1879

Мари


Оказалось, что месье Дега не так уж плох. Да, он странноват, но и блохи не обидит. Правда, он грубый, особенно с Сабиной. Орет, когда не может найти кисть или чистую тряпку, а потом снова орет, обнаружив, что вся его пастель разложена по цветам в коробки, а крошащиеся кончики срезаны.

Сегодня у него хорошее настроение. Я понимаю это в ту минуту, когда вхожу в мастерскую и вижу три холста, развернутые ко мне лицом, а не оборотом. Это значит, что сейчас он думает о своих работах чуть лучше, чем обычно. А еще — что мне будет на что поглазеть, пока я час за часом стою перед ним.

Полгода я позировала раза два в месяц, а потом он как с ума сошел, и теперь я прихожу каждый день. Он заставляет меня стоять на одной из дюжины платформ, расставленных по всей мастерской. Говорит, что ему нужно видеть меня в разных ракурсах. Это началось в тот вторник, когда я заметила, что он уже с четверть часа разглядывает рисунок, где я держу веер.

Для этого рисунка он велел мне встать в четвертую позицию, выставив правую ногу перед левой и развернув ступни в стороны. Это было несложно — бедра у меня от рождения выворотные, да и постоянные экзерсисы тоже помогли. Вот с руками было непросто. Одной я держала веер, а вторую завела за голову, как будто потираю себе шею. Он хотел нарисовать балерину, которая устала и запыхалась в классе, а теперь отдыхает, обмахивая себя веером, пока не пришел ее черед. Сначала мне приходилось делать усталое лицо по его просьбе, но потом — уходя в работу, месье Дега не делал перерывов, — когда я простояла в этой позе почти три часа, шея у меня заболела по-настоящему, а плечи ссутулились. Чем сильнее я уставала, тем веселее он становился. Я немножко сгорбилась.

— Именно, — обрадовался он. — Это как раз то, что нужно.


В тот вторник он долго смотрел на рисунок, подперев голову рукой и прижав указательный палец ко рту. Потом он прищурился и посмотрел на меня таким взглядом, как будто находился на пороге большого открытия. Я стояла передним, мучаясь от жажды, но не двигаясь, чтобы не отвлекать его, хотя бы до тех пор, пока Сабина не принесет воды.

Когда я попила, он откашлялся и сказал:

— Ну что ж, мадемуазель ван Гётем.

Это означало, что мне предстоит позировать обнаженной, а значит, нужно зайти за ширму и раздеться. Если он хотел рисовать меня в одежде, то говорил: «В пачке, пожалуйста, мадемуазель ван Гётем». Я ценила его тактичность он не рявкал мне «Раздевайся».

Он начал серию набросков — простых набросков углем и белой пастелью. Я с пальцем у подбородка, я придерживающая пачку, я с рукой на упавшей бретельке лифа, как будто я ее поправляю. Иногда он хотел, чтобы я убрала волосы с шеи и забрала их наверх. Иногда — чтобы я заплела косу или распустила ее и перекинула волосы через плечо. Примерно половину времени я бывала голой. Единственное, что никогда не менялось — ноги стояли в четвертой позиции. Может быть, это и была та великая мысль, которую он обдумывал, глядя на рисунок с веером? Я буду стоять в четвертой позиции, а он нарисует меня сто раз.

Потом я смотрела на его работы и видела на листах бумаги худые руки, торчащие кости на бедрах, грудь, мало отличающуюся от мальчишеской. Я смотрела и смотрела, пытаясь понять, что же видит месье Дега. Может быть, я смотрела слишком придирчиво, потому что в черных линиях рисунков мне виделась девушка с грубым лицом, лишенная какой бы то ни было грации.


Сегодня он опять хочет, чтобы я разделась и встала в четвертую позицию, сцепила ладони сзади, а локти выпрямила. Именно так я должна была стоять и вчера, и позавчера. Я начинаю думать, что это так же обязательно, как четвертая позиция.

— Подбородок выше, — говорит он. — Так.

Он подходит к мольберту, берет карандаш, и я покрываюсь мурашками под его взглядом. Целый час он ругает меня за то, что я опускаю подбородок, расслабляю локти, наклоняюсь, хотя бы на мгновение. Сегодня он то и дело передвигает мольберт на несколько шагов и рисует меня с новой стороны. При этом я должна стоять неподвижно. У меня ужасно чешется нос, как будто я сейчас чихну.

— Если вам нужно высморкаться… — раздраженно тянет он и указывает на мою сумку, прислоненную к ширме, как будто позволяя взять носовой платок. Хотя он прекрасно знает, что у меня нет платка. Когда я осмеливаюсь облизать губы, он кидает карандаш мне под ноги. Потом он будет кричать и винить Сабину в том, что она спрятала все карандаши. Он все еще ворчит, вздыхает и стонет, но постепенно увлекается и работает молча.

