Авдей умер ночью. Накануне еще бражничал, а перед первыми петухами какое-то смутное беспокойство пробудило его ото сна. Он привстал и вдруг рыкнул стреляным зверем. Откидываясь навзничь, глухо стукнулся головой о пол, несколько раз дернулся, будто вырываясь из чьих-то цепких рук, и затих.
...Коптила лампадка. На лица богоматери и ее младенца ложились красноватые блики. У гроба, над псалтырем, ссутулилась черная тень. Шелестели сухие губы монашки. Вздрагивало пламя свечи.
Авдей лежал головой к образам, с венцом на лбу. Непокорные вьющиеся седые волосы ниспадали на венец, кудреватая, лопатой, борода воинственно топорщилась. Большие и даже в покое сильные руки его, сложенные на груди, казалось, держали не крест, а дубину. Лицо покойника — сурово, сосредоточенно, будто он с неослабным вниманием вслушивался в псалмы.
— «...Ибо ты не оставишь души моей в аде и не дашь святому твоему увидеть тление...»
У изголовья покойника мелко крестилась сухонькая Старушка. Она неотрывно смотрела на своего угомонившегося супруга, с которым промаялась всю жизнь, безропотно снося обиды.
Жесток был Авдей, сердцем крут, своенравен. В прадеда вышел. Тот, сказывали, вовсе жалости не имел. Нелюдимый, черный от копоти, он, бывало, за весь день слова не вымолвит, знай вызванивает, будто играючи, тяжелым молотком по наковальне. Потом нежданно-негаданно забросил свое ремесло, кузню в аренду передал. Землю купил, хозяином стал. Да от людской молвы не уйдешь. Не в открытую, а все же поговаривали, что знает только ночка темная, отчего вдруг разбогател угрюмый кузнец Пыжов. Так и нарекли его новую усадьбу «разбойным гнездом».
— «...Воздал мне господь по правде моей, по чистоте рук моих вознаградил меня...» — читала монашка.
Была глубокая ночь. Где-то под половицей перекликались сверчки. Из другой половины дома доносилось бормотанье, храп и вздохи спящих домочадцев, умаявшихся за суетный день. Поскрипывала зыбка, плакала самая маленькая внучка — Таня, сонный голос дочери — Степаниды — зло шипел:
— Чтоб ты околела...
Старушка не отрывала глаз от усопшего. Даже мертвый, он внушал ей страх. А ведь было... Было веселое девичество. Было и терпкое, недолгое бабье счастье. Давно оно прошло. Ой, как давно! Уже и запамятовала старая Марфа. Помнит, обвенчались они в тот год, когда мимо их спрятавшегося от всего мира в глубоком яру поселения прошел первый поезд — диво сатанинское, на которое высыпали смотреть все крутоярцы от мала до велика.
В те времена красив был Авдей, строен, плечист. На широкоскулом лице жаркими угольями горели глаза. Шелковистые брови круто взмывали вверх. Тонкие ноздри прямого, чуть подсеченного снизу носа в минуты гнева раздувались, приходили в движение.
Когда на солонцах затевались кулачные бои, шли Пыжовы стеной — рослые, могучие, диковатые. И среди них — не знающий страха и жалости Авдей.
Знала Марфуша, за кого идет, и не могла не идти. С тех самых пор, когда однажды сомлела в его сильных руках, поняла: любит. И Авдей не случайно заслал к ней сватов — по сердцу пришлась славная девка, работящая, веселая. Голосистее ее, бывало, ни на одних посиделках не найти.
Всем взял Авдей: и видом своим, и богатством. Многие завидовали Марфуше. Не каждой ведь выпадало счастье по любви выйти. И все же с трепетом вступила она под мужнин кров, будто в омут кинулась. Да и то сказать: в чужой семье не мед. Вначале, нечего бога гневить, терпимо было. Авдей жалел, защищал. К сроку первенца ему родила — Василька. Потом снова и снова, что ни год — дитя. А когда пятого понесла — впервые где-то заночевал Авдей. Всю ночь прождала, прислушивалась — не идет ли? Что с ней тогда творилось! Думала, жизни лишится. Нет, не прибрал господь. Не всю чашу, видать, испила.
Давно она замечала жадные взгляды свекра. Сколько раз будто над сосунком склонится, а сам на груди блудным глазом косит да норовит тело ее помять — молодое, упругое.
Вот так и жила в вечном страхе. А когда Авдей загулял, от свекра и вовсе прохода не стало. Лапищи у него — как у рака клешни: куда ни пойдешь, всюду на них натыкаешься.
Тогда оно и случилось. Авдея вторые сутки не было дома. Свекровь, велев подоить коров, пошла к вечерне. В коровник-то и нагрянул свекор. Прикрыл дверь, как медведь, пошел — большой, лохматый, в глазах дикость. Рванулась бежать — сгреб, бросил на сено, навалился...
Грех-то, грех какой! Умылась слезами горючими. А он, кобель старый: «Вместях отмолим...»
Невмоготу стало. Хоть в петлю лезь. Кинулась со двора куда глаза глядят. А Авдей — вот он, как ясно солнышко, навстречу. Облапил:
«Куда бежишь, женушка? Куда поспешаешь?»
Заглядывает в глаза, легким хмельком в лицо дышит. И такая ее злость взяла, отчаяние. Отстранилась, крикнула:
«Тебе не люба — батя пользует!»
Не понял сначала. Думал, за его шашни выговаривает. Грозно повел глазом. Тут только заметил, что она будто ума лишилась, что простоволоса и кофта в лоскутья изорвана. Дернулся весь. Видно, дошло до его головушки. Тучей грозовой надвинулся, втолкнул во двор, поволок в дом...
Сошлись они — отец и сын. Схватились врукопашную — большие, сильные. Тяжело задышали. «Супротив отца родного?! — рычал свекор, размахивая увесистыми кулаками. — Нищим по свету пущу, собачий выродок!»
Забившись в угол, она шептала молитвы и содрогалась от ужаса: тонкие ноздри Авдея раздулись, задергались.
«Убью!» — хрипел свекор. А железные пальцы обезумевшего от ярости Авдея уже сжимали ему горло.
Они упали вместе. Поднялся один. Молодой. Старый так и остался лежать на полу с выкатившимися остекленевшими глазами.
Таким и в гробу был — «зрячим». Люди смотрели на его выпученные глаза, переглядывались, качали головами, перешептывались:
«Не своей смертью помер. Ой, не своей. Истинно, разбойное гнездо».
Откричали плакальщицы, отпел священник. Захоронили. Пять ведер водки за упокой души выпили. Схватились было брательники с Авдеем. Да, слава богу, до крови не дошло. Только Иван, что вслед за Авдеем шел, убираясь с поминок, грозился:
«Погодь, доберусь уж до тебя!»
С тех пор и надломилось что-то в душе Марфуши. Авдей, сам того не ведая, повторил слова отца: «Вместях отмолим. — И тут же добавил, пропекая взглядом: — А раскроешь зявало — со света сживу».
Страшная тайна навалилась на плечи Марфуши, пригнула к земле, сделала ее робкой, безответной. Тихо стало в доме. Свекровь, при жизни своего ни за что не бравшаяся, и вовсе отошла от мирских дел. Все больше в церкви да с монашками: к богу ближе. Авдеевы брательники, такие же нелюдимые и угрюмые, откололись. А Иван отправил-таки бумагу в губернию. Приезжали, таскали к приставу Авдея, ее. Выпытывали. У них же с Авдеем один сказ:
«Знать не знаем, ведать не ведаем. Бог позвал. А бумага не просто писаная, интерес свой имеет. На наследство жалобщик зарится».
И пошли разговоры да пересуды. Могилу, дескать, раскопают, и доподлинно все откроется. Ученым лекарям, мол, ничего не стоит определить, отчего помер.
Не приведи господи, что они пережили в те дни. Ведь каторга грозила Авдею. А у нее — четверо ртов. Кинулся Авдей к священнику, дары понес. Тот и надоумил в епархию ехать. Гроб-то «запечатан». И снять таинство без воли священнослужителей никому не дозволено.
Уехал Авдей на лучшей своей выездной тройке, денег прихватил. Через неделю возвратился попутными. И замялось дело. Утихло.
...Старая Марфа вздохнула, перекрестилась:
— Царство небесное.
Она все так же, рабски смиренно, смотрела на покойного мужа, а в памяти всплывала вся ее жизнь. Нет, никогда не поминал Авдей о том, что случилось. Но ни забыть, ни простить, видно, не мог ни отцу, ни ей. Нет-нет, и обожжет, бывало, едким, колючим взглядом, под которым она сжималась в комок.
С какой-то неуемной жадностью окунулся Авдей в хозяйство. Думал прожить, как испокон веков здесь жили. Да, видно, другое время настало. Все больше и больше разных слухов приходило в Крутой Яр. Давно ли бегали крутоярцы глазеть на антихристову машину, что по железным колеям со свистом и шипом катит? А ведь обвыклись. К тому часу недалече и железнодорожный поселок вырос, станция Алеевка, депо. Появились в Крутом Яру новые люди — не похожие на крестьян, в промасленной одежде, с лицами и руками, черными от сажи. Подались и некоторые из своих — те, которых землица не обласкала, — в мастеровые. Они-то и принесли весть о войне с японцами. Оглядеться не успели, поплыл по Крутому Яру бабий стон. Забирали мужиков в солдаты. Ивана, брательника Авдеева, что донос посылал, тоже забрали.
А слухи ползли и ползли, будто предательство на войне: тьма-тьмущая солдат гибнет. Тревожно стало жить, муторно. В церкви во славу русского воинства молебны идут, панихиды правят по убиенным. И вдруг снова весть: царь Николай в народ стрелял...
«Не могет того быть, — твердо сказал Авдей. — Поди и у него, государя нашего, недругов — что блох у сучки». .
В ту пору Савелий Верзилов с войны объявился. Марфа сама видела: прошел к своему подворью в худой шинелишке, с котомкой за плечами, неумело переставляя деревянную ногу. Был мужик хоть куда. А явился притихший, напуганный. Сказывал, Ивана под Мукденом видел, раненый был. А больше — ни гугу. Знай помалкивает.
Зазвал его Авдей к себе, белоголовую выставил. Выпили. Тогда только и заговорил Савелий. Не приведи господи, как лаялся. «Кровя вижу! — кричал. — Кровя человечьи! Може, океян тех кровей пролился на сопки маньчжурские!»
Обхватил Савелий голову руками, склонился над столом, раскачиваясь из стороны в сторону, дурным голосом завыл. Потом выпрямился и, будто совсем не пил, тихо, испуганно сказал:
«Стрелял царь-батюшка. Своими гляделками зрел, чтоб они повылазили. Чуть живым выбрался. — Помолчал, добавил: — Только ты, сосед, языком не мели. — Поднялся — прямой, высокий, — заковылял к двери, грюкая деревяшкой. Уже от порога, виновато нагнув голову, попросил: — Призайми, сосед, пшенички, голодом сидим...»
Ничего и никогда не одалживал Авдей, а тут пообещал. Видно, и у его черствого сердца была какая-то потаенная жалостливая струна. Сглянулся над калекой. И то сказать: как прокормиться вот такому. Воевал солдат на далекой земле, окопами ее изрыл, кровью полил, а своего поля не вспахал...
Вскоре новую весть принесли мастеровые. И слов-то таких не слыхали мужики: революция, социалисты, баррикады. И в Горловке шахтеры восстали. С чего бы это? Поди, справно жили. Приезжал как-то на пасху их местный — Митька Шерекин, что в свое время на рудники подался. Фертом ходил. Тройка на нем тонкосуконная, сапоги, калоши, картуз с лакированным козырьком... Мыслимо ли дело затеяли — супротив помазанника божьего идти!
Загудел Крутой Яр, как потревоженный улей. Разное балакали.
«Залил Николашка сала за шкуру, — говорили деповские. — Накормил свинец-пулями».
Мужики качали головами, поддакивали:
«Подати уж больно забористые. Хозяйновать невмоготу. Да власть-то от бога дадена».
Присматривался Авдей, прислушивался. А в Горловку тем часом дружина выступила — подсоблять шахтерам. Будто из Гришина. Свои дорожники и себе похватали пики, ружья, колья — да на поезд. Увязался и Авдей с ними — поглядеть. Два дня не было. Наконец заявился. Прокрался по-темному. Мать честная, пресвятая богородица! Надо же такому случиться! Глаз опух, через всю щеку кровавая полоса. Кинулась Марфа к нему:
«Да что же это? Да как же так?!»
«То дурьей башке, — отвечает, — на чужом гульбище похмелка». Никуда не выходил, пока свой прежний вид не принял. И ей наказал молчать. Не для того, дескать, на морозе под скирдой до вечера хоронился, чтоб люди всякое брехали.
Вскоре манифест вышел: свободу царь объявил. А вслед за этим бунтарей начали вылавливать. Лишь тогда поняла — боялся Авдей, как бы заодно и его не прихватили...
В ночи побрехивали собаки. Недалече, в два голоса, горланили какие-то загулявшие охальники:
До свиданья, дорогая,
Панаравилась другая,
Пойдем, цыпа, на вершину!
Там устроим чертовщину!
Потом один из них высоко повел:
Не ходите, девки, яром,
Не любите крутояров...
Припевку подхватил второй:
Крутоярцы люди всяки —
Услышав конец припевки, черная тень, склонившаяся в тиши комнаты над псалтырем, дрогнула. Чтение на миг прервалось. Монашка осенила себя крестом и вдруг зачастила, то захлебываясь постной скороговоркой, то растягивая слова:
«...Я был непорочен перед ним и старался, чтобы не согрешить мне-е...»
Марфа ничего не слышала. Она вспоминала прошлое. Будто глазами стороннего наблюдателя смотрела на свою жизнь: без сожаления, без боли, с каким-то непостижимым равнодушием.
Время ее гнуло, съедало, высушивало. Пришла пора — женили Василия. Потом — Федора. Ангелину замуж отдали. Пошли внуки. От своих сынов да внуков уже тесно становилось в доме. Степанидой ходила, когда Столыпин на отруба разрешил отделяться. Кое-кто из крепких мужиков обхуторился в окрестностях — Милашин Егорий Матвеевич, Марьенко... Авдея подзуживали. Да только недоверчив стал Авдей ко всему новому. Не сдвинулся с места. Сказал:
«Как там оно будет — то журавель в небе. Погляжу еще».
А сам низы прихватил под огороды. Работников нанял. Повел хозяйство широко, с размахом. Немалую деньгу сколотил. От добра закрома ломились
Чем дальше, тем больше скупел Авдей. Даже поесть — семье худшее, то, что в торг не шло. Ворчал:
«По миру пустит, орава этакая. Что ни дашь — как в прорву...»
А просил старшой отделить его — воспротивился, мол, давать покуда нечего.
Рос Василько любимцем. Женился — будто врагом стал. Посматривал на него Авдей настороженно. Видел в нем свой, пыжовский, характер. Говорил:
«В могилу с собой не заберу. Все вам останется».
А сам прищуривался оценивающе, будто спрашивал: «А не хватишь ли ты батьку за горло?..»
Одно успокаивало Марфу — не баловал Авдей со снохами. К солдаткам ходил, верно, с тем она стерпелась. А снох не трогал.
В аккурат на первый день святой пасхи преставилась свекровь. Отмаялась, бедная. Почила в мире, божья угодница, — безропотно, тихо. А к осени того же года война с германцем началась.
Четырех проводила Марфа: Василия, Федора, Михайла, Пантелея. В шестнадцатом возвратился Михайло. Кисть правицы ему раздробило — три пальца навовсе оторвало, а остальные к ладони сужильем свело. И есть рука, и, почитай, что безрукий. Отпустили подчистую. То-то радости Аннушке было: живой пришел. Остальные невестки лишь вздыхали:
«Нам бы такое счастье».
Третий год шла война. Подупали хозяйства мужицкие. Мобилизация все забрала: работников, коней. Лишь Авдей не тужил. Тимошку, что было совсем от рук отбился, с мастеровыми повелся, к делу приспособил. И то сказать — двадцатый годок парню пошел. А тут Михайло — чем не работник! Да баб полон дом — молодых, застоявшихся. С тяглом тоже не знал затруднений Авдей — выбракованных коней раздобыл. И отсеется вовремя, и обмолотится. Большой капитал собрал на поставках военному ведомству хлеба, фуража. Еще и верзиловский клин распахал. Брал Савелий зерно, а отдать так и не спромогся. Не осилил землицы солдат калечный. За долги уступил. Слезой умывался, просил погодить. Но разве разжалобишь Авдея, если и к своей, родной крови, жалости не имеет?
Заголосила как-то Федорова жена — сон ей дурной привиделся: будто идет Федор к ней, а голову свою под рукой несет. Идет вперед, а его назад относит. И все дальше, дальше, покуда и с глаз не скрылся.
«Не сносил, болезный, головы!» — запричитала, забилась.
Авдей нахмурился:
«Дура баба. Честь великая голову сложить за царя и отечество».
А сон тот вещим оказался. Известили полчане про смерть Федора геройскую. В атаку шли. Снарядом германским и отняло ему голову, начисто срезало. Внесли убиенного Федора в список за упокой души.
Об остальных сыновьях не знала Марфа, как и думать. Молилась во здравие. Просила у господа заступничества, милости к его рабам Василию, Пантелею, что веру Христову оружием защищают.
Не было вестей от сынов. А тут такое поднялось, завертелось. Рушилась держава. Государь отрекся от престола. Сказывали — революция. Вслед за ней — другая. И пошло, и загудело: то красные, то белые. С красными и отступил Тимоша — тайком, не сказав ни слова, под благословение не подошел. Сбежал с подворья, только его и видели. Ох и лютовал же Авдей.
Недалече гулял батько Махно, изничтожая и белых, и красных. В Галициновке продразверстщиков порубали. Врангелевцы проходили — князь Муратов, одноглазый, капитан Малиновский со своим эскадроном стоял. Помнит Марфа: в те дни мало не прикончили Кондрата Юдина — коня вздумал уворовать. Прилюдно пороли шомполами. Тогда остальных крутоярских хлопцев мобилизовали в Добровольческую армию. По железной дороге Матвейка Ахтырский на броневике куролесил от Югова до Гришино — туда-сюда. Шкуровцы налетали. Однажды довелось Марфе встретиться со своим первенцем. Прискакал на подворье, грузно слез с коня, черномазому, что позади ехал, повод кинул. Погоны на нем в золоте, на груди три креста егорьевских, на рукаве френча нашит череп, ремнями весь перетянут, револьвер на боку, в руке — плеть. Оторопели все. А он:
«Не признаете?»
И впрямь, трудно было признать Василька: виски седина побила, под глазами — мешки, лицо — отечное, испитое, шрам глубокий от брови к уху пролег.
Кинулась к нему Антонида:
«Сокол мой ясный!»
Холодно, отчужденно глянул на жену. Перевел взгляд на Натэлу, прищурился, как барышник на конском торге, спросил:
«А это чья такая?»
Та глазом шельмовским повела:
«Сродницей буду, ваше благородие. Пантелея вдова соломенная».
Гость пронизал ее быстрым взглядом, криво усмехнулся, рука потянулась к шраму. Антонида детей ему выставляет — семилетнюю Фросю и мальчишку, что уже без отца родился, Егорку:
«Гляди-ка, ребятушки повырастали, кровинушки наши. — И к детям: — То ж батяня, ну, — подталкивала она их, — идите, поздоровайтесь...»
Девчонка пугливо жалась к матери, признавая и не признавая в этом чужом человеке отца. Малыш засопел, пуская носом бульбашки. Василий поморщился, повернулся к отцу:
«Как живете-можете, батя?»
Тем временем любопытные сбежались. Издали глядели, особенно на чеченца, его папаху и кинжал. Авдей беспокойно поглядывал на них, торопил гостя:
«Что ж стоишь? Проходи в горницу. Откушаешь в родном дому».
Сын с прищуром глянул, ничего не сказал. А когда садились за стол, кинул:
«Може, кого убрать надо? Указывай — мигом пустим в распыл».
Авдей замахал руками:
«Бог с ними. Вы наскочили и айда дальше, а нам жить здеся».
Гость выпил стакан самогона единым духом, прожевал соленый огурец, сказал незлобиво:
«Рассею, батя, продаешь. Сучонкой юлишь: и нашим, и вашим. Таких мы к стенке ставим... — И тут же к Михайлу: — А ты что, брательник, в юбках запутался? Калечный, кажешь? Небось, самогон мимо рта не несешь. Руки нет — зубом грызи!»
Подавала Марфа на стол — не слышала всего разговора. Потом уже, когда шкуровцы ушли, а с ними и беспутная невестка сбежала, Авдей сказал:
«Пантелея, мать, за упокой впиши».
Всполошилась она:
«Аль кто весть передал?»
Авдей нахмурился:
«Метку на виске старшой от него носит...»
Закачалась под ней земля:
«Да что ж это творится, господи ты наш праведный! Брат на брата пошел, сын на отца!..»
Страшное было время. Почитай, семь годов одно смертоубийство. Еще и неурожаю надо было случиться, когда и без того люди еле дыхали.
А у Авдея хлебец был. Капиталы тоже заблаговременно вложил в золотишко, лишь только заваруха эта началась. И как всегда, не прошиб. Умел Авдей свой интерес соблюсти. В драку тоже не ввязывался. Ухитрялся и белым угождать, и красным не перечить. «Продразверстка? Пожалте. Вот они, амбары». А в них ветер гуляет, мякину кружит. Хлеб надежно припрятан, не так, как у других мужиков. Нажмут на Авдея, а он:
«Да нешто я супротив Советской власти? У меня ж сын, Тимошка, красный гвардеец...»
Правда, с верзиловской землей ему пришлось расстаться. Отобрали. Низы тоже отошли для общества. Поделили под огороды.
Всему головою стали комбедовцы. Саженями вымеряли угодья, распределили по новым законам. Многих крепких мужиков поурезали. Роптали хозяева, кару божью накликали на своих обидчиков. А Авдей молчал. Смирил свой нрав. Зато уж дома лютовал в бессильной злобе...
...Спал дом. Вечным сном спал его грозный хозяин. Лишь двое бодрствовали над покойником — та, что богом была ему дана в жены, да монашка, вымаливающая не причастившемуся усопшему царство небесное. Привычно, как заученный, сотни раз вытверженный и до смерти надоевший урок, читала она псалмы. Шелестели страницы, шелестели сухие, безжизненные губы. Вздрагивало пламя свечи, коптила лампадка. Равнодушно, безучастно смотрела с иконы богоматерь. О, она давно устроилась здесь, в своем углу. От времени уже и лик святой потемнел. Это к ней однажды ночью еле приплелась хозяйка, упала на колени, затряслась в беззвучном плаче.
«Заступись, — молила. — Вразуми его, зверя окаянного. Позор отведи. Как блага прошу смертоньки, пресвятая, непорочная...»
Горячо молилась Марфа. Помнит, до утра била поклоны. И ничто не помогло. Приживалкой стала в своем дому. Хозяйство Евдокия прибрала к рукам, и спал с ней Авдей, и совет держал. А как дитя появилось, вовсе не у дел осталась Марфа. Попыталась усовестить невестку — еще большую беду накликала на свою голову. Видно, пожаловалась. Озлился Авдей:
«Ты, старая, Евдокию не тронь. Живи смирно, не то порог укажу».
И жила так. Никому не нужная, как тень бесплотная, бессловесная. С Антонидой лишь душу отводила. Обе бесталанные, судьбою своею горькою схожие. Да подле деток ее грелась. Своя дочка, Степанида, знать, вовсе сердца не имела. Хитрющей взросла, скрытной, себе на уме. За такого же, как сама, и замуж вышла.
Весной двадцать первого года явился Иван — Авдеев брательник. Седой. Лицо в рубцах. Семнадцать годов его по свету носило. Упокойником считали. А он в японском плену был, на далеких океанских островах. От людей узнали. Сам и на порог к ним не ступил. В комбед подался.
А к осени и Тимоша пришел. Возмужал. Косая сажень в плечах. Обличьем, ростом, повадкой — точный Авдей в молодости. Да его, видать, тоже жизнь помяла. На левую ногу припадал. Дитя на руках принес — годовалого сына Сережку. Жену привел — Елену. Супротив Тимофея — ну, кроха. А поди ж ты — тоже в буденовке со звездой, в солдатских штанах, шинели, сапогах. Тимоша сказал: вместе в красной коннице были. Из боя его, раненого, выволокла.
Ни словом не обмолвилась Марфа о своем житье-бытье. Порадовалась приходу сына, невестки. На любовь их уважительную, сердечную намиловалась. А угостить не могла. Сама на таких правах: позовут к столу — и за это спасибо. Виновато глянула на сына, не удержалась, уронила слезу.
Но и без слов учуял Тимофей недоброе. Хозяйское покрикивание Евдокии, ее косые, недружелюбные взгляды насторожили его.
Увидел он, как вздрогнула мать, когда в горницу вкатился ползунок, встал на слабые ноги, зашатался, шлепнулся, басовито заревел. Его подхватила Евдокия, унесла.
Не могла Марфа совладать с собой. Склонила голову на грудь сына, зарыдала. И тут же взяла себя в руки, с опаской поглядела на дверь.
«Бог с ними, — перекрестилась. — Бог с ними...»
Тимофей повел бровью. На широких пыжовских скулах, туго обтянутых обветренной кожей, заворочались, перекатываясь, желваки.
Уже темнело, когда на подворье въехала бричка. Работников встретила Евдокия. Из окна видно было, как она быстро что-то говорила, кивая головой в сторону дома. Антонида обрадованно всплеснула руками, повернулась к охорашивающейся Фросе. Анна кинулась к Михайле, заходившемуся было распрягать коней. Авдей в раздумье повертел в руках кнутовище, кинул его в бричку, медленно пошел к дому. За ним потянулись остальные.
В горницу вошли скопом. Авдей широко расставил руки, насунулся на Тимофея.
«Ну, ну, пришел, красный гвардеец!» — зарокотал благодушно. Глаза его оставались холодными, настороженными. Обнял, троекратно поцеловал. Тимофея обдало знакомым с детства крепким запахом отцовского пота. Он размяк, ответил на приветствие. Вдруг увидел презрительно насмешливый взгляд Михаила, постное, притворно радушное лицо его жены Анны. А Евдокия смотрела открыто враждебно, ненавистно.
Тимофей отстранился от отца, указал на Елену:
«Жена».
Наступило неловкое молчание. Авдей глянул на сноху, что варом обдал, и к Тимофею:
«Неужто тряпок не заробил у новой власти? — Несподручно оно бабе в портках ходить».
Михайло заржал, бесцеремонно разглядывая невестку. Евдокия язвительно усмехнулась:
«К коммунии изготовилась. Знать, обмундировка такая выйдет всем бабам».
Елена стояла, вскинув голову. Лицо ее пылало. Тимофей шагнул к ней, словно пытаясь заслонить собой.
«Не твоя, батя, печаль, что мы заробили, — хмуро проговорил. И угрожающе повернулся к Евдокии: — А ты помолчи покуда. К тебе отдельный разговор будет».
Евдокия вспылила?
«Голодранец! Бабу приодеть не может, а туда ж...»
«Уймись! — прикрикнул на нее Авдей. И к Тимофею: — Ты не гневись. Не свыкшие мы баб в портках зреть».
Его и самого подмывало одернуть Тимошку. Уж очень он занесся, батьке перечит. Такого Авдей никогда не прощал. Но у него были свои виды на Тимофея. Как-никак — козырный туз в хозяйстве. Красный боец. Глядишь, послабление будет. Потому и подошел к Елене, поручкался, на внука взглянул, приказал стол готовить праздничный заради гостей желанных. Елена порылась в заплечном мешке, достала белого полотна косоворотку, расшитую синими васильками по вороту и планке, и черный кашемировый платок с бахромой.
«Ну, уважили, уважили», — говорил Авдей, принимая подарок.
«Какие достатки, таков и подарок», — учуяв скрытую насмешку в словах отца, ответил Тимофей. Авдей поспешил сгладить неловкость, пошутил:
«Дареному коню в зубы не смотрят. Верно. Ну, спасибо вам».
Елена держала в руках платок.
«Где же мама?» — тихо спросила у Тимофея.
«Маманя что ж не идет?» — вопросительно уставился Тимофей на отца.
Слышала Марфа и ответ Авдея? «Неможется ей». И снова спазмы сжали горло. К ней вошел Тимофей. Накинул на плечи платок, успокоил, обнял, вывел к столу. В упор посмотрел на отца, повел гневным взглядом в сторону Евдокии, Михайла, сказал:
«Садись, маманя».
Авдей крякнул, будто поперхнулся. Однако сдержался. Широко перекрестился, разлил самогон, поднял чарку:
«Слава богу, еще одного работника дождались. С прибытием тебя, Тимофей».
Выпили. Молча закусили. Авдей снова наполнил рюмки:
«По второй, чтоб первая не скучала».
Тимофей отодвинул свою:
«Не балую я этим, батя».
«И правильно, — поддержал Авдей. Отвел руку Михайла от чарки. — Мы заради тебя. А так — зелье, оно и есть зелье. Мужику — враг первейший».
Бабы кончили есть, по одной отошли от стола.
«Да-а, — смахнув с бороды крошки, проговорил Авдей. — Ко времени ты, Тимофей. В самый раз. Озимую пора в землю класть».
Тимофея разморило. Не от чарки, а от сытой закуски. Почитай, уже и забыл, когда наедался так. Склонился над столом, подпер голову руками.
«Погляжу, батя», — сказал раздумчиво.
«Чего ж глядеть? — возразил Авдей. — День-два отгуляй, и к делу».
«Дело делу рознь, — ответил Тимофей. — Подумать надобно. Прежде недосуг было».
«Погляди, погляди, — проговорил Авдей. — Только я так скажу: сам затеешь хозяйствовать — пропадешь. Не сдюжаешь».
Утром Авдей забрал Тимофея с собой. Повозил по своим полям, показал соседские. Потом оставил его. Тимофей пришел к вечеру. Снова собрались в доме.
«Ну, нагляделся?» — начал Авдей.
«Нагляделся», — невесело отозвался Тимофей.
На столе, как и вчера, появилась бутылка самогона, кусок окорока, сало. Анна жарила картошку. Фрося в погреб спустилась за соленьем.
«Нагляделся, — тяжело повторил Тимофей. — Мужикам сеять нечего».
«А ежели и есть что, так нечем, — вставил Авдей. — Тягла нет! Сам в плуг не впряжешься».
Тимофей ерошил русые, мягко спадающие волосы. Молчал. Наконец проговорил: «Н-да... без семян какого же урожая ждать?»
«А у нас и пшеничка есть, и жито», — ввернул Авдей.
«Продразверстщики, как кобели, рыскали, да не унюхали», — похвалился Михайло.
Тимофей вскинул бровь:
«И много припрятали?»
«Да засыпали... — начал было Михайло и запнулся, учуяв что-то неладное. — Не наша забота лежебок кормить. А зерна у нас нет. Вот нет, хоть караул кричи. Разве что на посев».
Кровь ударила в лицо Тимофею, вздула жилы. Задыхаясь, он поднялся, шагнул к отцу:
«Зверье! С матерью что сотворили. Куда ж вам чужую беду понять!»
Авдей с силой отодвинул скамью, угрожающе поднялся. Марфа кинулась к сыну.
«Тимоша, да что же ты? — И испуганно запричитала: — Нешто так можно? Уймись, голубчик. Не жалюсь я. Все от бога».
«Все от людей, маманя, — сказал Тимофей. — На кой ляд нужен он нам, тот бог, если подлости потакает. Это им нужен такой бог, — кивнул в сторону отца и Михайла. — А мы и без бога жизнь хорошую добудем. Вот раны малость загоим...»
Этот вечер накрепко врезался в память Марфы. Тимофей бросил жене:
«Вечеря не про нас, Елена. С волками жить, сам волком станешь. А нам свою дорогу топтать. Собирай малого».
Сережка спал, раскинув ручонки. Намаялся, бедный, по теплушкам. А тут снова потревожили. Проснулся, поднял крик. Но едва спеленали, успокоился. Накинул Тимофей шинель, помог одеться Елене, вещевой мешок ей подал. Свой перекинул через плечо, дитя взял на руки. Вот и весь скарб.
«Куда же вы, на ночь глядя?» — заголосила Марфа.
«Хай идут!» — рубанул Авдей.
Тимофей остановился, сказал: «Свет не без добрых людей. — Шагнул к порогу, обернулся: — А вы, маманя, не убивайтесь. Обживемся, заберем к себе».
«Иди, иди, — подогнал Авдей. — Подыхать будешь — явишься».
На другой день узнала Марфа: у дядьки Ивана ночевал Тимофей с семьей.
Там и оставался, покуда квартиру подыскал. У Верзиловых сняли комнату. Тимофей в депо подался — слесарить. Елену в школу послали. Ликбез ей партийная ячейка поручила. Сразу пошла по дворам неграмотных переписывать. А с Сережкой Верзилиха оставалась. Звали Марфу к себе. Не пошла. Куда уйдешь, ежели по божеским законам обвенчана. Терпела, как святое писание учит.
Вскоре после того, как ушел Тимофей, нагрянули продразверстщики. Сам начальник милиции Недрянко с ними прибыл:
«Давай, Авдей, по-хорошему разойдемся. Хлеб припрятал, а темнишь».
«Коли так — об чем разговор», — ответил Авдей.
«Вот и добре, — сказал начальник. — Давно бы так. Веди. Показывай».
Авдей прищурил глаз:
«Опять же, неувязочка, гражданин-товарищ начальник. Вам известно, а мне — показывай? Не совсем оно к делу получается».
«Значит, нет зерна?»
Авдей развел руками:
«Было бы — с дорогой душой! Нешто мы не разумеем?»
«Ну что ж, — сказал начальник, — собирайся. Пойдешь в отсидку. Может, вспомнишь, где припрятал».
Забрали Авдея. Люди сеют, а он — в участке. Собрался Михайло к нему с передачей. А возвратился чернее тучи грозовой.
«Ну, что там?» — спросила Анна.
«Что, что! — закричал Михайло. — Тимошка, подлец, натравил. Батя бога благодарит, что хоть ямы с зерном не указал ублюдку большевистскому. Думал богатством его пришибить».
«Богатством... — вмешалась Евдокия. — Что он, голодраный, разумеет в богатстве? Своего куска хлеба не имел».
Доставая из печки казан, спросила:
«А сеять же как?»
«Дотолковались, — ответил Михайло. — Без отца доведется управляться».
Ночью Михайло съехал со двора за семенами. У ямы его и накрыли. Знать, следили. Потом уже Марфа разузнала, как оно было. На заре вывели Авдея из «холодной», спрашивают:
«Ну, что? Будешь говорить?»
«Было бы что», — ответил Авдей.
На стороне он припрятал хлебушек. Да так, что, кроме Михайлы, ни одна живая душа не знала. И вдруг увидел Авдей сквозь окно своих коней во дворе милиции. И бричка его, груженная мешками с зерном. Обмер.
«Ну? — глянул на него начальник. — Господом богом клялся! Что теперь скажешь?»
Понял Авдей — выследили Михайла. Пропало зерно. Кинулся к начальнику:
«Не губи. Семенной ведь хлебушко. Последняя надежда!»
«Семенной?! — загремел начальник. — Пятьдесят мешков семенного?! Пуля за тобой, гадом, плачет!» — и вытолкал Авдея за дверь.
«Хотя бы мешок-два оставьте, — просил Авдей. — Отсеяться».
А дома, как бешеный, кинулся. на Михайла:
«Дурья твоя башка! Готового не мог взять. Хвост привел, черт безмозглый!» .
Михайло оправдывался:
«Как с неба свалились, окаянные. Нешто не оглядывался? Уж берегся...»
«Берегся», — передразнил Авдей. — Береженого бог бережет. И как я не всадил все зерно в одну яму?! Теперь выждать надо. Озимую не будем сеять. Обойдемся».
«А все Тимошка! — ввернул Михайло. — Надобно ему «благодарствие» сказать.
«То мой разговор», — угрожающе, с придыхом молвил Авдей.
И снова покатилась жизнь. Кто как мог перебивался. Потом стало легче. Какая-то новая политика вышла. Подняли крепкие мужики головы, зашевелились. Хлеб припрятанный в дело пустили.
Авдей не торопился. Присматривался.
«В самый раз «товарищей» голодом бы приморить, — говорил озлобленно. — Так главный большевик — Ленин — с политикой этой выступил. Знать, доподлинно постиг нутро мужицкое, выгоду дал узреть. А за выгоду наш брат на что только не пойдет!..»
Смотрел, смотрел Авдей, как мужики разворачиваются, убоялся при пиковом интересе остаться. Завертел в полную силу хозяйством. Вместе с Милашиным трактор купили. Инвентарем поразжился. Молотилку заменил. Все поля засеял...
Прокричал кочет — резко, неожиданно. Марфа вздрогнула, растеряла мысли.
— «...Зри, как я люблю повеления твои: по милости твоей, господи, оживи меня...» — едва ворочала языком утомившаяся до одури монашка.
А Марфа вспомнила, как намедни прибегал Сережка — возбужденный, раскрасневшийся.
«На выгоне, бабуся, смычка была, — доверительно сообщил. — Ох и мира собралось! И наши, и поселковые. Флаги — как в праздник! Трубы на солнце — глазам больно. Тятька речь говорил. Чтоб вместе жить и вместе мировую контру рушить. Деньги собирали. Приколят бумажку такую — мопра называется: там рабочий платком красным машет сквозь решетку железную. Приколят на грудь, а денежку в жестяную кружку кладут. Все клали».
Вспомнила Марфа внука, а угодливая память увела дальше, подсказала такое, что и вспоминать страшно. Затаил Авдей злобу на Тимофея. Да, знать, боялся в открытую схватиться. Чувствовала она — затевает Авдей что-то черное вместе с Михайлом. Пришла к Тимофею.
«Побереги себя, сынок», — сказала.
«Коли то и делать, что беречься, — жить некогда, — отшутился Тимоша. И тут же спросил: — А чего это вы, маманя? Или дознались про что?»
Марфа глянула на него, скорбно покачала головой:
«Сердце беду вещует. Печь тоже во сне видела — к печали, значит. Поберегись уж, хоть заради дитя».
Сережке о ту пору годков шесть было. Славный такой мальчишка, боевой. Погодки они с Гришкой — Евдокииным сыном, нагулянным от Авдея. Так вот, придет, бывало, Сережка, а Гринька кочетом по подворью носится, пав гоняет.
«Чего пришел? — спрашивает. — Катись отседова, большевик голодраный».
Сережка сразу в драку. Гринька хоть и старший, а отбивался неумело, убегал с плачем.
«Нэпманский вылупок! — кричал ему вслед Сережка. А ей говорил: — Ты, бабуня, думаешь, мне его павы нужны? Вот нисколечко. Даже ни одного перышка! Я к тебе прихожу...»
Не любили Сережку в этом доме. Чтоб угостить мальчонку, сласть какую дать, даже в прощен день такого не бывало. Только Фрося или Антонида припасут какой кренделек, леденцового петушка на палочке и сунут незаметно. А то как-то сам Михайло вынес калач. В окно Марфа видела. Очень удивилась. Но Сережка не брал угощения. Заложил руки за спину и не брал.
«Ну, что же ты? — говорил Михайло. — Смотри, как Гринька уплетает».
Сережка, не поднимая головы, отошел. Потом обернулся, крикнул:
«А мы не едим буржуйских калачей! Мы свой хлеб едим!»
Марфа просила внука, чтобы он не ходил к деду на подворье.
«Лучше я буду ходить к тебе в гости», — сказала ему.
Сережка кивнул:
«Приходи, бабуня. У мамы целая кринка тыквенного варенья...»
Снова прокричали петухи. За окном серело. Проснулась Танюша, заплакала. И снова раздался недовольный голос Степаниды:
«На, заткнись, чертово отродье».
Плач сразу же оборвался, послышалось усиленное сопенье, причмокивание.
Перед глазами Марфы встало сватовство дочери. За Петра Ремеза отдавали Степаниду. И семья у жениха вроде неплохая. Хозяйство крепкое. А не понравился Марфе жених. Шумливый, заносчивый, и себе на уме. Распетушился:
«Уж вы только отдайте за меня Степаниду Авдеевну. Красивую ей жизнь сделаю. И приданого не надо».
Ну, Авдей и поймал его на слове. .
«Без приданого так без приданого».
Потом сама Степанида голову своему благоверному прогрызла:
«Помешало бы нам приданое? — зудела она. — Помешало бы?»
Да не раз и не два на день принималась за свое. Петро отшучивался, отмахивался. А про себя соглашался: промашку дал. Хозяйство у них, по всему видно, в гору шло. Где земли прикупят, где сена нагребут, скотину достанут. И все молчком, тихо да скрытно. Сколько заплатили — не добьешься. Где достали — не скажут. Спросит, бывало, Авдей:
«Ну, дочка, начал Петро сеять?»
И тут правды не скажет:
«А бог его знает».
Вот ведь какие. Что пара сапог: куда один, туда и другой.
Хватко брался Петро за дело. Изворачивался и правдами, и неправдами, а свое гнул, свою выгоду соблюдал. Выпить, конечно, тоже был не дурак — не без того. Но ума не пропивал. Не от себя греб — к себе. Веселостью его тоже бог не обидел. И достаток у них в семье, и Степанида понесла. Ну и жили б себе да радовались, коль уж так подошли друг другу.
Не знает Марфа, что там у них произошло-приключилось, какая кошка перебежала дорогу. Или правда втюрился в кого Петро, или от зуда жениного успокоения искал, только явилась как-то Степанида сама не своя. Плачет, а ничего не говорит. И плачет-то не по-бабьи, а с какой-то злой лютостью. Схватила утюг и ну колотить по вздутому животу. Колотит и присказывает:
«Изничтожу проклятое семя! Изничтожу!»
Совсем ума лишилась. Слыханное ли дело: дитя, что и света божьего не видело, проклясть?! Смерть ему накликать! Еле успокоили Степаниду, усовестили.
Обошлось. Вернулась она к Петру. Родила Танюшу. Утихло все. Зажили мирно. Да все нет у нее материнской ласки к дитю. Будто оно, несмышленое, виновато в чем-то. Каких только бед не накликает на его голову! Как только не обзывает!
А это пришла с вечера да задержалась, в ночь осталась. Отец на смертном одре, а они перегрызлись. Срамота одна. При людях глаза под лоб подпускают да кресты кладут, а ночью никто не поднялся постоять у покойника.
Была у Марфы одна отрада в этом дом$ — Антонида. С ней долгие вечера коротала она в своем флигеле. То вяжет рукавички Егорке и плетет, плетет ему были-небылицы. То Фросе про свои девичьи лета рассказывает. Поднялась девка — семнадцать годов. Красавица. Крепкая, ладная, бровастая. Хоть сейчас под венец. А что? В николаевские времена и в шестнадцать замуж отдавали. Только у Фроси, видать, иное на уме. В ликбез ходит, учится.
«Зараз, — говорит, — бабушка, без грамоты никак нельзя».
Одно не нравилось Марфе — пошла Фрося в ликбез и церковь забыла. Егорку тоже туда не затянешь. Меньшим был — заберется под кровать и сидит там, пока не уйдешь не докликавшись.
