? Ты про китобоев? Они чаще бывают в Марселе.
— В Марселе?
— Ha юге, на Средиземном море.
— Ах да, конечно.
Я подумала, что могу попросить Мари нарисовать мне Францию и показать, где там этот Марсель.
— Понимаете, мой кузен хочет отправиться в Новую Каледонию. Заняться китобойным промыслом. Значит, корабль надо искать в Марселе?
Месье Миньо пожал плечами, задумчиво посмотрел на месье Фортана.
— Пожалуй, решил месье Фортан.
— Сестра собирается поехать с ним. Сколько это будет стоить, — спросила я, — и сколько займет времени?
Они снова стали пожимать плечами, прикидывая, и наконец месье Фортан сказал:
— Где-то тысяча франков за самое дешевое место, но ни одна женщина не выдержит этого путешествия, ведь оно длится шесть недель.
— О боже!
Даже если еще полгода путаться с Жан-Люком Симаром, то и после этого у меня все равно не хватит денег на взятку охране. Я с трудом сдерживала себя, чтобы мое волнение не отразилось на лице.
— Она крепкая деревенская девушка, привыкшая к тяжелой работе. Может быть, капитан возьмет ее поваром?
— Лучше уж заплатить за каюту и запереться в ней, — заметил месье Миньо. — Мало ли на что способны матросы, лишенные женской ласки.
Неделю назад я погладила Жан-Люка Симара по светлым волосам и спросила, сколько он платит мадам Броссар за удовольствие быть со мной.
— Сейчас? Двадцать франков.
— Сейчас?
— Раньше было пятнадцать.
Я сказала мадам Броссар, что несправедливо брать с него больше, чем прежде, а мне отдавать все те же десять франков.
— Я хочу пятнадцать франков. Месье Симар мне очень предан.
— Двенадцать — и можешь спать в комнате Колетт.
— Тринадцать. Вы же знаете, что меня дома ждут сестренки.
Я рассказала о смерти отца, о долгах, оставшихся после него, о пьянстве маман, об искалеченной ноге Мари, о Шарлотте, которая вечно просит денег на свечи и хризантемы, чтобы отнести их на могилы трех малюток. Она слушала, прижав руку к сердцу.
— Ну хорошо, тринадцать.
Жан-Люк Симар лежит на спине, сцепив руки на затылке. Острые локти торчат в стороны. Я лежу лицом к нему, положив голову на его руку, и пытаюсь осознать ту ужасную новость, которую только что услышала. Он сказал, что через неделю женится на девушке по имени Патрисия. Глаза у нее голубые, а кожа белая, как свежевыпавший снег.
— Ее отцу принадлежит сорок процентов акций папиного банка.
Он уже получил то, за чем приходит в дом мадам Броссар, поэтому говорит лениво, как все удовлетворенные мужчины. Вместо того чтобы спешить мыться, я кладу руку на его впалую грудь, прямо на десяток тонких волосков, которые только и сумели там вырасти.
— А эта девушка, твоя невеста, понимает, как ей повезло найти такого чудесного любовника? — Я лижу его сосок, тот, что поближе ко мне. Думаю, что девушке с кожей как свежевыпавший снег недоступно даже удовольствие полежать на солнышке.
— Не знаю.
— А когда ты целуешь ее?
Я хочу знать, целует ли она его в ответ или уходит от поцелуев. Я опускаю руку ниже, к его слепяще-белому животу.
Он кудахчет — только этим словом можно описать его бабский смех. Мне хочется ударить его прямо по ангельскому личику.
— Один раз я попробовал засунуть язык ей в рот, и она отпрянула, как будто это змея.
Значит, холодна, как рыба. Я откатываюсь в сторону. Дышать становиться легче.
— После свадьбы мы поедем к брату Патрисии в Новый Орлеан. Это займет примерно пять месяцев.
— Пять месяцев?
— Ты ревнуешь, — смеется он.
Я вскакиваю с кровати и падаю снова, прямо на него. Чувствую, как у него напрягается внизу живота. Как кукла, ей-богу. Делаю самое мрачное лицо и ною:
— Еще разочек. За счет заведения. Не говори мадам Броссар.
Потом я трогаю его, кусаю, извиваюсь, постанываю, пытаясь что-то придумать.
Он засыпает лицом вниз, закинув на меня тощую руку. Я смотрю в потолок, изучая люстру, которую и без того знаю во всех подробностях. Шесть свисающих стекляшек в форме слезы, ярко-алого цвета.
Найти эту Патрисию? Порвет ли она с Жан-Люком Симаром, сыном банкира, будущим банкиром ее собственного отца, узнав о вечерах в доме мадам Броссар? Не отвернется ли он от меня, не будет ли ненависть сильнее похоти? Одно ясно точно — мадам Броссар немедленно выставит меня вон, как позор дома.
Может быть, кто-то из посетителей может занять его место? Месье Арно предпочитает Колетт, месье Пико — Малышку. Месье Миньо и месье Фортан ходят сюда просто для того, чтобы побыть в компании. Десяток других слишком стары, они испытывают потребность в женской ласке не чаще раза в неделю. Месье Ла Рош вечно гладит меня по заднице и мнет юбку, но он прихлебывает вино такими маленькими глотками, что у него, кажется, нет лишнего су. Колетт думает так же.
Стены, потолок, кровавая люстра как будто наползают на меня. Я сдвигаю руку Жан-Люка Симара и медленно, как улитка, отползаю в сторону и слезаю с кровати. Наливаю воды из украшенного голубыми розочками кувшина в таз с тем же рисунком, зачерпываю ладонью и пью. Мокрой рукой провожу по лицу. В зеркале за умывальником видно, что ресницы у меня слиплись и торчат в разные стороны. Я моргаю. Эмиль Абади говорил, что глаза у меня как шоколадные озера, но теперь они больше похожи на коричневое стекло бутылочки с лекарством — твердое и хрупкое.
Я отворачиваюсь и вдруг вижу оттопыренный нагрудный карман сюртука Жан-Люка Симара. Я подхожу ближе к стулу, на спинке которого висит этот сюртук из тонкой шерсти. Кладу руку на квадратную выпуклость — бумажник. Оборачиваюсь через плечо и слушаю глубокое дыхание спящего мальчика. Залезаю в карман, открываю портмоне и обнаруживаю там больше семисот франков двадцати- и пятидесятифранковыми бумажками.
Я раздумываю, почему так вышло. Почему я заметила пухлый бумажник, почему это произошло именно сейчас, почему он так набит. Почему Жан-Люк Симар бросил сюртук именно так, чтобы я увидела то, что увидела?
Моя судьба — Новая Каледония. Набитый бумажник — прощальный подарок Жан-Люка Симара или Провидения. Надо быть дурой, чтобы не взять то, что подносят тебе на серебряном подносе. Я почувствовала себя спокойной, уверенной и сильной.
Я натягиваю чулки, неуклюже цепляю подвязки. Застегиваю корсет спереди, путаясь в длинном ряду крючков. Поднимаю над головой сиреневый шелк, извиваюсь, влезая в платье. Скатываю банкноты в плотный рулон и сую между грудями. В коридоре я оглядываюсь по сторонам, ищу Колетт или Малышку, кого-нибудь, кто мог бы застегнуть на мне платье. И снова Провидение приходит на помощь. Джинни, служанка, идет со свежими простынями.
— Джинни, пожалуйста, — говорю я и тычу себе за спину.
Она кладет простыни на пол и начинается возиться с пуговицами.
— Какое красивое платье.
Когда она заканчивает, я кладу руки ей на плечи, целую ее в обе щеки. Она смеется. А потом я ухожу из дома мадам Броссар — по черной лестнице, чтобы меня никто не заметил.
В нашей комнате маман лежит на своем тюфяке, а Мари обнимает Шарлотту на нашем. Я склоняюсь над сестрами и слышу их тихое дыхание. Маман всхрапывает и поворачивается на бок — она опять пьяна.
Я шарю за буфетом, дотягиваюсь до мешочка, снимаю его с гвоздя, добавляю деньги оттуда к рулончику банкнот. Достаю все свои вещи: две блузки, две пары шерстяных чулок, обе проносились на пятках, три пары заношенных панталон, две юбки одну уже нельзя носить, но можно сделать из нее узел. Когда-нибудь потом вырежу из нее заплатки для штанов Эмиля. Календарь я оставляю. Кожаная обложка, внутри малиновки, клубнички и крошечные крестики, отмечающие счастливые дни моей прежней жизни.
В буфете я нахожу кусок колбасы и круг твердого сыра. Отрезаю от того и от другого, заворачиваю в тряпку и убираю в свой узел.
Собрав вещи, я сажусь на корточки в углу комнаты, прижимаю колени к подбородку и крепко обхватываю себя за ноги. Я дышу и считаю так, как мадам Доминик учила считать девочек, бледнеющих от страха перед выходом на сцену Оперы. Тогда я не боялась, и мадам Доминик складывала руки на груди и говорила, что любая балерина, которая хоть чего-то стоит, должна ощущать душевный подъем, мурашки и сердцебиение перед выходом на сцену, должна желать, чтобы ею восхищались или даже любили ее.
— Вот уж не знала, что мое дело возбуждать старых пьяниц в зале, — ответила я тогда, и она ударила меня по лицу.
Ее трюк срабатывает. Тысячи мыслей, роящихся в моей голове, выстраиваются в линию. Она начинается в нашей комнате, а заканчивается в Марселе. Я пойду на юго-восток по рю Фонтэн, рю Нотр-Дам-де-Лоретт, рю Фобур-Монмартр, на восток по бульварам Пуассонье, Бон-Нувель и Сент-Мартин и на юг по бульварам дю Тампль и Бомарше. Так я доберусь до Лионского вокзала, где и сяду на первый поезд в сторону Марселя. Он ведь где-то на юге, на Средиземном море. Так сказали господа Миньо и Фортан.
Я опускаюсь на колени рядом с Шарлоттой и Мари. Я хочу запомнить, как Мари обнимает Шарлотту, как Шарлотта держит ее за руку во сне. Я знаю, что теперь Мари займет мое место и будет заботиться о Шарлотте, а Шарлотта наконец поймет, какая Мари хрупкая. В сером свете я вижу, что на щеке Шарлотты, розовой даже во сне, отпечаталась складка простыни. Я наклоняюсь и почти касаюсь ее уха губами. Шепчу, чтобы перед выходом на сцену Оперы она вызвала в себе желание быть любимой. Мари я прошу не волноваться, не кусать губы и не обдирать заусенцы. Я говорю ей, что она хорошенькая, и это почти правда — теперь, когда у нее на костях наросло немножко мяса. Я говорю, что все эти разговоры про выступающие челюсти и звериные черты — полная чепуха. Тут я задумываюсь о том, что у меня челюсть тоже выступает вперед, что я украла семьсот франков и что страдания Жан-Люка Симара — радость для меня. Ради нас обеих я шепчу, что у Пьера Жиля лицо ангела, а душа настоящего дьявола. Это опасно, но я все же касаюсь ее мягкой щеки губами. От нежности мне хочется плакать.
— Я люблю тебя, Мари ван Гётем, мой лучший друг в этом мире.
Я поднимаюсь и гляжу на маман. Доводилось ли ей стоять вот так, на границе старой и новой жизни, трепетать и все-таки решиться шагнуть вперед? Приходилось ли ей делать выбор? Любила ли она когда-нибудь папу так, чтобы пойти за ним на край света?
— Прощай, — говорю я.
Я сбегаю вниз, перескакивая через ступеньку, открываю узкую дверь на рю де Дуэ. Вдыхаю холодный воздух — утро еще не наступило. Поворачиваю на восток. И немедленно натыкаюсь на экипаж мадам Броссар. Занавески раздвигаются. Внутри сидит она сама в серой шляпе с длинными черно-желтыми перьями. Она ненавидящим взглядом смотрит на меня, хотя обычно ее лицо очень доброе. Она коротко кивает, я слышу шаги за спиной, поворачиваюсь и тут же попадаю в руки двух жандармов.
Мари! Я так и не сходила с ней на выставку месье Дега, я потратила деньги, которые она собиралась отдать мадам Теодор, я толкнула ее, ударила в лицо, забыла об ее экзамене и обвиняла в том, что она не на моей стороне. Она и так уже любит меня не так, как раньше. А теперь и это. Такой удар. Я хочу попытаться ей все объяснить, прежде чем она решит, что не любит такую сестру вовсе. Я хочу перенестись назад во времени и успокоить ее, когда на выставке она не увидела своей статуэтки, оказаться рядом с ней в то утро перед экзаменом, причесать ее и сказать, что она мне дороже всех на свете. Ведь Мари не знает, что я шептала ей на ухо. Что я назвала ее своим лучшим другом.
Мишель Кноблох признался в убийстве вдовы Юбер, торговки газетами с рю Фонтэн, которую забили до смерти 11 марта 1880 года. Своим сообщником он назвал Эмиля Абади, который в конце прошлого года получил помилование президента Греви и теперь ожидает отправки на солнечные берега Новой Каледонии.
Какое-то время казалось, что признание Кноблоха — ложь. Вдова Юбер была убита мартовским вечером, когда и Кноблох, и Абади участвовали в одном из последних представлений «Западни» в театре Амбигю. В третьей картине, которая шла с половины девятого до девяти вечера, оба они появились среди рабочих, идущих на заводы и в мастерские. Следующий их выход был после десяти часов, в седьмой картине, где они пили в кафе. В понедельник главный инспектор месье Масе прошел между театром Амбигю и рю Фонтэн, убедившись, что между девятью и десятью часами Абади и Кноблох имели достаточно времени, чтобы совершить преступление.
Разумеется, господин президент подумает, стоит ли во второй раз спасать шкуру такого прожженного мерзавца, как Эмиль Абади.
Я иду в женскую тюрьму Сен-Лазар навестить сестру. Суд приговорил ее к трехмесячному заключению за кражу семисот франков у спящего мужчины. Это случилось в доме мадам Броссар, который оказался вовсе не рестораном, а борделем. Девушка по имени Колетт пришла к нам после того, как Антуанетта три дня не появлялась дома. Я стояла в дверях, ничего толком не понимая, а потом спросила:
— Антуанетта была в этом доме служанкой или… проституткой?
Колетт уставилась себе под ноги.
Потом все-таки посмотрела на меня.
— Это уважаемый дом. Мы все зарегистрированы. Никаких тайных девиц.
Я стояла через порог от нее. Совсем близко от глубокого выреза, открывающего грудь, от накрашенных губ. Я узнала, что Антуанетта не умерла. Сначала я обрадовалась, но пузырьки радости лопались быстрее, чем рождались. Антуанетта была проституткой и попала в тюрьму за кражу. Эта правда была жестоким ударом.
Даже направляясь в Сен-Лазар, я твержу себе:
— Мари, проснись. Это кошмарный сон.
Но я не просыпаюсь. Я переставляю ноги, вглядываюсь в туман, окружающий фонари, повозки, магазины. Через полквартала уже ничего не видно. Я снова иду вперед, и меня поглощает темнота.
Для посетителей в Сен-Лазаре предназначена квадратная комната, разделенная на две части стальной решеткой. По сторонам от решетки стоят стулья. Я бы очень хотела никогда не видеть этого омерзительного интерьера. Три тюремщика, прислонившись к стене, присматривают за посетителями. Кто-то еще ждет, как и я, кто-то уже тихо говорит с заключенной, сидящей по другую сторону решетки.
Что я должна была сделать, чтобы остановить ее падение? Куда делась та девушка, которая велела мне не задерживаться на лестнице и быстро бежать из Оперы домой? Она утверждала, что ушла из прачечной из-за распухших пальцев и трещин на руках. Наверное, этого довольно, чтобы девушка из прачки стала служанкой, но не из-за больных рук Антуанетта отказалась от честного труда. А из-за чего? Может быть, дело в тех четырех букетах, которые целую неделю украшали нашу комнату? Из-за вспышки счастья, которая озаряла меня каждый раз, когда я вспоминала мягкий удар цветов о свои колени?
Придя в конце концов на «Корриганов», Антуанетта щурилась с балкона четвертого яруса на золотые ленты моей бретонской юбки, на кружево передника, воротника и чепчика. Потом сказала, что я в пятерке лучших танцовщиц второй линии кордебалета и танцую лучше полудюжины девиц из первой. Она поцеловала меня в лоб, и я положила голову ей на плечо. Мы довольно долго стояли так, и я чувствовала себя спокойной, как гусеница в коконе. Но, может быть, ее губы, которых я не видела, в это время кривились в горькой усмешке?
Опера. Вот что было у меня и чего не было у нее. И это немало. Все те мгновения, когда я как будто воспаряла над бесконечными лестницами, над страданиями у станка, над скукой бессмысленного стояния на сцене.
— Поиск красоты, — говорит мадам Доминик. — Танец — это поиск красоты.
Что же, я ее нашла? На сцене, а иногда и в классе я забываю об Антуанетте, о холодности маман. Иногда наступают моменты кристальной ясности.
Я не счастливее, чем была в классе сестры Евангелины, когда папа смешил меня и я не думала, что надо скрывать зубы. Но зачем вспоминать об этом? Размышляя о том, как складывается моя жизнь, лучше вспомнить, что случилось потом: как месье Леблан постучал в нашу дверь и потребовал долг. Только благодаря Антуанетте мы тогда смогли выжить и не оказаться на улице. А сейчас, после начала моих отношений с месье Лефевром, мы едим сдобу на завтрак и наваристый суп на ужин, а порой остается пара су и на конфеты. И все же я до сих пор обдираю заусенцы на пальцах. Даже сильнее, пожалуй, чем до перевода во вторую линию кордебалета. По понедельникам я не могу заснуть или просыпаюсь в темноте и чувствую ужас от того, что скоро настанет утро вторника и мне придется идти в квартиру месье Лефевра. Как-то раз маман даже рявкнула на меня, чтобы я прекратила ворочаться, и потрогала мне рукой лоб.
— Жара нет, — заявила она, и в голубоватом свете луны я увидела, как она вытаскивает из-под тюфяка маленькую бутылочку. Она прижала ее к моим губам — это была анисовая настойка, такая горькая, что у меня язык чуть не завязался в узел. Но после этого сон наконец пришел. С тех пор я уже трижды сама прикладывалась к этой бутылочке.
Как-то утром вторника я заметила, что Антуанетта как-то странно смотрит на то, как я причесываюсь. Она покачала головой и спросила:
— У тебя все хорошо, Мари?
Я чуть не рассказала ей о деревянных башмаках и о раздвинутых ногах, но глаза у нее были красные и распухшие. Ей хватало своих горестей, и я не хотела добавлять к ним свои. Мне ведь уже исполнилось пятнадцать.
— Просто устала, — сказала я.
