1880

Антуанетта


Вдова Юбер убита. Ее забили до смерти молотком. По крайней мере, так говорят пекарь, мясник и Мари, которая должна знать правду, потому что постоянно читает газеты, которые приносит из мастерской месье Дега. О мертвых не стоит говорить дурно, но старая вдова Юбер любила поважничать. Она так гордилась своей газетной лавкой, строила из себя невесть что и болтала с господами, которые покупали вечерние газеты. Когда я проходила мимо, она окидывала меня презрительным взглядом и даже не скрывала этого. Но что мне толку от ее газет? В L’Illustration, конечно, есть картинки, но если ты не можешь разобрать буквы под ними, от картинок тоже мало проку. Но я все равно задерживалась у лавки, только чтобы позлить ее. Но переломанные ребра, раздробленный череп, искрошенные зубы? Такого никто не заслужил.

Я стою в толпе на пересечении рю де Дуэ, рю Фонтэн и рю Мансар, рядом с витриной закрытой лавки вдовы. Когда по рю Фонтэн наконец проезжает катафалк, люди на тротуаре уже стоят в три ряда. Гроб не виден из-за букетов и венков. На одном надпись «Матери». Наверное, это ее два сына правят катафалком, а их жены идут за ним, во главе процессии. Вдову должны похоронить на кладбище в Сент-Уэн.

Прямо напротив лавки одна из женщин хватается рукой за грудь и, шатаясь, делает несколько шагов. Толпа ахает, другая женщина спешит на помощь, и процессия останавливается. Первая женщина машет братьям рукой, им хватает ума понять, что она не дойдет, и предложить ей место на скамейке в катафалке.

Солнце в сером небе кажется тусклым. Я плотнее запахиваю шаль, чтобы спастись от порывов ветра. Весна все никак не наступает, зима тянется, а от маман только и толку, что вонь ее горячего дыхания. Я не знаю, откуда берутся дрова для обогрева нашей комнаты, разве что она продолжает жечь ящики буфета. «Западня» закончилась на прошлой неделе, а месье Леруа в Опере сказал, что ролей не хватает даже для тех статистов, которые не уходили от него на целый год. Мари и Шарлотта получают в Опере по семьдесят франков в месяц, и, хотя Мари теперь не ходит в мастерскую месье Дега так часто, она нашла себе другую работу, в пекарне прямо напротив. Каждое утро, с половины пятого до восьми, она замешивает тесто для восьмидесяти багетов. Меня удивило, насколько целеустремленно Мари искала работу, но совсем не удивило то, что ее взяли в пекарню. Альфонс, сын пекаря, вечно выходил покурить на крыльцо как раз тогда, когда она шла домой из Оперы. Много раз я видела, как парень приоткрывает рот, собираясь с духом, но Мари упорно не поднимала глаз, хотя ему хватило бы одного ее взгляда, чтобы завязать разговор. Так или иначе, эта девчонка с каждым днем становится все прижимистее и при каждой возможности жалуется на тяжелую работу. «Это выматывает, — говорит она. — Ноги у меня созданы для танца, это правда. А вот руки болят».

Ах, как ужасно работать рядом с теплой печью, где всегда пахнет свежим хлебом! Я сказала ей это вчера, а она, растягивая колено и массируя напряженные мышцы икры, заявила:

— Тебя вообще дома не бывает, откуда тебе знать, как я устаю. Вечно шляешься с этим парнем и по полночи сидишь в пивных, а сама даже работу не нашла.

— По крайней мере, я не прячу свои припасы. — И это была правда.

Три франка, которые мне платили за каждое выступление в Амбигю, давно ушли на аренду, на молоко, яйца и свинину, которая порой появлялась на столе.

— Я даю тебе столько же, сколько ты раньше вкладывала. Каждый день я оставляю багет.

— И еще один приберегаешь для себя! — Это заставило ее умолкнуть. Я знаю, что в пекарне ей каждый день дают два багета, а не один, который она оставляет на столе. Мы с Шарлоттой делим его на троих, пока маман не успеет заглотить большую часть. Маман сказала, что чуть от стыда не умерла, когда пошла к пекарю требовать второй багет от имени Мари и узнала, что та каждое утро забирает два.

Она закусила нижнюю губу.

— Хорошо, завтра положу на стол оба. Правда.

Вечером меня мучила совесть, и я прижалась к ней, когда мы легли. Маман где-то бродила, а Шарлотта лежала с другой стороны от Мари и тихо посапывала, как будто ей снилась сцена, поклоны и горы роз у ее ног.

— Насчет «Западни», — сказала Мари. Уже два месяца прошло с тех пор, как она посмотрела пьесу, но все еще постоянно о ней болтает. — Если бы Купо не упал и не начал пить, мечта Жервезы бы сбылась.

— Не знаю. У нее вроде как талант всегда выбирать бестолковых мужиков. Сначала Лантье, потом Купо.

— Выходит, ты согласна с месье Золя? — Спина у нее напряглась. — Выходит, жизнь Жервезы не могла быть другой?

— Это же выдумка, — а вот это я должна была сказать с самого начала. — Просто выдумка. — Я запустила пальцы в ее густые локоны и погладила по голове. — Рю де Дуэ не такая гадкая, как Гут-д’Ор. Ты не Жервеза.

— Я не такая красивая.

— Зато в два раза умнее. Я никого не знаю, кто бы рассуждал, как ты.

Я не стала говорить, что она просто теряет время из-за всего этого и что от ее раздумий никакого проку, только обкусанные ногти да бессонные ночи. Слишком уж грустный у нее был голос.

— Не хочешь шутить?

— Не сегодня.

Она сплела пальцы с моими, и мы долго лежали тихо. Я знала, что она чувствует тепло моего тела, как и я — ее.

— Ты же зарабатываешь, — сказала я. — Куда ты деваешь деньги?

— Я не хочу закончить как Жервеза, — ответила она. — Правда. Мне нужно немного мяса на костях, чтобы попасть в кордебалет. Я не могу месить тесто, танцевать, позировать и смотреть на провалы между ребрами.

— Ты что, отдаешь деньги маман?

Она сделала глубокий вдох и медленно выдохнула.

— Я купила в ломбарде пачку. За десять франков, почти новую.

— Все равно не сходится, Мари.

— Мама Жозефины, это у которой новый кушак на каждый день, договорилась о частных уроках с мадам Теодор. — Она замолкла, и я поняла, что она жует губу, хоть и не видела этого. — Я тоже договорилась. Два раза в неделю. Я отстаю, Антуанетта. Я очень поздно начала. А экзамены в кордебалет всего через три месяца.

Ее решимость меня поразила. Ведь Мари всегда так сомневается в себе.

— Ты как барон Осман. Сровняешь пол-Парижа с землей, если тебе придет в голову расширить бульвары.

Воздух как будто загустел от честолюбия Мари, которая мечтала попасть из канавы на сцену.

— Ладно, оставляй себе второй багет, — сказала я.

Ночь была долгая. Я ворочалась с боку на бок, и мне снилось, что Мари стала намного больше, а я сжалась. Может быть, это был вид с неба? Мари приближалась к нему, а я падала. Почему эта девчонка так многого хочет? Ей нужно пробиться на сцену. Но зачем? И что не так во мне, что я через неделю смирилась с отказом от старого Плюка? Может быть, она на самом деле рождена для танца, а я нет? Да, наверное. Но для чего тогда рождена я? Тогда я подумала о пятидесяти франках, завязанных в маленький мешочек и подвешенных за буфетом. Эмиль принес его наутро после того, как я бросила его в брассери. Он встал в дверях и сказал:

— Тут немного, но ты их сбереги.

Лежа и чувствуя каждый вздох Мари, я думаю, что сама не положила в этот мешочек ни единого су.


Сегодня суббота, мой шестой день в прачечной, и месье Гийо, смотритель, говорит, что сегодня мне предстоит работать допоздна. Всем нужна выглаженная и накрахмаленная одежда к мессе.

— Допоздна — это до скольки? — спрашиваю я.

— Пока не закончите, дамочки.

Маман уже ушла, покрутившись в прачечной немного. Она положила руку мне на плечо и напомнила, что вдову Юбер убили неподалеку от нас и что мне стоит быть осторожной.

Гладить нам приходится вчетвером. Одна с маленьким утюжком, закругленным с обеих сторон — для мелкой работы вроде всяких чепчиков, еще две сражаются с огромной горой рубашек, нижних юбок, лифчиков и панталон, а я занимаюсь самым простым — чулками, наволочками да платками. Гладить проще всего, что мне приходилось делать за эту неделю, и я удивилась, когда утром месье Гийо сказал мне с суровым видом:

— Сегодня тебе предстоит нелегкий день, мадемуазель Антуанетта.

Но теперь я знаю, в чем дело: по субботам гладильщицы заканчивают позже всех. Я смотрю на кучу влажного белья, которая отделяет меня от Эмиля. Я ведь хотела встретиться с ним через четверть часа.

Я уже неделю не перебирала пальцами его жесткие волосы, потому что работала с семи утра до семи вечера. Я беру с печки горячий утюг и, как меня учили, скребу его кирпичом, а потом начисто вытираю тряпкой, заткнутой за пояс.

В понедельник я двенадцать мучительных часов просидела рядом с месье Гийо, разбирая пакеты грязного белья и глядя, как он отмечает их в своей книжке. Потом мне пришлось пришить к каждой тряпке цветную нитку, чтобы мы знали, кому ее возвращать. Я три раза уколола палец, залила кровью две рубашки и одну нижнюю юбку, из-за чего на меня наорала прачка по имени Полетт (у нее бакенбарды, которые сходятся под подбородком в настоящую черную бороду). Ей придется отбеливать лишнее из-за моей неповоротливости.

Маман, на удивление, вступилась за меня, оторвавшись от своего цинкового корыта и крикнув:

— Что-то никто не жалуется на лишнюю работу, когда твою бороду из белья выбирает.

Со вторника по четверг я стояла у корыта рядом с маман, и она терпеливо объясняла мне, что начинать надо с белого белья, что его нужно разложить на стиральной доске и намылить с одной стороны, а потом перевернуть и намылить с другой. После этого белье следует отбить вальком, прополоскать, намылить во второй раз, потереть щеткой, еще раз прополоскать и повесить на деревянную раму. Вода будет стекать на плиточный пол. Он наклонный, и мыло с него убегает.

В пятницу я стояла у рамы, окуная белье в маленькое корыто с синькой и крутя ручку отжимной машины. Белье прокатывалось между чугунными цилиндрами, а мои ладони покрывались мозолями и ранками. Маман сделала мне повязку из старой тряпки и пошепталась со старухой, у которой через губу шел шрам. Та вытерла желтые от мозолей ладони и пошла крутить отжимную машину, а я стала вешать выжатую одежду на медную проволоку для сушки. Не знаю, что нашло на маман, что она вдруг начала обо мне заботиться. Наверное, она радовалась, что я стала регулярно получать деньги. Или немного гордилась дочерью, которая так быстро все схватывает. Как бы то ни было, всю неделю она была очень добра, и только это позволило мне не швырнуть белье в лицо месье Гийо и не убежать.


Я расправляю наволочку — последнее, что лежит в моей корзине, — поверх толстой подкладки на гладильной доске и вижу стопку рубашек, которые все еще ждут глажки. Мне очень хочется, чтобы остальные гладильщицы поняли, что нет смысла учить меня обращаться с рубашками именно сегодня.

— Наверное, пойду к месье Гийо за деньгами, — говорю я, ни к кому не обращаясь, но достаточно громко, чтобы все услышали. — Как раз успею на позднюю мессу.

Самая крепкая женщина отрывается от работы и облизывает пухлые губы.

— Месье Гийо, — кричит она, заставляя его высунуть голову из своей будки, — разве ж это справедливо — ставить ученицу гладить в субботу? А теперь ей хватает наглости проситься уйти, хотя из-за нее мы будем тут торчать до ночи.

— Мадемуазель Антуанетта, — говорит он строго, хотя эта строгость не вяжется с его лицом. — Все гладильщицы остаются, пока не закончат.

После этого он вылезает из своей будки, выходит наружу и начинает опускать ставни, закрывая нас и запотевшие окна от рю де Дуэ.

Гадкая гладильщица фыркает в мою сторону и кидает мне в корзину десяток рубашек. Цинковые корыта уже пусты, истопник ушел, котел еле булькает, а не плюется горячим паром, но в прачечной все равно жарко, хуже, чем в июльской толпе. Я чувствую позади раскаленное железо — у меня за спиной топится печь, — я вся мокрая, у меня липко под мышками, под грудью и между ног. Я чую волглый запах собственного пота. Всего неделю назад здешняя жара казалась мне благословением после нашей холодной комнаты. Но теперь, когда сырое белье липнет к мокрому телу, а время все бежит и у меня не остается ни минуты, чтобы добраться до дома, подняться по лестнице и надеть свежую блузку перед встречей с Эмилем, горячий воздух становится проклятьем.

Не успевает месье Гийо закончить со ставнями, как прачки развязывают шейные платки, расстегивают рубашки, повыше подтыкают юбки. Он входит, потирая ладони — на улице холодно, — и ничем не выказывает своего удивления при виде голых рук и шей. Не говоря ни слова, он возвращается в свою будку, и я тоже развязываю завязки у ворота.

Я кладу рубашку на гладилку. Никто не удосужился рассказать мне, что делать, так что я окунаю пальцы в крахмал и в воду, чтобы побрызгать на рубашку, как делают остальные. Я провожу утюгом по воротничку, заглаживаю уголки и нажимаю, пока у меня не получаются острые складки, пока маленькие треугольнички ткани не начинают походить на крылья. Воротничок выглядит так же, как у остальных, так что я продолжаю. Глажу перед рубашки, планку с пуговицами — это оказывается совсем не сложно. Но потом край утюга задевает костяную пуговицу, и пуговица отскакивает и падает на стол, совершенно бесшумно. Я удерживаюсь от крика и не привлекаю внимания к оторванной пуговице и к дыре размером с горошину, оставшейся на ее месте. Я просто отодвигаю рубашку на край гладильной доски и незаметно подбираю пуговицу. Когда она оказывается у меня в кармане, я глажу рукава и спину и складываю рубашку в идеальный квадрат. Кусок с дыркой я заворачиваю внутрь, подальше от глаз.

Я перехожу ко второй рубашке, крахмалю ее, глажу и складываю, кладу на ту, что с дырой. Добавив к стопке третий квадрат хрустящей ткани, я гордо думаю, что работаю не медленнее других, опытных прачек. Хватая еще одну рубашку, я нагло фыркаю. Беру утюг с печки, скребу его кирпичом, брызгаю крахмал и думаю, как бы мне заменить эту гофрированную рубашку на простую. Но сделать это, не разозлив прачек, невозможно. Я опускаю утюг на рюши, понимая, что у меня получится только измять все окончательно. Так и случается. Я добавляю еще крахмала и думаю, как бы положить рубашку так, чтобы под утюг попали только рюши. Это вроде бы срабатывает, но под моим утюгом все равно остаются мерзкие складки. Больше крахмала, больше жара. Наваливаюсь на утюг всем весом. Держу, чтобы складки расправились.

— Антуанетта! — вопит бородатая прачка и хватает мой утюг. Поднимает его над головой, собираясь меня ударить. Я закрываюсь руками.

— Месье Гийо! — кричит она. — Месье Гийо! Эта дурища сожгла хорошую рубашку!

Он уже стоит у гладильной доски и смотрит на обгоревшие рюши, касается почерневшей ткани. Потом отворачивает воротник и изучает цветную нитку, пришитую с изнанки.

— Месье Бертье, — говорит он. — Его экономка чиненую не примет.

Я смотрю на свои потертые туфли. За неделю стояния в мыльной воде их кожа намокла и пошла пятнами. Бородатая прачка ворошит мою стопку рубашек.

— Посмотрим-ка.

Она хватает одну, затем вторую, и лицо ее искажается от злости. Ни складок. Ни пятен крахмала. Воротнички выглажены с обеих сторон одинаково. Но потом она поднимает самую первую рубашку и тычет в дыру толстым пальцем.

— А пуговица где? — спрашивает она.

— Не знаю.

— Ах, не знаешь?

Я качаю головой, чувствуя тяжесть оторванной пуговицы в кармане. Месье Гийо изучает оставшиеся на рубашке пуговицы и мрачно смотрит на меня.

— Мадемуазель Антуанетта, я удерживаю недельную плату, чтобы зачинить эту дыру, пришить новую пуговицу и заменить сожженную рубашку.

— Это еще мало, — добавляет бородатая.

Я все смотрю на туфли, зная, что одного взгляда на ее довольную рожу мне будет достаточно, чтобы сорваться. Странно, что я еще молчу, хотя на меня смотрит столько людей. Но я не позволю, чтобы меня снова несправедливо выгнали. Сначала я заберу то, что мне причитается. Я киваю месье Гийо и чувствую что-то вроде гордости, как будто победила в ссоре. Он отгоняет меня от гладильной доски, велев вытереть отжимную машину, пока другие заканчивают.

— Спасибо за вашу доброту. — Я легонько приседаю.

Месье Гийо возвращается в свою будку. Прачки, которые ничего мне не объяснили, гладят дальше. Я иду мимо них и бросаю на бородатую такой взгляд, что она отводит глаза. Беру ведро и по пути к крану достаю из стопки готового к отправке белья три рубашки и ажурный лифчик со всякими кружевами и лентами. Эмилю будет все равно, что я грязная под таким шелком.

Я легко переправляю украденные вещи из ведра в переулок за прачечной, потому что единственный кран находится на дальней сторона котла, а котел закрывает дверь в переулок от глаз старого Гийо. Если он догадается, что это я взяла, и в понедельник выгонит меня на улицу, мне будет плевать. У меня в кармане будут звенеть монеты. Я выручу их в ломбарде, заложив туда все эти рубашки. Этого хватит, чтобы покрыть долг старого Гийо передо мной. Я стараюсь не думать о Мари, лицо которой осветилось, когда я сказала, что пойду в прачечную вместе с маман. Как она расстроится, если меня выгонят.


Опаздывая, я со всех ног бегу пять кварталов, отделяющие рю де Дуэ от брассери на рю Мартир, где меня ждет Эмиль. Вечер прохладный, а кружевной лифчик по ощущениям как холодная вода. Как по мне, тепла от шелкового белья никакого. Оно нужно, только чтобы распалить парня. Эмиля. Как я скучаю по старому дивану в Амбигю, по нашему теплому местечку, по подушке под спиной, по часу между третьей и седьмой картинами. Теперь мне достаются только переулки, лестницы, а один раз даже туалет в кабаре у Пляс Пигаль. Странно, но гораздо проще ценить то, чего у тебя больше нет. Эмиль велит мне не беспокоиться, говорит, что скоро покажет мне зелень и водопады Булонского леса. И мою голую спину будет ласкать мягкая весенняя травка.

Не успев дойти до дверей брассери, я вижу его, Колетт и Пьера Жиля. Они уходят.

— Эмиль! — кричу я, и мне становится больно оттого, что он меня не подождал.

Он оборачивается, бежит назад. Обнимает меня за шею и прижимает к груди. Я чувствую тепло его губ на волосах, запах пива и табака от его дыхания.

— Ты ушел? — говорю я.

— Я ждал больше часа. — Он отступает на шаг и ухмыляется. Он пьян.

— Меня смотритель задержал.

— Это же просто прачечная, Антуанетта, — говорит Эмиль, очевидно имея в виду, что мне стоило шваркнуть утюг на гладилку и удалиться.

— Он задолжал мне недельную плату.

Я не стану объяснять, что не получила ни единого су. Вместо этого я рассказываю о бородатой женщине в надежде, что все посмеются. Не дождавшись этого, я меняю тактику:

— Посмотрите-ка сюда, — и распахиваю шаль, показывая краешек кружева.

Эмиль тут же хватает меня за грудь, ощупывает ее, а потом целует меня в губы. Дыхание его становится рваным. Я чувствую, какую власть имею над ним, и недельная усталость исчезает. Я отвечаю на поцелуй.

— Ждать не станем, — кричит Пьер Жиль и хватает Колетт под руку, но она его отталкивает и тоже кричит:

— Эй, птенчики, идете?

Эмиль тянет меня за руку, а я думаю, поступил бы он так, если бы его не позвал Пьер Жиль.

Мы идем в «Элизе Монмартр», кабаре неподалеку от Пляс Пигаль. Эти трое цепляются друг за друга и болтают всякую ерунду. Колетт приподнимает юбку и отплясывает какую-то джигу, просто чтобы подразнить Пьера Жиля, который уже злится. Не могу его винить — ее стройные икры мелькают у него перед глазами, тяжелая грудь сама просится в руку, а потом его вдруг отталкивают. Она накидывает шаль на голову, кружится и кричит в ночное небо:

— Это не бесплатно, Пьер Жиль! Не для таких, как ты! Не для таких, как Пьер Жиль!

— Замолчи, — бурчит он.

Она подходит ближе и почти касается его лица своими пухлыми губами.

— А ты ведь хочешь меня, Пьер Жиль, — говорит она голосом бархатным, как чернота жаркой ночи.

Он наклоняется к ней, приоткрывая рот. Она шлепает его ладонью по щеке и бежит прочь, хохоча над собственной шуткой.

Мы догоняем ее у закрытой рыбной лавки, где она заигрывает с тощей собакой с рыжим животом и седой мордой.

— Сидеть, — говорит она, и старый пес садится на задние лапы, уши ложатся, как капюшон, на черную шерсть на шее и почти достают до спины. Он поднимает тощую лапу, ожидая, что его приласкают. Колетт наклоняется и берет лапу в свою руку. Другой рукой она перебирает шерсть на спине, и пес выгибает шею и прикрывает глаза, как будто лучше этой ласки ничего в мире нет.

И тут Пьер Жиль со всей силы пинает пса в затылок. Пес коротко взвизгивает, лапы разъезжаются в разные стороны, и вот он уже лежит на тротуаре. Шея выгнута под странным углом, а из пасти течет кровь.

Колетт выпрямляется и орет:

— Говнюк! Сволочь! Сукин сын!

Ее кулаки мелькают в воздухе, бьют Пьера Жиля в грудь, в лицо, пока он не дает ей затрещину. Колетт падает.

— Убийца, — я выплевываю это слово ему в лицо.

Он бьет и меня. Голова у меня откидывается в сторону, щека сначала немеет, а потом начинает гореть. Я смотрю на Эмиля, боясь драки и переломанных костей — у парней в крови гуляет выпивка. Но Эмиль даже не двигается с места, не пытается защитить меня или отомстить за пощечину. Моя собственная кровь тоже закипает. Спокойное медленное дыхание Эмиля только распаляет меня, как распалили бы крики. Все то, что он шептал мне на ухо — мое сокровище, моя милая, моя голубка, — это было ложью? Я бью Пьера Жиля и жду ответного удара, жду соленого вкуса крови из рассеченной губы. Я снова бью, потому что Пьер Жиль ударит в ответ, а Эмиль вмешается. Он выберет меня, а не его.

И тут Эмиль хватает меня и держит за руки.

— Тихо, Антуанетта, что ты тут устроила?

Пьер Жиль ухмыляется, лезет в карман за спичками и самокруткой. Я бью Эмиля каблуком в колено со всей силы. Он опускает руки. Колетт рыдает, уткнувшись в собачью шерсть.

Пьер Жиль закуривает и прислоняется к закрытой витрине. Упирается ногой в стену, как будто отдыхает на солнышке летним днем. Затягивается и передает папиросу Эмилю. Я вспоминаю одну историю, которую рассказала мне Мари. Она узнала это от сестры Евангелины. Голубь вернулся на ковчег с оливковой ветвью в клюве. Увидев эту ветвь, Ной принял ее за дар Божий, за обещание мира, за знак того, что воды отступили. Я сказала Мари, что бросила бы никчемную палку Богу в лицо. Представляете, потопить весь мир, оставить только одну семью, да еще коз со свиньями, которым повезло попасть на туже лодку?

Эмиль берет предложенную папиросу и подносит к губам.

— Пойдем, — говорит Пьер Жиль. — Надоела мне эта пара шлюх.

Эмиль делает шаг прочь от меня, от Колетт, от мертвого пса. А потом еще один, и еще, и они с Пьером Жилем исчезают.

Le Figaro. Эдмон Дюранти о новой…

26 марта 1880 года
ЭДМОН ДЮРАНТИ О НОВОЙ ВЫСТАВКЕ ЖИВОПИСИ В ГАЛЕРЕЕ ДЮРАНА-РЮЭЛЯ

Старое дерево искусства дало новую ветвь, ветвь искусства современного. Работы новых художников появились в галерее Дюрана-Рюэля. Художники эти — Эдгар Дега, Эдуард Мане, Пьер Огюст Ренуар — отказались от рисования исторических сцен. Вместо этого они пытаются запечатлеть моменты нашей повседневной жизни.

Но дело не только в новой тематике, еще для них важна достоверность. Эти художники не изображают тело, приятное для глаз и похожее на греческую статую. Они стремятся схватить характер модели и изобразить ее как можно точнее. Спина дает представление о ее темпераменте, возрасте и социальном положении. По руке можно узнать судью или торговца. Черты лица ясно говорят, что человек суховат, аккуратен и педантичен, а не беспечен и неустроен.

Новый художник стремится показать характер, и поэтому нейтральный или неопределенный фон исчезает. Обстановка вокруг модели сразу выдает ее занятия, сословие и достаток. Кто-то сидит за пианино, кто-то гладит белье, кто-то правит повозкой или ждет выхода на сцену за кулисами. Кистью нового художника водит сама жизнь, и его работы — подлинная история человеческой души и тела.

Давайте же надеяться, что молодые ростки этой новой ветви искусства окрепнут, а редкие листья превратятся в густую крону.