Но и это прощала Марфа любимым внукам.
«Может, к тому идет?» — думала она порой, и сама под ударами судьбы разуверяясь в том, есть ли он — всевышний. Однако после таких мыслей еще с большим рвением била поклоны, замаливая и свои, и своих близких грехи.
Была у Марфы одна отрада — Антонида, да и той лишили. Незадолго до смерти Авдей выставил невестку. Все не решался. Ждал Василия. Побаивался. Всяко в жизни бывает: какие бы дорожки ни топтал человек, а все к дому прибивается. Да все больше и больше убеждался Авдей: не придет Василь, если даже и цел в кутерьме этакой остался. Уж больно густо политы те дорожки кровью. И выставил Антониду.
«Доколь будешь сидеть? — сказал он. — Мой двор женихи обминают. Поживи на стороне, може, найдется кто».
«Креста на вас нет, — ответила Антонида. — Балакаете такое. У меня дочка — невеста...»
Не за себя, за детей испугалась Антонида. Кинулась в сельсовет, защиты искать. Сказали:
«Только и делов нам опекать шкуровский послед. Ворон ворону глаз не выклюет».
Еле приплелась Антонида домой — подавленная, растерянная. Что она детям скажет? То, что от рождения тяжкий крест понесли? Да разве они виноваты в чем? Разве им отвечать за грехи отца, которого и не помнят, отца, который отвернулся от детей своих? А кто знает об этом! Видели люди: приезжал Василь, вся грудь в крестах царских, на рукаве череп »нашит. Шкуровцы тогда человек двадцать расстреляли. Не забывается такое. Ой, нет, не прощается. Сиротские да вдовьи слезы — горючие. Авдей тоже не одну семью обездолил. В глазах людей все гнездо пыжовское — разбойное.
Смирилась Антонида, съехала со двора. А куда податься? Чем жить? С горем пополам устроилась у Пастерначки — одинокой старушки, растерявшей мужа и сынов. Спасибо, Елена при сельпо определила уборщицей и сторожихой. Фрося в бригаду путейскую пошла — рабочей. Глянет Марфа, как она мимо родного подворья домой поспешает — грязная, одежонка на ней кое-какая, лицо ветром и морозом посечено, губы черные, в трещинах — и сердце зайдется:
«Боже, за что мучения такие?!»
А Фрося смеется:
«Все хорошо, бабушка».
В глазах веселость озорная играет.
«Чему же радоваться, детка? — спросит, бывало, Марфа. — На себя погляди. Девичье ли это дело?» И головой печально покачивает, Фрося еще пуще заливается. А потом вдруг строже станет.
«Социализм, бабушка, строим. Слыхали про такое?»
Подивилась Марфа на Фросю: совсем иная стала — бедовая. И говорит по-ученому. А поглядеть, так и удивляться-то нечему. Про социализм этот самый и Марфа слыхивала, даром, что неграмотная вовсе. Да и Тимоша говорил. Он тоже ученье какое-то окончил. Кочегарил. Потом помощником механика поставили. В поездах, значит. Как сатана ходит — одни глаза светятся.
«Не зря кровь проливали, маманя, — задористо щурился. — Державу свою железную накрепко сколотим. Никакая контра не возьмет! Зубы обломает!»
Насчет железной индустриализации Марфа тоже имеет понятие. Ходили же по дворам, брали деньги, кто сколько даст. На временное пользование. Стало быть, взаймы, пока заводы построят. И будто даже выиграть можно. Авдей шипел:
«Ну и жизнь, ни дна ей, ни покрышки. Что ни затеют эти большевики — все мужик отдувайся! Все с его души тянут! То силой забирали, а ныне — вынь да поклади. Налог, а поверх него еще и самообложение. Чем же это самообложение от разверстки рознится? Все обмеряют: и землю, и скотину, и инвентарь, и тягло. Столько-то должен отдать. И ни фунта меньше. Э-эх, пропади оно пропадом!»
Марфа услышала скрип половиц, дверей. Дом просыпался. Чертыхнулся Михайло хриплым после сна голосом. Звякнул подойник — Анна доить пошла. Заглянула Степанида и скрылась. Вошла Евдокия. Небрежно осенила себя крестом. Постояла. Зевнула, перекрестила рот. Вышла. Ударил церковный колокол: «Баммм... баммм... бамм..» — азмеренно, монотонно.
По покойнику.
Пробудившаяся степь умылась росой и, подставив свой лик солнцу, задышала часто, радостно. С полей полились медвяные ароматы татарника, буркуна, терпковатый полынный дух, чебрецовая сладость. Крутой Яр утопал в этих запахах — волнующих, свежих. Потом из труб повились дымки. Запахло жженым кизяком, печеным хлебом, парным молоком. Мычали коровы. Хозяйки выпроваживали их за ворота, и они приставали к череде, медленно брели на выгон. Хлесткими винтовочными выстрелами щелкал кнут пастуха. Покрикивал на коров Егорка Пыжов, устроившийся в подпасках. Стадо взбило остро пахнущую коровьими блинами пыль. Она повисла в воздухе, вобрав в себя остальные запахи, медленно оседала на хаты, вишенник, плетни, на посеревший придорожный спорыш.
Тимофей стоял посреди верзиловского двора — щурился, слушал утро. Солнце ласкало его оголенный до пояса, слегка смугловатый торс. Тимофей молодо, с хрустом в суставах, потягивался, выгибался. Им владело какое-то неуловимое чувство тревожного ожидания. Появившись во время разговора в райпарткоме, оно вот уже скоро месяц не покидает его.
«Срочно, — сказали ему тогда. — Секретарь ожидает».
Тимофей сдал паровоз сменщику и, как был в рабочей одежде, с сундучком, в котором брал с собой еду, пошел в райпартком. Нет, он никогда не думал, что это была его последняя поездка.
«Пойдешь на село», — сказал секретарь райпарткома.
Тимофей удивленно поднял брови.
«Да-да, лучшего нам и желать нельзя. Село знаешь. Рабочую закалку получил. В прошлом — красный боец».
«Все верно», — буркнул Тимофей, досадуя на секретаря за то, что вот так, не спрашивая, решает его, Тимофееву, судьбу.
Далеко от земли были мысли Тимофея. Сколько уже времени он живет иной жизнью, иными интересами. Заработки у него хорошие. Елене каждый месяц ставка идет. Собрали деньжат, затеяли строиться. Сельсовет участок под постройку выделил. Савелий Верзилов — мужик покладистый, не гонит. Председателем сельсовета он сейчас. Понимает Тимофееву беду. Но не век же гнуться по чужим углам. Клетку из старых пропитанных креозотом шпал поставили — профсоюз помог выписать из путейских отходов. Стропила поднял. Малость леса на крышу не хватает. А там — потолок навалит, стены обмажет. К осени и «входины» можно будет отпраздновать.
Тимофей даже не представлял себя за плугом в борозде. Нет, это дело не для него. Пусть другого ищут. А секретарь в упор испытующе глянул на Тимофея:
«Нужно помочь крестьянской бедноте».
У секретаря была звучная фамилия — Громов. Артем Громов. Из шахтеров он. На ветковских рудниках до революции работал. У него и сейчас сохранились под кожей крупинки угля — будто порох синеет. Он был невысок, кряжист, немногословен. Его правильное, с крупным носом и лукавыми карими глазами лицо несколько обезображивалось наполовину отстреленным ухом, торчащим уродцем. Однако и силушка играла в этом человеке, по всему видать, необыкновенная. Последнее, пожалуй, и располагало к нему Тимофея. Сам крепкий, он любил все здоровое и сильное. Сам твердый по характеру, он уважал твердость в людях. Может быть, потому и не стал перечить, слушал. А Громов продолжал:
«Мечется незаможник, тянется к хорошей жизни. Да не знает, с какой стороны подступить».
Много лет прошло с тех пор, как Артем Громов работал на руднике. В революцию бронепоездом командовал. Врангеля с севастопольских круч в море сбрасывал. Банды в Таврийских степях гонял. Сейчас вот — на партийной работе. А ядреных шахтерских словечек не забывает. Уставился на Тимофея, лукаво подмигнул.
«Почему такая ситуация получается? — Взметнул бровь, выждал: — Клеважа не понимают. Вот в чем причина. Знаешь, как в забое бывает? Придет детина — сажень в плечах. Вроде тебя. Кулачища — во! Долбит обушком — искру вышибает. Упряжку отмахает — с копыт долой и язык на сторону. Выдохся. Готовый. Замеряют ему работу — с гулькин нос. Другой, смотришь, и не особенно видный собой, а с понятием. Жилу перво-наперво найдет и пошел по клеважу, и пошел: теп-теп, теп-теп, будто развлекается. Засыплет, сукин сын, углем».
Тимофей недоверчиво усмехнулся.
«Не веришь? — Секретарь откинулся к спинке стула, засунул руки в карманы, вытянулся: — у и дурак. — Снова подался к Тимофею, налег грудью на стол. — Во всяком деле жилу надо искать. Клеваж. Партия о чем говорит? Об этом же. В самый корень смотрит. Коллективизация — вот чего не хватает незаможнику. Сообща, значит, хозяйство вести, артелью».
«И пойдут в артели?»
«А куда ж деваться? Нэпман обсел. Незаможник и в супряги кидается, и несколькими дворами объединяется. Слышал, бердычане приняли устав товарищества по совместной обработке земли. Собрание крестьян в Бурьяновке решило коллективно обрабатывать землю. Сама жизнь подсказывает, куда поворачивать. Знает бедняк: один на один не выстоит против мироеда».
«Вроде оно и верно, — согласился Тимофей. — А ты с другого боку взгляни. У мужика в крови извечная тоска по земле. Испокон веков о какой ни есть десятине мечтал. Лишь бы своя. А тут только почувствовал себя хозяином, только взял жар-птицу в свои руки, ан на тебе — в гурт отдай».
«Пойдут в гурт, — упрямо проговорил Громов. — Ты так мыслишь, мужицких бед не зная. Погляди отчет незаможников. Отошел ты, Тимофей, от мужицкой жизни. В сельсовете потолкайся. Поспрашивай дядьку своего — Ивана Пыжова. Он тебе все как есть раскроет».
Тимофей искоса глянул на секретаря, проворчал:
«А ты батьку моего поспрашивай. Да тех, кто у безлошадных землю арендует. — Помолчал, раздумчиво продолжал: — Который пойдет, а который и носом закрутит».
Секретарь кольнул Тимофея взглядом:
«Испугался!»
«Не с того конца заворачиваешь, — озлился Тимофей. — Агитацию развел. Может, мне самому все это понять надо, своей башкой. Сердцем принять! Вот и не работаю на земле, а душа мужицкая осталась. Мужик на слово не поверит. Ему помацать надо, пощупать».
«Ты и контру сначала щупал, а потом уж рубил?» — поддел секретарь.
«То бой», — возразил Тимофей.
«И ты считаешь, что бой окончен? — горячо заговорил Громов. — Настоящие схватки только начинаются. Ты говоришь, кое-кто носом закрутит. А мы для чего?! — Он вскочил, шагнул из-за стола. — Скажи, для того батрак землю завоевывал, власть, чтоб батраком и остаться? Да? Чтобы всякая мелкобуржуазная сволочь поперек пути нам становилась? Контру, которая с психологией, сметем, — Громов резко, наискосок, будто саблей, рубанул рукой. — А кто по своей несознательной дурости не поймет партийного курса — клеваж укажем. Понял?»
Тимофей встрепенулся, будто слуха его коснулся зов военной трубы. Ему еще надо было кое в чем разобраться. Но все же почувствовал: бой будет, и он не сможет остаться в стороне.
«Понял задачу? — снова заговорил секретарь. — Зазвал я тебя, товарищ Пыжов, не для того, чтобы агитировать, а передать решение партийного комитета. Считай себя мобилизованным».
Вот тогда и ощутил Тимофей, как жарче заструилась кровь, а возникший где-то глубоко внутри холодок то змеей подползает к сердцу, сдавливая его ледяными кольцами, то исчезает. Это ощущение было знакомо Тимофею еще со времен лихих кавалерийских атак — томление в ожидании боя.
«Инструкции получишь дополнительно», — между тем сказал секретарь, достал из ящика стола револьвер, сунул в карман, повел Тимофея к выходу. У коновязи гнедой жеребец бил копытом сухую, гулкую землю. Громов подошел к нему, похлопал по лоснящейся холке, грузновато кинул свое крепко сбитое тело в седло и будто влип в него. Подбирая повод, сказал:
«На хуторах уже зашевелились, сволочи. Быка общественного отравили на Тоненьком... — Тронул коня, крикнул: — Днями заскочу!»
Утро было необыкновенно чуткое. В чаще яра особенно ощутимы были звуки пробудившегося дня: там стукнула калитка, там, совсем по-гусиному, кигикнул колодезный журавель, загремели ведра, проскрипела арба. В сторону Ясногоровки шел на подъем груженый состав. Паровоз тяжело отдувался, пробуксовывал. В хвосте состава, напрягаясь, повизгивал толкач.
Уже месяц, как обходит верзиловский дом деповский вызывалыцик. Уже месяц, как Тимофею приходится лишь вслушиваться в паровозные гудки проходящих мимо составов: басовитые, хриповатые, звонкие. Среди этой разноголосицы он всегда безошибочно узнает мощный голос своего «Эх 85-766». Теперь без Тимофея идут составы. И не ему поют рельсы. Другие заботы обступили Тимофея. Он снова, в какой уже раз, перебирает в памяти весь разговор с секретарем райпарткома. Выверяет самого себя и с радостью отмечает, что волнующее чувство, возникшее тогда, продолжает в нем жить; что, по мере того, как он все больше входит в новое для него дело, это чувство ширится, охватывает все его существо.
На церковной колокольне снова ударило: «Баммм... баммм...» Тимофей повернул голову в сторону высокого забора отцовской усадьбы, незлобиво подумал: «Угомонился».
«Они встретились вскоре после того, как Тимофей приступил к своим новым обязанностям. Столкнулись нос к носу на безлюдной улице. Остановились. Молча взглянули друг на друга. Тимофей сделал было движение в сторону, но, увидев в глазах отца вызов, не сошел с дороги.
«Ну? — первым нарушил молчание Авдей. — В начальники выперся? Теперь и вовсе батька не нужен?»
«Верно, — ответил Тимофей. — Разное у нас понятие».
«Стало быть, предводителем голодраных господ заделался?»
«Что бедные — не порок. Придет время — разбогатеем, — отозвался Тимофей. — А что господа, никуда не денешься — твоя правда».
Они говорили сдержанно, не повышая голоса, и это стоило им больших внутренних усилий. Авдей не мог смириться с тем, что против него пошло собственное дитя, его выкормыш, что Тимошка пренебрег всем: и богатством, в котором Авдей видел весь смысл жизни, и родственными узами, и сыновним долгом. На все наплевал. Слышал Авдей: трудно было Тимофею, особенно поначалу, а не пришел на поклон. Больше того — предал. «И заради чего? — со злым недоумением говорил сам себе Авдей. — Заради какого-то вселенского счастья». Он не понимал этого. Не укладывалось это у него в голове. И ему хотелось как можно больнее поддеть Тимофея, унизить его, дать почувствовать свою силу. Он презрительно повел глазом, криво усмехнулся:
«Это в колхозе-то разбогатеете? Видели, видели, как рушилась Иванова коммуния. Поглядим еще».
«Не доведется», — обронил Тимофей.
«А чего ж. Испокон веков все живое о себе хлопочет, в свой рот тянет. Это только дура курица от себя гребет».
«И сыта бывает».
Авдей пропустил мимо ушей замечание Тимофея, сощурился;
«Али в самом деле есть чем пахать-сеять? Не господь ли манну небесную ниспослал?»
«Да нет, — в тон ему ответил Тимофей. — Манны ожидать нам несподручно. У себя найдем, на своей земле».
«Вот как, — насторожился Авдей. — Може, укажешь места потаенные, где те клады зарыты? Може, и мне, по-родственному, дозволишь кое-чем разжиться?»
Тимофей уперся взглядом в отца.
«У тебя и возьмем, — сказал он, будто выстрелил. — Да у таких, как ты, Милашиных и прочих, которые на народной беде раздобрели, к себе гребли, пока люди жизни свои за революцию клали».
Авдей едва сдержал себя.
«По какому такому праву?» — задохнулся от бешенства.
«Сам говоришь — господа, — торжествующе усмехнулся Тимофей, видя бессильную ярость отца. — На то и господа, чтоб свой, господский, интерес блюсти».
Глаза Авдея сузились, сделались колючими, ненавидящими.
«А как мое добро да поперек глотки станет? — прохрипел он в лицо сыну. — Ежели подавитесь?»
В эту минуту они были очень похожи. Их распирала подогретая стычкой взаимная ненависть. Тимофей придвинулся вплотную к отцу. Оттирая его, шагнул было дальше. На мгновение приостановился, слегка повернул к нему голову.
«Не вздумай перечить нашему делу», — проговорил тихо, угрожающе и пошел своей дорогой, загребая вперед правым плечом.
С тех пор они старались избегать даже случайных встреч. А встретиться довелось-таки.
Райисполком дал указание снова обмерить землю. Шла подготовка к обобществлению. Лучшие да ближние угодья слабосильным хозяйствам нарезали, незаможникам, которые так или иначе не обминут колхоза. Таких, как Авдей, оттирали подале — на суглинки, неудоби. Пусть теперь попробуют наживаться.
Пришел землемер и на Авдеево поле. А тот стал на меже, зажав в руке кнутовище.
«Только подойди! — пригрозил. — Сокрушу!»
Рядом — Михайло железным прутом играет.
Прискакал Тимофей. Желваки на широких скулах вздуваются, ноздри вздрагивают. Подъехал к отцу, осадил коня, перегнулся с седла.
«Добром прошу», — сказал ломким от закипающего гнева голосом.
«Не отдам!» — взревел Авдей.
Вперед вышел Михайло, замахнулся прутом. Конь шарахнулся в сторону. Тимофей поднял его на дыбы, бросил на Михайла. Тот не успел увернуться, упал на пахоту, едва не попав коню под копыта.
«Гад», — прохрипел, подымаясь.
Тимофей повернулся к отцу:
«Забыл, о чем толковали?»
По дороге, пыля, катил фаэтон. Пулеметным стволом торчала деревянная нога Савелия Верзилова. Маячил красный околыш начальника милиции. Тимофей перевел взгляд на отца, приказал землемеру:
«Меряй!»
Сажень, то одним, то другим концом касаясь земли, зашагала по полю. Все дальше, дальше. И с каждым ее шагом все ниже клонилась седая взъерошенная голова Авдея. Он нагнулся, взял щепоть земли, помял в руке. Потом разжал ладонь. Земля просыпалась меж пальцами. Не глядя на Тимофея, тяжело ступая, пошел к двуколке, возле которой уже возился Михайло. Грузно поднялся на нее. Михайло в сердцах стеганул жеребца, с места посылая его в галоп, крикнул:
«Ну, погодь, продажная шкура! Погодь ужо-о!..»
С тех пор и загулял батька. Передавали Тимофею — пристрастился к самогонке Видно, лишку и хватил. Сгорел. И, как ни странно, с кончиной отца Тимофей почувствовал облегчение. Он знал — не смирится батя, зубами будет держаться за старое, а то и наперекор пойдет. Знал и себя — не уступит ни перед чем не остановится. Сведет жизнь лбами — затрещат лбы, до смертоубийства дойдет. Нет, это лучше, что сам убрался...
Тимофей еще раз потянулся, развел руки, пошел к колодцу. Загремела, раскручиваясь на воротке, цепь. Ведро ударилось о воду.
На крыльцо вышел Сережка — розовый после сна, льняные волосенки — дыбом. Зажмурился от яркого солнца. Приоткрыл чуть-чуть вздрагивающие, слегка припухшие веки, увидел у колодца отца, побежал к нему.
— А, проснулся, — не разгибаясь, проговорил Тимофей. — Ну-ка, окати.
Сережка вылил оставшуюся в ведре воду на спину отца.
— Ух, здорово! — простонал от удовольствия Тимофей. — Ох, сердце зашлось. — Вода ручьями стекала с его кудрявых волос. Тимофей мотал головой, выигрывал губами: — Бррр, бррр...
Сережка, наклонившись, заглядывал в лицо отца, звонко смеялся.
— Теперь становись ты, — растираясь полотенцем, сказал Тимофей.
Сережка с восхищением смотрел на покрасневшую, иссеченную шрамами, мускулистую грудь отца. А Тимофей достал из Колодца ведро воды, продолжал:
— Хочешь быть сильным — становись.
Конечно, Сережке хотелось быть сильным. Он подошел к отцу, широко расставил ноги, наклонился. И сразу же завизжал, едва вода коснулась его тела.
Тимофей пропел присказку, которую в далеком детстве, купая его, пела над ним мать:
...Ластовочка, ластовочка,
Пригладь головочку...
Сережка визжал храбро, с восторгом. А Тимофей продолжал:
...Котя, котя, вылей воду.
Вылей воду на колоду
Щедрым ведром,
Коромыслечком...
— Теперь Гринька и вовсе забоится меня, — сверкая глазенками, сказал Сережка. — Вот еще поборюсь с тобой... — И налетел молодым бычком, стараясь сдвинуть отца с места.
Тимофей схватил сына, прижал к себе. На церковной колокольне ударило: «Баммм, баммм, баммм...»
— Сегодня, Серега, не будем бороться.
Сережка недоумевающе посмотрел на отца.
— Что-то не хочется, — сказал Тимофей.
Он и в самом деле испытывал какое-то неприятное чувство. Много смертей видел Тимофей на своем веку. Сам умирал от сабельных ран. Вон какие метки на груди и плечах остались. Сам убивал, с гиком врезываясь в ряды врагов. Но почему те смерти не волновали Тимофея так, как эта? Никогда не было на душе так скверно как сейчас. При жизни отца они были чужими. Они были непримиримыми врагами. Неужели голос крови способен заглушить голос рассудка, поколебать убежденность, примирить непримиримое?
Он завтракал молча. Хмурился, досадуя на себя. Старался разобраться в охвативших его чувствах.
— Сегодня похороны, — осторожно сказала Елена. — Зашел бы... Проститься.
Тимофей хмуро молчал.
Елена вопросительно и как-то испуганно глянула на мужа:
— Отца ведь...
Тимофей покосился на нее:
— Забирай Сережку и иди. А я уже простился. Давно простился.
— Как знаешь, — обронила Елена.
Она хорошо изучила характер Тимофея — вспыльчивый, но незлобивый. В Тимофее как бы уживались два прямо противоположных начала: жестокость, вошедшая в него в суровые годы борьбы, и прирожденная, унаследованная от матери, мягкость, покладистость. В одном случае в нем побеждало злое, непреклонное, в ином — доброе, уступчивое. Не всегда его решения были верны. Порой он ошибался. Но даже в ошибках был искренен. Его поступки меньше всего объяснялись внешними причинами, личной заинтересованностью. Он поступал так, как считал нужным. И Елена поняла его состояние, ощутила происходившую в нем борьбу. Она знала, что об этом будут судачить всякое, и осуждая Тимофея, и оправдывая его. Уже сейчас толкуют, мол, доконал Авдея сынок, и кивают на Тимофея. Другие на Михайла и Анну указывают. Дескать, подмешали старому зелье, чтоб скорее наследство к рукам прибрать. Сказано, на чужой роток не набросишь платок.
Людского наговора Елена не боялась. Что ей молва? Она была выше этого. Она считала своим долгом проститься с покойником. И она простится, проводит на кладбище. А если Тимофей решил иначе, — это его дело. Никто и ничто не заставит его пойти против своей воли. И Елена уже мягче сказала:
— Мы не будем задерживаться.
Тимофей собирался поработать на строительстве дома. Последнее время дела там почти не двигались. Тимофея поглотили новые заботы. Очень редко выдавались свободные часок-другой. Только по воскресеньям, да и то не всегда, удавалось кое-что сделать. А к зиме хотелось бы устроиться уже под своей крышей.
Конечно, Елена тоже отдавала все свободное время строительству. Но какие у нее силы? Маленькая, хрупкая, она хлопотала целыми днями и на работе, в школе, и по хозяйству, и на строительстве. Бралась за любое, даже непосильное дело. И всегда случалось так, что Тимофей подхватывал это дело, незаметно оттеснял подругу, оставляя ей самое легкое да то, с чем по-настоящему может справиться лишь женщина. Он все так же, как и в первые годы совместной жизни, души не чаял в своей жене. Любовь эта становилась все крепче, самоотверженней. Внешне он почти ничем не выражал своих чувств. В его обращении с Еленой преобладала грубоватая нежность, свойственная физически крепким людям. Иногда он позволял себе подшучивать над ней, поддразнивать, как делал это с Сережкой. Она не обижалась. Она знала: Тимофей — непрактичный человек, большой ребенок. И любила его такого, каков он есть, со всеми его достоинствами и недостатками. Подсознательным чутьем женщины она улавливала свое превосходство над мужем и относилась к нему так же, как и к сыну, со снисходительностью взрослого, многоопытного человека.
Дом Пыжовых — как потревоженный улей. У входа толчея. Мужики снимали картузы, крестились широким крестом, молча, со стороны, смотрели на помело Авдеевой бороды. Бабы сначала норовили осмотреть хоромы. Анна направляла их:
— Не здесь усопший. Вон туда...
Но и попав к покойнику, перво-наперво окидывали любопытным взглядом помещение, обстановку, а потом уж, мельком взглянув на преставившегося, подводили глаза под лоб, степенно крестились.
Комната пропахла сладковато-удушливым запахом херувимского ладана. Люди переминались с ноги на ногу, перешептывались, качали головами. Задние поднимались на носки. Цепкие крестьянские глаза схватывали каждую мелочь. Часы остановлены — правильно, по обычаю. А вот что касаемо самих часов — таких мужики отродясь не видывали: под стеклом, с двумя большими сияющими маятниками. Зеркало закрыто — тоже верно, по-христиански. Плохо, что простыня накинута. Надо бы чем-нибудь темным. Граммофон следовало бы убрать на такой случай. Не иначе пыль в глаза пускают. И так известно всем, что этот граммофон — один-разъединственный на весь Крутой Яр.
Как живой лежал Авдей. Да и то сказать — ни дня не болел. Будто соснул на какой часок, а перед тем крепко поругался. Серьезный, сосредоточенный лежал. И крест в руке, как палка. Вот-вот проснется и начнет дубасить.
Но отбушевал свое Авдей. Старая Марфа нет-нет и махнет над его лицом веточкой вербы, отгоняя назойливых мух.
Рядом с Марфой сидела Парася — невероятно толстая, отечная баба. Убогая. Как-то давно мужик покинул ее с двумя детьми. Она и тронулась умом. Детишек у нее отобрали, в приют передали. С тех пор и осталось за ней это девичье имя — Парася. Стар или мал — все так кличут. Живет она одна. То там накормят ее, то в другом месте. Ни одних похорон не пропускает. За поминальный стол первой садится. Кое-что из одежды, которая после покойника остается, по обычаю раздают нищим, убогим. Парася тут как тут. В том и ходит, что люди дадут.
И к Пыжовым Парася заявилась пораньше. Сидела тихо, терпеливо. Тупо смотрела на Авдея.
Двери в доме Пыжовых раскрыты настежь. Во дворе тоже полно народа, на улице. Мужики отдельно. Бабы себе. Стояли группами, разговаривали. Не столько о покойнике говорили, сколько о своих житейских делах. Да и пришли они сюда не потому, что уважали усопшего. Просто испокон веков здесь так ведется. А если похороны в воскресенье, тем более — божий день. Пришел проводить покойника — имеешь полное право на поминки оставаться, дармовой стакан самогонки выпить.
В тени забора на гладкой, отполированной штанами сухой колодине сидел Иван Пыжов. Впервые за много лет он переступил порог этого ненавистного дома. Взглянул на мертвого брата, припомнил смерть отца, стычку с Авдеем... И не было в его душе жалости к усопшему, не было сострадания. Сидел, дымил самосадом, прислушивался к разговору мужиков.
— А ежели не зажелаю коллективизироваться?! — говорил Кондрат Юдин, мужик невзрачный, похожий на сушеного ерша. Лицо у него маленькое, но приметное, живое. Бороденка — три волосины в два ряда. Из-под лопнувшего лакированного козырька ветхого картуза шильцами кололись мышиные глазки. Портки на нем все в заплатах. Ситцевая рубаха из женкиной вылинявшей кофты переделана. На ногах стоптанные, порыжевшие от времени сапоги с отвороченными — для форса — голенищами. Это, наверное, глядя на Кондрата, было сказано: «Голь перекатная. Безлошадным числился Кондрат в списках незаможников, и бескоровным. А землей владеет. Землю новая власть дала. И заважничал Кондрат, хозяином себя почувствовал. — Вот не зажелаю — и все тут, — кипятился.
Его собеседник Харлампий Колесов — молчун и дядя себе на уме — бросил сквозь прокуренные усы:
— Вестимо.
— Как блины печь — лучше с голоду подохнуть, — насмешливо вставил Иван Пыжов.
Кондрат кольнул его глазами:
— А ежли у меня стихия такая?
— Ну, — развел руками Харлампий, — супротив стихии не попрешь. Как она, значит, повернет, так и будет.
— Вот какой дуб свалился, — оживленно кивнул Кондрат в сторону пыжовского дома. — А почему?
— Известно, самогонка скопытила.
— Не, Харлаша, не кажи, — протянул Кондрат. — Самогонка всякую хворь начисто снимает. А помер Авдей от тоски. Дюже тосковал по землице, что сынок, Тимошка, оттяпал. Вот в чем стихия.
Кондрат копал могилу Авдею. Принес заступы, его и угостила Анна — за труды праведные, чтоб земля покойнику пухом была. Раньше всех помянул Авдея. Потому и потянуло его на «хвилософию».
— Опять же, исплотации лишился, — раздумчиво продолжал Кондрат. — Тоже тоска. — Он с чувством превосходства глянул на молчавшего все это время Харлампия. — Вот, мил человек. Так и Кондрата! лиши землицы, запрети бабу исплотировать — и пропал Кондрат. Понесут раба божьега копытами вперед, червю могильному на утеху.
— Да уж наедку с тебя, — снова ввернул Иван Пыжов, косясь на тщедушного, сухонького Кондрата.
— Ага, — согласился Кондрат. — Наедку и впрямь, не то что с твоего братца. Токи как бы там ни было, а коллективизироваться мне никак не с руки.
— Поглядим, — сказал Иван. — Сам запросишься.
К двору подошли Елена с Сережкой.
— А где ж твой? — спросил Иван.
— Батя сказал «обойдется», — выхватился Сережка. — Я тоже не хотел — маманя заставила.
— Так, — понимающе кивнул Иван. — Узнаю Тимофея.
— Не захотел кривить душой, — будто оправдываясь, сказала Елена.
— Значит, дома остался?
— К вам пошел. Хату надо кончать.
— А... — поднялся Иван. — Давно пошел?
— Вместе вышли.
— Так я тогда поспешу.
Они разошлись в разные стороны. Иван двинулся вдоль улицы. Елена скрылась в воротах пыжовского подворья. Сережка, на мгновение задержался, стрельнул глазами вслед матери, повернулся и... замелькали босые пятки, схватилась пыль.
— Куда понесло?! — крикнул Кондрат. — Возвернись, паршивец!
— Обойдется! — откликнулся мальчонка и припустил пуще прежнего.
— Э-эх, — провожая его взглядом, осуждающе покачал головой Кондрат. — Гнида, сопля, а туда ж: «обойдется». — Он ожесточенно сплюнул. — Вот семя антихристово — никакога тебе почтения упокойнику.
— Пример видит, — глубокомысленно изрек Харлампий, кивая в сторону удаляющегося Ивана. — По колосу и зерно.
— Не-е, не кажи, — вдруг запротестовал Кондрат. — Не к месту твоя присказка. Нешто запамятовал, как Авдей жизню Ивану сковеркал? Не-е, Ивана не гудь. Такое не забывается. Хай упокойничек спасибо скажет, что хоть перед погребением проведал его брательник. Коли разобраться — зловредный был усопший, земля ему мягким пером. И сын, Тимошка, не от добра сбег. Видать, запустил ему Авдей сала под шкуру. — Кондрат свернул еще одну козью ножку, пыхнул дымом. — Опять же, взять дитя, — вел он неторопливо. — Оно похлеще нашега чует и добро, и зло.
— Истинно, — вставил Харлампий.
Кондрат убежденно повторил:
— Не-е, дитя гудить — последнее дело. Вон с каким выбрыком подалось, что лошонок застоялый. А почему? Потому как оно нутром своим смерть отвергает. Оттого и жалости не имеет. Не хочет понимать скорбей человеческих. Не желает, и все тут. Такая, стало быть, в нем стихия заложена.
Улица, которой шел Иван Пыжов, круто поднималась вверх. Там, на сырту, ближе всех к почерневшему от времени, скособоченному, потерявшему одно крыло ветряку, стояла его хата — ветхая, жалкая. Да и то сказать, лет ей немало, долго она была заброшена, пока хозяина по свету носило.
Взяли Ивана на японскую — под тридцать ему было. Жену, двоих детей оставил, какое ни есть, хозяйство. Взяли не без злого умысла Авдея. Увезли. И все рушилось. Все прахом пошло. Вся жизнь...
Знать, не в добрый час сцепился он со старшим братом, если судьба так несправедливо, так жестоко обошлась с ним. В одном из боев пуля разорвала ему щеку и выбила зубы. Зашили, заштопали, и снова на передовую. Едва возвратился в полк — добавило, да так, что в беспамятстве в плен угодил. Поначалу был на японской каторге. Мог бы вернуться, когда после войны обменивались пленными. Но и тут не повезло Ивану — попал один-одинешенек на флотилию, что всякую нечисть в океане вылавливала: трепангов, крабов, осьминогов, морскую капусту. Месяцами болтались на лове. Приходили суда, привозили продукты, пресную воду, забирали улов. И снова дни и ночи, дни и ночи изнурительного труда. Так и прошло несколько лет. Все побережье исходили. Были и на севере — у Курильской гряды, в Камчатских водах, и у южных островов промышляли.
Однажды шкипер повел их к берегам Китая. Он был опытным браконьером, настоящим морским пиратом — смелым и находчивым, решительным и хитрым. Днем он отстаивался в нейтральных водах, а чуть спустится вечер, спешил к устричным отмелям. И все же их накрыл катер береговой охраны. Он подошел с погашенными огнями вплотную и вдруг осветил прожектором. Послышалась команда следовать в порт.
Шкипер погасил прожектор выстрелом. Он надеялся ускользнуть, пользуясь темнотой. Но в тот же миг пулеметная очередь скосила его. Ивана тоже ранило — в третий раз.
Его долго держали в тюрьме. Потом вытолкали за дверь. Начались скитания в поисках горстки риса. Кем только он не работал: и сельскохозяйственным рабочим на рисовых плантациях, и резчиком бамбука, и грузчиком, и носильщиком, и посуду мыл в ночном кабачке.
К тому времени докатились до него вести о новой войне, которую ведет Николай с Германией. Нет, он не рвался в драку. Хватит с него и того, что однажды уже предали, оставили израненного на поле боя. И все же он настойчиво искал путей перейти границу. Он долго бродил в пограничных районах и уже договорился с контрабандистами, промышлявшими опиумом, чтобы его переправили. Но на него обратили внимание местные власти и едва не схватили как шпиона. Пришлось бежать к побережью.
Снова скитания в погоне за случайным заработком. После долгого бродяжничества ему удалось устроиться матросом на судне малого каботажа. Он имел пищу, койку в вонючем кубрике, да еще мог делать кое-какие сбережения.
Как-то на переходе из Шанхая на Формозу их судно попало в жестокий тайфун. Спустя долгое время потерявшее управление, почти совсем разбитое судно вынесло к берегам Австралии. Из экипажа уцелело всего два человека. Одним из них был Иван Пыжов — хлебнувший горя крутоярский мужик. Полуживых, одичавших, их выходили австралийские рыбаки. Ли — товарищ Ивана по несчастью — двинулся в ближайший порт в надежде попасть на судно, идущее в Китай. Иван же направился в глубь страны — начинался сезон стрижки овец, и можно было, как надоумили его рыбаки, хорошо заработать. А Ивану очень нужны были деньги. Мысли о возвращении на родину теперь не оставляли его ни на минуту. Он знал, что не сможет наняться на суда дальних пассажирских линий — у него не было документов. И поэтому только билет давал ему возможность выбраться отсюда.
Рыбаки не обманули. Овец действительно было много. И каждый фермер хотел как можно скорее сбыть шерсть. По восемнадцать, по двадцать часов в сутки работал Иван. Он уже видел себя среди пассажиров, отправляющихся в Европу. Но по пути в Сидней на него напали грабители. Напали так, как умеют только они, — трусливо и безжалостно. Он получил еще две раны и лишился всего, что имел.
Это был очень тяжелый удар. У многих такой удар выбил бы из-под ног почву. А Иван устоял. Он не пал духом. Просто уяснил, что осуществление заветной мечты отодвигается на неопределенный срок и что надо предпринять все возможное, чтобы этот срок сделать как можно короче. Он шел к своей цели с поистине пыжовским упорством. Ему удалось покинуть Австралию, забравшись в трюм грузового судна. В Коломбо плавание прервалось. Его обнаружили, избили и выбросили на берег.
Так и пробирался — от порта к порту: работал, попрошайничал, воровал, лишь бы не сгинуть на чужбине.
Долгой, очень долгой была дорога к дому, то в компании морских разбойников, то матросом отживающей свой век шхуны, на которую не шли уважающие себя моряки. Он помогал контрабандистам, рискуя угодить на копи. Эта дорога делала невероятные виражи и зигзаги, отклонялась в сторону, а то и поворачивала вспять. Уже в Карачи был Иван, когда произошла революция в России. И все же ему потребовалось еще четыре страшных года, чтобы ступить на родную землю.
Через семнадцать лет прибился к своему дому Иван Пыжов — пропавший без вести русский солдат. В свои сорок шесть лет он был совершенно седой. Тело его испещрено шрамами, лицо опалено беспощадным тропическим солнцем, знойными ветрами пустынь и южных морей. Он привык к лишениям и невзгодам, закалился в ожесточенной борьбе за жизнь. Но, увидев свою хату, глядевшую пустыми глазницами окон и будто еще глубже вросшую в землю, ступив на подворье, заросшее чертополохом и вишняком, Иван заплакал. Так вот, оказывается, куда он стремился все эти годы! К давно остывшему очагу?! К опустевшему, разоренному гнезду?!
Мальчишками пяти и семи лет оставил Иван своих сыновей. И теперь никогда уж их не увидит. Старший упал на брусчатку Дворцовой площади, сраженный юнкерской пулей в ночь штурма Зимнего, а младшего спустя два года растерзали махновцы в Галициновке — вспороли живот, набили пшеницей. И всего-то по двадцать лет было мальчишкам...
Не дождалась его и жена — сгорела в тифу. Обезлюдел дом, и сельчане растащили все, что можно было унести. Надо было все начинать сначала: и дом приводить в порядок, и жизнь налаживать.
А вокруг происходило такое, что не совсем было доступно его пониманию. Без него отгремели события, так круто изменившие все прежние представления.
И все же Иван смог безошибочно сделать свой первый шаг. Он не пошел на поклон к Авдею. И не потому, что считал его виновником всех своих бед. Его потянуло к таким же, как сам, беднякам.
Они объединились в коммуну: несколько семей и одиночек — мужики, потерявшие жен, вдовые солдатки. Дали им землю. Собрали они все, что было у каждого. Получилось не очень густо: кое-какой инвентарь, несколько лошаденок, коров, поросят, сотня кур. Кое-как отсеялись. Пришла зима — лютая, голодная. Довелось забивать скот. Урезали и без того мизерные пайки, чтоб хватило надольше. Сами едва пережили это невыразимо трудное время. А на выпас, когда пришла весна, уже нечего было выгонять.
Не вышел и урожай, которого так ждали, на который надеялись. Низкорослые, чахлые хлеба не поднялись выше сурепки, разлившейся сплошным желтым морем. На полях буйствовали осот, буркун, цикорий. Тонкие стебли ржи переплел вьюнок.
Конечно, они не рассчитывали получить чистые поля. Но то, что увидели весной, превзошло самые худшие опасения. У коммунарцев опустились руки. Начались раздоры, скандалы. Сначала один ушел, забрав свою лошаденку, другой. За ними потянулись остальные. И коммуна распалась.
Восемь лет прошло с тех пор. Кое-как подправил Иван хату. Привел новую хозяйку. Куда только ни бросался! Попробовал сам хозяйновать — ничего не получилось. Когда кулакам разрешили в полную силу разворачиваться — батрачил у них. Потом в товарищество по совместной обработке земли вошел. Сообща каждому вспахивали землю, сеяли, жали. Кое-чем комитет бедноты выручал. И все же Иван еле-еле сводил концы с концами. Подумывал уже бросить все и идти на транспорт чернорабочим. Да уж больно соскучился в своих дальних странствиях по земле. И то сказать: полсвета обошел, а таких черноземов не видывал. К тому же стали поговаривать о колхозах. Решил погодить.
...Шел Иван Пыжов быстро. Глядя со стороны, как он легко преодолевает крутизну улиц, никогда не скажешь, что ему нынче исполнилось пятьдесят пять. Видимо, долгие скитания да продолжительная жизнь на море хорошо натренировали его и без того могучее тело.
Следом увязался Сережка. Он бежал за дедом Иваном не без тайного умысла.
— Так эта кенгура детишков в сумке носит? — не отставая ни на шаг, спрашивал он.
— Ну да, — кивнул Иван. — На брюхе у нее сумка такая.
Сергей любил рассказы деда Ивана о дальних странах. Он готов был слушать их снова и снова. Подумать только, сколько людей на земле! И сколько разных стран! Китайцы — палочками едят. Как же можно есть палочками? И червяков любят. Правда, морских червяков. Но какая разница? Червяк — все равно червяк. Удивительнее всего, что дед Иван тоже ел. Нет, его, Сережку, ни за что не заставили бы... Потом Сережка хотел еще спросить: разве хлеб растет на песке? Что-то он. такого не знает. Как же тогда живут в пустыне? Без хлеба разве можно жить? А еще не понимает Сережка, почему везде английцы: и в Китае, и в Австралии, и в Индии, и даже там, где один песок и совсем нет земли.
Однако дед Иван отвечал односложно, а то и вовсе пропускал мимо ушей Сережкины вопросы. Он торопился домой, зная, что его ожидает Тимофей. А Сережка все так же недоумевал:
— Как же можно говорить по-другому? Если «слон», так он же и есть «слон». Не назовешь же его собакой.
Иван усмехнулся, взъерошил Сережкин чубчик.
— Эх ты, грамотей. Это по-нашему — «слон». А английцы говорят: «элефант». Собака по-ихнему — «дог». А такой пацан, как ты, — «бой».
Сережку возмутила очевидная несуразица.
— Ну да, — запротестовал он. — Бой — это когда война: конники скачут, сабли сверкают, пушки палят...
— «Пушки палят», — проворчал Иван.
Их встретил Тимофей.