Я мечтаю о булочке с колбасой на ужин и думаю, что Бланш, с которой я шла домой после занятий, притворялась, будто ей и дела нет до того, что я каждый день хожу в мастерскую. Она ревнует из-за того, что кто-то выделил меня, пусть даже это всего лишь месье Дега — а ведь мадам Доминик выбирает все время ее. Я вспоминаю одну картину, стоящую у стены, которую он как-то развернул. На ее заднем плане, в углу, стоят балерины, поправляют пачки и чулки. Спереди еще три. Одна возится с бантом на кушаке, две сидят, расправив пачки так, чтобы не помять тарлатан. Я знаю, что для каждой из этих балерин позировала девушка. Месье Дега как-то объяснил, что рисунок с веером был только наброском для большой работы. Та, что с бантом, напоминает своим вздернутым носом Люсиль. В таком случае месье Дега не очень-то разборчив. Каждый день ей достается за лень и шарканье.

— Ты — француженка, — говорит мадам Доминик, взмахивая тростью. — Наш удел — изящество.

Других девушек я не узнаю. В балетной школе их почти сотня, а в кордебалете еще больше. Внимание привлекает одна, которая сидит на скамейке. У нее ярко-красная шаль, и видно, что девушке нехорошо.

Что-то ее расстроило, и она вся сжалась, может быть, даже вытирает слезу. Может быть, она не может заниматься вровень с классом. Может быть, накануне вечером ее сестра пришла домой очень поздно, когда серый свет утра уже просачивался сквозь ставни. Может быть, она слышала смех на лестнице, слышала, что в воскресенье, в те несколько свободных часов, которые имеют работающие девушки в Париже, сестра сговаривается пойти с парнем в «Дохлую крысу» — и теперь эта несчастная девушка не сможет провести время вместе с сестрой. Может быть, она проснулась из-за того, что ее мать блевала после абсента. Ноги на картине у нее обрезаны — это вечная привычка месье Дега. А еще он постоянно оставляет пустые пятна, вместо того, чтобы закрасить картину целиком. Может быть, именно поэтому его картины не выставляются в Салоне вместе с настоящими произведениями искусства. Не помогает и то, что он рисует нас обычными зевающими, худыми, с торчащими коленями. Пусть даже на самом деле мы такие и есть.

Если бы я не боялась лишиться шести франков и у меня хватило наглости, я бы сказала, что хочу выглядеть хорошенькой, а не потасканной. Я хочу танцевать, а не лелеять ноющие кости. Я хочу быть на сцене, как настоящая балерина, а не в классе. Пусть даже это неправда. Он что, не знает, что люди хотят вешать на стены что-нибудь красивое?

Его зовут обедать. Я думаю, что Сабина, как всегда, принесет тарелку с макаронами и телячьей котлетой, а я завернусь в шаль и буду читать старую газету, которые он кладет для меня за ширму с тех пор, как я осмелилась попросить.

Прикрывшись, я говорю:

— Вот эта девушка спереди, в красной шали. Она какая-то замученная. Как будто не смеет поднять глаз.

Он кивает.

— Может быть, у нее умер отец.

Он долго смотрит на меня мягким взглядом. Когда Сабина толкает дверь мастерской бедром, он спрашивает:

— Вы любите телятину?

Я чувствую нежность к месье Дега, который кричит и кидается предметами, но при этом обладает душой ягненка и жалеет, что бросил карандаш.

— Я готова съесть свои собственные губы.

Его улыбка видна даже в густой бороде.

Я сижу за столом на длинной скамье и режу самый большой кусок мяса, который видела в своей жизни, и наслаждаюсь каждым кусочком. Месье Дега поднимает глаза от утренних набросков, разложенных перед ним, и я понимаю, что он хочет меня поторопить. Но тут, к счастью, появляется Сабина и самым своим строгим голосом объявляет, что пришел месье Лефевр и она его впустила. Месье Дега мрачно вздыхает.

— Я не принимаю визитеров во время работы.

— Он из галереи месье Дюрана-Рюэля, — говорит она, уперев руки в бока. — На нем хороший сюртук. Кашемировый. И розетка Почетного легиона в петлице.

Мне хочется, чтобы она сумела настоять на своем. Я тогда успею прикончить свою еду.

Хороший сюртук месье Лефевра не скрывает худобы. Он свисает с плеч так же, как свисал бы с веревки. Сняв цилиндр, он кланяется. Седые волосы тут же спадают вперед, хотя они густо напомажены. Он жмет руку месье Дега и говорит, как восхищается его пастелями и картинами маслом, особенно теми, на которых изображены балерины, и тут видит меня — рот у меня набит телятиной.

— Мадемуазель ван Гётем из класса мадам Доминик, — говорит он, и я киваю, глядя в пол. Откуда он знает мое имя?

— Я испытываю определенный интерес к крыскам, — говорит он мне, а потом обращается к месье Дега: — Взгляд мечется между торчащими ключицами и красными руками, свойственными этому неуклюжему возрасту. Ничто не доставляет мне большего удовольствия, чем облегчение их пути из школы в кордебалет и выше.