— Ты кричала ночью. Дважды.
— Извини, я не хотела мешать тебе спать.
Она пожала плечами.
— А вот Шарлотту пушкой не разбудишь, — добавила я как можно бодрее.
— Дар невинности. — Наши взгляды встретились, и на мгновение показалось, будто она уже догадывается о деревянных башмаках, а я — о доме мадам Броссар.
— Ей ведь всего десять.
— Да, — согласилась Антуанетта. Мы серьезно кивнули другу. И этот кивок как будто скрепил самую торжественную из клятв.
Иногда я думаю, как могла бы все изменить.
Идя из класса мадам Доминик по рю де Дуэ, я часто вижу Альфонса в поварском колпаке и переднике. Он курит на крыльце пекарни и обязательно кивает мне. Иногда я останавливаюсь, и тогда он говорит:
— Привет, девочка из балета.
Я улыбаюсь в ответ.
Неделю назад он попросил меня подождать и исчез в пекарне. Вскоре он вернулся, держа в одной руке ванильное печенье, а в другой — апельсиновую мадленку.
— Что будешь?
Я выбрала, и мы еще постояли. Я грызла свою мадленку, он смахивал с губ крошки печенья. Это придало мне смелости спросить, доволен ли его отец девушкой, которую нанял месить тесто для восьмидесяти багетов.
Альфонс усмехнулся:
— Он два раза в неделю жалуется, что она и вполовину не такая сильная, как ты. И еще она не поет.
— Поет?
— Ты все время пела за работой. И очень красиво. — Он опустил взгляд.
Я почувствовала, как розовеют щеки. Альфонс слегка ткнул меня кулаком, но я все же не рискнула спросить, не возьмут ли меня снова на работу. Может быть, я научусь рано вставать даже после вечернего спектакля. Я знала, что это возможно.
Тем вечером я постучала в тяжелую дверь месье Дега. Он уже девять месяцев не приглашал меня в мастерскую. Сабина открыла дверь и, вытирая руки о передник, сказала:
— Посмотрите-ка на нее, совсем взрослая дама стала.
В мастерской был полумрак, горело всего несколько ламп, месье Дега стоял в своей рабочей блузе, подперев подбородок рукой, как будто размышляя, не вернуться ли к мольберту, несмотря на поздний час.
— Я хотела говорить с вами о работе.
Если отец Альфонса наймет меня на несколько часов, месье Дега снова станет меня рисовать, я схожу к мяснику, часовщику и торговцу посудой и кто-нибудь из них тоже наймет меня, то я сумею справиться без тридцати франков месье Лефевра. Правда, непонятно, как мне тогда находить время на сон.
Месье Дега взглянул мне в глаза.
Я развела руки.
— Я теперь не такая тощая и вообще больше не крыска.
Раз в несколько недель я видела его в Опере. За кулисами, в классе, в партере. Обычно он называл меня по имени, а однажды сказал, что аллегро у меня стало намного лучше. Он всегда был в синих очках и смотрел на меня твердым проницательным взглядом. Но тем вечером в своей мастерской он опустил глаза и пробормотал:
— Не выходит эта статуэтка.
Он махнул рукой в сторону, и я увидела фигурку, ростом примерно в две трети моего. Я даже задышала чаще, поняв, что он от нее не отказался. Я подошла ближе, рассматривая холщовые туфли, юбку из тарлатана, ярко-зеленую ленту, обвязанную вокруг толстой косы — кажется, сделанной из настоящих волос. Кожа была гладкая или шершавая, цвет ее менялся — лицо было словно медовое, ноги — смуглые. И все это оказалось вылеплено из какого-то полупрозрачного вещества, не блестящего и не тусклого, не твердого и не мягкого.
Я решила, что это воск. Представила, как он стекает по свече, как застывает на холоде, как легко меняет форму жарким днем даже без нагревания на огне. Тонкая пленка того же вещества покрывала волосы, лиф и туфли — на лифе пленка была желтой, а на туфлях красной.
Не камень, не бронза, не фарфор. Только воск. Такой нестойкий. Дешевый.
И что месье Дега имел в виду, одевая статуэтку в настоящую одежду и приделывая ей настоящие волосы? Этот парик был сделан из кос, которые продала голодающая девушка? Или из локонов мертвой?
Жалкое кукольное тело — тощие ноги, слишком большие локти и колени, жгуты мускулов, тянущиеся по бедрам и по ключицам — больше не походило на мое. Но лицо… низкий лоб, обезьянья челюсть, широкие скулы, маленькие полузакрытые глаза. Я как будто смотрела на себя в зеркало. Единственное, на что хватило милосердия месье Дега — он спрятал мои зубы.
Что же за историю души и тела месье Дега пытался рассказать на этот раз? О чем я думала, стоя в четвертой позиции долгие часы? Я мечтала о сцене, о месте во второй линии кордебалета, о добром слове мадам Доминик. У меня ныли мышцы и урчало в животе, я мечтала, чтобы четыре часа скорее прошли, чтобы дома для меня нашелся кусочек колбасы. Но я стояла неподвижно, думая о славе, представляя себе балерину, нарисованную пастелью и мелками или даже маслом. А потом он сказал, что это будет статуэтка, и я совсем размечталась. Я представляла себе Марию Тальони, раскинувшую крылья, парящую над землей.
Я посмотрела в лицо статуэтки и увидела гордость, мечты и желания. Подбородок у нее был поднят, но это ошибка — с таким лицом ей не на что надеяться. Уродливым, обезьяньим лицом. Я отвернулась, чувствуя спиной взгляд маленьких полузакрытых глаз.
Месье Дега не смотрел на меня и не интересовался моим мнением. Он глубоко погрузился в свои мысли. Я пожалела, что пришла.
Наконец он повернулся ко мне и сказал:
— Возможно. Возможно.
Он внимательно смотрел на позу статуэтки, позу, в которой я стояла так долго — ноги в четвертой позиции, руки сжаты за спиной.
— Не будете ли так любезны?
Я сбросила шаль и, зная, как он нетерпелив, оставила ее лежать на полу. Я быстро встала в точности так, как раньше. Мадам Доминик говорила, что памятью обладает не только разум.
Он просиял и чуть не захлопал в ладоши, но потом остановился.
— Нет. Вы больше не похожи ни на сильфиду, ни на крыску.
Он коснулся моего плеча, и в этом прикосновении я почувствовала сожаление. Ему жаль было, что девочки становятся женщинами, что мужчины начинают горбиться и опираться на трости, что цветы вянут, а деревья сбрасывают листья. Изящная детская спина, которую потянулся потрогать месье Лефевр больше года назад, исчезла. Вместе с ней исчез и интерес месье Дега ко мне. Ему нужны были душа и тело маленькой танцовщицы четырнадцати лет.
— Но ведь наброски не изменились, — сказала я.
Он поправил очки, открыл блокнот, и я узнала его прошлогодние рисунки.
Я хватаюсь за железную решетку, трясу ее, но она держится крепко. Вырвать ее не проще, чем разобрать кирпичный пол под ногами. Месье Лефевр — мой покровитель. У меня нет другого пути, особенно теперь, без Антуанетты.
Я хочу спрятать лицо в ладони, завыть, оплакать себя, Антуанетту, всех женщин Парижа. Почему мы вынуждены делать то, что хотят мужчины, почему мы прокладываем себе путь в жизни своим телом? За все приходится платить. Но согласилась бы со мной Антуанетта или сказала бы, что нет никакой платы — есть только то, во что ты сама хочешь верить? Я перевожу взгляд с одного тюремщика со скучающим лицом на другого, который вертит в пальцах пуговицу. Как считают они? Стоит ли девушке удовольствоваться тем, сколько готов дать за ее тело мужчина? Смогу ли я перестать думать об этом? Смогу ли перестать жалеть, что Антуанетта оказалась там, где оказалась? Научусь ли я спать по понедельникам?
Я смотрю на посетителей — вытянутые лица, морщинистые руки. Задается ли кто-то из них такими же вопросами? Зачем становиться проституткой? Зачем красть семьсот франков, особенно если после этого придется скрываться и бежать от всего, что ты любишь? От Шарлотты, от маман, от меня? Я закрываю лицо руками. Что она оставила здесь? Самовлюбленную Шарлотту? Пьющую маман? Меня?
Я зову человека, которого она любит, убийцей, хладнокровным мясником. Но это же правда. Я сглатываю, как научилась делать рядом с месье Лефевром — это позволяет избавиться от подступающих слез. Нужно просто начать думать о чем-то другом. О лавровых венках на ковре, о его розовой лысине. Глаза у меня сухие. Я складываю руки на коленях. В среду, когда Антуанетта попала в Сен-Лазар, в газетах написали, что какой-то парень признался в убийстве вдовы Юбер и поклялся, что Эмиль Абади ему помогал.
Мне нравится серое шелковое платье, которое на мне сегодня. Хотя, открывая обвязанную лентами коробку, которую протянул мне месье Лефевр, я надеялась на нечто другое. Не такое роскошное, конечно, как у дам в Опере, но, может быть, с вырезом поглубже, с кусочком кружева, с розеткой. Но мое платье строгое, серое, с высоким воротничком. Дочь банкира могла бы отправиться в таком на мессу. Возгордившаяся сестра проститутки — навестить ее в тюрьме. Я знаю, что не смогла скрыть разочарования, увидев содержимое коробки, и лицо мое потускнело. И сразу почувствовала холодок.
— Ты еще девочка, — сказал месье Лефевр.
— Мне пятнадцать.
— Неблагодарная девочка.
Я прикусила губу, хотя прикусить следовало язык. Когда рядом оказывался какой-то ценитель Оперы, Перо немедленно надувала губки. Когда я попыталась рассказать, что месье Лефевр вовсе не художник, Бланш закатила глаза:
— А что, розы у твоих ног ничего не стоят? Скажи ему, что я не такая недотрога.
Я погладила прохладный гладкий шелк.
— Такой мягкий. — Головы я старалась не поднимать, но все же посмотрела на месье Лефевра. — Я никогда не думала, что у меня будет такая красивая вещь.
— Ты одета кое-как. Пуговиц не хватает, ворот надорван, белье поношенное или его вовсе нет. Это просто неприлично, — грубо заявил он. Как будто я сидела вечерами, отрывала пуговицы и дергала завязки, пока они не износятся до полупрозрачности. Специально для того, чтобы ему стало стыдно на следующий день.
Антуанетта сидит напротив меня. Я хочу закрыть глаза и не видеть платья из грубой бурой шерсти, выцветшей пыльно-голубой накидки, потертой шапочки из простой ткани, темных полумесяцев под глазами. Мне становится стыдно. Мне кажется, что я совсем не знаю Антуанетту.
— Я боялась, что ты не придешь, — говорит она.
Она тянется ко мне через решетку, и я беру ее за руку.
— Антуанетта…
Она устало опускает плечи и качает головой, но ничего не объясняет. Зачем она стала проституткой, зачем украла деньги. И тут она замечает мое платье и сильнее сжимает мне руку.
— Это платье… где ты его взяла?
— Подарок.
Она грустно смотрит на меня, морщит лоб и больше ничего не говорит. Я воображала, что мы будем долго шептаться, сблизив головы, всхлипывать и вытирать друг другу слезы. Я делаю вдох и, чтобы нарушить тишину, начинаю рассказывать. О том, как Колетт — я называю ее «твоей подругой из дома мадам Броссар» — пришла к нам домой. Я жду, что Антуанетта вздрогнет, заговорит, но ей, кажется, нет дела ни до чего. Пусть даже я знаю, что она работала вовсе не в ресторане.
— Она сказала, что ты взяла семьсот франков. Но, Антуанетта, зачем?
Я говорю так же, как Шарлотта, когда она выпрашивает кусок ячменного сахара или второе яйцо из четырех.
— А твое платье? — спрашивает она.
— Мне кажется, это я сейчас должна задавать вопросы, — говорю я тихо, но твердо.
— Ладно. Ты права. Для начала я должна попросить тебя об услуге.
Я киваю.
— Расскажи Эмилю, что я здесь, в Сен-Лазар.
Как и всегда, я вскидываюсь при упоминании этого имени, но ее руки не выпускаю. Если мы поссоримся, если она встанет и уйдет, я не смогу пойти за ней — между нами решетка. Я наклоняюсь ближе.
— Расскажи, почему ты работала в таком месте. У нас же и так было мясо два раза в неделю.
Она сжимает губы в тонкую линию, проводит пальцем по моей ладони.
— Ты не захочешь знать правду.
— Захочу, — я ною, напоминая себе Шарлотту.
Она моргает. Сидит вроде бы совсем рядом со мной, но смотрит куда-то сквозь меня, в стену.
— Мне нужны деньги на дорогу до Новой Каледонии.
— Антуанетта?!
На мгновение она опускает взгляд, но только на мгновение. Потом она снова смотрит на меня.
Глаза застилает туман. По щекам бегут слезы, но с ними уже ничего не поделать.
— Нет! — Я вырываю у нее руку.
Она прячет лицо в ладони. Плечи у нее трясутся. Она плачет, хоть и беззвучно. Я встаю, но железная решетка не дает мне обнять ее — обнять девушку, которая никогда не плачет.
Что тут скажешь? Как объяснить ей про то, как это далеко? Про экватор. Про другое полушарие. Она не поймет.
— Туннель, пробитый сквозь центр земли, выйдет наружу в Новой Каледонии, — говорю я, — но пробить его нельзя, слишком он длинный.
Она чуть качает головой, отнимает руки от лица.
— Шесть недель или чуть больше на корабле, который отходит из Марселя.
В ее взгляде решимость, которая привела в дом мадам Броссар, позволила задирать юбку. Упрямство, которое однажды приведет ее в далекие края.
Я вытираю глаза, облизываю губы, сжимаю пальцы.
— Ты любишь Эмиля Абади, я знаю. Я видела, что ты счастлива, как держишь его за руку на рю де Дуэ. Но иногда ты не прислушиваешься к голосу разума. — Она открывает рот, чтобы возразить, но я поднимаю руку, останавливая ее. — Я знаю, как тебе плохо. Ты много раз ссорилась с ним из-за мертвой собаки, из-за того, что кто-то ударил тебя по лицу, из-за денег, которые он отказывался откладывать. У тебя круги под глазами, и это из-за него.
Она касается темного полумесяца.
— Кроме того, у него снова не все ладно. Его обвиняют в смерти вдовы Юбер.
Она обхватывает себя руками, сжимает зубы, отворачивается. Но слова продолжают вырываются из моего рта. Как будто тележка катится вниз с горы, и ее уже не остановить.
— Какой-то парень признался и сказал, что Эмиль Абади был его сообщником.
Лицо ее темнеет, она с трудом дышит. Пальцами она впивается в свои ребра. Я продолжаю все быстрее.
— Инспектор утверждает, что вдова Юбер была убита одиннадцатого марта, в часы, когда Абади и другой парень не были заняты на сцене в Амбигю.
— Это когда? — разлепляет губы она.
— Между третьей и седьмой картинами.
Антуанетта хлопает ладонью по колену, и чернота под глазами неожиданно светлеет.
— Я никогда не рассказывала про кладовую и про то, как мне поклонялись.
Я не успеваю и слова вставить, а она рассказывает, что этот самый час почти каждый день она проводила с Эмилем Абади и отмечала все это в календаре.
— Девять дней из каждых десяти в этом календаре помечены крестиком, Это доказывает его невиновность.
Она говорит быстро, взволнованно, спрашивает, когда суд. Я отвечаю, что через два месяца, и она велит мне найти календарь, засунутый между дымоходом и стеной, и отнести его месье Альберу Дане, адвокату Эмиля. Она просит, чтобы я объяснила ему значение маленьких крестиков и что одиннадцатого марта там тоже должен стоять крестик.
— Меня еще не выпустят, — говорит она. — Сделай это для меня, пожалуйста, это важно.
Ее лицо сияет надеждой и доверием, и я киваю.
— А теперь скажи. Тот парень, который признался… его зовут Мишель Кноблох?
— Да.
Она снова хлопает по коленям и светится от радости.
— Это самый большой врун во всем Париже. Люди в очередь выстроятся, чтобы заявить это в суде.
— Никто не станет оговаривать себя, признаваясь в убийстве. — Я снова ковыряю заусенец на пальце. — Для чего?
— Он хочет попасть в Новую Каледонию. Думает, что земля там сочится молоком и медом.
Она так радуется. Но мое сердце ноет.
Я прижимаюсь щекой к стене нашей комнаты и заглядываю в дыру за дымоходом. Чуть поблескивают два металлических колечка. Наверное, это и есть календарь Антуанетты. Я тыкаю в дыру ножом, подцепляю одно колечко и вытаскиваю из тайника блокнот в кожаной обложке.
Я кладу календарь на стол и долго смотрю на него, не понимая, откуда у Антуанетты такая милая вещица. Потом осторожно беру его с той стороны, где страницы вырезаны фестонами. Одним пальцем, как будто обложка раскаленная, я открываю ее и немедленно вижу экслибрис: «Собственность Вильяма Бюснаха». Я не даю себе труда задуматься, почему у Антуанетты оказался календарь автора «Западни». Открываю мартовскую страничку. Там сидят две птицы — зеленые с желтыми грудками, целуют друг друга клювиками. Я сразу вижу, что крестиком отмечен каждый день, кроме трех. Все три дня пришлись на последнюю неделю месяца.
Антуанетта назвала крепкий сон Шарлотты даром невинности. Мы еще тогда кивнули друг другу. Я помню это чувство — мне казалось, что мы договорились оберегать сестру от невзгод этого мира. Я ни на секунду не могла подумать, что Антуанетта оставляет это мне одной. Я не смогу. Не буду. Это просто невозможно. Даже если забыть о Шарлотте, я не справлюсь без Антуанетты. Я не смогу заработать на жизнь, не смогу спорить с месье Лебланом, орать на маман, чтобы она вставала.
Она задирала юбку перед мужчинами ради Эмиля Абади, злого некрасивого парня, который позволял другим бить ее, который никогда не обеспечил бы ее крышей над головой, который убил другую женщину. И за таким парнем она готова идти на край света. Его власть над ней походила на болезнь. Лезвие гильотины стало бы лекарством. Подарком Антуанетте. И мне, и Шарлотте тоже.
Я нахожу спички, вырываю страницы из календаря, комкаю их и кидаю в печку. Чиркает спичка, и бумага загорается. Сначала она краснеет, потом чернеет и рассыпается. Остается только пепел, сажа и дым.
Через маленькое окошечко в дубовой двери камеры я вижу прыщавую, румяную щеку монашки. Слышу, как задвигается тяжелый засов. Я закрыта до рассвета, до которого еще двенадцать бесконечных часов.