Мари


Сегодня мне кажется, что связь между моей головой и моими ногами разрубили топором. В субботу Антуанетта не пришла домой. Я волновалась и представляла себе худшее. Неделю назад убили еще одну женщину, владелицу кабачка. Антуанетта об этом знала. Она велела мне с Шарлоттой возвращаться домой до десяти часов, сама же гуляла всю ночь. Я лежала на смятой простыне, умирая от страха за Антуанетту. А вдруг ее забили молотком или закололи ножом?

Я сегодня уже успела поработать в пекарне, позаниматься в Опере и на частном уроке с мадам Теодор и разнести выстиранное белье по адресам. Кое-что пришлось нести аж в Третий округ, потому что маман пришла натыкаясь на мебель и точно не могла сделать этого сама.

Рассвет не принес ничего хорошего. У Шарлотты началась лихорадка, она звала Антуанетту, которая явилась только к полудню, вся зеленая, как гороховый суп, и со следами помады на губах. Я не стала приставать к ней с расспросами, потому что не вынесла бы ответа — чувствовала, что быть с Эмилем Абади ей хотелось сильнее, чем идти домой к нам с Шарлоттой. Я вспомнила, как Антуанетта заботилась о нас, как штопала наши чулки, приносила нам яйца, причесывала нас и румянила нам щеки, как она провела нас мимо мадам Лега в Оперу и показала месье Плюку. Как она ходила со мной в мастерскую месье Дега, когда я боялась идти одна, и проследила, чтобы я не опоздала. Как она все время утешала меня, говоря, что «Западня» — это просто выдумка, что лоб у меня такой же, как у других, что меня обязательно переведут в кордебалет. Как она поднималась по этой бесконечной лестнице в танцкласс, смотрела на мое неуверенное фуэте-ан-турнан, а потом научила меня представлять, будто у меня из макушки растет ниточка и тянет меня вверх. Как она платила месье Леблану, доставала нам мясо и знала, что нужно заложить, если мы оставались без еды слишком долго. Мне стало стыдно за то, что я ничего не делала для нее в ответ, и я пообещала себе это изменить. Но я очень за нее боялась. То, что она не пришла ночевать, значило, что мы теряем Антуанетту.

Следующая ночь была не лучше. Долгие часы я прижимала мокрую тряпку ко лбу Шарлотты, пока она не заявила: «Я голодна как волк», — и не впилась зубами в свиную отбивную, которую достала Антуанетта. После этого Шарлотта заснула, не поблагодарив меня. А я снова задумалась о собственной неблагодарности. Полночь наступила и миновала, я испугалась, что засну слишком крепко и не смогу проснуться, когда придет пора замешивать мои утренние багеты. Я смотрела в темноту, думала про отбивную, про Антуанетту, про то, где она провела ночь, и ждала стука тележек по булыжной мостовой, который подскажет мне, что пора вставать.


Я стояла у станка и уже сделала три адажио, стараясь не привлекать внимания к своим ошибкам, тяжелым ногам, отсутствию вдохновения. Сегодня я оказалась в классе первой, что случалось редко после того, как я начала работать в пекарне. Иногда мне приходится задерживаться на несколько минут, если макаруны еще не остыли, а Альфонс, сын пекаря, интересуется моим мнением о какао или фисташках, которые он добавил в белки. Не слишком ли горькие сегодня макаруны? Не слишком ли сухие? Не хочу ли я еще один? Он хочет, чтобы я сама попробовала. Я старалась отвечать честно. Он очень милый и терпеливо учит меня делать багеты. Но я всегда помнила, что меня ждет станок и что мадам Доминик закрывает двери перед опоздавшими.

Пока я была одна, я взяла лейку и побрызгала водой пол перед станком. Потом встала в пятую позицию и начала разминаться, делая наклоны вперед. Свободную руку я сначала держала во второй позиции, потом касалась ею пола и поднимала наверх, как будто вытягивая себя, выпрямлялась и отклонялась назад. Но когда я встала ровно, стена у меня перед глазами словно бы посерела по краям, а потом серость расползлась по ней и осталась только одна яркая точка. Я думала о том, что у меня липкий лоб и что волосы стоят дыбом, и тут у меня подогнулись колени.

Я пришла в себя от шума шагов — другие девочки поднимались по лестнице в класс. Я кое-как встала и нашла себе местечко в дальнем конце станка, а когда мы отошли от него — в заднем ряду. Обычно я занимаю другие места, но мадам Доминик ничего не сказала.

Пока она объявляла первую комбинацию экзерсисов, мне вспомнилась вчерашняя случайная встреча на рю Бланш. По дороге домой из Оперы кто-то положил мне руку на плечо. Я развернулась. Передо мной предстал не кто иной, как месье Дега.

— Мадемуазель ван Гётем, — сказал он. — Мне нужно сказать вам пару слов.

Я думала, что он собирается пригласить меня в мастерскую завтра или на следующей неделе. Но он просто стоял, явно чувствуя себя неуютно, и тер руки одну об другую, как будто мыл их.

— Приходил месье Лефевр, — произнес он наконец. — Хочет купить ваше изображение.

Рисунков со мной были сотни, некоторые из них просто валялись на полу, пока их не выметала Сабина. На многих листах виднелась только пара карандашных линий. Только один раз я видела себя на картине побольше, такой, какую любитель балета вроде месье Лефевра мог бы повесить себе на стену. Это была картина маслом, изображающая занятие. Одни девочки тянулись у станка, другие отдыхали на скамейке, а посередине стояла я, тощая и измученная, и обмахивалась веером. Я помню, как позировала для этой картины, помню, как тяжело было держать веер.

Месье Дега посмотрел на меня серьезно, и я вцепилась в каменную стену аптеки, у которой мы стояли.

— Картину с уроком танцев? — спросила я.

— Нет, — он опустил глаза. — Набросок. Вы с трех сторон. Когда вы позировали для статуэтки.

— Статуэтки?

— Да-да, — он отмахнулся. — Вы помните этот рисунок?

— Статуэтка, изображающая меня?

Он резко кивнул.

— Для Пятой выставки независимых художников, которая пройдет в следующем месяце.

Я стиснула руки и прижала их к груди. Месье Дега, который писал балерин и Эжени Фиокр, делает мою статуэтку!

— Чтобы потрогать этот набросок, он снял перчатку. — Месье Дега посмотрел мне в глаза, чтобы убедиться, что я все понимаю. — Он провел пальцем по вашей спине.

Конечно, я помню, как вздрогнула от прикосновения, но это как будто случилось сотню лет назад. Это ничего не значило по сравнению с новостями о статуэтке, моей статуэтке.

— Ах, месье Дега, — я пожала плечами, стирая тревогу с его лица. — Я так рада!

Это вам не одна из фигур на картине с десятком девушек. Меня выбрали из всех, меня высекут в мраморе, отольют в бронзе.

Плечи у него приподнялись и опустились, он тяжело вздохнул. Потом закрыл глаза и долго их не открывал. Сжал пальцами переносицу, потер лоб.

— Я сказал, что не могу ее продать, — фраза оборвалась на полуслове.

Мы стояли на рю Бланш, и он спокойно смотрел на меня. Должна ли я была почувствовать благодарность или облегчение? Я ничего такого не почувствовала. Стыд и страх, которые я испытала, раздеваясь и чувствуя палец месье Лефевра на своей спине, пропали. Их вытеснила гордость. Месье Дега чуть-чуть дернул плечом, но я все равно это заметила. Он перестал за меня волноваться.


А теперь я чувствую панику. Я не могу вспомнить па, которые только что назвала мадам Доминик. Она отходит в угол, чтобы обсудить музыку со скрипачом. Мы должны продумать комбинацию, готовясь к тому мгновению, когда скрипач снимет инструмент с колен и поднесет к плечу.

Ноги Бланш не двигаются, но по неистребимой балетной привычке она повторяет движения ног руками, обдумывая глиссады, жете и антраша. Я придвигаюсь ближе. Так близко, чтобы она не смогла делать вид, что не замечает меня. Она продолжает свое занятие, не глядя на меня.

— Бланш, — шепчу я.

Она раздраженно смотрит на меня и прижимает палец к губам.

— Пожалуйста.

— Сиссон де кот, антраша катр, глиссад, два бризе, жете, ассамбле, шанжман, — она поворачивается ко мне спиной и продолжает.

Этого мало. Я не знаю начальной позиции. Направления глиссада, бризе и ассамбле. Не представляю, какую ногу ставить вперед. Она это знает, но отворачивается. Вчера комбинация была очень сложной, и шесть девочек не справились, включая Бланш. Потом была моя очередь, и я идеально проделала все па и завершила финальное жете уверенным аттитюдом. Мадам Доминик зааплодировала.

Я вовсе не наступаю Бланш на пятки. Она танцует все еще гораздо лучше меня. Но я уже выбилась из отстающих. И понимаю, что не только сама заметила, как уменьшилась пропасть между нами. Когда я рассказала ей о статуэтке, она сказала только, что месье Дега в своих синих очках и с пышной бородой похож на безумного. Я пожалела, что поделилась своей радостью.

В субботу мы с ней вышли после занятий и направились на рю Лафит — Жозефина сказала, что видела мой портрет в галерее Дюрана-Рюэля. Не успев отойти от Оперы, мы заглянули в окно галереи Адольфа Гупиля. Раньше я никогда этого не делала. В высокий потолок там вделаны большие стеклянные рамы, зал освещает солнце и одна-единственная хрустальная люстра. На окне висят бархатные занавеси, прихваченные золотым шнуром с кистями. Диваны с завитками, обтянутые простеганной парчой, теснятся в центре комнаты. Они развернуты так, чтобы, сидя на них, можно было видеть стены, на которых от нижней панели до потолка висели картины. Я рассматривала их, но не видела ни обрезанных ног, ни пустого пола, ни тем более прачек, склонившихся подвесом тяжелой корзины или горбящихся над утюгом, хотя в мастерской месье Дега таких картин было множество.

— Смотри, вон та Ева с яблоком совсем как настоящая, — Бланш ткнула пальцем.

— У месье Дега совсем другие картины, — ответила я.

Когда мы добрались до рю Лафит, я уже думала, что зря позвала ее с собой. На этой улице оказалось полно галерей, но все вовсе не такие шикарные, как галерея Адольфа Гупиля. Шестнадцатый дом оказался каменным, с большим, чисто вымытым окном. Бланш фыркнула:

— И никакого сравнения с Гупилем.

— Пошли. — Через окно мы ничего не могли разглядеть. Бланш явно была не в настроении и не сказала бы ничего доброго, даже если бы месье Дега нарисовал меня великолепно.

— Мы только хотим посмотреть на твой портрет, — заявила она, открывая дверь.

Внутри было пусто. Лампы с большими рефлекторами заливали светом стены — совсем не такие высокие и густо завешанные, как в галерее Гупиля. Какой-то господин в жилете, с часовой цепочкой, немедленно подошел к нам и с интересом на нас уставился. Над ушами волосы у него уже седели и лежали мелкими завитками, на лбу собрались морщины от удивления — он явно не ожидал увидеть у себя в галерее двух девушек в изношенных туфлях. Но щеки у него круглились в улыбке, и он не стал на нас кричать.

— Мы пришли посмотреть на ее портрет, — заявила Бланш, тыкая в меня пальцем. — Ее месье Дега нарисовал.

— Вы о пастели, — он кашлянул в кулак. — Позвольте, я вас провожу.

И мой портрет действительно висел на дальней стене. Пастель и черный мелок. Две ноги, две руки. На нем я читала газету, стоя у печки в мастерской месье Дега. На мне была пачка с синим кушаком, который я купила на заработанные в пекарне деньги. По уложенной на макушке косе любой бы понял, что на прическу ушло добрых полчаса. На руках у меня красовались браслеты. Странно, потому что у меня никогда ничего подобного не было. Рисунок висел на стене напротив другой картины месье Дега, с уроком танцев, несчастной девушкой и ее ярко-алой шалью.

За чтением газет я коротала время, пока месье Дега смешивал пигменты с маслом или искал пастель нужного оттенка синего. Меньше недели назад я занималась именно этим, а заодно грела усталые кости у печки, когда он вдруг крикнул:

— Не двигайтесь, мадемуазель ван Гётем! Ни на волосок!

Разумеется, когда он закричал, я подняла глаза.

— Опустите глаза и снова читайте газету.

Я вернулась к истории об убитой владелице кабачка. У нее пропали часы, и любой парижанин, увидевший их, обязан был сообщить об этом инспектору. Сеанс продолжался и продолжался, и месье Дега все реже бросал на пол измятые наброски. Обычно это значило, что он не будет срываться, топать ногами и сокращать сеанс — хотя в этом случае он все равно платил мне шесть полновесных франков. Я не рискнула перевернуть страницу и к тому моменту, как месье Дега отступил от портрета, уже знала наизусть описание часов с отверстием в форме сердца.


Господин протянул руку к рисунку.

— Отдыхающая танцовщица, — сказал он.

Я почувствовала, как у меня расправляются плечи. Я видела себя на стене галереи, в красивой раме, и я походила на настоящую балерину, а не голодающую бродяжку с рю де Дуэ.

— Незаконченно как-то, — сказала Бланш. Я поняла, что она имеет в виду, особенно после галереи Адольфа Гупиля, где все картины такие приглаженные, что похожи на раскрашенные фотокарточки.

— Новые художники, в том числе месье Дега, не отделывают свои картины, — ответил ей господин. — Они хотят только передать ощущение. Перенести на холст мгновение жизни.

— А… — протянула я.

Я не поняла, о чем он. Должно быть, это было заметно, потому что он продолжил:

— Каждая из картин Дега рассказывает историю души и тела. — Он сложил руки на груди и посмотрел на рисунок. — Несложно понять, что вы танцовщица. У вас выпрямлена спина, развернуты стопы, вы одеты в пачку. Волосы забраны наверх. Вы очень худая: вы много работаете, но не всегда едите досыта. — Он посмотрел на меня. Может быть, хотел узнать, не обидел ли он меня, назвав тощей. Не обидел, потому что сказал это добрым голосом. — Пачка на вас новая и аккуратная. Мне кажется, вы честолюбивы. И вы умеете читать. В минуту отдыха вы беретесь за газету. По тому, как девушка отдыхает, о ней многое можно сказать, — он улыбнулся мне. — Ну что, получилось у месье Дега?

— Он нарисовал у меня на руках браслеты, а у меня нет на них денег. — Я пожала плечами, а потом улыбнулась, представляя, что сдам экзамен и перейду в кордебалет. Мне станут платить больше на пятнадцать франков каждый месяц, да еще два франка за каждый вечер, что я проведу на сцене.

— Поклонники всегда дарят балеринам разные безделушки, — сказал он.

Мне стало очень приятно. Может быть, месье Дега и этот господин правда верят, что однажды кто-то оценит мой танец и решит подарить мне браслеты. Одновременно я немного разозлилась.

Иногда девушки говорили о поклонниках — или о покровителях, как их чаще называли. Эти сплетни они слышали в коридорах Оперы или дома, от старших сестер, кузин и соседок из кордебалета. Я всегда молчала. Волоски у меня на руках становились дыбом, а дыхание перехватывало. Перо утверждала, что это лучшие из мужчин, что они хотят облегчить жизнь балерине, чтобы она сосредоточилась на работе. Люсиль говорила, что они хотят, чтобы девушку упоминали в связи с ними, а другие ценители завидовали. Бланш, Ила и Луиза держались мнения, что эти господа устали от своих жен и хотят просто немножко удовольствия. А Жозефина качала головой и рассказывала шепотом, чтобы не услышала мадам Доминик, что поклонники хотят всяких противоестественных вещей и принуждают к ним девушек. Засовывают пальцы куда не надо. Ставят девушек на колени. Делают это в рот. Устраивают оргии. Я кусала губу и хотела, чтобы Жозефина замолчала, но ни разу не отошла в сторону.


Я перевела взгляде с пастели на картину с девушкой в красной шали и вспомнила, как в мастерской месье Дега думала о ее жизни и пыталась понять, отчего она так устала.

— Это новая картина? — спросила я.

Он кивнул. Я кивнула в ответ.

— Не понимаю, почему он рисует Мари, — кисло сказала Бланш. — Рисовал бы лучше этуалей.

Ей не понравилось предсказание о браслетах. Ей не нравилось, что кто-то остановил выбор на мне. Да, мы были подругами, но это никак не влияло на количество мест во второй линии кордебалета, за которые нам придется бороться.

— Первой балериной, которую он написал, была Эжени Фиокр в «Ручье», — сказал господин, и Бланш стала еще мрачнее.


— Жозефина, Мари, Перо, — зовет мадам Доминик, и мы выходим в середину зала и становимся в пятую позицию. Скрипач заносит смычок над струнами. Я делаю сиссон, антраша и глиссад, и тут мадам Доминик резко хлопает в ладоши, заставляя скрипача замолчать.

— Глиссад десу, Мари, — говорит она, имея в виду, что моя передняя нога должна была оказаться сзади.

Снова начинается музыка, снова хлопок.

— Два бризе, Мари.

После третьей ошибки она холодно говорит:

— Мари, тебе лучше сесть.

Я сажусь на скамейку и сжимаюсь в комок, как несчастная девушка в алой шали. Одну руку я кладу на талию, вторую на бедро. Интересно, та девушка, которая вытирает слезы на скамейке, — ей тоже велели сесть?

В конце класса мы всегда делаем реверанс, показывая, как почтительно относимся к мадам Доминик. Она следит, чтобы мы не забывали опустить взгляд, а потом посмотреть ей в глаза.

— Традиция времен контрдансов, — говорит она. — Священная и нерушимая.

Я присоединяюсь к остальным девушкам, как и положено, и стараюсь сделать реверанс как можно грациознее, как можно ниже, в знак смирения. Я даже молюсь про себя — за Антуанетту. Я надеюсь, что она не будет слишком часто ночевать не дома и что ее не ткнут ножом. Весь класс замирает в финальной позиции реверанса. Руки во второй позиции, нога вытянута в тандю. Мы ждем, пока мадам Доминик не кивнет и не скажет: «Свободны».

После этого мы шутим, болтаем и бежим вниз, в раздевалку крысок.

В длину эта комната в три раза больше, чем в ширину. В центре стоит ряд низких шкафчиков. У каждой из нас есть собственное место: пол метра столешницы с зеркалом и газовой лампой, шкафчик, табурет, на котором нам некогда сидеть. Мы шумим, надевая туфли, засовывая пачки в сумки, мамаши у входа орут дочерям, чтобы те поторопились, чтобы плотнее запахнули шали, чтобы были поосторожнее с тарлатановыми юбками.

— Новая стоит пятнадцать франков, — говорит чья-то мать. — Придется тебе ее постирать, пока мы новую не купим.

Я аккуратно скатываю кушак и тут вижу черную юбку мадам Доминик. Я поднимаю глаза и пытаюсь не кусать губы.

— Зайди ко мне перед уходом, — говорит она.

Я хочу дождаться, пока уйдут все остальные, особенно Бланш. Не хочу, чтобы они видели, как меня будут ругать. Я долго обматываю тапочки лентами, складываю пачку. С мадам Доминик лучше быть скромной, так что я стараюсь не думать о гадком поведении Бланш. Но я, как разносчик, чей короб слишком полон, не могу перестать мечтать. Я буду работать еще больше и однажды встану у станка и буду демонстрировать экзерсисы, а Бланш придется смотреть. Но на самом деле у меня почти нет шансов. Она всегда первая в классе, она не тратит время, чтобы лелеять усталые ноги и ждать, пока пройдет спина. Она собирается танцевать на сцене Оперы. Она ждет, что к ее ногам полетят розы, а на руках появятся браслеты. Однажды я сказала, что больше всего на свете хочу сдать экзамен и перейти в кордебалет, а она заявила, что для нее кордебалет — только начало. Я кивнула, зная, что она права. У нее нет отца и никогда не было, только брат, который много лет назад уехал в Сен-Мало и стал моряком. Ее мать вечерами ходит от борделя к борделю и делает их обитательницам прически. Потом она до самой ночи моет посуду в «Ле Мерис». По утрам она плачет и говорит Бланш, что не проживет еще неделю, что Опера — их единственная надежда. Она бережет деньги и не тратит их на абсент. Это дает Бланш, которая и так начала на два года раньше, дополнительное преимущество: ей не приходится каждое утро вымешивать тесто для восьмидесяти багетов.

Когда все девушки, кроме Бланш, уходят, проскакав вниз по лестнице и ухмыльнувшись в мою сторону, она подходит ко мне. Я смотрю, как она облизывает губы и мнет юбку в руке.

— Месье Дега был прав, — говорит она. — У тебя будут браслеты. Ты перейдешь в кордебалет. — У тебя появятся поклонники.

Я прижимаю сумку к животу, тяну заусенец на пальце.

— Я должна была помочь. Это было гадко с моей сторон. — Она вдруг садится на пол и прислоняется головой к моей табуретке. — Мне нужно подрасти еще на семь сантиметров, или я не смогу стать этуалью.

Потом она рассказывает, что мать дважды в месяц измеряет ее рост и пытается вытянуть ей позвоночник. Она должна лежать на спине, сунув ноги под шкаф, а мать обхватывает ее пальцами за голову и тянет.

— Это не помогает. Мне нужно мясо. За последние четыре месяца я совсем не выросла.

Я не успеваю ответить. Она вскакивает и выбегает в коридор. Жаль, что я не успела. Она права: среди этуалей или хотя бы первых танцовщиц нет таких маленьких, как Бланш. Но я должна была сказать, что все знают о ее таланте, что она лучше всех крысок.

Мадам Доминик заходит в раздевалку и садится на низкий шкафчик рядом со мной.

— У тебя новая пачка? — спрашивает она.

Я киваю.

— И уроки с мадам Теодор.

— Дважды в неделю.

— Эти господа хотят видеть свою протеже на сцене, но при этом не дают ей спать по полночи.

Она чуть придвигается, чтобы смотреть мне прямо в лицо.

Я пожимаю плечами, ничего не понимая.

— Ты знаешь, что экзамен совсем скоро, но все равно приходишь на занятия вымотанной.

— Я слишком поздно легла.

Она поджимает губы.

— Синяки под глазами у тебя постоянно.

Она постукивает коралловым кольцом, которое носит на мизинце, по шкафчику. Я ковыряю заусенец на руке, стараясь, чтобы она не видела.

— Я могу поговорить с твоим покровителем? — спрашивает она. — Объяснить ему, как важен экзамен.

Она касается моей руки, и мурашки проходят.

— Ты должна приходить отдохнувшей. Тебе нужно мясо. Новой пачки недостаточно.

Я понимаю. Она считает, что у меня есть покровитель, который купил мне новую пачку.

— Я работаю в пекарне.

Между ее бровями появляется складка.

— Я берегу ноги и только вымешиваю тесто. По утрам.

— До класса? — Она подпирает щеку ладонью.

— С половины пятого. К восьми я заканчиваю.

— Боже мой, Мари. Каждое утро?

Я киваю.

— А еще я работаю натурщицей, но не так много, как раньше.

— Ясно, — она опускает руку, — это достойно. Но, Мари, нельзя так жить. Ты сильно выматываешься.

Мне пришлось просидеть все занятие, потому что я не смогла бы повторить комбинацию даже с четвертого раза.

— Есть и другие способы, — тихо говорит она, не глядя мне в глаза.

— Покровитель?

— Я думала, у тебя он уже есть. Видела новые вещи. Мадам Теодор сказала о частных уроках.

— Вы мне поможете? Я не знаю этих господ.

— Нет, — говорит она слишком быстро. Ей уже приходилось делать этот выбор, но с другой девочкой. — Я этого не сделаю.

Взгляд ее, всегда такой спокойный, становится бегающим. Кажется, это стыд. Стыд за девушку, которую она из крыски в классе превратила в балерину на сцене Оперы.

Антуанетта


Колетт настаивает, чтобы мы взяли с собой дохлого пса с вывернутой шеей и капающей из пасти кровью. Она рыдает, и хлюпает носом, и даже не вытирает нос. Мне тоже хочется реветь и колотить кулаками по земле, но что это даст? Ласковая мамка не придет нас утешать, любимый дружок не обнимет. Мы с Колетт совсем одни, и никакими слезами тут не поможешь. Она расстилает шаль на земле и затаскивает на нее собачий зад.

— Брось, — говорю я.

Одной рукой она поддерживает голову, второй подхватывает под грудь. Осторожно, чтобы не зацепить шею, она поднимает эту шавку с холодной мостовой.

— Помоги, просит она.

Я знаю, что Мари меня ждет и не спит толком. Она всегда просыпается в ту секунду, когда я залезаю под одеяло. Только ощутив мое тепло, она вздыхает и засыпает нормально. Я чувствую, как лицо ее становится умиротворенным, и вижу по утрам, как у нее проваливаются глаза от недосыпа. Но Колетт смотрит на меня глазами бродяжки, впервые попавшей на улицу.

Вдвоем мы поднимаем шаль за концы и идем. Тело собаки слегка раскачивается от наших шагов. Кажется, Колетт знает, куда мы направляемся, а я просто переставляю ноги. Сердце у меня разбито. Эмиль взял папиросу у парня, который ударил меня в лицо, и ушел. Но при этом я понимаю, что хочу снова почувствовать его горячее дыхание на своей коже, его нежные пальцы. Если он не придет просить прощения, приду я. Я не вижу смысла притворяться, что это не так. Может, он что-то понял, хотя и взял папиросу. Может, он вовсе и не выбирал между Пьером Жилем и мной, потому что знал, что его выбор ничего не изменит.

Мы заворачиваем за угол, и Колетт говорит, что мы идем в дом мадам Броссар на нижних склонах Монмартра. Она уверенно идет вперед. Я знаю, что родители Колетт умерли и что их фамилия была вовсе не Броссар, а Дюпре. Она веселится с гуляками в брассери, даже с господами вдвое ее старше. У нее четыре платья, все шелковые, и поношенных нет. А на шее висят чудесные часики. Они как будто подмигивают, ловя свет лампы, и притягивают взгляд. Но для нее это просто безделушка, которую она легко швыряет в ящик. В ней совсем нет скромности. Она не стесняется своей большой груди, красивых лодыжек, пухлых губ. Только час назад она поднимала юбку, дразнила Пьера Жиля и кричала на всю улицу, что это не бесплатно. Выходит, что дом мадам Броссар — это бордель. Один из тайных притонов Парижа. Пройдя еще квартал, я спрашиваю:

— Кто такая мадам Броссар?