— Ах, — говорит месье Дега, — когда я увидел ее в классе мадам Доминик, то подумал, что ее лопатки похожи на режущиеся крылья.

Он расчищает участок на столе рядом со мной и кладет туда лист серой веленевой бумаги с тремя набросками. Я нарисована несколькими штрихами — сзади, спереди и сбоку, всегда голая, ноги в четвертой позиции, а руки сцеплены за спиной. Когда папа был жив, я привыкла раздеваться за куском старой простыни, отделявшим угол комнаты. В прошлом году, когда его не стало, старая простыня пригодилась для сна. Мне почти сравнялось четырнадцать, и на груди у меня набухли выпуклости, я стала поворачиваться спиной к Антуанетте, Шарлотте и маман, боясь, что кто-нибудь из них начнет смеяться надо мной.

Меньше всего мне нравится тот набросок, где я изображена спереди. Дело даже не в грязном пятне между моими ногами и не в карандашной линии, обрисовывающей мою грудь. Дело не в наготе. Я легко могу позировать голой, хоть месье Дега, хоть кому-то другому. Вспоминая, как я тряслась в первый раз, я удивляюсь, к чему только может привыкнуть девушка, насколько второй раз легче первого, а третий — второго. Мне не нравится мой задранный подбородок. Я могу его задирать, но в тишине мастерской. Да, я голая, но я стою перед мужчиной, который уже тридцать раз видел меня голой. Мне становится стыдно. Месье Лефевр смотрит на рисунок, не представляя, как я съеживаюсь, когда в мастерскую входит хотя бы Сабина. Лицо на рисунке — это лицо девушки, которая носит строгую блузку и юбку в пол.

Месье Лефевр очень долго смотрит на бумагу. Потом он снимает перчатки и проводит по рисунку длинным пальцем. Палец дрожит, проходя над моим нарисованным позвоночником, потом касается нарисованной линии, которая начинается между лопатками и доходит до самого зада. Он облизывает губы розовым языком, и я невольно чуть-чуть выгибаю спину.

— Действительно, крылья, — говорит он.

Потом он смотрит на меня, а я изучаю котлету на тарелке. После этого они начинают беседовать так, как будто меня рядом нет. Говорят, что у меня слишком крупные локти и колени для таких худых рук и ног. Обсуждают мышцу, идущую от бедра к колену. Мой низкий лоб. Если бы я была храбрая, как Антуанетта, я бы поинтересовалась, заметили ли они, что у меня есть еще и глаза. Но я просто жду, держа спину прямо, потому что, по мнению мадам Доминик, горбиться — хуже, чем плеваться.

— Давайте-ка посмотрим на ваши крылья, мадемуазель ван Гётем, — говорит месье Дега. — Покажите нам свою изящную детскую спину.

Он предлагает мне раздеться перед месье Лефевром? Сбросить шаль с плеч прямо здесь, хотя в его мастерской я всегда раздеваюсь за ширмой? Я смотрю на него, а он только нетерпеливо шевелит пальцами. Шесть франков за четыре часа. Хорошие деньги, а четыре часа еще не миновали.

Повернувшись к ним спиной, я скидываю шаль с плеч, но при этом плотно прижимаю ее к груди. Слышу дыхание за спиной, а потом чувствую, что чей-то палец на этот раз касается уже не нарисованного, а моего собственного позвоночника. Я вздрагиваю, не успевая даже сообразить почему. Кто-то наклоняется ближе, я отшатываюсь, и палец оказывается далеко от моей спины.

— Пойдемте, — говорит месье Дега. — Я покажу вам законченную картину.

Они поворачиваются, а я сразу заворачиваюсь в шаль. Я отреагировала мгновенно. Быстрее, чем успела подумать. Как будто Мари Первая раньше всех узнала о тянущемся ко мне пальце. Я уверена, что это был месье Лефевр.

Он проводит в мастерской еще полчаса, разглядывая картины, записывая что-то в кожаную книжечку. Но теперь все нервничают, и его удерживают здесь только хорошие манеры. Месье Дега показывает ему две картины, а потом передумывает и разворачивает их к стене.

— Они еще не закончены, — поясняет он.

Месье Лефевр тянется, чтобы повернуть один из холстов снова, но месье Дега рявкает:

— Не трогайте! — и добавляет повежливее: — Над ним еще надо поработать.

После этого они умолкают. Руки у обоих сложены на груди, они обмениваются парой слов, которые звучат довольно сухо. Перед уходом месье Лефевр подходит к столу и прощается со мной, несмотря на то что он старше даже моего отца. Он коротко кивает, и я чувствую его запах — запах запертой комнаты.

— До встречи, — говорит он.