Колокол во дворе бьет семь раз. Монашки выкрикивают какую-то ерунду на латыни, про ангела, говорящего с Марией. Все заключенные вторят им. Еще немного латыни, на этот раз насчет того, что ребенок в животе у Марии от Бога. По крайней мере, так сказала вчера настоятельница, пока я сидела перед ней на жесткой скамейке, повторяя первые строчки молитвы раз за разом, пока не выучила их наизусть. Тех, кто оказался во втором отделении Сен-Лазар, называют падшими женщинами. Мы все проститутки, которым не хватило ума следовать правилам. Мрачные монашки трижды в день превозносят добродетель Девы Марии. Это очень скучно.
— Надо было назвать эту тюрьму в честь Марии, — сказала я настоятельнице, когда она наконец осталась довольна моим знанием молитвы. — Она же тоже была падшая.
— Придержите язык, мадемуазель ван Гётем.
В жизни я не видела ни одной монастырской настоятельницы, но эта выглядела так, как их обычно представляют — щекастая, с обвисшей шеей и волчьими глазами.
— Не понимаю, о чем ваши сестры думали, называя эту дыру в честь Святого Лазаря? Он же был нищий, покрытый язвами от проказы.
Как выразительно она поджала губы, эта настоятельница!
И у стен есть уши, так что за тяжелой дубовой дверью я опустилась на колени на неровный кирпичный пол. Сложила руки, сплела пальцы, подняла их под подбородок. Пробормотав первые строчки, начинаю думать, что раз уж я обречена на вечернюю молитву, стоит, пожалуй, просить, чтобы Мари поскорей отнесла мой календарь месье Дане, как обещала.
Какая-то ябеда-монашка прижимается ухом к моей двери. Я слышу, как по дубу скрипит мел. Утром я найду на двери грозную белую черту, знак, который означает, что мне снова придется сидеть перед настоятельницей. И это вместо свободного часа, когда можно погулять по двору вместе с другими женщинами.
Тут не так плохо, хотя я скучаю по Мари, которой причесывала волосы, и по Шарлотте, с которой можно было поделиться булочкой. У меня в камере есть кровать и даже стол и стул. Беспокоит лишь то, что приходится полагаться на Мари в том, чтобы календарь попал к месье Дане, а сама я не могу пойти к Эмилю и рассказать ему хорошие новости. И откладывать деньги на Новую Каледонию тоже больше не могу. Каждое утро я просыпаюсь с надеждой, что меня вызовут в зал для посетителей, что Мари принесет мне хорошие вести, но с каждым днем мои сомнения все сильнее. Да, Мари согласилась выполнить мою просьбу, но прошел уже месяц, и я начинаю думать, что трусливая девчонка солгала мне и поэтому не приходит. Но она не может меня подвести. Только не Мари, которая всегда заметит, если я оставляю ей шаль получше или положу кусок баранины побольше; которая сто раз поблагодарит меня за пару чулок, найденных в ломбарде по сходной цене; которая однажды, когда я причесывала ее, дотронулась до моей щеки и сказала: «Я люблю тебя, Антуанетта, мой самый близкий человек на свете».
В половину восьмого утра женщины из второго отделения встают, застилают кровати, заворачивая внутрь простыню и туго натягивая коричневое шерстяное одеяло. Это единственное, что мне приходится сделать за день для обслуживания себя. Потом приходит служанка, подметает, а потом еще одна, которая забирает коричневую глиняную миску, в которую кладут еду. Я сижу на своей аккуратно застеленной кровати и жду, когда заскрежещет металл, отодвигающий засов. После этого нас отводят в швейную мастерскую, мы поем там гимн, еще раз читаем надоевшего «Ангела Господня» и приступаем к шитью нижнего белья. С каждым днем мои стежки становятся мельче и ровнее, шью я все быстрее, и еще ни разу монашке не пришлось, подойдя ко мне из-за спины, поцокать языком и велеть все распороть. В час завтрака мы гуськом направляемся в трапезную, большой зал с высокими окнами, заливающими плиты пола светом, и получаем буханку черного хлеба на весь день и миску с овощным супом. По четвергам и воскресеньям в него добавляют мясо. Мы молимся, потом едим суп с куском хлеба, сидя за длинными деревянными столами или прямо во дворе, если погода хорошая. Девушкам, на дверях которых утром белели меловые отметки, приходится глотать суп как можно быстрее и бежать к настоятельнице. Лично я жду, пока монашка уйдет, чтобы начать есть, дую на каждую ложку, подольше держу еду во рту.
В пять часов мы откладываем иглы, беремся за четки и начинаем читать молитвы. Через каждые десять молитв мы поем гимн об избавлении от искушения или об отступающей тьме. Многие девушки поднимают лица к небу, и тень ресниц ложится на щеки.
После пения наступает время ужина и второго часа отдыха. Некоторые жалуются на однообразную еду — по воскресеньям мы получаем говядину и сушеный горох, по понедельникам красную фасоль, по вторникам рис, по средам картошку, по четвергам говядину и бобы, по пятницам белую фасоль, по субботам картошку. Один раз я чуть не накричала на пару своих сотрапезниц, которые жаловались, что овощи жарят в масле, а в мясе много хрящей, но настоятельница бродила рядом и могла услышать. Впрочем, эти привереды с удовольствием отдают мне свои порции, так что у меня на костях даже наросло немного жирка.
Набив животы, мы снова возвращаемся в мастерскую. В это время я иногда отвлекаюсь от мыслей о Мари, календаре, Эмиле и его страданиях в Ла Рокетт. Пока мы шьем панталоны, лифчики и нижние юбки, одна из монашек читает нам вслух. В каждом из рассказов есть мораль, которую мы должны усвоить. Обычно она сразу ясна. Девушка, которая после работы сидела у погасшей печки, была скромной и хорошей. Ее сводные сестры оказались высокомерными, и в конце сказки им пришлось полагаться на ее милосердие. Другая девушка, которая носила красную шапочку, зачем-то рассказала волку, куда она идет. И он съел ее. Мне пришлось немного подумать, в чем смысл этой сказки, но в конце концов я поняла. Это было предупреждение. Ту, кто заговорит с незнакомым мужчиной, легко обманом заманить в постель, слишком близко к его острым зубам. Монашки такие зашоренные. Как упряжные клячи. Если бы это чтение не знаменовало конец очередного дня, дня без новостей от Мари, я бы уснула под такую сказку.
Я сижу на жесткой скамейке напротив настоятельницы.
— Антуанетта, ты теперь знаешь начало «Ангела Господня», но все равно молчишь.
— У меня тяжело на сердце, матушка.
Она кивает и почти улыбается.
— По воскресеньям отец Роно принимает исповеди.
Представляю себе, что такое — слушать обо всех грехах девушек из второго отделения. Наверное, исповедальня Сен-Лазар — самое интересное место, где ему доводилось петь «Аве Мария».
Эти девицы, которые выворачивают перед ним все свои грехи и поют гимны, светясь от радости… Знаю я, что они будут делать, когда им снова придется зарабатывать себе на хлеб.
— Дело в том, матушка, что я видела, как одна из сестер ковырялась в носу, как раз когда ей протягивали Тело Христово.
— Твое своенравие еще поможет тебе. Оно нужно девушке, чтобы принести пользу в жизни.
— Меловая черта на двери появилась, потому что я думала о невинных голодных душах, оставшихся дома. Ведь я больше не могу добывать для них еду.
Медленно она переворачивает страницы большой черной книги, разложенной у нее на письменном столе.
— У тебя две сестры, — она постукивает пальцем по какой-то строчке. — Обе работают в Опере. Ваша мать прачка.
Она кладет на книгу сложенные руки. Костяшки сильно выступают, но нисколько не побелели. Она не злится.
— Порой мы делаем исключения и отчисляем заработки девушек их семьям.
Я знаю про эти заработки. Доля от продажи сшитого нами нижнего белья. Это объяснили мне в первое же утро на жесткой скамье. Пока мы работаем, мы получаем восемь франков в неделю, которые можно потратить здесь на вино, свечи или белый хлеб или отложить. Настоятельница назвала эти деньги резервом на время после выхода из заключения. Я выслушала эту речь, сложив руки на груди. Я не собиралась попадаться на крючок, с помощью которого меня хотели заставить работать день и ночь. Но вечером, первый раз оказавшись в трапезной, я увидела стаканы вина. Служанки, разносившие их, ставили на бумаге какие-то отметки.
— Мне распорядиться, чтобы твои заработки отправляли твоим сестрам на рю де Дуэ?
Эмилю нужно, чтобы я откладывала деньги, пусть даже это жалкие восемь франков в неделю. Перестав это делать, я как будто сдамся. Как будто перестану доказывать его невиновность в убийстве вдовы Юбер. Но я думаю о Шарлотте, плачущей над старой юбкой, над лохматыми краями лент, о Мари, которая второй раз варит куриные кости, мечтая найти щепотку соли. Я никак не могу решиться, а настоятельница уже берет перьевую ручку и собирается написать записку об отправке денег на рю де Дуэ.
— Не отправляйте им ни единого су, — говорю я.
Она сжимает ручку, и костяшки пальцев белеют.
Но, сидя в мастерской, я снова думаю о Мари, о сером шелке. Как ей досталось такое платье? Когда я упомянула о благословенной Новой Каледонии, Мари разревелась, и я не решилась продолжать расспросы. Я откладываю шитье и зову сестру Амели — подслеповатую, нервную, с торчащими на подбородке волосами. И вот она уже спешит к настоятельнице и просит все же отправлять деньги на рю де Дуэ.
Два дня спустя сестра Амели — про себя я называю ее Кротом — подошла ко мне в мастерской и сказала:
— Твоя сестра ждет в зале для посетителей.
Я задерживаю дыхание. Надеюсь, это Мари, и с хорошими новостями. Но Мари дерганая и кусает губы.
— Ну?
Я ощущаю холод при мысли, что ее кивок — обещание отнести календарь месье Дане — ничего не значил. Она пожимает плечами и разводит руками, как будто не понимает, о чем речь.
— Календарь. Календарь, который спасет Эмиля.
— Я принесла тебе ячменного сахара. — Она отводит глаза и ковыряет заусенец на пальце.
— Мари. — Я встаю на колени и складываю руки, как для молитвы. — Пожалуйста. Прошу тебя.
Мари, моя родная плоть и кровь, не может предать меня. Это невозможно. Она нервничает, потому что при прыжках у нее стали болеть колени, потому что маман не пошла в прачечную, потому что Шарлотта потеряла алый кушак.
— Монашки забрали ячменный сахар на проверку. — У нее дрожит нижняя губа, и она прикусывает ее кривыми зубами. Я все понимаю.
— Ты должна была отнести календарь месье Дане.
— Я не нашла его за дымоходом, — говорит она кротко.
— Я тебе не верю. Ты видела крестик на одиннадцатом марта.
— Я тебе сказала. — Она смотрит на меня и отводит взгляд. — Его там не было.
— Посмотри на меня. Я стою на коленях, Мари. На коленях. Я никогда раньше никого не умоляла. Не вставала на колени.
Она чуть отворачивается и говорит шепотом:
— Я же сказала, что его там не было.
Разумеется, она видела крестик. Иначе зачем ей врать? Я вскакиваю на ноги, наклоняюсь вперед, набираю воздуха.
— Врешь!
Я кричу это громко и четко, и тюремщик тут же хватает меня за плечо и усаживает обратно на стул.
Мари обхватывает себя руками. Глаза у нее блестят. Жилки на шее вздуваются, потом опадают.
Я хочу, чтобы ей стало страшно и стыдно, и снова вскакиваю на ноги. Выплевываю ей в лицо:
— На твоих руках кровь невинного человека!
Она медленно двигает уродливой нижней челюстью. Слезы, повисшие на нижних ресницах, мгновенно высыхают.
Тюремщик кивает Мари.
— Лучше вам уйти.
Она встает. Глаза сухие, зубы сжаты. Она кажется сильнее и злее, чем когда-либо в жизни. Она уходит.
Через три дня Мари приходит снова, но я не хочу видеть ее. Я говорю сестре-Кроту, которую послали за мной, что если я выйду, то пропущу пение, а без пения мои мысли склоняются к дьяволу. Мари возвращается через неделю. Я отрываюсь от нижней рубашки, к которой пришиваю ленточку, и объясняю Кроту:
— Эта девушка, которая постоянно кусает губу, она мне не сестра. Она из дома мадам Броссар, и я больше не хочу ее видеть.
Я думаю про Эмиля, про гильотину, про его мощную шею, лежащую на люнете. А ведь туда его уложат руки Мари.
После этого приходит маман. Она рассказывает, что месье Мерант выбрал Шарлотту и еще одну крыску по имени Джослин и велел им прийти на следующее занятие второй линии кордебалета вместе с Мари и прочими.
— Подумать только, ведь некоторые из них на голову выше нашей Шарлотты.
— Скажи ей не выделываться. — Мари бы лучше объяснила, что никому, особенно мадам Доминик, не понравится крыска, у которой не хватает ума держаться скромнее, но я не буду передавать через маман весточку Мари.
После этого маман становится тихой и задумчивой. Я жду, что она начнет бранить меня за кражу. Но вместо этого она складывает руки на коленях, вздыхает и говорит:
— Мари ревела, как будто близится конец света. Сказала, что вы поругались, что ты хочешь уехать из Парижа, что ты всех ненавидишь. Я велела ей заткнуться, потому что это просто ерунда — ты же никуда не уедешь. Не так все и плохо, найдется для тебя другой дом в Париже. А она зыркнула на меня — глаза злые, опухшие — и укрылась с головой.
Мари это заслужила. Мне ничуть не жалко девчонку, которая отправляет Эмиля на гильотину. А потом мне становится горько из-за того, что я родилась у такой матери. Ее совсем не волнует, что ее дочь — воровка и проститутка, она полагает, что я смогу заняться той же работой снова, она не предлагает поговорить с месье Гийо, чтобы он взял меня назад.
Но, впрочем, какая мне разница. Я все равно никогда больше не стану дышать раскаленным сырым воздухом прачечной. В свободное время я уже расспрашивала других девушек. Какие дома они знают? Какие мадам берут себе слишком много только за то, что у них есть бархатный диван и хрустальная люстра? Кто из них бьет девушек? Кто знает, как заставить прижимистого господина раскошелиться? Девушки осторожны, иногда проговариваются насчет того или другого дома, но никогда не рассказывают о тех местах, куда пойдут после Сен-Лазар. Но я подмечаю все их слова и уже наметила три дома.
— Антуанетта, будь добрей к сестре, — говорит маман. — Она скроена не из той материи, что ты или Шарлотта.
— И из чего же скроены мы?
Она складывает губы колечком, смотрит в дальний угол.
— Не из шелка. Он не рвется, зато горит даже под негорячим утюгом. Бумажная ткань слишком мягкая. А вот лен прочный. Он мнется, конечно, но его ничего не стоит разгладить.
— По-твоему, я льняная?
Ее лицо вдруг светлеет.
— Нет, Антуанетта. Ты из джута. Он достаточно крепкий, чтобы носить в нем картошку или делать их него веревки, но в прачечную он не попадает. Какая бы ты ни была прочная на вид…
На мгновение я забываю о Мишеле Кноблохе, о предательстве Мари, о скором суде над Эмилем. Я задумываюсь, пригоден ли джут, чтобы не давать скворцам клевать спелые вишни. Если в Новой Каледонии вообще есть скворцы и вишни.
Маман продолжает болтать. О том, как одна из ее товарок задрала юбку перед месье Гийо за прачечной и получила легкую работу гладильщицы, как другая на что-то пожаловалась и отправилась на отжимную машину, как кто-то нарисовал на запотевшем стекле сердечко с именем месье Гийо, от чего он впал в ярость. Я же в это время думаю о Мари. Она больше похожа на фланель — мягкую, легко изнашивающуюся, или на вязаную шерсть, изъеденную молью до последней ниточки? Я злая. Слишком злая. Может быть. Не знаю. Хватит.
Изложив мне все сплетни из прачечной, маман говорит:
— Ладно, пора мне. Месье Гийо сказал, что, если задержусь дольше двух часов — останусь без платы за день.
Она сует руку в карман юбки и вытаскивает мятый обрывок газеты. Протягивает его сквозь решетку со словами:
— Это тебе Мари передала.
Тюремщик тут же выхватывает его.
— Да это же просто бумажка!
Он разглядывает его со всех сторон и отдает мне.
— Как-то одной девке передали ответы для суда. Засунули их в грецкий орех.
Газета мятая и совсем мягкая, как будто Мари уже приносила ее в Сен-Лазар в те два раза, что я отказалась с ней видеться. Я вижу имя Эмиля, набранное жирными буквами, но не могу прочитать первое слово, длинное, начинающееся с буквы Ю. Но я знаю, что значат все эти слова, зачем Мари передала их мне. Эта мерзкая девчонка все еще хочет настроить меня против Эмиля.
— Убери эту дрянь! — я комкаю бумагу и швыряю под ноги маман. — Скажи Мари, что мне ничего от нее не нужно. Никаких ее умных слов. Никогда!
— Нечего повышать на меня голос. — Маман оглядывается в поисках чужих глаз и ушей.
И тут я понимаю, что она пришла просто поболтать, посмеяться и посплетничать, отдохнуть от возни с бельем. Узнав, что я еду в Новую Каледонию, она, может, и всплакнет, но долго печалиться не станет.
Всего через несколько недель суд определит, виновны ли Эмиль Абади и Мишель Кноблох в убийстве вдовы Юбер, произошедшем одиннадцать месяцев назад.
Кноблох признался в этом преступлении и назвал Абади как своего сообщника.
Если Кноблох будет признан виновным, его приговорят к смерти. Но Абади это не грозит. По прихоти закона человек, приговоренный к высшей мере наказания, не может преследоваться за преступление, совершенное до того, за которое его осудили. Для Абади это означает, что приговор за убийство владелицы кафе из Монтрёя как будто бы зачеркнул все его прошлое.
Вдова Юбер была убита раньше, чем владелица кафе. Абади останется приговорен к каторжным работам в Новой Каледонии, невзирая на решение нового суда.
Согласитесь, наша юриспруденция очаровательна!
Три недели назад я узнала из газет, что Эмиль Абади не попадет на гильотину. Его отправляют в Новую Каледонию, и я не могу больше надеяться, что Антуанетта избавится от него и останется с нами в Париже. Пусть она стала бы ненавидеть меня, но потом постепенно полюбила бы снова. Меня никогда не оставляла надежда на то, что Антуанетта станет такой же, как раньше, что она снова обнимет меня во сне, запустит пальцы в мои волосы. Но я отвернулась от Антуанетты, на коленях просившей отнести календарь месье Дане. От сестры, которая никогда ни перед кем не унижалась — только передо мной. Впрочем, когда она встала на колени, было уже поздно. Календарь сгорел. Уедет ли Антуанетта в Новую Каледонию или останется в Париже, для меня она все равно будет потеряна. Она больше не любит меня. Такая глупость, а так больно.