— Значит, приходите гости, когда нас дома нет, — подошел он, поздоровался с дядькой Иваном за руку.
— И Мокеевны нет? — удивился Иван. — Казала ж — неможется.
— Ни хозяина, ни хозяйки.
— Знать, поплелась Авдея проводить.
Сережка понял, что все равно в этот раз ничего уже не выудишь у деда Ивана, и с легкой душой подался со двора.
— Извел, шельмец, расспросами, — проводил его Иван смеющимся взглядом. И заспешил: — Водицы глыну и пойдем.
— Не к спеху. — Тимофей присел в холодке. — Что там? — тихо спросил.
— Отпевают...
— Разговор к тебе есть, — тотчас же заговорил Тимофей, будто устыдился своей минутной слабости.
— Послушаем, что за разговор, — поставив ведро на колодезный сруб и вытирая губы, отозвался Иван.
— Посоветоваться надо.
— Ну, ну, племяш. Рад буду, коли чем подмогну, — оживился Иван, достал щепотку махорки, передал кисет Тимофею.
— Выручать надо бедноту, — раскуривая самокрутку, начал Тимофей. Прищурился: — Есть думка в колхоз всех собрать. Как считаешь?
— Чул такое, — кивнул Иван. Поскреб затылок. — Спробовать можно.
— Вот я и хочу спросить, с какого конца за это дело браться.
— Нашел кого спрашивать, — отмахнулся Иван. — В чем другом — иной сказ. А тут я тебе не советчик.
— Не прибедняйся, — возразил Тимофей. — Коммуной жили. Опыт все же есть кой-какой.
— Вот-вот, — подхватил Иван. — С того «опыта» по сей день смеются.
— Лотерею вашу вспоминают?
— Кабы только это...
Тимофей сдержал улыбку:
— Так то верно говорят? Насчет баб?..
— Куды уж вернее. Было. Тащили жребий. Так и выиграл Мокеевну. И живем, вот уж восьмой год, на веру.
— И не любил?..
— Про какую любовь толкуешь? — оборвал Иван. — Любовь на погост снесли добрые люди. А в сорок шесть, как мне тогда было, начинать все сызнова?.. Не, Тимоша. Тут такое, что абы хозяйка в доме была.
— Ну хоть симпатии какие-то должны быть?.. Так никто и не приглянулся?
— Та была одна на примете. Варька. Похаживали мы с нею. А досталась Митрошке Боеву.
— Как же так?! — воскликнул Тимофей.
— Понимай, как разумеешь. А мы так рассудили: поскольку коммуна — все равны. Что ж тут выбирать? Пусть буржуазия с любви сохнет...
— Да-а, — одними уголками рта улыбнулся Тимофей. — Учудили.
— А чего? Ни одна пара не разошлась. Или слюбились, или стерпелись... Да не в том дело. Про это разве что Кондрат Юдин ино вспомнит для каверзы, — Иван сплюнул, притоптал каблуком окурок. — Хуже — другое. Не смогли удержаться. Коммуну не сберегли. Тут уж иные насмешники выявились. Кулачье как только ни расписывало наш провал. А ты говоришь — «опыт». Тот «опыт» против колхоза может обернуться.
— Оно конечно, — согласился Тимофей. — Кое-кто не преминет сыграть на этом.
— Вот и суди, какой я тебе советчик, — вставил Иван.
— Но почему распалась коммуна? Почему так случилось? — допытывался Тимофей. Он хотел знать причины. Если это ошибки — на них тоже можно и нужно учиться.
— Почему? — между тем переспросил Иван. — Я тебе скажу почему.
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался Тимофей.
— Не все можно на «ура» брать. Задумали гору сдвинуть. А чем? Только людей насмешили. — Иван разволновался, рубцы на его лице еще больше побелели. Он достал кисет, долго возился с самокруткой. — Вот так, племяш, — сказал с досадой, с болью. Потянулся к Тимофею за огоньком. — Рано мы с той коммуной затеялись. Суди сам. Вольно же было хоть тому же Авдею ржать да лежебоками нас обзывать, когда у него одного больше добра было, чем у всех коммунаров. В хозяйстве что главное? Капитал. Вложишь капитал — оно и видно. Тот же инвентарь возьми. Чем работал Авдей? Трактор, трехлемешные плуги, сеялки, молотилки с механическим приводом, триеры. А что имели мы? В одну лямку с клячами своими впряглись, разом борозду вели.
Иван склонил сивую голову, окутался клубами дыма.
— Недоедали, недосыпали, как черти толклись. А чем кончилось? — Резко повернулся к Тимофею: — Вот и смекай.
Тимофей молчал, слушал, размышлял. Конечно, дядька Иван прав. Хозяйство только тогда будет сильным, если под ним крепкая материальная основа заложена... Слушал и прикидывал, как и что у них с колхозом получится. Ведь тоже соберутся такие же безлошадные... И ему стало не по себе, будто на душу навалился тяжелый камень.
— Опять же, — подумав, продолжал Иван, — возьми с другой стороны. Сами-то мы были готовы к коммуне? Нет, работать нас не надо было заставлять, потому как дорвались до земли. А в остальном? Да я первый норовил поперед остальных свое брюхо набить. Сколько среди волков по-волчьи жил! И так — каждый: урвать бы поболе для своего интереса.
— Не, не все такие, — возразил Тимофей. — В одну кучу не вали.
— Може, и так, — охотно согласился Иван. — Только мы всею допрежнею жизнью к тому приучены.
— И все же ломать это надо.
— К тому и веду, — подхватил Иван. — Соберешь колхоз и с этим столкнешься. — Положил руку на плечо Тимофею: — Вот такие мои слова. Вместе, оно всяк скажет, сподручнее незаможникам будет. Одна у нас дорога — в колхоз. Да только чтоб с понятием все делалось... — Он расправил картуз, плотно надвинул на голову, позвал: — Пойдем, что ли. Все про других хлопочешь, а свою хату никак не кончишь.
— «С понятием», — поднимаясь, невесело отозвался Тимофей. — То ж и оно, что дело новое. Нетореной дорогой идем, немудрено заплутать.
Как ни скуп был Михайло, а раскошелился: барашка освежевал, заколол подсвинка, нескольким индейкам головы отрубил. Бабы с ног сбились, спозаранку стали к печке.
Запасся Михайло и самогоном, пусть знают: не нищего хоронят — хозяина. Пусть видят — для отца ему ничего не жаль. Пусть помнят...
А в горнице уже начиналась панихида. В руках священника мерно раскачивалось кадило. Волнами поплыл дурманящий ладанный дымок.
Обступили гроб мужики — рукава платками, рушниками перевязаны, — понесли на подворье. Слабо ахнула Марфа, поплелась следом. Знала, что надо плакать, выпроваживая хозяина в последний путь, а слез не было. Еще при жизни Авдея все выплакала. Боли не было. Уже и та улеглась, вызванная воспоминаниями и мыслями о загубленной жизни.
Взвыла плакальщица — разбитная, голосистая бабенка — Глафира Косова, без которой ни одни похороны не обходятся:
— Ды закатилось ясное солнышко ненаглядное! Ды закрылися твои глазыньки ясновидящие! Ох, горе нам горькое, горемычным...
За гробом шла Марфа в черной кашемировой шали с длинной бахромой. Ее поддерживали Елена и Антонида. Тут же — Михайло, Степанида с мужем. Евдокия вела Гриньку за руку. Шла Фрося — статная, красивая. Она и не пыталась придать своему лицу скорбное выражение. Ее несколько удивленный взгляд будто говорил: «К чему все это, если жизнь только начинается, если ее настойчивый зов гремит в крови, если светит солнце, и голова хмелеет от ожидания, и к сердцу подступает томление — необъяснимое, неведомое ранее, такое тревожное, заманчивое, волнующее!»
Кондрат Юдин, поблескивая маленькими глазками, с простодушием слегка выпившего человека говорил своему неизменному спутнику:
— Не-е, Харлаша. Стихия, она, брат, всем правит. Ить Авдею и не снилось, что Кондрат прихлопнет его крышкой. А прихлопну. Ей-ей. В лучшем виде заколочу — на веки вечные. С рук на руки передам властям небесным.
— Передашь, — как эхо отозвался Харлампий.
Гроб внесли в церковь. Отслужили панихиду.
— Приидите, последние целования даде, братия, умершему... — проговорил отец Леонтий.
— Несут! — вскрикнул Сережка, услышав священное песнопение. — Несут, тять!
Тимофей выпрямился, вогнал топор в стропилину, снял фуражку, сдернул кепчонку с головы сына. Оставил работы и Иван, подшивавший потолок обаполами, которые снизу подавал Савелий.
Дорога на погост пролегала рядом. Процессия приближалась, Тимофей смотрел на отца. Сверху хорошо был виден весь он — вытянувшийся, с венцом на бледном лбу, с вызывающе торчащей бородой.
Гроб поравнялся с домом, поплыл дальше. Тимофей не заметил откровенно ненавидящего взгляда Михайла. Не слышал осуждающего ропота старух. Стоял, упрямо сжав губы, провожая гроб холодно блестящими из-под насупленных бровей глазами. К нему жался притихший, растерянный, напуганный ликом смерти Сергей. Тимофей машинально ерошил его вихры большой шершавой ладонью. Сильная рука отца успокаивала Сережку. Но смутная, необъяснимая тревога не оставляла мальчишку.
— Я-то не умру. Правда? — с надеждой заглянул он в глаза отцу.
Тимофей плотнее прижал его к себе, раздумчиво ответил:
— Не в том дело, сынок. Главное — на верный путь стать, правильно жизнь прожить, с открытым сердцем...
Тимофей вздохнул глубоко, шумно, поплевал на руки, взялся за топор. Савелий, подавая снизу обапол, крикнул:
— Держи, Иван!
Работа продолжалась. И лишь Сережка, обхватив стропилину, все еще смотрел в сторону кладбища. Не по-детски хмурился его лоб.
А там, меж кладбищенскими покосившимися крестами, все шло своим чередом. Отец Леонтий прочел молитву. Кондрат Юдин, лихо взмахивая молотком, прибивал крышку. С новой силой заголосила, запричитала Глафира:
— Ды на кого ты нас покинул, свет-батюшка Авдей Авдеич?! Ды нешто мы не почитали тебя, не лелеяли?! И кто оборонит, защитит нас от злых, лютых недругов? Слезьми горючими обливаемся. Сиротинушками мы зостались обездоленными. Обездоленные судьбинушкой горькою...
Ей подвывали бабы, охотно наделяя покойника всеми и всяческими добродетелями, качествами действительными и мнимыми. И разжалобили-таки народ. Старушки вздыхали, вытирали глаза, шумно сморкались. Вдруг взвыла Степанида:
— Батюшка, мой родненький! — Кинулась к гробу, упала на него. — Не отдам тебя! Не отдам! — кричала в исступлении.
Плакала Антонида, забыв все зло, содеянное ей свекром. Закусив губу, боролась с подступающей слабостью Фрося. Смахивала слезы Елена. Она не однажды хоронила своих боевых друзей. И всегда была твердой. Тогда, над могилами погибших за революцию, звучали мужественные слова, гремели прощальные залпы. Сердце закипало гневом. А тут... невольно поддалась липкой, обезоруживающей жалости.
Недовольно сопел Гринька, переминаясь с ноги на ногу. Ему надоела вся эта церемония, Евдокия смотрела зло, настороженно. Со смертью Авдея кончилась ее власть в доме Пыжовых. Она сразу же почувствовала это, но решила не сдаваться. По новым законам ее Гринька тоже наследник...
Не на веревках — на длинных рушниках опустили гроб в могилу.
— Ды открой свои ясные глазыньки! Ды сглянься на нашу печаль сиротскую! — еще выше, еще жалобнее повела Глафира, вышибая слезу у мужиков.
— Тьфу, сатана, — тихо ругнулся Кондрат, отходя в сторону. — Довела до коликов у носе, идолова баба.
И только старая Марфа оставалась безучастной ко всему, что происходило. Она слышала причитания Глафиры, вопли Степаниды, всхлипывание баб, глухие удары комьев земли о гроб. Хор уже пел «Вечную память». А у нее не дрогнул ни один нерв.
Притаился этот Яр среди раздольных украинских степей. Рождались здесь люди, жизнь проживали, в землю уходили, не зная, не ведая, что деется на белом свете, оторванные от всего мира.
Говорят, будто еще в те времена, когда отменили крепостное право, позвал пан самого захудалого крутоярца, подпоил его и сказал: «Сколько обежишь земли — вся твоя будет». Подался мужик со всех ног, да тут же пьяный и свалился. А пан смеется: «Га-га-га!»
А то еще толкуют, будто такое условие поставил пан: «Докуда добросишь лапоть — твоя земля». Раскрутил мужик лапоть над головой и пустил изо всей мочи. А сам кричит: «Гай-гай!» Чтоб, значит, дальше летел.
Потому, мол, и прозвали крутоярцев гагаями.
Только все это — досужие выдумки. Дикое поле не знало крепостничества. Никогда крутоярцы не были под панами. По найму, верно, работали. И в кабалу попадали. Но издревле здесь царит дух вольницы, что, безусловно, сказалось и на характере этих людей.
От предков — беглых русских холопов — унаследовали они русские фамилии, да норов — крутой, суровый, да удаль молодецкую кулачных бойцов российских. А матери — вольные степнячки, гордые дочери славных запорожцев — дали им кровь знойную, вспоили молоком своего народа — добродушно-мечтательного и порывистого, песенного и храброго, на острое словцо, шутку меткого...
За многие годы в их язык проникли украинские словечки и выражения. Крутоярцы произносят их на свой лад. В их говоре явственно звучит «га», где надо произносить «го». Скорее всего, из-за этой языковой особенности и окрестили их гагаями.
Крутой Яр поминал Авдея. Шум, галдеж на пыжовском подворье. Одни встают из-за стола, другие занимают места. Бабы с ног сбились, подавая закуски.
— Карусели, — качал головой уже порядочно захмелевший Кондрат. — И этого захоронили, не глянувши в нутро.
— Чего глядеть-то? Помер, ну и помер.
— Не-е, не кажи, сосед, — вел свое Кондрат. — Шибко поспешно помер, вот в чем стихия.
Мимо проходила Анна. Услышав слова Кондрата, остановилась, всплеснула руками:
— Да что ж это? — кинулась к Кондрату. — Кажи, гад! Все кажи!
— Чего казать? Народ кажет...
— Ах ты змея подколодная! Нехристь! У тебя ж у роте черно, как у злого кобеля!
— Но-но! — предостерег Кондрат.
— Ты не «нокай» — не запряг! — шумела Анна. — Голодранец, а туда ж — «народ».
Кондрат взбунтовался:
— Будя! Попили кровушки, и будя! Таго аспида прикопали чертям на утеху, даст бог, и тебя не минет.
— Не минет, — поддержал Харлампий. — Все там будем.
Мужики загалдели по-разному. Одни напустились на Анну, другие выгораживали ее.
— За мое же добро?! — задохнулась от негодования Анна.
— Твое?! Нешто Авдей не мою землицу прихватил?
— Или не с меня шкуру драл?!
— Свое отъедаем.
— С паршивой овцы — хоть шерсти клок. Ха-ха-ха!
— Зазря, граждане, — тянул подслеповатый дедок. — Для того и хозяйка, чтобы, значится, порядок блюсти.
— Дам в рожу — буде знать «порядок», — кипятился Кондрат. — На то у кажнага своя баба имеется, чтоб пуговки нам крутить.
— Режь, Кондрат, правду-матку! Не попускай!
— И врежу! — Приподнялся Кондрат, отвел руку для удара. — Зараз врежу.
Анна отпрянула, взвизгнув:
— Пес шелудивый! — И тут же придвинулась вплотную к Кондрату, наперла на него могучими грудями: — На, вдарь! Вдарь! Да я тебя, сморчка этакого!..
Кондрат попятился, отступил. На шум пришел Михайло, схватил Кондрата, вытолкал за ворота. Кондрат присел на колоду, достал кисет.
В это время Анна выпроваживала Парасю — она норовила сесть за второй поминальный стол.
— Еще махоньку, — клянчила Парася. — К упокойничку сбираюсь. На могилку сбираюсь.
— Помянула — и с богом, — подталкивала ее Анна.
Парася погрозила в сторону захлопнувшейся калитки и вдруг заплакала, растирая слезы на мясистых щеках кулаками:
— С упокойничка не дала...
— Зобидели-таки, — согласился Кондрат, свертывая из обрывка ученической тетради «козью ножку». Сплюнул. Не глядя на Парасю, продолжал: — Нетути у них, аспидов, понятнее душевных. Вот в чем стихия. — Прикурил, хватил ядовитого дыма, закашлялся, зашелся, побагровел весь. Сквозь кашель еле выговорил: — Во, гад. Крепок, — И к Парасе: — Иди, милая... на покой. Иди.
Парася пробормотала что-то невразумительное, всхлипывая и пошатываясь, пошла прочь. Седые нечесаные волосы ее выбились из-под темного старого полушалка. Подол грязной юбки путался в ногах. Кондрат глянул ей вслед, заговорил сам с собой:
— «С упокойничка не дала». Так что тебя — портками наделить? Другой сказ, померла бы баба, там ужо можно тряпку какую кинуть — носи на здоровье. А портки — ни к чему. — Он пахнул вонючей самокруткой. — Продаст, разве? — Подумав минутку, продолжал: — Все свежая копейка. Почитай, находка для убогой.
Конец «козьей ножки» размок, строчки на тетрадочном обрывке расплылись, и губы Кондрата окрасились синими чернилами.
— Не-е, нету у аспидов понятиев. Скаредничают. Жадность несусветная правит, — продолжал он молоть заплетающимся языком.
Пьяно пошатываясь, — видно, какой-то шутник накормил его хлебом, напитанным самогоном, — к Кондрату подошел пес — лохматый, в репье весь, хвост колтуном сбился. Ткнулся носом в его рыжие стоптанные сапоги, не удержался, повалился набок. С усилием поднял голову и снова уронил в пыль.
— Эк тебя, — пожурил Кондрат кобеля, — Неразумная тварь. Нажрался, — И вдруг выпучил глаза, тряхнул головой, пробормотал: — Да никак вас двое?
Перед глазами у него все поплыло, закружилось. Из-за забора пыжовского подворья донеслось:
...Одна возлюбленна-ая па-а-ра
Всю ночь гуля-а-ла до-о утра-а-а...
Кондрат блаженно усмехнулся, загорланил:
Кругом измя-а-тая-а трава-а...
И вдруг затих, привалился спиной к изгороди. Картуз надвинулся на глаза. Расслабленное, безвольное тело его сползло с колоды, распласталось рядом с кобелем...
Поминки продолжались, веселые, шумливые. Харлампий поднялся из-за стола, вышел за ворота, сыто икнул и замер. В следующее мгновение подался вперед и тут же отшатнулся, протер глаза, снова подступил к неподвижному Кондрату. Оторопело взглянул на распластанного друга и задом, задом — в ворота.
— Помер! — закричал он, очутившись во дворе. — Кончился!
Его никто не слушал. Одни горланили песни, другие — спорили. Харлампий рысцой затрусил к столам, вытаращив шалые, испуганно-недоумевающие глаза.
— Помер же! — завопил он. — Не сойти мне с места — преставилсяі
— Кто помер?
— Где?
Какой-то озорник пьяно выкрикнул:
— Знатно, братцы! Стало быть, опохмелимся!
Харлампия обступили:
— Ты кажи, что стряслось?
— Кондрат того... скопытился, — растерянно заговорил Харлампий. — Зли ворот лежит.
— Небось, соснул по пьяному делу.
— Вот те крест святой! — Харлампий истово перекрестился. — Посинемши уже.
Люди двинулись к воротам, возбужденно переговариваясь!
— Михайло прижал ненароком?
— Видать, с перепою, ежели посинемши.
— Вот те и «стихия». Авдееву смерть принял. Благородную.
— Отбражничал...
Из дому выбежала жена Кондрата — Ульяна — и пронзительно заголосила:
— Упился-таки, окаянный! Да чтоб тебе в судный день призначили кару нелюдскую, мучитель ты мой! Да чтоб тебе покоя не было на том свете!
«Тута я», — донесся из-за забора слабый голос.
Отворилась калитка, и показался Кондрат.
— Кондратушка?! — кинулась к мужу Ульяна. — Жив, болезный? — Она ощупала его торопливыми руками. — Заспокойся, родимец. Губы-то не отходят — синюшные.
— Дюже страху натерпелся, в загробном мире бывши, — стонал Кондрат. — Особливо — трубный глас почувши.
— А ну, — присматриваясь, заговорила Ульяна. Провела по губам Кондрата рукой. — Никак в чернилах?
— Это ему печатку в небесной канцелярии пришпандорили, чтоб божески тайны не выдавал!
Мужики схватились за животы.
— Авдея часом не стрел?
— Как он там приспособился: в царствии небесном или в аду кромешном?
— Богохульники, — прошамкала бабка Пастерначка, отплевываясь. — Зубоскалы и фарисеи.
— Похмелиться бы, — жалко проговорил Кондрат.
— Живой, — удивленно и обрадованно сказал Харлампий. И тут же заорал: — Живой! Похмелки запросил!
Лишь поздно вечером разошлись чужие люди и за столом собралась родня. Сидели настороженно, исподволь бросая друг на друга быстрые колючие взгляды.
— Что ж, — глубоко вздохнул Михайло, будто в самом деле был удручен смертью отца, — помянем родителя.
Ложки потянулись к тарелке с кутьей. Бабы вразнобой закрестились.
— Царство небесное, — тихо промолвила Марфа, не глядя на детей.
— Земля ему пухом, — поднял стакан Михайло.
Ели немного. Молчали. Но в этом молчании уже угадывалась приближающаяся гроза. Степанида вела себя явно расчетливо. Евдокию подмывало сцепиться с Михайлом. Он понимал, что разговора не миновать, и все же не торопился, начал вновь наполнять стаканы.
— Оно бы и хватит, — заметила Степанида, решительно отодвигая стакан от мужа. Петр недовольно покосился на нее, но стерпел, отвел вспыхнувший гневом взгляд.
— Пора и о деле, — вставила Евдокия.
— Балакайте, — криво усмехнулся Михайло, выпил, крякнул, потянулся за огурцом. — Никому не возбороняется.
Евдокию прорвало:
— Как это — «не возбороняется»?!
— Да так, что пустое это все.
— Нет, — вмешалась Степанида. — Не пустое. Делиться будем.
— Что с тобой делиться? — невозмутимо ответил Михайло. — Отрезанный ломоть. Отдали замуж — и живи, наживай свое.
— Нечего зенки пялить на чужое добро, — запальчиво добавила Анна.
— Ты к разговору не касайся, — отрезала Степанида. — Твое дело — телячье. А мы — дети.
— Побойтесь бога, — заговорила Антонида. — Слыханное ли дело...
— Може, и тебе отвалить? — съязвил Михайло. — Так батя загодя нагнал. А може, тебе?! — повернулся к Елене.
— Спасибо, — сдержанно ответила Елена. — Нам ничего не надо.
— Ха-ха-ха! — зашелся Михайло. — Богато живете с Тимошкой?
— Своего хватает.
— Дело говоришь, — подхватил Михайло. — Вот это верно. Каждому — свое. Тимошка наживал? Нет. Стало быть, и весь сказ, поскольку нет больше сынов.
— А Гринька! — взвизгнула Евдокия.
— Вылупок твой Гринька! — крикнула Степанида. — Пригульный!
— Авдеев! — закипела Евдокия. — Люди знают!..
Степанида зло засмеялась:
— Расклалась, бесстыжая твоя харя, блудница! Думала, бога за бороду ухопила?! Нет, не выйдет. Много было у родителя таких-то. Не в браке рожден твой Гринька — в греховной связи!
— Это Гринька в греховной! — возмутилась Евдокия. — По-честному мы жили, по любви! Авдей ему родитель!
— Сивый мерин твоему Гриньке родитель, — не выдержала Степанида. — Наследники мы с Михайлом, ежели Тимошка отказывается. По закону!
— Ни с кем не буду делиться! — гаркнул Михайло. — Все мое!
— Неизвестно, как мама распорядится, — рассудительно сказала Елена.
Михайло обжег ее ненавидящим взглядом.
— Не твоя забота.
Марфа испуганно встрепенулась, припала к Елене.
— Бог с ними, детка. Пусть все забирают. Сколько тут мне осталось дожить. Пусть забирают.
Степанида кинулась к матери:
— Маманя, да что ж это?! Замуж выпхнули — ломаного гроша не дали. Зараз обворовуют!..
— В Совет пойду! — кричала Евдокия. — Похоронки с зерном укажу!
— Спробуй только, — пригрозил Михайло.
— Петя, что же ты молчишь?! Грабят, окаянные! — заголосила Степанида.
Петр отстранил ее, схватил полный стакан самогона, выпил одним духом.
— Я скажу. — Засучил рукава, двинулся на Михайла.
— Наказание господне... За прегрешения наши карает божья десница, — зашептала Марфа, закрывая лицо.
Елена и Антонида взяли ее под руки, вывели из горницы.
— Не могу, мама, — сказала Елена. — Не могу больше оставаться. Ни слышать, ни видеть бы их никогда.
— Пойдем мы, — добавила Антонида.
А в горнице схватились Михайло и Петро, вцепились один в одного, опрокинули стол.
— Поделишься, брешешь, — шипел Петро, норовя сдавить горло противнику.
Михайло ткнул ему в нос искалеченной рукой, загнал в угол. На помощь мужу бросилась Степанида. И тотчас же в ее волосы вцепилась Анна. Степанида оставила Михайла, повернулась к золовке. В драку вмешалась Евдокия, насела на Степаниду с другой стороны, впилась ногтями в ее лицо. Степанида взвыла от боли, отбиваясь, замахала руками.
— Это я блудница?! — кричала Евдокия, — Это Гринька пригульный?!
— Своего дитя мало не порешила в утробе и чужих хаешь?! — вторила ей Анна.
Вскоре Степанида и Петро отступили — окровавленные, в изорванной одежде. Вытолкав их на подворье, Михайло запер двери, тяжело дыша, вернулся в горницу.
— Гриньку не обидь, — подкатилась к нему Евдокия. — Пыжов он. Отец один у вас...
Зазвенело, посыпалось оконное стекло. В комнату ввалился кирпич, едва не задев Анну. Михайло кинулся к ружью, сорвал его с гвоздя, выбежал на крыльцо. Один за другим ударило два гулких выстрела. В листве, будто внезапно сыпанул спорый дождь, прошелестела дробь. В ближнем переулке послышался испуганный вскрик Степаниды и быстрые удаляющиеся шаги.
— Нагнал страху, — тяжело дыша, проронил Михайло. — Забудут сюда дорогу.
В комнате запахло жженым порохом.
— Ну, как же, Михайло? — снова подступила Евдокия. — С Гринькой-то?..
— Да никак! — рявкнул Михайло. На него страшно было смотреть. Взгляд его блуждал, лицо исказилось, подбитый Петром глаз вспух, губы дергались, кривились. Он скрутил дулю и, тыча ее под нос Евдокии, одержимо выкрикивал: — Вот тебе наследство! Вот твоему Гриньке! Все мое! Мое-о!!!
Елена лежала в постели, опершись на локоть, тихо говорила:
— Отец мой богатым был. Дворянин. Поместья свои имел...
— Чего там, «исповедывалась» уже, — с улыбкой перебил ее Тимофей.
— Лебеди у нас на пруду жили, — не обращая внимания на слова мужа, продолжала Елена. — Чтоб не улетели — крылья им подрезали. Зимой — в птичнике, а как весна — на воду. Меня тоже так: захолодает — в город, чуть весна закраснеет — в имение, на приволье. Всю зиму, бывало, приемы, балы. Съезжалась окрестная знать — объедались, пили, в карты играли... Противно. Уж ждала я тепла. Так ждала...
— Лебедушка ты моя, — потянулся к ней Тимофей.
— Тише, — зашептала она. — Не спят...
Тимофей откинулся на подушку, проворчал:
— Что они, не люди? Не понимают?
Елена настороженно глянула в сторону хозяйской половины, прислушалась, склонилась над ним:
— Знают, понимают, а все же...
— И хоронишься, и таишься, — продолжал Тимофей.
— А как бы ты хотел? Вот заживем в своем доме. — Она умолкла, задумалась, снова заговорила: — Свой дом. Собственный. Не отсюда ли начинается все зло? У отца были собственные имения. И это собственное держало его всю жизнь. Он служил ему, был его рабом, из-за него готов был горло перегрызть, совершить подлость. И совершал, и грыз. Маленькой я была — не понимала, что произошло. Но вдруг уехала мама. А перед тем так горько рыдала, так обнимала и миловала меня. После этого я ее больше никогда не видела. Потом уже, когда училась в пансионе, узнала: брата маминого отец выдал полиции. Имущество его покоя не давало. И добился — прибрал к рукам. Нет, он вовсе не походил на изверга. Меня жалел, баловал. Подарки дорогие делал. И либералом слыл. При случае слезу ронял — бедами народными печалился. А потихоньку прислугу порол.
Не вернулась я в дом родительский. Не могла простить. Видеть его не могла, так во мне все возмутилось. Тут война грянула. Пошла на курсы сестер милосердных. Потом в окопах мокла, мерзла, под пулями ползала, от офицерских ухаживаний отбивалась, тайком плакала так, что сердце заходилось, а домой — нет. Слал он письма, звал, и самыми нежными словами называл, и строптивой дурой, и взывал к благоразумию, и жаловался на старость, на одиночество. Не откликнулась. А там — революция. Тебя встретила...
— Мужика необразованного, неотесанного, — вставил Тимофей.
Елена прикрыла его рот ладонью, продолжала:
— Нагляделась сегодня, наслушалась. Родней твоей — вот как сыта. Все то же: «свое», «собственное». Мама еще жива, а они уже наследство делят, норовят друг у друга вырвать. Ты б на Михаила глянул — зверь, зверем. «Все мое — кричит. — Мое!..» Теперь вот и у нас «свое». Дом строим. А как же революция?
— Человек должен иметь крышу над головой, — отозвался Тимофей. — Зверь и тот логово имеет, птица — гнездо.
— Я не о том, — продолжала Елена. — Я о самой сущности. В человеке крепко сидит то самое «мое». Только на свет появится, совсем несмышленое, а уже ртом ищет, к чему бы присосаться.
— Только дура курица от себя гребет? Ты это хочешь сказать? Так я уже от бати такое слышал...
— Да не об этом я, — в сердцах прервала его Елена. — будущем думаю. Веками так воспитывался человек, из поколения в поколение. Чуть поднимется на ноги, заговорит, и уже — «моя мама», «моя игрушка». Вырастет — «моя лошадь», «моя корова», «мой дом», «мое хозяйство». Сложно все это. В артель не очень-то идут?
— По глупости своей.
— Нет, — покачала головой Елена. — «Мое» не пускает.
— Выгоду надо показать — пойдут.
Елена подхватила.
— Вот видишь! Опять — выгода. Как же новую жизнь с этого начинать?
— А ты как думаешь, человек сразу изменится? Отсюда и начнем. С привычного. С того, что у него в крови. Раскинет мозгой — не выстоять против кулака в одиночку, и придет.
— Опять? — укорила Елена. — «Мозгой». «Когда уже отучу тебя?
Тимофей махнул рукой:
— Горбатого могила исправит. — Подумал, вернулся к прежнему разговору: — Мужику бы понять: сейчас ему никак без колхоза не обойтись. А в совместном труде и «мое» забудется, отойдет.
— Ой, долго оно еще будет держать, — вздохнула Елена.
— Тебя же не удержало.
— Не знаю, — улыбнулась Елена. — Головой ли, сердцем пришла к этому?
— Какая разница. Главное — нашла дорогу.
— Не знаю, — повторила Елена. — Зачитывалась Некрасовым, плакала над ним. Увлекалась Чернышевским. А вокруг такое... Сначала это был бунт против подлости. Потом встал вопрос: что делать? И созрело решение.
— Дворянка и мужик пришли к рабочим.... к большевикам, — вслушиваясь в свои слова, медленно проговорил Тимофей. — И разве ты одна? Разве я один? — Вдруг загорелся. — Понимаешь? Понимаешь, какая в них сила?!
И они надолго замолчали. С перебоями, со скрипом выстукивали на стене ходики: тик-так, тик-так. И снова: тик-так. В боковушке сладко посапывал Сережка.
— Набегался, — нарушил молчание Тимофей.
— Упрямый, как ты, — заметила Елена, вспомнив бегство Сережки. — Не захотел с дедом проститься.
— Мужчина. Дом строил. — В голосе Тимофея послышались гордые нотки.
— Много сделали?
— Стропила поставили. Покроем — можно мазать.
Хозяева давно угомонились, а они говорили, говорили.
Заворочался Сережка, забормотал что-то во сне.
— Воюет, — прошептала Елена, прижимаясь к Тимофею.
— Хорош парень растет.
— Так уж и хорош? — подзадорила мужа Елена.
— Хорош, — уверенно проговорил Тимофей. — И каламути в нем будет меньше. Меньше! — Им вдруг овладел порыв яростной нежности к этой удивительной женщине, пришедшей к нему из совершенно чужого, неведомого ему мира, чтобы дать жизнь его Сережке! Его сыну! Казалось, он сломит ее, как хрупкий стебелек. — Моя пичуга. Моя... — И задохнулся.
Она смеялась:
— Почему твоя? Может быть, еще чья-нибудь?
— Нет-нет, — твердил Тимофей. — Моя, моя.
— Вот видишь, собственник ты, — с улыбкой упрекнула Елена. — Самый настоящий собственник, феодал, магараджа, султан турецкий.
Он приник к обнаженному, смутно белеющему в потемках плечу, затем ткнулся разгоряченным лицом в маленькие, по-девичьи упругие груди, задышал часто, взволнованно. И нежно, и требовательно, большими нетерпеливыми руками ласкал ее тело. Оно, как всегда, было податливое, послушное и... безучастное.
И все же что-то новое задрожало в нем. Елена с замиранием сердца прислушалась к этому ранее незнакомому трепету, возникшему в самой глубине ее естества; затаила дыхание, боясь испугать то, что так долго ждала; ощутила, как в нее вселяется какая-то неведомая сила. Она охнула, оторвала его лицо от своей груди, порывисто приблизила к себе, торопливо нашла его губы...
Потом лежали тихие, удовлетворенные, переполненные ощущением близости, легкой, хмельной усталости. В такие минуты он всегда целовал ее. И поцелуи эти были чисты, целомудренны. Елена принимала их с тихой радостью, как безмолвную благодарность. Она отдавалась ему скорее сердцем, разумом — любя его и зная, что так надо. А тело — спало. Даже после рождения Сережки в ней не проснулась женщина. Она прислушивалась к разговорам баб. В своем кругу они нередко откровенничали с неприкрытой, грубоватой непосредственностью. Но Елена не верила, что так может быть. И втайне завидовала. И опасалась, как бы Тимофей не охладел к ней. Порой она даже играла в страсть, с чисто женской хитростью предупреждая его желания. А сейчас... сейчас произошло чудо, ради которого стоит жить, дышать, переносить муки. Оно пришло к ней впервые после стольких лет совместной жизни, это ошеломляющее чувство. И теперь не он, а она целовала его твердые губы, нос, глаза, шею. На мгновение отстранялась и снова целовала, целовала... И поцелуи эти, вначале тихие, спокойные, становились все более жаркими зовущими. Теперь она ласкала его сильное тело. Эта новая, захлестнувшая его горячая волна обрушилась на Тимофея и, торжествуя, закружила, понесла. И они снова отдались ее необузданной, притягательной силе...
Крутой Яр спал. Нигде ни звука. Даже собаки забились в конуры — не подавали голоса. Лишь ветер разгуливал пустынными улицами и переулками, стонал, с разбега ударяясь о плетни, розбойно посвистывая в ветвях деревьев. Звезды исчезли. Небо стало непроницаемым, низким и тяжелым. Где-то далеко-далеко, за невидимым горизонтом, полыхали зарницы. Их свет был слабый, мертвенный.
И вдруг в небо взметнулся огромный пылающий факел. Над селом встало зарево. Отчаянно-закричал паровоз проходящего мимо состава, будоража тишину, холодом овевая сердца людей: «По-жар, по-жар!» Этот тревожный крик подхватили другие паровозы, которые были на станции, басовитый деповский гудок... Звонарь церковной колокольни ударил в набат.
А люди уже бежали к пылающему дому, захватив с собой кто что мог. Бежал и Тимофей, еще не зная, что эта беда обрушилась именно на него.
Внезапно впереди бегущие остановились. Прямо на них шла, охваченная пламенем, Парася. Она шла, как слепая, выставив руки вперед, пошатываясь и дико, по-звериному воя. Голова Параси обгорела. Лицо-сплошная обезображенная маска. Она была почти нагая. Ветер срывал с нее остатки дотлевающей одежды, роем искр уносил в ночь.
Мужики невольно расступились — онемевшие, потрясенные. Парася еще немного прошла и рухнула. Крик ее внезапно оборвался нечеловеческим воплем. В нем была боль, только боль — жестокая, нестерпимая. Несколько человек подняли ее с земли уже безмолвную — большую, отяжелевшую, — понесли в больницу.
Тимофей стоял перед своим горящим домом — сгорбленный, постаревший. Он не видел суетящихся мужиков, не слышал бабьих причитаний и воплей — безучастный ко всему происходящему. Уж очень нелепым был этот пожар: горело все, о чем думалось, о чем мечталось.
Тимофей заскрежетал зубами, сжал кулаки, и оцепенение прошло. Теперь он смотрел на пламя исподлобья, зло. И в его глазах мельтешили желтые огни.
— Топчетесь без толку! — загремел он во весь голос, заглушая все остальные звуки.
— Спасать нечега, — отозвался все еще пьяный Кондрат. — Супротив такой стихии не попрешь.
— Не попрешь, — вставил неизменный его спутник — Харлампий.
Мужики загалдели:
— Пропащая хата.
— Ад кромешный. Поди-ка сунься!
— Сгинешь ни за понюх табака.
Но Тимофей думал не о своей хате. Видел: ее не спасти — балки перегорели, рухнули стропила. Не дом — костер адский. Но ревущее пламя грозило перекинуться на другие строения. Искры летели на соседнюю постройку, падали на крышу, и она начинала дымиться, местами вспыхивать. На пламя, как одержимый, набрасывался Афоня Глазунов — сосед Тимофея. Черный от копоти, обожженный, в дымящейся одежде, он неистово топтал огненные языки, возникающие то здесь, то там.
— Что же это?! — в изнеможении хрипел. — Люди-и-и...
А гудки все звали, звали: «На пожар, на по-жар, на по-жар!» Голосили бабы, плакали детишки Афони Глазунова, выброшенные на улицу сонными. Буйствовало пламя...
Тимофея будто кто-то подтолкнул. Он сорвался с места, побежал к колодцу, на ходу крикнув:
— С ведрами — ко мне!
Он понимал, что при таком ветре, если не преградить путь огню, может сгореть все село — хата за хатой. Он видел общую растерянность: мужики галдели, давали друг другу советы, что-то выкрикивали, но ничего не предпринимали в борьбе с огнем. Лишь один Афоня спасал свое добро. Он обессилел и уже не взывал к людям — тяжело ворочался, телом своим наваливаясь на новые и новые очаги пожара, рыча от боли.
— Давай, с ведрами! — еще раз крикнул Тимофей уже от колодца.
Кигикнул колодезный вороток. Тимофей выливал воду в ведра, и мужики бежали с ними к пожарищу.
— Обливайте хату Афони! — командовал Тимофей. — Его хату спасайте!
Мало-помалу порядок наладился. Тимофея у колодца сменил Харлампий. Этот дюжий, наделенный воловьей силой мужик, казалось, не знал усталости — работал безостановочно. Мужики с ведрами сновали от построек к колодцу и снова к постройкам. Тимофей окатил водой Афоню, придержал его.
— Отдохни, сосед.
Афоня тяжело дышал. Глаза — как у безумного. Тимофей отвел его в сторону, насильно усадил на бревна. Тело Афони била мелкая дрожь, руки тряслись. Он смотрел на свой дом, порывался бежать к нему. Но Тимофей не пускал.
— Теперь не страшно, — говорил успокаивающе, — Сиди, отдохни малость.
К ним подошел Савелий.
— Не судьба, брат, — встретил его Тимофей, кивнув на свой пылающий дом. — Не судьба.
— Как же она занялась?
Тимофей развел руками:
— Может, Парася? Попытать бы? Очнется — попытать бы.
— Ежели и знает, так не скажет, — отозвался Савелий. — Ничего не скажет. Померла.
— Знать, стихия в ней такая, — вставил подвернувшийся Кондрат, — чтоб, значит, в пламени смерть принять. — Он поправил картуз, затеребил редкую бороденку, прищурился: — Ведь как получается? На белый свет — одним лазом, а в сыру землю — ой, ой, скоки тропок-дорожек. Вот тут эта самая стихия и правит. Давеча, — оживился Кондрат, — со мной было. Помянул Авдея...
— Ладно тебе, Кондрат, — прервал его Савелий. — Иди с миром. Не путайся под ногами.
— Нет, ты послухай, — пьяно наседал Кондрат. — Я ж на тот свет было затесался и обратно воскрес. Трубный глас почул: «Иде ты, грешник великий, Кондрат?» Призвал, смекаю, всевышний раба своего — надо итить. И боязно стало... под коленками млость, а куда денешься? «Тута я!» — кричу. Аж глядь, заместо всевышнего спасителя супружница моя благоверная голос подает. Так-то. Коли б не она... Ну? Стихия али не стихия человеком правит?
— Ка-ан-драт! — донесся пронзительный бабий голос. И снова, уже ближе: — Ка-ан-драт!
Кондрат сжался.
— Ох, господи, избавь от лукавого.
Мышиные его глазки беспокойно забегали. Он попятился, затерялся среди мужиков.
Едва Кондрат скрылся, подошла Ульяна — запыхавшаяся, возбужденная.
— Где он? — затрубила, — Казали люди — возле вас бачили.
— Был, — ответил Тимофей. — Подался.
— И чего ты, Ульяна, бегаешь за ним следком? — спросил Савелий. — Явится. Где бы ни петлял — домой ноги принесут.
Ульяна уставилась на него, всплеснула руками:
— Сгореть же может! Сунется, куда не просят, и сгорит. Отчаянный он у меня. Дюже отчаянный.
Тимофей отвернулся. А Савелий сказал:
— Верно, Ульяна. Отчаяннее Кондрата не видывал.
— Нешто не так? — уловив насмешку в словах Савелия, возмутилась Ульяна. — Да мой Кондрат не тебе чета, мерин сивый!
— Заткнись, — побледнел Савелий.
— Не погляжу, что власть! — взвизгнула Ульяна. — За моего Кондрата... — И побежала, продолжая выкрикивать: — Ка-ан-драт! Ка-ан-драт, сучий сын!
Со стороны железнодорожного поселка донесся какой-то неясный шум. Загудела дорога. Тимофей сразу узнал тяжелый и глухой топот копыт, дробный перестук колес на большаке. Шум быстро приближался. Через мгновение из ночи вынеслись кони. Послышались предостерегающие крики ездовых:
— Э-эй! Поберегись! Поберегись!