До какой встречи? О чем он? Он собирается прийти в Оперу, где я раньше ни разу не видела мужчин? Он будет меня искать? Нет, он просто ведет себя благородно. Он хочет, чтобы я на мгновение забыла о разнице между нами. Как будто возможна дружба между мужчиной с розеткой Почетного легиона и девушкой с выпуклыми мышцами на бедре.

— Какой неприятный человек, — говорит месье Дега, когда Сабина закрывает за ним дверь.

— Это невежливо, — сердито говорит она.

Месье Дега указывает на меня пальцем и машет рукой в сторону мольберта, предлагая мне вернуться к работе.

Антуанетта


Понедельник, театр Амбигю закрыт, а Эмиль уже неделю толкует, что мы повеселимся в брассери на рю Мартир, где в девять часов встречается десяток народных актеров. Я уже начистила туфли, как следует намылась в нашей крошечной ванне и утащила из сумки Мари шелковые цветы, которые украла для нее, когда она впервые пошла к старому Плюку. Вчера я упросила маман взять мою лучшую юбку в прачечную и постирать ее так, как она стирает лучшие шелка. А еще у меня есть новая рубашка, я ее тоже утащила из корзины с бельем, прямо завернутую в коричневую бумагу, и сунула на самую верхнюю полку буфета, куда никто не полезет в поисках хлеба.

Оказавшись на рю Мартир, я сразу вижу Эмиля. Он прислонился к стене брассери, курит и хохочет вместе с Колетт. Она кладет руку ему на грудь, всего на секунду, а потом ведет ладонью по собственной пышной груди. Я молюсь, чтобы Эмиль не потянулся к ней. Но он только затягивается, и я громко выдыхаю.

Когда я подхожу совсем близко, Эмиль отлепляется от стены. Оглядывает меня, проводит рукой по щеке.

— Ну ничего себе!

Я самодовольно думаю, что Колетт это тоже слышала. Она тянется ко мне и изображает, будто целует меня: как будто мы подруги и давно не виделись. Кивнув в сторону двери, она говорит:

— Остальные, наверное, внутри. — И подмигивает, уходя. — Как соскучитесь по мне — заходите.

Не нравится она мне, — говорю я Эмилю.

Он выдыхает колечко дыма, наклоняется и утыкается носом в мою шею:

— Как сладко ты пахнешь.

Внутри горят газовые лампы, но при этом так накурено, что воздух сизый. Диваны бархатные, с резными ножками, а длинные дубовые столы и скамейки блестят. Я никогда не видела столько плакатов на стенах, столько зеркал, статуй со светильниками в руках, золоченых украшений, покрывающих стены. У меня кружится голова, слишком много всего нового, пахнет табаком и пивом, маслом с кухни и луком, мокрой одеждой и сапожной ваксой.

Мы пробираемся к столу, за которым сидит десяток парней. Я их всех знаю по Амбигю. Колетт зажата между Полем Киралем — его короткие волосы стоят дыбом от помады — и Мишелем Кноблохом — лицо у него скучное, как сточная канава. Этот парень пять раз представал перед судом и пять раз попадал в тюрьму за всякие мелкие преступления — бродяжничество, разбой, воровство. Послушать его, так нет никакой разницы между обвинительным приговором и алой лентой Почетного легиона, которую тебе повязал лично президент Греви. Как бы всем ни было скучно, он продолжает свою дурацкую историю о вишнях, которые он как-то раз спер, и как жандармы выследили его по косточкам на земле и нашли в переулке, где он обжирался ягодами, сидя за тележкой. Эмиль замечает, что он тупой как пробка, но Мишель не умолкает. Он рассказывает, что вишни были незрелые и что в камере у него схватило живот.

Пьер Жиль тоже тут. На нем галстук и шелковый жилет поверх глаженой белой рубашки.

— Ну ты и щеголь, — замечает Эмиль.

Пьер Жиль поднимает глаза от стакана с пивом.

— Ну, о тебе того же не скажешь.

Эмиль задирает подбородок.

— Что, рубашка еще от утюга не остыла?

Пьер Жиль ухмыляется и смотрит на меня:

— А ты свою подстилку притащил, смотрю.

Эмиль резко выдыхает через нос.

— А ты все один.

— Это ненадолго, — Пьер Жиль допивает свое пиво.

— Еще стаканчик?

Вот так они себя и ведут. Оскорбляют друг друга и покупают выпивку.

— Конечно.

— А остальные?

При этих словах еще семеро поднимают стаканы и осушают их — кто же откажется выпить за чужой счет?

Мы с Эмилем садимся на свободное место рядом с Мишелем Кноблохом. Тем, кто пришел раньше, хватило ума этого не делать. Поль Кираль отсутствовал несколько месяцев — его посадили за карманную кражу. Какой-то господин гнался за ним по Елисейским полям из-за жалких пяти франков. Поль делает крошечный глоток и стирает пятнышко пены с усов носовым платком.

— Я изменился, — говорит он, когда Эмиль завел разговор об этой истории. — В тюрьму я больше не сяду.