Антуанетта расчесывала мне волосы, как будто у нее была масса свободного времени. Она спорила с месье Лебланом, пока мы с Шарлоттой держались как можно дальше от двери. Она кричала, что не станет платить проценты, потому что во дворе воняет, а санитарный инспектор вот-вот выпишет штраф.
Она медленно ходила вокруг меня, изучая мой аттитюд — мадам Доминик сказала незадолго до этого, что в такой позе я похожа на писающего кобеля.
— Великолепно, — заявила Антуанетта, — а она злится потому, что сейчас ее дни.
Грусть из-за Антуанетты походила на боль от сломанного ребра.
Как я важничала, когда подносила спичку к календарю, когда он вспыхнул. Я-то думала, что меняю судьбу Эмиля Абади, спасаю Антуанетту от него, сохраняю ее для себя. Но я одурачила сама себя. Какая глупость, какая самонадеянность со стороны жалкой девчонки из второй линии кордебалета — думать, что она сможет изменить вердикт суда и снять убийцу с борта корабля, идущего в Новую Каледонию. Такое волшебство под силу президентам, ценителям оперы и умным мужчинам из суда, а не девчонке в грязной юбке, которая каждый день несколько часов работает декорацией. Чиркнув спичкой, я вселила в душу Антуанетты ненависть к себе. Вот и все.
Но, выудив из канавы Le Figaro, которая показалась мне подарком судьбы, я опять обрела надежду. В газете было напечатано, что Эмиля Абади не отправят на гильотину. Он поедет в Новую Каледонию — а значит, и Антуанетта тоже. Я ожидала ужаса, паники, но их не было. Когда месье Мерант объявил о конце репетиции — часы уже пробили полночь, — я тяжело выдохнула, как будто выталкивала наружу легкие. Статья в Le Figaro доказывала, что судьба Эмиля Абади никогда не зависела от меня. Может быть, Антуанетта сможет простить мне ложь и предательство? Смогу ли я вернуть сестру? Хотя бы отчасти? Забиться вместе с ней под одеяло? Это гораздо лучше, чем потерять ее навсегда.
Дважды я пыталась встретиться, и дважды Антуанетта отказывалась ко мне выходить. Еще через две недели я отправила к ней маман.
— Ей плохо без матери. Ты должна пойти.
Не далее как сегодня утром маман заворочалась на своем тюфяке и сказала, глядя в потолок:
— Старый Гийо поставил меня на отжимную машину. Ненавижу эту работу.
— Ну так сходи утром в Сен-Лазар. Отдохнешь немного.
Она приподнялась на локте.
— А попробую.
— Передай Антуанетте кое-что, — я протянула ей сложенную статью «Юриспруденция и Эмиль Абади» и деньги на омнибус. Любая из монашек расскажет Антуанетте, что там написано. Маман умчалась быстрее молнии.
Я стою у станка, делаю наклоны и думаю, что не стоило вчера скулить и рыдать на своем тюфяке. Из-за этого я встала так поздно, что в Оперу пришлось бежать, чтобы успеть до того, как запрут дверь в класс. Мадам Доминик смерила меня строгим взглядом, когда я, запыхавшись, проскользнула мимо нее, потянув за уже закрывающуюся дверь. Я уже третий раз стою у станка, мучаясь головной болью. Впрочем, я ее заслужила, потому что накануне выпила слишком много абсента. Но сегодня рутинные экзерсисы — за рон-де-жамб всегда следует батман тандю — бальзамом ложатся на мои усталые нервы, вытесняют все лишние мысли, успокаивают разгоряченный ум.
В середине зала от нас требуют серию гран-жете-ан-турнан, и я вдруг чувствую подъем и приземляюсь с легкостью, которая не давалась мне неделями. Потом мадам Доминик вызывает меня в первый ряд. Когда девушки уходят, она говорит:
— Сегодня получше.
Я киваю и жду, взявшись одной рукой за локоть другой. Когда можно будет идти, она скажет «свободна».
— Опера, — говорит она, — это твой шанс.
Я прижимаю руку к сердцу.
— Я хочу танцевать. Я исправлюсь. Я перестану опаздывать, — говорю я сама верю в это.
Она мрачно смотрит на меня, наклонив голову набок и поджав губы. Она мне не верит. Я стараюсь не отворачиваться, не облизывать губы и не шаркать, как поступил бы на моем месте любой врун.
Она делает резкий вдох, выдыхает через нос и говорит:
— Вчера приходил месье Лефевр.
Прошло семь вторников с того дня, как он подарил мне серое шелковое платье и сказал, что я хожу как оборванка и позорю его. Я надеваю это платье, когда иду к нему, и каждую неделю происходит одно и то же. Он заходит за мольберт, его колени ходят взад-вперед, вот только теперь он позволяет брюкам упасть на пол, а не придерживает их наверху, чтобы мы могли притворяться, будто ничего не происходит. На прошлой неделе, когда его стоны и пыхтение затихли, он вдруг злобно проговорил, выплевывая слова, словно тухлое мясо:
— Ты опять вся покраснела и взмокла!
Он толкнул мольберт, как будто не видел смысла рисовать такую похотливую девицу. Но, как пчеловод привыкает к укусам, так и я тряслась уже гораздо меньше, чем семь вторников назад.
Мадам Доминик с силой трет ладони друг о друга.
— Он просил научить тебя танцу рабыни. Месье Меранту нужно еще шесть девушек, и они договорились, что тебя возьмут.
Премьера «Дани Заморы» была назначена на первое число, и половина Оперы сходила с ума. Почти тридцать лет назад месье Гуно подарил миру чудесную «Аве Мария», а потом оперу под названием «Фауст». Мадам Доминик говорит, что это лучшая опера, которую когда-либо ставили на этой сцене. А теперь месье Вокорбей постоянно говорит, что «Дань Заморы» снова принесет нашей Опере славу. Все знали, что премьера должна была состояться в начале года, но ее отложили, потому что месье Гуно хотел переписать музыку. Ходили слухи, что у него хватило храбрости попросить у месье Вокорбея еще три месяца отсрочки.
— Хватит выдумывать, — якобы ответил тот. — Премьера состоится первого апреля.
Это история девушки по имени Займа, которую украли у жениха, чтобы отдать маврам — после взятия Заморы испанцы обязаны были поставлять им по сотне девиц в год. На репетициях я изображаю одну из девственниц, то есть дважды пересекаю сцену глиссадами и стою на заднем плане во втором акте, когда происходит аукцион. Поначалу я восторгалась декорациями — говорили, что их срисовали с замка в Испании, который называется Альгамбра, но вообще репетиции были долгие и скучные, и я снова начинала думать об Антуанетте. Она, сидя в камере, растравляла в себе ненависть. Она забыла о пирушке на Монмартре, о савойском пироге на ее именины, об апельсиновых мадленках, которые порой давал мне Альфонс — он не возражал, что я сберегаю некоторые для сестры. Я убеждаю себя, что меня не смущает такая жалкая роль. Это же опера, а не балет. Всего десять девушек из кордебалета — и ни одной из второй линии, даже Бланш, — не отобрали для дивертисмента в третьем акте. Танцев тут всего ничего — грузинский, тунисский, кабильский, мавританский и танец рабынь. Они исполняются якобы для того, чтобы рассказать, как новый хозяин девушки завоевывал ее сердце. Но на самом деле все знают, что танцы вставлены в оперу только для удовольствия богатых мужчин.
Месье Мерант повторял, что если балерин будет мало, ценители начнут скучать. Мадам Доминик размахивала тростью, задирала голову так, как будто та могла упасть, и твердила нам, что мы должны смотреть репетиции и учить все па, просто на всякий случай. Через некоторое время среди кордебалета пошли слухи, что месье Мерант всегда настаивает на своем. Довольно скоро балерины стали набиваться в кулисы во время репетиций, пытаясь рассмотреть происходящее на сцене, и потом делились увиденным друг с другом.
— Я поняла, как танцуется тунисский танец.
— А я могу показать мавританский, я все-все па выучила.
И обе отходили в какой-нибудь уголок, где их не могли видеть другие. Я скучала у железных опор и думала, отпустят ли нас пораньше, чтобы я успела в Сен-Лазар, и выйдет ли сегодня ко мне Антуанетта.
Но теперь, когда маман отнесла Антуанетте «Юриспруденцию и Эмиля Абади», я вытягиваюсь перед мадам Доминик.
— Я вас не подведу.
— Месье Мерант не выносит опозданий. Он выгоняет опаздывающих девушек.
Я киваю.
— Я знаю десяток девушек, которые танцуют лучше тебя, даже во второй линии кордебалета. Бланш разучила большую часть танца рабынь самостоятельно.
Я опускаю глаза под ее немигающим взглядом. Как я жалею теперь о тех часах, когда я скучала под опорой. Пойдут разговоры, фырканье, поднятые брови. По крайней мере, среди девушек, учивших эти танцы. Как я смогу посмотреть Бланш в глаза?
— Завтра, — говорит мадам Доминик. — Придешь на час раньше.
Я все еще смотрю в пол, а она чего-то ждет, не торопясь отпустить меня. Наконец она говорит:
— Хорошо, что месье Лефевр интересуется твоими делами.
Могу ли я рассказать о цинковой ванне, о раскинутых ногах, об упавших на пол брюках? Я смотрю на мадам Доминик. Лицо ее спокойно, губы сжаты, и я молчу. Она хочет, чтобы в ее классе и на сцене я была изящна, как нимфа. Как сильфида. Никаких грязных туфель. Никакой разверстой плоти. Никаких следов улицы, которые могли бы испортить волшебство.
— Я позирую для него.
— Хорошо. — Она снова потирает ладони, как будто пытается стереть с них грязь.
Сгорбившись у печки, я кидаю в кипящий бульон две морковки, картошку и объедки жареной курицы, соскобленные с костей. Входит маман, радостная и довольная, с новостями из Сен-Лазар.
— Антуанетта там отдыхает, — она принюхивается. — Что это там, курица?
— Ты отдала ей газету?
Она садится на корточки рядом со мной, протягивает руки к огню.
— Да, Мари. Как ты просила. — Она гладит меня по щеке, почти нежно. — Ты обещала, что не будешь больше плакать.
Я помешиваю суп и думаю, не добавить ли соли.
— И спать слишком долго не буду, — я улыбаюсь ей.
Она берет дочиста обобранную кость из небольшой кучки и ломает ее пополам.
— Ты же не хочешь вылететь из кордебалета.
Сует обломанный конец в рот и высасывает мозг.
Тянется за второй костью, за третьей. Я понимаю, что она съест все и что надо было заранее отложить немного для Шарлотты.
— Что плохого в том, чтобы иметь возможность купить мясца?
Она не спрашивает, что было в той газете и почему я хотела отдать ее Антуанетте. Много раз она прибегала из прачечной утром, чтобы ущипнуть меня за ухо, стянуть с меня одеяло, заорать «Вставай», но она ни разу не спросила, почему мне не хочется просыпаться. Зачем забивать себе голову? Она же хочет только одного — чтобы я осталась в Опере и зарабатывала достаточно, чтобы ей и дальше доставались вкусные кости.
— Как хорошо пахнет, Мари, — она наклоняется и нюхает пар.
Может быть, я зря отказалась от встречи с Мари. Суд над Эмилем начался уже почти неделю назад, а у меня все еще нет о нем никаких вестей. Я спрашивала Иветту и Симону, заключенных из второго отделения, которых иногда заставляли читать нам вслух по вечерам. Но Иветта пожала плечами, а потом спросила, правда ли, что я любовница Эмиля Абади, как все говорят. Я ответила, что он мой сводный брат и любимец моей матери.
— Ты же знаешь, что газет тут нет, — заявила Симона и посмотрела на меня так, как будто у меня два носа.
Неизвестность гложет меня. Я корчу гримасы и сутулюсь на твердой скамье, пока настоятельница отчитывает меня. Шерстяное одеяло на моей кровати не разглажено. Я не пою. А что она устроит, если услышит, как я называю сестру Амели Кротом!
Но настоятельница не знает, как дрожат у меня пальцы, как часто я колю их иглой. Вчера мне пришлось совсем низко склониться над шитьем, чтобы спрятать слезы. На кружеве осталось маленькое красное пятно. Ночью я долго хожу по камере, а утром набрасываюсь на настоятельницу, когда она отчитывает меня за поздний подъем.
— В мастерскую не пойдешь, — говорит она. — Останешься в камере.
Я смотрю на нее свысока, складываю руки на груди.
— Можете удержать с меня эти несколько су. Мне нет до них дела.
— Когда же, мадемуазель ван Гётем, вы научитесь держать язык за зубами, а свой ум использовать для дела?
Я немедленно разеваю рот, высовываю язык и кусаю его. Настоятельница делает вид, что ее очень интересует какая-то запись в журнале.
Еще один день наказания я провожу лежа на кровати, раздумывая и кусая губы. Эту привычку я переняла от Мари. Установил ли суд истину? Я не верю в эти судебные игры с тех пор, когда был вынесен приговор за убийство Безенго. А что, если даже предательство Мари ничего не изменило? Мечтает ли Эмиль о Новой Каледонии по-прежнему? Или он снова боится рассвета, боится увидеть торжественные лица аббата Крозе и месье Роха? При этой мысли у меня во рту пересыхает, а рука сама собой хватается за сердце.
Я опускаюсь на колени и молюсь — а почему нет? Двенадцать часов в день я провожу за запертой дубовой дверью, расхаживая взад-вперед или валяясь на кровати. Большую часть этого времени я мечтаю, чтобы правосудие свершилось. А разве это не называется молитвой? Очень-очень сильно хотеть и просить о помощи кого-то другого.
Попросив справедливости для Эмиля, я молюсь, чтобы ему было тепло и сытно, чтобы он не терял надежды.
— Пусть он не сердится, что я не могу навестить его в Ла Рокетт, — шепчу я в своей одинокой камере. — Не важно, знает ли он, что я в тюрьме, или думает, что болею, главное, чтобы он был уверен, что я не разлюбила его.
Прошу, чтобы Шарлотта блеснула в классе в среду, чтобы у нее хватило ума позволить старшим девушкам первыми встать у станка, а потом уже искать место себе. Для маман я прошу мгновение покоя и возможности поболтать с другими прачками. Я пропускаю Мари, потому что на самом деле только хочу заполнить дыру в своем сердце, дыру, где раньше была она. Просьба была такая простая! Отнести календарь месье Дане, объяснить ему, что означает маленький крестик на одиннадцатом марта. Она сказала, что календаря за дымоходом не было. А могла бы воткнуть нож мне в грудь, ничего бы не изменилось. Нет смысла молиться, чтобы эта дыра заполнилась, потому что нельзя повернуть время вспять и отменить уже сделанное.
Я слышу, как визжит засов моей камеры. Не хочу, чтобы меня увидели стоящей на коленях, чего так ждут монашки, и поэтому поднимаюсь с кирпичного пола. Они будут ликовать, кивать, пряча улыбки за краями платков. Я знаю, что так будет. Еще одна заблудшая овца вернулась в стадо. Но нет, я зря беспокоилась. В дверях стоит Крот. Она шмыгает носом и слишком занята этим, чтобы заметить, как я разглаживаю складки на платье.
— К тебе посетитель, — говорит она.
— Моя сестра? — Я стараюсь скрыть надежду, но украдкой смотрю в сторону двери.
Она качает головой.
— Моя мать, которая приходила две недели назад?
— Какая-то девушка, назвалась Колетт.
Я бегу к дверям, протискиваюсь мимо нее, задевая грубым шерстяным подолом тонкую саржу ее рясы. Она семенит вслед за мной. Наконец-то я узнаю новости о суде.
Вид Колетт поражает меня. Несколько месяцев я видела только монашек в черном да заключенных в грязно-буром и в тускло-голубом. А на ней бархатное платье, алое, как грудка малиновки, отделанное черным кружевом. Лиф тугой, грудь сильно выступает из низкого квадратного выреза. Тюремщики пялятся, а Колетт строит им глазки. Чуть наклоняется вперед, касается пальцами пышной груда, поглаживает серебряную цепочку часиков, свисающих с шеи.
— Антуанетта, — говорит она, видя, что я смотрю на нее. Ты утешение для моих усталых глаз.
Я усаживаюсь на стул напротив нее. Платье у меня бесформенное и скучное, лицо немытое, коса, которую я заплела вчера, давно растрепалась.
— То еще утешение.
— Да ладно, — она отмахивается. — Ты такая же оборванная, как в тот вечер, когда мы тащили мертвую собаку.
Она улыбается, сверкая белыми зубами, хотя я помню только боль и слезы той ночи.
Она всегда недолюбливала Эмиля, поэтому я не сразу спрашиваю о суде, а улыбаюсь ей.
— Ты в этом платье как королева.
Она слегка поводит плечом.
— Когда тебя выпустят?
— Через двадцать восемь дней. Ни днем раньше.
Она коротко фыркает и наклоняется ближе к решетке.
— Думаешь пойти в другой дом?
— Да уж наверняка.
Я вспоминаю Жан-Люка Симара. Наглый, исследующий мой рот язык, лезущие куда попало пальцы, его вкус, от которого не избавиться.
— Когда ты выйдешь, я тебе помогу, — говорит она, и пот бисеринками выступает у меня на затылке. — Приходи в таверну под домом мадам Броссар и скажи Морису… ты же помнишь Мориса?.. время и место. Можем встретиться в любой день.
Пот начинает стекать по спине тонкой струйкой, щекоча между лопатками.
— К этому привыкаешь, — добавляет она.
— Ерунда какая.
В прачечной часто пели. Помню, как интересно было, когда я залила пятно кипятком, а оно исчезло. Или когда через месяц после порчи двух рубашек месье Гийо положил руку мне на плечо и сказал, что у меня неплохо получается. На мгновение я думаю, что могла бы снова стирать, шутить и петь. Но снова дышать влажным горячим воздухом… Это значило бы бросить Эмиля и Новую Каледонию… или то, что он туда не поедет.
— Скажи старому Морису ждать меня.
— Может, я найду дом для нас обеих, — тихо говорит она. Я придвигаюсь к ней чуть ближе, и в груди у меня растет тяжесть.