Скоро все было кончено. Пожарники уехали, люди, потолкавшись еще немного, разошлись. У своего дома остался Афоня Глазунов. Детишки его сидели на отнесенных в сторону узлах, испуганно таращили глаза. Афоня и его жена все еще не могли прийти в себя от потрясения, рыскали вокруг уцелевшего строения, принюхивались, присматривались — не затаилась ли где предательская искра.
А возле пепелища, на небольшом валуне, бог весть с каких пор вросшем в землю, сидел Тимофей. Сильные его руки безвольно лежали на коленях. Он смотрел на то, что осталось от его дома. Однако взгляд его не задерживался на руинах, скользил мимо. Память воскрешала события этой ночи. В ушах отдавались нечеловеческие вопли Параси, трескучий шум пламени, полный тоски хрип Афони: «Лю-ди-и-и...», тревожный гул голосов, пьяная болтовня Кондрата.
Он не видел, как подкралось утро. Правда, в Яру держалась предрассветная темень, но окрест заметно посветлело. Потом густо закровавился край неба. Тяжелые, будто налитые свинцовой мутью, облака стали грязно-красными. Мрачный отсвет упал на купол церкви, лег на землю, на травы, на дымящееся пепелище.
Очнулся Тимофей от легкого прикосновения. Перед ним стояла Елена. Он поднял на нее взгляд, с трудом выдохнул:
— Ничего не осталось...
Елена, как ребенка, прижала его к себе, обхватила голову.
— Не надо, Тимоша.
В ее голосе он услышал далекое и незабываемое: так в детстве, обиженного, успокаивала его мать. От ее ласковых, проникающих в душу слов у него заходилось сердечко, и он принимался плакать еще горше, роняя слезы в материнский подол. Что-то подобное тому чувству он ощутил и теперь. Ему стоило больших усилий сдержать себя. И опять овладеть собой помогла ему эта маленькая, слабая женщина. Она не металась, не рвала на себе волосы, как в подобном положении поступило бы большинство местных баб. Она с удивительной твердостью восприняла свалившееся на них несчастье.
Их несмело окликнул Афоня Глазунов.
— Ты, Тимофей Авдеич, не серчай, — замялся он, ломая в руках картуз. Кинул из-под опаленных бровей заискивающий взгляд, потупился: — Откажись от этой делянки.
К ним подошел Савелий. Он не уловил, о чем говорил Афоня, но увидел, как ощетинился Тимофей, услышал его ответ:
— Это же почему я должен отказываться?!
Афоня переступил с ноги на ногу, склонил голову еще ниже, но от своего не отступал:
— Теперь тебе все едино, где ставить хату. Власть, — он кивнул на Савелия, — дозволит. Красному армейцу должна дозволить. А если садка жаль — перенесу. Сам зроблю честь по чести. Каждое деревцо вкопаю, где укажешь.
— Стало быть, не гожусь в соседи, — криво усмехнулся Тимофей.
— Да нет, что ты, — замахал руками Афоня. — Как можно. Вовек не забуду: не свою хату спасал — мою.
— Какого ж тебе рожна надо? — вмешался Савелий.
— Вот и рожна заробил, — обиженно отозвался Афоня. — А ты вникни. Зараз, слава богу, пронесло. Ну, а как вдругорядь?
Тимофей, кажется, начинал понимать Афоню. А тот пошел в открытую:
— За ради Христа прошу, Авдеич. Сгоришь с тобой. Безвинно сгоришь.
— Сожгли? — вырвалось у Тимофея. Он кинулся к Афоне, впился пятерней в планку заношенной, местами прожженной косоворотки Афони, задыхаясь, прохрипел в лицо: — Кто?!
— Что ты? — испуганно забормотал Афоня. — Откуда мне знать? Господь с тобой.
Тимофей отпустил его, резко повернулся и пошел прочь. Его догнала Елена. Поодаль ковылял Савелий.
— Зажди! — взмолился он. — Понес, как рысак норовистый.
...Они шли молча. Каждый думал о своем. И это «свое» было для них общим, было главным в их жизни. Они многое поняли этой ночью. Особенно вот сейчас, выслушав Афоню, столкнувшись с его по-мужицки расчетливыми соображениями. Да, борьба продолжается — жестокая, беспощадная. Она не прекратилась там, на фронте, с последним выстрелом, а ушла в глубину. Враги затаились, жалят исподтишка, не думают складывать оружия. Разве не об этом говорил Тимофею бывший шахтер Артем Громов, коротко и резко взмахивая рукой, точно саблей! Что ж, они готовы к борьбе. Им не впервой схлестываться не на жизнь, а на смерть.
Над горизонтом вставала кровавая заря. Они шли ей навстречу — сосредоточенные, суровые. Савелий с трудом переставлял деревянную ногу, цеплялся ею о землю, взбивая тяжелую, красноватую пыль.
Школа гудела сиплыми, прокуренными голосами. В этот нестройный, басовитый шум вплеталась бабья перебранка. Тускло мерцая, коптила керосиновая лампа. Колыхалась плотная пелена махорочного дыма.
На огонек пришли местные мастеровые — послушать, что мужики затевают. Были и званые гости — коммунисты железнодорожного узла. Секретарь деповской ячейки Клим Дорохов сидел рядом с Тимофеем за столом президиума.
— Трудновато тебе придется с этими гагаями, — сказал он на ухо Тимофею.
Тимофей устало щурился, вслушивался в разговоры. Говорили почти все, перебивая друг друга. В этом хаосе трудно было уловить, куда склоняется мнение большинства. А это мнение очень нужно Тимофею. Накануне его и Савелия вызывали в райпартком. Громов предложил немедленно собирать сход.
«Мешкаете», — недовольно сказал он.
«Такое быстро не делается, — возразил Тимофей. — Мужику нелегко ломать привычную жизнь. Есть у нас хозяйств десять, готовых вступить в колхоз. А с остальными бы еще потолковать...»
«Не шибко идут на агитацию, — пояснил Савелий. — Мы уж...»
«Вижу, — прервал его Громов, — вам самим нужно растолковывать политику партии. — Вскочил из-за стола, повысил голос: — Плететесь на поводу у отсталых элементов. — И уже тише, но не менее угрожающе, закончил: — Или сегодня же начинайте действовать более решительно, или продолжим разговор на бюро».
Тимофей не знал, что только вчера выехал из района уполномоченный окружкома товарищ Заболотный, что только вчера между ним и Громовым произошел примерно такой же разговор. Заболотный, правда, не прибегал к угрозам. И не волновался. Зачем переводить кровь на воду? Он никогда не волновался, этот толстенький, холеный человек с вежливо-насмешливой улыбкой, таящейся в уголках полных губ, с чуть надменно-снисходительным взглядом, словно он знает что-то такое, что недоступно пониманию его собеседника. Заболотный просто дал понять, что его, а это значит и окружком, не удовлетворяет состояние дел, и пусть Громов как хочет изворачивается, но исправляет положение.
...И вот собрались мужики решать свою судьбу. Время уже подбиралось к полуночи, а споры не унимались. Дорохов склонился к Тимофею:
— Попробую сказать им пару слов.
Тимофей кивнул.
Дорохов вышел из-за стола — большой, широкогрудый, — шагнул вперед.
— Буза получается, товарищи крестьяне! — загремел его зычный голос. — Нам, рабочим, скажу по совести, странно такое слышать.
Дорохова Тимофей давно знает. Из флотских кочегаров он — могучий, красивый. Сам темный, а глаза голубые-голубые, будто навсегда вобрали в себя лазурь черноморского неба. Лишь в минуты гнева они приобретали стальной цвет холодной морской волны. Это от Дорохова слышал Тимофей, как топили эскадру у Новороссийска, как плакали военные моряки, покидая свои корабли.
А Дорохов глыбой навис над залом.
— Почему на красном нашем дорогом знамени написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? — спрашивал он. И сам же отвечал: — Потому, что в этом единении наша сила! К примеру, сможет ли один человек дать средний ремонт паровозу? Ни в жизнь. Потому как не под силу одному такое совершить. Вот и вам партия говорит: объединяйтесь — и легче будет хозяйство вести, и живоглотам придет последний конец!
Дорохов вернулся на свое место, усаживаясь, добавил:
— А подсобить — мы всегда с удовольствием: инвентарь наладить, железа подкинуть, инструмент, какой надо...
Дорохова выслушали внимательно, молча. А потом послышались голоса:
— На транспорте известно — не от себя отрывать, казенное все.
— Не казенное, — пробасил Дорохов. — Свое. Государства нашего рабочего и крестьянского.
— Оно, конечно... Только у вас же зарплата идет.
— А тут прикидывай, выгодно ли в гурте работать?
— И что сводить в колхоз? Как за труд получать?
Растолковывал Тимофей, как сам понимал. Савелий помогал ему и
секретарь сельской партячейки Илья Гарбузов — юркий мужичишка, умеющий ладить со всеми.
Елена сидела с теми бабами, которые в ликбез ходят. Им тоже многое было неясно. И, будто в подтверждение этого, поднялся Афоня Глазунов.
— К примеру, я пару лошадей приведу, — начал он, — да трех коров. Инвентарь тоже кой-какой имеется. А кто другой без ничего вступит. Что же получается? На моих конях пахать-сеять, с моих коров молочко тянуть, а как урожай делить — на равных?
— Какие же они твои? — хохотнул Емельян Косов, а по-уличному — Косой, который всеми силами к богатству стремился да Милашину прислуживал. — Колхозные!
— От тебя, Емелька, — поднялся Иван Пыжов, — иных речей и не ждать. Наскрозь твое нутро волчье просвечивается. А ты, — повернулся к Афоне Глазунову, — против чего идешь? — Обвел сердитым взглядом лица мужиков, бледными пятнами вырисовывавшиеся в полумраке. — Да вы ж не разумеете, от какого великого дела носы воротите! Може, скучили по Николашке?.. Перенести бы вас за моря и океаны в чужедальние страны, где капитал правит. Хлебнул я того лиха — врагу не пожелаю. Как вроде ты и не человек, а скотина. Сколько раз вам зависть выказывали и докеры, и стригали, что на австралийских фермах горбы гнут, и прочий трудящийся люд, дознавшись про революцию в России! А вы недобитых захребетников слушаете, революцию под корень рубите, вместо того чтоб идти к мировой коммуне.
— А в мировой коммунии как за трапезу сидать? — спросил Емельян. — Что-то неясно, — допытывался с издевкой. — Французы, слышал, лягушек потрошат, италийцы — кошек свежуют, вместо баранины они идут, китайцы же, сам казал, червяков за милую душу употребляют, а мне, к примеру, от той пищи нутрё выворотит.
Слова Емельяна вызвали оживление, и, ободренный этим, он продолжал:
— Потом еще одна неувязочка, гражданин Пыжов. Это как же понимать: привел что в коммунию или нет, как верно Афоня вопрошает, а хлебать с одного казана?
— Ивана поспрашивай! Он в том деле... корову съел.
— Извели скотину и разбежались!
— Пусть простачков ищут!
— Это вы простачков ищете! — возмутился Иван. — Тебе, Косой, вольно глотку драть, на людских слезах раздобревши. Вольно с нашей беды глумиться! Да только впустую твоя агитация. Видал, что выгадал! Приплел и кошек, и лягушек. «Нутрё» ему, видите ли, выворотит. Сказал бы прямо: колхоз тебе поперек горла! — Иван запнулся и уже тише добавил: — Ас коммуной у нас, впрямь, не получилось. Не потянули...
— А как с колхозом промахнетесь?!
Афоня покачал головой, в раздумье сказал:
— Что-то не то. — Постоял, поскреб затылок. — Коли так — погожу. Не резон вписываться. И не заработаешь, и свое сгубишь.
— От своего, брат, отвыкай, — снова ввернул Косов.
— Коли б по справедливости — иной сказ, — уже усевшись, вслух рассуждал Афоня. — А так — не с руки.
Афоня Глазунов был крепким середнячком. Своим горбом наживал и коней, и скотину. Как лешак, работал от зари до зари, света белого не видел. В нем жила практическая струнка, помогавшая выкручиваться из сложных положений. Но Афоня знал, что это до поры до времени. Сейчас у него все есть. Вот и дом новый поставил, и сад насадил, и отсеялся. Только привередливо крестьянское счастье. Случись неурожай — покатится хозяйство под гору, не удержишься, до сумы дойдешь, батраком у тех же Милашина и Пыжова загнешься. Сообща, конечно, легче в несчастье держаться. Потому Афоня и не против войти в колхоз. Потому и пришел послушать. Да, видно, не время еще.
— Коли б по справедливости, — повторил он. — Кто сколько дал, тому и пай такой.
— При распределении дохода все учтется, — обещал Тимофей, сам толком не представляя, как оно все будет.
— А меня прошу вписать, — поднялся Маркел Сбежнев. — Вот и заявление. Со всей живностью и инвентарем.
Зал притих. Маркел — зажиточный мужик. В гражданскую красным бойцом был. Пришел — бедовал, еле концы с концами сводил. Подняла его на своей волне новая политика. Быстро разбогател. Доброе хозяйство имеет. А поди ж ты...
Призадумались мужики: «Если сам Маркел в колхоз идет — никак дело стоющее». А Тимофей насторожился — не провокация ли? Подозрительно спросил:
— Объяснить можешь, зачем в колхоз вступаешь?
Маркел непонимающе глянул на Тимофея.
— Как сказать? — начал неуверенно. И, осмелев, продолжал: — До счастливой жизни дожить хочу. Потому — Ленину верю. Прослышал, будто счастье мужику через совместный труд. Ленин так при жизни будто говорил. Верю я Ленину.
— И я верю, — расчувствовался Тимофей.
— Богатым стал, — неторопливо вел Маркел, — а счастье — какое оно? Не ведаю. Теперь гляжу — как Ленин мечтал, делается.
— Правильно глядишь, Маркел, — одобрил Тимофей. — Давай твое заявление. Только так: психологию кулацкую, если корни в тебе пустила, изничтожь. Вступаешь в колхоз, приводишь скотину, живность, свозишь инвентарь — забывай, что собственное. Все наше! Все общее!
— Бабы тожить общие? — пискнул Кондрат.
— Совместные! — из того же угла раздался голос Емельяна Косова.
Тугой, плотной волной плеснул смех.
— Граждане! — надрывался Савелий, делая ударение на втором слоге. — Граждане!
Послышался высокий, взволнованный голос Елены:
— Как вам не стыдно?!
Собрание на мгновение притихло, но уже в следующую минуту Емелька бесцеремонно ввернул:
— А что нам? Чай, не благородных кровей! В дворянах не ходили.
— Ты чего там бузишь, от людей схоронившись?! — возмутился Дорохов. — Выходи сюда, потолкуем при народе, глянем, что за птица такая.
— Как разумеем, так и судачим, — отозвался Косов. — Ты нам не указ. Не тебя гонят в колхоз!
Мужики пуще прежнего загалдели:
— Тут разобраться надо.
— Такое дело...
— К порядку, граждане! — безуспешно взывал Савелий. — Порядок во всем должен быть!
Кондрат фальцетом завопил:
— Где порядок — моя стихия! Поскольку своя баба надоемши — вписывай! Може, на жеребок щось путнее достанется.
И снова:
— Га-га-га! Ха-ха-ха!
— Ну, кочет, язви тя! — пробасил Харлампий. — Всех баб потопчет!
— Не пускать в колхоз! Не пускать!
— Так без меня порода переведется, — смеялся Кондрат.
— Пачкун старый! — возмутилась Пелагея — Харлампиева жена. — Тоже об том распинается. Хоть было бы с чем! Ульяна бедкалась: семь дён ишшешь, ишшешь и не найдешь!
Казалось, крыша поднимается от взрыва хохота. Смеялись и бабы, и мужики. Кондрат, нисколько не обескураженный, старался перекричать всех:
— Верно, Палашка! Мне бы токи побалакать и то облегчение!
Со своего места поднялся Афоня, медленно пошел к выходу, угрюмо бросив:
— Балаболки.
А за столом президиума медленно-медленно бледнел Тимофей. Елена первой ощутила приближение грозы. Лишь взглянув на мужа, поняла: что-то случится — нелепое, непоправимое. Ноздри его раздулись, нервный тик кривил плотно сжатые губы, вздрагивали руки. Она стала пробираться вперед.
Между тем уход Афони вызвал новый приступ веселья.
— Свадьбе не бывать, сельчане, — резюмировал Кондрат. — Афоня честную сватал, ан невеста оказалась с червоточинкой!
Тимофей резко вскочил. Опрокинувшаяся скамья грохнула о пол. Тускло сверкнула сталь нагана. И тогда наступила мертвая тишина, в которой внятно прозвучал сухой щелчок курка, поставленного на боевой взвод. Собрание онемело. А Тимофей двинулся к Кондрату — страшный и неотвратимый, как само возмездие.
— Сволочь, — выдохнул свистящим шепотом. — Контра! — Голос дрожал от внутреннего напряжения. — Червоточина, кажешь?! — уже гремел на все помещение. — Зараз зроблю тебе червоточину, подстилка кулацкая, шкура продажная!
Кондрат по-детски недоумевающе глянул на Тимофея.
— Да что ты, Авдеич? Родимец ты мой. Да нешто... Ах ты, господи, — залепетал сбивчиво.
Тимофей шел на него, зажав наган в руке. был страшен в своем гневе.
«Прикончит», — мелькнуло в голове Кондрата. И он по-настоящему испугался — сжался, присел. Беспокойно забегали мышиные глазки, ища поддержки, защиты. Но люди будто оцепенели. Кондрат икнул, опустился на четвереньки, пополз под скамьи.
К Тимофею бросилась Елена, повисла на его руке, торопливо, приглушенно заговорила:
— Тимоша, Тимоша, опомнись, родной. Что ты делаешь? Ну, что же ты? Слышишь?
Тимофей попытался освободиться от нее, все еще возбужденный до крайности, хрипел:
— Стрелять таких гадов на месте! Именем революции стрелять!
К ним поспешили Савелий, Дорохов, Иван Пыжов, повели упирающегося Тимофея к столу. Народ вздохнул, будто разом очнулся, заговорил, загалдел. Тимофей улавливал в общем гуле одобряющие голоса. Но были и другие — осуждающие его. Были и откровенно враждебные.
— Спокойнее, Тимофей. Спокойнее, — говорил Дорохов. — Не поддавайся провокации. Убери свою «пушку».
Тимофей не спеша спрятал револьвер в карман. И сразу у двери из-за широких мужицких спин выткнулась редковолосая голова Кондрата.
— За контру ты, Тимошка, ответчик! — крикнул он. — И за убивство тожить!
По рядам прошло оживление.
— Верно, Кондрат! — выкрикнул Емелька Косов. — Нет таких прав измываться над человеком, наганом стращать!
Весь вечер он только то и делал, что подзуживал. На более решительные действия у него духу не хватало. Чувствовал — силы не те. «Еще и чумазых черти принесли, — думал он о мастеровых. — Но и то уж хорошо, что Тимошка сорвался».
А Кондрат, между тем, продолжал:
— Как я есть пострадамши за Совецкую власть!
Послышался смех.
— Чего ржете? — не унимался Кондрат. — Кого врангелевцы шомполами пригощали? Кондрата.
— Ишшо што выгадай, — возразила Пелагея. — «За Совецкую...» Как бы не так. За коня пригошшали. Коня норовил увести.
Кондрат презрительно сплюнул.
— Сказано — баба. Не разумеет таго, что диверсией звется.
— Ну, пройда, — ввернул кто-то, не скрывая восхищения.
— «Герой», — насмешливо продолжала Пелагея. — Храбро грешные телеса прикрывал, когда прилюдно портки сташшили.
Тимофей выпрямился, исподлобья посмотрел в зал, хмуро, решительно проговорил:
— Представление окончилось. — Он уже овладел собой, в голове прояснилось, и само собой пришло решение. — Кто на спектакль пожаловал — не задерживаем.
— Быстрее уматывайтесь, горлопаны! — поддержал Тимофея Игнат Шеховцов, мужик серьезный, рассудительный. Его заявление в числе других тоже лежало на столе президиума. — Нам о деле толковать.
Крикуны уходили со смехом, с прибаутками, грязными, оскорбительными шуточками в адрес тех, кто оставался.
С ними ушли мужики, которые были на перепутье, не могли сразу решиться на такое непривычное дело.
Тимофей понимал: то, что нежданно-негаданно сделал своим заявлением Маркел, смазал Кондрат дурацким юродством. И что сам он немало повинен в этом, потеряв рассудок, поддавшись гневу.
Усадьба Милашина — как зеленый остров среди желтоватых пажитей. Вокруг нее — степная равнина. И лишь на северо-восток, сразу же за железнодорожной насыпью, — глубокая балка. Склоны ее травянистые, заросшие чебрецом, молочаем, буркуном. В полроста человеческого буйствует седоватая полынь, стелятся по ветру белесые ковыли. Неудоби здесь. Потому и осталась эта земля с давних давен нетронутая. Местами в буйное разнотравье вкраплены заросли шиповника, непролазные крепи дикого низкорослого терна.
На самом дне. балки большой серебристой подковой поблескивал пруд. Запрудили его еще в тот год, когда железную дорогу вели: насыпали дамбу, расчистили ключи. Остальное сделали вешние воды, сбегавшие сюда со всей округи. Вода нужна была для паровозов. У пруда соорудили водокачку: установили котлы, насосы. А вокруг, по берегам, высадили деревья. За полсотни лет могуче поднялись вербы, разрослись посадки. Под их влажной сенью, будто в лесу, поселковые мальчишки собирали опенки, печерицы.
Хорошее место выбрал Милашин под усадьбу. Как обхуторился в столыпинщину, так с тех пор и живет здесь. Хозяйство раздалось, взматерело. Сад вырос — загляденье. И сад, и постройки обнес Милашин зеленым заслоном из тополей, акаций, вязов, еще и оборку по низу пустил из серебристого лоха, а попросту — маслины. На пути донецких степных суховеев встала надежная живая защита.
Удачное место выбрал Милашин. Рядом — железная дорога, километрах в двух, а то и меньше — станция. Удобно и товар сбывать, и нужный инвентарь доставать, материалы.
Крепко вел Милашин хозяйство, богато, ухватисто. Только и того, что дворянского звания не имел. Колонистам из немцев, которых немало расселилось по плодородному югу, на что уж культурно вели дела, трудновато было угнаться за Милашиным.
В революцию перетрусил Егор Матвеевич. Земли, что у Новороссийского общества арендовал, перешли государству. Боялся всего лишиться. А когда новую политику на селе объявили — приободрился, стал арендовать у Советской власти. Тогда-то они с Авдеем Пыжовым и обзавелись «фордзоном». Приходили окрестные мужики, смотрели на тот трактор, как на чудо великое, брали щепотки земли с вывороченных трехлемешным плугом маслянистых глыб, мяли в руках, нюхали, завистливо поглядывали на железного коня, что ни отдыха не требует, ни кормежки, а знай себе прет. Сутулясь, расходились. Понимали — не тягаться им с Егором да Авдеем, нет, не тягаться, пуще прежнего в кабалу попадут. И попадали, и шли на поклон. Шли за семенами, за мешком муки, за бороной, тяглом... И выслушивали злые насмешки, не смея возмутиться, и принимали кабальные условия, не смея протестовать.
До недавних пор вольготно жилось Егору Матвеевичу. А тут снова поприжали. Уж не лучшие, а худшие земли дали ему в аренду. Все трудней стало управляться с батраками: как что, бегут в комнезам жаловаться. После привольной жизни, когда он был сам себе хозяином, новые порядки не по нутру пришлись Егору Матвеевичу. Лютая злоба против тех, кто стал на пути, наливала кровью его глаза, туманила разум. В такие минуты он готов был грызть, душить, рвать своих обидчиков. Но всякий раз овладевал собой, заискивающе улыбался, подшучивал, ожидая лучших времен. Не раз ему приходилось дрожать над своим добром. Он надеялся, что и сейчас пронесет стороной сгустившиеся над ним грозовые тучи. Однако смутное беспокойство тревожило его все чаще и чаще.
Егор Матвеевич шел по своему подворью — приземистый, головастый, густо обросший рыжеватой бородой. Из-под картуза с лакированным козырьком и высокой тульей выбивались ржаные завитки волос. На затылке поверх околыша они закручивались, как на хвосте у селезня. Одет он был в темную сатиновую рубаху навыпуск. Могучую грудь и большой живот обтягивала жилетка. Молескиновые штаны заправлены в голенища высоких сапог. Только что он возвратился из дальней поездки. Неделю не был дома — проведывал хуторян, таких же, как и сам, крепких, прижимистых мужиков. Думал развеяться, от беспокойных мыслей освободиться, а не получилось. Пуще прежнего разбередил душу, наслышавшись и радостных, и тревожных слухов. Потому и хмурились косматые, выжженные солнцем брови, и настороженно поблескивали из-под них запавшие, отдающие глубинной жутью глаза.
Он пнул с крыльца попавшую под ноги кошку, вошел в сени. На стук двери оглянулась жена — она как раз доставала из ларя муку.
— Ты? — обрадовалась. Поспешила к нему, зачастила, выкладывая новости: — Авдей помер. С перепою. Захоронили уж.
— Тю-тю на тебя, — невольно осенил ее крестом Егор Матвеевич.
— Мишка прискакал. В горнице.
— А я гляжу, будто Авдеев Сокол под седлом у коновязи.
— Нынче ночью Тимошкину постройку дымом пустили. Как бы не его рук дело, — кивнула в сторону горницы. И, сбавляя голос, зашептала: — Не привечай баламута. Не ровен час...
— Ладно тебе, Варвара, — хмуро перебил ее Егор Матвеевич. — Готовь на стол.
Варвара Даниловна принадлежала к категории женщин, верховодящих в доме. Собою она была не видная — худая, плоская, с глазами едкими, колючими. Но зато обладала на редкость острым умом, неоспоримым практицизмом и удивительной интуицией, не раз выручавшей Егора Матвеевича.
Видя, что муж приехал чем-то озабоченный, она не стала перечить, лишь шепнула:
— Помирать-то Авдей не сбирался...
Егор Матвеевич глянул на нее, ничего не понимая.
— А ты смекай, — еще жарче зашептала Варвара Даниловна. — Бумаг не оставил.
Егор Матвеевич удовлетворенно крякнул, направился в горницу, забасил:
— Хозяин со двора, а гость — на порог.
— Беда у нас, — поднялся Михайло навстречу, — Батьку захоронили. Ждали вас. Даниловна переказала — только ноне будете. А мне о деле потолковать бы. Живому — живое.
— Садись, садись. — Егор Матвеевич и сам сел — грузно, широко расставив короткие ноги, вытер пот со лба, шумно вздохнул: — Ох-хо-хо, неисповедимы пути господни. — Перекрестился: — Царство небесное рабу твоему Авдею. — Испытующе глянул на Михаила, медленно и как-то значительно проговорил: — Милиция вслед не нагрянет?
Михайло вздрогнул.
— Чего бы ей?
— «Петушок», знать, немалый озоровал — «хвост» далече был виден.
Михайло изменился в лице. Это не ускользнуло от внимания Егора
Матвеевича. Он уже не сомневался: жинка влепила не в бровь, а в глаз, заподозрив в поджоге Михайлу. И Егор Матвеевич успокаивающе сказал:
— Ну, ну. Ежели умеючи сделано — не бойся.
— Указывают на Парасю. А какой с нее спрос? Мертвые молчат.
— Лады, — проговорил Егор Матвеевич. Повернув голову к двери, крикнул: — Мать, скоро там?!
— Готово! — откликнулась Варвара Даниловна.
Они перешли к кухонному столу, сели. Егор Матвеевич откупорил бутылку водки, налил гостю полный стакан, а себе — небольшую рюмку.
— Что же так? — запротестовал Михайло.
— А ты не гляди на меня, старого.
— Здоровье не то, — вмешалась Варвара Даниловна. — Покойник какой крепкий был, да и его надломило чертово зелье.
— Зелье зельем, — зло отозвался Михайло. — А в могилу Тимошка свел.
— Может быть, — поддержал Егор Матвеевич.
— Слабость родительская к нему у бати была. От обиды сердце занемело.
— Вестимо, — поддакнул Егор Матвеевич. — Лучше и не жить на свете, коли щенок волка грызет... — Налил немного жене, поднял рюмку: _ Бери, мать. Бери, Михайло. Чай, не азиаты какие — христиане. Помянем усопшего. Справный был мужик, добрый хозяин. Пусть не обижается, бога славит и нас ожидает.
— Не должен быть в обиде, — молвил Михайло. — Не скупился. На поминках столы ломились.
Они выпили, Михайло понюхал хлеба, ожесточенно погрозил:
— Тимошкино кодло изничтожу.
— Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие, — заговорил Егор Матвеевич, будто и не слышал слов Михайлы. — Поездил, посмотрел... Что деется на белом свете! Криком кричат мужики. Куда ни кинь — притеснения, надругательства.
— И не моги ничего сказать, — вставил Михайло.
— Как кормили Рассею — нужны были, — мрачно вел Егор Матвеевич, — а теперь — лишенцы. Голь верха забрала: в созы, тозы сбеглась, в сельсоветах засела. Работника в страду не найти. Ежели какой и подрядится — душу вынет, а свое возьмет.
Михайло свирепо, с хрустом жевал огурец. Шевелились приплюснутые, вытянутые назад уши, придавая всему его облику что-то звериное; перекатывались желваки, хищно, по-пыжовски, раздувались ноздри. Егор Матвеевич покосился на него, отвел взгляд. Его тоже распирала злоба. Но он крепко держал себя в руках, продолжал тягуче, монотонно:
— Бают, новых перемен ждать. Супонь такую наготове держат, чтоб, значит, собственность зашморгнуть.
— Слышал, — проворчал Михайло. — Кондрат на сходке был. Агитируют. Колхоз собирают. Тимошка там верховодил. Наганом грозился. С ним дядька Иван, Савелий. Сладкую жизнь сулили тому, кто впишется. До вторых петухов судили-рядили, глотки рвали. Голытьба вписалась. Но есть и такие, что в лес смотрят. А большинство еще думают: за ворот не капает, обмозговать, дескать, не вредит.
— Не думал, что так скоро. — Егор Матвеевич в волнении затеребил бороду. Пришел к выводу: — Мозгуй не мозгуй — впишутся.
Михайло глянул на него вопросительно.
— Сев начнется — все там будут. Кинутся — того нет, другого, лошаденка, гляди, подбилась. Куда деваться? А вместе любая беда по плечу. Да и власть кредиты дает, семена. — Егор Матвеевич тяжело вздохнул. — Все там будут.
— Который и к нам прибьется, — возразил Михайло.
— Надолго? — ковырнул его взглядом Егор Матвеевич. — Ты, к примеру, какой процент берешь?
— Нешто за спасибо ссуживать?
— То-то и оно, — подытожил Егор Матвеевич. — Сами под собой сук рубим.
— Так на так не дам. — Михайло откинулся к спинке стула, упрямо насупился. — То не копейка, ежели второй не дает. Коммерция. Не мы придумали, не нам ломать.
— А я дам, — ощурился Егор Матвеевич. — Так на так дам. Даром дам. Впишу где надо, чтоб не запамятовать, а дам. Пусть пользуются, пусть за благодетеля считают. — Придвинулся к Михайле, заговорил убежденно: — Придет час — сторицей оно возвратится. А сейчас надо давать. Время такое. Смутное время. Будем скаредничать — одни останемся. А нам не можно самим оставаться. Никак не можно. Прихлопнут. Поддержим единоличника — и колхоз не так скоро сколотят, и будет на кого положиться.
— Им лишь свистни да бочку выкати, — проронил Михайло.
Егор Матвеевич покачал головой.
— Тут самогонка не поможет.
— Кондрат же не пожелал вписываться.
— Кондрат — дерьмо, — досадливо поморщился Егор Матвеевич. Побарабанил по столу короткими, густо поросшими золотистыми волосками пальцами, неожиданно предложил: — Скажи, чтоб вписался.
И снова Михайло ничего не понял.
— Да, да, — продолжал Егор Матвеевич. — И в колхозе свои люди нужны. Еще б Емельку Косого им подкинуть.
— А я гляжу — Маркел вписался. Може, думаю...
— Вписался-таки? — оживился Егор Матвеевич.
— Со всем движимым и недвижимым, — подтвердил Михайло. — Продался Маркел. Косой сказал...
— Дурак твой Косой.
— Божится. Сам слышал Маркеловы слова: «Ленину верю».
— Что с того? Говорить можно всякое, когда иного выхода нет. А такого, как Маркел, и сто Кондратов не заменят. — Егор Матвеевич свел к переносице широкие вылинявшие брови, зло усмехнулся: — И Емельку просунем.
Михайло недоверчиво покачал головой.
— Дюже он Тимошке на той сходке перечил.
— Не все Тимошка решает, — возразил Егор Матвеевич. — Через Ильюшку — партейного секретаря — просунем. Водку нашу жрет? Пусть отрабатывает.
— Хитро придумано.
Егор Матвеевич махнул рукой:
— Будешь изворачиваться, коли к самому горлу нож приставлен. Не потребуешь и таким, как Кондрат. Пусть пакостит. А для главного дела хозяева нужны. Во как нужны, — провел он ребром ладони по горлу. — И чтобы привязала их к нам крепкая веревочка. — Егор Матвеевич оглянулся по сторонам, сказал жене: — Выйди, мать. Мужской разговор у нас.
Варвара не заставила себя долго ждать. Знала — не сейчас, так немного позже ей будет известен весь разговор, и, если потребуется, она вмешается, сделает так, как посчитает нужным. Едва за ней закрылась дверь, Егор Матвеевич еще ближе подвинулся к Михайле, приглушенно, торопливо заговорил:
— Недовольствие в народе, как опара в дежи, бродит. Вот-вот через край хлобыснет. Однако самим нам и рыпаться нечего — не глубинка. Пролетариат обсел. Удушат в два счета — заводские, шахтеры, свои чумазые и пикнуть не дадут. А от верного человека слышал — казачишки на Дону зашевелились. На Кубани... Сметут Советы — к нам поспешат. Тут рукой подать. За Кальмиусом уже и земли исконные Войска Донского. Поддержим святое дело — быстрее управимся. Еще кой-кто поможет. Есть такие... ждут.
Михайло подался вперед. Шея его вытянулась, напряглась. Судорожно дернулся острый кадык.
— Слава богу, — выдохнул он. И, нервно поеживаясь, добавил; — В стороне не останемся. Постоим за святое дело.
Егор Матвеевич пожевал губами, сказал безразлично:
— Управимся, тогда и с Тимошкой поквитаешься, коли захочешь.
— Поквитаюсь, — свирепо сверкнул глазами Михайло.
— Это твое дело — меня не касаемо. А должничкам вместе напомним: брал? Верни.
— А как же! — подхватил Михайло. — Свое — со шкурой сдеру. На то оно и свое. — Он не стал ждать, когда ему снова предложат выпить, потянулся к бутылке: — Чтоб твои слова, Матвеич, да до бога.
— Все это так, — поддержал Егор Матвеевич, — да и сам прикидывай, чтоб не оплошать. Готовься. Сколачивай подле себя нужных людишек.
— За тем дело не станет, — пообещал Михайло, единым духом осушив стакан.
Егор Матвеевич удовлетворенно кивнул.
— Еще и припрятано кое-что, — похвалился Михайло, кидая в рот кусок сала. — С войны затаил. Час настанет — пустим в дело.
— Лады, — одобрил Егор Матвеевич. — Подкрепление тоже будет. Грозились подкинуть какую сотню стволов, припасы.
Михайло возбужденно потер руки.
— Добрые вести привез, Матвеич. А я прикинул — сеять время. Затем и прибыл. Думаю, потолковать надо: какие тебе сроки подходят, какие мне. Чтоб никаких обид. И ведь угадал: самая пора зерно в землю кидать. Пусть прорастает, пока хозяева заняты будут. Вернем свое — на полные груди задышится.
— Что верно, то верно, — поддержал Егор Матвеевич. — Только не пойму, о каких обидах речь ведешь.
Михайло сдвинул плечами:
— Оно же само собой, Матвеич. Тебе надо сеять. Мне надо. А трактор один на двоих. Чтоб, значит...
— Ты что? — прервал его Егор Матвеевич. — Или перепил? Или белены объелся? Трактор не на двоих. Мой трактор.
— Как? — растерялся Михайло. — Завсегда...
— Завсегда на паях был. А ныне сплатил Авдею.
— Ты, Матвеич, шутки шути, да знай меру, — рассердился Михайло.
Егор Матвеевич кинул беглый взгляд на жену, увидел, как она слегка кивнула, уставился на Михайла:
— Никак ты шутки шутишь. Неужто батя не говорил? Копейка в копейку сплатил. Слышь, мать? — повернулся к жене. — Когда это было?
— Да на Петров день и сплатил, — отозвалась Варвара Даниловна. — Деньги ему понадобились.
Михайло с трудом выдавил:
— Рехнулся, черт старый.
— Не гоже о родителе так, — укорила хозяйка. — Покойника не хают.
— А деньги, деньги где?! — не слушая ее, вскричал Михайло.
Егор Матвеевич развел руками:
— Спросить бы у него, да теперь не скажет. Поищи в похоронках.
— У-у-у, — взвыл Михайло. Он почувствовал: грабят, пользуются случаем, что отец умер скоропостижно и не оставил завещания, не распорядился, ничего не оговорил. И был бессилен что-либо предпринять. Кто станет на защиту его прав? Кому он нужен? Разум мутился. Вскочил, навис над хозяином, прохрипел: — Кажи правду, не то...
Взвизгнула Варвара Даниловна, схватила рогач, кинулась на Михайла.
— Сядь, — приказал Михайле властно Егор Матвеевич.
— Гони в шею ворюгу, поджигателя! — кричала хозяйка. — Что удумал, окаянный. Гони, чтоб и ноги на пороге не было. Говорила, не привечай бусурмана! — все еще размахивала рогачом Варвара Даниловна.
— Уймись! — прикрикнул на нее Егор Матвеевич.
Михайло трясся над столом, бросив голову на руки. Тело его содрогалось от бессильной ярости, горло душили спазмы.
— Обобрали... обобрали, — повторял исступленно.
— Не дури, — склонился над ним Егор Матвеевич. Что-то паучье, липкое проглядывало в нем. — Чай, не изуверы какие — христиане. — Многозначительно переглянулся с женой, продолжал: — Не такой Егорий Матвеевич, чтоб друзей забывать. И трактором, как встарь, попользуешься. Знай мою доброту. Помогу. Одна дорожка у нас.
Кабинет Елены, завуча и учительская — все помещается в одной небольшой комнатке. Здесь же и те немногие учебные пособия, которыми располагала школа. Посреди комнаты — большой стол, покрытый красным сатином, во многих местах залитым чернилами. А маленький стол Елены установлен в сторонке, под громадным развесистым фикусом.
Трудновато было Елене работать в таких условиях. Педагоги, конечно, в большинстве своем опытные — из дореволюционных. Ей порою самой приходится учиться у них планировать и вести уроки. Однако, кроме своих учебных часов, они ничего не хотели знать: отчитают и спешат домой. А Елена думала с их помощью оживить внеклассную работу, занять учеников в предметных кружках, создать художественную самодеятельность.
Этой осенью в школу пришли выпускники вузов. И ребята потянулись к молодым учителям, хотя, оставаясь верными себе, не преминули наделить их своими кличками. Клички эти — иногда бессмысленные, но в большей своей части точные и меткие — порой сопровождают педагога до конца его дней, передаваясь из поколения в поколение горластого и беспокойного племени учеников. Так уже исстари ведется. И крутоярские мальчишки не были исключением.
Ее вот тоже называют комиссаршей, хотя давно не ходит в шинели и буденовке, не носит сапог.
Она знает клички всех педагогов, так же, как знают их сами учителя.
Физика, например, зовут Индюком. Филипп Макарович Дыкин действительно чем-то напоминал индюка. Он лысел и, чтоб скрыть это, брил маленькую голову, покоившуюся на длинной, малоподвижной шее. Его крупный нос в минуты гнева предательски краснел, усиливая сходство с птицей, чье имя дали ему мальчишки.
Елене нравились его аккуратность, требовательность, хорошее знание предмета. Но кое-что в нем не одобряла, и прежде всего замкнутость, стремление уйти от жизни коллектива, его отношение к работе не более как к службе.
— Вы, Елена Алексеевна, — говорил он вкрадчиво, — достойны лучшей участи. И я дума...
— Не вы ли тот, кто может осчастливить? — насмешливо оборвала она своего собеседника на полуслове.
Он сразу же умолк. В близко поставленных к переносице глазах на миг промелькнул лихорадочный блеск.
— Простите, — сказал с достоинством.
Так Елена и не узнала, какая буря бушевала в душе этого умеющего скрывать свои истинные чувства человека. Восприняв его извинение как искреннее раскаяние, она попыталась смягчить ту резкость, которую допустила по отношению к нему:
— И вы, Филипп Макарович, извините мою несдержанность. Но вы виноваты сами. Мне кажется, я не давала повода так разговаривать со мной.
Она недвусмысленно указала границы дозволенного, дала понять, что между ними, кроме чисто служебных отношений, ничего не может быть общего.
С начала учебного года школа перешла на бригадный метод обучения. У Елены появилось очень много непредвиденных хлопот: и чисто хозяйственных — надо было заменить ученические парты столами, — и связанных с перестройкой методики преподавания.
Елена сидела за своим столом, просматривала тетради с диктантом, хмурилась. Филипп Макарович, как всегда выбритый и аккуратный, листал классный журнал. Преподаватель естествознания Вера Ивановна, или Верочка, как ее называли в коллективе учителей, прихорашивалась перед уроком, глядя в маленькое зеркальце.
— Опять то же, — сердито проговорила Елена.
— Вы о чем, Елена Алексеевна? — повернулась к ней Верочка.
— Одни и те же ошибки. Просто ума можно лишиться!
— Последнее слово педагогики, — развел руками Филипп Макарович. — Коллективные знания...
— Это ужасно, — заговорила Верочка, — объяснять тему и видеть перед собой затылки и спины. Ощущение такое, будто обращаешься к стенке. Да-да. К глухой стенке.
— Очевидно, надо писать, — сказала Елена. — Писать в наркомат.
— Зачем? — спросил Филипп Макарович.
— Но ведь так нельзя оставлять. К голосу практиков должны прислушиваться.
— Извините, Елена Алексеевна, — тонко усмехнулся Филипп Макарович, — но вас нетрудно уличить в непоследовательности.
— Что вы имеете в виду?
— Дух эпохи. Культ коллективизма, везде и во всем, от коллективных хозяйств до коллективной мысли.
— Коллективизм — кредо нашей партии, величайшее ее завоевание, — сказала Елена. — Но я не вижу связи между этим и вашим обвинением.
— О, я никого не обвиняю, — поспешил заверить Филипп Макарович. — Но если вы, Елена Алексеевна, полностью одобряете коллективизацию сельского хозяйства, если вас не смущает тезис о коллективной мысли, если это ваше кредо, почему же отвергаете коллективные начала в школе? Почему возмущаетесь? Нелогично.
Елена быстро взглянула на него.