Пьер Жиль смотрит на него поверх запотевшего стакана:

— Что, слишком много народу хотело сделать тебя девочкой?

Остальные смеются, а Поль Кираль поправляет манжету.

— Я завербовался в армию. Скоро поеду в гарнизон в Сен-Мало.

— Сен-Мало? — переспрашивает Мишель Кноблох. — Кажись, отец в юности был тамошним пиратом, как их… корсаром.

Эмиль ставит стакан и сжимает кулаки.

— В этом, Кноблох, я сильно сомневаюсь.

— Хочешь сказать, что я вру?

В правдивости его рассказов сомневаются все и всегда. У этого парня ума не хватает придумать что-то, чему поверит хоть один человек в мире.

— Да ты соврешь — недорого возьмешь. — Эмиль возвращается к своему пиву.

— Ничего нового, — замечает Пьер Жиль.

Взгляд Мишеля Кноблоха скользит по лицам собутыльников в поисках поддержки. Кто-то трусливо отворачивается. Другие кивают в знак согласия.

Через некоторое время Пьер Жиль, крутя свой стакан, говорит:

— Король Франции защищал этих корсаров. Он не позволял их вешать, если они отдавали ему часть добычи.

— Прикиньте! — говорит Эмиль. — Грабь сколько хочешь, а в Ла-Рокетт не попадешь.

— И не променяешь вонь Парижа на свежий ветер Новой Каледонии, — отвечает Пьер Жиль.

Я знаю, куда идет разговор. Они завидуют заключенным, которых увозят в Новую Каледонию, далекий, принадлежащий Франции остров. Там они выполняют всякую тяжелую работу — рубят лес, строят дороги и собирают сахарный тростник. Я много раз слышала, как Эмиль обсуждает тамошнюю жизнь с Пьером Жилем, который утверждает, что все о ней знает от кузена своего друга. Там надо два года молчать и терпеть — так говорит Пьер Жиль, — а потом уже тебя переводят на легкую работу. Например, шить одежду или готовить мясо, большие порции которого заключенные получают три раза в неделю. Еще он говорит, что за работу там платят и часть платы удерживают до тех пор, пока человека не освободят. А потом якобы отдают эти деньги, и их хватает на кусок земли, где можно устроить хозяйство. Он говорит, что правительство хочет закрепиться на том острове.

Пьер Жиль зажигает папироску и говорит так, что слышат все:

— Кузен моего друга так понравился охране, что в конце концов стал садовником у начальника тюрьмы. Когда ему вышел срок, начальник подарил ему кусок земли. А деньги он потратил на мулов и тележку, — он отпивает пива. — А охрана не гнушается продавать то, что заключенные сопрут. Кузен моего друга, прежде чем стать садовником, был поваром. И подворовывал ром, который заключенным дают четыре раза в неделю. А их счетовод как миленький продавал его, брал свою долю и прикрывал все дельце.

— А я слыхал, что там у охраны есть плети и тиски, — говорит Поль Кираль. — И что они кидают заключенных в яму, где нет света.

Пьер Жиль выдыхает облако дыма в лицо Полю Киралю.

— Просто надо подружиться с охраной.

Эмиль открывает рот. Он всегда защищает Пьера Жиля и потому говорит:

— Да просто работа там — это подготовка к работе на своей земле.

Ненавижу, когда он говорит такое. Например, что оставит меня здесь, а сам уедет в какую-то дыру, которую никто из нас и на карте-то найти не может, и даже плакать не станет. Я знаю, что это неправда, но все-таки.

Пьер Жиль поднимает свой стакан, и они с Эмилем чокаются. Мишель Кноблох тянется к ним.

— Уж лучше, чем сидеть одному в тесной камере. Всем нужны друзья.

Пьер Жиль морщится.

— Кстати, о корсарах, — говорит он, убирая стакан подальше от Мишеля. — Их уже больше шестидесяти лет нет во Франции. Твой батя тогда еще и задницу не научился подтирать.

Парни гогочут, размахивают стаканами, чокаются. Мишелю Кноблоху остается либо сбежать из брассери, либо заставить себя рассмеяться. Эмиль докуривает свою папиросу и выдергивает еще одну из пальцев Мишеля Кноблоха. Подносит ее к губам. Для Мишеля Кноблоха это становится последней каплей. Он вскакивает, сжав кулаки. Я кладу руку на напряженное бедро Эмиля, и тут, к счастью, хозяин пивной встает на стул и кричит, приставив руки ко рту:

— Господа, люди, хорошо воспитанные, в это время заказывают еще по одной!

Мишель Кноблох разворачивается и идет к двери.

— Ну ладно, — говорит Эмиль и машет рукой, подзывая служанку.