— Хозяйка дома, где я живу. Ну и работаю, чего уж тут, если ты это хотела спросить.

Мы сворачиваем в переулок к серому двухэтажному дому. Из кабачка на первом этаже доносится музыка и смех. В переулке темно, только фонарь в железной клетке висит над дверью.

— Оставим собаку здесь, — говорит Колетт и опускает свой край шали у каменной ступеньки. Дергает дверную ручку. — Поедим супа, а то и помоемся. Как у мадам Броссар настроение будет.

Деревянная лестница на второй этаж чисто выметена и ярко освещена тремя газовыми лампами с чистыми абажурами. Стены тут толстые, и шум снизу почти не слышен.

Я успеваю заметить бархатные драпировки и двух девушек в шелках, сидящих на парчовом диване. Обе подпирают головы руками и внимательно слушают пристроившегося между ними господина. Колетт, которая оказалась вовсе не второразрядной шлюхой, берет меня за руку и тащит по тускло освещенному коридору в большую кухню с огромной плитой.

— Боже мой, Колетт, — говорит широколицая женщина со стаканом вина в одной руке и тряпкой в другой, — у тебя что, кровь на юбке?

— В переулке лежит дохлая собака, завернутая в мою шаль. — Колетт снова плачет, объясняя между всхлипами, как Пьер Жиль пнул собаку изо всех сил и сломал ей шею. Она горбится. Мадам Броссар за руку ведет ее к большому дубовому столу и усаживает на стул. Поворачивается ко мне:

— Присядьте, мадемуазель…

— Ван Гётем. — Я сажусь рядом с Колеттой. — Антуанетта.

Она хлопает меня по плечу и тут же морщится от моего запаха после недели в прачечной и вечера с дохлым псом.

— Пса надо похоронить, — говорит Колетт.

— Вы обе сначала поешьте, а потом помойтесь.

Она несколько раз звякает в крошечный колокольчик явно условным сигналом. Выходит, в доме больше одной служанки и для каждой свой звонок? Потом она подходит к плите и возвращается с горячим котелком и двумя мисками. Наливает нам густой суп с луком и говядиной. Служанка, не старше Мари, входит в кухню. На ней накрахмаленный передник. Мадам Броссар велит приготовить мне ванну, найти чистое белье и передать Морису — наверное, это буфетчик снизу, — что во дворе нужно выкопать могилу.

— Послать за парикмахером? — спрашивает она у Колетт.

— Не помешало бы.

Я умираю от голода и поэтому набрасываюсь на суп. Мяса в нем больше, чем кладут в кафе. Когда в моей миске остается только колечко лука, Колетт оглядывается на дверь, куда вышла мадам Броссар, и меняет пустую миску на свою, почти полную. Сидя за дубовым столом с восемью стульями, я представляю, как тут собираются все девушки, играют в безик, смеются, слизывают с губ жир от жареной утки. На мгновение я думаю, что могла бы остаться здесь, у мадам Броссар, которая наливает суп, велит сделать ванну и зовет парикмахера. Но в этой чудесной жизни нет места Мари и Шарлотте. И Эмилю. А эти трое для меня важнее, чем баловство и наваристый суп. И мадам, которая решает, как пройдет мой день.

— А что, мадам Броссар всегда такая добрая? — спрашиваю я.

— Полина, одна из наших девушек, не прошла медицинский осмотр, и она ищет кого-нибудь поработать у нее.

— Но у меня есть работа, в прачечной на рю де Дуэ.

— Антуанетта, это хороший дом…

— Не хочу тебя обидеть, Колетт, но шлюхой я быть не хочу.

— Ладно, но ты хоть выкупайся.

Над огнем висит большой котел. Оранжевые языки пламени лижут его бока, пар вырывается из-под крышки. Ванна, которая стоит за плитой, вдвое больше той, что у нас дома. И у нее высокая наклонная спинка, чтобы сидеть было удобнее.

Уже через пятнадцать минут я разваливаюсь в ванне и понимаю, что предала Мари. Но, может быть, Эмиль прав и излишняя забота губит. Ей пора взрослеть. А Шарлотте — понять, что не весь мир вращается вокруг нее. Я закрываю глаза. Довольно скоро я чувствую, как моих волос касаются нежные пальцы, расчесывают их и завивают на горячий прут. Парикмахер привык, что девушки спят в ванне.

— Тебе здесь нравится, Антуанетта? — мимо проходит мадам Броссар.

Я улыбаюсь и выгибаю спину, как кошка, которую почесали под подбородком.

— Колетт говорит, что ты танцевала в Опере.

— Давно.

Меня причесывают, я вытираюсь, и потом она шнурует на мне корсет — впервые после работы в театре. Он такой тугой, что моя совсем маленькая грудь поднимается. Потом она застегивает на мне платье из сиреневого шелка. Наливает бокал красного вина, протягивает мне:

— За счет заведения.

Пудрит мне нос рисовой пудрой, красит губы и подводит к круглому зеркалу, свисающему на цепях над буфетом.

Белая грудь в вырезе вздымается над сиреневым шелком. Платье плавно облегает ребра и сужается к затянутой талии. Волосы блестят, губы тоже — от помады. Напудренная кожа мягкая, как бархат. Но все, чего я хочу — чтобы меня увидел Эмиль. Может быть, я не так хороша, как Колетт, но я гораздо красивее, чем раньше.

— Ну как? — спрашивает мадам Броссар.

— Вы столько времени на меня потратили.

Она только пожимает плечами, как будто большая миска супа, котел горячей воды, счет от парикмахера и бокал вина ничего не стоят.

В алькове у салона Колетт говорит мне:

— Постарайся получить удовольствие. Мадам Броссар смотрит. Тебе скоро надоест стирать белье.

Я думаю только о том, что завтра воскресенье и мне не надо идти в прачечную. Я найду Эмиля — начну с сарая отца Пьера Жиля, потом загляну в брассери на рю Мартир, в другие кабачки, которые он любит. Колетт складывает руки под подбородком, как будто для молитвы, а потом ускользает. Она улыбается, целует в щеки всех шестерых мужчин в салоне, кроме одного. Потом подходит и к нему и кладет руку ему на грудь.

— А вы, похоже, здесь новичок.

— Месье Арно, — говорит он. Она берет его стакан, наполовину еще полный.

— Вам нужно больше вина, месье Арно. Мы здесь любим повеселиться.

Она гладит по груди другого господина. Судя по тросточке и белым перчаткам, он воображает, что пришел в Оперу.

— Вижу, ваш портной не сидит без дела, месье Барбо, — замечает она. — Этот фасон так идет мужчинам с прямой спиной!

Потом она пересекает салон, треплет по волосам господина, похожего на сову — нос маленький и острый, брови нависают над глазами.

— Какие красивые волосы! — говорит она.

Я стою в алькове, пью вино и чувствую, как ко мне приходит уверенность. Глаза шести господ не отрываются от Колетт, которая скользит по салону. Мадам Броссар появляется рядом, наклоняет бутылку. Я осушаю второй стакан. Теперь я уже такая храбрая, что, когда один из мужчин — такой молоденький, что еще вряд ли бреется — оглядывает меня с ног до головы, я приоткрываю рот и улыбаюсь самой наглой своей улыбкой. Эмиль все равно не ценит меня по достоинству.

Мальчик приподнимает бокал с вином, а заодно и бровь. У меня за спиной нет ничего, кроме дубовой двери. Я знаю, что это адресовано мне. Моему шелковому платью и напудренному носу. Он похож на ангелочка, только очень высокий. Губы как у девушки, на подбородке ямочка, кожа белая, как молоко, волосы кудрявые. Красивый парень, прямо как Пьер Жиль. Я поднимаю свой бокал — он снова наполнен. Представляю, что в углу комнаты стоит Эмиль, и провожу пальцами по краю выреза.

Колетт подхватила месье Арно под руку и гуляет с ним по салону, объясняя:

— Это месье Пико, он торгует лесом.

Про ангелочка она говорит:

— А это месье Симар, он будет банкиром, как его папа.

Про двух мужчин, сидящих рядышком на диване:

— Это месье Миньо и месье Фортан, им принадлежит рыбный склад в Гавре. Они близки, как братья, еще с лицейских времен.

Почти братья встают, пожимают руку месье Арно. При взгляде на их усы и брюки становится понятно, что портной и цирюльник у них тоже общие. Ангелочек смотрит в мою сторону и отпивает еще вина.

— Мы тут все друзья, месье Арно, — говорит Колетт. Мужчины кивают, но я и без этого понимаю, что она права. Они шутят, хлопают себя по коленям, болтают о чем-то. Они приходят сюда не только ради Колетт.

Она переходит к девушкам.

— Это Адель с Луары. Мы зовем ее Малышкой. Это Одетта, урожденная парижанка. Это Констанс, она с Пиренеев.

Малышка светловолосая, низенькая и такая пухлая, что руки у нее похожи на тесто. Ямочки у локтей — как будто в тесто ткнули пальцем. Одетта похожа на балерину, у нее длинная шея, покатые плечи и красивая талия. Констанс высокая и смуглая, как испанка. Я начинаю думать, что мадам Броссар нарочно подбирала таких разных девушек. Наверное, Полина, которой не повезло, тощая, как и я, с темными волосами. По-настоящему красива только Колетт, но все девушки веселые, радостные и ласковые и не забывают подливать вина, как только мужчина выпьет хотя бы половину.

— А вот Антуанетта, — говорит Колетт, подводя месье Арно ко мне. — Мы познакомились в театре Амбигю. Мы там неплохо повеселились. Были статистами в «Западне». А Антуанетта такая умная, что ей даже роль со словами досталась.

Господа поворачиваются в мою сторону, а ангелочек говорит:

— Мадемуазель Антуанетта, не скрывайте от нас свой талант.

Все эти господа смотрят на меня. Никто не отворачивается и не уходит, закуривая. Я ставлю бокал на полуколонну рядом с папоротником в горшке. Даже полупьяная, я понимаю, что с вином стоит быть осторожнее.

— Ну что ж, господа, — тихо говорю я, и они наклоняются ближе, смотрят внимательно — прямо как на Элен Пети в Амбигю. — Представьте, что я прачка, с моих голых рук стекает мыльная пена, а вокруг головы клубится пар. В прачечной очень жарко. — Я тыльной стороной руки стираю со лба воображаемый пот, открываю глаза и смотрю на десять пар чужих глаз, которые уставились на меня. Ангелочек приоткрывает рот.

— Загляните в щель в ставнях прачечной, и я обещаю: вы не увидите ни одной прачки в застегнутой блузке. — Ангелочек облизывает губы. Колетт смеется. А я тяну за ленту у декольте.

Торговец деревом хлопает в ладоши. Ангелочек бьет себя по бедру. Колетт прижимает руку к сердцу. Я чувствую, как тепло разливается по всему телу, как будто я ем горячий суп. Поднимаю ладонь.

— Господа, вернемся же в прачечную «Западни».

Я шарю руками в моем воображаемом корыте, прямо как на сцене Амбигю, и сердито смотрю на остальных:

— Мыло-то где? Опять сперли?

Все смеются, аплодируют и поднимают стаканы. Ангелочек говорит:

— Я вас вспомнил. Помню эту строчку.

— И я, — говорит один из владельцев рыбного склада в Гавре.

— И я, — встревает его почти-брат.

Я перевожу взгляд с одного дружелюбного розового лица на другое. Это очень похоже на то, когда тебе поклоняются. Колетт подходит и берет меня под руку:

— А еще Антуанетта танцевала на сцене Оперы.

Херувим прижимает к губам костяшки пальцев.

Вскакивает и кричит:

— Бис!

— Да! — говорит Колетт, отпускает мою руку и хлопает в ладоши.

Все эти господа предпочли склоны Монмартра скучному приему или респектабельному ужину. Они хотят проказничать, как и те, кто приходит в партер и в танцевальное фойе Оперы без жен. У меня слегка щемит сердце. Эти господа выбрали меня, а Эмиль, Пьер Жиль и другие парни даже не думают меня уважать. Я думаю о серии фуэте-ан-турнан. Несколько слов о мыле не идут ни в какое сравнение с видом балерины, которая поднимает ногу и быстро крутится.

Какое-то время я смотрю в жадные глаза ангелочка, а потом поднимаю руки во вторую позицию, готовясь вращаться. Но салон плывет перед глазами. Тот угол, где лесоторговец сидит между Малышкой и Одеттой, поднимается вверх, а угол мадам Броссар — опускается. Я поднимаю свой бокал и салютую всем.

— В другой раз, господа, — говорю я. — В другой раз.

Ангелочек подзывает меня, и я пытаюсь вспомнить, как его зовут. Он хлопает по дивану рядом с собой. Я неуклюже плюхаюсь рядом. Немного вина выплескивается из бокала и капает мне на руку.

— Вы созданы для сцены, — произносит он.

— Не знаю, не знаю. — Я слизываю вино со своих пальцев, и ангелочек не отворачивается. Его миленькое личико кажется зачарованным.

Он касается прядей моих волос, завитых и уложенных вокруг лица. Я качаю головой, вырывая волосы из его руки. Он отдергивает пальцы. Бедный ребенок. Он проводит пальцем по ободку бокала. Он стесняется, сидя рядом со мной в таком месте, вместо того чтобы вести себя гадко, и я подмигиваю.

— Завивка совсем свежая. А это бывает нечасто.

— Вам идет. Еще вина?

Я протягиваю свой бокал и думаю, понравится ли мадам Броссар, что я пью вино, которое она мне не предлагала. Он отливает мне половину своего вина, и мы оба подносим бокалы к губам, глядя друг на друга.

— Какие у вас глаза, — говорит он.

Все эти дамы, которые поднимаются по большой лестнице в Опере, неспешно обмахиваясь веерами. Их красота — это просто щипцы, рисовая пудра и десяток портних, которые трудятся над каждым их платьем. Я смотрю на рот ангелочка — розовый, пухлый и мягкий. Совсем не похоже на широкий рот с растрескавшимися губами, сжимающими папиросу Пьера Жиля.

— А у вас красивые губы. Как у ангела.

Мы говорим о «Западне», об Опере, о том, что я выходила в «Коппелии», «Сильфиде» и «Сильвии», хотя первые два балета ставили еще до моего появления. Он говорит, что помнит меня в роли сильфиды, с крылышками на спине. Он в этом уверен. Правда. Он наполняет мой бокал, и мы пьем за Оперу, задом мадам Броссар, за банк, в котором ему нравится сидеть целыми днями. Мы пьем и пьем, за императрицу Евгению и Наполеона Третьего, которые прячутся в Англии с тех пор, как пруссаки выгнали их из Франции, за Жюля Греви — ангелочек говорит, что игрок на бильярде из него лучше, чем президент. Когда я предлагаю выпить за республику, он наливает мне полный бокал, но сам не пьет.

Колетт и месье Арно ушли из салона, Малышка перебирает волосы лесоторговца, платье у нее расстегнуто так, что видны розовые соски. Констанс раздает карты почти-братьям и Одетте.

Ангелочек касается пряди волос у моего уха.

— Смотрите, не мнется, — говорит он. Пальцы — мягкие, не то что у Эмиля, — касаются моей щеки.

Я закрываю глаза и вдыхаю его запах. От него пахнет гвоздикой и мылом, а не табаком и давно немытым телом. Пальцы гладят меня по шее, потом обводят линию декольте, касаются шелка над грудью. Он возится там, мне становится немножко больно, а потом его губы накрывают мои. Я чуть приоткрываю рот и чувствую его сладкое дыхание. Он отрывается от меня и шепчет мне на ухо:

— Я поговорю с мадам Броссар.

Я говорю себе, что могу представлять, что лежу на старом диване. Половина белошвеек, цветочниц и поденщиц в Париже порой делает это. Получает ни за что чашку шоколада, бокал шампанского, пару перчаток, отсрочку арендной платы. Но прежде чем встать, мальчик касается ямочки между ключицами, где меня трогал только Эмиль. Я открываю глаза и понимаю, что не пойду с ним туда, куда ушли Колетт и месье Арно. Глазам становится жарко, в горле встает комок, и я не рискую даже моргнуть. Я отвожу взгляд и пересчитываю лампы. Все вокруг плывет. Пять. Или шесть. Нет, это папоротники в горшках. Четыре.

— Хорошо, тогда в другой раз, — говорит он.

Он всего лишь робкий мальчик.

Я встаю, и у меня кружится голова. Я поворачиваюсь к нему и наступаю себе на подол.

— Я никогда так не напивалась, — говорю я. — Я даже не помню вашего имени.

— Жан-Люк. Жан-Люк Симар.

Подходит мадам Броссар и зовет Одетту. Просит ее рассказать месье Симару о торговце, который продавал цветы с кладбища. Совсем недалеко отсюда. Мадам Броссар берет меня за локоть и выводит из салона. Бросает через плечо:

— Вы только представьте, месье Симар!

Кладбище — отличное место, чтобы собирать цветы. Завтра я буду брать их горстями и раскладывать вокруг своего подола, ожидая Эмиля у сарая папаши Пьера Жиля.

Мари


Между рю де Дуэ и рю де Пирамид мы с Шарлоттой насчитали двадцать шесть афиш Пятой выставки независимых художников. Месье Дега указан третьим. Всего художников пятнадцать, о двух, Писсарро и Гогене, я читала в газетах. Я завела привычку считать афиши. Однажды, когда я гуляла дольше, чем сегодня, я насчитала целых сорок три штуки. Весь Париж уже знает!

— Еще одна, — говорю я.

— Двадцать семь, — считает Шарлотта.

— Мне страшно, что столько людей увидит статуэтку.

Выставка открылась в прошлый четверг, первого апреля. Три дня, которые прошли с тех пор, были самыми длинными в моей жизни. Раньше я не могла туда пойти, я занималась в классе мадам Доминик, брала уроки у мадам Теодор и месила тесто. Вечером в пятницу я чуть не нарушила собственное правило ложиться не позднее восьми вечера, так мне хотелось уйти. Но как я могла это сделать? Я же постоянно прошу маман и Антуанетту ходить потише и не болтать.

— Мне нужно поспать, — бурчала я, протирая глаза. — Мадам Доминик говорит, что мне нужно спать больше.

До экзаменов оставалось девять недель. Мадам Доминик снова начала мне кивать. Бланш вела себя очень мило и говорила, что мои фуэте-ан-турнан лучше, чем ее. Один раз она подсказала мне комбинацию. В один из теплых дней мы грелись на солнышке, прислонившись к стене Оперы, и она вдруг спрятала лицо в ладони:

— Мама больше не может так много работать, чтобы обеспечивать меня.

Я положила голову ей на плечо.

— Я уже пять месяцев не расту.

— А у меня лицо как у обезьяны. На экзамене это тоже будет минусом.

Она пожала плечами и коротко засмеялась. А что еще ей оставалось?

— Мартышка и букашка на сцене, — сказала я.

— Если в мире есть справедливость…

Да, перевести нас обеих в кордебалет было бы справедливо. Мадам Доминик, пожалуй, с этим согласилась бы. Она постоянно говорила: «Еще немного усилий, будь так любезна», но никогда не обвиняла в лени ни меня, ни Бланш. Бланш все еще удерживала первое место у станка, но я уже наступала на пятки другим ученицам, а порой и обгоняла их. Иногда я беспокоилась, что моим жете недостает высоты, что спина у Жозефины более гибкая, чем у меня, что только я замечаю, как хороши мои фуэте-ан-турнан. Но позавчера с моей туфли исчезла лента. Линетт и Алиса отказались одолжить мне веревочку, и я поняла, что это значит. Мы с Бланш и еще парой девушек опережали других, в том числе Линетт и Алису. Они продолжали ошибаться в комбинациях, заваливались на пятки в арабеске, вместо того чтобы ровно стоять на пальцах. Кордебалет, шанс стать настоящей балериной с белоснежными руками и в шелковом платье, превратиться в сильфиду и заполучить поклонников — эта перспектива становилась все реальнее с каждым днем. Когда я представляла, что танцую под музыку целого оркестра, а не одной жалкой скрипки, я почти летала.

Заусенцы на руках я обкусывала до мяса. Я коротко стригла ногти и велела себе не питать лишних надежд. Но я не могла не думать и не мечтать о том, ради чего я так убивалась в классе. Из пекарни я приносила багеты, которые мы ели по утрам, и деньги, которые я тратила на аренду, дрова и молоко, откладывала на одежду, на свиные котлеты и телячье рагу. Порой я позволяла себе дополнительные порции мяса, нервно оглядываясь на дверь в кафе на Пляс Пигаль — в любой момент я могла встретить там Антуанетту. Если я попаду в кордебалет, то иногда я буду танцевать на сцене и возвращаться домой заполночь. Я уже не смогу рано вставать и месить тесто. Девушки из кордебалета вставали поздно, приходили в Оперу на вечерние занятия и оставались там репетировать или выходили на сцену. Но у балерин, которые спали до полудня, были отцы, которые покупали им мясо. Отцы или покровители.

Дважды после занятий, идя вместе с Бланш по двору Оперы к задним воротам, я видела месье Лефевра.

В первый раз он говорил с каким-то господином, стоя у красивого, запряженного украшенными плюмажем лошадьми экипажа со стеклянными окнами и позолоченной монограммой «Л» на дверце. Скамеечка кучера была мягкая, а на запятках было устроено специальное место для лакея. А ведь чаще всего лакеи просто стояли на приступочке сбоку. Я сказала себе, что должна поздороваться, но сразу поняла, что духу не хватит.

Месье Лефевр поклонился и приподнял шляпу. Я чуть-чуть улыбнулась и сказала:

— Здравствуйте, — и, после паузы, добавила: — Месье Лефевр.

Пусть знает, что я помню его имя.

Когда мы перешли на другую сторону улицы, Бланш спросила:

— Ты его знаешь?

— Он приходил в мастерскую месье Дега.

— Красивый экипаж. — Она вытянула шею, чтобы еще раз им полюбоваться. Хорошо, что месье Лефевр не мог этого заметить.

Неделю спустя он снова приехал. Подозвал нас с Бланш и пригласил в свой экипаж. Он хотел спросить, хорошо ли мадам Доминик готовит нас к экзаменам. Кончик его розового языка мелькал между губ. День уже назначен? Он хотел бы прийти и справиться о билете. Мы должны беречь силы. Он спросил, далеко ли от меня живет Бланш, и довез нас аж до кондитерской на рю Фонтэн. Сказал, что мадам Лефевр очень нравится красная карамель оттуда.

Когда экипаж остановился у кондитерской, он сказал, чтобы мы подождали внутри. Что такие упорные девочки, как мы, заслуживают немножко сладкого. Он вернулся с миндальной пастой, драже и красной карамелью. Мы с Бланш немедленно набили рты. Бланш взяла себе больше, чем я, потому что зубы у меня уродливые и без красных пятен от карамели. Месье Лефевр не переставал задавать вопросы. Сколько мне платят в Опере? Он слышал о моих дополнительных уроках с мадам Теодор и хотел узнать, сколько они стоят. Правда ли, что мой отец умер? Моя мать прачка? И сестра тоже? Сам он не взял ни одной конфетки. Я подумала, что, наверное, поэтому у него, богатого человека в начищенных ботинках, с собственным экипажем со стеклянными окнами, были такие впалые щеки. Бланш в основном молчала, но зато сказала, что никто не сравнится со мной в умении делать фуэте-ан-турнан и что он увидит меня в кордебалете уже осенью.

— Ах, эти фуэте, — мечтательно произнес он.

Я подозревала, что те два раза, что мадам Доминик проводила занятие прямо на сцене, чтобы подготовить нас к экзамену, он смотрел на нас из зала.

— Я замолвлю словечко месье Плюку и месье Меранту. Они должны знать, что вы заслуживаете внимания.

Месье Мерант был балетмейстером в Опере. Видать, я не зря грызла красную карамель.

— А у Бланш руки как крылья у голубки, — сказала я. — Так мадам Доминик говорит.

— Да, невероятная грация. — Он посмотрел на Бланш, и мне вдруг стало неприятно из-за того, что он смотрел на нее так же, как на меня.

Когда экипаж завернул за угол, оставив нас с Бланш у кондитерской, она схватила меня за локоть обеими руками.

— Экипаж с бархатными сиденьями и шелковыми занавесками! И он знает, что мы талантливые! И что у меня невероятная грация!

Я не знала, приятно ли мне внимание месье Лефевра и значат ли что-нибудь купленные сласти, но точно знала, что без меня Бланш бы с ним не встретилась. Как нагло с ее стороны было говорить, что он заметил ее грацию! Теперь мне казалось, что она может что-то у меня украсть. Кажется, лицо у меня стало мрачным. Пусть не думает, что я еще когда-нибудь открою рот и скажу про ее голубиные руки месье Лефевру. Кажется, она это поняла, потому что сказала:

— Я просто подумала, что он мог бы упомянуть и обо мне, когда будет говорить о тебе с месье Мерантом.

Она схватила меня под руку.

— Ему ничего не стоит платить тебе столько, сколько ты получаешь в пекарне. — Она потащила меня по улице, пританцовывая и даже пару раз начиная со мной кружиться.


На рю де Пирамид я вижу еще три афиши. Шарлотта начинает злиться.

— А вот Антуанетта говорит, что он рисует, только как балерины спину чешут.

Когда я первый раз рассказала ей о статуэтке, Шарлотта задрала подбородок и встала, оперевшись на одну ногу.

— Статуэтка? Что, как Тальони? Но ты еще даже во второй кордебалет не прошла!