— А вас устраивает бригадное обучение?
— Меня устраивают указания, исходящие из вышестоящих инстанций.
— И вам безразлично — идут эти указания на пользу дела или во вред? — допытывалась Елена.
Таких разговоров Филипп Макарович старался избегать. Но вопрос был поставлен, и нужно было как-то ответить.
— Я педагог, — сказал он, давая понять, что не имеет никакого желания продолжать дискуссию. — Только педагог.
— Коллега предоставляет право воевать вам, Елена Алексеевна, — насмешливо заговорила Верочка, — а сам предпочитает оставаться в стороне.
— Законов физики не переиначили никакие мировые потрясения, — назидательно произнес Филипп Макарович. — Ни одного слова не изменилось в знаменитых определениях Ома, Гальвани, Ньютона... со времен их гениальных открытий.
— Величайшее открытие человечества — нотная грамота — тоже не претерпело изменений, — возразила Елена, — и тем не менее сейчас не обучают ребят положенному на ноты церковному песнопению. Дело не только в том, что преподавать, но и как преподавать, какое содержание вкладывать в ту или иную форму.
— Может, может быть, — пожал плечами Филипп Макарович, оставаясь при своем мнении, но явно ретируясь.
— Нам, большевикам, не безразлично это, — продолжала Елена, — как не безразлично правящим классам буржуазных стран. Наука никогда не была аполитичной.
— Может быть, — снова повторил Филипп Макарович.
— Это ведь истина, — продолжала свою мысль Елена. — Химия, например, является несомненным благом и в то же время может оказаться самым большим злом. Все зависит от того, кому она служит, как ее применять. Формула динамита как химического вещества во всех странах неизменна. Но одни используют динамит для облегчения труда людей, другие — для того, чтобы уничтожать людей.
Конец разговору положил звонок, зовущий на урок. Елена поднялась, собрала тетради, сказала:
— Эксперименты и поиски, конечно, нужны. Но когда дело касается детей...
Она шла в класс и думала о том, что не переставало ее волновать. Нет, она все-таки напишет в наркомат. Ведь новый метод обучения в школах оказался типичным левым уклоном. Отмели все старое, лишь бы отмести. А что создали? Все это нужно было проверить на опыте одной школы, ну, в крайнем случае, на опыте школ какого-то одного района.
Возле шестого класса она остановилась, поправила прическу и открыла дверь.
С горем пополам отсеялась артель, созданная в последние дни перед осенними полевыми работами. Всего пятнадцать хозяйств записалось в нее — самых неимущих, которым и податься-то некуда. Спасибо, Маркел поддержал: четверик коней привел, весь свой инвентарь отдал. Остальные сволокли, что имели: мыршавых лошаденок, плешью изъеденных старых волов. Семена в кредит получили. Пупы надрывали, чуть ли не впрягаясь вместе со скотиной. Но успели бросить зерно в землю. Дождались всходов. Порадовались: не хуже, чем у людей.
А осень готовила беду. За первым дождем прошел второй, третий. Земля упилась влагой и уже не принимала ее. Дожди не унимались — то секли косо, наотмашь, то сеяли мелко, упорно, надоедливо. На смену дождям приходили туманы и снова уступали место дождям. Посевы замокли. Еще недавно темно-зеленые, сочные озими поблекли, пожелтели. Не поля — гнилые мочажины.
Двое верховых медленно продвигались топкой степной дорогой, кутаясь в мокрые плащи. Кони, до самого брюха забрызганные грязью, еле передвигали ноги в разжиженном черноземе. От них шел густой едкий пар.
Всадники хмуро поглядывали из-под капюшонов плащей на поля, молчали. Секретарь райпарткома Артем Громов и председатель крутоярской сельхозартели «Красный пахарь» Тимофей Пыжов, видимо, только что зло поговорили и старались не встречаться взглядами. Громова угнетал унылый вид полей под хмарью осеннего дня, раздражал Тимофей. И он снова заговорил:
— Не пойму тебя. Кто ты? И что ты?
— Зато я тебя понимаю, — огрызнулся Тимофей.
— Что ж, меня понять не трудно. Куда партия, туда и я, — ни на шаг в сторону. А тебя на вожжах держать надо, как слепую лошадь в шахте.
Тимофей молчал.
— С колхозом, ничего не могу сказать, завернул правильно, — продолжал Громов. — оть и поругались, а клеваж нашел. Обобществил все, что можно было. За это тебе честь и хвала. Молодец. Правда, маловато еще вступило. Надо поднажать.
Вокруг них была степь. Свинцовое, низко нависшее небо исходило дождем. Под копытами лошадей чавкала грязь. Дорогу пересек заяц, не спеша отбежал в сторону, присел — весь мокрый, какой-то взъерошенный, — безбоязненно уставился на одиноких путников.
— Черти тебя носят, — проворчал Тимофей, пропуская Громова вперед.
Артем обернулся к нему, захохотал.
— Оказывается, ты еще и с придурью. — И тут же стал серьезней. — Вот и определи: кто ты? И что ты?
— Ну, ну, определяй, коли уж такая загадка, — согласился Тимофей. — Только ни к чему все это.
Громов вопросительно взглянул на него.
— У меня об ином забота, — продолжал Тимофей. — Пересевать придется.
— Такие зеленя? Чепуху городишь.
Тимофей подъехал к озимому клину, сполз с коня. Громов придержал своего гнедого, повернулся к Тимофею. А тот склонился над всходами, легко выдернул первое попавшееся под руку растение, внимательно осмотрел корневище. Еще не набрав силы, оно почернело, распалось в руках.
— Гляди, — показал Громову.
— Чего глядеть-то?
— А того, что если не разумеешь — не спорь. Главное для озими — корень. То, что с осени зеленеет, — отомрет, а плодовые стебли от корня идут. Сгнил корень — не жди весной побегов, не жди урожая.
— По-твоему — пропали?
— Мертвые.
— Что же ты предлагаешь?
— Донести в окружком. Пусть помогут семенами.
— Понимаешь, что говоришь?! — воскликнул Громов. — Забыл, как выбивали кредиты?
— Иного ничего не придумаешь, — стоял на своем Тимофей.
У него, правда, была мыслишка, которую не хотел высказывать. Он понимал — рассчитывать на озимые не приходится. Но и пересевать не собирался, надеясь взять с них хоть небольшую толику. Весной он хотел распахать пустоши, бросовую землю и таким образом увеличить посевной клин, а заодно избавиться от рассадника сорняков.
— Значит, пересевать? — нарушил молчание Громов.
— Или это, или останемся без хлеба, — устало сказал Тимофей.
Опять они надолго умолкли. В серой пелене дождя показались телеграфные столбы, выстроившиеся вдоль полотна железной дороги. Копыта коней гулко застучали по шпалам переезда и снова зашлепали в грязи.
Шлях петлял вниз — к Яру. По обе стороны едва вырисовывались хаты с почерневшими соломенными крышами. Нигде ни звука. Будто вымерло село или погрузилось в сон.
— Мужики небось зады отсиживают, — заговорил Громов.
Тимофей возразил:
— Настоящий хозяин всегда работу найдет.
— Да-а, — неопределенно протянул Громов. И поспешил вернуться к тому, что тревожило: — Не дадут зерна. Наперед тебе скажу — не дадут. Нет его.
— Плохо.
— Куда уж хуже. И хотели бы дать, так нечего.
— Самим изворачиваться?
— А что?! — загорелся Громов. — Потрусим кулаков. Небось не последнее доедают.
Они проезжали мимо подворья Маркела. Сам хозяин стоял в дверях конюшни, ладил сбрую. Ему помогал Игнат Шеховцов.
— Заглянем, — предложил Тимофей, обернувшись к спутнику. — Артельных коней у Маркела содержим, пока свою конюшню отстроим.
Громов нахмурился. Это не ускользнуло от внимания Тимофея.
— И коровы здесь, — умышленно подчеркнул он, наблюдая, какое впечатление произведут его слова на секретаря. — И инвентарь... Покуда Маркел выручает. Всю усадьбу предоставил в пользование.
— Что ж, поглядим. — Громов решительно направил коня к воротам.
Он кивнул мужикам, спешился. Маркел ловко принял повод, посторонился. Громов шагнул под козырек распахнутых дверей. Его обдало пряной теплотой навоза. Громов остановился, поджидая Тимофея. А тот передал коня Игнату, поздоровался, тяжело выдохнул:
— Ну, хозяева, плохи наши дела. — Откинул капюшон, вытер вспотевший лоб. — Замокли озими. Пересевать чем?
Игнат жалобно заморгал.
— Жмени не наскребу.
— Беда, — раздумчиво проговорил Маркел.
Громов резко повернулся к нему:
— И у тебя нету?
Гнедой нетерпеливо бил копытом, тянулся к стойлам. Почуяв кобылиц, призывно заржал, прижав уши и оскалив крепкие желтоватые зубы.
— Стои-и! — Маркел увел коня, завозился у кормушки.
Громов кинул на Тимофея выразительный взгляд, недобро усмехнулся, мол, послушаем, что скажет Маркел. А тот, видимо, не торопился с ответом — уж больно прямо и неожиданно поставлен вопрос. Раздвоился Маркел. Конечно, есть у него зерно. Не так много, а есть. Но один Маркел, тот, что, сколачивая хозяйство, трусился над каждой копейкой, восстал: «Почему я должен отдавать его — нажитое адским трудом, взрощенное вот этими руками? Коней отдал, скотину. Подворье с хлевом и конюшней пользует колхоз. А им все мало, мало...»
«Заткнись, — осадил его другой Маркел, который штурмовал Перекоп, тонул в гнилом Сиваше, истекал кровью под Джанкоем. — Заткнись и никому не говори, как тебя жадность обуяла. Не хватает еще такого позора».
В нем боролись прямо противоположные чувства. И все же он пересилил того Маркела, что так настойчиво, цепко держался за свое. Задал жеребцу сена, похлопал его по крутой, лоснящейся шее, возвратился к двери. И сразу же ощутил на себе подозрительный, какой-то ощупывающий взгляд Громова и выжидающий — Тимофея. Игнат все еще держал в поводу председательского мерина, не в силах стронуться с места.
— Чего студишь коня? Отведи в стойло, — казал ему Маркел. Сосредоточенно поскреб густо заросшую щеку, повернулся к Громову, неторопливо заговорил: — Поставки все выполнил, самообложение, на «Красный обоз» дал, кой-что и осталось. Ежели не кривить душой, зерно имеется. Однако на посеве им не обкрутимся.
Тимофей глянул на Громова с видом победителя. Да и то сказать — не ошибся в Маркеле. Куда ни кинь — свой он человек. Весь его вид будто говорил: «Ну, кто из нас прав?»
А Громов прищурился, раздумывая вслух:
— Говоришь, не обкрутитесь? Так-так. А хлебушек имеется. Значит, у других, кто покрепче да позажиточней, тоже есть?
— Не без того, — согласился Маркел.
Громов удовлетворенно закивал головой.
— Попытать бы у своих мужиков, посоветоваться бы, — продолжал Маркел. — Не все такие бедаки, как Игнат. Авось и хватит.
— Дело, — поддержал Тимофей. — Сегодня же потолкуем. Ты дашь, другой, третий... Округ, гляди, что подкинет.
— А кулак пусть процветает?! — вдруг вскипел Громов. — Кулака не трогать?!
— В таком деле на свое рассчитывают, — заметил Маркел.
— Примиренчество протаскиваешь?
— Погоди, — начал было Тимофей.
— Хлебозаготовку завалили, — не слушая его, продолжал Громов. — Самообложение явно занизили. Теперь — храп в свою шаньку, а до остального дела нет?
— Ты, секретарь, поубавь пылу, — вмешался до сих пор молчавший Игнат. — Заводиться и мы можем. Тут и так и этак надо прикидывать, — рассудительно вел он. — Забрать зерно — не штука. Большого ума не потребуется. А потом что? Кто, к примеру, хлебушек производил? Думаешь, я? Али такая же голь? Не-е. Всегда всей державой кормились от хозяев зажиточных.
— От хозяев, говоришь, кормились? — резко перебил его Громов. — А не из тебя ли хозяин соки тянул?! Не ты ли ему хлеб растил? Да как же ты не понимаешь того, что твоим горбом, твоими руками все делалось!
Игнат почесал затылок.
— Оно конечно... Бывало, тому же Авдею... батьке твоему, — повернулся он к Тимофею, — и посеем, и соберем, и обмолотим. Он лишь покрикивает да урожай на капитал переводит.
— Что верно, то верно, — поддержал Тимофей. — Старик мог не то что с чужих — со своих кровь пить.
— Кто же кого кормил? — допытывался Громов. Ему хотелось, чтоб Игнат, наконец, осознал свою силу, свою значимость.
— Выходит так, что я его кормил, — согласился Игнат. — Только сейчас об ином речь. Ты их одной меркой меряешь — мироеды, кулаки. А по справедливости — есть и ничего себе, и сволочи есть. Правильно?
— Ну, ну, — хмуро проговорил Громов.
— Вот Маркел, — неторопливо продолжал Игнат. — И хозяйновал справно, и совесть, слава богу, не сгубил. Выручал при нужде. Люди на него не в обиде. Спроси кого хочешь. И не один, такой. Многие. А Егорий Милашин у своего же дружка, такого же живоглота, трактор зажилил. Ты их всех уравнял, всех — под корень. А Я бы погодил. Я бы с выбором... пока сами на ноги сопнемся.
— Да, — вмешался Тимофей, — пока войдем в силу, пусть бы сеяли. Только без найма, без эксплуатации. А тех, кто злобствует, — ймем.
Громов все больше мрачнел. Потомственный пролетарий, он ненавидел все, что было порождено царизмом. Эта ненависть бросала его в самые жестокие схватки с врагами революции. Он был глубоко убежден: все зло на свете берет начало от того, чему имя — собственность. Ему не терпелось навсегда покончить с этим злом. Ведь в городе давным-давно национализированы промышленные предприятия, особняки богатеев, все-все. Наглухо закрыты лазейки для частнособственнических элементов. Лишь в деревне осталась почва, на которой ежедневно, ежечасно плодятся буржуи. Партия ограничивает кулаков, но все же мирится. Громов улавливал большую правду в словах Игната, Тимофея. Эта правда не шла вразрез с партийными директивами. Однако не мог принять этой правды. В их высказываниях он видел прежде всего крестьянскую нерешительность и осторожность: «как бы чего не вышло». К Маркелу же относился подозрительно, как в свое время к военспецам царской армии, перешедшим на сторону большевиков, как сейчас, после шахтинского дела, относится к инженерам старой выучки. Уж очень развита в нем, Громове, классовая непримиримость. Уж больно глубоко она пустила корни. И это не было предубеждением, не было чем-то наносным. С молоком матери впитал Артем лютую ненависть к богатеям. А когда подрос, на своей шкуре узнал, что такое подневольный труд, и еще пуще возненавидел все то, что порождает угнетение. Потому и остался при своем мнении, хмуро проговорил:
— У каждого не дознаешься, что на уме. Только курей щупают — с яйцом или нет. — И не стал больше говорить об этом.
Они осмотрели конюшню. В новых, сбитых на скорую руку стойлах пофыркивали чистые кони. Конечно, среди них нетрудно было узнать четверик Маркела: как на подбор — сильные, статные.
— К весне и остальных откормим, — заметив оценивающий взгляд Громова, сказал Тимофей. — Сейчас им какая работа? Снег ляжет — навоз вывезем на поля. Только и того. Вместо прогулки.
В глубине двора, под навесом, стоял инвентарь — не новый, однако исправный, густо смазанный. Из дощатого, кое-как сбитого сарая доносились голоса, металлический звук. Громов приостановился, прислушался.
— Там у нас кузня, — пояснил Тимофей.
Задерживаться не стали. Прошли в хлев — посмотрели свиней. Побывали в коровнике. Везде чувствовалась рука хозяина.
— Все Маркел, — ответил Тимофей на скупую похвалу Громова. — Как домовой толчется и днем и ночью. Никто за ним не угонится.
Громов досадливо поморщился:
— Не понимаю, чем он тебя взял? Щедростью своей? Заявлением покорил? А куда ему деваться? Думал? Сейчас всяк на свой манер приспосабливается. Одни рядятся в то, что попроще да похуже, скотину режут, спешно самораскулачиваются. Другие с единоличниками заигрывают. Милашин вот зерно дает в кредит без процентов, разрешает инвентарем своим пользоваться. Третьи в колхоз прут, успевай только отбиваться. А сложись обстановка иначе? Отдал бы, к примеру, Маркел свое хозяйство?
— Маркел за Советскую власть кровь лил, — возразил Тимофей. — Из бедноты он. Всяк его знает, как облупленного.
— Притупился у тебя нюх, Тимофей. Притупился. Перерожденец твой Маркел.
— Почему же?
— К богатству потянулся.
— Маркел делал, что партия велела, — возразил Тимофей. — И сейчас идет партийным курсом.
— Да как же ему верить, если уже однажды изменил своему классу?
— Разве это измена? — начал горячиться Тимофей. — Как ты не поймешь?! Мы ведь сами ту политику проводили. Ленин в ней видел единственный выход из затруднений.
— Не от хорошей жизни, — уточнил Громов. — Чтобы голод не задушил. Временная уступка. А сейчас отступление кончилось, — рубанул он. — Дай волю этой мелкобуржуазной стихии — все завоевания революции прахом развеются.
— Согласен, — обронил Тимофей. — Ограничивать кулака и вытеснять. Вытеснять и ограничивать. Но опять же — кулака. Распространять эти меры на всех, кого подняла новая экономическая политика? На ту часть сознательного крестьянства, которая поддержала нас в трудную пору? Как хочешь, Артем, но Ленин никогда бы не пошел на это.
Они возвращались к конюшне. Громов упрямо наклонил голову. Во всей его фигуре — нахохленной, суровой — проглядывала непримиримость. Готовый усомниться в его приверженности делу партии, он метнул короткий, быстрый взгляд на Тимофея. После этого разговора Тимофей стал еще более непонятен ему. С одной стороны — красный боец, решительно порвавший со всем укладом жизни своей родни. А с другой — какая-то неопределенность, нерешительность, когда надо быть непреклонным. Громов даже не допускал мысли, что, схлестнувшись с носителями мелкобуржуазной заразы в деревне, можно ограничиться полумерами. А по существу, ведь именно к тому ведет Тимофей. И это больше всего возмущало Громова.
— Ленина не трожь, — резко сказал он. — Нам еще учиться и учиться у него настоящей твердости.
У конюшни Громов вырвал повод из рук озадаченного Маркела, вскочил в седло, тронул. Тимофей шел рядом, у стремени. Возле ворот
Громов придержал коня. Прощаясь, сказал, будто подытожил то, о чем все это время думал:
— А Маркела выстави. Чужой он. Отрезанный ломоть...
Лил дождь, и не было ему конца. Временами барабанил в стекла, а то, гонимый внезапным порывом ветра, торопливо пробегал по лужам. И снова лил, лил — отвесно, прямыми стрелами вонзаясь в сочившуюся влагой землю.
Школьное помещение опустело — дети разбрелись по домам. Вместо них пришли взрослые. Наспех убрав клочки бумаги, сор, оставленный после уроков, сели за столы.
Елена обвела взглядом поредевшие ряды своих учеников.
— Совсем плохо, — сказала. — Или дождя испугались?
— Воры не пушшают, — отозвалась Пелагея Колесова. — Отож я Харлаше велела хату караулить.
— Из своих шкодничает, — вставил Игнат. — И все тех обижают, кто сюда ходит.
— Что ж, — медленно заговорила Елена, нащупывая нужный тон, отыскивая верные слова, чувствуя, что и эти факты можно и нужно использовать в своей работе. — Что ж, — задумчиво повторила, — вот вам еще одно из проявлений классовой борьбы. Давайте разберемся. Скажи, Игнат Прохорович, — выгодно хотя тому же Милашину, чтоб мужик грамоте учился?
— Куда уж, «выгодно», — горько усмехнулся Игнат. — Бывало, обведет круг пальца, и не опомнишься.
— Верно. Только надо следить за своей речью, — напомнила Елена. — Надо говорить «вокруг пальца».
— Нам поначалу хоть буковку до буковки пришшепить, — вздохнула Пелагея. — Уж такой труд, такой труд! Нынче Митяшкину книжку читала. Аж упрела. А он, гаденыш, каже: «Неуд вам, маманя, за такое чтение». Так-то.
— Милашин, слышала, и германские книги читает, — сказала Фрося.
— Чул и я, — поддержал ее Игнат. — Слышал, — глянув на Елену, поправился. — С колонистами путается Егорий Матвеевич. А с тех книг узнает все, хозяйства касаемо.
— И не только это, — направила Елена разговор в нужное ей русло, — а и то, как свой классовый интерес соблюсти, как прижать народ, чтоб прибыли больше взять.
— Поди ж ты! — вырвалось у Игната. Он разволновался, повернулся к Маркелу, сидящему рядом с ним: — Как же это понять, чтоб книги учили шкуру драть с человека?
— Есть, к сожалению, и такие, — проговорила Елена. — Грамотный человек сам разберется, где правда, а где обман. Потому такие, как Милашин, и не хотят, чтоб люди знали грамоту, чтоб брались за книжку. Они боятся, что тогда людям на многое откроются глаза, что труднее будет держать их в узде.
— Видал как? — качнул головой Маркел. — Выходит, одно с другим связано.
— Свой интерес, что Егорий Матвеевич соблюдает, я, к примеру, разумею, — заговорил Игнат. — У каждого мужика такой интерес имеется. А как оно разуметь — «классовый»?
Начинался разговор, несколько уводящий от основных занятий, которого, тем не менее, Елена никогда не избегала. Она считала, что при каждом удобном случае надо раздвигать перед слушателями рамки общего представления о мире, жизни, о борьбе партии за социализм. Учитывая уровень развития своих слушателей, старалась, может быть, до некоторой степени упрощенно, зато доходчиво и ясно рассказывать о важном и серьезном.
— Игнат Прохорович задал интересный вопрос, — сказала Елена. — Но чтоб ответить на него, надо уяснить, что такое классы, откуда они появились, как возникли.
— Вот-вот, — подхватил Игнат. — Что оно за штука такая на нашу голову?
Ее слушали внимательно, ловя каждое слово, как дети — округлив глаза и раскрыв рот. Да они и были большими детьми. Не зная грамоты, они даже простые истины воспринимали как откровение. Елена видела это, чувствовала, с какой жадностью тянутся они к знаниям, и это умножало ее силы, воодушевляло.
— А теперь, — сказала она, — еще об одной особенности всех этих денежных мешков. Как только трудящийся люд поднимается на борьбу за свое освобождение, вражда между отдельными хозяевами, между группировками капиталистов и даже государствами прекращается. Верх берут классовые интересы. Как раз те, о которых спрашивал Игнат Прохорович. Класс угнетателей объединяет свои усилия и выступает против тех, кто хочет свергнуть существующее беззаконие. Так было всегда. Так были потоплены в крови неоднократные восстания рабов. Так, именем бога, жгла инквизиция средневековья на кострах вольнодумцев. Так были подавлены Парижская коммуна, революционные выступления европейского пролетариата в прошлом столетии, первая русская революция тысяча девятьсот пятого года... А когда под руководством Ленина, большевиков свершился Октябрьский переворот, буржуазия четырнадцати стран, забыв свои распри, бросила войска против молодой Советской республики.
— Тут-то они и обломали зубы, — не без гордости заметил Игнат. — Откатились. Не выдержали напору.
— Не выдержали, — подхватила Елена. — Победила революция. Причин тому много. А главная из них та, что против общего врага объединились и рабочие, и крестьяне.
— Теперь прямиком к счастливой жизни! — воскликнул Игнат, ерзая на скамье, как нетерпеливый школьник.
В свое время Елена тоже так думала. А действительность оказалась совершенно иной. Старое не умерло. Оно продолжало путаться в ногах, на каждом шагу давало себя знать. И это несоответствие того, о чем мечталось, с тем, что происходило, едва не привело Елену к разочарованию. В ее жизни были свои отливы и приливы. Когда расцвело частное предпринимательство, ей показалось, что годы покатились вспять, что рушатся завоевания революции. И только резкий поворот от новой экономической политики вернул ей утерянное было духовное равновесие.
Елена взглянула на Игната.
— Главное, конечно, сделали, Игнат Прохорович, — сказала она. — Но противостоят нам еще такие, как Милашин, как Михаил Пыжов. Кулаки хлеб в ямах гноят, надеясь задушить Советскую власть голодом, убивают активистов, жгут...
— Жестче бы их, паразитов, поприжать, — вставил Маркел. — Уж больно церемонимся с ними.
Пелагея по-своему восприняла эту беседу.
— Мой Харлаша уже на что дюж мужичишше, — заговорила, будто размышляя вслух, — а вечно в должниках у тех кровососов. Опутали и не пушшают. — Повернулась к Елене: — Думали сами хозяйновать, дорвавшись до земли. А теперь вижу — против интересу это класса нашего, бедняцкого. Подсоби, голубушка, заявление скласть, чтоб в колхоз.
Мужики загалдели:
— Верно Пашка рассудила.
— Давно бы так, — вставил Маркел.
Его поддержали колхозники:
— У Милашиных своя классовая линия. Должно быть, и нам свою гнуть.
— Сообща гнуть! А то что ж получается: кто в лес, кто по дрова.
— Я так скажу, — заговорил Игнат. — Сейчас, мужики и бабы, двух понятиев быть не может. Для того нас и просветляют, чтоб не тыкались в разные стороны, будто слепые щенки, чтоб сами нашему бедняцкому классу, как сказала Пашка, не рыли могилу.
— Очень правильная мысль, — вмешалась Елена. — Сейчас действительно, как никогда раньше, стоит вопрос: или вместе со всем народом, или...
— Конечно, в данный момент оно так. А как дальше пойдет? — осторожно спросил Афоня Глазунов.
— А так и пойдет! — не выдержал Маркел. — Через кооперацию сельского хозяйства. Ленин так учил. Понял? Через совместный труд.
— Как Ленин учил, я не знаю, — возразил Афоня. — У меня к хозяйской стороне интерес. Отсеялись вы дружно. Скотину содержите, сам видел, умеючи. Инвентарь — справный. А доход как делить?
— Доход? — переспросил Маркел. — Как решим, так и разделим. Сами себе хозяева.
Если бы это кто другой говорил из ледачих мужиков, Афоня, может быть, еще подумал. Но Маркел! Маркела он считал добрым хозяином. Маркелу верил. К тому же, внутренне Афоня давно был подготовлен к этому, но, как истый представитель крестьянства, сомневался, присматривался, приценивался. Он и в школу стал ходить, прикинув: не прошибет ли, оставшись неграмотным? Да еще потому, что Кондрат Юдин, которого ни во что ставил, и читает, и пишет, а он, Афоня, не умеет этого.
— Что ж, — помолчав, взвесив все «за» и «против», Афоня наконец решился: — Видать, правда, стоющее дело. Подсобляй и мне, Алексеевна, составить бумагу, чтоб по всем правилам.
За Афоней потянулись другие, те, кто все еще раздумывал: вступать в колхоз или не вступать.
Елена не ожидала, что так обернется этот разговор. Обрадовалась. Вспомнила Тимофея, его дикую вспышку, которая лишь навредила делу. Сейчас она убеждалась в силе простого слова, в том, что люди многое сделают сами, без какого-либо нажима, надо лишь найти нужные слова, такие, чтоб будоражили, заставляли думать, звали вперед.
Размышления Елены прервал Игнат — самый прилежный и, как всегда, самый шумливый ее ученик. Он сцепился с Маркелом, воинственно нацелив на него седеющую бороду:
— А я говорю — от нас пойдет мировая революция!
Маркел не соглашался.
— От нас лишь пример возьмут, — говорил он.
— А ты будешь сидеть, сложив руки? Им, значит, Антанте, можно было душить нашу революцию? А нам, значит, нельзя и подсобить мировому пролетариату?!
Елена улыбнулась, постучала по столу:
— Тише, товарищи. Если хотите, об этом мы поговорим в следующий раз. А сейчас к доске пойдет Фрося. Приготовьте бумагу, будем учиться писать заявление.
...Занятия окончились, как всегда, поздно. Заторопились, собираясь домой. А у двери сгрудились, не решаясь выходить на дождь. Он все так же лил, ни на минуту не прекращаясь, не утихая.
— Размордовало тебя, старого пакостника, — проворчал Игнат. -
— Это в кого же ты так запушшаешь? — спросила Пелагея.
— Известно, — посмеиваясь, вмешался Маркел. — В самого господа бога. У Игната с ним нелады.
— А что, — отозвался Игнат. — Трусит дырявой мотней. Спасу нет.
— Будут нелады, коль посевы начисто замокли, — вставил Афоня.
Об этой беде Елене говорил Тимофей. И теперь, слушая Игната и
Маркела, за их, казалось бы шутливой, перепалкой улавливала глубоко укоренившуюся в них тревогу.
Подле Елены вертелась Фрося, не спуская с нее восторженного взгляда. Она просто-таки была влюблена в свою тетку.
— Чего не заходите, тетя Лена? — стрекотала Фрося. — Мама привет переназывала. Ждет к нам. Приходите. С Сережей и дядей Тимофеем.
— Уж как-нибудь выберемся, — пообещала Елена.
— Сколько ни стой, а домой добираться надо, — и Афоня, вобрав голову в плечи, ссутулился, быстро пропал в темноте.
Остальные, помедлив у порога, как нерешительные ныряльщики перед прыжком в воду, один за другим бросились под дождь.
— Ну, Алексеевна, наш черед, — молвил Игнат, поднимая воротник грубошерстного пиджака, служившего ему верой и правдой и в будни, и в праздники, надвинул поплотнее картуз — Провожатый готов.
Мужики часто увязывались за Еленой. Затеют, бывало, разговор еще на занятиях, а оканчивают его у калитки верзиловского дома. Особенно Игнат не упускал случая лишних каких-нибудь полчаса поговорить с учительной, извлекая из этих бесед что-то новое, ранее ему неизвестное. Елена чувствовала это и охотно разрешала провожать себя. Но, конечно, не в такую погоду. Она по достоинству оценила великодушный порыв Игната. Однако воспользоваться им не могла.
— Такой жертвы, — сказала смеясь, — я не приму, Игнат Прохорович. Уж как-нибудь доберусь сама.
Игнат расправил плечи, вспушил бороду, подбоченился, в тон ей проговорил:
— Скостить бы этак лет двадцать, двадцать пять — и дождь бы не удержал, Алексеевна, и твой запрет. Ей-ей.
— А как же тетка Дарья? — прыснула Фрося.
— Что тетка Дарья? Темнота! — пряча усмешку, отозвался Игнат. — Дарью — побоку: не засти любовь свободную.
— Вот перекажу старой-то, — в шутку пригрозила Пелагея, — какой ты грамоты здесь набрался. Зашшемит хвост.
Игнат сделал вид, что испугался, замахал руками:
— Нет, нет! Заревнует, окаянная баба, до смерти.
— Я тоже говорю, — вмешался Маркел, — не можно Игната просветлять. — И с напускной суровостью добавил: — Иди уже, повинись перед старухой. Авось дозволит закончить курс наук.
Игнат плотнее прижал под мышкой свернутый мешок, служивший ему вместо накидки, поскреб затылок, запустил пятерню в бороду.
— Твоя правда. Доведется повиниться.
Елена от души смеялась над этим импровизированным спектаклем. Рядом с ней взвизгивала Фрося.
— Что ж, — сказал Игнат, все еще играя голосом. — Не дозволила сопровождать — так тому и быть. А вот мешок, Алексеевна, возьми. Попользуйся нашим мужицким зонтиком. Хоть оно и не совсем приятно для глазу, зато не намокнешь. — Он вывернул мешок углом, в виде капюшона, прикрыл ей голову, плечи.
— Как-никак — защита от моквы, — одобрила Пелагея.
Елена ощутила, как в ней поднимается ответная волна нежности к этим простым, бесхитростным людям, как от избытка чувств становится трудно дышать. Она знала за собой такую слабость. Это было свойство ее тонкой, впечатлительной натуры — раскрываться навстречу добру. В этом ничего плохого не было. Но она стыдилась своей мягкости, своей повышенной чувствительности. И, чтоб не показаться сентиментальной, резко шагнула за порог, взмахнула рукой.
— В добрый час! — за всех отозвался Игнат.
В плохом настроении шел Тимофей домой — усталый, злой. Думал о разговоре с секретарем райкома, об их перепалке в степи, когда осматривали посевы. Еще тогда в душу Тимофея вползло что-то неприятное — скользкое, гадкое. Громов без особого труда, не напрягая память, назвал его ошибки. Значит, готовился к этому разговору загодя. Немало высказал и обидного, несправедливого. «Кто ты? И что ты?» — спросил. Правда, вскоре перевел все в шутку. Но у Тимофея осталось такое чувство, будто кто-то незримый не спускает с него глаз, следит за каждым его шагом; И хоть ему нечего прятать, от этого легче не было.
Тимофея раздражали и хозяйственные неполадки. Как никто другой, он видел пагубность сплошного обобществления. Свели все, что можно было свести. Даже несколько коз и овец собрали. А помещений не было. Не хватало кормов. Ко всему прочему на кур обрушилась эпидемия чумы. Но самое главное — к такому обобществлению не были подготовлены сами люди. Мужики, хоть и привели коней, дежуря на конюшне, норовят «своему» Гнедку или Ласточке побольше задать сенца, пореже на работу наряжать. От баб отбоя нет.
Тимофей махнул на них рукой, стараясь не замечать этого паломничества. Понимал — не сразу забудется то, что воспитывалось годами, десятилетиями, на протяжении всей истории человечества. Он внутренне чувствовал: нельзя так резко обрывать все нити, связывающие мужика с тем, что до сих пор составляло его существо. Но в райпарткоме считали иначе.
«Чем скорее и решительнее мы оторвем мужика от собственности, тем лучше, — говорил Громов. — Тем скорее построим социализм».
Тимофей возражал:
«Ничего толком не известно. Нет никаких определенных указаний. Покажите, где сказано, что именно подлежит обобществлению».
«Для каждого коммуниста указанием является партийная программа, партийный долг и большевистское чутье», — отвечали ему.
Это были правильные, но в данном случае довольно-таки общие слова. Его не убедили. Он просто уступил. И теперь презирал себя за это.
Громов предлагает выгнать из колхоза Маркела. Это значит — снова идти на уступку, на сделку со своей совестью. Ведь Тимофей глубоко убежден в чистоте Маркела, в его добропорядочности.
И он докажет свою правоту. А если и в этот раз с его мнением не посчитаются, вынесет этот вопрос на общее собрание колхозников. Пусть Громов сам с ними разговаривает. В исходе Тимофей не сомневался. Маркела все поддержат.
Придя к такому заключению, Тимофей немного успокоился, подставив разгоряченное лицо дождю. Он весь вымок, но не замечал этого. Ледяная вода попала в прохудившийся сапог. Заныла старая рана. Тимофей заспешил, насколько позволяли ему появившаяся некстати боль, разбитая дорога и густая, дегтярная темень.
Встретил его Сергей — не по возрасту сдержанный, серьезный. Он не спрашивал, почему отец снова пришел поздно, — привык. Не жаловался, что все время приходится быть одному, что скучает. Зачем? Ведь от этого все равно ничего не изменится. Как приходил отец, так и будет приходить — работы много. Как уходила мама в школу, так и будет уходить — надо же неграмотных учить. Он не какой-нибудь глупый первоклашка, чтоб не понимать этого.
Тимофей болезненно кривясь, снял сапоги, бросил их у порога, прошел в комнату, оставляя на глиняном полу мокрые следы.
— Опять промочил ноги, — осуждающе сказал Сережка. — Сколько раз мама говорила...
— Говорила, — согласился Тимофей. — Да вот, брат, некогда починить.
— Некогда, некогда, — совсем по-взрослому ворчал Сережка. — Потом зубами скрипишь.
— Что-то сердитый ты сегодня, — глянул на сына Тимофей и снова склонился над рукомойником. — Что это с тобой?
— Куры в колхозе могут жить? — не слушая его, спросил Сережка.
— Как это? — не понял Тимофей.
— Сегодня Гриньке бока намял.
Тимофей сдернул полотенце, улыбнулся.
— Не пойму я тебя: какая тут связь — куры и Гринькины бока?
— Так он говорит: дохнут куры. Дохнут потому, что в колхозе. И, говорит, коровы тоже подохнут, свиньи. Будто они не выдерживают коллективизации.
— Дурак он, Гринька-то. Куры, верно, приболели. Чумка напала. Да ведь такое у любого хозяина может приключиться. Ездил я, Сергей, за специалистом. Потому и припоздал. Зато привез настоящего зоотехника. Лечить завтра начнем.
— Гринька не дурак. Гринька подкулачник, — убежденно заговорил Сережка. — Что ж он, не знает, что курице все равно, где жить? Лишь бы кормили. Правда?
— Знает.
— Я с ним еще завтра поговорю, — пообещал Сережка.
— Ну, ну, поговори, — подзадорил Тимофей, любуясь сыном.
Сережка снял с уже остывшей плиты кастрюлю, обернутую бумагой
и старым одеялом, развернул ее, поставил перед отцом.
— Теплая картоха.
Достал квашеную капусту, сало, хлеб. Он уже привык подавать отцу ужин. И ему нравилось смотреть, как жадно отец ест. Но в этот раз Сережка не стал задерживаться у стола. Взял отцовские сапоги, вышел в сени. Через некоторое время оттуда донеслись плеск воды, Сережкино сопение.
Тимофей ел, прислушивался к этим звукам, и у него теплело на душе. Он не раз давал себе слово уделять сыну больше внимания. И знал, что не сдержит этого слова, что его благие намерения так ими и останутся из-за вечной занятости, из-за большого, нужного не только ему, Тимофею, дела. Он помнит, как самому в таком возрасте очень не хватало грубоватой ласки отца. Теперь, хоть совершенно по иным причинам, именно в таком положении оказался его собственный сын.
У Тимофея нет оснований быть недовольным Сережкой. Он открытый, общительный, правдивый. Не неженка — растет на улице, как все мальчишки. Однако Тимофея беспокоила некоторая женственность в характере сына — мечтательность, чрезмерная доверчивость, какое-то восторженное восприятие окружающего мира. Последнее и радовало — как же жить, не веря людям, не восторгаясь жизнью — и в то же время огорчало. Тимофей боялся, что все это может обезоружить Сергея, что он окажется неподготовленным к превратностям жизни, которые, внезапно обрушившись, способны разуверить человека, убить все самое чистое в его душе.
Правда, Сережке не чужда твердость. Он уже сейчас имеет какие-то свои убеждения. Но эту твердость он проявляет лишь к Гриньке — своему дядьке-погодку. У него, похоже, даже вражда.
В остальном Сергей больше походил на девочку. Сказывалось влияние матери, которая все же чаще бывала с сыном. Как-то Тимофей даже поссорился с Еленой. Однажды вечером, когда вся семья была в сборе, Елена читала Сережке «Гуттаперчевого мальчикам И у него вдруг задергались губы, на глаза навернулись слезы, лицо исказила болезненная гримаса.
— Сынонька мой, дорогой, жалкий мой, птенчик мой маленький, — начала приговаривать Елена, поглаживая его головку.
И Сережка прижался к ней, дал волю душившим его слезам.
— Жалко, да? Мальчика жалко? — опытывалась Елена.
Сережка рыдал горько, безутешно.
— Ну, ладно. Будет, моя рыба золотая. Мой птенчик.
Но Сережка уже не мог совладать с переполнявшим его чувством. Его маленькое сердечко болело от сострадания к бедному гуттаперчевому мальчику.
У Тимофея защемило в груди при виде этих мучений сына, озлился:
— Хлюпика какого-то растишь. Психопата.
— Не говори глупостей, — прижимая к себе Сережку, отозвалась Елена. — У человека должно быть доброе, отзывчивое сердце. — Но она и сама не ожидала такой бурной реакции, испугалась, начала успокаивать Сережку: — Ты ведь не дослушал до конца. А в цирке, среди тех, кто смотрел представление, сидел добрый волшебник. Ему тоже стало жаль гуттаперчевого мальчика. Он окропил его живой водой, и мальчик ожил. И волшебник взял его в свое волшебное царство.
— Пра-а-вда? — еще давясь спазмами, спросил Сережка. — А злой дя-а-дька?
Тимофей взял его на руки, уже успокаивающегося, но еще вздрагивающего от всхлипываний, заходил по комнате большими, твердыми шагами.
— Мама ошиблась, рассказала тебе конец совсем другой сказки, — проговорил он. — В ту пору прискакали красные конники. Они давно хотели взять гуттаперчевого мальчика к себе в отряд. Но они били буржуев и немного опоздали. Конечно, им было очень жаль гуттаперчевого мальчика. Но они не плакали, как ты. Они сжали зубы. Они похоронили мальчика, как героя, с красным знаменем. А злого Беккера расстреляли, чтоб он никогда не мучил детей.
— Я тоже сожму зубы, — пообещал Сережка. И тут же тяжело вздохнул: — Жа-аль, что опоздали.
— Да, — согласился Тимофей. — Чуточку б раньше...
— А противного Беккера вовсе не жаль, — вдруг ожесточился Сережка. — Так ему и надо...
В тот вечер он долго ворочался, пока не уснул. А еще дольше не спали, препираясь, Тимофей и Елена. Она считала, что в человеке надо воспитывать лишь добрые чувства, что зло и без того отравит душу. Тимофей же не соглашался с этим. Он упрекал Елену в том, что она портит ребенка, что растит его чрезмерно чувствительным, слезливым.
— Ему не в волшебном царстве жить, — говорил сердито, намекая на ее сочинительство. — Среди людей. Его ждут не только радости, но и горести. Ждет борьба, в которой побеждает сильный.
Разумом Елена не могла не согласиться с Тимофеем. Она также видела, что на Сережку более сильное впечатление произвело не ее, благополучное, окончание рассказа о гуттаперчевом мальчике, а то, что создал своим воображением Тимофей. Но ее поступками правил инстинкт матери. Она думала лишь о том, чтоб оградить своего ребенка от всего, что может каким-то образом ранить его.
— Вот твоя правда: «Так ему и надо», — повторила Елена слова Сережки. — Надо же додуматься прививать мальчику такую жестокость, оправдывать ее. Небось видел: как звереныш ощетинился. Нет уж. Подрастет — все узнает. А сейчас пусть остается ребенком.
...Сережка возвратился в комнату, поставил у печки вымытые сапоги.
— Ну, брат, удружил ты мне, — проговорил Тимофей. — Великое тебе спасибо.
Сережка терся возле отца. На большее он не рассчитывал. Отец не любит, как он говорит, «телячьих нежностей». Сережка лишь протянул ему свои покрасневшие ладошки:
— Попробуй, какие ледяные.
Тимофей сгреб его ладони своими большими ручищами, привлек Сережку к себе.
— Во, как тебя вытянуло! — не без гордости воскликнул. — И не опомнишься, как помощник вырастет.
Сережка притих, разморенный лаской отца. Ему редко выпадало такое счастье. И все же он нашел в себе силы высвободиться из теплых отцовских рук.
— Ладно, — казал он с напускной суровостью, — сейчас чаю принесу.