Он заказывает двенадцать стаканов пива и протягивает служанке пятифранковую бумажку, отмахиваясь от сдачи. Когда мы ходим в кафе, он всегда расплачивается сам, говоря, что мне еще за комнату платить. Я сразу вспоминаю, что он-то за жилье не платит. Ютится среди искусственных цветов в сарае папаши Пьера Жиля и даже не откладывает деньги, чтобы завести собственный дом. Я молчу — вокруг слишком много парней из Амбигю, — но чувствую, что лицо у меня краснеет. Служанка посылает ему воздушный поцелуй, но в ответ Эмиль только кивает. Пьер Жиль закатывает глаза и кричит ей:

— Давай я шлепну твою чудную задницу, раз уж мой друг не хочет!

— Ну ты и свинья, — говорю я.

— А ты разве сама не говорила, что хотела бы пососать кусочек свининки?

— Я говорила это не тебе, а старине Полю, — говорю я, хоть это и неправда. Я просто выбрала парня, который, скорее всего, не ответит.

Пьер Жиль пожал плечами:

— А ты от пива смелеешь, мадемуазель Антуанетта.

После еще одного стакана пива для меня и двух — для всех остальных, я перестаю препираться. Я ощущаю тепло где-то внутри, и над моими и Эмиля друзьями как будто разливается свет. Парни начинают забываться, пялятся на редких девиц. Колетт напилась, расстегнула шелковый жилет Пьера Жиля и рассказывает Полю Киралю, что все женщины любят мужчин в форме. И даже восхищается моей прической — я сделала пышный пучок с черной ленточкой и шелковыми цветами Мари.

Эмиль смеется, касается моей руки, чокается с друзьями. Мы отлично проводим время. Но потом Эмиль заказывает еще двенадцать стаканов. Вдвоем мы никогда не пьем больше семи.

— Эмиль, — тихо говорю я. — Сейчас не твой круг.

Вечно он тратит, вместо того чтобы копить.

— Не твое дело, — он вытаскивает из кармана еще одну пятифранковую бумажку.

Служанка приносит пиво. Пиво выпито, и тогда Эмиль снова подзывает ее и заказывает всем кассис. Я глотаю кассис и отворачиваюсь от Эмиля, который колотит кулаком по столу, будучи в полном восторге от каждого слова Пьера Жиля, и снова зовет служанку.

Колетт выбирается из-за стола и бредет через зал к компании, явно состоящей из господ, гуляющих по трущобам. По крайней мере, ботинки у них сияют. Рю Мартир — одно из тех мест, где часто встречаются люди, называющие Париж городом любви, и женщины, составляющие им компанию: низкое декольте, кружевное белье выставлено на обозрение. Я раскрываю рот, когда Колетт, очень бойко себя ведущая с этими гуляками, не возражает, когда господин старше ее раза в два кладет руку на ногу в чулке, которую она выставила из-под юбки. Конечно, они уйдут вместе раньше, чем я свыкнусь с мыслью, что она шлюха.

Поначалу я не обращаю внимания на руку Эмиля, которая шарит по моему бедру. Но когда рука ползет выше, я ее отбрасываю.

— Что такое?

— Сколько ты уже отложил, Эмиль? — взрываюсь я.

Он тупо смотрит на меня.

— Ни единого су, верно? Ни одного. Ты хочешь предложить мне жить в сарае вместе с тобой и Пьером Жилем, да?

Пьер Жиль ставит стакан с таким грохотом, что замечают все парни из Амбигю, даже те, что уже осоловели.

— Что, уже завела волынку? — спрашивает он.

— Похоже на то, — отвечает Эмиль.

Я хватаю шаль — угол, свисавший на пол, промок, и убегаю, не забыв перед уходом прижаться грудью к его руке.

Но Эмиль не собирается за мной бежать. Конечно нет, ведь на него смотрит вся компания. Не успев сосчитать до трех, я припоминаю все тарелки мидий с петрушкой, которые он мне покупал, все стаканы кассиса, все куски ячменного сахара. Я ни разу не сказала нет. Сначала я шмыгаю носом, потом начинаю глотать слезы.

Когда я поднимаю взгляд, то вижу совсем рядом Колетт. Спиной она прижалась к стене брассери, а руками обхватила шею своего господина. Услышав мои рыдания, оба оборачиваются посмотреть.

— Антуанетта?

Как бы мне хотелось иметь платок. Я бы смогла высморкаться. Почему я не взяла ни одного из корзины маман, где их была куча?

И тут Колетт бросает своего мужика и подходит ко мне. Протягивает платок. В уголке вышито «К». Выходит, она зарабатывает много больше, чем платят в Амбигю.

— Колетт! — зовет ее любовник. Как собаку.

— Минуту, — отзывается она.

— Спасибо, — говорю я.

— От парней одни проблемы.

— Ничего.

— Колетт!

— Глаза разуй! Не видишь, мне нужно с подругой поговорить.

Он каменеет на секунду, не в силах поверить, что какая-то девка смеет ему так дерзко отвечать. И уходит в темноту за пятном газовой лампы.

— Тебе надо идти, — говорю я.

Она трясет головой.

— Предпочитаю господ пощедрее, которые шампанского не пожалеют.