Антуанетта закатила глаза:

— Что за ерунда, Шарлотта. Он считает Мари особенной.

Я почувствовала тепло в груди. Но вчера Антуанетта пришла из прачечной с таким лицом, как будто чего-то стеснялась. Руки она держала за спиной.

— Я не смогу завтра пойти с тобой на выставку. — Сердце у меня сжалось. Она протянула мне свернутую ленту.

— Немного крахмала и горячий утюг — и лента как новая.

Складки были разглажены, лохматые края подрезаны. Я потрогала ленту, гладкую и хрустящую.

— Ты куда-то идешь с парнем?

— У него имя есть, Мари.

— Тогда я возьму Шарлотту. Она пойдет.

— Позволь я тебя причешу с утра. — Она робко улыбнулась, но я только пожала плечами.


Черт с ней, с Шарлоттой. Черт с ней, с Антуанеттой. Я легко ступаю по тротуару и чувствую дыхание весны в воздухе. Весна принесет с собой нежную травку и заставит листья вылезти из тугих почек и развернуться. Так приятно вдыхать запах цветущих вишен! Я чувствую себя, как будто сижу перед пирожным и глотаю слюнки, а кондитер покрывает его глазурью, добавляет шоколад и засахаренные фрукты. Сначала афиша была только одна. Ярко-алые буквы на зеленом фоне. Потом стало известно, что они висят везде: на стенах, на дверях, на воротах, на мостах. Чтобы их приклеить, ушла сотня ведер клея. Под именами художников был написан и адрес: рю де Пирамид, десять.

Я не знала этой улицы и спросила у Антуанетты.

— На правом берегу, — ответила она. — Где мост Руаяль.

Рю де Пирамид оказалась в пяти минутах ходьбы от журчащей и звенящей Сены, совсем рядом с клумбами и прудами садов Тюильри, едва ли не у самого Лувра, хранилища самых великих картин Франции. Название этой улицы напомнило мне о тех самых циклопических сооружениях, которые наверняка простоят до конца времен.

С тех пор, как месье Дега рассказал мне, о статуэтке, я больше не бывала в его мастерской, так что мне оставалось только гадать, как она выглядит. Я думала о фигурке Марии Тальони, которую папа подарил Антуанетте. Это была терракота, выполненная из глины, затем покрытая белой и нежно-розовой краской, а потом обожженная в печи. Она стояла на каминной полке, и ею восхищались. Она была вовсе не голая. Простое платье закрывало покатые плечи. Это позволяло мне надеяться, что мое собственное тело тоже будет чем-то закрыто, что сотня набросков, где я стою обнаженной в четвертой позиции, ничего не значат, потом были ведь и другие. На них я почти всегда была одета. Лиф, пачка, чулки, туфли.

На спине Марии Тальони крылья, она в костюме Сильфиды. Маленькая площадка под ее ногами была не полом танцевального класса, а лесной поляной. Может быть, месье Дега изобразил меня балериной на сцене? Зачем ему лепить усталую крыску, которая ждет своей очереди? Его картины рассказывают истории тела и души, так говорил господин из галереи Дюрана-Рюэля. Я чувствовала, как взгляд месье Дега забирается мне под кожу. Какую историю расскажет статуэтка? Что он увидел? На мгновение я начинаю думать, что жду слишком многого, слишком самоуверенна, и вспоминаю, как маман обычно спасается от чувства безнадежности абсентом.

Иногда я думаю о массивных скульптурах, стоящих между входными дверьми у восточного фасада Оперы. Когда мне было десять лет, Антуанетта показывала их мне.

— Это называется «Танец», — сказала она.

Я стояла, думая, как камень может гнуться и извиваться, и ожидала, что Антуанетта расскажет мне, как надо это понимать. Ей было четырнадцать, и она уже танцевала на сцене.

— Париж сходил с ума, когда открыли эту скульптуру, — сказала она, наклоняя голову набок и думая о чем-то.

Женщины держались за руки и танцевали вокруг крылатого мужчины с бубном в поднятых руках. Волосы его летели по воздуху, как будто он только что опустился на землю. Они были голые, крепкие, дерзкие, дикие. Под ногами у них лежал пухлый младенец.

— Не понимаю, на что все жалуются, — сказала она. — Они такие счастливые.

Женщины закинули головы назад, они смеялись, как обычные женщины в кафе, как порой смеялась маман, пока папа не заболел и она не начала орать на нас.

С тех пор я проходила мимо этих статуй раз сто. Обычно я на нее не смотрела. Теперь, вспомнив об обнаженных телах, высеченных резцом, отполированных чьей-то рукой, ничем не прикрытых, я пожелала всем сердцем, чтобы месье Дега оставил на месте мой лиф, пачку и туфли с поздних набросков.


У входа нет таблички. Хотя к двери приклеено множество афиш, я проверяю номер дома напротив. Здание совсем новое, оно еще даже не достроено, два каменщика стоят на лесах, а на крыше возятся четыре кровельщика. Окна, выходящие на улицу, покрыты пятнами грязи. На подоконниках видны измазанные сажей тряпки.

— Здесь, что ли? — спрашивает Шарлотта.

Я уверенно распахиваю дверь, как будто ждала увидеть именно это.

Шум стоит такой, что я невольно отступаю на шаг. Множество людей разговаривают, ходят, шаркают, кровельщики стучат молотками, плотники пилят. Шарлотта затыкает уши. Мне хочется сделать то же самое, но я только говорю:

— Не выделывайся.

Человек в потертой рабочей блузе, с грязными ногтями, сидит за столом. Точнее, за доской, положенной на два ящика. Ничего не понимая — никто не подошел к нам рассказать о выставке, — я кладу на доску две монеты по франку, плату за вход. Шарлотта придвигается ближе ко мне.

— Мы крыски из Оперы, — нахально говорит она. — А моя сестра позировала месье Дега. Мы пришли посмотреть его картины.

— Да, я должен был догадаться, — говорит человек и улыбается так же, как улыбаются Шарлотте мясник, часовщик, торговец посудой с Рю де Дуэ и месье Леблан. Антуанетта говорит, что она теперь достаточно зарабатывает и мы больше не увидим его в своих дверях.

Человек придвигает монеты обратно ко мне.

— Третий салон, — говорит он.

Первый салон очень большой. Картин тут штук двадцать, часть развешена по стенам, часть стоит на мольбертах. Примерно половина — в фиолетовых с желтым рамах. Это я замечаю первым делом. Легче мне не становится — ведь рамы заметнее картин.

— Так грязно, — замечает Шарлотта.

В дальнем конце салона две женщины приподнимают юбки, чтобы не извозить подол в пыли. Юбки интересуют их больше картин. При каждом ударе молотка кто-то поворачивает голову, морщит нос, передергивает плечами. На картины смотрят очень немногие: нахмуренная женщина, оглаживающий бороду господин, двое в цилиндрах, склонясь друг к другу и перешептываясь.

Я издали вижу, что в третьем салоне висят картины месье Дега. Я оглядываю помещение в поисках статуэтки. Четырнадцатилетняя танцовщица в четвертой позиции, руки сжаты за спиной, прячутся в тарлатане пачки. Так я себе представляла эту статуэтку сотню раз. Но ее здесь нет.

Я вижу девушку в алой шали, скорчившуюся на скамейке. Рядом еще одну картину, новую. Две балерины сидят развалив колени, вывернув ноги, пытаясь отдышаться. На следующей картине балерина наклоняется подтянуть чулки, а вторая, рыжеволосая, смотрит в пол и, кажется, тянет носки, но точно сказать нельзя, потому что примерно половина ноги у нее отрезана. И макушка тоже. За балеринами сидит мать одной из них, поправляет дочери юбку. У нее одутловатое лицо старой консьержки, а у ее подруги — огромный грубый нос, а на шляпе перо. Месье Дега как будто говорит, что не стоит обманываться грацией этих девушек. Они из народа.

Потом идут портреты. Я почти не замечаю их. И, наконец, картина с умывальником и кувшином и женщиной в черных чулках. Больше на ней ничего нет, но она натягивает через голову платье. Зад у нее пышный, мягкий, на талии складки. Она не прачка, не консьержка, не модистка и не чесальщица шерсти. Черные чулки намекают на не очень достойный род занятий. И только шлюха станет надевать платье на голое тело. В мастерской месье Дега я отворачивалась от таких картин. Но теперь я стою и гляжу на нее, не понимая. Почему он рисует такие вещи? Почему их выставляют? Ведь у него так много картин, и некоторые довольно красивые, если тебя не пугают отрезанные ноги и тебе не противно смотреть на потных девушек на скамейке. Чем этот толстый зад лучше меня в четвертой позиции? Лучше балерины с режущимися крыльями?

— Нет тут твой статуэтки, — походя замечает Шарлотта, как будто это ничего не значит.

— Нет. — Я тяну ее за руку. — Пойдем.

И тут я вижу месье Дега, который входит в салон. Человек, сидевший за столом, тычет в нашу сторону измазанным красками пальцем.

Лицо у месье Дега серое и усталое. От глаз разбегаются крошечные морщинки.

— Мадемуазель ван Гётем, — говорит он.

Стук молотков отдается в ушах, и месье Дега поднимает глаза к потолку.

— Я на это не рассчитывал. Стройку должны были закончить. Нам это твердо обещали, но приходится ютиться здесь.

— У вас есть посетители, — я обвожу салон рукой.

— Немного, — он дергает плечом.

— Ну…

— Я продал картину, где вы обмахиваетесь веером.

Мне никогда не приходилось напоминать о моих шести франках. Я всегда ощущала тяжесть монет в кармане, не успев надеть ботинки. Даже если глаза месье Дега не выносили напряжения и он заканчивал сеанс раньше, он никогда не вычитал с меня ни единого су. Известие о продаже должно меня обрадовать, но меня интересует только статуэтка.

— Ее купил месье Лефевр, — добавляет он и устало опускает голову.

— Он водил ее в кондитерскую, — говорит Шарлотта. — А мне досталась только одна конфетка.

— А статуэтка? — Я цепляюсь за последние остатки надежды.

— А я умею стоять совсем неподвижно, — снова влезает Шарлотта.

— Статуэтка не удалась, — говорит он и снимает синие очки, которые защищают его глаза. Другой рукой он сильно трет веки. Я представляю, как при этом выцветает его мир: как рыжий становится бежевым, синий — серым, красный — розоватым.


Нет никакой статуэтки. Дамам и господам нечем восхищаться. Нечего печатать на страницах Le Figaro, Le Temps или даже L’Illustration, нечего сказать о замершем мгновении истории души и тела, о крыске по имени Мари ван Гётем, рожденной для сцены. Я не стану осторожно выдирать заметку из газеты и искать какой-нибудь хитрый способ подсунуть ее месье Меранту и месье Плюку. Это самое дерзкое, до чего я дошла в своем воображении. Это край пропасти.

Есть только месье Лефевр, у которого есть связи с балетмейстером и директором, а еще есть мой портрет с веером.

Антуанетта


Утром понедельника я открываю дверь прачечной, как делаю каждый понедельник уже три недели с тех пор, как месье Гийо взял меня на работу. После испорченных рубашек и мертвой собаки прошло уже две недели. Месье Гийо так и не узнал о том, что я стащила кое-что из белья. В ближайший же понедельник я пришла в прачечную раньше всех, сунув краденое под юбку, чтобы вернуть его на место. Три рубашки с цветными ниточками у воротника — в аккуратную стопку чистого, а вонючий лифчик — в гору грязного несортированного белья.

Уйдя из дома мадам Броссар, я не пошла искать Эмиля в сарай отца Пьера Жиля или в брассери на рю Мартир. Поутру мне было плохо, меня тошнило, мадам Броссар принесла ведро и поставила у второй кровати в комнате Колетт, прикрыв меня одеялом. К полудню голова все еще болела, а живот скручивался узлом, но уже не извергал ничего, кроме капель желтой желчи. Я встала. Мари, наверное, с ума сошла. Я поплелась на рю де Дуэ, но получила там только взбучку от маман. Сначала она попросила у меня денег на пирог с мясом, а я сказала, что промотала недельную плату в кабаре. Тогда она принялась лупить меня прямо на лестнице, схватив метлу мадам Лега.

— Восемнадцать франков за один вечер! — вопила она, но скоро запыхалась и рухнула на ступеньку.

— На самом деле я испортила две рубашки, и с меня удержали деньги.

— Хорош врать-то!

— А ты спроси у Гийо.

Она нашарила в складках юбки фляжку, но не стала пить. Вместо этого она протянула фляжку мне. Я вспомнила, как Эмиль взял папиросу и тем самым принял сторону Пьера Жиля. Подумала, что, взяв фляжку, я приму сторону маман. И отказалась.

Маман пошла относить метлу мадам Лега, а я смотрела, как она спускается по лестнице. Как старуха. Поставив одну ногу на ступеньку, она подтягивала другую следом, хватаясь при этом за перила. Мечтая рухнуть на свой тюфяк, я открыла дверь и увидела, как Мари гладит Шарлотту по волосам.

— Ты дома, — сказала она и тяжело вздохнула. Тревога с лица никуда не ушла. Шарлотта скорчилась на стуле, глаза у нее были мутные, а лицо бледное.

— Ей плохо, — сказала Мари.

Я коснулась горячего лба Шарлотты. Матери, которая погнала бы ее в постель, у нас не было, так что это сделала я.

Горячка длилась почти до утра, и я отправилась в прачечную, не поспав и часа. Я вернула на место белье и долго думала, что мадам Броссар, хоть и ругалась, но все же дала мне с собой свиную котлетку и два мандарина, почти не перезревших.

Весь день в прачечной я мучилась из-за Эмиля. Я дошла до того, что представляла, как за запотевшим окном покажутся его широкие плечи и стриженая голова. Когда работа была закончена, я побежала домой, чтобы переодеться и посмотреть, как там Шарлотта, а потом пойти искать, где он сидит со стаканчиком.

Эта девчонка уже натянула пачку и стояла на одной ноге, задрав вторую высоко над головой. Мари, наверное, беспокоилась, что из-за пропущенного занятия у Шарлотты мышцы застыли. Ей бы стоило размяться, но Шарлотта делала только то, что ей хотелось. И, конечно, встала так, чтобы получше отражаться в зеркале. Я взяла запасную блузку из пустого шкафа, натянула ее через голову, вспомнив сиреневое платье и представив, как удивился бы Эмиль. Да, видел бы он меня с затянутой талией, всю завитую. Минуту я посидела у стола, чувствуя, как тяжелеют веки, как будто к ним привязали полное воды цинковое ведро. Пять минуточек, сказала я себе и опустила голову на руки. Пять минуточек — и на поиски. Но когда я проснулась, улицы уже стихли. Мне не удалось найти Эмиля.

Во вторник я весь день вертела ручку отжимной машины, а когда я пришла домой, Мари и Шарлотта встретили меня в дверях. Они сияли. Шарлотта подпрыгивала. Мари взяла меня за руку и сказала:

— Мы сто раз забывали тебя поблагодарить за все, что ты для нас делаешь, но сегодня наконец собрались.

Она продемонстрировала припрятанные в ведре три жареные куриные ноги, пару груш, свиной террин и багет. Конечно, я не смогла найти повода уйти на поиски Эмиля. И мы отправились на пикник. Сестры менялись — одна вела меня за руку, а вторая тащила ведро. По склонам Монмартра мы вскарабкались на пятачок вытоптанной травы перед базиликой, которую строили на вершине.

Пока мы ели, начался закат. Это было очень красиво. Розовый свет залил крыши Парижа, а небо пошло разноцветными полосами, желтыми, рыжими и красными. Потом мы лежали и смотрели, как в ночном небе зажигаются огоньки, а Мари перечисляла двадцать приятных вещей, которые я для нее делала, чтобы я не сомневалась, что она все помнит. Она загибала пальцы: я расчесывала волосы, спорила с месье Лебланом, вспомнила про именины, приберегла конфету побольше, купила любимую колбасу, гладила по спине перед сном, отнимала деньги у маман, учила покупать груши и так далее.

Шарлотта сделала то же самое, только у нее вышла двадцать одна вещь. Я сглотнула слезы, обняла их обеих и прижала к груди. Я знала, что они чувствуют стук моего сердца.

В среду я ушла из прачечной, мечтая наконец найти Эмиля. Он стоял на рю де Дуэ, прислонившись к стенке нашего дома, кроткий как ягненок. Я поддернула ворот пониже и сложила руки на груди, чтобы они, как корсет, подпирали грудь снизу. Я перешла улицу и прошла мимо него, гордясь тем, что не бросилась за ним, убеждая себя быть гордой.

— Антуанетта! — крикнул он.

Я поднялась еще на две ступеньки и оглянулась.

— Не хочу иметь никакого дела с таким наглым и подлым парнем, который спокойно смотрит, как его девушку бьют.

— Вы с Колетт кричали и бранились. И она ударила первая.

Я задрала подбородок.

— Пьер Жиль убил собаку.

Эмиль Абади, изволь посмотреть, как я ухожу. Смотри, как я поднимаюсь по лестнице, виляя бедрами не хуже Колетт.

— Колетт его дразнила.

Я делаю еще один шаг, и еще.

— Пьер Жиль говорит, что я трусливый, как блоха, — очень тихо говорит он. Оборачиваясь, я вижу, что он повесил голову.

— Пьер Жиль хвастун.

— Не в этом дело, — он садится на нижнюю ступеньку и прислоняется затылком к крошащейся штукатурке. Он очень похож на того парня, с которым мы вместе работали в Амбигю.


Еще до конца недели я решаю вышить в уголке хорошего платка — одной штуки никто не хватится — букву «А», чтобы он носил его в кармане и вспоминал обо мне. Я освоилась в прачечной, научилась понимать, от воска ли осталось пятно, от фруктового сока или от смолы, научилась выводить такие пятна теплым утюгом, кипятком или скипидаром. Оказалось, что бородатая женщина — Полетт больше всего на свете любит пошутить и сама не возражает, когда над ней смеются. Иногда прачки пели. Особенно хороша была Жюстин, обладавшая сильным, чистым голосом, похожим на колокольчик. Мы отбивали ритм вальками по белью. Мари уже три раза сказала, что она очень ценит мои усилия, ведь месье Леблан к нам больше не приходит. Она старалась улестить маман, которая каждый день удивлялась, что я соизволила встать и пойти в прачечную, и Шарлотту, которая сберегала всю свою нежность для мясника, у которого оставались обрезки грудинки, и зеленщика, у которого порой попадались яблоки похуже. Дни были долгими и утомительными, месье Гийо часто задерживал нас и после семи. Любая из нас могла уйти и найти место горничной — приседать перед хозяевами и спать с другими служанками — или работницы на фабрике — ютиться в темных тесных каморках, кашлять и работать рядом с сопливыми мальчишками за два франка в день. Белошвейки или модистки живут получше. Но если бы любая из нас умела шить, вышивать, кроить и простегивать, она давно ушла бы из прачечной. Мы годились только для того, чтобы скучать, оттирая пятна, и наваливаться всем телом на ручку отжимной машины.

Я осторожничала с платком. Его нужно было сунуть в карман, пока месье Гийо не успел внести его в книжку.


Склонившись над корытом, держа в руке тяжелый валек, я тружусь над скатертью. Улучаю минутку вытереть лоб и тут вижу, как в прачечную заходит Мишель Кноблох, стреляя по сторонам дикими глазами. Последний раз я его видела в брассери на рю Мартир, когда Эмиль назвал его вруном, а Мишель вскочил со скамейки и убежал.

Месье Гийо выскакивает из своей будки и бросается за ним. Кноблох что — вломился к нам, чтобы посмотреть на полуголых женщин? Или он заключил какое-то пари и теперь на спор уворачивается от прачек и протискивается между рядами цинковых корыт? Я смотрю в окно, но не вижу ни одного лица, прижавшегося к запотевшему стеклу, ни одной пары глаз. Взгляд Мишеля Кноблоха мечется, перескакивает с одной прачки на другую, ноги полусогнуты и напряжены, как для прыжка. Месье Гийо настигает его, пытается схватить за воротник. Я открываю рот, чтобы предупредить Мишеля, но сдерживаю себя. Месье Гийо еще не забыл сожженную рубашку, оторванную пуговицу и дыру от нее. Кноблох приседает и уворачивается. Наконец, он замечает меня и бросается вперед.

Я кладу валек и вытираю пену с рук. Я уже готова зло крикнуть: «Оставь меня в покое, я работаю». Но за шаг от меня он останавливается и произносит одними губами: «Абади». Руки у меня бессильно опускаются. Он что, мертв? Но Мишель Кноблох складывает ладони трубочкой, подносит к моему уху и шепчет:

— Жандармы забрали его в Мазас. И Пьера Жиля тоже. Их обвиняют в убийстве владелицы кабака в Монтрёе.

Конечно, Мишель Кноблох врет, как и всегда. Или просто все путает. Но мое сердце чуть не выскакивает из груди.

Я молча обхожу Мишеля Кноблоха и оказываюсь лицом к лицу с месье Гийо. Говорю так, чтобы слышали все:

— Моя сестра упала в обморок в Опере. Ударилась головой. Она зовет меня.

Маман тоже здесь, и она меня слышит. Я думаю, что ей будет гораздо больнее, если пострадавшей окажется Шарлотта. Но Мари не станет подтверждать мои слова, не задав сотню вопросов. Мне приходится выбирать.

— Это Шарлотта…

Маман усаживают, успокаивают, наливают ей крепкого чая. Она прижимает руку к груди и вытирает глаза, пытаясь изобразить материнский испуг.

— Это мой крест, — говорит она. — Две дочери в балетной школе. Их там уж так гоняют, что немудрено в обморок упасть. — Она комкает платок, предложенный месье Гийо.

— Девочки прямо как лебеди. — Она поднимает голову. — Попомните мои слова, обе будут на сцене.

Месье Гийо смотрит на меня, потом на Мишеля Кноблоха. Он хмурится. Я развязываю завязки фартука, сама решая, что он меня отпустит.

— Я удержу с тебя дневную плату, — бурчит он.

Я протягиваю маман скомканный фартук и выбегаю из душной, жаркой комнаты. Я бегу как сумасшедшая, хотя Мазас находится на восточной окраине Парижа. Под ребрами начинает колоть, но я все равно переставляю ноги, тяжело дышу, пыхчу и каждые пару кварталов сгибаюсь пополам, пытаясь отдышаться.

Через час — люди пялятся на меня всю дорогу и отходят в сторону рг я добираюсь до высоченной стены Мазаса. Не видно почти ничего, только скрепленные раствором камни стены, крыши шести бараков с камерами да сторожевую вышку в центре.

Я обхожу тюрьму, оказываясь перед огромной аркой входа. Там стоят четыре охранника в темно-синем, все опираются на винтовки со стальными штыками. Я подхожу ближе. Так близко, что один из скучающих охранников отрывает винтовку от земли.

— Я хочу поговорить с Эмилем Абади, — говорю я, выпячивая челюсть. — Его привезли сегодня.

Еще один из охранников отрывается от чистки ногтей.

— Тебе нужно разрешение. Приходи завтра утром и оставь прошение. И на следующий день, чтобы узнать, назначили ли тебе время, — он гладит себя по карману, — но можно и по-другому, если подкинуть кой-чего…

— А что, хлеба, который ты отнимаешь у других, не хватает? — Я указываю на его брюхо, огромное, как у женщины на сносях. У двоих охранников дергаются губы.

— А ты бы не оскорбляла человека, который прошениями занимается.

— А ты бы не пытался залезть в карман честной девушке, у которой отец умер, мать пьет, а две сестренки слишком малы, чтобы себя прокормить.

Он тянет себя за нижнюю губу. На мое тяжелое положение ему плевать.

Впрочем, мясник, которому так нравится Шарлотта, подождет своих денег еще неделю.

Я даже не знаю, правда ли он здесь. Мне просто так сказали.

— Ничего не знаю. — Он снова начинает ковырять ногти.

— Вместе с ним дьявол, похожий на ангела. Блондин с нежной кожей.

Еще один охранник — нос у него сизый, как у всех, кто слишком часто смотрит на дно стакана, говорит:

— Это что, те парни, которые кабатчице горло перерезали?

— За Пьера Жиля не скажу, но Эмиль кроткий как ягненок.

Он сгибает руку. Дуло винтовки плотнее прижимается к боку.

— Ты его девка, что ли?

Мне хочется сказать, что всяким пьяницам до этого нет дела, но тот первый, который занимается прошениями, уже ухмыляется, и я не знаю, кто из них носит Эмилю еду. Я считаю до трех, прикусив кончик языка.

— Он очень добрый. И тихий.

— Мы с красавчиком, — говорит пьяница и тычет пальцем в охранника, который явно еще не знаком с бритвой, — посадили их обоих в шестой корпус, одного в одиночную камеру номер четырнадцать, а второго в общую. Соседи там ничего такие. Знаешь Верý и Билле? — Он улыбается, и я изо всех сил сжимаю губы.

Если солнце еще не село или у нас есть огрызок свечи, Мари читает нам с Шарлоттой газеты. Я знаю, что Билле — мясник с рю Фландр, который зарубил свою жену топориком для мяса, а Верá — итальянец, который двадцать один раз пырнул брата кухонным ножом.

— Почему вы посадили их вместе с убийцами? — спрашиваю я как можно спокойнее.

— У того, что посмуглее, лицо как у зверя.

Я не могу кричать. Кровь застывает в моих жилах. Все вокруг темнеет и исчезает. А потом я вижу яркий свет, как будто ко мне спустился ангел. Я чувствую, как ветерок обдувает мою кожу, как дыхание исполина, как взмах гигантского крыла. Ко мне приходит видение. Бледная кожа, реки крови, чисто вытертый нож и сжимающая его рука. Безволосая, бледная, красивая. Совсем не мужская, если не считать квадратных ногтей. Рука Пьера Жиля.