Он и в самом деле принес чаю. Но вскоре, к немалому его огорчению, пришел дядька Савелий. Теперь к отцу не подступишься.
И он не ошибся. У взрослых начался свой разговор, и Сергею ничего не оставалось, как укладываться спать.
— Садись, Савелий Тихонович, — пригласил Тимофей. — опьем холостяцкого чайку.
— Можно, — согласился Савелий. — Мне не привыкать к холостяцкому житью-бытью, а вот тебе негоже, имеючи жинку, самому управляться.
Тимофей виновато поскреб затылок.
— И не говори... — Но тут же хитро глянул на Савелия: — Мне еще терпеть можно. Я о тебе, Тихонович, хлопочу: чего в бобылях-то сидеть?
Савелий отмахнулся.
— Дом без хозяйки — сирота, — снова заговорил Тимофей.
— Твоя правда. Мамаша вовсе кволая.
— За чем же остановка?
Савелий подул в блюдце, сказал:
— Не к чему все это.
— Видно, нагнала на тебя страху первая-то, — усмехнулся Тимофей. — Обжегся на молоке — на воду дуешь?
— Не, — возразил Савелий. — Катерина добрая баба была. Сердечная.
— А сбежала.
— Може, и сбежала б, — сказал Савелий. — Да я не стал ждать. Сам отпустил.
Тимофей глянул на Савелия с недоумением, ничего не понимая.
— Небось слышал, как Ульяна мерином обозвала? — глухо проговорил Савелий. — Не совсем оно так. В ту пору — ты еще мальцом сопливым бегал — разное брехали. А толком никто ничего не знает. С моего согласия ушла.
— Как же?! — вырвалось у Тимофея. — Говоришь, добрая баба была, и отпустил?
— Вот так, — сказал Савелий. — Жизнь взбрыкнула. Раньше скрывал, а зараз расскажу. Зараз можно — перегорело все на пепел. Слушай же. Из чистых украинок она была, Катерина. Красивая, ядреная: кровь с молоком. Встретились мы с ней, припали до души друг другу. Обвенчались. И завихрила нас любовь! Одно на уме, чтоб от стороннего глазу захорониться. Как в хмелю сладком жили. Ну, всему свой черед. Родила она мне дочку. Родила, а тут война японская. Забрали в солдаты.
Савелий говорил ровным, бесстрастным голосом, будто и не о себе, а о ком-то другом, чужом и безразличном для него человеке.
— В первом же бою искалечило. Не знаю, за что так наказало. Не грешил я. В мыслях не было от жинки бегать. Наказало так, что хоть руки на себя накладывай. Ну, и решил сгинуть, затеряться в сибирских краях. Пропал, мол, на войне. Чего только не передумал! Вспомню, бывало, как любились, — и сердце зайдется, будто варом его обдаст, а вслед — лютым морозом прихватит. Я всегда суховатым был, а тут и вовсе на щепу перевелся. Нет, говорю сам себе, забывай, Савелий, что было. Нет тебе повороту до дому. Так здесь и пригребут чужие люди. А душу щемит: как там они — Катерина, дочка? Чем они заслужили обман такой? Прикинул, выходило — обзываться надо. Написал ей: «Исковеркало так, что дальше некуда, потому и не могу к тебе вернуться. Не попрекай. Може, встретишь человека хорошего — не неволю верность блюсти. Не держу. О дочке лишь, бога ради, весточку дай». Писал, а сам слезьми горючими обливался. Прощался с ней на веки вечные.
Савелий передохнул, свернул самокрутку.
— Отписала Катерина: «Никого нам нэ трэба. Прыймэмо, який е, тикы повертайся додому». И так это письмо обогрело душу! Сразу забылось то, что прежде решал. Одно в голове — домой, домой. Ну, просто наваждение какое-то нашло. Надоел докторам, няням, ребятам, с которыми в палате лежал. О чем бы ни начинал — все тем же кончаю: скоро ли выпишут. Ребята ино и скажут: «Куда поспешаешь? Вгорячах написала, по бабьей своей жалостливости, а ты...» Куда там! И слушать не хочу. Такая надежда, значит, во мне разгорелась.
— Надежда человеку во как нужна, — вставил Тимофей. — Надеждой жив человек.
— Приехал я, — продолжал Савелий. — Зимой, помню, было. Настыл. Измучился. А в груди и сладкая млость, и страх, и отчаяние, и эта самая надежда — голова пошла кругом. Прислонился к воротам. Смеркалось. Из трубы кизячным дымом тянет. В окне слабый свет. Гляжу — оторвать глаз не могу. И с места стронуться нет сил. Повернуться бы мне да уйти. Было еще время уйти...
Савелий запнулся. Видно, воспоминания вновь растревожили душу. Жадно присосался к цигарке, окутался клубами дыма.
— А дальше, дальше? — взволнованно подался к нему Тимофей.
— Дальше что ж, — отозвался Савелий. — Отпустил ее. Сначала и слушать не хотела. «Хиба ты вынэн? — бывало, скажет и зальется слезами. — Ни, той хрэст нам разом нэсты». Жалостливая, верно. Да что ж томить друг друга? Не раз слышал среди ночи, как подушкой давится, чтоб в голос не взвыть. А мне каково? И мне мука такая, что не приведи господь. Скрепил сердце. Спасибо тебе, говорю, Катерина, за все доброе, за любовь твою, за радость былую. Не забуду того. Да нет у меня больше сил жить под одной крышей. Пока молодая, пригожая — уходи. Врозь, мол, легче будет тот крест нести...
Савелий снова пыхнул цигаркой, потер на скуле седую щетину.
— Просил дочку оставить нам со старухой. Галю. Не дала. Не такая она, чтоб от своего дитя отказываться.
— Так и ушла?
— А что ж ей, сердешной, оставалось? На юговский завод подалась.
Тимофея взволновал рассказ Савелия.
— Неужто не виделись больше? — торопливо спросил.
— Зачем не виделись? Время от времени навещал их. То оклунок муки подвезу, то пшена, то картоху, салом разживусь — тоже им. Года через два и человек нашелся — душевный хлопец, не балованный.
Сталевар. Троих сынов родила ему Катерина. Галинка поднялась. В мать вышла — чернобровая, моторная. В школу бегала. Двенадцать годков было, когда последний раз виделся с ними.
— Что ж так?
— А это новая история, — сказал Савелий. — Мужик Катерины большевиком оказался. Накрыли их. Время военное — шестнадцатый год. Под трибунал подвели. Загнали в Сибирь на поселение. А Катерина следом со всем гнездом. Там и затерялись.
Они надолго умолкли. Погруженные каждый в свои мысли, свернули еще по одной самокрутке. Тимофей думал о незнакомой ему Катерине, о силе духа вот этого, сидящего с ним, обиженного судьбой, одинокого, стареющего человека. А Савелий вспомнил, с чем шел к Тимофею, повернулся к нему.
— Спросить тебя хотел, кто, к примеру, есть оппозиционеры? Убей, в толк не возьму.
— Ну, это которые против линии партии выступают.
— Ага, — глубокомысленно изрек Савелий. — Коли так, можно смело назвать Кондрата, того же Афоню...
Тимофей усмехнулся.
— Так можно всех наших индивидуалистов перечесть. — И задумчиво продолжал: — Нет, Савелий Тихонович, немного не так. Это когда в партии состоят и против партии же свою линию гнут.
— Мама пришла? — послышался сонный голос Сережки.
— Спи, спи, — отозвался Тимофей. — Сейчас придет.
Сережка утих.
— Скучает, — проговорил Савелий. Потянул самокрутку так, что вспыхнула бумага, едва не опалив ему нос. Савелий поспешно выхватил ее, задул пламя, продолжал: — Слышу, Троцкого тю-тю. Вышибли за границу, как самого главного оппозиционера. А я и думаю: что же оно за хреновина такая? Спасибо, растолковал. За такое — исключать... только исключать. Что ж получится, если каждый партейный в свою сторону будет тянуть?
— Это еще не все, — родолжал Тимофей. — Ты погляди, куда они прицел брали, на что замахивались! Перво-наперво объявили, что крестьяне — собственники и с ними социализм не построишь. Их, дескать, надо поприжать: увеличить сельхозналог и увеличить цены на промтовары. Понял?
— Не, — качнул головой Савелий. — Ни черта не понял. От такой политики мужику впору волком взвыть. Что ж они, совсем обалдели?
— Считай, как хочешь. Только у них по этому вопросу свое мнение имелось. Они выставляли себя настоящими революционерами. И обвиняли Центральный Комитет в том, что он изменил марксизму, пошел на союз с теми, кто, мол, заражен мелкобуржуазной стихией. Мол, большевикам-марксистам этого нельзя делать.
— Все это мудрено, конечно, — заговорил Савелий. — Все эти теории не по моим зубам. У меня практический вопрос: чем же они собирались страну кормить?
— А вот это я тоже хотел бы у них спросить. — Тимофей глянул на Савелия, настороженно прищурился: — Что ты, Тихонович, думаешь о Маркеле?
— А что о нем думать?
— Ну, каков он человек? Зачем в колхоз пошел?
— Чудные вопросы задаешь, — ответил Савелий. — Будто сам не знаешь?
— Я-то знаю, — возразил Тимофей. — Проверить себя хочу.
— Коли надо мое мнение — скажу. Стоящий человек Маркел. Хозяин добрый — такие колхозу очень нужны. Материально подсобил. Пример тоже для крепких мужиков, что еще прицениваются. Выгоду не ищет. А в колхоз пошел — по убеждению. Я так думаю.
— Громов предлагает выставить его из колхоза.
— Это почему же? — удивился Савелий.
— Не верит.
Савелий пожал плечами.
— Того мало. Тут фактически надо доказывать. А фактически Маркел — свой человек.
— Ну, спасибо, Савелий Тихонович. Значит, не только я так думаю.
Савелий перехватил взгляд Тимофея, брошенный на часы, сказал:
— Задерживается твоя хозяйка.
— Совсем от дома отбилась, — недовольно отозвался Тимофей. — С этой школой...
— Може, хахаль какой завелся? — пошутил Савелий.
Тимофей засмеялся, махнул рукой.
— Оброть не накинешь.
— Ну, ну, — поддразнивал Савелий. — Уж больно завлекательна она у тебя, а ты — покладист.
Тимофей поднялся, снова глянул на часы.
— Шутки-шутками, — сказал, — а меня это начинает злить. Меры не знают. Придется пойти — разогнать честную компанию, не то шибко грамотными станут.
— Пойди, — одобрил Савелий. — Оно и погода такая, что...
— Мама! Мамочка!!! — вдруг закричал Сережка дико, исступленно. — Мама!!!
Тимофей кинулся к нему. Следом поспешил Савелий.
Сережка сидел в постели, уткнувшись подбородком в колени. Он дрожал, будто в ознобе, в широко открытых глазах застыл ужас.
Тимофей в тревоге склонился над ним.
— Что, Сережа? Что с тобой?
— Она кричала! Мама кричала! — вне себя повторял Сережка.
— Да полно тебе. Никто не кричал, — успокаивал его Тимофей. — Мы с дядей Савелием услышали б.
— Правду батя говорит, — подтвердил Савелий. — Не слыхали мы крику.
— Кричала, кричала! — содрогаясь, упорствовал Сережка.
— Что же она кричала?
Сережка заплакал.
— Не знаю, — заговорил сквозь плач. — Она так крикнула — страшно, страшно.
Тимофей уложил его, прикрыл одеялом.
— Вот видишь, — упрекнул. — Сам не знаешь, что говоришь. Во сне это тебе все представилось. Сейчас приведу твою мать.
Сережка всхлипывал.
— Ну, ну, будь мужиком, — подбадривал его Тимофей. — Это ты, брат, перестал к колодезю бегать, холодной водой обливаться. Совсем раскис.
Он попросил Савелия побыть с Сергеем, а сам быстро оделся, вышел. На мгновение ослеп от нахлынувшей на него темноты. Пожалел, что не захватил фонарь. Но возвращаться не стал.
Дождь все так же озоровал в ночи: шурша, рылся в соломенных стрехах, студил ветви и без того продрогших деревьев, барабанил в окна сонных хат, прыгал через плетни, шастал по подворьям. Он уже осточертел всем, этот дождь, а все не унимался. Но идя пустынной улицей, втянув голову в плечи, Тимофей не замечал его. Он размышлял о том, что это никуда не годится, что надо серьезно поговорить с Еленой. Ему начинало казаться, что общественной работе Елена больше отдает времени, чем семье. И это его раздражало. Хотя к нему самому в этом смысле можно было предъявить, пожалуй, гораздо большие претензии.
Конечно, его состояние можно было понять. Случай с Сережкой и обеспокоил его, и огорчил, и напугал.
Углубленный в свои далеко не радостные мысли, Тимофей подошел к школе и только тогда обратил внимание на то, что не светится ни одно окно.
— Ну и ну, — озадаченно проговорил.
Он обошел школу, поплелся назад, досадуя, что напрасно мок под дождем, что надо было бы подождать еще немного, а не мчаться сломя голову, что Елена давно уже дома, а ему еще тащиться назад. Одно утешало: теперь уж Сережка утихомирился, уснул, наверное.
Он был на полпути к дому, когда споткнулся о что-то мягкое, податливое. Наклонился. С трудом различил лежавшую посреди дороги женщину. Чиркнул спичкой. В слабом пламени на мгновение бисером заискрились, засверкали капли дождя, застывшие на землистом, бесчувственном лице.
Тимофей качнулся... упал. Сначала — на колени, будто кто-то подбил его. Потом подался вперед, протянул ставшие непослушными, трясущиеся руки, ощупал голову, плечи.
— Лена?.. Елена!..
Молчание ему было ответом. Лишь ночь гомонила дождем — холодная, безучастная.
Только в декабре прекратились дожди. Как-то сразу, по чернотропу, ударил мороз. За какие-то день-два застужевела земля, окаменела. Сковало льдом лужи. И потянулись на базар подводы. После распутицы, бездорожья это был первый большой привоз. Съехались мужики с окрестных хуторов. Кто с бабами, кто со старшими сынами, дочерьми. Приехали продать излишки, купить самое необходимое в хозяйстве да подарки к рождеству. Некоторые вырвались на базар просто так — потолкаться среди людей, перекинуться словом со знакомыми, выпить какую чарчину.
Собрался на базар и Маркел. Выехал затемно, чтоб пораньше освободиться. За околицей его окликнули:
— Наше вам, Маркел Игнатович, почтение!
Присмотрелся. В рассветной серости еле угадал закутанного башлыком Кондрата. Два небольших узла болтались у него за спиной на палке.
— Може, подкинешь, Маркел Игнатович, безлошаднога?
— Садись, — придержал коней Маркел.
Кондрат засуетился, ловко взобрался на телегу, приговаривая:
— Не, есть на свете добрые души. Есть. Теперь домчим. Побазарюем на славу.
Маркел весело кивнул на его узлы.
— Вижу, базаревать-то особо нечем.
— Не, не кажи, — возразил Кондрат. — Товар — первый сорт. Еще вчера от жинки схоронил. У меня все первым сортом. Тут — перец стрючковатый. Скаженный, вроде моей Ульяны. Хохлы и стать не дадут. Без моего краснога перца им и борщ не борщ. А тут, — осторожно ткнул в другой узелок, — самосад. Скажу тебе, от этога самосада и чертям тошно. Кочегары купляют. Он им копоть паровозную изнутри снимает.
Кондрат был возбужден, как бывает только с горькими пьяницами в предчувствии выпивки. Он, если говорить правду, и сбежал на базар для того, чтобы «пропустить шкалик».
— Не, мой самосад с руками вырвут, — тараторил он. — Ты, Маркел Игнатович, не наляжь ненароком. Там пяток яиц припрятано. — Заискивающе глянул на Маркела, продолжал: — А ты, значит, собственным выездом? Коли б сам не видел, не поверил бы. Ей-ей.
— А что тебя дивит?
— Да как же! — искренне удивился Кондрат. — Кони-то бывшие твои, теперь колхозные?
— Ну, колхозные.
— А ты на базар по своим надобностям?
— Разрешили, стало быть, Тимофей дозволил.
Кондрат недоуменно зыркнул из-под нависшего на глаза башлыка, скорее себе, а не Маркелу, сказал:
— Во, брат, какая стихия... Баба Тимошкина плоха?
— Плоха, — отозвался Маркел.
— Кто ж это руку занес?
— Классовый враг, — убежденно проговорил Маркел.
— Може, по ошибке? Може, каго другога тот нож ожидал?
— Три раны в спине — по ошибке? Нет. Сама в тот вечер говорила в Школе. Мол, старое новому перечит, до смертоубийства доходит. — Маркел помолчал, сожалея, добавил; — И чего мы не проводили ее?.. Всегда провожали, а тут...
— Знатье, где упадешь, соломки б подклал, — сказал Кондрат. — Видать, стихия ее такая. А классовый или нет — не знаю. Кто-то опытный.
— Да. И ученый кобель не помог. Все следы смыло.
Они снова умолкли. Маркел задумчиво перебирал вожжи, тяжело выдохнул;
— Каково Тимофею...
Кондрат закурил, хватил дыма, удовлетворенно крякнул.
— Эк, милый, все нутро пропекает.
Маркел глянул на него, повернулся к лошадям, через плечо бросил:
— К нам скоро соберешься?
Кондрат поперхнулся, откашлявшись, сказал:
« Погожу.
— Что так?
— Тимошка дюже обидел.
— Долго же ты зло таишь, — засмеялся Маркел, вспомнив, как Кондрат полз под скамьи, спасаясь от разгневанного Тимофея.
— Пока прилюдно не поклонится в ноги — и балакать не буду, — решительно сказал Кондрат. — А поклонится — еще подумаю.
— И долго думать будешь?
— Чего спешить? Это в газетке писали про темп. Такое, значит, решили в верхах. Читал небось? Вчерась пропечатали. Не читал?.. Так от, порешили — где и когда эту самую коллективизацию проводить. А я так смекаю: очень темп тот быстрый — подумать мужику нет когда. В первую голову, стало быть, сознательным касаемо. Вроде приказа. А я беспартейный. Погожу. Може, у меня другая планида?
— Что ж это у тебя за планида такая особенная? — покосился на него Маркел.
Кондрат важно проговорил:
— В пролетарьят собираюсь вписаться.
Маркел хмыкнул.
— А что? — невозмутимо продолжал Кондрат, — Токи света, что колхоз? Власть каже: для таго и революция, чтоб трудовому люду все дороги открыла. Вот я и шукаю свою дорогу. Еще сегодня потолкую с деповскими, все как есть разнюхаю.
— Думаешь, встрянешь?
— Проще простога, — охотно отозвался Кондрат. — Сейчас что? Пятилетка. Рабочие руки нужны.
— Так то ж рабочие, — вставил Маркел, — которые какое ни есть ремесло знают. А тебе со своими руками разве что щи лаптем хлебать. Неприспособленный ты. На земле еще так-сяк...
— Не боги горшки лепят, — возразил Кондрат. — Постигну, я понятливый.
— Вот так и переметнешься?!
— Ты, Маркел, вроде как политический элемент. Что такое есть пролетариат? Это есть неимущий. Вот и выходит, что я давно в пролетарьяте хожу, однако же формально узаконить надо.
— А как же пуповина крестьянская? Не засвербит?
— Чего ей свербеть? Не за что. Верно в газетке написано: «Пролетарьяту, окромя цепей, терять нечега». Это тебя она к хозяйству накрепко пристегнула. А мне в колхоз — не с руки. Нема дураков.
— Тпррру! Тпрру, сатаны! — вдруг заорал Маркел, натягивая вожжи. И когда кони стали, не оглядываясь, проронил: — Слазь!
— Что ты, Маркел Игнатович?! — забеспокоился Кондрат, — Взаправду аль шутишь?
— Слазь, говорю!
Кондрат нерешительно завозился на подводе.
— Ну! — резко обернулся Маркел, замахиваясь кнутовищем.
Кондрат вобрал голову в плечи, заслонился рукой, забормотал:
— Не иначе — нечистый вселился. Был человек как человек, и на тебе... сказался.
С опаской косясь на Маркела, он сполз с телеги, все еще не понимая, чем вызвал такую немилость, потянулся за своими узлами.
— Пошевеливайся! Живей! — подгонял Маркел. — Не то...
Едва Кондрат снял свои узлы, Маркел тронул лошадей, сердито приговаривая:
— Видал, грамотей какой? В колхоз — погодит, а на колхозных конях горазд кататься.
Он и сам не ожидал от себя такой вспышки. Но уж больно его задели рассуждения Кондрата. Как всегда, Маркел быстро отошел и уже пожалел, что так круто обошелся с односельчанином. Оглянулся. Придержал было коней, чтоб подождать Кондрата. Однако снова отпустил вожжи, незлобиво сказал:
— Ходи пешком, коли такой умник.
На базаре Маркел распряг коней, накрыл их подпотевшие спины попонами, задал сена. Товар свой не выставлял — пошел по рядам узнать цены. Подвигался не спеша, останавливался, прислушивался к торгу, здоровался со знакомыми мужиками, перебрасывался с ними несколькими словами о житье-бытье, шел дальше.
Привоз был лучше обычного. Шла последняя неделя поста. А там — великий праздник. Не запасешься скоромным — нечем будет и разговеться.
Базар был как базар — суматошный, шумный. Перекликались между собой мужики, зазывали покупателей, расхваливая свой товар. Неистово горланили бабы. Между рядов похаживали домашние хозяйки, мастеровые, присматривая нужный товар, торговались долго, упорно, за каждую копейку.
Маркела интересовала цена на дерть. Привез он ее пять мешков. Но добра этого было на базаре больше чем достаточно. Везти свой товар назад он не собирался. Пустил дешевле. Уже кончал распродажу, когда услышал за своей спиной голос Михайла Пыжова!
— Бог помочь.
Обернулся, встретился с его звероватым взглядом, увидел кривую усмешку. Рядом с ним стоял Егор Матвеевич — крепкий, кряжистый, с хитринкой в глазах. Егор Матвеевич молча, уважительно приподнял картуз, а Михайло сказал:
— Гляжу, покупатели схлынули, будто корова языком слизала. А оно — Маркел Игнатович сманул. — Фальшиво, натянуто засмеялся. — То ж и верно, дурнем надо быть, чтобы платить, когда даром отдают.
— Чего даром? — вмешался Егор Матвеевич. — Цена как цена. Правда, меньше нашей. Так у каждого жулика свой расчет.
— Только торговлю испортил, — хмуро проговорил Михайло. — Стой теперь...
— Пусти и ты дешевле, — обродушно посоветовал Егор Матвеевич.
Михайло презрительно прищурился.
— Нет уж, лучше по ветру пущу.
— Не пустишь, — подзадорил Маркел, вытряхивая последний мешок. — Не похоже то на тебя.
— Твоя правда, — отозвался Михайло. — Не продам — еще вывезу, а свою цену всегда возьму. Поспешать мне нечего — не последнее доедаю.
— А то уже зря, — примирительно заговорил Егор Матвеевич. — Небось у Маркела Игнатовича добра припрятано, будет ли у тебя столько?
— Раньше за такое в колья да батоги брали, — не слушая его, откровенно враждебно сказал Михайло, плюнул с досады, отошел не попрощавшись.
— Озлился, — осуждающе покачал головой Егор Матвеевич. Похлопал коня по круглому крупу, присел на дышло, повернулся к Маркелу: — Ты что ж это, Игнатович, друзей забываешь? Или новых завел?
Друзьями, конечно, они никогда не были, а встречаться встречались, всегда норовя обвести друг друга в хозяйских делах. Слушая Егора Матвеевича, зная его повадки, Маркел насторожился, медленно жевал хлеб с салом, косил в его сторону.
— Зашёл бы когда, — продолжал Егор Матвеевич. Он уже давно искал встречи с Маркелом, да все случая не представлялось. И вот теперь решил не упустить подвернувшейся возможности потолковать о деле.
— Некогда по гостям ходить.
— Так-так, — охотно согласился Егор Матвеевич. — Нам и помереть некогда будет. Всю жизнь колотимся, как проклятые. А для чего?
Маркел никак не мог сообразить, куда клонит Егор Матвеевич. Что этот разговор затеян не случайно, он не сомневался. Егор Матвеевич не станет из-за пустяков город городить. Только какое отношение ко всему этому имеет он, Маркел? Зачем понадобился старому плуту?
Пока он размышлял над этим, Егор Матвеевич снова заговорил:
— Михайло — дурак. Сам на рожон лезет. А ты, Игнатович, добре придумал.
Маркел вопросительно глянул на него.
— Будто не знаешь, — усмехнулся Егор Матвеевич. — С колхозом добре придумал. Всех обошел.
— Как «обошел»? — Маркел перестал жевать.
— Ну-ну, со мной таиться нечего, — продолжал Егор Матвеевич. — Я и сам рад бы в рай, да грехи не пускают. Приметный.
— О чем толкуешь? — хмуро спросил Маркел.
— Эх-эх, жизнь настала, — сокрушенно покачал головой Егор Матвеевич. — Так все настраханы, что и от своего хоронятся.
— Чего мне хорониться? — возразил Маркел.
— Заливай, заливай, — подморгнул Егор Матвеевич. — Поначалу и я было подумал: рехнулся мужик. Хвалю, Маркел Игнатович. Сейчас нашему брату остается лишь так действовать. Изнутри.
Шумел базар: гомонили люди, перекликалась на разные голоса живность, фыркали, ржали застоявшиеся кони. Только все эти звуки не касались слуха Маркела. Его будто оглушило. Он растерялся, не ожидая такого поворота. Сумятица разом охвативших его самых противоречивых чувств подавила, смяла Маркела. В нем кипело негодование, и вместе с тем душу холодил страх. Его подозревают. В чем его подозревают!.. Значит, и другие так могут думать...
— Ты... Ты, Егор Матвеевич, что плетешь? — запинаясь, выдохнул Маркел.
— А что? Попал правду и брешу.
— Чист я. Перед народом чист.
— Будет, — начиная сердиться, раздраженно оборвал его Егор Матвеевич. — Кому хочешь сказывай, но не мне. Отдать такое хозяйство?! Не-е. Такого не может быть.
— Так я без обмана, — волнуясь, заговорил Маркел. — Все сдал в колхоз. Без всякого. Напраслину ты возводишь.
— Лишь тот поверит, кто хозяином не был, — отрезал Егор Матвеевич. — Ну и благодари бога, что в такую беспортошную компанию затесался. — Он оглянулся, подвинулся к Маркелу, зашептал: — Очень даже способно полегоньку да помаленьку изнутри кровь пускать.
Для первого раза Егор Матвеевич явно перегнул и сам разрушил то, что заронил в смятенную душу Маркела. Уж больно уверен он был в могуществе той силы, которая привязывает людей к собственности. Он упивался победой, властью над этим человеком. И вдруг совсем рядом увидел искаженное гневом лицо.
— Кому кровь пускать? — прохрипел Маркел. — Ты, гад, кому это предлагаешь?! Красному бойцу такое?!
Егор Матвеевич невольно отпрянул. А Маркел наседал. Он был страшен в своем гневе: побагровел, глаза налились кровью, вытянутые вперед руки, готовые вот-вот схватить Егора Матвеевича за горло, тряслись.
— Таким, как ты, пущал, верно, — зловеще надвигался он. — Немало гадов со света сжил. Сейчас тебе пускать буду!
— Ну, ты, — оттолкнул его Егор Матвеевич. Одернул бекешу, отошел, на мгновение приостановился, не без скрытой угрозы процедил: — По свободе пораскинь мозгами, «красный боец». Небось пытали, зачем в колхоз пошел? Еще могут спытать...
Над Крутым Яром плыл благовест — величественно, торжественно, будто и в самом деле с рождением Христа сошли на грешную землю божья благодать, любовь, покой и благоденствие.
Плыл благовест, разносился далеко по округе задумчивый колокольный звон. В душе старой Марфы он всегда вызывал умиление, волну чистых, добрых чувств. Ей вспоминалось далекое детство, радостные ожидания праздника, глубокие сугробы, синие тени рано наступающих сумерек, первые золотистые огоньки в окнах завьюженных хат, свечи на елке, запах хвои... И звон. Вот такой же, как этот, старый, как мир, церковный звон. Тогда он будил смутные волнения, вызывал какой-то необъяснимый трепет. И хотелось плакать, просто так, не зная почему.
Она вспоминала девичество, волнующие и хлопотные приготовления к празднику, веселые игрища, христослав под окнами, шумные посиделки, тайные гадания... И снова — звон. Такой же, как этот, древний, как мир, рождественский звон. Тогда он навевал легкую грусть, светлые мечты, теснил грудь, заставляя замирать сердце в ожидании счастья...
В безветрии, тихо кружась, падали снежинки. Первые снежинки. Запоздалые, они торопились укрыть черную, настывшую землю. А благовест все плыл и плыл. Он, как и раньше, сулил тихую радость, покой, счастье. Через всю жизнь Марфы прошел этот звон — маня и обманывая, вселяя надежды и тут же безжалостно их разрушая. Радости не было. Не было покоя, счастья.
Лишь в церкви находила она утешение, в смиренных молитвах среди строгих ликов святых, внемля священному песнопению. Так было всегда. Даже в очень горькие минуты жизни она на время забывалась, переносясь в иной мир, где, как говорят, нет ни печали, ни воздыхания.
А нынче и праздничная служба не принесла ей желанного успокоения. Напрасно она исступленно била поклоны, шептала горячие, идущие от сердца молитвы, спрашивала у бога совета. Молчал бог. Бесстрастно смотрел немигающими глазами прямо перед собой, никого и ничего не замечая. Молчали его архангелы — суровые, непреклонные. У них хватило силы проклясть Каина, поднявшего руку на брата. А она всего лишь слабая женщина. Она мать. И оба оставшиеся в живых сына одинаково дороги ей. Обоих она носила под сердцем, обоим отдала свою кровь, обоих вскормила своей грудью. Михайло обликом в нее пошел, да лютость ему Авдей передал. Тимофей по виду — в отца, а мягкость в него вошла от нее. И вот разрывается старое сердце меж детьми. И за Тимошу страшно так, что холодеет все внутри, отнимаются руки, ноги, мутнеет рассудок. Живет и не ведает, как по пятам за ним ходит ненависть старшего брата. И Михайла жаль. Если дознаются — не сносить ему головы, непутевому. Неужто ж ей, матери, предавать свое дитя?! Ну, а как же тогда с Тимошей? Как отвести от него преступную руку брата?
В тяжких думах совсем извелась Марфа. А они ее гложут еще с тех пор, как сгорела Тимофеева постройка. Не Парася тому виной. Ой, нет. То безвинная жертва. Уже на следующий день поняла Марфа, чьих рук это дело. Поняла и потеряла покой.
В тот вечер по нужде вышла Марфа во двор. Уже возвращалась в свой флигелек, когда увидела, как кто-то крадется садом. Затаилась. Сначала подумала, что грабитель. Но тут же узнала Михаила. Воровато озираясь, он прошел в дом. А у Марфы екнуло в груди и заныло, заныло в предчувствии чего-то недоброго.
Утром она едва не лишилась чувств, узнав о случившемся. И с тех пор не находит себе места. Две долгие недели не приходила Елена в сознание. В ней еле тлел слабый огонек жизни. И две недели пребывала Марфа в величайшем смятении. Она видела, как почернел Тимофей. Видела испуг и недоумение в глазах Сережки. Она слышала разговоры, которые велись вокруг этого происшествия. Говорили всякое. И то, что поздно вызвали следователя, и что помешал дождь отыскать преступника, и что надо было Тимофею оставить Елену там, где лежала, посреди дороги, а не нести в больницу.
Высказывались и вовсе нелепые предположения. Поползли слухи, что Тимофей сам покушался на жизнь Елены. Будто из-за ревности. Эти слухи кто-то усиленно распространял. Вскоре об этом заговорили все. Тимофея взяли под стражу. Он жестоко сопротивлялся, буйствовал. А потом обмяк, позволил себя увести. После этого еще упорней заговорили о виновности Тимофея.
Марфа совсем потеряла голову.
— О господи, что же ты деешь? — скорбно взвыла к богу.
Каждый день она ходила в больницу. Но к Елене не пускали. Марфа просиживала у стола дежурной медсестры, клала натруженные руки на колени, думала свои горькие думы, пока ее осторожно не выдворяли.
Только что кончилась утренняя литургия, а колокола уже звонили к обедне. Снег повалил большими хлопьями — сырой, лапатый. Марфа на ходу перекрестилась, заспешила к Верзиловым. Сегодня впервые ее пустят к Елене, и она решила взять с собой Сережку, который остался на попечении Савелия и его старой матери — Киреевны.
Сережка собирался недолго, и вскоре они уже были в больнице. Их пропустили в палату. Елена была плоха. Врачи предпринимали все возможное, чтобы спасти ее. Но ранения были тяжелые, много она потеряла крови и, ко всему этому, заболела воспалением легких. Потому и разрешили, пока жива, допустить к ней сына и свекровь.
Елена дышала тяжело, с хрипом, временами в беспамятстве стонала. Она лежала на боку, маленькая, как девочка-подросток — слабая.
беспомощная. Сережка всматривался в лицо матери, — бледное, похудевшее, искаженное страданиями. Ее ввалившиеся глаза были закрыты, нос заострился. Сережка узнавал и не узнавал свою мать, испуганно жался к бабушке. Марфа беззвучно плакала. Слезы текли по ее дряблым щекам. Губы искривились, задергались, и она вдруг заголосила, запричитала, как по покойнику:
— Болезная моя, страдалица! Голубка безвинная!..
Закричал Сережка, кинулся к матери. Его перехватила медсестра, повела к двери. Прибежали врачи, няни. Марфа безропотно повиновалась, когда ее взяли об руку и повели из палаты. А Сережка вырывался, плохо соображая, что делает. Уж очень много бед свалилось на его худенькие плечи. Сначала что-то непостижимое случилось с матерью. Он узнал об этом на следующий же день после того, как в тот злополучный вечер, не дождавшись родителей, забылся, сморенный сном. Ему сказал отец, как взрослому — сурово, без утайки: «Не сберегли мы свою маму, Сергей. От ран умирает...» И отвернулся, опустив поседевшую голову. Сережка еще не знал, что можно поседеть в одну ночь, в один миг. Теперь он знал это. Отец сутулился. Спина его непривычно вздрагивала. Сережка не знал, что можно плакать молча, без слез. Теперь убедился в этом. Он прильнул к отцу, ощутил дрожь его тела, заплакал, давясь слезами. Для него мать была самой умной, самой красивой, самой доброй из всех, живущих на земле. И он не мог допустить мысли, чтобы кто-нибудь думал иначе. Он Никак не мог понять того, что произошло.
Сергей плакал, и впервые отец не корил его за это, не успокаивал. Сергей не подозревал, что отец и сам готов был расплакаться, чтобы облегчить душу. Но слез у него не было. Была нестерпимая боль и пришедшее ей на смену какое-то холодное, еще более мучительное оцепенение.
Потом исчез отец, не повидавшись, не сказав ни слова.
— Уехал, — как-то неестественно оживленно объяснил дядька Савелий, когда Сергей пришел из школы. — Скоро вернется, — продолжал он, без надобности суетясь, избегая недоуменно-растерянного и выспрашивающего Сережкиного взгляда.
Сергей почуял в этом что-то неладное, уронил сумку с книгами.
Савелию пришла на выручку Киреевна.
— Ну, что ты, Сергей-воробей? — заговорила строго. — Нешто мы тебя обижать будем, глупый. Свой ты для нас. Уразумел? Вместо внучонка мне.
Сергей смотрел на нее, не в состоянии разобраться во всем этом.
— Чего уставился?! — прикрикнула Киреевна. — Батя наказал, пока в отлучке, присматривать за тобой. Мой руки и садись за стол, обедать будем.
У Сергея немного отлегло от сердца. Он поел, вышел на улицу. Мальчишки собирались играть в «сыщика», начали разбиваться на две группы. Появился Гринька. Увидев Сережку, указал на него пальцем:
— А я с каторжными не играю.
Сергей подступил к нему.
— Кто каторжный?! Кто?!
— Ты и есть каторжный! — выкрикнул ему в лицо Гринька. — Милиция забрала отца? Арестовала? Посадила в тюрьму? Посадила! А ты...
Гринька еще что-то хотел сказать. Но Сережка вцепился в него, свалил на землю, насел и принялся колотить, Гринька отчаянно сопротивлялся и еле вырвался, поцарапав Сережке щеку, надорвав воротник пальто...
Таким и пришел Сергей домой. Бросился на кровать лицом вниз, закусывая губы и вздрагивая всем телом, тихо заскулил. Впервые он почувствовал себя одиноким, никому не нужным. Впервые ощутил, как что-то большое, неизвестное и неумолимое, вопреки воле и желанию, вторглось в его жизнь.
Чего только не передумал Сережка, оставшись наедине со своими мыслями. Он ходил в школу, ел, спал, но ни на минуту не забывал о том, что обрушилось на него. Нервы его напряглись до предела. И вот теперь, при виде умирающей матери, Сережка сдал.
— Пустите меня! — ричал он, отбиваясь руками и ногами. — Пустите!!!
Его увели вслед за притихшей, безропотной Марфой. В дверях Сережка рванулся, последний раз крикнул:
— Ма-ма! — и сомлел.
Елена открыла глаза. В ушах еще звучал полный отчаяния крик сына.
— Сережа, — еле слышно проговорила она. Беспокойным взглядом обвела палату, недоумевая, как и почему очутилась здесь, на больничной койке. Попыталась приподняться, застонала от резкой боли под лопаткой, бессильно припала к подушке.
Над ней склонился врач — обрадованный и обеспокоенный. Рука привычно нащупала пульс, глаз скосился на циферблат часов.
— Дмитрий Саввич? — узнала его Елена. И забеспокоилась: — Сережа звал. Меня звал...
— Ну, Елена Алексеевна, нельзя так волноваться, — улыбнулся Дмитрий Саввич. — С Сережкой ничего не случилось. Приходил проведать. А вот вы, говоря по правде, нас очень напугали.
— Что со мной?
— Потом, потом, — решительно сказал Дмитрий Саввич, еще не зная: то ли миновал кризис, то ли инстинкт матери, услышавшей зов своего ребенка, пробудил к жизни эту слабую, совсем было умиравшую женщину. — Успокаивайтесь. Постарайтесь уснуть, — внушал он. — Вам просто необходимо отдохнуть.
И Елена действительно уснула. Ее сон был крепкий, освежающий, благодатный — без мучительных сновидений и бредовых галлюцинаций. Дмитрий Саввич еще раз проверил пульс, удивленно, будто впервые видел, смотрел на Елену, восхищаясь той силой, которая была заключена в столь хрупком теле. Теперь он не сомневался: опасность миновала.
Тем временем Сергея привели в чувство. Они вышли из больницы — старая, сгорбленная женщина и мальчик с потухшими, недетскими глазами. Марфа держала Сергея за руку. Так и привела к Верзиловым, уложила в постель, заспешила домой. В ней вызревало решение. То, чего она тщетно просила у бога и его апостолов, что безуспешно вымаливала, отбивая поклоны у алтаря, явилось к ней здесь, в больнице, при виде страданий близких ей людей. Она еще не знала, что именно предпримет. Но это не смущало ее. Главное — она не будет молчать. Довольно этих нечеловеческих мук. Пусть будет наказано зло. Пусть восторжествует справедливость и к страждущим снизойдет радость. При мысли об этом в ее изболевшую душу вдруг пришел мир, успокоение.
Остаток дня старуху не покидало благостное состояние. Марфа затопила печь. В эту зиму она постаралась запастись топливом. Лето и осень ходила с ведром по железнодорожным путям, собирая просыпавшийся с пульманов и платформ уголь, довольствовалась тем, что оставалось от мальчишек, которые осаждали поезда, сбрасывая на ходу глыбы антрацита, кокс, рылась в шлаковых отвалах на месте чистки паровозных топок.
Да, нынче она может греть старые кости, не опасаясь, что запасов угля не хватит. Печь весело гудела. В комнате потеплело, стало уютней.
На дворе уже смеркалось, когда к ней заглянула Анна. Через порог, будто милостыню, которую дают не с добрым сердцем, кинула:
— Михайло к святой вечере кличет.
Марфа засуетилась, зачем-то поправила кофту, пригладила почти совсем белые, на ровный пробор зачесанные и собранные на затылке в небольшой узел волосы.
— Только чтоб не ждать, — уходя, неприязненно добавила Анна.
— Иду, иду, — откликнулась Марфа.
В этом доме ее не очень жаловали. Лишь в большие праздники Михайло присылал Анну за матерью. Марфа знает, что поступает он так вопреки желанию невестки. Но это было единственное, что еще как-то напоминало те времена, когда за столом собиралась вся семья. И Марфа цеплялась за каждый такой случай, хотя после этого еще больше расстраивалась, еще ощутимее чувствовала свое одиночество на этом свете.
Нынешнее приглашение Марфа приняла с каким-то особым волнением. Все в ней напряглось, когда она переступила порог горницы. Горели свечи. В блестящих елочных игрушках, в серебряной мишуре, оплетающей хвою, отражался их свет. Марфа перекрестилась на иконы, молвила:
— С праздником Христовым.
— Тебя тоже, мать, — отозвался Михайло.
Марфа сдвинула на плечи платок, подаренный Еленой, прошла к столу, уставленному закусками.
— Подсобить? — спросила Анну, которая расставляла тарелки.
— Сидайте уж, — отмахнулась та.
Вошла Евдокия, подталкивая Гриньку.
— Читай, ну! — прикрикнула на него.
Гринька переступил с ноги на ногу, покосился на неумолимую мать, хрипловато начал:
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал,
— Верно, — подбодрила его Евдокия. — Молодец.
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал...
Гринька запнулся, сглотнул слюну, насупился:
— Забыл.
— Да как же, паршивец! — начала было Евдокия.
За Гриньку вступился Михайло:
— Будет тебе изводить парня по-пустому. Ты б лучше учила, как за себя постоять. Давеча той, Тимошкин щенок, добре разрисовал его да намял бока.
— А я Сережке воротник оторвал, — похвалился Гринька.
— Ладно, ладно, — прервал его Михайло, протянул сверкающий полтинник: — Держи. Да не будь лаптем. Дядькой зовешься, а племянник обдирает, как Сидорову козу.
— И я говорю, — вмешалась Евдокия. — Срамота: домой жаловаться приходит.
— Он еще поплачет от меня, — пообещал Гринька.
Анна дала ему две пригоршни орехов и конфет. А у Марфы ничего с собой не было. Она перекрестила Гриньку, сказала:
— Вместо подарка прими доброе слово: пусть твое сердце не знает жестокости...
— Старым живешь, мать, — возразил Михайло. — Слово божеское и я почитаю, только в этом миру негожа твоя проповедь. Тут уж кто кого. Который помягче, того не то большевики — и куры загребут.
— Твоя правда, — согласилась Евдокия. — Не к чему Гриньке смирение.
— Человеком бы ему зрости, — отозвалась Марфа. — Ить человеческий детеныш.
Евдокию поддержала Анна:
— Легче будет на свете жить.
— Зубы надо оттачивать, — добавил Михайло. — Кусаться еще придется...