— Хороший у тебя платочек. — Я провожу пальцем по вышивке.

— Оставь себе, — говорит она. — Пошли внутрь, познакомишься с моими друзьями.

Меня не очень привлекала идея сидеть среди гуляк, распахнув блузку и задрав юбку, чтобы какой-нибудь господин, желающий развлечься, пялился на меня. Мне это не нравится. Мне хочется жить тихо, как мечтала Жервеза. Иметь кровать и еду.

А если я вернусь, Пьер Жиль будет опять глумиться над Эмилем. Мне уже стыдно, что я пилила его и опозорила перед всеми.

— Эмилю это не понравится. К тому же я собиралась встретиться с друзьями в «Дохлой крысе».

На самом деле я пойду домой, к Мари и Шарлотте. Больше всего на свете я хочу почувствовать дыхание Мари на своем затылке, услышать ее шепот: «Ты вернулась, Антуанетта». Я не стану рассказывать сестре про ссору, про мой побег. Она встанет на мою сторону, но она сделает это слишком быстро, надеясь, что я поумнела и перестану путаться с этим отребьем по имени Эмиль Абади.

— Он того не заслуживает, — говорит Колетт.

Я не стала ей объяснять, что это такое, когда тебе поклоняются. Как нежно его пальцы касаются ямочки между ключицами, как его рука находит мою под столом в брассери. Но из-за ее слов я вспоминаю тот первый раз в переулке, а потом еще тот, когда я бежала за ним по коридорам Амбигю, а он швырнул меня на диванчик и за минуту удовлетворил свою похоть.

Я трясу головой. Прочь. Подальше от утешений Колетт.

Мари


В театре Амбигю я раздвигаю пыльные бархатные занавеси, закрывающие вход на балкон четвертого яруса, где низкие скамьи уходят под самую крышу. Совсем старая консьержка с венозными руками тут же подбегает ко мне, стягивает шаль с плеч и указывает на пустую скамейку. От быстроты ее действий я съеживаюсь.

Вчера вечером Антуанетта явилась в обычный поздний час. Я проснулась от того, что она наклонилась надо мной и тихо позвала по имени.

— Мари, ты спишь?

А ведь она знала, что в девять утра, как и всегда, я должна стоять у станка.

Я сонно простонала:

— Антуанетта, что такое? Париж горит?

— Я принесла тебе билет на «Западню».

Я села. Как и всем прачкам, ей обещали билет. Но только на самый последний спектакль сезона, чтобы они не смогли его перепродать.

— Неужели все заканчивается?

Это значило, что она потеряет те три франка, которые получает за каждое выступление.

Она мрачно пожала плечами.

— Если не хочешь идти, то я отдам маман.

— Нет-нет, я возьму. — Я выпростала руку из-под потертых простыней и коснулась ее колена. — Правда.

— Жаловаться не на что, — продолжала она. — Пьеса шла почти год.

Даже в тусклом свете я увидела, как она поджимает губы. На самом деле ее, конечно, пугало то, что работа в Амбигю подходит к концу.

— Найдешь себе что-нибудь другое, — уверенно сказала я. — Ты же сообразительная и работящая.


Когда я сажусь на середину скамейки, консьержка немедленно подсовывает мне под ноги маленькую табуреточку. Предлагает мне программку, но я говорю, что у меня уже есть, и достаю из кармана ту, которую принесла Антуанетта. Консьержка раздосадована. Тогда она протягивает руку и говорит:

— За услуги.

Пару секунд ничего не происходит, и тогда я снимаю ноги с ее скамеечки и отодвигаю ее.

Люди, сидящие на этом балконе, не сильно отличаются от меня. У них впалые щеки и кривые зубы. «За услуги», — говорит старая консьержка, заставляя их выворачивать карманы и класть монетки в ее сухую ладонь. Скамеечка достается какой-то женщине, которая, как и я, пришла в двух изношенных шалях вместо пальто.

Когда оркестр занимает свои места, партер уже полон, дамы там одеты в меха, волосы у господ напомажены, а платья консьержек отделаны кружевом. Скамейки же тут, наверху, и на двух других ярусах заняты лавочниками, учителями и клерками. Кажется, что весь Париж пришел посмотреть на «Западню». Антуанетта сказала, что не будет рассказывать мне, о чем пьеса, чтобы не испортить сюрприз. Я знаю только, что Жервеза — бедная хромая прачка, которую бросил негодяй по имени Лантье, и ей пришлось заботиться о себе самой, пока не появился кровельщик Купо.

Я наклоняюсь вперед, не понимая, дернулся ли только что тяжелый занавес, как будто кто-то начал крутить лебедку, или мне показалось.

Наконец занавес раздвигается, люди аплодируют, хотя Жервеза даже не повернулась к зрителям, а смотрит в окно, поджидая Лантье. Тот все не возвращается. Потом Купо заглядывает в дверь и спрашивает у Жервезы, можно ли ему войти.