Le Figaro. Арестованы…

13 апреля 1880 года
АРЕСТОВАНЫ ВИНОВНИКИ МОНТРЁЙСКОГО УБИЙСТВА

В связи с жестоким убийством Элизабет Безенго, владелицы кафе, зарезанной три недели назад, арестованы два человека. Девятнадцатилетний Эмиль Абади и шестнадцатилетний Пьер Жиль помещены в Мазас до решения суда. Следствие ведет главный инспектор месье Масе.

Завсегдатаи кафе показали, что Эмиль Абади был любовником госпожи Безенго. Его обнаружили вместе с Пьером Жилем, с которым они были неразлучны последние месяцы, в сарае, принадлежащем отцу Жиля. Там молодые люди спали.

Изначально оба они отрицали, что находились в том предместье в день убийства. Однако несколько свидетелей видели, как они заходили в кафе. Жиль до сих пор не имел неприятностей с законом, а Абади несколько раз был осужден за мелкое воровство. Месье Безенго сообщил, что из несгораемого шкафа в кафе пропало восемнадцать франков и часы.

Юный возраст преступников, безусловно, должен обратить внимание общества на моральную гангрену, охватившую Париж после поражения в войне с Пруссией.

Мари


Альфонс, как и каждое утро, кладет на деревянный прилавок два багета и говорит:

— Отложил тебе лучшие.

Но сегодня суббота, день, когда он обычно отсчитывает причитающиеся мне двенадцать франков и кладет их мне в ладонь. Но в этот раз он вместо этого начинает снова перекладывать багеты на решетках. Иногда он задерживает на мне взгляд и снова смущенно смотрит вниз.

— Самые лучшие, — робко повторяет он.

Я беру их. Золотистые, ровные, с аккуратными надрезами. Прочищаю горло.

— Альфонс?

— Да? — Он не поворачивается ко мне.

— Сегодня суббота.

Он оборачивается и стоит опустив плечи.

— Вы задолжали мяснику. — Альфонс кладет ладонь на прилавок. — И он пошел в прачечную, но месье Гийо заявил, что Антуанетта всю неделю работала не целый день. Поэтому папа заплатил мяснику за тебя, — он смотрит мне в глаза, — на два франка больше твоей недельной платы.

За неделю я измоталась так, что едва не умерла. А теперь у меня не будет шести франков, чтобы заплатить сегодня мадам Теодор за дополнительный урок. Я не знаю, откуда у нас взялся долг перед мясником, не знаю, почему Антуанетта уходит с работы раньше положенного. Ее Эмиля Абади посадили в тюрьму, и теперь она проводит вечера дома, бродит по комнате, вздыхает и качает головой. Но, конечно, я не стану обсуждать с таким добрым мальчиком, как Альфонс, что моя сестра путается с заключенным, который мучил ее еще до того, как оказался в тюрьме.

Бывало, что Эмиль Абади заходил раньше, чем Антуанетта возвращалась из прачечной, и просил передать сестре, что будет ждать ее в «Дохлой крысе» или в брассери на рю Мартир. Когда я ей это передавала, ее усталость и злость мгновенно улетучивались. Она вспыхивала надеждой, начинала суетиться, мыла под мышками, нюхала обе блузки, выбирая ту, что почище, причесывалась, долго разглядывала себя в зеркале. А иногда он вообще не приходил. В такие дни Антуанетта ворчала, что я не принесла воды, что Шарлотта порвала подол. Иногда он заявлялся посреди ночи, и я слышала, как он топает по лестнице, стучит в дверь, зовет Антуанетту, сначала шепотом, а потом громче. Маман не просыпалась. Я сжимала кулаки, не зная, толкнуть ли Антуанетту или оставить его мучиться на лестнице. Но он продолжал стучать. Мадам Лега могла услышать и пожаловаться на шум месье Леблану. Поэтому я начинала будить Антуанетту, как только слышала шаги на лестнице. Но это вовсе не означало, что я могу поспать. Иногда они начинали спорить и ссориться: то из-за какой-то мертвой собаки и того, что он взял какую-то папиросу, то из-за того, где он был вчера или позавчера. Порой я слышала тихие голоса, нежный смех, а потом стоны и ритмичный скрип досок на лестничной площадке. Как я ненавидела этого парня! Ненавидела за то, что Антуанетта перестала быть беззаботной! Оставаясь со мной и Шарлоттой, она теперь только плакала.


Я киваю Альфонсу и устало плетусь к двери.

Вчера у меня была похожая ситуация с Бланш. Я поднималась по лестнице, ведущей в класс, а она подбежала сзади и обхватила меня за плечи.

Я снова начала расти! Это точно! Мама померила!

Я не стала обнимать ее в ответ. Только слегка кивнула и пошла дальше. Она отпустила меня и сказала:

— Когда ты хмуришься, ты еще больше похожа на обезьяну.

А вот Альфонс не говорит ни единого слова.

Я быстро перебегаю рю де Дуэ, чтобы не попасть под увеличительное стекло, через которое вся улица теперь разглядывает девочек ван Гётем. Мадам Лега ждет, смотрит на вход в пекарню, стоя в дверях нашего дома. Загораживает мне дорогу:

— Антуанетта утром не явилась в прачечную, — она складывает руки на груди. — Она сказала месье Гийо, что в субботу будет работать весь день, с самого утра. И тем не менее до сих пор не пришла. Месье Гийо очень недоволен.

Всю неделю, приходя из булочной, я встречала Шарлотту, собравшуся на занятия в Оперу. Антуанетта к этому времени уже уходила в прачечную. Ну или я так думала. Но теперь мадам Лега говорит, что Антуанетты в прачечной нет, а Альфонс сказал, что она всю неделю не отрабатывала свои часы. Что она от меня скрывает? Почему моя сестра ведет какую-то тайную жизнь? Почему она не рассчиталась с мясником? Мне нечем заплатить мадам Теодор. Антуанетта ставит под удар мое будущее на сцене, мою работу в Опере. Она лишает нас мяса, небитых чашек, побеленных стен без пятен сажи. В горле у меня встает комок, а руки сжимаются в кулаки.

— Я за нее не отвечаю, — бросаю я, но мадам Лега до этого нет дела.

Она тычет в меня пальцем, чуть не задевая по подбородку.

— Скажи этой девке, что, путаясь с парнем, которого вот-вот отправят на гильотину, она на жизнь не заработает.

Я сразу понимаю, что она права. Что Антуанетта бегает к Эмилю Абади, хоть он и сидит в тюрьме.

— Я имею право об этом говорить. День уплаты арендной платы уже скоро. — Она задирает подбородок, демонстрируя сухую шею с веревками жил. Эта шея так и просит, чтобы ее свернули.

Но на самом деле вовсе не ее я хочу схватить за горло. Раз десять за последние дни Антуанетта повторила:

— Я же знаю, что это не Эмиль, я совершенно уверена.

А теперь я точно так же знаю, что она проводит утренние часы не в прачечной, а в тюрьме Мазас. Она прикарманила деньги, предназначенные мяснику. Чужие деньги. Это из-за нее я стою здесь и смотрю в любопытные глазки мадам Лега. Из-за нее я всю неделю еле таскаю ноги. Я протискиваюсь мимо мадам Лега и бегу наверх, перескакивая через ступеньки.

Распахиваю дверь нашей комнаты и вижу Антуанетту, которая стоит перед большим зеркалом, повешенным на папин буфет. Она возится с волосами, накручивает пряди на пальцы, заправляет их за уши, наклоняет голову, оценивая, что получилось. Блузка на ней свежая, губы накрашены, шея розовая от недавнего мытья.

Сердце у меня сжимается.

— Месье Гийо ждет тебя в прачечной, — говорю я сестре.

— Мне сначала нужно по делам сбегать.

— Опять собираешься в Мазас? Ты торчишь там всю неделю.

Антуанетта поворачивается ко мне. Нерешительно шевелит губами и, наконец, через силу выдавливает:

— Нет.

Я раз сто слышала, как она врет маман про деньги, про то, когда она вчера вернулась, вообще про все. Еще столько же раз я слышала, как она врет месье Леблану: что по лестнице живут крысы, что рядом шныряет санитарный инспектор, что она сама помыла лестницу, потому что у мадам Лега болит спина. Она врала мяснику, говоря, что Шарлотте не хватает железа и ей нужно есть печенку. Врала зеленщику — дескать, у Шарлотты выпадают волосы, но один апельсин в неделю ей поможет. Она сказала мадам Ганьон, что месье Плюк ждет Шарлотту и меня. Сказала так уверенно, что даже мне показалось, что это правда. Маман обычно не замечала ее вранья, и месье Леблан тоже, и мясник, и зеленщик, и мадам Ганьон. Раньше я никогда не ловила ее на лжи, хотя порой сомневалась. Но я всегда помнила, что она меня любит. Она могла, конечно, мне соврать, но по мелочи. Сказать, например, что я хорошенькая, как персик, перед первым походом к месье Плюку. А это ведь точно неправда. Но сейчас все было по-другому. Тогда она врала мне ради меня же. А теперь ради себя.

— Ты недорабатываешь всю неделю.

Она вздрагивает, понимая, что я разгадала ее уловки. Складывает руки, как для молитвы, как будто просит ее выслушать. И говорит, что пошла в Мазас в понедельник, потому что только что узнала новость об Эмиле, во вторник — потому что на свидание надо записываться, в среду и четверг, чтобы узнать, на какое время ее записали, и только в пятницу ей сказали, что она сможет увидеться с Эмилем Абади в субботу.

— Мою недельную плату отдали мяснику, которому ты не заплатила.

— Это все охранники в Мазасе. Их надо было подмазать.

Я подхожу ближе, выпятив грудь и напрягая все мышцы. Говорю уже громче:

— Мне нечем заплатить мадам Теодор. До экзамена шесть недель.

— Это же всего один урок, Мари.

— Ты крадешь у меня деньги ради убийцы.

Она опускает руки и смотрит на меня так вызывающе, что я сразу понимаю то, что она хотела скрыть. Отдав деньги мясника охранникам в тюрьме, она выбрала Эмиля Абади, а не меня и Шарлотту. Я хватаю ее за плечи и трясу изо всех сил.

Она спотыкается, и я толкаю ее. Она толкает меня в ответ. Я падаю на пол, она наваливается сверху и орет прямо в лицо:

— Он не убийца! Я знаю!

Она упирается коленями мне в плечи, прижимая к полу.

— Не смей называть его убийцей!

Она замахивается.

— Убийца! — кричу я.

Она бьет меня по лицу. Ее рука взлетает второй раз, но Шарлотта хватает ее за локоть.

— Он пойдет на гильотину!

Антуанетта вырывает руку. Шарлотта падает на колени и прикрывает меня собой.

Все замолкают, и тогда Шарлотта начинает рыдать. Спина у нее трясется.

Антуанетта отпускает меня и говорит уже спокойнее:

— Эмиль ни в чем не виноват.

Я обнимаю Шарлотту, глажу ее по плечу, отрываю от себя. Неужели она встала между мной и Антуанеттой? Никогда раньше мы не кричали друг на друга, не толкались и уж тем более не дрались. Никогда раньше она не врала мне. Я приподнимаюсь на локте. Мне страшно и одиноко. Значит ли это, что Антуанетта бросила нас с Шарлоттой? Что с ней не так, почему она выбрала такого парня? Кажется, мне даже становится ее немного жаль. Как бы тяжела ни была моя неделя, ей пришлось еще тяжелее. Я прижимаю дрожащую Шарлотту к груди и смотрю, как Антуанетта вытирает слезы и решительно открывает дверь.

Антуанетта


Охранник, от которого несет вареным луком, переваливается где-то впереди. Мы идем мимо распахнутых тяжелых дверей. За каждой из них — тесная клетушка, в которой едва можно раскинуть руки. Оштукатуренные стены, в дальнем конце — стальная решетка, посередине стоит единственный стул.

— Это для посетителей? — спрашиваю я.

Его высочество соизволяет немного замедлить ход и изобразить кивок.

— Тогда не понимаю, почему мне пришлось ждать.

На каждую клетушку, в которой кто-то сидит на стуле, приходится дюжина пустых. Таких же пустых, как моя неделя.

Охранник останавливается, пыхтит, тычет в дверь дулом винтовки. Я захожу и слышу, как за мной закрывается дверь. В сиденье плетеного стула зияет дыра. Когда я плюхаюсь на него, не заботясь о манерах, дыра становится еще больше. Я смотрю на стальную решетку и вижу коридор, а напротив такие же клетушки. Вероятно, Эмиля приведут и посадят в ту, что прямо напротив меня. Мимо проходит еще один охранник. Сначала его шаги затихают, он удаляется, а потом снова становятся громче, когда он подходит с другой стороны. Еще три раза я слышу его приближение. Я жду. Мне кажется, что сейчас мой завтрак — жареная картошка, которую я стащила с уличного лотка, — попросится наружу.

Я вспоминаю, как Мари кричала на меня, как толкнула, как назвала Эмиля убийцей и я ударила ее. Вспоминаю сгорбленную спину Шарлотты с выступающими ребрами, похожую на свернувшуюся мокрицу, которую ничего не стоит раздавить. Но Шарлотта скоро забудет этот случай. А Мари сама бы поколотила меня куда сильнее, чем я ее, если бы только могла.

Картошка продолжает ворочаться в желудке. Я соврала Мари, и нельзя сказать, что это была ложь во спасение. Мари это поняла. Я объяснила, что очень сложно записаться на свидание, но было уже поздно. Я уже соврала. Я сказала, что не пойду в Мазас. Я всего лишь хотела избежать лишних разговоров и ссор, не видеть дрожащих губ Мари и слез на ее глазах. Хотела уцепиться за крошечную надежду, которая наконец мелькнула передо мной сегодня утром. Но Мари заорала и толкнула меня. Не нужно было толкать ее в ответ. И бить тоже. Я напугала девочек, а им и так есть чего бояться в этой жизни.

Охранник снова прошел мимо, а в клетушке напротив по-прежнему никого. Я сглатываю и хватаюсь за железную решетку. Может быть, Эмиля посадили не туда? Тупые охранники. Я прижимаюсь лицом к решетке, но она устроена так, что я вижу только то, что находится прямо напротив меня.

— Эмиль! — кричу я. И еще раз. И еще раз, громче.

Охранник возвращается. Латунные пуговицы на синем мундире блестят в свете ламп. Он тычет штыком сквозь решетку и говорит:

— Заткнись.

— Тогда приведи моего парня.

Сколько я уже жду? Двадцать минут? Час? Я не представляю. Наверное, время течет одинаково долго для всех узников, и для Эмиля тоже.

— Еще раз вякнешь, и он вообще не придет.

Я устраиваюсь удобнее на шатком стуле и зло смотрю ему в спину. Он как будто считает своей обязанностью двигаться как можно медленнее.

Всех парижских парней, ожидающих суда, сажают в Мазас. Я от многих слышала, как тут скучно. Они просыпаются в шесть часов утра от звона колокола, открывают глаза и видят четыре белые стены. Вылезают из гамаков, которых в камеру стараются набить как можно больше. Ждут, когда заскрипит дверь и в камеру втолкнут поднос с кружечкой кислого вина и куском черствого хлеба для каждого. Последний глоток выпит, все крошки подъедены, а впереди целых шесть часов, когда совершенно нечем заняться. Можно только свернуть гамак и подмести камеру. Наконец скуку немного рассеивает обед — миска супа, который едят так медленно, что последняя ложка уже совсем холодная. Днем всех заключенных выводят на так называемый променад. Это длинные узкие дорожки под открытым небом, отделенные друг от друга высокими стенами. В Мазасе заключенные не могут условиться, что будут говорить судье, не могут скоротать бесконечные часы разговорами друг с другом. Эмиль тоже страдает от скуки, но он еще к тому же сидит вместе с убийцами — Вера и Билле. Я представляю, как он боится за себя, как от страха его кровь словно становится гуще, как время тянется еще мучительнее, чем для остальных.

Я крепче вцепляюсь в решетку и вдруг слышу голос Эмиля из клетушки напротив.

— Видишь, я не соврал, — говорит он. — Посмотри на ее глаза.

Он указывает в мою сторону, а потом оглядывается на охранника.

— Я же говорил, что они как шоколадные озера.


В понедельник, после того как Кноблох принес мне новость про Эмиля и я преодолела всю дорогу от прачечной до тюрьмы бегом, я затем отправилась в Оперу и уселась среди сплетничающих мамаш в том классе, где занимались самые юные крыски. Увидев меня, Шарлотта наморщила лоб. Я улыбнулась ей, чтобы она не волновалась, и послала воздушный поцелуй. Она сразу успокоилась и стала слушать скрипку и мадам Теодор, которая называла па. Другие девочки прыгали выше. У двух были ноги получше. Но я видела, как глубоко она чувствует музыку. Я смотрела и чувствовала, как мне становится легче. Я была неправа насчет Шарлотты. Да, она нахальная и дерзкая, пачка у нее грязная, щеки замурзанные, а непричесанные волосы торчат петушиным хвостом, но она не самая зачуханная из всех этих тощих девчонок.

После занятия я сказала:

— Ты чувствуешь музыку лучше всех.

Она в ответ нагло поинтересовалась:

— А ты разве не должна стирать белье вместе с маман?

Я погладила ее по щеке. Она стояла рядом со мной, опустив руки. Глаза ее казались слишком усталыми для такого юного лица. Мне стало стыдно за то, что эта девочка теперь тревожится не меньше Мари.

— Мне нужно было сегодня уйти. Я сказала маман, что ты упала в обморок в Опере и зовешь меня. Больше я ничего пока объяснить не могу.

— Ты сбежала к этому своему парню. — Глаза ее стали ледяными.

Даже не зная о Мазасе, она уже терпеть не могла Эмиля. Это все Мари.

Я не вынесла бы расспросов Мари и грубости маман, если бы пришлось рассказать правду о приходе Мишеля Кноблоха, Не сегодня. Не после такого дня.

— Всего один раз.

— Я хочу новый кушак. Алый, — сказала она.

Вечером она рассказала, что упала в обморок у станка и что мадам Теодор дала ей пососать леденец, а потом без запинки ответила на все вопросы маман. Я даже почувствовала гордость: малявка врала ничуть не хуже меня самой.


Эмиль сидит, развалив толстые ляжки, сложив крепкие руки на коленях. Он чуть наклоняется вперед, почти касаясь лбом решетки, глядит на меня спокойным взглядом. Он не смущается, не отводит глаз, не дрожит.

— Я не при делах, — говорит он.

Вечером того дня, когда Мишель Кноблох рассказал мне про Мазас, я открыла дверь в комнату и увидела, что Мари склонилась над газетой. Я сразу поняла, что где-то между Оперой и рю де Дуэ она встретила газетчика, который выкрикивал имена Эмиля Абади и Пьера Жиля.

— Антуанетта, — вздрогнула она. — Садись. Водички не хочешь? Ма, налей воды Антуанетте.

— Ты бледная как простыня, — заметила маман.

— Эмиль в тюрьме, — сказала Мари. — Его арестовали за кражу и убийство владелицы кафе в Монтрёе.

Она прижала руку к груди, и я увидела, что пальцы у нее изгрызены еще сильнее, чем обычно. Маман рухнула на стул. Я смотрела, как она шарит руками в складках юбки, пытаясь найти бутылочку.

— Я уже знаю, — сказала я. Мари опустила руку, и я увидела облегчение на ее лице.

— Это тот парень, с которым ты ночами таскаешься? — спросила маман.

— Это не Эмиль.

Мари тихонько подвинула ко мне газету.

— Свидетели видели, как он заходил в кафе. Они вдвоем заходили.

— Убил второй, Пьер Жиль.

— Это тебе сказал Эмиль Абади?

— Это правда, и я это знаю. — Я вздернула подбородок и посмотрела на маман и Мари. — Мне было видение. Рука Пьера Жиля на рукояти ножа.

Мари как рыба открыла рот, потом закрыла. Видно было, что есть еще кое-что.

— Говори уж, раз начала.

Она снова коснулась газеты.

— Тут сказано, что Эмиль Абади был любовником этой Безенго.

Мама нашла бутылочку, сделала длинный глоток и облизала губы.


Эмиль вдруг прячет лицо в ладони. Трясет головой.

— Мне просто нужны были деньги, — стонет он. И добавляет, не поднимая глаз: — Я все время трачу то, что у меня есть. Ни одного су не отложил.

Мне лучше всех известна его щедрость, но я молчу.

— Я тебя разочаровал. — Эмиль смотрит на меня сквозь пальцы.

Чего он ждет? Придушенного «нет»? Кивка? Я чувствую какое-то натяжение внутри. Как будто моя привязанность к нему дала слабину, и он пытается ее восстановить. Пусть лучше расскажет об этой Безенго. Может быть, все те разы, что мы были вместе — на диване или на лестнице, когда он прижимал меня спиной к каменной стене, — это было не по-настоящему?

Он опускает руки и смотрит мне в глаза.

— Однажды у меня совсем не было денег. Брюхо сводило от голода. — Он облизывает губы. — А Жиль начал хвастаться, что как-то получил пятьдесят франков от одной старухи-служанки всего лишь за то, что она спустила перед ним панталоны, а он об этом помалкивал.

И вот они с Пьером Жилем решили отправиться в Монтрёй в надежде припугнуть Безенго: «Если не отвалишь нам сотню франков, то Эмиль расскажет твоему муженьку, какая ты шлюха».

— Она и правда приглашала меня к себе, усаживала, наливала коньяк, расстегивала штаны, ласкала, — говорит он. — Но, Антуанетта, клянусь, это все было еще до тебя. Ей-богу. Очень давно.

Я глубоко и медленно дышу и представляю Мари на месте мухи, ползущей по стене. Даже эта муха, глазастая и вечно во всем сомневающаяся, убедилась бы, что его слова совпадают с написанным в газетах. И разве он не рассказал мне про Безенго сам, без моих вопросов? Муха решила бы, что он не врет. Газовые лампы вспыхивают на мгновение, освещая серую штукатурку.

— Нет, ты меня не разочаровал, — произношу я.

— Я боялся, что ты можешь найти себе другого дружка, понимаешь? Ты говоришь, что нам надо бы снять свою комнату… и я подумал, что мог бы кое-что добавить в мешочек у тебя в шкафу.

Он продолжает свой рассказ, как Безенго только засмеялась в ответ на их угрозы и хлестнула его грязной тряпкой. Сказала, что ее мужу до этого нет никакого дела и платить она не станет. Говорите ему все что угодно. Плеснула им немного коньяка и стала вытирать стойку. Пьер Жиль грохнул по столу кулаком и долго ругался. Дескать, не за глотком же какой-то бурды они потащились аж в Монтрёй. Он, мол, знает, где тут стоит несгораемый шкаф.

— Эта старая сука мне нисколько не нравилась, — говорит Эмиль. — Но нельзя же грабить женщину, которая только что налила тебе выпить?

Он допил коньяк и собрался уходить. А Пьер Жиль никак не мог успокоиться и называл Эмиля тряпкой.

Охранник снова приблизился, и мы оба выпрямились и отодвинулись от решетки. Когда тот проходит мимо, Эмиль начинает качаться на стуле.

— Жиль сказал, что это будет просто… — он смотрит в потолок.

— Шантаж?

Он снова садится прямо.

— Ну да, шантаж. Я бы никогда не пошел с ним, если бы знал, что у него с собой нож. Клянусь, Антуанетта, это он убил.

Я киваю и чувствую, как расслабляются руки, плотно прижатые к бокам.

— Я тебе верю.

Впервые за все время я вижу слезы в глазах Эмиля Абади. Где-то в горле у него рождается странный всхлип — с таким звуком распахивается окно, — и он вытирает глаза ладонью.

— Антуанетта, ты все, что у меня есть.

Я хочу его ободрить, хочу сказать, что суд выслушивает обе стороны, что там сидят умные люди, которые должны докопаться до истины, но я понимаю, что его не зря посадили вместе с мясником с рю Фландр и итальянцем, который заколол своего брата. Хотя дверь за мной плотно закрыта, я чувствую ледяное дуновение.

Эмиль трет лоб, качает головой, закрывает глаза.

— Когда нас сюда вели, Жиль шел передо мной вместе с инспектором. И инспектор сказал ему„, громко так, чтобы я точно услышал: «Я знаю, Жиль, что ты честный парень. Не мог ты никого убить. Это все Абади. Расскажи нам всю правду. А мы учтем твое признание, будь спокоен».

За спиной я слышу металлический скрежет. Ключ поворачивается в замке. Охранник, который привел меня сюда, бросает:

— Ваши тридцать минут закончились.

— Я же только что сел, — говорит Эмиль из-за двух решеток.

Охранник ухмыляется и складывает руки на пухлой груди.

— А нечего было курить.

Тюремщик хватает меня за руку и заставляет встать.

— Антуанетта, а завтра ты придешь?

Завтра воскресенье, и я уже договорилась с охранниками, что буду приходить каждое воскресенье. Я киваю и оглядываюсь, выходя из камеры.

— Завтра.

Я успеваю отойти шагов на десять, когда Эмиль кричит:

— Все, что у меня есть!

Я хватаюсь за сердце. Он доверяет мне, любит меня сильнее всех на свете!

Охранник отпускает меня.

— А ты знаешь, что он пойдет на гильотину?

Я собираю во рту слюну и плюю ему на начищенный сапог. Жестокий удар — и я падаю. Стоя на коленях, держусь за ребра и с трудом хватаю ртом воздух.

Мари


Я чувствую себя самым ничтожным созданием в мире. Плечом толкаю дверь в танцевальное фойе и проскальзываю туда, куда допускаются только постоянные посетители Оперы и лучшие из балерин, которыми эти завсегдатаи восхищаются. Крыскам там нет места. Нам не дают попробовать этой жизни.