В доме мадам Броссар Малышка, Одетта и Констанс делили одну комнату, а вторая принадлежала Колетт. Она была лучшей в этом доме, и я всегда думала, что эта комната — дар мадам Броссар. Но я впервые предположила, что так могли устроить остальные три девушки. Иногда я заходила в кухню и видела, как Малышка и Одетта играют в безик, звучно шлепая картами. Иногда Одетта шепталась с Констанс. Иногда Констанс учила Малышку вязать крошечные кошельки или цветы, которые можно приколоть к шляпе. Однажды они втроем наняли повозку и поехали в воскресенье в Булонский лес. А Колетт не взяли.
— Почему ты не поехала? — спросила я тогда.
— Голова болела.
Тяжесть в груди становится все сильнее. Я сглатываю комок в горле. Ей не нужно знать о Новой Каледонии, о том, что я не собираюсь задерживаться в Париже. Мы с Колетт будем заходить в разные дома под ручку, и все будут восхищаться ее пухлыми губами. Это мне и нужно.
— У меня никогда не было сестры, — говорит она.
И я вдруг выпаливаю:
— Колетт, я должна сказать, что, когда отложу достаточно, уеду в Новую Каледонию.
— За Эмилем Абади?
Теперь я могу узнать, что она знает о суде.
— Если его не казнят раньше, — говорю я как бы в шутку, а сама при этом застываю от ужаса. Я боюсь ее слов.
— Нет, Антуанетта, — она медленно качает головой. — Не казнят.
Она прижимает ко рту сжатый кулак и закрывает глаза, как будто у нее болит голова. Из-под ресниц текут слезы.
— Он не пойдет на гильотину. Ты не знаешь?
Она крутит кружево на манжете и рассказывает, что шея Эмиля в безопасности, что бы ни случилось.
— Ты уверена? — я стискиваю руки.
— В Париже нет ни одного человека, который бы об этом не знал.
Я складываю руки под подбородком, будто для молитвы.
— Но суд один раз доказал его вину, подумай об этом, — продолжает Колетт.
— Суд! — Я смеюсь, топаю ногами, выгибаю шею. Вскакиваю, закрываю лицо руками и трясу головой, пока тюремщик не подходит ко мне, чтобы усадить меня на место.
— Все хорошо, хорошо, — говорю я, суя руки прямо к его мясистому носу, и танцую джигу, пока он силой не усаживает меня обратно. Но я и тогда продолжаю веселиться.
Колетт смотрит на меня, сжимает губы, перебирает кружево дальше.
— Антуанетта, послушай меня, — говорит она очень тихо, как будто не хочет, чтобы я услышала.
— Ты же все равно мне поможешь?
— Эмиль Абади… нехороший, — тихо произносит она.
Я смеюсь.
— А я его люблю! И на гильотину он не пойдет!
Она облизывает губы, смотрит мне в глаза.
— Он смеялся, когда ты не слышала.
Надо мной? Или о чем она?
— Ну и что? Парни из Амбигю все время ржали.
— Он называл тебя старой подстилкой. Пьер Жиль сказал это тебе в лицо в тот вечер, когда ты плакала у брассери на рю Мартир.
Я смотрю на нее, стараясь не кривить губы, и думаю, что это все-таки правда. Но Новая Каледония так далеко от пивной, а Эмиль называл мои глаза шоколадными озерами. Это я тоже помню. Он восхищался мной каждый день.
— Не верю. Тебе просто нужна подруга. Ты хочешь, чтобы я осталась.
— Он того не заслуживает, Антуанетта.
— Ты можешь его ругать, я не передумаю.
— Он тебя не любит.
Она, кажется, сейчас расплачется. Но я помню, как она себя вела в салоне мадам Броссар, как задыхалась от смеха даже после самых плоских шуток, как льстила самым жалким господами и флиртовала с ними, как сияла в самой скучной компании, засидевшейся до ночи. Эта девка, Колетт, притворяется лучше всех на свете.
— Хватит с меня, — я встаю.
— Не уходи.
Что-то в ее голосе — она почти молит — останавливает меня. Она вертит в пальцах свои часики.
— Я взяла у него больше двух сотен.
Она даже не дышит, пока я не спрашиваю:
— За что?
— За то, что ты подумала, — она ерзает на стуле. — Не езди за ним, Антуанетта.
— Да ты соврешь недорого возьмешь, — говорю я сквозь стиснутые зубы, а потом сплевываю, целясь ей на туфлю. Попадаю на подол юбки. Она не уворачивается.
Она вцепляется в свои часики, дергает их, рвет цепочку.
— Гляди.
Она как будто собирается протянуть их мне сквозь решетку, но я не протягиваю за ними руку. Я спокойно стою. Тогда она наклоняется, кладет часы на пол и проталкивает их между двумя прутьями. Они касаются моей ноги, но я продолжаю спокойно смотреть на Колетт.
Тюремщики просыпаются.
Визит закончен, — говорит один и хватает меня за руку. Второй поднимает часы, вертит их в руках, вытирает лоб рукой.
— Это он дал мне в уплату. — Колетт сморщилась, по щекам текут слезы. — Но когда ты стала моей подругой, после мертвого пса, я ему всегда отказывала.
— Где ты это взяла? — спрашивает тюремщик у Колетт.
Она вытирает слезы рукой.
— От Эмиля Абади.
— Это же, — говорит он тоном слепого, который вдруг прозрел, — это же часы убитой Безенго!
Тюремщик отпускает меня и смотрит на часы, хорошенькую вещицу с эмалевым циферблатом, в котором прорезано отверстие в виде сердечка. В это мгновение я вспоминаю инспектора в прачечной, показывающего мне изображение этих часов. Я помню слова Эмиля, как после неудачной попытки шантажа он допил коньяк и сразу ушел. Значит, это ложь. У меня перехватывает дыхание.
ПРОКУРОР: Вы сознаетесь в том, что одиннадцатого марта тысяча восемьсот восьмидесятого года при пособничестве Эмиля Абади убили вдову Юбер?
КНОБЛОХ: Господин прокурор, я соврал. Я никогда не видел вдовы Юбер.
ПРОКУРОР: Что? Таковы ваши новые показания?
КНОБЛОХ: Да. Я соврал. Все, что я говорил, неправда.
ПРОКУРОР: Это не вы замыслили преступление и обсудили его с Эмилем Абади? Это не вы вынудили вдову Юбер вернуться в лавку, когда она уже закрыла ставни, и не вы забили ее до смерти вместе с Эмилем Абади?
КНОБЛОХ: Я соврал, говорю же! Я оговорил себя, чтобы поехать в Новую Каледонию! (Шум среди публики.)
ПРОКУРОР: В последний раз спрашиваю: вы отрицаете свою вину?
КНОБЛОХ: Да, господин прокурор. Я невиновен, и я соврал, когда указывал на Абади. (Шум среди публики).
<…>
ПРОКУРОР: Мишель Кноблох утверждает, что вы забили вдову Юбер молотком, пока он держал ее руки за спиной.
АБАДИ: Я невиновен. Я готов руку в огонь сунуть, чтобы доказать, что Кноблох врет.
ПРОКУРОР: Вы продолжаете утверждать, что не имеете отношения к этому преступлению?
АБАДИ: Господин прокурор, я изменился. Я хочу служить правосудию. Если бы мне было что сказать про смерть несчастной вдовы Юбер, я бы непременно все рассказал.
В так называемом признании Мишеля Кноблоха каждое слово — ложь. Его описание вдовы Юбер, снега на земле, украденной банкноты в сто франков, которую он разменял у ростовщика, молотка, брошенного за лавкой… — все это доказывает, что он лжет.
Он более пятидесяти раз менял свои показания, и каждый день его ловили на нестыковках и лжи. Истина в том, что он лжец и хвастун. Все его знакомые отзываются о нем именно так. Он сознался с единственной целью — попасть в Новую Каледонию.
<…>
Почему Мишель Кноблох обвинил Эмиля Абади в смерти вдовы Юбер? Ответ прост. Первое же признание Мишеля Кноблоха было отвергнуто, как полная ерунда. Но, стоило ему заявить, что он знает Эмиля Абади, к нему стали прислушиваться. Когда он дошел до того, что обвинил Эмиля Абади в соучастии, ему предложили завтрак и налили вина. Разумеется, он продолжал лгать.
Я сбегаю по сотне ступеней, ведущих из класса на улицу, в солнечный день. Вообще-то я должна была репетировать свою непростую роль столба во втором акте «Дани Заморы». Но мадам Дарам, которая играет девушку, украденную у жениха, развопилась, что ей нужно больше времени на репетиции дуэта из четвертого акта, и месье Вокорбей отослал всех остальных.
Ну и неделька у меня выдалась. Я выучила танец рабынь быстрее, чем могла себе представить. Я повторила его тысячу раз — в классе, за кулисами, на сцене, в мыслях. Один раз я заметила, что Бланш за мной наблюдает, и спросила самым кротким голосом, не показать ли ей какие-нибудь па. Она только мрачно посмотрела на меня и назвала меня шлюхой так громко, что услышали три служителя и десяток девушек из кордебалета. Я сглотнула и вернулась к работе, потому что невольно продолжала задирать плечи, да и не все шаги еще твердо запомнила. А в среду случилась катастрофа. Мне не очень нравилось, что Шарлотта один день в неделю танцует со старшими. Ей ничего не стоило пристать ко мне и попросить показать комбинацию, которую я еще сама не запомнила толком. Один раз она буркнула «Да это легко», когда мадам Доминик велела сделать шестнадцать антраша подряд. Тогда мадам Доминик фыркнула и антраша стало тридцать два. Шарлотта всегда вставала впереди меня. Два дня назад, когда я ждала своей очереди на пируэты-пике, мадам Доминик грохнула тростью в пол.
— Довольно, мадемуазель Шарлотта, — крикнула она и указала тростью в дальний угол зала. — Хватит выделываться и кривляться, иначе ты больше здесь не появишься.
Я сделала свои пируэты, а потом комбинацию-аллегро, включавшую в себя глиссады и ассамбле. Ожидая очереди на цепочку гранд-жете-ан-турнан, я оглянулась на Шарлотту, заметила сначала ужас на ее лице, а потом лужу у ее ног и мокрое пятно на чулке. Мадам Доминик кивнула, и я начала свои прыжки через зал. Закончив, мы должны были грациозно, поставив руки в низкую вторую позицию, побежать обратно. Но сегодня я на бегу споткнулась о ведро с водой, и оно с грохотом рухнуло набок. Вода немедленно поглотила лужу у ног Шарлотты. Мадам Доминик обрушила трость на пол и крикнула: «Свободны!», не дожидаясь реверанса.
Шарлотта потом рыдала, как никогда в жизни.
— Но никто же ничего не видел, — успокаивала я.
— Не в этом дело. Просто я не такая добрая, как ты.
Последние два дня месье Мерант не кричал мне «эй, ты» или «ты, с зубами», а мадам Доминик не говорила, что десяток девушек танцуют лучше меня. Теперь, благодаря мадам Дарам, я могу сходить в суд, протиснуться на галерею и увидеть окончание суда над Эмилем Абади и Мишелем Кноблохом, обвиняемыми в убийстве вдовы Юбер.
Вот что я думаю: крики мадам Дарам неслучайны. Это рука судьбы, которая бросила к моим ногам шанс помириться с Антуанеттой. Я не стану дожидаться, когда на улицах появятся мальчишки-газетчики. Я приду в Сен-Лазар раньше и скажу монашкам, что пришла прямо из суда с новостями. Мятая бумажка, принесенная маман, почти стерла мое предательство. А весть о невиновности полностью уничтожит его. Антуанетта выйдет ко мне.
Я моргаю, пытаясь привыкнуть к слабому свету в здании суда, и тут же вижу — кого бы вы подумали — месье Дега, который сидит в первом ряду, рядом с присяжными. На мгновение я застываю, но потом вижу у него на коленях открытый блокнот, с которым он сидит в классе или в кулисах. Рядом с ним женщина в шляпе с перьями демонстративно стряхивает угольную пыль с юбки. Но он смотрит только на клетку с заключенными, на недоверчивые лица Эмиля Абади и Мишеля Кноблоха. Месье Дега наклоняется вперед. Он сидит спиной ко мне, но я знаю, что за синими очками он щурится, высматривая сюжет, который можно будет запечатлеть на бумаге.
Потолкавшись на галерее, попытавшись понять ход почти законченного дела, я кусаю нижнюю губу. Судья начинает заключительную речь с доказательств невиновности Эмиля Абади и Мишеля Кноблоха, перечисляет нестыковки между его признанием и известными фактами. Кажется, он собирается сказать, что Мишель Кноблох все выдумал, как сразу решила Антуанетта. Присяжные кивают. Но они кивают и потом, когда судья напоминает о целой куче молотков, найденной в сарае, где когда-то жил Эмиль Абади, и о том, что времени между третьей и седьмой картинами «Западни» хватило бы на убийство, как доказал главный инспектор месье Масе. Присяжные кивают и тогда, когда речь заканчивается словами:
— Господа присяжные, вам предстоит выбрать одного из двух Кноблохов. Того, который сознался в преступлении, или того, который отрицает все перед судом. Напоминаю вам, что он сознавался перед сыновьями вдовы Юбер и даже перед собственной матерью, которая со слезами умоляла его сказать правду. Он ответил только: «Я виновен, и на этом все».
Присяжные уходят. Зал немедленно взрывается криками. Одноглазый мясник рядом со мной спорит с покашливающим каменщиком и пухлой матроной. Я напрягаюсь, пытаясь расслышать, что они говорят.
— Оправдают.
— Обязательно.
— Казнят. Будут они еще деньги тратить на дорогу в Новую Каледонию.
— Да они ж дураки. А это его мечта.
— Кноблох врет всякий раз, как пасть откроет.
— За враки на гильотину не посылают.
— А за обман суда?
— Да они ее и убили, что тут думать.
— Сразу видно, преступники. Присяжные же не слепые.
Присяжные возвращаются, рассаживаются по местам, строго смотрят на публику. Главный присяжный поднимается на ноги, кашляет, смотрит на бумажку в руке.
— Мы считаем, что подсудимые Эмиль Абади и Мишель Кноблох виновны в убийстве вдовы Юбер.
Я изо всех сил кусаю губу и стискиваю кулаки, пока суд удаляется на совещание. Костяшки пальцев белеют, а я умираю от страха услышать приговор. Антуанетта говорила, что Мишель Кноблох — известный лжец, и я своими глазами видела маленький крестик, подтверждающий невиновность Эмиля Абади. Очень может быть, что он выдумал всю эту историю, чтобы попасть в Новую Каледонию. Да, я терпеть не могу Эмиля Абади, но нельзя же, чтобы из-за меня кто-то попал на гильотину за вранье.
Суд возвращается. Председательствующий судья встает. В своей алой мантии он похож на императора. Лицо у него такое кислое, как будто он сосет лимон. Он напоминает, что Эмиль Абади был приговорен к высшей мере наказания за убийство Элизабет Безенго и поэтому не подлежит наказанию за ранее совершенное убийство вдовы Юбер.
— Поэтому, — говорит он, — суд может приговорить Эмиля Абади только к уплате судебных издержек.
На галерее шикают и топают. Но не я. Я затаилась, как напуганная кошка. Судья смотрит на публику, поглаживая мех на своей мантии. Когда все затихают, он открывает рот:
— Суд приговаривает Мишеля Кноблоха к казни на гильотине.
Он соврал, указывая на Эмиля Абади. Если добавить это доказательство ко всему остальному, рассказанному судьей, станет ясно, что все его признание выдумано с начала до конца. Мишель Кноблох невиновен в убийстве вдовы Юбер так же, как и Эмиль Абади. Моя рука тянется к горлу, я делаю несколько шагов к ближайшей стене, сползаю по ней и корчусь на полу. В спину мне упирается что-то жесткое. Мнения публики на галерее разделились поровну — половина за казнь, половина за оправдание. Маленький крестик? Жалкая балерина из второй линии кордебалета? Последняя соломинка? Хватило бы этого, чтобы изменить ход дела? Я закрываю лицо руками и чувствую, какие у меня мокрые ладони.
Я слышу, как люди выходят из зала. Сначала шуршат юбки и постукивают тросточки дам и господ, встающих с передних скамеек, потом начинают спускаться зрители с галереи, знающие, что им положено ждать. А потом кто-то касается моего плеча. Я вижу синие очки и густую бороду месье Дега.
— Мадемуазель ван Гётем, — говорит он и убирает руку, прижимая ее к нагрудному карману. — Статуэтка готова. Она будет демонстрироваться на Шестой выставке через неделю.
Я киваю, вытираю глаза. В этом году по всему Парижу снова развешаны афиши. Я замерла перед первой же, презирая себя за это. Я уже знала, в чем таится подвох, но все же надеялась. Если месье Дега покажет статуэтку всем на свете, месье Лефевру, месье Плюку, месье Меранту и месье Вокорбею, может быть, они увидят не только воск, полосы, юбку, туфли? Может быть, они станут лучше думать и обо мне?
— Вы плачете? Не из-за этих же головорезов? Я покупал газеты у вдовы Юбер.
Я хочу сказать, что хмурые присяжные, поглаживающие бороды, и господа в алых мантиях видят камни в канаве такими же, как он или я. Никто не может разглядеть темные пятна или кварцевые прожилки, глядя свысока и не зная, куда смотреть. Глупо думать, что высокое положение позволяет человеку увидеть то, что не могут видеть другие. Я должна рассказать о маленьком крестике, об алиби Эмиля Абади, который был с Антуанеттой, о том, что признание Мишеля Кноблоха лживо, об ошибке суда. Но я не говорю этого, хотя кто-то должен пойти на гильотину. Нет. Я дурной человек. Я говорю:
— Мишель Кноблох же все выдумал. Он сам так сказал.
— Они оба преступники. Физиогномика не ошибается.
Я дергаю плечом, потому что не знаю, что такое физиогномика.
— По чертам лицам можно определить характер человека.
Он имеет в виду те черты, которые перечисляет Чезаре Ломброзо. Те, которые прирожденные преступиики получили в наследство от дикарей.
— Убийц отметила сама природа, — добавляет месье Дега.
— Да, они похожи на обезьян. — Я провожу рукой себе по лбу, по челюсти. Я же смотрелась в зеркало над папиным буфетом, и оттуда на меня глядел зверь. Я видела низкий лоб, который не скрыть челкой, выступающую челюсть, такую же большую, как у собак с плоскими морщинистыми мордами. Спичка, сгоревшие страницы — я исполнила пророчество, нанесенное судьбой на мое лицо.
Месье Дега сжимает губы и хмурит брови. Потом подносит палец к губам и опускает руку.
— Меня ждет Сабина, — говорит он, но не уходит, по-прежнему хмурясь.
Сначала я вижу в его лице участие. Но ему обычно сопутствует улыбка, а ее нет. Кажется, это жалость. Я утыкаюсь лицом в колени и слышу его удаляющиеся, затихающие шаги. Он ушел.