Вокруг маленького стола стоят три плетеных стула, еще есть железная кровать, комод без ящика и каминная полка с цинковыми подсвечниками и ломбардными квитанциями. Я читала, что это все в точности повторяет то, что описал в своей книге месье Золя. Мне вдруг приходит в голову, что это похоже на нашу собственную комнату, только вот родительская кровать отправилась к старьевщику еще до папиной смерти, а у Антуанетты хватает мозгов прятать квитанции так, чтобы маман их не нашла. Да еще у нас есть буфет, где все шесть ящиков на месте.

Я чуть не падаю со скамейки, когда занавес открывается для второй картины и Антуанетта шарит руками в настоящем корыте, откуда идет настоящий пар, и вытирает пот со лба. Она спрашивает:

— Мыло-то где? Опять сперли?

Все смеются. Все, кроме меня. Я сижу, не понимая, как она удержалась и не рассказала, что у нее роль со словами.

— Это моя сестра, — говорю я даме, которая сидит рядом со мной.

— Та, что про мыло сказала?

Я киваю, и тогда она наклоняется и шепчет что-то на ухо мужчине с нафабренными усами.

Антуанетта снова вытирает лоб, колотит белье, стряхивает пену с рук. Как будто она в прачечной на рю де Дуэ. Я сижу подавшись вперед и жду, когда она скажет что-нибудь еще. Но этого не случается, и скоро занавес скрывает такую знакомую картину прачечной.

Эмиль Абади появляется на сцене в третьей картине, вместе с толпой рабочих. Он идет не так целеустремленно, как Купо, а нога за ногу и даже останавливается подышать на руки. В следующей картине Жервеза и Купо работают день и ночь и зарабатывают достаточно, чтобы Жервеза открыла собственную маленькую прачечную. Я не могу перестать думать про лентяя Эмиля Абади, который ведет Антуанетту в пустую кладовую.

Месье Золя называет свою книгу экспериментом. Газеты твердят, что он взял определенную женщину и поместил ее в определенную обстановку, а дальше позволил истории развиваться единственным возможным способом, учитывая нравы Жервезы и улицы Гут-д’Ор, которую месье Золя зовет «средой». История разворачивается перед моими глазами. Это должна быть сказка о том, как тяжелая работа приводит к успеху — маленькой прачечной, сданному экзамену, шансу попасть на сцену — даже если ты живешь под Монмартром где-нибудь на Гут-д’Ор или на рю де Дуэ.

Но в пятой картине Купо падает с крыши, в шестой — пьет в кабаках, а в седьмой Жервеза теряет прачечную и вкус к работе и тоже начинает пить. В восьмой картине булочник не дает ей хлеба, а хозяин требует, чтобы она заплатила долг за комнату. В последней, девятой картине, она умирает. «Некоторые женщины радуются, когда умирают. Вот и я счастлива», — говорит она на смертном ложе, которое и не ложе вовсе, а канава у бульвара Рошешуар, в десяти минутах ходьбы от нашего дома.

Сказка месье Золя не о прачечной и не о шансе попасть на сцену. Она о том, что если ты родился в канаве, то там и помрешь. Он говорит, что тяжелая работа ничего не меняет. Мой удел, как и удел всех вокруг меня, был предопределен, когда мы родились в трущобах от родителей, которые тоже не смогли вылезти из трущоб.

На нашем балконе, как и на других местах, люди вскакивают, топают и вопят, размахивают руками. Но только не я. Я сижу и думаю о людях вокруг меня. О женщине со скамеечкой для ног. Они что, не видели? Она не видела?

Я сижу на скамейке, потирая свой жалкий низкий лоб. Балкон опустел, остались только я и старая консьержка, которая подбирает с пола обрывки билетов и жирные обертки, кряхтит, держась за спину. Я не могу перестать думать о Жервезе. Я вижу, как она сжимается, чтобы спастись от холода зимней ночи, а клочки бумаги падают из-за арки просцениума и ложатся ей на спину безжалостными ангелами.

Антуанетта остается с Эмилем Абади, и я иду домой в одиночку. Когда я открываю дверь, то чувствую волну удушающего жара. Это после ледяной ночи снаружи, после месяцев, когда я дрожала даже под одеялом и прижималась к кому-нибудь из сестер, чтобы согреться. Шарлотта спит на нашем тюфяке, одеяло скомкано у ног. Маман спит, сидя у стола, положив голову на руки. В углу пылает камин, заливая комнату теплом и мерцающим светом. Входя, я вижу в папином буфете черную дыру, похожую на жадный рот. Одного из ящиков больше нет.

Я падаю на стул. Жизнь идет единственным путем, каким может идти, или как там сказал месье Золя.

— Не смей о нем думать, — шепотом повторяю я сама себе дважды, во второй раз немного громче, чем в первый. Я заставляю себя встать и расправить плечи.

Утром я пойду в класс к мадам Доминик. У меня есть шанс.

Загрузка...