Но сегодня — другое дело. Я стою посереди зала, вытянув шею, и медленно вожу ногой по блестящему паркету. Наверняка все девушки, которые уже разминаются у станка, вели себя так же, когда впервые увидели эту роскошь. Потолок расписан ангелочками, цветами и завитушками и украшен лепниной. Золотые стены сияют, везде стоят бархатные банкетки. Хрустальная люстра рассыпает блики. Она опоясана цепочкой медальонов с портретами этуалей. Заслужу ли я когда-нибудь такой портрет? Этот вопрос задает себе сейчас каждая из нас. Именно поэтому мы собрались здесь и ожидаем, когда произнесут наши имена. Нас вызывают по одной и дарят мгновение на сцене, шанс доказать, что мы умеем порхать и парить над землей, возможность показать свое изящество и грацию.

Мамаши крутятся вокруг своих дочерей, взбивая попышнее тарлатаны пачек. Пачки новые, куплены по пятнадцать франков. Яркие кушаки стоят еще шесть. Последние отложенные су ушли на шелковые цветы. Огромное, во всю стену, зеркало отражает все это. Я смотрю на себя — обезьянье лицо, волосы, которые Антуанетта не удосужилась причесать. Жалкий червяк среди персиков. Только туфли у меня новые да алый кушак, который Антуанетта подарила Шарлотте. Мне пришлось чуть ли не вымаливать его с утра. Почему она такая неблагодарная? Неужели она забыла о работе в пекарне, о багетах, о ведрах воды, которую я таскаю? Да и старшей сестре, похоже, все равно. Когда я улучила момент и напомнила, как важен для меня сегодняшний день, Антуанетта только рассеянно потерла лоб.

Господи, надо было причесать тебя сегодня. Но уже поздно.

Да, она начала забывать о всяких мелочах. Она больше не спрашивает, как я себя чувствую, как у меня получается аллегро, как ведет себя Бланш. Но не вспомнить даже о моем экзамене? Это уже ни в какие рамки!

Она встала между мной и Шарлоттой, пока та пыталась спрятать кушак за спиной. Положила руки мне на плечи и сказала:

— Пусть музыка наполнит тебя. Пусть она унесет страх. Ты готова, сестренка. Конечно, готова.

Потом она повернулась и уставилась на Шарлотту.

— У тебя есть одна секунда, чтобы отдать кушак Мари. Иначе я его разорву.


Я говорю Люсиль, что у нее самые красивые цветы, Иле — что у нее кушак цвета точь-в-точь как лепестки вишни, Перо — что белая пачка подчеркивает, какая у нее светлая кожа. Они в ответ говорят, что хотели бы иметь такую гибкую спину, как у меня, что у нас точно будут спрашивать фуэте-ан-турнан, а мои лучше всех. Бланш крепко обнимает меня, а я смотрю ей в глаза и говорю:

— Скоро мы будем на сцене вместе.

Мы по очереди касаемся столбика, удерживающего станок. Вдруг он железный под позолотой? Мы сегодня тоже как будто позолоченные.

Мадам Доминик рассказала нам, как все пройдет: каждая из нас будет стоять одна на сцене Оперы и ждать задание от месье Плюка. Он будет сидеть в первом ряду партера, рядом с месье Вокорбеем, директором Оперы, и месье Мерантом, балетмейстером.

Она сама вместе с мадам Теодор сядет прямо за ними, во втором ряду. Еще дальше, в ложах, расположатся постоянные посетители и старшие танцовщицы, которым захотелось посмотреть на экзамен. А еще матери, которые будут скрещивать пальцы, сжимать висящие на шее крестики, позабыв наконец о своем вязании. Придут все матери, кроме моей. Я этому рада. Иначе мне пришлось бы бояться, что маман что-нибудь крикнет, когда я выйду на сцену, или решит покрутить задницей перед месье Плюком, или просто будет грубить окружающим и кудахтать, как курица.

Месье Плюк будет называть движения в темпе адажио, то есть медленные, — например, встать на пальцы одной ноги на шестнадцать тактов и сделать грацд ронд де жамб ан лер. Пианист будет сидеть в оркестровой яме. То есть аккомпанемент будет зависеть от того, кто даже не видит, не споткнулась ли девушка, не мечтает ли она, чтобы это адажио быстрее закончилось, пока она не успела упасть. Этой части я не боюсь. Мадам Доминик говорит, что я гибкая, как веточка, а равновесие держу, как отлаженный механизм. В ужас меня приводят мысли о комбинациях в темпе аллегро. Нужно взлетать, сводить ноги в воздухе, скользить по полу, снова взлетать, бить пальцами в колено, приземляться в пятую позицию да еще поставить назад правильную ногу. Еще и еще раз. Голова кругом идет. Плечи сами дергаются вверх. Так получается каждый раз, когда я задумываюсь о ногах. Мадам Доминик стучит своей тростью о пол. «Два антраша! — сказала она позавчера, подняв два пальца, как будто мне так понятнее. — Одна глиссада. Одна. А потом соте де ша». Она кивнула скрипачу, чтобы он снова заиграл, и отвернулась, глядя на другую девушку. Но запомнить па — это еще не все. «У каждого па должен быть характер. Что-то, что выделяет твой танец из других, — говорила мадам Доминик, — только так можно попасть в кордебалет».

Мы тянули соломинки — кому выходить первым. Я оказалась последней. Как и все остальные, я стараюсь немного разогреть мышцы, делаю глубокие плие, замираю, поставив ноги во вторую позицию, ложусь на ногу, закинутую на станок. Вместе со всеми желаю удачи той, кто выходит из зала. Пытаюсь понять по выражению ее лица, когда она возвращается, как все прошло. Кто-то выходит в слезах — пианист сбился с ритма, месье Вокорбей отвернулся через три такта адажио, она сама забыла натереть туфли канифолью и поскользнулась на гранд жете. Мы киваем, сжимаем губы, сводим брови. Мы скрываем свою радость — ведь наши шансы растут.


И вот я стою на сцене Оперы. Ноги в пятой позиции, руки во второй. Жду, когда месье Мерант оторвется от блокнота и кивнет месье Плюку, чтобы тот давал задание. Я смотрю то на одного экзаменатора, то на другого, на партер, на четыре яруса балконов, на красный бархат, золоченую резьбу. В зале сумрачно, горят всего три лампы: две на сцене и одна над головами экзаменаторов. Она также освещает месье Дега, который склонился над блокнотом в четвертом ряду.

Я мечтаю услышать перечень па, мечтаю, чтобы звуки фортепьяно наполнили воздух и изгнали пустоту из моего сердца. Я хочу танцевать, хочу, чтобы музыка поднимала мне руки, выгибала мне спину, срывалась с кончиков пальцев. Сегодня у меня есть и изящество, и скорость, и равновесие, и легкость. Я видела тихую улыбку мадам Доминик, приподнятую бровь месье Меранта, удивленный взгляд месье Плюка.

— Четыре фуэте-ан-турнан, — говорит месье Плюк, устраиваясь поудобнее. — Восемь, если сможешь.

Я прячу улыбку. Меня просят показать повороты — те самые, которые стали мне так легко даваться, как только Антуанетта научила меня представлять ниточку, идущую от макушки. Именно об этом па я мечтала, когда трогала подкову на маленьком столике перед комнатой консьержки. Я встаю в четвертую позицию, натягиваю свою нитку и смотрю на оранжевый тюрбан мадам Теодор. Именно на него я буду смотреть все время, пока буду вращаться, его буду видеть каждый раз, разворачиваясь лицом к публике. Это не только поможет мне двигаться четче, но и избавит от головокружения, неизбежного, когда вертишься, как волчок. Я вдыхаю один такт мелодии, поднимаюсь на пальцы левой ноги и верчусь вокруг себя. Не четыре раза. Не восемь. Шестнадцать. Шестнадцать фуэте-ан-турнан. Я останавливаюсь бесшумно и стою ровно, в идеальной четвертой позиции. Мне легко и радостно — идеально исполненное па как будто несет меня за собой на волнах.

Мадам Доминик улыбается так широко, что я боюсь, что она засмеется, в конце концов она прикрывает рот ладонью. Экзаменаторы перешептываются и кивают, а потом месье Глюк говорит:

— Реверанс, мадемуазель ван Гётем, пожалуйста.

Я делаю реверанс, протягиваю руки к экзаменаторам, потом широко развожу их. Я торжественно смотрю на лица перед собой. Месье Вокорбей, месье Мерант, месье Плюк, мадам Доминик, мадам Теодор. Последние секунды реверанса я смотрю на месье Дега.

Вчера я поднималась по лестнице, направляясь в класс мадам Доминик на последний урок перед экзаменом. Подойдя к тому месту, где я каждый день прилежно тянула спину, я увидела пару новеньких балетных туфель, привязанных за ленты. На них была маленькая карточка: «Мадемуазель ван Гётем. Пусть ваши ножки сияют». Месье Дега знал мое место у станка. И только он мог так точно оценить мой размер своим взглядом художника.


Выходя из Оперы, я вся в счастье. Бегу через двор к воротам, пытаясь не расплескать это чувство.

Но вместо этого в голову пробирается мысль, которую я усиленно гоню прочь. Ведь кордебалет танцует вечерами и ночами. Это означает конец моей работы в пекарне, конец деньгам, которые мне нужны не меньше воздуха. Я сбавляю шаг и вижу сияющий на солнце экипаж месье Лефевра. Лошади тихо ржут и машут хвостами, отгоняя слетевшихся мух.

— Мадемуазель ван Гётем, — окликает меня месье Лефевр и взмахом руки подзывает к себе. — Вы были великолепны, — говорит он, открывая дверцу и делая приглашающий жест. Кажется, он хочет, чтобы я села внутрь. Я подхожу чуть ближе — но не слишком, чтобы он не счел меня наглой, если он на самом деле имел в виду что-то другое. — Забирайтесь, не стойте на солнце.

Внутри он велит мне сесть, садится рядом — слишком близко, учитывая, что места тут хватит на четверых, а напротив есть еще один диван.

— Ваши фуэте, — говорит он. — От них даже Вокорбей проснулся.

— Вы были в зале?

Месье Вокорбей обратил на меня внимание? Месье Лефевр вообще понимает, какие серьезные вещи говорит?

— Как вам мой маленький подарок? Я угадал с размером? Конечно, я был в зале.

— Туфли?

— Мадемуазель ван Гётем, не думаю, что хотя бы одна девушка в кордебалете покупает себе туфли сама.

— Просто я подумала… что они от другого человека.

Теперь я чувствую себя очень глупо. Как я могла вообразить, что это подарок месье Дега? Уже три месяца он не зовет меня позировать, а статуэтка не удалась. Какая же я дура.

Он приближает лицо ко мне и говорит уже гораздо резче:

— Я пообещал замолвить за вас словечко перед Плюком и Мерантом. Я сдержал обещание. И от кого же вы предполагали получить туфли?

На мгновение мне кажется, что я снова сижу в классе у сестры Евангелины, боюсь, что не знаю правильного ответа и пытаюсь угадать. Наверное, этими туфлями месье Лефевр хотел показать, что хочет мне помочь?

Мне как никогда нужна помощь.

— От месье Дега.

Он отмахивается, как будто люди в мятых жилетах с густыми бородами для него все равно что дым. Открывает подбитый бархатом сундучок, стоящий у его ног, вынимает оттуда бокал с гравировкой и протягивает мне. Потом приподнимает ткань, закрывающую серебряное ведерко со льдом, вынимает пробку из темной запотевшей бутылки.

— Меня заверили, что вы перейдете в кордебалет.

Не похоже, чтобы он врал. Это не маман, которая вечно, хлюпая носом, говорит, что я ее любимая девочка, хотя все знают, что Мари Первую она любит намного больше. А если считать только тех, кто не стал ангелом, то Шарлотту. Если, услышав такое, я не увижу своего имени в списке, который вывесят у кабинета месье Плюка завтра утром, сердце мое разобьется. Мне будет в тысячу раз хуже, чем если бы я этого не слышала.

— Месье Лефевр, я поверю только тому, что увижу собственными глазами.

Он наполняет мой бокал.

— Я осознаю серьезность своих слов. — Он кладет руку мне на бедро и сжимает его, как папа. Я с трудом удерживаюсь, чтобы не затанцевать от счастья. Он поднимает руку и наклоняет бокал в сторону моих губ.

— А теперь, милая моя, будьте хорошей девочкой и пейте шампанское.

Спросить ли про Бланш? Она вернулась в танцевальное фойе после своего выхода, сжимая руки, едва сдерживая радость. Не стала обсуждать других и ехидничать. Только слегка улыбнулась мне, имея в виду, наверное, что экзаменаторам она понравилась. Хотя зачем мне напоминать месье Лефевру о ее голубиных руках? Конечно, гордиться тут нечем. Она моя единственная подруга во всей школе, но, если он может дать не только туфли, мне это нужно не меньше, чем Бланш.

Я делаю глоток. Я раньше никогда не пробовала шампанское. Кажется, что я пью воздух. Маленькие пузырьки лопаются в горле. На вкус оно как металлический нож, которым резали яблочный пирог.

— На рю де Дуэ пьют вино со вкусом бочки.

Месье Лефевр смеется, наполняет свой стакан, открывает маленькое окошечко и говорит кучеру, что мы поедем вдоль Сены. По пути он спрашивает:

— Отметим ваш успех прогулкой?

Я киваю. Интересно, раздвинет ли он занавески, закрывающие от нас Сену?

Месье Лефевр откидывает голову назад. Кажется, он совсем не хочет разговаривать. Мы едем молча.

Я пью шампанское. Наверное, я не должна думать ни о чем, кроме пузырьков на языке, но я никогда не умела наслаждаться тем, что происходит сейчас.

Я сразу же представила Антуанетту, которая в воскресенье вернулась из Мазаса и рухнула на стул, спрятав лицо в ладони. Я вздохнула и напомнила себе, как часто она была терпелива со мной.

— Что случилось? — спросила я.

— Они нашли нож. Инспектор сказал Эмилю.

У меня зародилась слабая надежда. Неужели она все-таки поняла, что Эмиль Абади виновен?

— Ты не понимаешь? Пьер Жиль никогда бы не сказал, куда выкинул нож, если бы не знал, что его ни в чем не обвинят.

Она посмотрела на меня. Худая, усталая, вокруг глаз красные круги. У меня защемило сердце. Дарить надежду этой сжавшейся на стуле девушке было неправильно, ведь этим я только на время отсрочу ее боль. Но ей было так плохо, что я даже позабыла данное себе обещание. Я давно хотела заставить ее взглянуть на Эмиля Абади моими глазами, но сейчас только сказала:

— Может, инспектор блефует.

— Он показал Эмилю нож.

Ей нужно отбросить свои фантазии о невиновности Эмиля Абади. Я погладила ее по плечу как можно нежнее. Но мое прикосновение ее только разозлило. Как будто это предательство с моей стороны — считать, что новые известия заставят ее признать вину Эмиля. Неужели она вообще ничуть в нем не сомневается?

— Но ведь эти двое ее убили, — решительно сказала я.

— Ничего не доказано. — Она стряхнула мою руку.


Месье Лефевр выпрямляется, и я вдруг вспоминаю, что так и не поблагодарила его за туфли. Это большая ошибка.

— Знаете, — говорю я, чувствуя себя очень храброй после шампанского. За весь день я съела только кусок хлеба. — Если мои ножки сегодня хоть чуть-чуть сияли, то только благодаря вашему подарку. Вы подарили мне уверенность.

Его рука снова оказывается на моем бедре, но не для того, чтобы по-отцовски его пожать. Ладонь просто лежит, не двигаясь. Я вспоминаю рассказы Жозефины. Постоянные посетители Оперы хотят противоестественных вещей, принуждают к ним девушек, суют пальцы, куда не положено. Я застываю на месте, вжимаюсь спиной в спинку диванчика, и он убирает руку. Перо говорила, что поклонники только помогают девушкам, чтобы они могли посвящать все время работе.

— Мадам Доминик сказала, что вы встаете с петухами и месите тесто в булочной.

— Да, — отвечаю я, не понимая, почему мне так не понравилась рука на моем бедре. Ничего такого, особенно теперь, когда я уже перестала ощущать ее тяжесть.

— Вы больше не сможете этим заниматься, — говорит он. — По вечерам у вас будут выступления, и придется ложиться очень поздно. Сколько они вам платят?

Он прямо сейчас хочет мне помочь? Я сую руку в карман и трогаю железный ключик — на удачу.

— В пекарне? Двенадцать франков каждую неделю и два багета в день.

Он достает бумажник и протягивает мне бумажку в двадцать франков.

— Уходите оттуда.

Кажется, Перо лучше разбирается в поклонниках, чем Жозефина. Я вспоминаю, как низко присела корифейка перед месье Мерантом, когда он перевел ее с роли менады в «Полиевкте» на роль нимфы, и встаю, чтобы присесть так же. И тут же падаю на место. Смех месье Лефевра придает мне сил, я улыбаюсь веселой улыбкой Шарлотты и пытаюсь повторить ее голос, каким она разговаривает с мясником.

— Вы так великодушны. Теперь я перед вами в долгу.

— Я очень рад этому.

Он подносит бутылку к моему пустому бокалу, и я подношу его поближе. Нюхаю пену, хихикаю, когда она щекочет мне нос. Он улыбается. Я выпиваю бокал, и он наполняет его снова. А потом открывает окошечко и говорит кучеру:

— В Булонский лес.

Я никогда там не была, но знаю, что это настоящий лес на далекой западной окраине Париже. Я глотаю пузырьки воздуха из бокала.

Le Figaro. Убийца из…

3 августа 1880 года
УБИЙЦА ИЗ МОНТРЁЯ

В следующем месяце Эмиль Абади и Пьер Жиль предстанут перед судом присяжных по обвинению в убийстве госпожи Безенго, владелицы кафе в Монтрёе. Несчастная женщина была заколота ножом. Преступники рассказали главному инспектору, куда потом спрятали орудие убийства. Оба признались, что явились в кафе с целью шантажа.

Жиль утверждает, что Абади перерезал женщине горло, запаниковав. Абади же все отрицает. Он говорит, что шантаж не удался и тогда он выпил в кафе коньяку и ушел, оставив Жиля там.

На прошлой неделе главный инспектор привозил преступников на место трагедии в кафе в Монтрёе для уточнения показаний. Звериный облик Эмиля Абади поражает с первого взгляда. Ему едва девятнадцать, и он сложен как Геркулес — плотный, широкоплечий, со стальными руками. Голова крепко сидит на короткой толстой шее, а мощная челюсть придает грубость его виду. Кожа у него желтоватая от долгого пребывания в тюрьме. Он — настоящее воплощение преступника. Встретив его в темном переулке, любой схватился бы за оружие.

Жиль, напротив, хорош собой и улыбчив. Он кажется разумным молодым человеком и сразу же вызывает сочувствие. Ему всего шестнадцать, он высок, строен и узок в талии. Кожа его отличается благородной бледностью. Густые светлые волосы спадают на высокий лоб. Очень изящный молодой человек.

Если бы он одевался у хорошего портного, все девушки Парижа мечтали бы о нем. Окажись он в день премьеры в одном из первых рядов партера, его бы приняли за сына английского лорда.

Антуанетта


Сегодня, в последний день процесса, я впервые стою на заполненной людьми галерее в суде присяжных. Я жду выхода судей и заключенных. Вчера, во время перерыва в заседании, я сидела напротив Эмиля в галерее для свиданий, отделенная от него железной решеткой. Когда я спросила его о процессе, он рявкнул, что, будь мне интересно, я бы сама пришла. Но потом, закурив папироску, он сказал, что все, кто ходит в суды, — бесполезные зеваки и выродки. И леди из общества, которые оставляют прошения, чтобы их пустили на скамью для свидетелей, и простые люди, которые часами толкаются в очереди, чтобы попасть на галерею.

— Я не хочу, чтобы меня считали зевакой, — сказала я, но это не изменило мрачного выражения его лица. Тогда я дала обещание, которое сдержала. Что завтра я приду в суд.

Несколько недель Мари не пропускала ни одного выпуска газет. Когда начался процесс, она все время волновалась, думала о чем-то, облизывая тубы, видимо опять собираясь доказывать мне, что Эмиль убийца. На прошлой неделе она ткнула в газету, лежащую на нашем небольшом столике. Я как раз высасывала из кости остатки мозга.

— В сарае, который принадлежит отцу Пьера Жиля, нашли штаны и рубашку в пятнах крови. Штаны впору Пьеру Жилю, а вот рубашка нет. Она скорее подойдет Эмилю Абади.

Новости были так себе. У меня хватило ума это понять. Но меня бесила ее надежда на то, что я поверю в виновность Эмиля. Я надула губы и повела плечом:

— Это доказывает, что Пьер Жиль перерезал горло.

— Это доказывает, что он был достаточно близко, чтобы забрызгаться. А это совпадает с его показаниями.

Я встала.

Она ткнула в другое место в газете, чуть ниже.

— Пропавшие часы так и не нашлись, Эмиль никогда не показывал тебе модные дамские часики?

Неделю назад в прачечную зашел инспектор и по интересовался, не я ли возлюбленная Эмиля Абади. Он открыл портфель и сунул мне под нос рисунок часов с отверстием в форме сердца на циферблате.

— Они пропали из несгораемого шкафа в кафе, — сказал он, постукивая пальцем по рисунку. — Ваш дружок дарил вам подарки?

Я никогда не видела таких часов и сказала:

— Ничего об этом не знаю.

То же самое произнес Эмиль, когда я снова села напротив него и спросила про часы.

Я мрачно посмотрела на Мари, которая стояла вздернув подбородок и уперев руки в бока.

— Конечно! Он подарил мне штук десять часов, и я их все заложила.

— Да или нет, Антуанетта?

— А почему ты думаешь, что я бы тебе сказала?

Как меня раздражает ее постоянная долбежка! По-моему, она хочет доказать его вину сильнее, чем желает счастья мне. Может быть, она так увлечена этим, потому что не хочет делить меня с Эмилем?

На следующий вечер она завела ту же шарманку. Бродила за мной по комнате с газетой, как будто я не услышала бы ее, не дыши она мне в затылок.

— Отчим Эмиля Абади, месье Пикар, сегодня выступал в суде. Он назвал Абади… — она нашла нужное место в газете, — «дурным парнем, у которого всегда были деньги на женщин и выпивку, хотя он ни дня в жизни не работал».

Я развернулась и посмотрела ей в глаза.

— Он ненавидит Эмиля.

— Антуанетта, послушай меня. Просто послушай. Представь, что Эмиль Абади может оказаться не тем, кем ты думаешь. — Она откашлялась и прочитала вслух: — «Под присягой месье Пикар заявил: „Как-то раз этот парень, будучи пьяным, угрожал моей жене ножом, потому что она отказалась налить ему еще вина”. Мадам Пикар подтвердила эти показания».

Наверное, я побледнела, потому что Мари вдруг потянулась ко мне и нежно погладила по руке. Я собрала все свои силы, стараясь, чтобы голос не дрожал:

— Она просто врет ради мужа, потому что она за него. А вот ты так не делаешь, значит, ты против меня.

Она опустила руку и прикусила губу. Кажется, мне стало чуть-чуть стыдно за эти упреки. Но она хотя бы заткнулась.


День жаркий и душный, а в зале суда еще хуже, чем на улице. Я вся мокрая, от людей на галерее воняет табаком, чесноком и потом. Желудок у меня сжимается. Я мечтаю как можно быстрее пережить этот день и думаю, не врезать ли локтем парню, который решил воспользоваться теснотой и прижаться к моему бедру.

Зал длинный и узкий, судьи сидят в противоположном конце. Вдоль боковой стены, под высокими окнами, ожидают присяжные. Они поглаживают усы, стряхивают пылинки с сюртуков и пытаются выглядеть солидно. Я перевожу взгляд с одного присяжного на другого. Как и говорил Эмиль, все они из тех типов, кто восхищается бароном Османом. Он, видите ли, снес дома для бедных, чтобы сделать бульвары шире. Такие верят, что бедняки не едят мяса каждый день только потому, что тратят все деньги на танцы и выпивку. Напротив них сидят адвокаты, герои суда, по выражению Эмиля. А за ними на возвышении — залитая безжалостным светом клетка, куда поместят Эмиля и Пьера Жиля.

Толпа начинает шуметь. Хорошо одетые дамы, сидящие на первых двенадцати скамьях, встают. Зеваки на галерее поднимаются на цыпочки, чтобы лучше видеть, тычут куда-то пальцами. Эмиль и Пьер Жиль, беспомощно моргающие от яркого света, появляются в клетке. Каждого держит за руки охранник. Мгновением позже все переводят взгляды на трех судей.

В другой день я бы посмеялась над этими странными господами. На каждом шапочка, похожая на обрезок трубы, тяжелые красные мантии спереди отделаны широкими полосами белого меха с черными точками. Председательствующий судья не успел еще занять свое место под большим резным распятием, а пот уже ручьями стекает по его лицу. Я смотрю в окна, закрытые занавесками, на небо за ними и мечтаю, чтобы грянул гром, чтобы прохладный ветерок подул на парящихся в своей мантии судей.

Эмиль вчера объяснил мне, что тут будет происходить. Сначала месье Альбер Дане, его адвокат, произнесет последнюю речь, потом адвокат Пьера Жиля будет врать напропалую, потом судья подведет итог и присяжные вынесут свой вердикт, а затем и приговор, Эмиль несколько раз повторил, что месье Дане старается изо всех сил и костлявые господа в черных костюмах его слушают.

Вот месье Дане подходит к присяжным и твердо смотрит в лицо этим строгим людям.

— Прокурор просил вас обратить внимание, что Эмиль не отрицает, что был в Монтрёе в день смерти Элизабет Безенго. По его мнению, это говорит о том, что Эмиль признает свою вину. В какой-то степени это верно. Но, уважаемые присяжные, вы были введены в заблуждение. Прокурор предположил, что юноша сознаётся в убийстве, тогда как на самом деле он виновен всего лишь в попытке шантажа. Приняв другую точку зрения, вы погрешите против истины.