Потом я слышу другие шаги. На этот раз они приближаются, запинаясь. Это уборщица. На голове у нее платок, в руках швабра. Она ставит на пол ведро.
— Иди уже. — Я не встаю. — Мне нужно прибрать.
— Когда этого парня казнят?
— Какого? — Она скребет голову той же рукой, в какой держит швабру. На пол капает вода.
— Кноблоха. Который выдумал свое признание.
— Ничего не знаю. — Она тычет ручкой швабры мне в колено и кивком велит мне убираться.
Снаружи я опускаюсь на каменную ступеньку в тени. Сижу на ней, натягивая на плечи шаль. Долго смотрю, как гаснет солнечный свет, потом перевожу взгляд на свои ладони. В полумраке я вижу красно-бурые пятна, застывшие в морщинках на пальцах и под ногтями.
Я снова слышу слова Антуанетты:
— На твоих руках кровь невинного!
Я встаю со ступеньки и тащусь в сторону Нового моста, который ведет на рю де Дуэ, а не к мосту Менял, по которому я бы дошла до Антуанетты. Под тюфяком спрятана мамина бутылочка абсента.
Я мечтаю заснуть и не видеть снов.
В последний день марта я жду настоятельницу на той же жесткой скамье, на которой уже сидела не один десяток раз. Я подпираю рукой усталую голову и еле держу вес обмякшего тела. С тех пор как Колетт сорвала с шеи часы госпожи Безенго, я каждую ночь ворочаюсь и смотрю в темноту. Шесть дней я ходила с красными распухшими глазами и тихонько плакала. Кожа у меня на носу вся облезла — так часто я сморкалась. Но со вчерашнего дня я не проронила ни слезинки. Хватит реветь.
Не успела Колетт убежать из зала для посетителей, а я уже заткнула уши руками, плотно зажмурилась и прижала подбородок к груди. Но это ни капельки не помогло. Деньги, которые Эмиль должен был откладывать, уходили на Колетт. Он подарил ей часы. Он обещал, что я буду его единственной, и врал. Утешиться тут нечем. Это была моя первая мысль, и только через минуту я подумала о Безенго. Вряд ли бы она подарила дамские часики своему любовнику. И вряд ли отдала бы в уплату, он сам сказал, что попытка шантажа провалилась. Нет, он просто украл их вместе с восемнадцатью франками, которые пропали после ее смерти. Он был соучастником убийства и ограбления. Я схватилась за живот и согнулась вдвое.
— Хватит, — велела я себе, — хватит.
Помню, как меня корчило, как леденели все мышцы, как сжимала зубы. Мне хотелось уменьшиться, исчезнуть, превратиться в крошечное пятнышко. Я мечтала о забвении, как никогда ни о чем не мечтала. Может быть, хотя бы такие молитвы доходят до Бога? Но нет, Ему нет до них дела. Он вложил в мою душу мечту о маленьком домике у моря, о соломенной крыше, о садике, о солнечном свете, и за нее я и цеплялась шесть дней. Я могла исполнить эту мечту. Я лежала на своей узкой кровати лицом вниз и не замечала сестры-Крота, стоящей рядом.
— Я пожалуюсь настоятельнице, если ты не встанешь.
Настоятельница приходила пять дней подряд.
— Вставай.
— Вставай, или на неделю останешься без отдыха.
— Если не пойдешь в трапезную, не получишь ужин.
— Ты нужна в швейной мастерской, тебя там ждут.
Она положила руку мне на плечо, но я ее сбросила.
— На колени. С меня хватит.
Я не ходила в трапезную, и поначалу мне хотелось есть. Ужин мне всегда приносили, но я не смогла проглотить ни одной ложки. Через четыре дня голод отступил. Я встала, чтобы воспользоваться горшком, и почувствовала, как дрожат ноги. На следующий день они стали дрожать еще сильнее. Два раза я выпила по стакану воды и то только потому, что настоятельница сказала, что иначе придется звать отца Рено. Наверное, на самом деле я не хотела умирать, а она знала, как заставить меня выпить воду.
Я колотила по железной раме кровати запястьями, пока они не распухли и не покраснели. Все это время я лихорадочно придумывала планы, которые помогли бы исполнить мою мечту о домике у моря. Пьер Жиль подарил часы Колетт. Может быть, это просто похожие часы. Но тут я вспомнила о ее словах «в уплату».
Но вчера у меня кончились слезы. Я моргнула сухими, красными глазами и поняла, что всегда была для этого парня просто подстилкой. И нет смысла мечтать о другой истории Эмиля и Антуанетты, это все равно ничего не изменит. Я сама придумала маленький домик у моря. Как и то, что он мне поклонялся. И глаза как шоколадные озера. Сама решила, что вскружила голову парню, который засовывал мидии мне в рот.
Я подумала о Мари. В первый же день, когда Эмиль пришел в нашу комнату, она поняла, кто он. «Ну и урод», сказала она и наутро принесла пакет в коричневой бумаге. Для поступка, который она совершила, нужны были любовь и отвага. Она постучала в дверь мадам Ламбер и попросила уксус. Для меня. А ведь она такая пугливая. Но она была тверда в своих убеждениях, в которые я не верила. Я толкнула ее и завопила, чтобы она не смела называть его убийцей, но она снова крикнула «Убийца!», и я ударила ее. Она пыталась говорить разумно, убеждала, что Эмиль — любовник этой Безенго, что нож — это доказательство, что запятнанная кровью рубашка могла принадлежать только ему, что отчим рассказывал, какой он плохой человек, как он угрожал ножом родной матери, которая отказалась налить ему пьяному вина. Но я как будто затыкала уши.
«Пропавшие часы так и не нашлись, — говорила она. — Эмиль никогда не показывал тебе модные дамские часики?»
Теперь мне вдруг пришло в голову, что я уже видела их раньше, когда они блестели на шее у Колетт. Но я позволила себе забыть об этом. Мари слышала, как я плакала на лестнице, слышала нашу ссору из-за мертвого пса, из-за того, что меня ударил Пьер Жиль, из-за денег. Она говорила, что от всего этого у меня круги под глазами. Я делала вид, что это не так.
А потом она сказала, что за дымоходом нет никакого календаря. Соврала. Наверное, впервые в жизни. Я умоляла ее на коленях и заставила сестру солгать. Она не понесла календарь месье Дане, ведь я затыкала уши и не слышала правды. Я как будто просила ее открыть дверь, которая вела в жизнь, полную горя. Но что если, отказав мне, она сама вышла в эту дверь? Вот чего я боюсь и о чем я не знаю, и боюсь еще сильнее с тех пор, как в зале для посетителей появилась Шарлотта, дергающая бахрому шали.
— Конечно, мне нужно было прийти раньше, — сказала она. — Оправдаться мне нечем, но мне всего десять, и я только учусь быть хорошей.
— Это нормальное оправдание, детка.
Она озиралась огромными, как блюдца, глазами на железную решетку, на тюремщиков, на мое унылое платье.
— Ты же скоро домой? — На ее гладеньком лобике появилась морщина.
— Через три недели.
Она радостно вздохнула, и мне вдруг стало намного легче от того, что мне не придется говорить ей про Новую Каледонию.
— Мари сказала, что ты никогда не вернешься. Я сказала, что вернешься, и она заплакала. — Она вдруг горбится. Ничего не понимаю, что с ней происходит.
— Чего ты не понимаешь?
Она наклоняется к решетке, как будто слова, произнесенные шепотом, становятся не такими ужасными.
— Ее выбрали танцевать в «Дань Заморы», а ей и дела нет.
Настоятельница медленно садится в кресло, крутит в пальцах распятие, поправляет идеально гладкий головной платок. Она так поступает, чтобы собраться с мыслями и найти нужные слова.
— Дорогая моя, — говорит она, наклоняясь вперед и протягивая руку к моей, — откуда столько боли на таком юном лице?
Я еще сильнее наклоняю голову, и настоятельница почти ложится на стол обвисшей щекой, чтобы заглянуть в мои мутные красные глаза.
— Антуанетта, — она гладит мои стиснутые ладони. — Зачем ты пришла?
Я поднимаю голову и говорю как можно спокойнее:
— Я хочу узнать о суде над Эмилем Абади и Мишелем Кноблохом.
— Вот оно что. — Она садится прямее.
Я никогда ни у кого ничего не просила, только в ту черную минуту у Мари. Но я опять падаю на колени и склоняю голову:
— Матушка, пожалуйста.
— Антуанетта, — она рукой делает мне знак встать и сесть на скамью, — правду ли говорят девушки, что этот Эмиль Абади — твой любовник?
Я робко киваю.
— В него вселился дьявол, — резко говорит она, как будто бьет кнутом, а потом снова начинает перебирать четки и качать головой. Наконец она прочищает горло: — Я видела, как ты защищаешь робких девушек от самых злых. Мне сказали, что ты поделилась едой с Эстель, когда она пропустила ужин. Сестра Амели говорит, что ты быстро и усердно шьешь и всегда помогаешь тем, кто не так успешен в обращении с иглой, — она держит ладони перед собой, раскрыв их, как книгу. — Ты хорошая девушка, Антуанетта.
Я облизываю сухие губы.
— Я хочу знать исход суда.
— Ты видела картину Прюдона, которая висит в часовне?
Картина темная, почти черная, только светлеют ребра Иисуса, гвозди в его ногах и плечо одинокой девушки, которая плачет внизу.
— Там изображена Мария Магдалина. Блудница, последовавшая за нашим Спасителем. Та, кому Он первой явился после Воскресения.
По воскресным дням падшие женщины сидят в часовне плечом к плечу, пока отец Рено бубнит одно и то же, обещая немыслимые награды за жемчужными вратами. Предполагается, что, глядя на высоко висящую картину, мы пойдем по стопам девушки с сияющим плечом и забудем о парнях, в которых живет дьявол. Я знаю, о чем думает настоятельница. Она не скажет мне ни слова. Ей ни к чему укреплять гниль, которая не позволяет жемчужным воротам открыться для меня. Но она еще не поняла, что я уже освободилась от Эмиля Абади, смыла слезами эту грязь.
— Антуанетта, — мягко говорит она. — Он убил двух женщин, одна из которых была его любовницей.
Двух. Она сказала двух. Теперь я знаю, что Эмиль Абади признан виновным. Для него это ничего не меняет, но, конечно же, Мишеля Кноблоха тоже признали виновным, Теперь этого тупого вруна ждет Новая Каледония или гильотина. Но что именно? Я должна это узнать, чтобы понять, переступила ли Мари через порог, стоит ли она одной ногой во тьме.
Поэтому я сижу перед настоятельницей и ловлю ее слова, забывая дышать. Мари умна, и голова у нее забита этой ерундой про обезьянье лицо и «Западню». Я боюсь, что это вернется снова. Из-за крестика, который она не показала месье Дане, из-за крестика, который подтвердил бы, что Мишель Кноблох врет, что он виновен только в глупости и мечтах о Новой Каледонии. Насколько я понимаю, Мари сможет вынести только один приговор из этих двух. Новая Каледония или гильотина? У меня колотится сердце, и я понимаю, что настоятельница замечает это почти невидимое движение.
— А Мишель Кноблох? Его приговорили к Новой Каледонии или к гильотине?
Она поджимает губы, отпускает четки, кладет руку на стол. Дважды нетерпеливо постукивает по дубовой столешнице.
— Я беспокоюсь не за Эмиля Абади и не за Мишеля Кноблоха. Я боюсь за Мари, свою сестру. Постарайтесь понять.
Платок ниже сползает на ее нахмуренный лоб.
— Лучше тебе начать сначала, Антуанетта, а то я не понимаю ничего.
Я делаю глубокий вдох, а настоятельница гладит меня по руке. Потом берет мою ладонь в свои, окружая ее теплом. Сначала я рассказываю про Мари. Как она ждет момента, чтобы узнать, что она и правда чудовище. Рассказываю про «Западню» и тяжелую жизнь Жервезы, рассказываю, что Мари поверила в предопределенный печальный конец.
— Она умная, прямо очень, — говорю я. — Все время читает Le Figaro, все слова знает, считает быстрее зеленщика с рю де Дуэ. Но ум ей никакого счастья не принес. У нее в голове как будто гроза гремит.
Я замолкаю, а настоятельница задумчиво кивает. Я чешу ухо, хотя оно вовсе не чешется. Я ничего больше не хочу говорить. Я обязательно ошибусь. Проговорюсь. Проиграю.
— Ты хочешь сказать что-то еще.
Я продолжаю скрести ухо.
— Я не всегда была монахиней.
Я пожимаю плечами.
— Я родилась в Бреде, росла на рю Пигаль, потом на бульваре Клиши и еще на рю Ламартен.
Я знаю эти улицы, они все рядом с рю де Дуэ. Судя по постоянным переездам, ее отец — если у нее вообще был отец — не всегда платил ренту.
Я начинаю говорить снова, рассказываю все про старый диван, про час между картинами, когда мне поклонялись, — правда, я говорю, что терпела, потому что у парней есть потребности. Я рассказываю про календарь, про крестики, про Мари, которая увидела крестик, но отказалась показать его месье Дане, потому что я не слушала ее. А ведь она сто раз говорила, что Эмиль Абади весь прогнил изнутри, как дохлая крыса.
— Мари знает, что она могла пойти к месье Дане, — говорю я. — Она знала, на что влияет ее выбор. И мне очень страшно, потому что если Мишель Кноблох пойдет на гильотину, Мари решит, что в этом виновата она.
Настоятельница вздыхает, пожимает плечами, качает головой.
— Суд признал его виновным и приговорил к казни на гильотине.
Кровь Мишеля Кноблоха прольется. Мари сломлена. Она не спит. Не ходит на занятия. Ей наплевать на «Дань Заморы», как и сказала Шарлотта. Она истерзана и измучена своей виной. Она кусает губы до крови и рвет заусенцы. А утешить ее могут только маман, которая сама утешается абсентом, да Шарлотта, которая еще не научилась думать ни о ком, кроме себя. Я вспоминаю платье, в котором Мари приходила в Сен-Лазар. Прекрасный серый шелк. Она сказала, что это подарок. Слезы бегут по моим щекам, хотя я не собиралась плакать.
Из носа капает. Настоятельница сжимает мою руку крепче. Я признаюсь, что выкрикнула Мари в лицо, что на ее руках кровь невинного.
— Антуанетта, дитя моя. В твоем сердце хватит добра, чтобы исцелить Мари.
Морщины у нее на лбу разглаживаются, а губы растягиваются в нежной улыбке.
Хотя в каталоге представлено всего восемь работ Дега, художник продемонстрировал и другие произведения, размещенные в самый последний момент. Статуэтка, анонсированная в прошлом году, снова попала в каталог этой выставки, но не была привезена. Стеклянная витрина, предназначенная для нее, осталась пустой. Этой витрины, месье Дега, мне не хватает.
Художник представил портреты посетителей выставки, балерин, прачек, рисунки обнаженной натуры и набросок преступников из зала суда. На этом весьма примечательном эскизе, сделанном пастелью, Дега изобразил бледные беспокойные лица Эмиля Абади и Мишеля Кноблоха в полутемном зале. Только очень внимательный наблюдатель мог с такой поразительной психологической точностью очертить звериные лбы и челюсти, ухватить мертвый блеск глаз, изобразить желтоватую кожу, на которой навеки отпечатались синяки и следы порока.
Озаглавив эту вещь «Криминальная физиогномика», месье Дега ясно продемонстрировал нам свои намерения. Этот шедевр наблюдательности стал возможным благодаря научным доказательствам врожденной склонности некоторых индивидуумов к преступлениям. Эмиль Золя, утверждающий в литературе, что наследственность и среда неизбежно формируют человеческий характер, нашел единомышленника среди художников.
Я иду по тротуарам путем, которым ходила уже сотню раз. Рю Бланш, рю де ла Шосс д’Антен, где я обычно оборачиваюсь, чтобы посмотреть на церковь Сент-Трините. Иногда я даже дохожу до этой церкви и смотрю на статую под названием «Умеренность». Все говорят, что фигура, которая поднимает фрукты так, чтоб их не достали дети, изображает императрицу Евгению. Когда я смотрю на пухлые ножки детей, круглые животики, жадные руки, я думаю, что императрица — это мать, которая рассказывает своим малышам о вреде обжорства. Но сегодня мне не нужен урок. Я отворачиваюсь. Сегодня я увидела бы только жадную мамку, которая отнимает у детей фрукты.
Обычно я вхожу в задние ворота Оперы, но сегодня прохожу дальше. Я хочу посмотреть на голых извивающихся танцовщиц с восточной стороны. Антуанетта видела в них счастье и удовольствие. Я не вижу. Их лица порочны, они как будто взывают к прохожим: «Смотрите, смотрите, что ждет вас внутри».
С бульвара Капуцинов сворачиваю на рю Кам-бон, тихую улицу, соединяющую Большие бульвары с садом Тюильри. Маленькие балкончики здесь поддерживают резные каменные кронштейны, и на всей улице не найти ставней с облупившейся краской или свисающих на одной петле. На рю Камбон я подойду к огромной двери квартиры месье Лефевра, закушу губу и позвоню в звонок, вызывая консьержку, как делала уже много раз по вторникам, перед занятием у мадам Доминик. Стоит только подумать об этом, как в животе у меня как будто расправляют крылья летучие мыши. Мне было велено держаться подальше. Но утром я открыла дверь и увидела перед собой брюхо месье Леблана. Я вспомнила о маленькой бутылочке абсента, купленной на мои деньги. Она уже закончилась, но вряд ли эти потраченные восемь су могли бы нас спасти. Месье Леблану было не плачено за целый месяц.
Маман уже ушла в прачечную, и дома были только мы с Шарлоттой. Когда он ушел, я вся дрожала.
— Все будет хорошо, — сказала Шарлотта. — Завтра вернется Антуанетта.
— Она не вернется.
— А вот и вернется.
В такое утро я не нашла в себе сил объяснять что-то. Вместо этого мне захотелось лечь и провалиться в сон. Я поискала под тюфяком маман бутылку и не нашла там ничего. Шарлотта всунула руку в мою и улыбнулась фальшивой улыбкой балерины, поглаживающей по спине свою подружку по станку. Это не помогло. Все ее попытки не дать мне рухнуть на тюфяк не помогли. Вчера она оставила на моей сумке огарок свечи — в подарок. На прошлой неделе, когда она пришла с утреннего занятия в Опере и обнаружила, что я все еще лежу, глядя в потолок, на пятна от воды и голую дранку там, где отвалилась штукатурка, она немедленно залезла ко мне под одеяло. Голова у меня болела, я ничего не соображала. Шарлотта запустила пальцы мне в волосы, как делала Антуанетта.