Они ели долго и много, а Марфе кусок не лез в горло. Перед ее глазами вновь и вновь возникало скорбное видение: умирающая Елена, бьющийся в судорогах Сережка, безвинно страдающий Тимофей...
— К обедне не была? — заговорил к ней Михайло. — Глядел, глядел. Всю службу отстоял. Думал еще там зазвать на вечерю.
— Елену проведывала, — молвила Марфа, взглянув ему прямо в глаза.
— В праздник-то! — иронически кинул Михайло, подавив в себе внезапно возникшую тревогу. Он слегка захмелел, сыто отдуваясь, пустился в рассуждения: — Вот и жди толку от молодых, коли и старые люди бога забывают ради мирских сует.
Марфа содрогнулась от такого лицемерия, печально покачала головой.
— А в тебе-то в самом есть бог?
Они остались за столом одни. Михайло уловил в голосе матери суровые интонации. Давно уже мать не говорила с ним таким тоном.
— Толкуешь, пошатнулась вера? А кто ее пошатнул? Большевики? Може, и большевики. У них своя вера. Вера в человека, в добро. И Тимоша и Елена с открытым сердцем шли к людям. То ж и потянулись к ним разуверившиеся в нашем боге.
— Ты что, с ума выживаешь? — растерялся Михайло, впервые услышав от матери такие рассуждения.
— Пошатнулась вера? — продолжала Марфа, будто в лихорадке. — А кто ее пошатнул? Фарисеи пошатнули. Предали бога. Распяли. И воскресшего каждодневно распинают. «Не прелюбодействуй:» — повторяют за ним, а сами снох покрывают, на чужих женок зарятся. «Не укради» — и обирают ближнего своего без жалости и сострадания. «Не убий» — крестятся одной рукой, а другой нож точат...
— Заговаривается, — пробормотал Михайло. Почуяв что-то неладное, повысил голос: — Опомнись, что ты плетешь?!
Марфа устало, с жалостью посмотрела на него.
— Повинись, Миша, — сказала тихо, но решительно. — Повинись.
Михайло в смятении отпрянул, испуганно вытянул руки, будто защищаясь от чего-то страшного, неотвратимого.
— Ты... ты, мать, — растерянно заговорил, поняв, что она все знает. — Ты это про что?
— Сними тяжкий крест с брата своего единокровного, что преступно взвалил на него.
— Какой крест? — попытался увернуться Михайло.
— Еще пытаешь? — проговорила Марфа. Запнулась, с трудом выдохнула: — Убивец!
Михайло кинулся к ногам матери — жалкий, подавленный.
— Прости, маманя, — залебезил он. — За батю я. За то, что в могилу свел его Тимошка безвременно.
— Не то кажешь, — покачала головой Марфа. — Тимоша ли, кто другой бы, все одно отцу пришел конец.
— Пожалей! — взмолился Михайло.
— Моя вина, — гладя его волосы и не слушая его, говорила Марфа в раздумье. — Долго я молчала. А ты до смертоубийства дошел. Теперь не буду молчать. Нельзя. Для твоего же блага.
Михайло поднялся с колен, бессильно опустился на стул.
— Не заставляй заявлять на тебя, — продолжала Марфа. — Не клади мне на душу еще одну тяжесть. Сам повинишься — меньшей кара будет.
Глаза Михайлы вдруг оживились, приобрели осмысленное выражение. Ему только сейчас пришло в голову, что мать еще никому не говорила о его преступлении. Он кинул настороженный взгляд на двери, повернулся к матери, подавил в себе дикое желание броситься на нее и разом покончить со всеми своими страхами, смиренно сказал:
— Горько мне, маманя, за содеянное. Горько, и страшно, и тяжко.
— А мне легко?
— Повинюсь, маманя, коли ваша воля такая.
Марфа подошла к нему, прижала его голову к сухой груди, вздохнула.
— Очиститься тебе надобно, сынок.
А Михайло мучительно думал о том, как обезопасить себя. До этого он был уверен, что ни одна живая душа не знает о его причастности к нападению на Елену. Он был очень осторожен. Не единожды поджидал ее на пути к дому. Всякий раз ему что-то мешало. А в тот вечер свершилось. И если даже Елена выздоровеет, ему не угрожало разоблачение. Он напал сзади, вогнал нож в спину и раз, и второй, и третий. Рухнула, как подкошенная. Ему все благоприятствовало: и кромешная темнота, и дождь. Он даже Анне ничего не сказал. Откуда же, каким образом узнала об этом мать?
Он чувствовал — пощады не будет. Он это хорошо понял. С убежденностью фанатички мать предлагает ему пройти сквозь чистилище. И выдаст. У нее хватит силы выдать, если он попытается уйти от ответственности.
Михайло уже знал, что не остановится ни перед чем.
Он проводил мать во флигель, стараясь угодить во всем, предупредить малейшее ее желание: забежал вперед, открывая перед ней дверь, зажег лампу, поправил фитилек лампадки, подкинул в печку угля, пожелал спокойной ночи...
С тяжелыми мыслями лег Михайло в постель. К нему припала разгоряченным телом Анна.
— Размордовало, — грубо пресек ее Михайло. — Нашла время — в Христов праздник...
Анна обиженно отодвинулась, повернулась к нему спиной, проворчав что-то, и скоро затихла. А Михайло лежал с открытыми глазами и думал, думал. Он не испытывал угрызений совести. Страх перед наказанием заставил замолчать шевельнувшееся было в нем чувство жалости. Он подумал о том, что мать не должна дожить до утра. Всякие мысли приходили в голову. Одну за другой он рассматривал их со всех сторон и отвергал для того, чтобы отыскать единственный, пусть самый жестокий, но безопасный путь к достижению цели.
Было уже за полночь, когда Михайла вдруг осенило. Он даже растерялся — таким простым оказалось то, над чем так долго бился. Его лицо будто обдало жаром, как тогда, когда он подбрасывал в печь уголь, уходя от матери. Конечно, угли еще не затухли, не должны затухнуть...
Михайло сполз с кровати, не потревожив крепко спавшую после выпивки Анну. Обул валенки, накинул поверх белья полушубок, схватил попавшийся под руки старый пиджак. Вскоре он уже был на крыше конюшни. С нее перебрался на флигель, скомкал пиджак, словно кляпом, заткнул трубу.
Тем же путем, воровато оглядываясь, Михайло возвратился в дом. Не зажигая лампы, прошел в горницу. При тусклом свете лампадки отыскал самогон, схватил один стакан, второй, запил арбузным рассолом. У него еще хватило выдержки осторожно, чтобы не разбудить Анну, улечься. Больше он ничего не помнил — захрапел, заворочался в тяжелом пьяном забытьи.
...Марфе снился далекий солнечный день. Праздник — красивый, необыкновенный. И она на нем — молодая, счастливая. Шумная ярмарка. Играет шарманка. Вертится карусель. Мелькают лица — веселые, смеющиеся. Ей приятно и боязно. А карусель кружит все быстрей, стремительней. И уже не видно лиц — они слились в одно, мельтешащее перед глазами, кольцо. Это кольцо неумолимо сжимается, давит. Захватывает дыхание, сердце то замирает в истоме, то стучит глухо, тревожно. Издалека, будто журчанье весенних ручьев, доносится малиновый звон. Он близится, становится громче. Все явственней звучат подголоски, слышен нарастающий гул колоколов. Вот уже рядом. Вот уже над ней... в ней самой, в голове, в сердце гремит благовест... Последний благовест в ее жизни.
Завьюжила зима, завихрила колючим снегом, засыпала свежий холмик земли на могиле Марфы, замела немногие следы провожавших ее в последний путь. И будто не было смерти, не было похорон, будто ничто не тревожило кладбищенского сонного забытья.
Так же, как и при жизни Марфы, потух еще один день. Спустилась ночь. Давно угомонились парубки, которые весь вечер водили гульбища, с гиком мчась на санях по крутоярским улицам, зарываясь в сугробы, устраивая «малу кучу». Утих девичий смех, припевки. Погасли в хатах огни. Заснул Крутой Яр под тревожным пологом низко нависшего студеного неба, затерянный в зловещей, непроглядной темени.
Лишь в одной хате все еще светились окна. У Емельяна Косова собралась теплая компания. Емельян привечает дорогих гостей. На почетном месте Егор Матвеевич и Илья Гарбузов — секретарь ячейки. Тут же Михайло Пыжов, хуторянин Архип Марьенко. На другом конце стола ведут разговоры бабы. Развязала языки самогонка. Михайло нараспев приговаривает:
— Чарочка моя, на золотое блюдце поставленная. Кому чару пить?
— Власти нашей партейной! — подобострастно кланяется Емельян.
Егор Матвеевич одобрительно кивает.
— Дорогому Илье Спиридоновичу! — подхватывает Михайло.
Гости — рады — не рады, — поднимают чарки.
Ночь. Глушь. Голосит ветер в застрехах, бьется в окна. Пьют хозяева. Заливают свое горе.
— Та було у нас що исты и пыты, — по-бабьи причитает обросший рыжей бородой, здоровенный, как медведь, Архип Марьенко. — А тэпэр тикы батижок та свобода лышылыся.
— Сво-бо-да, — зло цедит Михайло.
— А что? — пьяно усмехается Илья. — Прищемили хвост?! Не то еще будет!
— Оно, конечно, вам видней, — осторожно заговаривает Егор Матвеевич. — На то ж вы и партейные.
Это он сказал Емельке поторопиться с гулянкой да затащить этого выпивоху Илью, авось сболтнет что, авось по пьяной дружбе выручит в трудную пору. А ждать той поры недолго. Чует Егор Матвеевич, ой, недолго, ежели уже в газетке пропечатали: «...Ликвидация кулака как класса из области теоретических постановою переносится теперь в плоскость практической работы...» Вот как оно оборачивается. «Практической». Поневоле задумаешься.
— Вам, партейным, оно видней, — повторяет Егор Матвеевич. — Ну, чем разнится от меня тот Маркел? Справный хозяин. Только и того, что нос по ветру держал, успел в колхоз определиться. А мы по простоте своей...
— Вот-вот, — вмешивается Михайло. — Маркел покруче моего хозяйствовал, а примазался, голой рукой не возьмешь. В сознательных ходит.
За столом шум, пьяный говор. Раскрасневшиеся бабы слушают хозяйку дома — Глафиру. А она то наклоняется к собеседницам, пучит глаза, то закатывает их, откидываясь на спинку стула.
— И берет дитя, — говорит, понижая голос до зловещего шепота, — обкусывает пуповину и не завязывает. Кавякнуло оно, сердечное, раз-другой и дух спустило. Там и пригребла.
— Да ну?! — восклицает Анна. — Это Мотька-то?
— Вот те крест святой!
Анна, живо воспринимающая Глафирин рассказ, всплескивает руками.
— Ты гляди, стерва-то какая! И закону не боится?
— А чего ей бояться? Третьего уже так извела. Мол, оступилась на драбине, в погреб спускаючись, а оно и выпало.
— Зачем же так затягивать? — удивляется Анна. — Ну и скидывала б, пока оно еще дите — не дите.
Глафира неопределенно усмехается: «Ты вот доскидывалась — ни кожи, ни рожи». А вслух говорит:
— Здоровье бережет.
Варвара Даниловна более сдержанна. Сидит — надменная, чопорная, брезгливо кривит тонкие губы.
— Може, оно и к лучшему, — замечает Глафира. — На кой ляд байстрюков пущать по белу свету. — И вздыхает: — Эх, не дал мне господь той радости. Обрек быть бесплодной смоковницей. Коли б не это, кажись, из года в год брюхатела бы.
— Нашла о чем тужить, — успокаивает ее Варвара Даниловна. — Без детей — горе, а с ними — вдвое. Поверь моему слову.
— Ой Даниловна, — печалится Глафира, — трудно тому слову верить. Невмоготу без малого в доме. Емельян, вижу, тоже скорбит без ребеночка. Прошу: давай со стороны возьмем, хоть чужого вырастим. Сколько их, беспризорных, по приютах! И ему у нас слаще будет, и нам утеха. Да только ни в какую. «В дитяти, — каже, — олжна быть моя кровь».
Анна осуждающе качает головой. Она тоже бездетная. Что ни понесет — Михайло велит бабку-знахарку кликать. Не любит детей. Без надобности, говорит, они. И ослабела Анна от постоянных абортов, не но годам подурнела, постарела. С завистью смотрит на молодую, статную да красивую Глафиру. Будто сочувствует ее беде, а в душе злорадствует: «И пойдет Емельян не то к Мотьке, а и к черту в юбке, коли ты лишь с виду баба».
— Несчастная моя головушка, — плачется Глафира.
Анна вздыхает, но не может скрыть своих истинных чувств. Впрочем, она и не таит их. Глафира занята своими горькими мыслями. Варвара Даниловна больше прислушивается к мужским разговорам. Ее мало интересуют и Глафирины беды, и то, как ведет себя Анна. Не до них. Главное, сумеет ли Егор Матвеевич опутать Гарбузова. А надо бы. Край надо. Она видит, как Емельян размахивает короткими руками, слышит его низкий, хрипловатый голос:
— А я против Маркела и вовсе бедняк.
Егор Матвеевич кривится. Видимо, не нравится ему разговор. Подмаргивает Михайле, кивает на пустую чарку Ильи.
— Еще по единой! — поняв его, кричит Михайло, разливая самогон.
— Нет, ты послушай, — ерепенится Емельян, тянется к Илье. — Послушай!
Егор Матвеевич не выдерживает.
— Уймись, — обрывает грубо. И тут же переводит на шутку: — Гости выпить ладятся, а он разговорами пригощает.
Глаза его — холодные, острые, — так и сверлят незадачливого хозяина. Емельян запинается, наткнувшись на этот взгляд, и тут же накидывается на жену:
— Глашка! Лясы тачаешь? Ну-ка, подкинь закуси. Да песню заиграй — не все по упокойникам скулить.
Емельян всякий раз находит повод упрекнуть жену в том, что при их достатке и положении по своей охоте плакальщицей ходит на похороны. Это унижает его, злит. Уже и запрещал, и стыдил, и по-мужниному учил. Никак он не хочет понять того, что Глафира в те причитания всю свою боль вкладывает, свою судьбу оплакивает. А еще — тешит себя надеждой, что за ее доброе дело бог смилуется, ниспошлет ей радость материнства.
Безропотно сносит Глафира мужнины насмешки. Знает: пьяному лучше не перечить. Кинулась за холодцом.
Снова все усаживаются.
— Чарочка моя, на золотое блюдце поставлена, — провозглашает Михайло свою любимую присказку. — Кому чару пить?
Егор Матвеевич отодвигает свой стакан, прижимая руки к груди и разводит их в стороны — дескать, извиняйте, не могу больше.
— Не-е, сосед, — тянет Илья, осовело уставившись на Егора Матвеевича. — Хорош ты человек, а пьянеть вместе будем. Не терплю тверезых. Верно?
Пьют хозяева. Заливают свое горе. А главное, про Илью не забывают — знай подносят. Нащупали его уязвимое место — слабость к дармовой выпивке да еще к похвалам и лести. Один перед другим стараются. Помаленьку, полегоньку и втянули в свою компанию.
А ведь когда-то Илья и в рот не брал спиртного. Когда-то и в мыслях не было, что вот так, запросто, будет угощаться за одним столом с самим Егором Матвеевичем. Все началось после избрания его секретарем ячейки. Один идет с нуждой или по какому делу — несет бутылку. Другой, третий... Не устоял. Со временем в привычку вошло. Принимал подношения, как должное. И покатился под уклон. Что ни день — пьянка. К вечеру, бывает, и хаты своей не может найти.
Мутнеет у Ильи разум, хмель кружит голову. Но он еще держится, подпевает Глафире, которая высоко повела разудалую озорную песню.
А Емельян поет свое. Он пьян не меньше Ильи. Обхватив голову, склонился над столом, заунывно тянет:
...После-э-дний нонешний дене-о-че-эк,
Гул-ляю с вами я, друзья,
А за-а-а-а-втра ра-а-но, чуть свето-о-че-эк,
Запла-а-чет...
— Будет тебе, — толкает его в бок Михайло. — Завел заупокойную.
Емельян упрямится:
За-а-плаче-эт...
Внезапно обрывает пение, поворачивается к Михайле:
— Эх, брат, тоска ест поедом. Вещует недоброе.
— Помолчи! — сердится Егор Матвеевич. Обнимает Илью. — А скажи, друг наш, Спиридоныч, что ото поговаривают про ликвидацию? Как ее понимать с партейной стороны?
Илья косится на него, усмехается:
— Под корень, значит. Со всем гнездом в далекие края.
Егор Матвеевич настораживается.
— Это как же: в заточение или на поселение?
— Кого на поселение, кого и без высылки — хозяйство отберем, — хвалится Илья. — А сопротивление окажет — и подале загремит.
Егор Матвеевич с силой трет короткую багровую шею. Ничего не вышло из того, что было задумано, что так тщательно готовилось. Сорвалось выступление донцов, и распалась вся цепочка заговора. Все рухнуло. Сиди и жди, как вол обуха, этой самой ликвидации.
Из глубины дремучей души Егора Матвеевича поднимается протест. «Нет, — думает, передергивая плечами, будто пытаясь скинуть навалившуюся тяжесть. — Не дамся. А ежели скрутят — еще кой-кого прихвачу с собой».
Он уже прикинул и так, и этак. Остаться, конечно, лучше. Пусть забирают хозяйство. Егор Матвеевич постарается большую его часть перевести на деньги, рассовать по знакомым, припрятать.
— А что, коли я заявочку составлю? — доверительно шепчет Илье.
— Какую еще заявочку?
— Ну, дескать, по доброй воле и сознательности отдаю свое добро.
— Думаешь, поможет?
Егор Матвеевич жмется к Илье.
— Иметь такого друга и бедкаться?
Илья доволен. Нравится, что возле него увивается некогда гордый и недоступный Милашин. А Егор Матвеевич продолжает:
— Ты не сомневайся. Дружба дружбой, а в долгу не останусь. По-царски одарю.
— Покупать меня вздумал?! — вдруг зло прищуривается Илья. Видимо, в его пьяной голове еще жила какая-то здравая частица рассудка, — Покупать?!
— Тихо ты, — шипит Егор Матвеевич.
Шутки шутить Егор Матвеевич не намерен. Маркел тоже ерепенился, да теперь ему осталось недолго в чести ходить. Егор Матвеевич обид не забывает. Задался целью извести — изведет. Уже и подложное письмецо заготовлено. Надо только пару винтовок, для верности, незаметно подкинуть на подворье. После этого непременно спросят, зачем в колхоз пошел.
О, Егор Матвеевич себе на уме. Уж если на то пошло, найдет способ разделаться и с Ильей. Потому и не договаривает, умолкает на полуслове.
В разговор вмешивается Емельян. Хотя и пьяный, а соображает, каким боком выйдет ему ликвидация, если в самом деле к тому идет.
— Принимай меня, Ильюшка, в колхоз! — приказывает. — Незамедлительно.
— Лишь тебя, Косой, нам не хватает, — дерзко отвечает Илья, то ли обозленный недвусмысленной угрозой Милашина, то ли рассерженный тоном и абсурдными притязаниями Косова.
Емельян таращит на него глаза, ошеломленно оглядывается, будто ищет поддержки.
— Чули, люди добрые? — спрашивает растерянно. Михайло ястребом нацеливается на Илью.
— Пес служит тому, кто его кормит, — роняет угрожающе. — Или не знаешь, чье пьешь?
Емельян не склонен морализовать. Без лишних слов размахивается, бьет своего обидчика по уху. Илья судорожным движением выхватывает из кармана наган. В то же мгновение его руку крепко сжимает Егор Матвеевич. Оглушительно гремит выстрел. Пуля, просвистев над головой Архипа, впивается в стенку.
— Ох ты, стэрво собачэ! — грозно поднимается Архип. Сильный удар валит Илью на пол. — Ох ты падло! — дискантом вопит огромный хуторянин. — Щэ й за наган хапаєшся?!
Егор Матвеевич передает отобранный у Ильи револьвер Михайле. Он не настолько глуп, чтобы самому ввязываться в драку. У Михайла дико сверкают глаза, по-пыжовски раздуваются ноздри.
— Становись, гад, к стенке! — хрипит.
Емельян бьет каблуком Илью в грудь.
— Вставай! Вставай! Разлегся, как у себя дома.
Илья стонет, пошатываясь, поднимается. Редкие его волосы прилипли ко взмокшему лбу, на бледном лице кровь. Увидев ее, компания звереет.
— Ему еще кровей пустить! — вопит Анна.
Беспалый Михайло всею ладонью взводит курок.
— Так ему, так, — сычит Милашиха.
— Э, ни! — вмешивается Архип Марьенко. — То мы завжды встыгнэмо. — Отводит руку Михайлы. — Хай танцює!
— Потешь добрых людей! — выкрикивает Емельян. — Не то расстреляем.
— Ну-ка, коли жизнь дорога!
Илья хоть и пьяный, а танцует Наурскую, перебирает непослушными ногами.
— Танцуй! Танцуй! — понукает Михайло.
— Ну, що твий пролэтарьят? — смеется Марьенко. — Мизэрнэ створиння!
— Шевелись! — наседает Емельян. — Глашка, раздень его, мы припечем тело, чтоб повертался проворнее.
Испуганная Глафира выполняет приказание мужа, стаскивает с Ильи пиджак, в страхе шепчет:
— Илья, голубчик, танцуй скорее, може, не расстреляют.
Илья уже давно выбился из сил, дышит тяжело, как загнанная лошадь. В глазах у него прыгают зеленые змеи — они вот-вот вонзят свои языки в его измученное тело и выпьют кровь. Он уже не просит пощады. Вокруг — враги. Это он понял, когда на короткий миг у него прояснилось сознание. Слишком поздно понял.
— Пора кончать, — доносятся до него слова Михайлы.
— Кровопийцы, — не слыша своего голоса, говорит Илья. — Сволочи. Мало вас потрошили...
— Га-га! — смеется Егор Матвеевич.
— Вспомнила баба, как девкой была! — одхватывает Анна.
— Ну-ка, Спиридоныч, где твоя партейная власть? — продолжает Егор Матвеевич. С хрустом сжимает в кулак короткие, волосатые пальцы. — Вот где!
Михайло подходит к Егору Матвеевичу, кивает на Илью.
— Прихлопнуть?!
— Нешто ждать, пока нас сгребут? — отзывается Егор Матвеевич. — Не захотел по-доброму, пусть получает то, что заработал. Только без шума, — выразительно глядит на Михайла. — Выкинуть на мороз — сам околеет.
...Было уже за полночь. Выл ветер, гнал колючую поземку, голосил в застрехах. Разъезжались и расходились гости Емельяна Косова. На морозе сразу же заиндевели у мужиков бороды, усы, брови. На санях у Архипа Марьенко пьяный, избитый Илья Гарбузов.
— Подале завези, — посоветовал Архипу Егор Матвеевич и начал прощаться: — Ну, с богом.
Ехал Архип ночными крутоярскими улицами, поглядывал на Илью, который храпел, пуская раскрытым ртом пар. На лице Архипа блуждала жестокая ухмылка. Илья шевельнулся, застонал.
— Ну-ну, ты, — с опаской посматривая по сторонам, проворчал Архип, столкнул с саней безвольное тело, хлестнул лошадей, пропал в ночи.
Утром Илью нашли под сельсоветовским плетнем, вмерзшим в сугроб.
Тимофей приехал из города ночным поездом. Не заходя домой, поспешил в больницу, напугал сонную няню громким стуком.
— Какой там лешак колотит? — не открывая, хрипло спросила она.
Тимофей бессильно прислонился к двери.
— Открой, — слабо проговорил — Тимофей я... Пыжов Тимофей.
За дверью молчали. Потом послышалось, как нерешительно переступили с ноги на ногу, наконец ответили:
— Иди, соколик. Иди. Тимошка заарестованный.
— Да нет же! — воскликнул Тимофей. — Выпустили меня. Понимаешь, выпустили! — И умолк. Сердце застучало гулко, горло перехватило. С трудом выдохнул: — Елена тут лежала... жинка.
— И впрямь будто Тимошка, — удивленно, а Тимофею показалось, что растерянно, донеслось из-за двери.
«Опоздал», — ударило в голову. Забарабанил — исступленно, изо всех сил.
Старушка сердито прикрикнула:
— Угомонись ты, непутевый. Спит твоя Елена.
Тимофей отошел, сел на крылечко, не чувствуя холода, не замечая ничего вокруг. Нервное напряжение не покидало его. Но теперь оно было совсем иным. Спала с сердца гнетущая тоска, а вместо нее вселилась радость, разлилась по всему телу. Она подняла его, снова повела к двери. Тимофей осторожно постучал.
— Опять ты? — возмутилась няня.
— Поглядеть бы, Гуровна, — узнав няню по голосу, виновато попросил Тимофей.
— Не можно.
— Одним бы глазком...
— Не дозволено пускать ночью. Доктор воспретил.
— Може, разрешишь? — поспешно отозвался Тимофей.
Гуровна была непреклонна.
— Пустое плетешь. Больница это. Разуметь надо. Лучше слухай, что скажу. Сначала плоха была. Ой, как плоха. Дмитрий Саввич уже и надежду потерял. Ну, перевелась тебе так, что дале некуда. Краше в могилу кладут. Да. Помучились мы с ней. Все время на кислороде. Кормление тоже принудительное — сознания же нет. Долго ее кризис держал, а все же отпустил. Полегчало, полегчало, Сознание вернула
лось — вовсе на поправку пошло. И пищу, и лекарства разные теперь сама кушает. Спит хорошо. Пульс — в норме.
Тимофей слушал тихий старческий голос, точно музыку. Слушал и не мог наслушаться.
— А теперь иди, — посоветовала старушка. — Свидишься. Для того день будет.
И Тимофей ушел. Ему открыл Савелий, встретив радостным возгласом. Они обнялись крепко, по-мужски. Вошли в дом. Савелий засуетился, добавил в лампе огня, сунулся к печи, начал выставлять на стол еду.
— Это лишнее, — сказал Тимофей, разделся, прошел в Сережкину комнатушку, не смея потревожить, склонился над спящим сыном.
Сережка разметался во сне, как обычно, немного посапывал. Но в выражении его лица Тимофей увидел что-то новое, чего раньше не было. Нет, это не тени сделали его таким. Недетская суровость сковала губы, свела брови. Будто сразу повзрослел сын.
— Нелегко пришлось парнишке, — сочувственно заговорил Савелий, когда Тимофей на носках отошел от Сережки. — Особливо после похорон. Ведь один, как перст.
— Каких похорон? — насторожился Тимофей.
— А ты разве?.. Не сказали? — Савелий запнулся, помедлив, продолжал: — Дней шесть, как захоронили... родительницу твою.
— Как захоронили?!
— Да вот так. Угорела она. В аккурат на рождество случилось.
Тимофей склонил голову.
— Сонной, видать, и надышалась угара, — продолжал Савелий, — Тихо отошла. Так и нашли в постели — будто спит. А перед тем ходили с Сережкой к Елене.
Тимофей молчал. У него задергалась щека. Он сильным движением ладони потер ее, сцепил зубы, потянулся за кисетом.
— В больнице ее резали, — помолчав, продолжал Савелий. — Мишка сдал. Пусть, говорит, вскрывают, чтоб разговоров не было. Дознались. От угара померла. — Он тоже свернул цигарку, прикурил. — Покойнице, конечно, все равно, — сказал, подумав: — Да только свою мать не дозволил бы я резать.
Тимофей жадно, всем ртом хватал дым.
— Ото как сходил к матери, так и переменился малый, — вел Савелий. — А тут еще бабку захоронил и вовсе заскучал. Мы уж как могли поддерживали.
— Спасибо, Савелий Тихонович, — глухо проговорил Тимофей. — Век ваш должник.
— Что там, — отмахнулся Савелий. И, вспомнив о Елене, оживленно добавил: — Твоя-то какова! Никогда бы не подумал, что крепости у нее столько. Слышь? Выдюживает!
Тимофей кивнул, склонился, опершись локтями о колени. «Отмаялась», — горько подумал о матери. Перед его мысленным взором проносились события последнего времени, несчастья, обрушившиеся на его семью. И он терялся в догадках, чувствуя, что все это происходит не случайно.
— Значит, отпустили, — снова заговорил Савелий, лишь бы не молчать, лишь бы отвлечь Тимофея от горьких мыслей. — Видать, помогло, что мы в райпартком ходили. — Затянулся, пустил клуб дыма. — Ну, как там?
— Что «как»? — Тимофей повел плечами. — Я же в одной компании с убийцами сидел. По одной статье шел... — Он вздохнул, в свою очередь спросил: — А у нас как?
То, что произошло с ним, уже отошло на задний план. Его волновало, как тут без него управлялись. Ведь в очень сложное, очень ответственное время оторвали его от дела. Колхоз только на ноги становится...
Тимофей выжидающе, не в силах скрыть тревоги посмотрел на Савелия.
— Кто-то ладился хлев поджечь, — проговорил Савелий. — Двое было. Игнат Шеховцов ружьем настращал. Маркел выскочил на тот шум. Кинулись следом. Куда там!
— Не догнали?
— Как сквозь землю провалились... А банку с керосином нашли.
— Так их и не обнаружили?
— Голову для того надо иметь, — отозвался Савелий, — а не тыкву, как у нашего Недрянки.
— Это же снова можно ждать «гостей», — забеспокоился Тимофей.
— Охрану повсюду усилили. Сами колхозники дежурят. К весне готовимся.
— С семенами уладилось?
— Кое-что наскребли.
— Не хватит?
— Еще бы столько.
Тимофей помрачнел.
— Ячейку собирали? — хмуро спросил. — Надо потолковать, принять какие-то меры.
Савелий махнул рукой.
— Собирать некому. Без секретаря ячейка осталась.
— А Илья где делся?
— И не говори, — вздохнул Савелий. — Одно к другому. Замерз Илья. Вчера схоронили.
— Как же это?
— Упился. К тому же, видать, по пьяному делу еще и битый. Куда уж проще... Соснул, его и примело поземкой.
Тимофей покачал головой, не то осуждающе, не то недоумевая.
— Конченого нашли. На ледяшку замерз.
— Да-а. Что и говорить, невеселые у тебя новости.
На пороге спаленки появился Сережка. Щурясь на свет лампы, сказал:
— Где ты был так долго?
Тимофей поднялся ему навстречу, протянул руки. Но Сережка не кинулся к нёму, как было раньше.
— Где ты был так долго? — повторил, не трогаясь с места. В его голосе звучала обида. Он будто упрекал отца в том, что оставил его один на один с большим и тревожным миром, в котором на каждом шагу столько непонятного и необъяснимого.
Сережка тер глаза. Ночная сорочка свободно свисала с его костистых плеч.
— Да ты, вижу, совсем молодец! — воскликнул Тимофей, подходя к нему. — Настоящий мужик. — Он подхватил Сережку на руки, прижал к себе и, ощутив тепло родного тельца, счастливо засмеялся.
Разомлел и Сережка в крепких отцовских руках, оттаял, обхватил его шею, взволнованно заговорил:
— Больше не уедешь? Нет? Никогда?
— Соскучился, — тепло обронил Савелий. И к Сережке: — Я же говорил: вернется батя. Говорил?
Тимофей гладил Сережкину спину большой шершавой рукой, а сам, возвращаясь к прерванному разговору, повернулся к Савелию-
— Без семян нельзя оставаться. Сам пойду к Громову. Иначе все рухнет.
Со своей половины вышла Киреевна, всплеснула руками:
— Тимоша?! Вырвался-таки?! Ну, слава богу. А я чую сквозь сон, будто твой голос. Слава богу, — повторила она. — Значит, прибился к дому-то. Може, воды согреть — обмоешься?
— Не стоит, Киреевна, беспокоиться. В городе банился, белье поменял.
— Ну да, ну да, — пробормотала Киреевна. — Несчастье-то у нас какое случилось, — продолжала сокрушенно. — Преставилась родительница твоя, царство ей небесное.
— Знаю, — склонив голову, проронил Тимофей.
— Ходили с ним к Елене, — вставила Киреевна. — Про тебя все выпытывала, скоро ли поездка кончится. Она ведь не ведает, что с тобой стряслось. Жалея, на обман пошли. И я, старая, грех на душу взяла, пусть бог прощает. — Она вдруг засуетилась: — Да что же это я?! Соловья баснями не кормят. Сейчас приготовлю...
— Предлагал уж, — вставил Савелий. — Отказался.
— Не ко времени оно, Киреевна, — оправдываясь, сказал Тимофей. — Ночь на дворе. Спать надо. Вот и сын еще не все сны доглядел.
— Ну да, ну да, — по обыкновению зачастила Киреевна.
А Сережка заупрямился:
— Не хочу спать. — Он боялся, что утром снова не увидит отца. Все, что произошло этой ночью, и так представлялось ему сном — самым лучшим из всех, которые он когда-либо видел. Других снов он не желает, — Не хочу.
— Ну и глупый! — прикрикнула Киреевна. — В школу тебе идти? Идти. А что там будешь делать? Спать? — И уже тише, ласковее продолжала: — Ложитесь себе, а я уж, не торопясь Варенников налеплю.
— Идем, сын, идем. — Тимофей поднялся, не выпуская Сережку, прошел в спальню. — На нашей кровати укладываться будем. Пока мамы нет — показакуем.
Они улеглись. Сережка обхватил руку отца, прижался к ней.
— Еще маму заберем из больницы, — пообещал Тимофей. — Заживем на славу.
— А скоро заберем?
— Скоро, скоро, сынок. Вот узнаем, как она там...
Сережка еще теснее прижался к отцу, зашептал:
— В тюрьме люди сгнивают? Там мокро?
— Что ты выдумал? — насторожился Тимофей.
— Гринька сказал: сгниешь в тюрьме...
Тимофей взлохматил Сережкин чубчик.
— Плетет твой Гринька, а что, и сам не ведает.
Давно уже Сережка не испытывал такого счастья. Теперь-то можно жить. Теперь ему все ясно и понятно. Рядом — отец. Вот он лежит — сильный, спокойный. Возле него Сережке ничего не страшно.
— А ты меня подождешь? — вдруг спросил он. — Сам не уйдешь к мамане?
— Подожду, подожду, — пообещал Тимофей. И рассердился: — Будет тебе. В школу проспим.
Они умолкли. Сережка покопошился еще немного под боком у отца и засопел — удовлетворенно, размеренно. А Тимофей думал о превратностях жизни, о том, как она иногда оборачивается своей неприглядной стороной, что, как бы ни мытарила эта жизнь, как бы она ни корежила, надо оставаться человеком — всегда и во всем.
Утром Тимофей не пошел в больницу. Подумал, что все равно до врачебного обхода его не пустят к Елене, а с Громовым, пока он никуда не завеялся, надо обязательно встретиться. И поспешил в райпартком.
Громов встретил его, будто ничего не произошло, будто расстались они только вчера. Он был явно чем-то озабочен.
— Кстати пришел, — сказал, пожимая Тимофею руку. — Вот тебе твой документ, — протянул он Тимофею отобранный при аресте партийный билет. — А теперь — о деле.
— У меня тоже дело, — хмуро отозвался Тимофей.
Громов быстро взглянул на него — все такой же неугомонный, деятельный.
— Знаю, знаю твое дело, — проговорил, замахав рукой. — С жалобой небось явился. Резонно. И само по себе неприятно, и авторитету урон.
— Не об этом я.
— Нет, не скажи. Авторитет годами наживается, а потерять его пара пустяков. Одно слово, один неверный шаг, и...
— В народе говорят: «На чужой роток не набросишь платок». Был бы я чист.
— Верно говорят, — огласился Громов. — Да только каждому не объяснишь, что произошло. На это, видимо, и рассчитывали те, кому надо было тебя убрать.
— Это ясно. Но как в райпарткоме могли поверить такой дичайшей нелепости?
Громов затеребил искалеченное ухо.
— Видишь ли, для всех нас этот арест был полной неожиданностью. К тому же, говорят, и ты хорош — сопротивлялся, буйствовал.
— А как бы ты хотел?!
— Ну ладно, ладно. Разобрались, освободили.
Они были вдвоем в кабинете. Сквозь заиндевевшие окна проникал рассеянный свет зимнего утра. Тимофей курил — последнее время он очень пристрастился к этому. А Громов, по своему обыкновению, расхаживал по кабинету.
— Обиднее всего — упустили, кого надо было взять, — помолчав, заговорил Тимофей. — Я бы его...
— По ложняку пошли, — ввернул Громов шахтерское словцо. — Удобнее оно — думать не надо. — И остановился возле Тимофея, положил ему на плечо руку: — Да ты не унывай. Поможем стать на ноги.
Тимофей передернул плечами.
— А мне не надобны подпорки. И без того крепко стою.
— Так что же тебе надо?
— Правду искать пришел.
Громов сел за стол, отложил в сторону бумаги.
— Ну, выкладывай.
Тимофей уперся в него тяжелым взглядом.
— Разгонять артель будем?
— Как это — «разгонять»?
— Или погодим, пока сама распадется?
— Ты это оставь! — предостерег Громов. — За такие разговоры...
— Что, из партии выгоняют? — загорелся Тимофей. — Ты это хотел сказать? Так выгоняй! Выгоняй!
Громов повертел в пальцах карандаш, оценивающе взглянул на собеседника.
— Такими словами не бросаются, — помедлив, заговорил он. — Прямо скажу, анархистское заявление. Думаешь, без тебя партия пропадет? Или без меня? Нет, Тимофей. Она будет идти своей дорогой. Мы — рядовые партии. Не будет нас — придут новые бойцы. И если тебе дорого ее дело, — ты не останешься в стороне.
— Потому и волнуюсь, что кровь моя в нем.
Тимофей, может быть, лучше, чем кто иной, понимал, как важно решить семенную проблему. От этого зависят судьбы людей, связавших свою жизнь с колхозом. А в конечном счете — без семян ставится под удар сама идея коллективного ведения хозяйства. Эти мысли и в камере предварительного заключения не давали ему покоя. Он перебирал в памяти разговор с Громовым, состоявшийся тогда в степи. И сейчас, с присущей ему прямотой и горячностью, продолжал:
— Говоришь, не дадут семян? А ты просил?
— Зачем? — вопросом на вопрос ответил Громов. — Бесполезно.
— Артем, — прервал его Тимофей. — Артем, что ты петляешь? Это на тебя не похоже.
Громов побагровел. Он ездил в окружком с твердым намерением выбить дополнительно семенные фонды, но, увидев, как секретарь окружкома отчитывал одного из низовых партийных работников, прибывшего по такому же делу, за иждивенческие настроения, умолчал о своих затруднениях. Решил изыскать семена на месте. Еще недавно он ломал голову над тем, как выйти из затруднительного положения. Но теперь...
— Манера у тебя дурацкая, — казал Громов, справившись с раздражением, вызванным резкой репликой Тимофея. — Кипишь, кипишь, а чего?
— Так это смерти подобно! Понимаешь, что значит не отсеяться?
— Все, что нам могли дать, уже дали. Остальное сам возьмешь.
Тимофей недоумевающе уставился на Громова, а тот, озабоченно
придвинув к себе бумаги, продолжал:
— Да, возьмешь... Подсаживайся ближе. Смотри. Предстоит выселить кулацкие семьи. Пятерых раскулачить без высылки. — Громов прихлопнул рукой лежащие перед ним бумаги. — Вот тебе и зерно.
— Да, но... — попытался было заговорить Тимофей.
— Никаких «но». Мобилизована вся партийная организация. Уполномоченным по вашему сельсовету назначаем тебя. — Громов говорил отрывисто, четко, словно отдавал команды. Голос выдавал радостное волнение, охватившее его. Наконец-то он дождался решительных действий. — Читал «Правду»? Нет? — Поднял лихорадочный взгляд на Тимофея. — Слушай: «...Нынешняя политика в деревне есть не продолжение старой политики, — с явным удовольствием перечитывал он подчеркнутое место в газете, — а поворот от старой политики ограничения и вытеснения капиталистических элементов в деревне к новой политике ликвидации кулачества как класса...»
Находясь под следствием, Тимофей, естественно, не знал о новом курсе.
— В «Правде» напечатано?
— Смотри.
Раздался телефонный звонок. Громов снял трубку, повернулся к Тимофею.
— Вот и соображай, — возбужденно сказал он, поблескивая глазами. Наклонился к трубке: — Что, что? — Медленно проговорил: — Та-ак. — На мгновение задумался и тут же принял решение: — Давай ко мне!
Тимофей вопросительно глянул на Громова. А тот затеребил искалеченное ухо.
— Каков гусь! А? — заговорил сам с собой. — «Ленину верю».
Тимофей почуял что-то неладное. Ведь это Маркеловы слова.
— Вот, Тимофей, и решился наш с тобой спор.
— Какой спор?
— Забыл? А я помню. Помню, как ты его защищал: «красный боец», «из бедняков». Нет уж, меня трудно провести. Чую я их, этих частнособственнических гадов. Нутром чую. Видал, как втерся? За высокими словами схоронился.
— Да о чем ты?! — уже догадываясь, над кем нависла угроза, воскликнул Тимофей.
Громов посуровел.
— Прохлопал ты, Тимофей. Врага пригрел. Брать будем Сбежнева.
— Маркела? — подхватился Тимофей, — За что? За что брать?
В кабинет быстро вошел начальник отделения милиции Недрянко — статный, подтянутый, щеголеватый. В его светлых глазах лишь на мгновение промелькнуло удивление, когда он увидел Тимофея, которого в свое время арестовывал. Он приложил руку к козырьку фуражки, передал Громову пакет.
— Присаживайся, — указал ему Громов на свободный стул. И к Тимофею: — Сейчас узнаешь за что. — Пробежал глазами вынутую из конверта бумажку, перечитал вслух: — «Как сознательный незаможник хочу открыть глаза нашей рабочей и крестьянской милиции на одного чиловека, — медленно читал Громов, — который есть живоглот и враг Совецкой власти и который вокруг себя напустил туману и пролез в колхоз. И в сознательных ходит, но то тольки туман, за которым он, как за каменной стеной, ховается. А чиловек тот Сбежнев Маркел. Усе знают, каково он хозяйновал и воловодился с иными непманами. А теперя стал хороший и за Совецкую власть. Люди видют. Под рождество был он на базаре. Колхозных коней для еврво мелкого интересу гонял. И со своими старинными дружками разговоры разговаривал. Жалость, не ведомо, про что тот разговор тайный велся. Справжний колхозник с живоглотом под одним кустом до ветру не сядет. Маркела же то вовсе не касаемо. У нево ж у колхозе рука крепкая, партейная. Тимофей Пыжов за нево горой».
Громов умолк, взглянул на Тимофея.
— Дождался? А я говорил тебе, что он чужой.
— Пока не вижу серьезных обвинений. Одна болтовня. «Туман».
Вмешался Недрянко.
— Кое-какие справки навел. Гонял Сбежнев колхозных коней на базар. Дерть привозил.
— Правление разрешило, — сказал Тимофей.
— А разговор был с Милашиным, — снова вытянулся Недрянко. — Михайло Пыжов тоже подходил.
— Так-так, — протянул Громов. — Да ты садись.