Он продолжает. Штаны в пятнах крови, по его словам, могли быть только на преступнике, который ударил ножом в сердце почтенную мадам Безенго.

— Много написано о геркулесовой стати Эмиля. Могу заверить вас, что все усилия инспектора ни к чему не привели. Штаны, которые сидят на Пьере Жиле как влитые, не налезают Эмилю Абади выше колен.

После этого месье Дане снимает свою мантию и, держа ее за воротник, медленно поворачивается вокруг себя. Снова обращаясь к присяжным, он говорит, что имеет примерно то же сложение, что и Пьер Жиль, и что на нем сейчас рубашка, в точности соответствующая по размеру окровавленной.

— Соглашусь, она сидит не лучшим образом, но все же ее можно носить. И уж тем более такую рубашку мог бы надеть изгнанный из семьи безработный юноша, то есть Пьер Жиль.

Потом он напоминает о показаниях трех свидетелей. Все они сказали, что отчим Эмиля — записной лжец, что он бьет жену и ее сына. Я чуть наклоняюсь вперед, чтобы лучше слышать. Месье Дане говорит два часа, объясняя, что все улики и показания против Эмиля ничего не доказывают.

Он достает из кармана платок и вытирает лоб. Затем говорит:

— Можем ли мы считать Эмиля Абади одним из убийц достойной госпожи Безенго? Прокурор велел вам ни минуты не сомневаться в этом. Я до сих пор слышу его слова, призывающие вынести вердикт без всякой жалости. Но разве можем мы сделать вид, что все детали этого дела ясны нам? Не вернее ли будет сказать, что мы еще никогда не сталкивались с таким неприятным и малопонятным делом? Эмилю Абади девятнадцать лет, и у него впереди вся жизнь. Его вина не доказана, уважаемые присяжные. Я напоминаю вам о клятве, которую вы дали, и о долге, который должны исполнить.

Я смотрю на лицо Эмиля. Может быть, великолепная речь месье Дане вселила в него надежду? Но он смотрит себе под ноги, плотно сжав губы. Он ничего не слышал? Он оглох от страха? Нет. Он просто притворяется несчастным юношей, заслуживающим милосердия.

Адвокат Пьера Жиля выходит на то же место, что и месье Дане, и разводит руками.

— Зачем, — говорит он, — юный Пьер Жиль стал бы рассказывать о ноже, который может доказать его вину? Ответ может быть только один. Пьер Жиль — не убийца.

Он еще три раза задает этот вопрос и отвечает на него. Каждый раз разными словами, но смысл один. Четверо присяжных кивают, а адвокат отвечает на их робкие кивки своим, очень решительным.

— Элизабет Безенго была крупной женщиной и не слишком кроткой, учитывая долгие годы работы в кафе. Мой коллега месье Дане утверждает, что ее убил один человек, — он тычет пальцем в сторону клетки: — Такой хрупкий юноша, как Пьер, не обладает для этого нужной силой.

Пьер Жиль сидит сгорбившись, опустив голову, положив руки на колени. В Мазасе он похудел, и теперь кажется, что сил у него не больше, чем у птенца. Присяжные смотрят то на тщедушного Пьера Жиля, то на здоровенного Эмиля. Пьер Жиль вдруг поднимает голову, давая им возможность взглянуть ему прямо в лицо. Он вытирает глаза рукой и снова опускает голову. Я ненавижу его в тысячу раз больше, чем в ту минуту, когда он меня ударил.

Я переплетаю пальцы и опускаю на них подбородок. Надо сказать этим людям, что Пьер Жиль вовсе не слабак. Пусть они знают об ударе, от которого Колетт упала, о пощечине, из-за которой у меня голова мотнулась в сторону, об убитой пинком собаке. Мне хочется прокричать это. Мне нет дела до правил заседания, до судьи в императорской мантии, до адвоката с его взглядами, ухватками и бархатным голосом. Но после вчерашнего разговора с Эмилем я знаю, что лучше промолчать.

Он схватился обеими руками за железные прутья, опустил голову и прошептал:

— Месье Дане сказал, что меня объявят виновным и приговорят к смерти на гильотине.

Мне стало холодно, как будто смерть дохнула на меня своим ледяным дыханием. Руки и ноги ослабли, сердце замерло в груди. Эти слова повисли между нами, не давая дышать. Потом Эмиль заговорил снова. Губы его двигались, но я не разбирала слов. Я собралась с силами, чтобы чуть-чуть двинуть головой, а он повторил:

— Подожди. Еще не все потеряно.

Я наклонилась вперед и коснулась лбом железных прутьев.

— Месье Дане сказал, что президент Республики может смягчить приговор. Велел мне иметь это в виду и демонстрировать на суде раскаяние. Не сжимать кулаки и не выкрикивать угрозы. Если я не хочу лишиться последней надежды на милосердие.

Я сижу в зале суда и жду приговора, который определит всю мою дальнейшую жизнь. Мне одиноко и страшно. Я вся дрожу. Мне даже хочется, чтобы рядом оказалась Мари. Чтобы я могла взять ее за руку и мне стало легче. Чтобы бы она хотела того же, что и я, и не верила тем глупостям, которые пишут в газетах. Но я знаю, что она не стала бы стоять рядом со мной и надеяться, что суд признает невиновность Эмиля. А ничего другого мне не нужно. Поэтому я здесь одна.

Присяжных нет уже минут тридцать. Какая-то бабка рядом обсуждает Эмиля и клянется, что видит на его лице печать дьявола. Я выбиваю монеты из ладони человека, собирающего ставки на исход суда, и рявкаю на двух девиц, весело щебечущих между собой о том, какой Пьер Жиль красавчик:

— Вы просто тупые коровы, вам бы сено жрать!

Когда присяжные возвращаются после совещания, они смотрят на свои ботинки, а не на Эмиля и Пьера Жиля. По спине у меня струится пот, хотя публика на галерее расступилась, давая мне место, — так я нервничаю.

Главный присяжный встает. Публика затаивает дыхание. Он тихо произносит:

— Мы полагаем, что Эмиль Абади и Пьер Жиль виновны в убийстве Элизабет Безенго.

Эмиль закрывает глаза и хватается рукой за сердце. Председательствующий судья спрашивает:

— Эмиль Абади, есть ли вам что сказать?

Эмиль смотрит не на судей, а выше, на распятого резного Христа.

— Я хочу лишь, чтобы мать сумела простить меня.

Он садится и сидит неподвижно. Судья задает тот же вопрос Пьеру Жилю, и тот произносит целую речь. О том, как он опозорил свою семью, о том, что его отец и брат — добродетельные работящие люди, и просит не презирать их за родство с ним.

Эмиль не шевелится и не отрывает взгляда от распятия. Судьи выходят из зала, чтобы определиться с приговором. На галерее шумят, но шум смолкает, когда потные, краснолицые судьи возвращаются. Когда председательствующий открывает рот, Эмиль сглатывает.

— Суд приговаривает Эмиля Абади и Пьера Жиля к казни на гильотине.

Вчера, когда Эмиль сказал, что еще не все потеряно, я все ждала, что он скажет что-то обнадеживающее, но не дождалась. Тогда я спросила:

— А на что можно надеяться, Эмиль?

— На каторгу, — сказал он, — в Новой Каледонии.

Знать, что он жив и устроился припеваючи в Новой Каледонии, будет тяжелее, чем оплакивать его смерть на гильотине. Так я подумала сначала. Но мне тут же стало стыдно. Я просто хотела, чтобы он был со мной, чтобы повторились наши счастливые минуты, чтобы он улыбался при встрече и гладил меня по щеке, чтобы обнимал так сильно, как будто больше никогда не отпустит. Чтобы днем, погружая руки в мыльную пену, я думала о вечере, о встрече с ним, о нашем будущем.

— В Новой Каледонии?

Он откинулся назад и закачался на стуле. Расстояние между нами стало больше.

— Месье Дане пишет что-то, чтобы вызвать общественное сочувствие. Не знаю уж что, но он хочет знать все о моей жизни.

Я отняла руки от лица. Президент Греви мог бы помиловать его, но мне от этого легче не становилось. И радости Эмиля я не разделяла.

Le Figaro. Воспоминания…

29 сентября 1880 года
ВОСПОМИНАНИЯ АБАДИ

Эмиль Абади, осужденный на смерть за убийство владелицы кафе в Монтрёе, в ожидании казни пишет свои воспоминания. Приведем здесь трогательное предисловие к его «Истории человека, осужденного на смерть».

Эта история написана заключенным, который просит читателя не судить его стиль слишком строго. Я старался применить все свои скудные познания в надежде, что я смогу уберечь других от дурного пути.

Потом он рассказывает нам, как в двенадцать лет, вскоре после первого причастия, он покинул домашний очаг, не вынеся побоев отчима. Он стал учеником гравера, но не задерживался у одного мастера дольше нескольких месяцев. Скитаясь по улицам Парижа, он находил приют где придется. В шестнадцать лет в его жизнь пришли женщины. С этого началось его падение.

Девушки, любовь, ночи разврата заставили меня забыть о добродетели. Мне нужны были деньги на развлечения, на роскошную жизнь. Если по какой-то причине у меня не было работы, я все равно не хотел отказываться от удовольствий. Я боялся лишиться подружки, которая привыкла к ячменному сахару и мидиям с петрушкой.

Он заводил романы со многими женщинами и называет примерно полдюжины имен. Одной из его любовниц была Безенго.

Он познакомился с Пьером Жилем в театре Амбигю, где они оба играли в «Западне», натуралистической пьесе месье Золя. У Жиля было тайное убежище в заброшенном отцовском сарае, и он предложил Абади пожить там.

Имея еду и крышу над головой, Эмиль, по его собственному выражению, стал счастливейшим из людей. Но после года ежедневных представлений «Западня» сошла со сцены, и друзья остались без работы.

Они выживали мелкими кражами и планировали преступления, которые могли принести хорошие деньги. Например, шантаж госпожи Безенго. Далее Абади описывает неудачную попытку шантажа, но эта история отличается от рассказанной в суде. Он пишет, что не ушел из кафе, выпив коньяк. Он утверждает, что вместе с Пьером Жилем они ограбили кафе и, запаниковав, перерезали хозяйке горло.

Я схватил бедную женщину и зажал ей рот. Жиль ударил ее в живот и в грудь. Я отпустил ее, схватил нож и погнался за ней, перерезав ей горло. Она лежала на земле, глядя в небо, в луже своей собственной крови. При виде содеянного меня охватил ужас.

После этого признания Абади отдает должное своей матери и сожалеет, что бывал с ней жесток.

Однажды, мучаясь от похмелья, я угрожал своей бедной матушке ножом. Я не ударил ее, но все же поднял руку на самое святое, что есть в этом мире. Бедная матушка так любила меня, делала для меня все возможное, отказывала себе в куске хлеба. Я раскаиваюсь и умоляю ее простить меня.

Сидя в тюрьме, Абади завершает свои мемуары. Он успокаивает себя. Надежда еще не умерла.

Я ожидаю того дня, когда проснусь, чтобы идти на гильотину или услышать о помиловании. Все, на что я надеюсь, — это жизнь.

Я хочу, чтобы судьи поняли, что душа человека важнее совершенного им в один ужасный момент. Пережитое изменило меня. Однажды ночью в своей камере я видел призрак достойной госпожи Безенго.

Гильотина. Неужто именно она станет концом этой истории? Неужели я умру? Умру, глубоко сожалея о своей жалкой преступной жизни?

Я старался цитировать слова Абади, говорить его языком. В подобных ситуациях мастерство журналиста неспособно передать крик отчаявшейся души.

Мари


Месье Лефевр очень богат. Иногда он ведет себя дурно, но обычно добр ко мне. А еще он очень щедрый. Но я не всегда могу его понять.

— Раздевайся, — велит он.

— Хорошо, — отвечаю я, потому что говорила это уже раз двадцать за последние несколько месяцев.

Я кладу сумку и иду за ширму в угол комнаты, которую он величает своей мастерской. Окна в ней скрыты занавесями с кистями, вдоль стен стоят три дивана и десяток кресел — все богато украшенные, а одно даже с позолоченными подлокотниками в виде лебедя. Но они только загромождают пространство — месье Дега поставил бы здесь один прочный стол с кистями и мастихинами.

Я стою голая и жду, пока он нальет воды из чайника в цинковую ванну, похожую на огромную тарелку для пирога.

— Сегодня ты будешь купаться.

Одной рукой я прикрываю грудь, а вторую кладу на талию.

— Что ты, Мари? Ты же видела купальщиц месье Дега?

На прошлой неделе, когда я пошла к ширме, он сказал, что хочет посмотреть, как я раздеваюсь. Когда я замерла, он сказал:

— Ты же говорила, что была на выставке независимых художников?

— Да.

— Тогда ты наверняка видела картину месье Дега, где изображена женщина, надевающая платье. Картина называется «Туалет».

Я кивнула. Он замолчал. Тогда я распустила завязки на блузке. Он улыбнулся и встал за единственный мольберт, который есть здесь. Меньше чем через час я ушла. Как и каждый вторник, он сунул мне в руку двадцать франков. Почти в два раза больше, чем мне платили за целую неделю работы в пекарне, в три с лишним раза больше, чем плата месье Дега за четыре часа работы.


Конечно, я сама была виновата в том, что случилось в тот июньский день, когда сдала экзамен и перешла в кордебалет. Меня стошнило на пол экипажа месье Лефевра, на манжеты его отглаженных брюк, на начищенные ботинки. Я помню об этом урывками — забрызганная черная кожа, грязная черная шерсть, испачканный пол. Меня стошнило, месье Лефевр вскрикнул, выхватил у меня бокал и что-то закричал кучеру.

Экипаж остановился, дверца открылась, и я вылетела наружу, на яркий свет. Я почти уверена, что месье Лефевр пнул меня вдогонку. Я стояла на четвереньках, и меня рвало на утоптанную землю. Он назвал меня негодницей — это я точно помню — и велел кучеру Луи оставить меня прямо там, на обочине.

— Но, месье Лефевр, мы же только что приехали в Булонский лес, — сказал Луи, — она же не найдет дорогу домой.

— Езжай.

Когда месье Лефевр устроился на скамеечке для лакея, чтобы не страдать от вони, Луи, возвращаясь на свое место, тихо сказал:

— Жди тут, я вернусь.

Когда они уехали, я перебралась с грязного места на тощую травку в тени деревьев. Расскажет ли месье Лефевр месье Вокорбею? Месье Меранту? Месье Плюку? Попадет ли мое имя в список переведенных в кордебалет? Но в этот момент мне было уже почти все равно — так меня выворачивало.

Я перекатилась на спину и стала смотреть в безоблачное небо, раскинувшееся у меня над головой, на зеленый полог листвы. Помню, как меня поразила красота листьев. Через них просвечивало солнце, и они из зеленых становились золотыми. Вытягивая шею, я стала всматриваться в глубину леса. Мне казалось, что где-то там ревут и роют землю дикие вепри. Газеты постоянно твердили об опасностях, подстерегавших жителей в каждом уголке Парижа. О том, что город гибнет вот уже десять лет после изгнания императора Наполеона III. Что мор распространяется по Франции, превращая юношей в воров и убийц. В качестве доказательств они приводили Эмиля Абади и Пьера Жиля. Я всегда старалась как можно быстрее возвращаться домой, особенно по вечерам, когда порой на улицах даже оглядывалась через плечо. Но тот страх был ничем по сравнению с ужасом, который я испытывала от любого треска и шороха здесь. Когда рыжая белка зашуршала листьями, у меня от испуга чуть не выскочило сердце. Раньше я никогда не видела леса — места, полного теней и сумрака даже днем.

У меня болела голова и распух язык. Я готова была облизывать росу с листьев или попить из лужи, но луж не было. Потом я подумала, что Луи, наверное, вовсе не собирается за мной возвращаться. Наступал вечер, и он, конечно, мог передумать. Я встала и прошла сотню метров вдоль дороги, в ту сторону, куда уехал экипаж. Но там дорога расходилась надвое. Я села, думая о приближающейся ночи, и зарыдала, вытирая слезы юбкой.

А потом вернулся экипаж месье Лефевра. Луи велел мне лезть к нему на козлы. Когда я устроилась рядом, он хлестнул лошадей, и мы поехали.

— Там впереди есть фонтан, — сказал Луи. Помолчал немного и добавил:

— У меня у самого две дочери, так что не бойся.

У фонтана я не стала набирать воду в ладони. Я просто прижалась щекой к камню, и вода потекла по лицу прямо в рот. Я уже напилась и стерла с подбородка засохшую рвоту, но долго еще стояла так, чтобы почувствовать себя чистой.

Потом Луи сказал, что мы поедем на озеро поить лошадей.

— Жара такая, — добавил он, вытирая затылок платком.

Я много раз видела Сену, как дрожит и дробится в ее воде серебряная луна, но на озерах мне еще бывать не приходилось. Мы приехали туда, но мне было не до окружающих пейзажей. Больше всего я хотела оказаться в своей комнате, лечь на тюфяк и закутаться с головой в мятые простыни. Теперь я жалею о том, что не смотрела на крошечные островки, на лодочки, на заросшие мхом скалы, на деревья, выросшие в трещинах. Верхнюю и нижнюю части озера соединял водопад. Его струи были похожи на вуаль, и я понимала, что это очень красиво, но в тот момент я только закрыла глаза и сжала руками больную голову.

По дороге домой я похвасталась про экзамен и про шестнадцать фуэте-ан-турнан.

— Месье Лефевр сказал, что меня переведут в кордебалет. Но теперь уж и не знаю.

— Да он зла-то не держит, — Луи криво улыбнулся. — Он сегодня меня гнал как сумасшедшего, чтобы поспеть вовремя к Опере.

Я представила, как месье Лефевр наклоняется вперед, открывает окошечко в стенке экипажа и кричит: «Быстрее! Давай! Мы ее упустим!» и как Луи закатывает глаза, потому что сначала месье Лефевр решил, что сегодня не поедет в Оперу, и не выходил, пока не стало поздно. Тогда я поняла, что он обязательно даст мне второй шанс. Жалкая крыска, испачкавшая ему брюки, должна была превратиться в лебедя, не зря же она умела делать шестнадцать фуэте-ан-турнан. Уже тогда, полгода назад, я поняла, что стану его протеже.


Налив горячей воды в ванну, месье Лефевр встает за мольберт, а я по щиколотку вхожу в воду. Она очень горячая, и мне больно.

— Полей себя, — говорит он.

Я приседаю, беру губку, которую он положил у ванны вместе с куском мыла рядом с кувшином воды, над которым поднимается пар. Я опускаю губку в воду, выжимаю ее над плечом и чувствую, как по спине бегут теплые струйки. Месье Лефевр поднимает руку, готовясь рисовать. Я поглядываю на него. Он очень сосредоточен. Боль сразу уходит из сведенных лопаток. Дневной свет, как всегда, прогоняет воспоминания о ночной темноте, о бессонных часах, когда я думаю о том, что мы с месье Лефевром играем во что-то, не имеющее отношения к рисованию, но мольберт и карандаш позволяют нам делать вид, что все вполне невинно.

Я прихожу в эту квартиру по вторникам, перед тем, как идти в Оперу на вечернее занятие кордебалета и репетицию. Тут никогда не бывает ни служанки, ни жены, ни сына (он как-то сказал, что сын демонстрирует научный склад ума, потому что любит препарировать лягушек и мышей). Однажды я спросила, где все, а месье Лефевр ответил:

— Служанке я дал выходной, мадам Лефевр предпочитает другую нашу квартиру на авеню Терн, а Антуан в лицее Людовика Великого.

Я согнулась так, что живот плотно прижался к бедрам. Снова выжимаю губку на себя.

— Подогреть воду, Мари?

В этой комнате два камина. В одном горит огонь, а в другом плюется паром большой чайник, подвешенный на крюке над углями.

— Это, наверное, самая теплая ванна в моей жизни.

Даже месье Дега, который совсем не так богат, никогда бы не стал таскать чайник сам. Он позвал бы Сабину.

— Ты не могла бы сесть прямее? Я вижу только колени.

Я привыкла позировать месье Дега без одежды, но из-за странного поведения месье Лефевра да еще оттого, что мое тело меняется каждую неделю, я снова начала бояться. Тонкие, почти прозрачные волосы внизу живота и под мышками стали густыми и плотными. Кости на бедрах больше не выпирают — на деньги месье Лефевра я могу купить мяса. Крошечные выпуклости на груди наливаются с каждым днем, сегодня они как половинка абрикоса, а завтра — как большая желтая слива. Из-за этого крючки на моем лифе натягиваются слишком сильно и на застежке остаются три маленькие дырочки. Я сказала месье Лефевру, что еле могу дышать в этом лифе, и на следующий день после занятия меня обмерила портниха, а через неделю я получила новый лиф, с тарлатановыми рюшами на груди, подчеркивающими то, что там выросло, и кружевом на вырезе. Такая красота! В моей сумке лежало еще два лифа, один с низким вырезом на спине и маленькими розовыми бутонами на каждом плече, а другой с такими оборками, что я боялась получить выговор от месье Плюка. Но я все равно его носила. Один раз он внимательно оглядел меня, но ничего не сказал. Я решила, что он знает, от кого я могла получить в подарок такой лиф. Только от поклонника. От месье Лефевра.


Я выпрямляю колени и встаю, опустив руки. В одной руке у меня мокрая губка.

— Мойся, — говорит он. — Меня здесь вообще нет.

Я провожу губкой по обеим рукам, потом по ногам. Наклоняюсь и выпрямляюсь, тру плечи и шею. Потом вода остывает, и кожа покрывается мурашками.

— Хватит, — останавливает он меня.

Я не стояла неподвижно ни в одной позе. Он вообще ничего не понимает в рисовании. Он берет полотенце с комода и крутит пальцем в воздухе, показывая, чтобы я повернулась.

— Вытру тебе спину, — говорит он.

Я слушаюсь и медленно поворачиваюсь спиной. Он не спешит, прикасается осторожно. Я знаю, что он очень близко. Я чувствую его тепло и тяжелое дыхание. Потом он опускается на колено, вытирает полотенцем зад, одну ногу, потом другую, а потом я чувствую, как два пальца сквозь полотенце касаются местечка между ногами.

Я мгновенно застываю — прямо как в тот раз, когда Мари Первая заставила меня отпрянуть от прикосновения к позвоночнику. Он убирает руку, накидывает полотенце мне на руку. Я беру его и вылезаю из ванны. Вода капает на ковер с узором из лавров и виноградных лоз. Из-за этого он может мгновенно разозлиться, но сегодня он просто падает в кресло с лебедями и прячет лицо в ладонях.

За ширмой я бросаю полотенце, натягиваю панталоны, чулки — только до колен, юбку и блузку. Ботинки я не зашнуровываю.

— Возьми деньги из среднего ящика, — бросает он. — Тридцать франков.

Я не смотрю на него, но краем глаза замечаю, что он так и сидит в кресле, обмякнув. Я открываю средний ящик комода. Он полон монет — в основном золотых, медных совсем мало. Тут же лежат и пачки банкнот. Десять, двадцать, пятьдесят, сто франков. Я отсчитываю три бумажки по десять, но потом кладу одну обратно.

— Я возьму двадцать, — говорю я, и он смотрит на меня. Он кажется совсем старым.

— Хорошо.

Я понимаю, что должна рассказать обо всем Антуанетте. Но как рассказать о пальцах в укромном месте, умолчав о том, что я на самом деле не позирую, о том, что здесь никогда нет служанки, а окна закрыты занавесями. Это будет похоже на детский лепет. А Антуанетта сейчас мрачная и угрюмая, ходит по нашей комнатке и ломает руки из-за этого своего парня. С двумя десятифранковыми банкнотами в кармане я открываю дверь и тихо закрываю ее за собой, а потом долго стою в вестибюле, держась рукой за прохладный мрамор стены.

Антуанетта


Я бегу в темноте, огибая кучи мерзкой желтой грязи на тротуарах. Ботинки у меня грязные и мокрые, подол юбки тоже. Как я ненавижу декабрь, когда солнце не появляется раньше восьми утра, а потом имеет наглость исчезать еще до пяти часов пополудни! И это тогда, когда все кости ноют от сырости, тело дрожит от холода и тебе так хочется, чтобы солнечный лучик проник сквозь ткань платья и согрел тебя.

Я хотела выйти из дома пораньше и к восьми часам уже оказаться под огромной аркой Ла Рокетт, тюрьмы, куда перевели Эмиля и Пьера Жиля. Все заключенные здесь чего-то ждут. Большинство — отправки в Новую Каледонию, кто-то — гильотины, Эмиль и Пьер Жиль — решения президента и новостей о своей судьбе.

Но Мари меня задержала.

— У тебя есть минутка? — спросила она, выбираясь из-за стола и догоняя меня у дверей. Вид у нее был такой же, как всегда, когда она хотела сказать гадость про Эмиля, — напряженный, как у потаскушки в церкви.

В ее сердце не было ни капли жалости к Эмилю. Оно стало черствым и холодным, твердым как скала.

В последнее время я начала понимать, что она не любит меня по-настоящему. Я просто ее сестра, обыкновенная прачка и неудавшаяся балерина, статистка, которая подвела месье Леруа. И это Мари устраивало. Но та я, которая была возлюбленной Эмиля, ей не нравилась. Эту часть меня она скормила бы собакам. От ее злых слов становилось больно. Она не любила меня достаточно, чтобы понять и не лезть со своим мнением на этот счет.

Натягивая шаль на голову, я сказала:

— Вечером.

Она будет в Опере, скоро у нее дебют в «Корриганах», и сегодня должна быть репетиция. Мне надоело смотреть, как она тычет пальцем в газеты и пересказывает мне все эти статьи и рассуждения о том, заслуживает ли Эмиль милосердия. Она никогда не заботилась, чтобы скрыть от моих ушей разговоры о гильотине. Много месяцев прошло с тех пор, как его посадили в Мазас, но она не переставала нудеть. Даже после появления «Истории человека, осужденного на смерть». Даже после этого она только горько усмехнулась:

— «Душа человека важнее совершенного им в один ужасный момент». Ужасный момент! Да он же тем самым признался, что перерезал женщине горло!