— Не надо, — сказала я, и она убрала руку.
— Хочешь расскажу, как мадам Теодор потеряла нижнюю юбку?
— Нет.
— Ты заболела?
Меня тошнило, а язык как будто приклеился ко рту изнутри.
— Нет.
— Маман становится лучше, если она водички попьет.
Она вскочила, зачерпнула воды из цинкового ведра и протянула мне чашку.
Я взяла воду, глядя в ее умоляющие глаза. Когда она успела стать доброй? Я поднесла чашку к губам, но проглоченная вода мне не помогла. Даже через головную боль я ясно понимала, что отправила парня на гильотину всего-навсего за вранье. Это я опущу тяжелое лезвие. Только абсент смывал эту мысль. Только абсент позволял забыть.
Стоя в дверях и слушая, как пыхтит, спускаясь по узкой лестнице, месье Леблан, Шарлотта сжала мою руку.
— Я хотела это приберечь на потом. Когда Антуанетта вернется и все такое, — на лице ее была написана надежда.
— Что ты там приберегла?
— Вчера месье Мерант пришел в класс, встал у станка и велел сделать несколько прыжков и пируэтов. Все встали в очередь, и я тоже ждала. — Она улыбается, как маленький бесенок. — Мы показали, что он хотел, а потом он велел сделать колесо и ткнул в меня. Я сделала, и он сказал, что я буду новой акробаткой.
Она подпрыгивала, сцепив руки перед грудью. Я знала, что будет дальше, она скажет, что получила роль в «Дани Заморы». Но я не стала противиться желанию схватить ее за плечи и прижать к себе.
Она станцевала какую-то джигу.
— Раньше акробаткой была другая крыска, Джослин. Но она заболела оспой. Лихорадка уже прошла, но она теперь вся в пятнах, как далматинский дог.
Я взяла ее лицо в ладони и строго сказала:
— Просто повезло.
Это было нехорошо, а главное, несправедливо — она постоянно отодвигала наш столик в угол комнаты, чтобы освободить себе место для пируэтов-пике.
— Завтра у меня дебют, — она присела. — Придет Антуанетта, и я получу три франка за прыжки по сцене.
Она раскинула руки, как будто обнимая все хорошее в мире. Мне нужно пойти к месье Лефевру за тридцатью франками. Па, повторенные тысячу раз, даются легко, как дыхание.
Когда я в прошлый раз навещала его апартаменты, то уже в дверях поняла, что сегодня все будет по-другому. Он стоял, оглядывая меня с ног до головы, то поднимал руки к груди, то опускал, но не отходил в сторону, чтобы впустить меня внутрь.
— Вина? — предложил он и отступил с дороги. — Или тебе уже хватит?
Это вышло у него совсем не дружелюбно, не так, как будто он в самом деле готов был налить мне немного, но я не испугалась. Абсент придавал мне храбрости.
Я пошла к ширме, стараясь вести себя спокойно, хотя он уже заметил, что я пьяна. Но не успела я пройти и половины комнаты, как он схватил меня за руку и подтащил к дивану, стоявшему на небольшом возвышении. Он швырнул меня на диван и навис надо мной, упираясь чем-то твердым в бедро, тычась подбородком в плечо и хватая меня за все, что только мог нащупать. Все это время он повторял сквозь сжатые зубы: «Шлюха», «Пьяная шлюха» и «Иезавель».
Я не закричала, чтобы он остановился, не сжала ноги, не просунула между нами руку. Я отогнала мысли о вечных муках и подумала о том дне, когда Мари Первая заставила меня увернуться от его пальца на моей голой спине. Может быть, это была просто хитрость злого ангела, который хотел завоевать мое доверие? Я не читала молитву о прощении уже очень давно, но у меня в голове вдруг всплыла строчка о совершенстве, к которому мы должны стремиться. «Сегодня я попытаюсь быть, как Ты, кротким, целомудренным, преданным, терпеливым и милосердным». Ко мне все это не имело отношения. Я это знала, и Мари Первая тоже знала. По его стонам я поняла, что все закончится, когда я еще не успею медленно сосчитать до двадцати, и мне показалось, что это легче, чем позировать, ждать и не понимать, почему время течет так медленно. Когда я досчитала до восьми, он поднял голову, его уродливое лицо исказилось, и он вдруг обмяк. Я столкнула его в сторону и выползла из-под него.
Он сразу же встал и повернулся ко мне спиной, заправил в брюки выбившуюся рубашку. Потом взял из ящика мои деньги.
— Хватит с меня твоих интриг, — сказал он, кидая к моим ногам три банкноты по десять франков. — Держись от меня подальше.
Голос у него дрогнул, и я вдруг ощутила резкий вкус страха, похожий на гнилой орех.
Рядом с углом, на котором надо сворачивать на улицу, где живет месье Лефевр, у меня начинают подгибаться ноги. Что из того, что я заработаю достаточно денег, чтобы заплатить аренду? Я просто отложу на неделю или месяц предопределенные мне невзгоды. Чезаре Ломброзо и другие, кто измеряет головы преступников в тюрьмах и черепа тех, кто уже побывал на гильотине, сказали бы: «Вперед, заработай свои тридцать франков. Согрейся еще на несколько ночей. Но это ничего не изменит. Все равно у тебя лицо обезьяны». Да, я чиркнула спичкой. Да, на руках у меня кровь, а на губах абсент. Месье Лефевр трогает меня, где хочет. Но ждет ли Шарлотту то же самое? Выпадут ли на ее долю те же несчастья, что подстерегали Жервезу? А ведь она работала, как рабыня, стирала белье, откладывала почти каждый су, пытаясь стать тем, кем не родилась. Шарлотта родилась там же, где и я, и Антуанетта, которая тоже похожа на обезьяну и уже стала воровкой и проституткой и сидит в тюрьме за кражу семисот франков. Шарлотта знает только тот же вонючий двор, те же мерзкие канавы, тот же гадкий угол Монмартра, где мы живем. Ту же мать, которая думает только о себе, а не о нас. Месье Золя сказал бы, что у Шарлотты нет и малейшего шанса. Но он не принял бы во внимание ее ангельское личико, губы, похожие на розовые бутоны, изящный подбородок. На ней нет метки зверя, и даже Чезаре Ломброзо не стал бы отрицать этого. Он сказал бы, что лицо Шарлотты совсем не похоже на лицо преступницы. Я еле передвигаю тяжелые, как камни, ноги.
Впереди какой-то господин выпускает руку дамы, одетой в дорогой темно-синий шелк. Открывает дверь простого дома с большими окнами по всему фасаду, пропускает ее. Она слегка кивает, опуская идеальный подбородок. Дверь захлопывается, и я вижу шесть одинаковых афиш. Этот господин и дама в синем шелке отправились на Шестую выставку независимых художников, где месье Дега обещал показать мою статуэтку.
Утром, надевая серое шелковое платье и нанося на губы крошечный мазок помады, я думала про месье Лефевра. Но теперь меня вдруг захватывает идея, что, одевшись как настоящая дама, я могла бы сходить на выставку на бульваре Капуцинов. Я иду за парой по коридору, за которым оказываются маленькие комнаты, полные картин. Некоторые висят так низко, что даже ребенку пришлось бы наклониться. В углу какой-то господин с торчащими из ушей волосами отрывается от маленького блокнота и дает понять, что я ему помешала. Тут темно, глаза не сразу осваиваются после яркого дневного света, и минуту я не замечаю, что эта выставка не отличается от той, где я уже была. Любители абсента в кафе — грязная одежда, неопрятные бороды, опухшие глаза. Голая женщина шьет, сидя на кровати — мятое белье, обвисшие груди, красные руки. Под одной картиной стоит имя Рафаэлли, под другой — Гогена.
Женщина в синем шелке отходит на пару шагов от стены, чтобы лучше рассмотреть картину. Комната такая маленькая, что турнюр задевает противоположную стену. Господин с волосатыми ушами цокает языком. Она в сомнении оглядывается на своего спутника, а тот делает такое лицо, как будто он еще совсем мальчик и не знает даже, как завязывать шнурки на ботинках.
Входя в четвертую комнату, с желтыми стенами, я вижу статуэтку. Она такая же, как в мастерской месье Дега, но теперь она стоит в витрине. Я сразу думаю, что витрины быть не должно. Из-за нее статуэтка похожа на какой-то научный экспонат. В комнате еще трое кроме меня: старик с женщиной, которая может быть его дочерью или сиделкой, и еще один, в криво повязанном галстуке — одна часть гораздо длиннее другой — и испачканными краской руками. Он внимательно изучает статуэтку, почесывая подбородок, и я прячусь от него, поворачиваясь к другой стене. Там висит еще десяток картин месье Дега. Вульгарная певица в кафе. Она наклонилась, открыв рот, и дразнит зрителей глубоким декольте. Женщина с горячим утюгом. Другая женщина, толстая, голая, чешет себе зад — кажется, это салон в борделе. Каждая изображена в обычной для нее ситуации. Я долго смотрю на ту, что чешется. На картине нарисована женщина такой, какой ее сделали приходящие к ней мужчины.
Я оглядываюсь через плечо. Мужчина с грязными пальцами все еще смотрит на статуэтку. Он медленно обходит ее со всех сторон. Между бровей у него залегли морщина, как будто он очень сосредоточен, но непонятно, что именно он думает о восковой девочке. Стоя спиной ко мне, он складывает руки на груди, расставляет ноги пошире. Я смотрю мимо него в восковое лицо, в свое лицо. Я вижу некрасивую девочку, которая смотрит вперед. Она смелая.
Мужчина снова ходит вокруг нее, и я поворачиваюсь обратно к стене, на этот раз к пастели. Я хватаю ртом воздух, увидев Эмиля Абади и Мишеля Кноблоха. Оба нарисованы в профиль, в клетке для подсудимых. Любой, посмотрев на этих парней на картинке, поймет, что они чудовища. Никто не предположит, что произошла ошибка. Но я это знаю.
В день суда не так легко было добраться до дома. Какая-то дама выпустила руку своего спутника, оглянулась и долго смотрела мне вслед. Официант, выглядывавший из кафе, увидел мое лицо и быстро отвернулся. И старуха, которая мела улицу. Мальчишка показал мне язык. Я шла, уставившись в землю, не смотря на людей. Я говорила себе, что должна пойти к адвокату Абади, рассказать ему о календаре, сделать то, чего не сделала до сих пор. Потом говорила себе, что это ничего не изменит. Я уже знала, что не пойду. И как мне жить дальше, зная, что мне не хватило храбрости, доброты, силы воли пойти к месье Дане? Я остановилась на Новом мосту и перегнулась через каменный парапет маленького балкончика. Свет был такой мягкий и желтый, что Сена походила на ленту зелено-золотого шелка. Я наклонилась ниже, прижимаясь коленями к каменной стене. Оторвала ноги от тротуара и балансировала так несколько минут, пока какой-то господин не положил руку мне на плечо и не сказал:
— Там холоднее, чем кажется.
Я выпрямилась.
— Купите себе чашку шоколада, — он протянул мне монету в один франк, который я схватила. Впереди, на правом берегу реки, виднелось кафе. Кафе с видом на Сену не могло быть дешевым, но все же целого франка с лихвой бы хватило на стакан абсента.
Ужасно было вернуться на рю де Дуэ и увидеть Альфонса в переднике и колпаке. Он снова стоял перед пекарней.
— Здравствуй, балерина, — окликнул он, хотя я шла сгорбившись и опустив голову.
Я нерешительно махнула ему в ответ, не поднимая руки, как будто соринку с юбки стряхнула.
— Апельсиновая мадленка? — он протянул мне лакомство. Я шла к дому, стараясь не шататься, и он опустил руку, как будто печенье было тяжелее свинца. Закрыв за собой дверь, я поняла, что он заробел, еще не успев окликнуть меня. Я прислонилась лбом к стене.
Не проще было и двумя неделями позже, когда я вошла домой, измученная шестью вечерними представлениями «Дани Заморы» и бессонницей. В сером свете я увидела опрокинутый стул, шаль маман на полу, подсвечник, две чашки и жирную бумагу на столе, оставшуюся от ужина. Маман вскочила и бросилась ко мне. Ударила меня по лицу и занесла руку для нового удара.
— Больше половины бутылки! — закричала она. — Ты украла у меня больше полбутылки!
Я закрыла лицо руками, а она схватила подсвечник и ударила меня по голове. Я рухнула на колени, а она ударила снова.
— Не смей брать чужое!
Я плакала, Шарлотта плакала, и маман тоже, потому что она привыкла, что ей дают сдачи, и везде была кровь. Она перевязала мне голову старым чулком, а я думала, что утром мне придется тащить наверх ведро с водой, что в корзинке для дров пусто, что кровь придется оттирать целую вечность. Я заплакала еще сильнее, когда Шарлотта сказала, что пойдет поищет дров и принесет воды, чтобы меня отмыть. Маман поднесла бутылку с абсентом к моим губам. Я наконец замолчала.
— Пей сколько хочешь, — сказала она.
Хуже всего было в аванложе второй линии кордебалета. Когда я вошла, все замолкли. Бланш смотрела на меня. Перо шептала что-то, прикрыв рот рукой.
Каждый вечер я закалывала на голове красный шарф рабыни, расшитый бусами. Взглянув в зеркало, я сразу увидела под краской и рисовой пудрой то, что должна была увидеть. То, что поняли все девушки. Маленький глоток у дверей Оперы — совсем маленький, чтобы не спотыкаться — помог мне не упасть под весом шарфа, который я не заслужила.
Я стучу в дверь месье Лефевра, громко, но только один раз. Это наше обычное время, но я не появлялась уже две недели, и могу только догадываться, бывает ли он еще в этой квартире по вторникам. Я ЖДУ довольно долго, но потом все-таки слышу шаги. Дверь со скрипом открывается, и он смотрит на меня. Он меня не отошлет. Нет. Он как месье Дега, который продолжает писать, когда у него болит голова и солнце уже зашло. Как месье Мерант, который умоляет месье Вокорбея задержать оркестр еще на час, хотя мы репетируем уже восемь часов. Как месье Леблан, который облизывает оберточную бумагу от колбасы, уже наевшись.
— Мари ван Гётем, — говорит месье Лефевр, как будто я пришла взять с него ренту. Ты опять пьяна?
Я смотрю на его черные ботинки. Они сверкают, на них нет ни морщинки.
— Нет. Не пьяна.
— Я за тобой не посылал.
Я опускаю ресницы, как скромная девочка. Улыбаюсь, стараясь не показывать зубы.
— Я велел тебе держаться подальше.
— И все-таки… — Я высвобождаю из прически прядь волос, кручу ее между пальцами. — Мне приходится платить за дополнительные уроки, чтобы выучить танец рабыни. Так что это неправильно.
Я вдруг понимаю, что ненавижу месье Лефевра, его тощее лицо, запах его комнаты, которую долго не проветривали, язык, которым он быстро облизнулся, когда я стала играть с волосами.
Он чуть-чуть приоткрывает дверь, и я проскальзываю внутрь, закрывая ее за собой. Он сжимает кулаки, и я кладу руку ему на грудь, на накрахмаленную рубашку, там, где сердце. Это совсем нетрудно. Наверное, так и бывает, когда ты уже не хочешь ничего, кроме тридцати франков. Наверное, это же случилось с Жервезой, когда она приставала к мужчинам на улицах, мечтая о стакане вина. А может быть, это Мари Первая постаралась, она ведь знает, как лучше.
Это она подняла мою руку, она положила мою ладонь. Он смотрит на меня, потом поднимает глаза. Убирает мою руку.
— Порисуйте меня, — говорю я, проскальзывая за ширму. Я раздеваюсь, задерживая дыхание. Я слышу, как он ходит по комнате, открывает ящики, захлопывает их. Потом шуршит бумага. Для рисования? Наверное. Он вспоминает о наших прежних сеансах.
Он стоит у того комода, где лежат мои тридцать франков. Он наклоняется над ним, опираясь о блестящее дерево растопыренными пальцами. На комоде лежит груда газет, на которые он смотрит. Но он не видит ни страниц, ни слов. Он погружен в себя.
Он прочищает горло и, не смотря на меня, берет первую газету.
— Это из Le Figaro, — говорит он и читает вслух. — «Реализм статуэтки Дега заметно смущает публику. Их представления о скульптуре, о ее холодной и безжизненной белизне, о методах, которые используют уже сотни лет, повергнуты. Первым же ударом Дега опрокидывает традиции скульптуры. Также, как несколько лет назад, он потряс устои живописи. Эта статуэтка — единственная по-настоящему современная скульптура, которая мне известна».
Он смотрит на меня, и я улыбаюсь. «Современная» — это хорошо. Что-то, пришедшее на смену «холодной и безжизненной белизне» — тоже. Он поднимает руку, говорит:
— Дай мне закончить. — И берет следующую газету. — Le Courrier du soir. «Эта девочка с ее вульгарным, вздернутым носом, выпяченными губами, маленькими полузакрытыми глазами уродлива. Но позвольте художнику вас переубедить. Рядом с этой статуэткой я испытал самые невероятные впечатления от искусства в своей жизни. Однажды она будет стоять в музее, и ее будут считать провозвестником современного художественного стиля».
— Я знаю, что я некрасивая, — шепотом говорю я. — Всегда знала. — Я прикрываю рукой голую грудь. Где моя шаль? Мне она так нужна сейчас.
Он роется в газетах, наконец, выбирает еще одну. Выпячивает губу. Морщит нос, как будто слова плохо пахнут.
— «Подбородок у нее поднят, лицо землистое, болезненное и слишком рано выцветшее. Руки стиснуты за спиной, плоская грудь вбита в покрытый воском лиф, ноги расставлены, бедра, которые от экзерсисов стали сухими и мускулистыми, прикрыты кисейной юбкой, шея напряжена, волосы кажутся настоящими. Танцовщица предстает нам живой, как будто она сейчас сойдет с пьедестала».
Наверное, месье Дега радуется, читая эти газеты. Он видит в них слова «современный», «новый», «живой». А он подумал обо мне? О том, что слова, которые превозносят его, унижают меня? Помешало ли это ему возиться с пастелью и кистями, замер ли он хоть на миг, поднес ли палец к губам? Наверное, он считает, что это ничего не стоит — выдернуть из Оперы девушку, способную отправить человека на гильотину, и выставить ее всему миру на потеху?
Он заплатил. Он платил по шесть франков.
Месье Лефевр снова смотрит на газеты, и я пользуюсь этим шансом, чтобы сделать крошечный шажок назад, к ширме и к своей шали.
— Что, заскромничала вдруг?
Я кусаю губы, моргаю, чтобы не заплакать.