С тех пор я раз сто повторяла ей:

— Мари, он всего лишь притворяется раскаявшимся, чтобы спасти свою шею. Это месье Дане все написал.

Сегодня утром, как и всегда, я не смогла от нее избавиться. Она встала между мной и дверью и схватила меня за руку.

— Антуанетта, всего одну минутку. Пожалуйста.

— У Эмиля не было отца, как у нас, — сразу отрезала я. — Никто не приносил в дом веточки лаванды или фигурку Тальони, парящей в танце. У Эмиля ничего такого не было.

У Мари задрожала нижняя губа. Она немедленно ее закусила, и мне тоже стало больно от воспоминания о папе. Я сделала ласковое лицо, и этого ей хватило, чтобы прижаться щекой к моей свалявшейся шали. Я досчитала до десяти и сказала:

— Мари, мне правда надо идти.

Она посмотрела на меня, как голодная собака, забившаяся в угол.

— Пожалуйста.

— Не смей ничего говорить про Эмиля.

Она покачала головой, как будто это я выдумала все ее гадкие слова.

— Я хотела поговорить про мою работу натурщицей. — Она снова закусила губу.

— Ну она же не весь день занимает.

— Понимаешь, меня беспокоит то, что у месье Лефевра даже мастерской нормальной нет.

— Ерунда! Да половина этих художников с Монмартра работает в той же дыре, в которой спит.

Мари молчала, продолжая кусать губы.

— Но если боишься, проси плату вперед, — посоветовала я.

— Не в этом дело, — серьезно ответила Мари. — По-моему, он вообще не художник.

— Господи, Мари… — До этого она вечно жаловалась, что месье Дега обрезает ноги на картинах.

— Он смотрит, а не рисует.

Я пожала плечами.

— На днях он заставил меня стоять в ванне и мыться.

Собиралась ли она попросить меня сходить с ней, как в первый раз, когда мы пошли к месье Дега? Тогда я осталась без дневной платы в Амбигю, а просидела в мастерской минут пять.

— Вода хоть теплая была? — иронично поинтересовалась я.

Она кивнула.

— Ну, знаешь, не всем платят за купание.

Я запахнула шаль поплотнее и сделала шаг к двери. Мари посторонилась. Губы у нее были искусаны чуть не до крови, и мне на мгновение стало не по себе, но улицы за окном уже просыпались. Я должна была уже быть на полпути к Ла Рокетт.


Перед тюрьмой полно экипажей и повозок, на булыжной мостовой толпятся зеваки, как будто все цветочницы и угольщики Парижа вдруг узнали, что на рю де ла Рокетт можно сегодня продать весь товар разом.

Паренек лет десяти хватает за рукав мальчишку помладше:

— Давай быстрее, скоро рассвет.

И тут я замечаю, что на гладком камненном возвышении, шагах в двадцати от входа в Ла Рокетт, высится гильотина. Выходит, мальчишки следили за сараем на рю де ла Фоли-Реньо, откуда ее вытащили, бежали по бульварам, рассказывали всем новости. Я нагибаюсь, хватаю парня за шкирку и притягиваю к себе.

— Кто? Кого будут сегодня казнить?

— Билле, — он вырывается, воротник трещит. — Мясника, который зарубил жену.

Я отпускаю его и вытираю руки о юбку. Мальчишки убегают, потом оглядываются через плечо и замедляют шаг. Я сажусь на низкий подоконник и прижимаю руку к сердцу. Оно бьется быстрее, чем когда я бежала сюда. И тут меня поражает мысль, которую я раньше гнала от себя. Я понимаю, что шея Эмиля тоже скоро ляжет в люнет гильотины. Я цеплялась за сказку, мечтала, что мы будем гулять по улицам Парижа, он положит руку мне на спину и будет подталкивать за угол, как в день нашей первой встречи. Теперь я с предельной ясностью вижу, что это осталось в прошлом и больше не повторится. Никогда. И надежды нет. Эмиля ждет либо Новая Каледония, либо гильотина. Это осознание словно удар под дых.

Я поднимаюсь с подоконника и медленно бреду вслед за толпой. Прежде я ни разу не наблюдала за казнью. Может быть, это было ошибкой. Может, именно это позволяло мне жить мечтами. Я представляю, что сегодня уже успел пережить Билле. Вспышка фонаря, свет прямо в глаза, окрик тюремщика, молитвы капеллана, просьбы о прощении, дрожащие колени, чувство нереальности происходящего, холодная сталь ножниц у шеи, падающие на пол волосы.

Я протискиваюсь сквозь толпу и вижу помост с гильотиной. Два столбика, перемычка между ними, распорки внизу. В утренних сумерках отсветы горящего хвороста играют на лезвии. Оно зажато между столбиками, удерживаемое блоком. Как будто смерть загнали в рамки.

Человек, которого знает по имени весь Париж — месье Рох, хранитель гильотины, — бродит вокруг под взглядами жестянщиков, рыбаков, разносчиков. Во рту сигара, он выдыхает дым через нос, не прикасаясь к ней. Трижды он дергает за веревку, заставляя лезвие гильотины ходить вверх и вниз. Потом для проверки нажимает на рычаг. Лезвие с грохотом падает, и он довольно улыбается.

Ворота Ла Рокетт распахиваются, и двое помощников месье Роха выводят Билле. Он вдыхает свежий воздух, видит розовые краски неба на востоке и понимает, что его время пришло. Он бледен. Он смотрит на шумную жадную толпу. Он делает несколько шагов, спотыкается, но его подталкивают в спину. Он смотрит на гильотину — конец своего пути. С него снимают жилет и рубашку, оставляя штаны и фуфайку. Руки у него связаны. Он поворачивается к другому известному всему Парижу человеку — аббату Крозе, тюремному капеллану.

— Прощайте, отец, — говорит он дрожащим голосом.

Месье Рох тянет ремни и ставит Билле перед гильотиной. Дощечка поворачивается на петлях, прижимая его голову к люнету. В ней щель, через которую должно пройти лезвие.

Месье Рох быстро кладет руку на рычаг, раздается глухой стук, и голова Билле падает на кучу опилок в большой корзине. Я отшатываюсь — меня пугает скорость, с которой оборвалась жизнь. Месье Рох и двое его помощников скидывают тело в корзину вслед за головой.

Я хотела бы забыть, как выгладит перерубленная шея — блестящая белая кость, розоватая плоть, которая через мгновение стала темной от сочащейся крови, а еще через мгновение залилась ярко-алым. Я поднимаю глаза к небу, которое из серого постепенно становится синим, и очень хочу услышать утреннюю песню птиц. Но это невозможно, потому что стоит зима. Я хочу, чтобы Эмиля отправили в Новую Каледонию.


Чтобы почувствовать хоть проблеск надежды, я представляю, что нахожусь в Мазасе, а не в Ла Рокетт. Здесь все устроено точно так же — голые оштукатуренные стены, кирпичный пол, две решетки и коридор между ними. И точно так же воняет.

Со скрипом открывается дверь клетушки напротив. Я слышу тихий голос Эмиля:

— Когда аббат Крозе вернется, скажите, что я хочу его видеть.

— А может, сразу начальника тюрьмы позвать? — раздается насмешливый голос тюремщика, и дальше он издевательски пищит: — Господин начальник, этот Эмиль Абади охвачен раскаянием. Сообщите скорее президенту.

Дверь открывается до конца, и я вижу Эмиля — на лбу у него морщины, под глазами круги.

— Просто передайте мои слова аббату, — говорит он.

Он тяжело опускается на стул и ссутуливает плечи. Дверь закрывается.

— Старика Билле отправили на гильотину.

— Да.

Он горбится сильнее, закрывает глаза, обхватывает себя руками.

— Нет больше сил ждать.

— Это хороший знак, ты сам так говорил.

— Билле тоже надеялся на помилование.

— Забудь о нем.

— Я бы повесился, будь у меня ремень. Можно сплести вместе полосы простыни, сделать петлю.

— Думай о Новой Каледонии.

Он мрачно смотрит на меня. Грудь его тяжело вздымается.

— Ты поедешь со мной?

Обещание поехать в Новую Каледонию ничего не стоит, но оно может его успокоить. А если вдруг окажется, что это не просто слова? В газетах постоянно твердят о юности, раскаянии, милосердии. Может быть, шанс есть? Даже Мари не против, чтобы Эмиля и остальных отправили на каторгу, лишь бы они навсегда покинули Францию. Я думаю про маман, про ее мерзкий храп, вонь изо рта, вдовство, грязное белье, бутылочку с абсентом. Вспоминаю старый диван, вспоминаю, как мне поклонялись, как я чувствовала себя такой счастливой, словно в мире не осталось серости и грязи, а в диване не было дыр и пыли. Я вспоминаю его дыхание и запах табака от его волос. Он выбрал меня среди всех, и мой мир стал звенящим и ясным.

Я киваю. У Мари есть Шарлотта, а у Шарлотты — Мари. У них обеих есть Опера.

— Скажи, что ты поедешь за мной.

— Я поеду.

Я так давно не видела его улыбки.

— С того самого дня у Оперы ты стала моей единственной, Антуанетта. И так будет всегда.

После этих слов мое горло сжимается. Он проводит рукой по бедру.

— Тебе понадобятся деньги. Не только на дорогу. Охранникам в Новой Каледонии нужно платить, чтобы попасть на работу получше.

Я киваю во второй раз.

— Больше, чем ты зарабатываешь в прачечной.

Я понимаю, что он имеет в виду. Бедной девушке в Париже честным путем денег не заработать.

— Я знаю.

— Расскажи, как мы будем там жить.

Ноги в мокрых ботинках занемели от холода, юбка промокла почти до самых колен, испачкана в жидкой зимней грязи, а я рассказываю сказку. Маленький домик с соломенной крышей у моря, рядом небольшой садик. Светит солнце. Эмиль искупил свою вину и теперь честно трудится на земле с мотыгой в руках. Или на море, ловит рыбу сетью. Да, пожалуй, на море. А я, его жена, готовлю эту рыбу, которая чуть ли не сама запрыгивает в лодку.


Красота ненадежна, моя дорогая,

Позабудь о своем лице, просто танцуй.

Ты — жрица грации, ты — воплощение танца.

Все мы знаем, что королевы

Ничего не стоят вблизи и без краски.

Эдгар Дега

Мари


Я сижу в длинной узкой аванложе второй линии кордебалета, закрыв глаза, чтобы не видеть своих шумных соседок, которые разминаются, болтают, грызут пальцы. Младшая группа кордебалета. Все мы ждем дебюта на сцене Оперы.

Потом я начинаю думать о зрителях, которые сидят в темноте — свет газовых ламп над сценой не достигает их. Антуанетты и Шарлотты здесь нет. Антуанетта вдруг стала очень прижимистой. Билет на премьеру, даже на четвертый ярус, стоит восемь франков, и она решила подождать, пока они не перестанут пользоваться таким спросом. Шарлотта тоже увидит меня позднее, когда мадам Теодор выберет время и поведет свой класс на дневной спектакль. На это мне плевать. Шарлотта назвала меня трусихой и курицей, когда я сказала, что боюсь дебюта. Надо было сказать, что когда-нибудь ей предстоит трястись так же. Хотя, конечно, это не правда. Она будет просто блаженствовать при мысли, что выйдет на сцену. Этой ее черте я всегда завидовала. А сейчас — сильнее, чем когда-либо.

Я прижала руки к животу, задержала дыхание на четыре счета, выдохнула тоже на четыре счета. Мадам Доминик сказала, что это помогает успокоить нервы. Как бы я хотела, чтобы этот вечер быстрее закончился. Чтобы мадам Доминик гордилась мной, чтобы мной восхищались. Мне нужна тишина, а шарканье, нервные смешки и приглушенный говор только смущают. Еще несколько вдохов и выдохов на четыре счета.

Сегодня премьера нового балета месье Меранта, «Корриганы». В первом акте я выхожу в костюме бретонской крестьянки. Что до костюма — я уверена, что такой роскоши нет во всей Бретани. Широкие золотые полосы идут по подолу юбки и по манжетам блузки, передник оторочен тончайшим кружевом, им же отделаны воротничок и чепчик. Все они слишком белые для девушки, которой хоть раз в жизни приходилось доить корову или искать яйца в курятнике.

В первый раз оказавшись на сцене с декорациями, я на мгновение задохнулась от восторга и удивления. Огромная церковь с резными каменными воротами, цветными витражами и тонким шпилем высилась над площадью, где мне предстояло танцевать. С одной стороны стояли хижины, а с другой располагались лавки, украшенные гирляндами и флагами. Еще дальше виднелись деревья, совсем как настоящие с виду. Я даже потрогала лист, чтобы убедиться, что он шелковый. Я не могла поверить, что такая красота существует на земле, но теперь думаю, что ни одна площадь в Бретани не сравнится с этой, возведенной на сцене.

Я оглядываю аванложу кордебалета и понимаю, что это преображение касается и артистов. Мы все — дочери белошвеек и торговцев фруктами, прачек и поденщиц. Мы одеты и загримированы так, чтобы нас принимали за других людей. Долгие годы обучения, пот, тяжелый труд, ноющие мышцы… Мы просто должны были научиться обманывать. Мы прыгаем с такой легкостью, что зрители считают нас феями, а не тяжело дышащими девчонками, у которых трещат колени, а пальцы ног вечно в крови. Иногда я думаю, что даже для лучших балерин танец всегда остается тяжелой работой. Что девушка, рожденная в грязи, никогда не увидит изящества в балете.

Когда мы, наконец, вышли репетировать на сцену, мои ноги касались тех же половиц, что и ноги Роситы Маури и Марии Санлавиль, нам аккомпанировал целый оркестр. Целую неделю я была в восторге. Но, честно говоря, для крестьянок из второго ряда кордебалета репетиции сводились к стоянию на сцене. Бретонский танец длится всего шесть минут в начале первого акта. Пока мы репетируем, корифейки и сюже поправляют пачки и разминают икры, а первые танцовщицы и этуали стоят в кулисах и красиво поднимают ноги на радость любующимся зрителям. Все остальное время мы — декорация, яркое пятно. Когда наступает мое время, я танцую, стараясь изо всех сил, прыгаю как можно выше, не забываю тянуть шею, прятать зубы.

«Корриганы» — это история Ивонетты, бедной служанки, почему-то одетой в шелка и драгоценности. Она завоевывает сердце красавца Лилье — эту роль месье Мерант исполняет сам, несмотря на редеющие волосы. Корриганы, злые бретонские феи, крадут Ивонетту, но Лилье спасает ее. Бланш рассмешила меня на одной репетиции, сказав, что для этого и нужно ставить балеты. Выбираешь себе роль, в которой ты молодой и красивый и можешь обнимать любую девчонку.

Я готова быть декорацией на сцене, когда Росита Маури исполняет партию Ивонетты. Я смотрю на ее ноги, вижу, как легко и чисто она двигается. Одну сцену она танцует в деревянных башмаках. Никто другой с этим бы не справился.

Зачем-то я сказала это месье Лефевру. В следующий раз, когда я пришла в его квартиру, он протянул мне пару башмаков.

— Танцуй, — велел он.

Один из диванов был отодвинут в сторону. Ковер тоже убрали, чтобы открыть деревянный пол.

— Какой танец?

Он удивленно посмотрел на меня, как будто не верил, что я не поняла с первого раза.

— Танец Роситы Маури, разумеется.

Я выучила партию, глядя на нее на репетициях. Конечно, пыталась подражать, когда оставалась в классе одна, мечтая, что однажды я буду танцевать так же легко и быстро. Но даже в холщовых туфлях мне было не повторить этот танец, не то что в деревянных башмаках.

Я сказала об этом месье Лефевру, а он взял меня за руку, подвел к отодвинутому в сторону дивану и усадил на него.

— Ты знаешь историю Эммы Ливри? — Он сел рядом со мной.

О ней знали все. После Марии Тальони вся Франция ждала этуали, которая сравнилась бы с ней в искусстве танца, которой хватило бы таланта завоевать сердца зрителей. Эмма Ливри стала сенсацией. В шестнадцать лет она впервые появилась перед публикой в роли Сильфиды. Газета Le Figaro назвала ее второй Тальони. К девятнадцати она стала этуалью. А еще через два года произошла трагедия. Случилось так, что, ожидая выхода на сцену, она стояла за кулисой, но тут ее юбка задела язычок газовой лампы. Девушку сразу охватило пламя. Сама Мария Тальони наносила мазь на ее обгоревшую кожу, мостовую перед ее квартирой засыпали соломой, чтобы приглушить стук колес, но все же она испустила последний вздох в возрасте двадцати одного года. Все это произошло еще до моего рождения, но до сих пор все балерины знают, что прежде чем оправлять пачку за кулисами, надо посмотреть, где стоят лампы.

Я рассказала месье Лефевру все, что знаю об Эмме Ливри. Он молча кивал, пока я говорила, а потом сказал:

— Вспомни о ее дебюте на сцене. Тебя никогда не удивляло, что на роль Сильфиды выбрали такую юную девушку, почти ребенка? Несмотря на это, в день премьеры зал был полон, а пресса уже заранее готовила восторженные отзывы.

Оказалось, что Эмма Ливри была дочерью сюже по имени Селестина Эмаро и ее покровителя, барона. Когда эта связь закончилась, Селестина нашла себе нового покровителя. На этот раз виконта. Это виконт решил, что Эмма Ливри дебютирует в главной роли. Он оплачивал все счета и с расходами не считался. Она готовилась четыре месяца. За три недели до дебюта он устроил рекламу во всех газетах, и она танцевала Сильфиду перед полным залом.

— Тебе известно, что такое клака? — он приподнял бровь.

Я слышала о знаменитом Огюсте, которому платил директор Оперы. Его друзья в партере бешено аплодировали — чем больше им платили денег, тем сильнее.

— Это было очень давно, — сказала я.

Он погладил меня по голове, как будто я была совсем несмышленой малышкой.

— Виконт потратил целое состояние. Ни у одного человека в зале не было шанса составить собственное мнение об Эмме Ливри.

— Я не понимаю, зачем вы это рассказываете.

— После дебюта виконт обнял Эмму Ливри и сказал: «Ты была гусеницей, а я сделал тебя бабочкой.

Он улыбнулся.

Я сглотнула и осторожно кивнула. За каждое утро вторника, проведенное с месье Лефевром, я получала двадцать франков, что позволяло мне и дальше танцевать за гроши, которые Опера платила второй линии кордебалета. Но это было еще не все. Он был знаком с месье Плюком, и Мерантом, и с месье Вокорбеем тоже. У него были деньги, если бы потребовались именно они. Он привык действовать именно таким образом. И даже девушке с талантом Эммы Ливри нужен был покровитель, который позаботился бы о том, чтобы все сложилось должным образом.

Месье Лефевр опустился передо мной на колени, расшнуровал ботинки и снял их. Подержал мои ноги в ладонях, сунул в деревянный башмак сначала одну, потом вторую. Встал и отошел.

— А теперь делай, что сказано.

Вышло ужасно, как я и предполагала. Я стояла, неловко кусая губы. Он велел попробовать еще раз. Опять не вышло. Еще раз. Еще. И еще, пока я в кровь не сбила ноги о деревянные башмаки, а голос его не стал кислым, как уксус.

— Раздевайся.

Я разделась.

— На диван.

Я села, а он подошел к мольберту, стоявшему в дальнем конце расчищенного пространства. Оттуда он велел мне лечь на спину и раздвинуть ноги. А потом опустить колено пониже, закрыть глаза, приоткрыть рот.

Честно говоря, я уже не могла сказать, что не понимала того, что происходит. Это был далеко не первый случай, когда его колени, видные из-под мольберта, слегка ходили взад-вперед, он тяжело дышал, под конец сдавленно хрюкал и очень быстро протягивал мне очередные двадцать франков. Но он притворялся, и я тоже притворялась. Я думала о своей партии в «Корриганах», прислушивалась к звукам, доносящимся из-за ставень: к крикам лакеев, плеску весел на Сене, болтовне дам в таких платьях, что их пустили бы в сад Тюильри. В тот день, лежа с раздвинутыми ногами, я пыталась думать об Антуанетте, о запахе мыла, въевшемся в ее кожу и волосы, о ресторане, где она теперь вроде бы работала, о ее внезапной скупости. Но я не могла думать ни о чем, кроме происходящего здесь и сейчас.

В катехизисе сестры Евангелины говорилось о двух видах грехов. Грехи поменьше, простительные, Господь мог отпустить даже без исповеди, особенно если грешника вынудили или он сам не понимал своего греха. Смертные грехи были куда хуже, без исповеди и милосердия Господа они означали вечные муки души. Разница была велика. У меня так и не появилось приличной юбки, которая позволила бы мне подняться по ступеням церкви Сент-Трините и сходить на исповедь. А даже если и появилась бы, даже если бы я собралась с силами, я все равно не хотела слушать, что должна стремиться к добродетели, что жизнь балерин не угодна Господу. В тот день, когда я лежала на диване и слушала, как пыхтит и кряхтит месье Лефевр, как он стонет, я не могла больше думать, что этот грех сойдет за простительный.

Потом месье Лефевр дал мне тридцать франков и сказал, что это мое новое содержание. Я не стала отказываться. Катехизис был давно. Может, я вообще перепутала, что там написано. Антуанетта — если бы нашла хоть минуту задуматься о какой-то старой книжке — сказала бы, что это чепуха, которую сочинили священники из любви к правилам. Хотя нет, Антуанетта очень смелая и всегда говорит, что думает. Она не стала бы лежать, раскинув ноги, перед мужчиной.


Со сцены зрительный зал кажется черной жадной дырой. Я чувствую дыхание людей, чувствую тысячи взглядов. Сердце бьется оглушительно, я двигаюсь только потому, что знаю шаги бретонского танца так же точно, как свое имя. Мысли быстро бегут вперед. Локти мягче, плечи ниже, рот закрыть. Я хватаю Перо и Эми за руки — эту часть мы танцуем вместе. Это было уже сто раз, но никогда раньше у них не было таких влажных ладоней. Как бы мы ни ухмылялись за кулисами, как бы ни шептались «Наконец-то сцена», мы все боимся. И тогда я понимаю, что не споткнусь, не упаду и не перепутаю шаги. Голоса в моей голове смолкают.

Иногда такое бывает и на занятиях, когда я танцую особенно хорошо. Тогда музыка наполняет меня изнутри, а потом изливается наружу. Это — чистое удовольствие от танца, от распрямляющихся коленей, от дыхания, от прикосновения к доскам пола. Это нельзя объяснить словами, это мгновение восторга и хрустальной ясности. Я ощущаю чудо жизни, печаль смерти, радость любви и понимаю, что они едины для всех живых созданий на свете. Как бы я хотела, чтобы этот миг длился и длился! Но потом на сцену выпархивает Росита Маури, и кордебалет отступает на свое место среди домиков и кустов. Теперь я хочу, чтобы этот миг вернулся. Чтобы он наступил еще раз.

Приходилось ли Антуанетте чувствовать что-то такое? Вряд ли. Иначе она молчала бы перед месье Плюком, лишь бы пережить этот миг снова. А Шарлотта? Иногда мы встречаемся в театре, когда она спускается из класса, а я поднимаюсь, хотя ее занятие заканчивается за два часа до начала моего. Скорее всего, она сидит там, расставив ноги, и тянется лицом к полу. Она всегда расспрашивает меня про комбинации, которые мадам Доминик дает моему классу, интересуется моим мнением, достаточно ли высок ее кабриоль, мягко ли она опускается на землю, четко ли соединяет ноги в прыжке. Она приставала ко мне, вновь и вновь упрашивая показать ей бретонский танец, пока не выучила его наизусть. Шарлотта знала об этом волшебном миге.

Спектакль проходит отлично, на нас обрушивается гром аплодисментов. Месье Мерант носится, хлопает по спинам художников, этуалей, мадам Доминик и даже Перо, а весь кордебалет встает в линию для финального поклона.

— Занавес! Занавес! — взывает служитель. — Месье Мерант, займите свое место.

Занавес раздвигается. Первыми кланяются самые скромные участники, вторая линия кордебалета. Мы выпархиваем вперед и глубоко приседаем, держа руки в низкой второй позиции, заведя одну ногу назад. Нам сказано все делать быстро, зрители хотят аплодировать Росите Маури и Марии Саланвиль. Я смотрю на Бланш, ожидая, когда та наклонит голову влево — по этому сигналу бретонские крестьянки должны развернуться и мчаться назад. Но тут я чувствую мягкий удар и, робко посмотрев вниз, вижу у своих ног букет роз. И еще один. А потом еще два.

— Забирайте! — кричит мадам Доминик из-за кулисы.

Но разве цветы для меня? Я не могу понять. В следующее мгновение месье Мерант оказывается перед нами. Он опускается на одно колено, спиной к публике, и собирает букеты. С небольшим поклоном передает их мне.

Я хватаю гору роз — просто потому, что всегда беру то, что суют мне в руки, будь то хлеб, колбаса или газета. Я смотрю на Бланш, на ее алые щеки, распахнутый рот. Она наклоняет голову влево. Нам сказали бежать назад, тихо и грациозно, глядя на чепчик предыдущей крестьянки, но я не могу смотреть куда сказано. Я оглядываюсь на зал, залитый светом огромной люстры. Обвожу публику ищущим взглядом и вижу бешено аплодирующего месье Лефевра. Он стоит среди господ в черных костюмах, сразу за оркестром. Умирая от страха и гордости, я быстро киваю ему. Он улыбается шире, выше поднимает руки, и в свете на его лице я вижу отблеск будущей сильфиды.

Загрузка...