Он хватает еще газету, читает:
— «Порочная физиономия этой девочки, почти девушки, этого цветка канав, отмечена отвратительной печатью всевозможных грехов».
— Твое смирение — обман, — говорит он. — Ты просто дразнишься. Уж я-то знаю.
Я видела печать всевозможных грехов на портрете Эмиля Абади и Мишеля Кноблоха. Гнусные рыла, мертвые глаза, жестокие ухмылки. Я видела порок и на своем лице, в зеркале.
— Шаль, — с трудом прошу я.
Горячие слезы бегут по щекам, жгут глаза.
— Ты нахалка, — бросает он. Лицо его дергается. — Тебе хватило наглости явиться ко мне и играть с волосами, хотя я велел тебе держаться подальше.
Я нащупываю пальцами заусенец и сильно дергаю. Он отрывается, принося с собой успокоение. Моя плоть плачет. Она липкая, мокрая. На руках у меня кровь.
— Он не единственный это заметил. Вот из Le Temps. «Со звериным бесстыдством она смотрит вперед. Лоб, наполовину скрытый челкой, и рот уже несут на себе знаки порока и гнусности. Может быть, Дега увидел в будущем этой танцовщицы то, чего не знаем мы? Из оранжереи театра он выдернул побег ранней безнравственности, иссохший раньше времени, и демонстрирует его нам».
Он проходит мимо меня, задевая, и берет за руку. Хватает мою шаль с ширмы, швыряет мне под ноги.
Тихие слезы уже давно закончились. Плечи у меня обвисли, желудок дергается, сжимаясь. Я реву, задыхаясь, тру глаза ладонями, размазываю по лицу кровь, сопли и слезы. Комок шали лежит у ног, но я его не трогаю.
— Мои тридцать франков, — я говорю умоляющим голосом маман, тем, которым она просит у меня несколько су, если бутылка у нее кончается раньше, чем приходит ночь. Я наступаю на шаль, хватаюсь за рубашку на груди месье Лефевра. Одной рукой я притягиваю его к своему голому телу, другой тянусь к его брюкам, к ширинке, к тому, что шевелится под ней.
— Давайте, месье Лефевр. Повеселимся немного.
Это не я. Это не мой голос. Не скулеж Шарлотты и не просьбы маман. Голос красивый и звонкий, голос злого ангела, которому надоело ждать.
На мгновение он кладет руку мне на зад, гладит меня, а потом отталкивает прочь.
Он поправляет воротничок и кричит, чтобы я убиралась.
Танцуй, крылатая негодница.
Не нужно любви, твоя жизнь — это танец.
Раскинь руки, ищи равновесие.
Тальони, явись, принцесса грез!
Нимфы, грации, души былого!
Одобрите мой выбор, одобрите
Девочку с дерзким лицом.
Пусть она поймет, чего стоит, пусть
Сохранит в зените славы
Память о своих трущобах.
Настоятельница смотрит на часы, привязанные к поясу, выглядывает за ворота Сен-Лазар, смотрит налево, направо.
— Никто не придет, — говорю я.
Она гладит меня по руке, пытаясь успокоить. Ведь я выхожу из тюрьмы, а мать не встречает меня у ворот.
— Мама прислала сказать, что ее ждут в прачечной.
В ту секунду, когда прозвучали эти слова, я понимаю свою ошибку и с трудом сглатываю. Так я должна сглатывать ложь — до того, как она станет словами. Это сложнее, чем я думала. Я несколько раз срывалась за время, прошедшее после разговора с настоятельницей. Ничего серьезного, так, всякая мелочь. Например, я сказала монашке, которая раздавала бобы, что я еще не получила свою порцию, или рассказала кому-то из падших женщин, что была корифейкой, а еще сказала, что вовсе не была любовницей Эмиля. Но все-таки я должна перестать врать. Кроме одной-единственной последней лжи, которую я должна произнести. Ради Мари.
Я сжимаюсь, как меха, когда из них выходит воздух.
— Никого она не присылала. Она не из тех, кто может об этом подумать.
Настоятельница сжимает мою руку, как будто мы подруги. Я неуклюже, как курица, киваю.
Она протягивает мне мешочек на завязках, тот самый, который я три месяца назад принесла с собой в Сен-Лазар. Очень хочется его открыть. Я знаю, что денег, украденных из бумажника Жан-Люка Симара, там больше нет, а вот как насчет того, что он отдавал мне добровольно? Я глажу потертую кожу и думаю, что раньше непременно крикнула бы, что сестры, небось, успели поживиться. Засовываю мешочек в карман сиреневого шелкового платья. Я бы не хотела возвращаться в мир именно в нем, но выбора у меня не было, когда Крот утром вошла в мою камеру с этим платьем, а вышла с домотканым тюремным одеянием.
— Сто девяносто восемь франков, — сказала настоятельница. — Деньги, с которыми ты к нам пришла.
Я куплю что-нибудь красивое для Мари и Шарлотты, какие-нибудь безделушки, может быть, гребни с шелковыми цветами. Для маман я закажу обед в «Нувель Атен» на Пляс Пигаль. И, может быть, Полетт из прачечной позову. Конечно, обо мне будут судачить, когда я вернусь поджав хвост, но зато я могу сказать месье Гийо, что наловчилась обращаться с иголкой и ниткой. Он отдает штопку и мелкий ремонт куда-то на сторону, и мне нужно убедить его отдавать все это мне.
Прибежала Крот с тем же узлом, который был при мне. Старая юбка, в которую завернуты две блузки, две пары чулок, трое панталон и еще одна юбка. Все мое имущество. Я беру узел, глажу старую шерсть, выцветшую до желтовато-серого цвета. Я представляю палящее солнце, яркое небо, штаны, на которые я ставлю заплатку, вырезанную из этой юбки. Игры воображения.
— Останься, поешь, сегодня овощной суп, — говорит настоятельница. — Мы отправим весточку о твоем освобождении.
Она поворачивается, уже открыв рот, чтобы поручить Кроту отправить записку на рю де Дуэ.
— Я пойду. Нужно узнать про Мари.
Я так долго ждала, так мечтала выйти, найти сестру и прижать к себе.
Настоятельница раскрывает объятия — рукава падают, как крылья — и на мгновение закутывает меня в черное сукно. Девушки уходят отсюда в слезах, перебирая четки, не понимая, что им делать с новообретенной набожностью. На мгновение мне хочется остаться, в тепле, в крепких объятиях. Но мне нужно вытащить Мари из той двери. И нужно это сделать, пока не стало слишком поздно. Если еще не слишком поздно. Я обращаю к облакам короткую просьбу — может быть, это молитва — и отстраняюсь. Медленно, чтобы не обидеть настоятельницу, женщину с сияющим лицом и пронзительными глазами. Она снимает с шеи огромную связку ключей и вставляет в ворота самый большой. Щелчок.
— Благослови тебя Бог. Не забывай молиться.
Ее голос, а потом и тюрьма Сен-Лазар исчезают вдали. Я бегу.
Длинная рукоять из слоновой кости треснула в двух местах, и мне приходится прижимать ее, чтобы лезвие ножа не выскочило. Ручка точила пропала так давно, что я не знаю, была ли она. Я вожу лезвием по неровной поверхности, с одной стороны, потом с другой, как учил папа. Ножницы подошли бы лучше, но, как и все, еще не сломанное, они давно отправились в ломбард.
Я берусь за высокий воротник серого платья, но в зеркале все отражается наоборот, и режу шелк. Надо, наверное, снять платье и кинуть его на пол, но я так устала. Я всю ночь бродила по улице, дрожала, мрачно смотрела на людей. Столько народу видело мой красный нос, распухшие веки, звериное лицо.
Я заканчиваю то, что начала. Только абсент позволяет избавиться от мыслей. Мне нужен абсент.
Врываясь в нашу комнату, я ору:
— Мари! — а потом: — Детка, мама!
Но никого нет, и в ответ только тишина. Я стою, тяжело дыша, цепляясь за ручку двери, понимая, что жалеть себя — только терять время. Но я все равно опускаю плечи.
Присев у печки, достаю из холодной золы обрывок серого шелка. Я провожу пальцем по краю. По форме он похож на половину овала, а размером — в две моих ладони. По одному краю идет узкая, хорошо прошитая кайма, но второй выглядит так, как будто его обрезал ребенок, впервые в жизни взявший в руки ножницы. Я бросаю кусок шелка, отрезанный от ворота платья Мари, того, в котором она приходила в Сен-Лазар, обратно в печку и встаю.
Я глажу красную плюшевую подушку, лежащую на скамейке у кафе. Прислоняю больную голову к стене.
Основной зал и то место, где сижу я, разделяет дубовая стойка высотой по плечо мужчине. Сверху установлено стекло.
Хозяйка, которая вяжет, сидя на высоком стуле, видит оба зала. Не переставая щелкать спицами, она оглядывает меня исподлобья, задерживая взгляд на обтрепанном вороте шелкового платья. Я играю с фарфоровой спичечницей, передвигаю ее по грязной мраморной столешнице туда-сюда.
Я уже заказала стакан абсента и не могу передумать. Карманы у меня пусты, нужно найти парня, который за меня заплатит. Может быть, этот, за соседним столом. Он в штанах каменщика и уже перешел от биттеров к кассису.
Я сижу там битый час, смотрю на каменщика, жду, когда он поднимет глаза от стакана. Но мне ни разу не выпадает шанс хотя бы улыбнуться, чтобы парень, который выпил два стакана биттера и три кассиса, захотел женского тела.
Я заказываю еще один абсент, смотрю, как служанка косится на хозяйку, а та кивает, подтверждая, что мне можно налить. Двое играют в домино. Еще один листает Le Temps. Каменщик смотрит в свой стакан. Старик зевает, глаза у него слезятся, во рту видны почерневшие зубы.
Альфонс бежит через рю де Дуэ от своей булочной, кричит:
— Антуанетта! Антуанетта!
Что такое?
— Насчет Мари. — Он открывает рот, потом закрывает, не говоря того, что хотел сказать.
— Ты видел мою сестру? — осторожно спрашиваю я. Он очень робкий.
— Я искал ее вчера. — Он ковыряет мостовую носком ботинка. Я делаю каменное лицо, даже не моргаю, чтобы не спугнуть Альфонса. — Я думал, что она, наверное, репетирует, но она не пришла домой, даже ночью, — он стискивает руки. — По средам она всегда идет в Оперу к полудню. А сегодня не пошла.
Тут его окликает служанка из кафе, которая стоит на крыльце пекарни с дюжиной багетов подмышкой.
Бежать ли мне на Пляс Пигаль, зайти ли в «Нувель Атен», в «Дохлую крысу» или сразу идти на рю Мартир, где работают самые лучшие кафе и брассери? Я закрываю лицо руками. В Париже сотни мест, куда может пойти сломленная девушка.
Костяшки домино так и щелкают. Одна партия закончилась, началась другая. Щелкают и спицы, широкая горохово-зеленая полоса становится квадратом. Шуршат газеты — их берут, читают, складывают и отбрасывают. Газеты мнутся, на них проливают ликеры, биттеры и абсент.
Старик посылает мне воздушный поцелуй, поднимает стакан, пьет. В ответ я поднимаю свой. Но старик не подходит, так что я заказываю еще. Я делаю длинный глоток, стираю с серого шелка каплю абсента. Каменщик ушел домой.
В одном кабаке у дверей курит парень, а второй отсылает меня кивком. В другом проститутка расправляет и без того ровно натянутый чулок.
— Ты не видела девушку? — спрашиваю я. — В хорошем шелковом платье, сером, с порванным воротом?
Я вижу людей в шляпах и без, иногда в цилиндрах. Начищенные ботинки и накрахмаленные воротнички. Стоптанные туфли и мятые воротники. И везде дым, домино, газеты, стаканы. И нигде нет Мари.
Я кладу обе руки на мраморный стол, за которым сидит старик. Кладу, чтобы не упасть. Наклоняюсь к нему и чувствую вонь гнилых зубов.
— Привет, дорогуша.
Он оглядывает меня:
— Шестнадцать есть?
— Конечно, — вру я.
— Не хочу проблем.
— Мари Первая. — Я сажусь рядом, но он не называет своего имени.
Он отпивает битера, потирает ладонью бедро.
— А с твоим платьем что случилось?
— Воротник был очень тугой, душил.
— Еще будешь?
— Спасибо, — я протягиваю свой стакан.
Я приоткрываю дверь танцевального класса. За спиной мадам Доминик я не вижу Мари, только Шарлотту. Я припоминаю, что по средам она занимается вместе с девочками постарше. Она скользит носком одной ноги по второй, вытягивает эту ногу перед собой. Девлоппе. Такое же высокое, как у всех остальных, хотя у станка она кажется совсем крошкой. Она отводит поднятую ногу в сторону, раскрывает руку, поворачивает голову. Замечает меня и тут же бежит ко мне, обнимает, вышибая воздух из груди, кричит:
— Я знала, что ты придешь!
Мадам Доминик бьет в пол тростью.
— Шарлотта!
— Сегодня, — не обращая на нее внимания, говорит мне малышка. Не отпускает мою руку, делая шаг в сторону. — Сегодня мой дебют. «Дань Заморы», первый акт.
И тут же мрачнеет:
— Я не знаю, где Мари. Найди Мари.
Мадам Доминик поднимает палец, привлекая мое внимание. Просит скрипача замедлить темп, девочкам велит начинать с левой ноги. Выходит со мной в коридор, прикрыв за собой дверь.
— Где твоя сестра?
— Я думала, она здесь.
— Мари пропустила занятие вчера и сегодня тоже не явилась.
— Может быть, придет вечером? Она ведь танцует сегодня?
— Передай ей, чтобы не утруждала себя, — она открывает дверь и бросает через плечо: — У Бланш хватило ума выучить партию.
— Ты так прямо держишься, — говорит старик.
Я немного расслабляюсь;
— Я балерина.
Но это неправда. Больше нет. Я пропустила занятие у мадам Доминик вчера и сегодня. Даже если сегодня я сумею пройти мимо бдительного взгляда консьержки, а потом и костюмерши. У меня нет ни шанса.
Я смогу держать арабеск, с которого начинается танец рабынь, на четыре медленных счета.
— Непохожа, — говорит он, постукивая по столу желтыми пальцами.
Но я не слышу его. Я радом с Шарлоттой. Я вижу, как она пудрит нос рисовой пудрой, втирает грим в щеки, наносит помаду на губы, трогает подкову на маленьком столике у комнаты консьержки. В кулисах она размазывает по рукам белила, натирает туфли канифолью. «Где же Мари?» — думает она. Выглядывает меня. Может быть, я с другой стороны? Да, в этом все дело. А Антуанетта где? Она на балконе, наклонилась к самым перилам. Только в это и может поверить Шарлотта.
Я вскакиваю со стула. Достаточно быстро, чтобы уклониться от руки старика.
Мы с Мари сидели в зале для посетителей в Сен-Лазар, разделенные железной решеткой.
— На твоих руках кровь невинного, — сказала я, и эти слова просочились через решетку. Я хотела довести ее до отчаяния и сделала это. Я бросила эти слова ей в лицо.
Месье Дега стоит под одной из арок, наблюдая за проходящей мимо публикой. Людей очень много. И все же я привлекаю его блуждающий взгляд. Я вижу, что он замечает мою усталость, мой неверный шаг, порванный шелк. Я вижу, что он все понимает. Я спотыкаюсь, но беру себя в руки. Надеюсь, что, даже когда он потерял меня из виду, когда я уже подошла к заднему входу, затерялась в лабиринте коридоров, ведущих на балконы, надеюсь, что он так и стоял, поглаживая бороду, вспоминая тело и душу маленькой танцовщицы четырнадцати лет.
Я сижу в первом ряду балкона четвертого яруса. Встаю. Сажусь обратно. Я не смогу сказать Шарлотте, что пропустила ее дебют. Я разглядываю оркестровую яму, надеясь увидеть дирижера, поднятый смычок, любой знак того, что занавес скоро поднимется.
Ко мне вдруг наклоняется женщина с бархатной ленточкой на жирной шее.
— Вы, кажется, обронили свои цветы. — Она протягивает мне брошку с двумя желтыми розами. — Наверное, застежка расстегнулась.
Я смотрю на красивую брошку, думая, что она может стоить пару су, но отвожу руку.
— Это не мое.
Осталась всего одна ложь.
Антуанетта сидит в первом ряду. На ней сиреневое шелковое платье, и она то теребит ткань юбки, то перебирает ногами. Нервная, как белка. Но даже в этом платье она не кажется такой же чистенькой, какой вышла из дома мадам Броссар. Она как будто долго бежала, как будто бежала все свои девятнадцать лет.
— Антуанетта, — тихонько зову я.
Если захочет, она может притвориться, что не слышит. Но она сразу поворачивается ко мне, и глаза ее вспыхивают, как будто кто-то подул на затянутые пеплом угли. Она протискивается мимо двух дам, сидящих между нами.
— Может быть, вы извинитесь? — говорит одна, с клочковатым меховым боа на плечах.
Антуанетта не огрызается: «Может быть, вы уберетесь с дороги?» Нет, она кладет руку на плечо даме и слегка его пожимает. А потом сжимает ладонями мне щеки и смотрит на меня как львица, защищающая своих котят.
Когда Мари успела так постареть? Когда у нее провалились глаза и запали щеки? От нее пахнет абсентом и табаком. У меня дергаются губы, но я заставляю их сложиться в улыбку.
— Я пришла в себя, — говорю я. — Это Абади велел мне отметить крестиком тот день, когда они с Кноблохом убили вдову Юбер.
Сто, тысячу раз Мари слышала, как я вру. Тысячу раз я давала ей повод сомневаться в моих словах. Но этого больше не будет. После тысячи правдивых слов сомнение уйдет.
Я высоко держу подбородок, смотрю ей в глаза. Последняя ложь. Единственная, которая имеет смысл.
У нее такой спокойный взгляд. Она не отводит глаз, не кусает губы, не трогает себя за нос. У нее не дергаются руки. Но, наверное, это все равно ложь.
— Я знала, — говорю я, пытаясь добавить в голос немного презрения. — Я всегда знала.
Она нежно гладит меня по щеке. Прижимается лбом к моему лбу.
Ложь, произнесенная как подарок?
Ответный подарок?
Я не знаю.
Оркестр играет несколько тактов, и роскошный бархатный занавес с кистями поднимается. За ним арки, башни и башенки, дорога ведет на площадь и взбирается на холм. Из кулис выходит на сцену самой грандиозной оперы в мире крыска с лицом ангела. Я наклоняюсь ближе, Мари хватает меня за руку. Публика взрывается аплодисментами. Эта крыска сияет, она королева сцены, она грациозна, как луна, она легче воздуха.