Тимофей пожал плечами:
— Это еще ни о чем не говорит. Смотря какой разговор.
— Вот именно, — сказал Громов. — А теперь слушай дальше: «Хвамилию не подписую, бо за таки честные слова, коли дознаются, могут ножичком пырнуть али мешок на голове завязать и под лед пустить. А ежели сумлеваетесь в верности, спытайте у тово Маркела, для чево оружие от власти таит. Видел по случаю своими глазами, как в клуне винтовки перековывал».
— Брехня! — вырвалось у Тимофея.
— Проверим, — невозмутимо отозвался Громов, пряча письмо в карман. Повернулся к Недрянко: — Сани готовы?
— Так точно!
Через полчаса они въезжали на подворье Маркела. Все здесь было так, как оставлял Тимофей, и не совсем так. У колодца он приметил поилку для скота, которой раньше не было — длинный, сбитый из досок короб. Еще не успела застареть свежевытесанная жердь на коновязи. Выросла куча навоза у конюшни. Поуменынилась скирда соломы, в свое время заготовленная Маркелом для своего хозяйства. Как она выручила артельщиков! С подстилкой скоту и горя не знают.
Тимофей нетерпеливо спрыгнул с саней. От конюшни потянуло все тем же острым запахом конского пота, хомутов, сыромятной сбруи.
Из коровника озабоченно вышла Дарья Шеховцова, остановилась, удивленно раскрыв глаза.
— Здравствуйте, тетка Дарья! — крикнул Тимофей. — Не узнаете?
— Да неужто Тимофей Авдеич? — отозвалась она. И тут же обернулась, громко позвала: — Маркел Игнатович! А, Маркел Игнатович! Ты погляди, кто к нам припожаловал!
На пороге появился Маркел, взмахнул приветственно рукой, пошел навстречу Тимофею.
— Все хорошо, — сказал здороваясь, — что хорошо кончается.
Ему хотелось о многом поговорить с Тимофеем, но вдруг почувствовал — не такой он, каким был всегда, и Громов как-то особенно неприязненно настроен, едва ответил на его приветствие, и Недрянко что-то выжидает.
— Тут к тебе по делу, — ответил Тимофей на его немой вопрос.
Громов кивнул Недрянко.
— Нам кое-что уточнить надо, гражданин Сбежнев, — начал тот.
— Слушаю, — насторожился Маркел. Он давно заметил предубежденное к себе отношение Громова. И этот приезд, его хмурые, откровенно враждебные взгляды, странное поведение Тимофея, и то, что к нему обратился начальник отделения милиции, не предвещали ничего хорошего.
Тимофей отметил про себя некоторое замешательство Маркела, смотрел на него, не отрываясь, будто пытался заглянуть ему в душу. С тревогой и болью думал: «Неужто враг?»
— Говорят, оружие у тебя припрятано, — продолжал Недрянко.
И Тимофей облегченно вздохнул — лицо Маркела посветлело, как у человека, ничего общего не имеющего с этим обвинением.
— Чего нет — того нет, — развел Маркел руками.
— Значит, нет?
— Уходил домой — в полку сдал свою винтовку. И то сказать, семь год таскал, не выпускаючи.
Тимофей и вовсе успокоился. С задором посмотрел на Громова, мол, ну как? А Недрянко сказал:
— Что ж, поглядим.
— Глядите, — с легкой душой согласился Маркел, — Хозяйнуйте, как дома. А я — к Ласточке. Никак телиться собирается.
— Да нет уж, — возразил Недрянко. — С нами пойдешь.
— Первый же колхозный приплод, — повернулся Маркел к Тимофею, ища поддержки.
— Скажи, пусть Дарья принимает, — избегая его взгляда, посоветовал Тимофей.
Маркел недоуменно пожал плечами.
— Коли так надо...
— Пожалуй, с клуни начнем, — прервал его Недрянко.
— С клуни, так с клуни. Она и вовсе не запирается.
Клуня стояла в стороне от остальных построек. Туда все и направились.
— Тут у нас разный хлам свален, — говорил Маркел.
И в самом деле, чего только не было. Недрянко немало переворошил всякого старья, прежде чем нашел то, что искал. Винтовки были спрятаны в дальнем углу, за ветхим, изъеденным шашелью рундуком, прикрытые полусгнившей попоной.
Увидев вороненые стволы, Маркел инстинктивно отпрянул, наткнулся спиной на дуло нагана, услышал повелительный голос Громова:
— Не торопись!
— Что же это? — Маркел потянулся к отворотам стеганки, словно ему стало трудно дышать.
— Руки! Руки вверх! — прикрикнул Недрянко.
Маркел медленно поднял трясущиеся, непослушные руки.-
— Так-то лучше, — проговорил Недрянко, складывая обе густо смазанные, новенькие винтовки у ног потрясенного Тимофея. Затем деловито обшарил карманы Маркела.
— Ну? — уставился на него немигающими глазами. — Теперь я спрошу: что это? — указал на винтовки.
— Не ведаю, — пробормотал вконец растерявшийся Маркел.
— Не ведаешь? — загремел Тимофей, оскорбленный в лучших своих чувствах. — Не ведаешь, иуда?!
Маркел подался к нему, но, увидев его ненавидящие глаза, сник.
— Остальное сам укажешь или искать? — осведомился Недрянко.
— Ищи! — вдруг озлобился Маркел, еще не совсем осмыслив происходящее. Он не успел подумать о том, чем все может кончиться. Его душило возмущение. Только оно двигало его поступками. Со стороны же это воспринималось, как вызов, как издевательство. Именно так расценивал поведение Маркела разуверившийся в нем Тимофей.
— А я-то, я дурак... — заговорил он, не в силах скрыть охватившее его негодование.
— То верно — дурак, — угрюмо сказал Маркел, — коли с чужого голоса поешь.
Тимофей пропустил мимо ушей Маркеловы слова. Он и хотел бы верить Маркелу — сам пострадал от наговора. Но винтовки... Вот они лежат — вещественные доказательства Маркеловой вины. В кого стреляли бы эти винтовки?..
Обыск затянулся. Всю усадьбу обследовал Недрянко: дом, службы, чердаки, подпол. Уж кто-кто, а он в этом деле не новичок. Однако к тому, что было найдено в клуне, ничего не прибавилось. Впрочем, И этого было вполне достаточно. Маркела арестовали. За санями, куда усадили Маркела и сложили найденное оружие, бежали его жена — простоволосая, немая от горя и плачущий сынок в старом, подвязанном кушаком зипунишке, в облезлой барашковой шапке, сдвигающейся на глаза.
Долго стоял Тимофей, склонив голову, словно прислушиваясь к тому, что происходило в нем. Он и в самом деле пытался разобраться в охвативших его чувствах. Эти чувства — до предела обостренные и противоречивые — овладели всем его существом. Он даже не замечал Сережку, который настойчиво теребил его за рукав.
— Батя, ну, — тянул он. — Пойдем, батя...
— Это ты? — наконец отозвался Тимофей. Но мысли его были заняты иным. Он никак не мог постигнуть случившегося.
— Ждал, ждал, — упрекнул Сережка.
Однако и к этим словам сына Тимофей оставался безучастным.
— Не думал, что так тяжело разуверяться, — глухо проговорил.
Сережка заглянул в сосредоточенно-угрюмое лицо отца.
— Ты о чем, батя?
И лишь тогда Тимофей будто очнулся, взглянул на сына — удивленно, недоумевающе.
— Ты что-то сказал? — переспросил Сергей.
— Сказал? — Тимофей задумался, тяжело выдохнул: — Да, сказал. Только не понять тебе этого, сын. Не понять.
Странно и как-то страшно было Сережке видеть таким отца. С ним что-то происходило. Но что? Сергей не был свидетелем событий, которые разыгрались перед его приходом. Не застав отца дома и напрасно прождав его, он кинулся на поиски. И вот, отыскав, растерялся. Отец совсем, совсем не такой, каким был утром. Он даже забыл, что надо идти в больницу.
Мороз пощипывал щеки, забирался за воротник. Колючие сухие снежинки яркими искорками мельтешили в воздухе. Сережка зябко поежился, переступил с ноги на ногу, снова потянулся к отцовской руке.
— Пойдем, батя... К мамане пойдем.
Тимофей заспешил:
— Да, да, сынок. Идем.
Он направился к воротам. Не оглядываясь, покинул подворье, крупно зашагал по улице. Сережка еле успевал за ним, путаясь в полах длинного пальтишка, скроенного из материной шинели.
Петро Ремез умел изворачиваться в жизни. Прослышав о повышении налога на землю, не стал медлить.
— Плетью обуха не перешибешь, — сказал Степаниде, которая было восстала против намерения мужа. — На рожон лезть — не с руки, — продолжал Петро, — а ждать?.. Не та власть, чтоб частному собственнику послабление делать.
Сходка, на которой Тимофей агитировал мужиков вступать в колхоз, лишь ускорила то, на что Петро уже решился. Он отказался от своего поля, выгодно распродал инвентарь и подался на промысел.
Всякого люда понаехало на строительство сортировочной горки Ясногоровского железнодорожного узла. Тысячи грабарей со своими лошадьми прибыли отовсюду и стали шумным лагерем в бараках, наспех сколоченных из бревен и обаполов. Одних привело сюда желание помочь стройке, ну и, конечно, заработать. Таких было большинство. Они работали слаженно, обстоятельно, задавая ритм этому грандиозному муравейнику, нередко становились ударниками, передовиками стройки. Других повела в дорогу страсть к перемене мест. Эти долго не задерживались — исчезали так же незаметно, как и появлялись, спешили на другие стройки, чтобы оттуда податься еще куда-нибудь, нигде не оставляя после себя ни добрых дел, ни доброго слова. Были и «шибаи». Они прибывали артелями. Их глаза светились лихорадочным блеском. Рыскали они по стране, как волчьи стаи. Налетят, схватят добычу и — дальше. Прежде чем покидать стройку, они подолгу шепчутся, «пережевывая» дошедшие до них слухи о выгодных подрядах где-то на Урале или на Севере, прикидывают и так, и этак, чтоб не прошибить. И уж если решат перекочевать на новое место, туда, где рубли длиннее, — ничто не в силах их удержать: ни бедственное положение с рабочей силой, ни слезные просьбы прорабов, ни тем более взывание к совести. «Шибая» ничто не остановит в погоне за наживой.
Были и такие, кто, нашкодив, путали следы, убегая от возмездия. Непримиримые враги новой власти, они до срока рядились в личины скромных трудяг: не отставали от основной массы и не вырывались вперед, стараясь оставаться безликими, незаметными.
Петро работал в артели, где подобрались мужики один к одному — прижимистые, хитрющие. Таким бы только урвать лишний рубль, а там хоть трава не расти. Ради этого и на обман шли, приписывая лишние ходки, и горлом брали, нахрапом.
Поначалу жил Петро вместе со всеми в бараке. А после того, как цыгане увели трех лошадей, опасаясь как бы не лишиться и своих, перебрался в конюшню и ютился там до самых заморозков. Жил одной мыслью: и коней не загнать, и сколотить побольше деньжат. Ко двору являлся редко. Придет, как лешак заросший, грязный, побанится, сменит белье и снова только его и видели. Бывало, ждет, ждет Степанида мужниной ласки и взбеленится:
«Ах ты, потаскун! Женка ему не нужна!»
Смеется:
«А что? Только и света, что в окне? Там у нас бабенок фартовых — хоть пруд пруди».
А когда Степанида начинает выходить из себя, негодуя и понося его всяческими бранными словами, Петро удивленно пожимает плечами.
«Тю, дура, шуток не разумеет. До того ли, как за день грабаркой горы земли переворочаешь».
Для Степаниды эти слова ничего не значат. Нет у нее веры в мужа после того, как, будучи на сносях, застукала его у беспутной солдатки Мотьки.
Петро косится на нее:
«Ладно корежиться. И тебе хватит».
«Будь ты проклят! — голосит Степанида. — Всю кровушку выпил!»
«Ну, будет, — решительно прерывает Петро. — Собирай в дорогу».
«Красивую жизнь сулил, — ведет Степанида, — а сам из дому бежит...»
«Красивую», — передразнивает Петро. — Нешто не для вас стараюсь? Пропади он пропадом, тот промысел».
«Дитя без отца зростает, — не унимается Степанида. — Хозяйство рушится...»
«А ты Михайле — брательнику своему единоутробному — спасибо скажи», — хмуро роняет Петро.
И Степанида умолкает. Если бы она получила свою долю наследства — совсем иное дело. Конечно, капитал у них имеется. Да вот строительство нового дома затеяли. А тут налогом поприжали, с колхозом к горлу подступают. Поневоле запляшешь, как карась на сковородке.
До последнего времени Петро хорошо зарабатывал, потому и держался на месте, несмотря на наступившие холода. Потом стало хуже. Хлопцы из комсомольской ячейки выступили с требованием увеличить норму выработки. Сняли хронометраж. Внесли поправки в расценки. «Шибаи» покинули строительство на следующий же день. Кое-кто из основной части рабочих побузил, да на том и кончилось. А Петро еще некоторое время работал, выверяя, что даст, новая оплата, и рассчитался, сославшись на семейные обстоятельства. Ушел он без скандала, еще и бумаги хорошие на руки получил.
И настало для него утро, когда никуда не надо было торопиться. Петро долго нежился в пуховиках, отогреваясь после злой стужи, после дней, проведенных на пронзительном, морозном ветру, после промозглых ночей в заиндевевшем бараке. В горнице было тепло, сумеречно, пахло кизячным дымком, спелыми яблоками и чебрецом — пучки его с лета висят, подвязанные к сволоку. Тонко посапывала Танька, досматривая последние сны. Ей подпевал закипающий чайник. Сквозь обмерзшие окна пробивался поздний зимний рассвет. У печи хлопотала Степанида — готовила завтрак. Осторожно передвигала горшки и говорила, говорила. Рассказывала новости, которые вечером не успела досказать. Вяжется у нее одно за другим — ладно да складно. Кончила про Тимофея, за Елену взялась.
— И кто бы подумал? — искренне удивлялась. — Три раны приняла, болезнь подхватила, и все нипочем. Выдюживает. А бабы той — жменя.
— Кошачья порода, — отозвался Петро.
А Степанида новости как из мешка сыплет:
— Про Илюшку слышал? Ну, что у партейных верховодил. Не слышал?
— Скажи — услышу.
— Упокойник уже. Замерз до смерти.
— Небось пьяный?
— Кто его знает. Будто по пьяному делу.
— Одной собакой меньше, — беззлобно сказал Петро.
— А тою ночью кто-то Афоню норовил порешить. В аккурат тройчата вогнали в его постель. Сквозь шибку саданули.
— Того медведя рогатиной и брать.
— Обошлось. По счастью, у жинки на полатях задержался.
Петро хмыкнул.
— Ну, бабы. Все им известно...
— Дак Нюшка сама баила, — обиделась Степанида. — Будто кровь у него дюже горячая. Всегда ему жарко. Приспит ее и переходит на свою лежанку. А на тот случай его самого в дремоту кинуло, поленился вставать.
— Его счастье, — согласился Петро. Повернулся на бок. — Да и охотники, думаю, не угомонятся. Коли наметили обложить зверя, — не сегодня, так завтра накроют. Нет, не завидую я Афоне.
— Чем же он досадил тем «охотникам»?
— Спроси у него.
— Нюшка...
— Тебя не переслушаешь, — прервал Петро Степаниду. Шумно поднялся, потянулся так, что захрустели суставы, стал одеваться.
Накинув полушубок и нахлобучив шапку, он вышел. С крыльца оглядел заснеженное подворье, нахмурился. Во всем чувствовалось запустение, отсутствие хозяйских рук. В нескольких местах покосилась изгородь, на клуне просела стреха, видно, прогнили и камыш, и жерди. Петро крякнул, взял лопату, принялся расчищать дорожки. Потом откинул снег от дверей конюшни, поглядел на коней, напоил их, задал сена, потрепал по холкам.
— Отдыхайте пока, — тихо сказал. — А там снова впрягу.
Петро намеревался сегодня же поспрашивать работу. Ведь коней кормить надо, а это — расход. Пусть зарабатывают и себе на корм, и хозяину жить помогают. Конечно, за шею ему не капает — не последнее доедает: имеет возможность и погодить, пока найдется что-нибудь стоящее. Однако и медлить не резон — зима длинная.
Петро обошел клетку нового дома, поставленную на добротном фундаменте из дикого камня. Будущий дом — страсть Петра. Вынес он его вперед, ближе к улице, так, что закроет собой старую хату. Распланировал на пять комнат, с большой верандой, кладовой, вместительным подполом. Не дом будет — загляденье. Кирпичом думает обкладывать. Делать так делать. На века поставить. Рассчитывает к спасу все закончить. Правда, работы еще много и материалов кое-каких не хватает. Но это не страшит Петра. Правильный он сделал ход, подавшись на стройку. И заработал неплохо, и этим заработком прикрыться можно от завистливых людских глаз, основной капитал в ход пустить. К тому же золотишко у них еще задержалось. С ним никогда не пропадешь.
Приятные размышления Петра прервала Степанида, позвавшая его завтракать. Приподнято-праздничное настроение не оставляло Петра и за столом. Он выпил стакан первака, с удовольствием закусил, отвалился от стола. Его внимание привлекла Танюшка, которая возилась на полатях с тряпичной куклой. Девочка уже позавтракала и теперь кормила куклу. Она только недавно научилась говорить и забавно коверкала слова.
— Ку́сай, ку́сай, — совала она кукле бублик. — Только не усе-е. Это мы на челный день сплячем.
— Научила? — глянув на жену, усмехнулся Петро.
— Пусть смалу привыкает к бережливости, — отозвалась Степанида. Подошла к дочке, погладила: — Умница моя.
Петро разомлел от чарки и обильной еды, благодушно щурился. А Степанида внезапно всплеснула руками:
— Да как же я позабыла!
— Что еще?
— Маркела заарестовали.
— Спятила баба! — Петро даже привстал от неожиданности.
— Считай, как хочешь. Еще третьего дня со двора свезли.
Петро недоуменно уставился на нее. Потом плечи его заколыхались, будто от каких-то внутренних толчков, и, не в силах сдержаться, он захохотал во все горло. Танюшка вздрогнула, заплакала. Степанида подошла к ней, взяла на руки, повернулась к мужу.
— Чумной, дитя перепугал.
— Ну, де-ла! — сквозь смех выкрикивал Петро. — На своих начали кидаться! Вот это новость! Так его! Так! Пусть знает!
Степанида махнула рукой, словно осеняя его крестом.
— Кабы «своих».
Петро не понял, что она этим хотела сказать.
— То ж одни слова, — почему-то перешла на шепот Степанида. — Ховался он за теми словами, а сам оружие держал. Нашли у него целый склад — саньми вывозили.
Петро тихо присвистнул.
— Вот тебе и Маркел, — На какое-то мгновение оцепенел, а затем заспешил, засуетился: — Пойду разузнаю.
Степанида взволнованно крикнула вслед:
— Не встревай в ту политику! Чуешь! Не встревай!
Петро шел по улице, раздумывая над тем, что услышал от жены. Ведь вот как можно обмишулиться в человеке. Должно быть, не по своей воле за колхоз горло драл, добро отдавал — по заданию действовал. Да, буйная головушка, сплоховал. Накрыли.
Утро было ясное, солнечное. Небольшой туман, спустившийся ночью, осел серебристым инеем. Легкий морозец обещал к полудню вовсе сойти на нет.
Мимо Петра, бросаясь снежками, промчалась ватага мальчишек. Один из них крикнул:
— Айда Гриньку раскулачивать!
«Неужто началось?» — холодным ужом вползло в душу Петра, перехватило дыхание. Он приостановился, испуганно осмотрелся, хрипло окликнул мальчугана, узнав в нем Тимофеева сына.
— Эй, племяш! Поди-ка сюда!
Но Сергей, а за ним и остальные сорванцы припустили пуще прежнего и скрылись за поворотом.
Петро только теперь сообразил, что к нему эти события не имеют никакого отношения, облегченно вздохнул, еще и еще раз мысленно одобряя свои действия. В самом деле, чего ему бояться? С землей он никак не связан — вовремя избавился. Хозяйство? Только и того, что корова, пара подсвинков да кони. И опять же, на стройке работал. Как ни верти — социализму подсоблял.
Так думал Петро, ускоряя шаг. Теперь он даже с некоторым злорадством воспринимал ошеломившую его весть. Старая обида на шуряка не улеглась. Обжульничал Михайло Степаниду, не поделился наследством, уперся: «Не дам, все мое». Вот и отлились кошке мышкины слезы. Нет, никогда не забудет Петро той ночи, когда Михайло ткнул ему кулаком в нос да палил вслед из ружья. Не простит. Поскаредничал, а теперь пусть пеняет на себя.
Из переулка прямо на Петра выкатился Кондрат Юдин.
— Скоки лет, скоки зим! — радушно воскликнул он. — Вот с кем не мечтал стренуться. В отгуле али как? — И не ожидая ответа продолжал: — Меня тоже, брат, стихия захлестнула, в пролетарьят вынесла. Попервах мало не встрял в депо. Дюже зазывали, сулили златы горы: уголь по какой-то книжке, дармовой билет, чтоб, значит, по всех усюдах раскатывать. К тому же еще и старухе, как иждивенке, то же самое будто причитается.
— Транспортникам жить можно, — согласился Петро. — Льгот разных до беса.
Кондрат глянул на Петра важно, с достоинством, глубокомысленно подергал редкую бороденку, продолжал;
— Меня не так просто провести. А ставку, пытаю, какую положите? Одказуют: что заробишь — то твое. Три сотенных выгонишь — бери три. Пять сотенных — твои. Десять сотен — опять же, пользуйся. Чуешь? Тыща рублев!.. Послухал я их, послухал и кажу: нет, не подходит. Дюже мягко стелите, кабы не было твердо спать. Мне что главное? Поклади зарплату. Уголь я и на путях насобираю — он скоки его с пульманов да платформ сыпется. А раскатывать по ихнему билету — мне без надобности. Слава богу, всю жизнь крутоярскую землю топчу и ничего, не лысый. Такая, брат, стихия приключилась.
— Что-то я тебя не разумею, — отозвался Петро. — На сдельщине можно хорошо заработать. Я лишь сдельщину признаю.
— А, — отмахнулся Кондрат. — Тая сдельщина — журавль в небе.
— Не согласился?
— Не. В той же день махнул на кирпичный завод. А там кажуть: имеется должность на пятьдесят рублев в месяц. Нанялся.
— Что ж ты выгадал? — усмехнулся Петро.
— Глянешь, вроде и синицы, да в руках — без обману. Пришла пора — вынь да отдай.
Кондрат, по-видимому, был очень доволен тем, как устроился. И даже скептическая усмешка Петра не испортила его хорошего настроения.
— Не-е, что ни кажи — дурака Кондратом не назовут, — говорил он. — Теперь меня голой рукой не взять. Минулося. Пролетарьят таго не допустит.
Они шли бок о бок. Кондрат бойко семенил, не отставая от Петра, пыхтел «козьей ножкой».
— То ж прибегла баба, Мишку, каже, Тимофей потрошит, — снова заговорил он. — Я и подался со двора. Интересно, что оно, то раскулачивание, обозначает. — И повернулся к Петру: — Тоже на спектаклю торопишься?
— А что? — насторожился Петро. — Чего же не поглазеть?
— Верно. Должна быть повчальной эта суета сует. Прикинь сам. Наживал Михайло, Авдеево богатство множил... Чул я, и со Степанидой не по-родственному обошелся — отцово самолично к рукам прибрал. А теперь как же? Кобелю под хвост?
— Поглядим, — сдержанно отозвался Петро.
Возле пыжовского подворья собрались любопытные. Стояли в некотором отдалении, судачили, качали головами, ждали. У ворот дежурили милиционер и деповский рабочий. Здесь же сновали вездесущие мальчишки. Некоторые из них взобрались на деревья, чтоб высмотреть, что делается за высоким забором.
Петро и Кондрат подошли как раз вовремя. Собравшиеся обступили Игната Шеховцова, закидали его вопросами:
— Ну, что там?
— Как?.
— Погодите, — отмахнулся Игнат. Но видя, что так просто его не отпустят, начал рассказывать: — Как ступили на подворье, Михайло сразу почуял что-то не так. Выбежал с ружьем и на Тимофея. А тот даже револьвера не вытащил. Только глянул, будто огнем опалил. Взвыл Михайло, ну что тебе цепной кобелина, да и хватил тем ружьем о жернов, который подле крыльца лежит.
— И-и, ото злюшший! — вскрикнула Пелагея Колесова. Забеспокоилась: — Страсти господни! До крови не дойдет?
— А тебе-то что? — не выдержал Петро. — Стой да жди готового.
— Так Харлашку Тимофей прихватил с собой.
— Чуешь же, не устоял Михайло супротив Тимофея, — раздались голоса.
— Как устоишь, если там и наших партейных, и деповских целый взвод. Да еще с гепеу понаехало.
Кондрат вертел головой, вслушиваясь в эти разговоры, время от времени восклицая:
— Эк его, сердешнога!
— Жалей, жалей, — сурово сказал Афоня. Он никому не говорил о своих подозрениях, но все больше и больше склонялся к мысли, что тем ночным гостем, который провалил вилами окно, был Михайло.
Когда Афоня выбежал с топором, как был — в белье и босой, — в снежной замяти промелькнула черная тень всадника и сразу же исчезла.
Потом уже милиция по вилам думала найти преступника, да оказалось, не так он прост, чтобы оставлять после себя следы. Тройчата-то были Афонины. Неделю он их искал, ломая голову над тем, где б они могли запропаститься. И вот — нашлись...
— Жалей, — повторил Афоня. — Може, слезу пустишь?
— А ты мне что за указчик? — окрысился Кондрат. — Зараз я тебе указчик, как ты мелкая буржуазная стихия, а я есть рабочий класс.
— Без году неделя, — откликнулась Пелагея.
Мужики засмеялись.
Кондрат презрительно сплюнул. Хотел было дать достойный ответ, но к нему угрожающе шагнул Афоня — большой, нескладный.
— Это у меня буржуазная стихия? — еще ближе подступил к Кондрату. — Где она?
— Внутрях сидит, — на всякий случай отступая, говорил Кондрат. — Читай газетки. Там все доподлинно прописано. Ты навроде и не замечаешь ничего, а она, эта самая стихия, сидит в тебе и точит, точит, как тот червяк в яблоке.
В таких спорах Афоня не был силен. Растерянно глянул на мужиков.
— Какой же я буржуй?
На выручку ему пришел Игнат.
— Плюнь да разотри, как ты есть сознательный колхозник. А мелкую буржуазную стихию вон обложили, — указал он на пыжовский дом. — Со всем выводком в обклад взяли.
— Не все ж разбойничать.
К воротам подъехали верховые с карабинами за плечами. Спор утих. Любопытство мужиков, баб, мальчишек взыграло еще больше. Они во все глаза разглядывали вновь прибывших.
— А зараз, зараз что там деется? — не терпелось Кондрату узнать как можно больше подробностей.
— Опись складают...
— Знать, и впрямь отхозяйновал.
— Глянул бы упокойничек, Авдей Авдеевич.
— Небось, в гробу перевертывается.
— Перевернешься, коли все гнездо разбойное рушится.
В это время раздался звонкий голос Сережки, который удобно уселся в развилке старой акации:
— Выводят! Выводят!
— Каго выводят? Куда? — фальцетом взвизгнул Кондрат. — Кажи, сучий сын, толком!
— Узлы кидают в сани!
Сережка умолк. Он видел отца и гордился им. Отец то входил в дом, , то снова появлялся во дворе. К нему подходили, что-то спрашивали и, выслушав, опять торопились по своим делам. А дядька Михайло сидел на санях, нагнув голову, сгорбившись, будто совсем он там не хозяин. Даже вожжи были не у него в руках, а у дядьки Харлампия. Тетка Анна размахивала руками, что-то говорила быстро-быстро. Ее тоже повели к саням. Тотчас дядька Харлампий ударил вожжами по крутым, бокам лошадей.
— Едут! — крикнул Сережка и скользнул по стволу вниз.
Ворота распахнулись. К ним первыми бросились мальчишки. Сани вынеслись на улицу. Всадники тронули коней, последовали за санями.
— Гляди! Гляди! — восхищенно воскликнул Кондрат. — Харлашка за кучера! Почетная охрана! Ни дать ни взять — государев выезд. — И запнулся, недоумевающе уставился на Петра: — Куда ж их вывозят?
— А туда, где ишшо Макар телят не пас, — снова вмешалась Пелагея.
Петро ничего не слышал. Из-за плечей притихших, угрюмо насупленных мужиков смотрел на приближающиеся сани, избегая диковато-злобного и в то же время какого-то обреченного, растерянного взгляда Михайлы. Совсем рядом промелькнула вызывающе-дерзкая улыбка Анны.
Кони дыбились, храпели, рвались вперед, изогнув шеи крутыми дугами. Харлампий не без усилий сдерживал их. У него никогда не было таких сытых и холеных лошадей. Ну да и Михайло их лишился. В колхоз переходят эти красавцы.
— Э-эх, удалые! Не кони — звери! — восторженно завопил всегда молчаливый Харлампий. Ведь это впервые в его руках вздрагивают, трепещут, живут вожжи. — Э-эх, ретивые. Остатний раз послужите хозяину, потешьте на прощанье!
Он привстал, попустил вожжи, пронзительно свистнул. Взвихрился из-под копыт снег, замелькали лица, запело в ушах...
Пришпорили коней конвоиры, понеслись следом. На росстани и сани, и всадники свернули к станции и вскоре скрылись из вида.
— Выходит, Палашка дело баила, — раздумчиво проговорил Кондрат. Разжеванный конец затухшей «козьей ножки» присох у него к губе. Он повернулся к Петру. — Не иначе всех туда свозят. Пойдем поглядим.
— Благодарствую, — отозвался Петро. — Нагляделся.
Ему явно было не по себе. Обида на Михайла как-то отошла на задний план, притупилась... Он представил на его месте себя и невольно сжался, растерянно бормоча:
— Да как же это? По какому праву всего лишать, еще и...
Со стороны косовского подворья донеслись слезные причитания Глафиры и пьяная песня Емельяна:
...Соловки да Соловки — дальняя доро-о-га...
Сердце ноет, грудь болит, на душе трево-о-г...
— Да что же это? — сам с собой разговаривал Петро. — Никак и Емельку... А там и до меня доберутся? — И хоть здравый смысл подсказывал, что ему нечего бояться, Петро чуть ли не бегом подался домой. «От них всего можно ожидать, — твердил про себя. — Всего. А у меня, дурака, золотишко, почитай, на виду».
В свое время, когда, готовясь на фронт, Елена проходила практику в госпитале, больничная тишина произвела на нее неизгладимое впечатление. Она показалась ей торжественной и незыблемой в своем невозмутимом спокойствии. Спустя некоторое время Елена узнала, что это далеко не так, что тишина эта — зыбкая и хрупкая, что она напряжена до предела и каждое мгновение готова прорваться мучительным стоном, зубовным скрежетом, смертельным криком.
За время работы во фронтовых госпиталях Елена привыкла ко всему. Она насмотрелась горя, страданий, человеческих мук и уже не воспринимала их так остро и непосредственно, как прежде. Она не ощущала тревожной тишины палат, занятая своими обязанностями. Потом и вовсе отошла от медицины. А теперь, попав в больницу смертельно израненной и чудом возвратившись к жизни, Елена с каким-то необъяснимым волнением прислушивалась к тому, что происходило в чуткой больничной тишине, вздрагивая при малейшем шорохе.
В ней будто что-то надорвалось. Ее неотступно преследовал какой-то тайный страх, вошедший в нее вместе с возвратившимся сознанием. Это «что-то» было невидимым, безликим, непонятным и оттого еще более страшным. Оно было жестоким и неотвратимым. Елена с особой силой ощутила это после ареста Тимофея. Да, вопреки всем, кто, жалея ее, скрывал истину, она узнала все. Этот арест вверг ее в смятение. Духовный кризис едва не свел ее в могилу. Ведь, когда человек теряет волю к жизни, жизнь уходит от него.
Это были невыразимо трудные дни. Однако она выстояла. Всего лишь одна нить связывала ее с жизнью — Сережа, сын. И этого оказалось достаточно. Мысль о нем — еще несмышленыше, остающемся совсем одиноким и беззащитным, заставила ее бороться с новой силой. Произошло, казалось бы, невозможное — она победила смерть.
А потом пришел Тимофей. Ему стоило больших усилий казаться таким, каким он был всегда. И все же эти усилия оказались напрасными. Елена сразу почувствовала: радость Тимофея чем-то омрачена. Его выдавали растерянность и недоумение, которые он тщетно пытался скрыть.
«Ну, как тут без меня? — оживленно заговорил он. — Слышал — молодцом?! Ты уж извини, что оставил в такое время. Дела...»
«Не надо, Тимоша, — тяжело вздохнула она. — Не надо...»
Он понял. Склонился над ней, прижался лицом к ее щеке. Замер. Елена слабой рукой перебирала его волосы. Молчали. В этот миг они были счастливы. Они ничего и никого не замечали. Они забыли о Сережке, который неслышно сидел в сторонке и, как завороженный, не спускал с них глаз.
Наконец Тимофей выпрямился. И снова в его взгляде отразилось нечто потаенное, может быть, скрытое от других, но не от Елены.
«Что с тобой?» — обеспокоилась она.
«Нет, ничего, — попытался увильнуть Тимофей. — Откуда ты взяла?»
«Скрываешь?» — обиделась Елена.
Тимофей знал, как Елена относилась к Маркелу. Ему не хотелось ее расстраивать. Ведь даже его — здорового, крепкого мужика — это происшествие выбило из колеи. Как же ей сообщать такое?..
Но Елена настаивала. И Тимофей, не глядя на нее, сказал о том, что его мучило, не давало покоя:
«Сегодня арестовали Маркела».
Елена почувствовала удушье, инстинктивно закрылась рукой, будто защищаясь от внезапного удара. Отступивший было страх снова обрушился на нее.
«Прятал оружие, — жестко продолжал Тимофей, — По доносу накрыли».
«Как же это? — еле слышно вымолвила Елена. Она не забыла выступление Маркела на сходке, помнит его трезвые и категоричные суждения на занятиях ликбеза. И вдруг — оружие... Неужели возможно совместить такое в одном человеке? Или, быть может, и над его судьбой нависли темные силы? — Что же это?» — растерянно повторила, заглядывая Тимофею в глаза.
Потупившись, Тимофей неопределенно пожал плечами. Елену передернуло.
«Страшно, — прошептала она. — Мне страшно. Я боюсь...»
Тимофей встретился с ее испуганным взглядом. Для него это было так неожиданно и странно! Он взял ее руку в свою, легонько сжал.
«Ну, ну, медсестра второго кавполка, крепче держись в седле, — подбодрил он ее. — Ну чего, чего ты боишься?!»
Елена покачала головой.
«Не знаю...»
Она и в самом деле не могла объяснить того, что происходило с ней. Все было так сложно и непонятно.
Тимофей покидал больницу с каким-то угнетенным чувством. Его неприятно поразила и. озадачила такая перемена в жене. Он знал ее другой — решительной, смелой, рассудительной. Это она поддерживала его в трудные минуты жизни. А теперь... Он объяснил эту слабость болезнью и делал все, чтобы восстановить ее душевное равновесие.
Время от времени Елену навещали коллеги, со всеми милыми сердцу Елены подробностями выкладывали школьные новости.
Приходил и Филипп Макарович — наглаженный, вежливый, участливый. Всем своим видом он как бы говорил: «Вот видите, к чему приводит неблагоразумие». При этом он даже ухитрялся коснуться ее руки, плеча. И Елене приходилось принимать подношения, чтоб избавить себя от этих липких прикосновений.
Еще только заслышав в коридоре елейный голос Филиппа Макаровича, Елена внутренне содрогалась. Его визиты угнетали и раздражали. Перед этим человеком ей не хотелось показываться слабой, беспомощной. И Елена пошла на хитрость, попросила няню, чтобы она говорила ему, когда явится, что больная спит. Но Филипп Макарович все же ухитрялся появляться в ее палате.
Часто приходила Фрося. Она работала стрелочницей и готовилась в железнодорожную профшколу. Елена, не таясь, любовалась ею. Фрося расцвела какой-то своеобразной, неповторимой красотой. Молодое тело ее достигло той поры, когда в округлостях форм еще таилась некоторая угловатость подростка, а в движениях уже угадывалась медлительная величавость женщины. Ее темные брови напоминали упругие и стремительные крылья деревенской ласточки, проносящейся над полями. Глаза — немного зауженные, как у пращуров-степняков, живые, умные, с мятежными сполохами. Алые припухшие губы горели на смуглом, с матовым отливом, продолговатом лице. У нее был небольшой, но грубоватый, по-пыжовски очерченный нос.
С приходом Фроси Елена отвлекалась от своих нерадостных мыслей, молодела душой. Фрося усаживалась, откидывала за спину тяжелую светлую косу, ту самую, из-за которой ее едва не исключили из комсомола. Елена всякий раз смеялась, вспоминая, как Фрося, увлекшись, разыграла эту сцену в лицах!
«Пора кончать со старым бытом! — копировала она секретаря комсомольской ячейки. — Мир-ровая революция не потерпит мещанства. Изгоним из союза молодежи буржуазные предрассудки, всякие нэпманские фигли-мигли!» К тому времени, — продолжала Фрося, — большинство наших девчонок с перепугу отрезали косы. Ну, он и напоролся на меня: «Или режь свое помело, или выставим из комсомола!» Вытащил меня на ячейку. «Фроська, — говорит, — игнорирует. Вызов бросает. Еще и губы красит, как самая заядлая буржуйка». — «Выгнать ее! — кричат. — Пусть не позорит пролетариат!» Что тут делать? Сорвалась с места да к Митьке — секретарю нашему. Кто, кажу, красит? Может, они у меня от роду такие! Вот поцелую, пусть глянут: крашеная или нет! Да в губы его... Так и свелось на смех. — Фрося озорно улыбнулась. — Видать, понравилось... На пост зачастил. Про любовь свободную речи вел. Послушала я его, послушала, и говорю: «Что ж ты за помелом бегаешь? За буржуйкой? Как же мировая революция потерпит такое?!» Отвязался».
От Елены у Фроси нет секретов. Все ей рассказывает. Нет, не полюбила еще Фрося. Ездит мимо ее поста молодой машинист, завлекает гудками призывными. Но не пришел еще Фросин срок. Дремлют в ней чувства. Дремлют до поры, до времени, чтобы однажды, пробудившись, на горе ли, на радость, взбунтовать кровь, жаркой волной разлиться по телу, завихрить в счастье или испепелить. Только так она сможет. Ее цельная натура не вынесет фальши, не потерпит обмана. А сейчас... Сейчас Фрося наслаждается радостью бытия, не задумываясь над тем, что ее ждет впереди.
Поистине эта девчонка была для Елены сущим кладом. Не подозревая этого, она скрашивала больничную жизнь Елены, заряжала ее энергией, отдавая часть своей неуемной жизнерадостности.
В прошлый раз Фрося рассказывала, как они ходили по дворам собирать подписи, чтобы закрыть церковь. Достала списки, карандаш, протянула Елене.
«Подписывайтесь, — сказала. — Сейчас я быстренько проверну это дело среди хворых».
«Так-то и быстренько, — усомнилась Елена. — Больше старушки лежат. Верующие».
«Ничего, — усмехнулась Фрося. — Подпишут...»
Елена и сейчас невольно улыбнулась, вспомнив этот разговор, хотя весь день была в тревоге. Вчера Тимофей сказал ей о готовящемся раскулачивании, и снова Елену охватил страх. Она лежала на койке и прислушивалась, ожидая Тимофея. Но он не шел. Елена все больше волновалась, не случилось ли чего с ним. За стеной хрипел человек, метался в беспамятстве, надрывно стонал. Елене начинало казаться, что это умирает Тимофей, что ему вогнал нож в спину кто-то из тех, кого раскулачивали. Ее больное воображение рисовало эту страшную картину в мельчайших подробностях, ибо она сама испытала внезапный, обжигающий холод металла, проникающего в тело. Елена содрогнулась. Напоминая о себе, заныли раны — тупо, надсадно.
Тимофей пришел, когда Елена уже перестала ждать. Вошел бодрый, пахнущий морозом. Шумно, как человек, окончивший трудное дело, вздохнул. Улыбнулся:
— Заждалась?
Подошел к ней, поправил одеяло, сел рядом.
У него действительно был очень трудный день. Впрочем, все началось еще накануне, когда Громов предупредил: «К Михайле можешь не идти». Тимофей не знал, что он этим хотел сказать. Приказ это или пожелание? Действует ли он из чисто человеческих побуждений, щадя родственные чувства? Или не доверяет? В обоих случаях это задевало Тимофея. Ему стоило больших усилий сдержать себя, промолчать. А утром, вопреки тому, что высказал Громов, сам повел из сельсовета отряд на подворье Михайла. Потом его видели у Милашина, на хуторах. Он устал, но старался не показывать этого.
С Еленой Тимофей вел себя так, будто не замечал перемен, происшедших в ней. Поэтому и в этот раз, встретив настороженно-вопросительный взгляд жены, постарался как можно беспечнее ответить на ее немой вопрос.
— Скрутили в один день всех: и своих, и хуторян. Вывезли на станцию, отправили.
Елена испуганно повела на него глазами.
— Не забудут они тебе этого.
— Тем хуже для них, — отшутился Тимофей.
Стараясь лишний раз не волновать Елену, он умолчал о том, как встретил его Михайло, какими ненавидящими глазами смотрел на него Милашин. Какой нужно было налиться злобой, чтобы отрубить своим коровам хвосты! А ведь Марьенко не остановился и перед этим!
— Не целоваться же с ними! — продолжал Тимофей. И вдруг посуровел: — Тут уж сила на силу: кто кому раньше шею свернет.
Елена слушала его, легонько кивала. Она понимала это не хуже Тимофея. А он уверенно говорил:
— Теперь быстрее пойдем. Есть чем отсеяться. В инвентаре не будет недостатка. Трактор на поля пустим... Во какая ширь колхозам открывается. И брешут все они, что грабим. Брешут! Свое забираем!
Елена радовалась, что все обошлось благополучно. Однако чувство тревоги не покидало ее. Она все время ожидала какой-то беды, но не знала, откуда, с какой стороны ее ждать.
— Будь осторожен, — просила Тимофея.
— Об этом не волнуйся, — успокаивал он. — Теперь намного тише станет.
Он и сам не особенно верил в это. Ведь некоторых раскулачили без высылки.
— Да, — перевел Тимофей разговор на другое. — У нас же новый секретарь ячейки. Двадцатипятитысячник. Из шахтеров сам. Вроде ничего парень. Зубастый. Только какой-то силикоз его душит.
— Это у них бывает, если долго на песчаниках работают, — объяснила Елена. — Профессиональная болезнь. Воздух ему нужен свежий.
— Чего-чего, а свежего воздуха нам не занимать, — пошутил Тимофей. И склонился над ней, откинул со лба прядь волос, поцеловал, заглянул в глаза: — Выписываться скоро будем?
Она улыбнулась одними уголками рта — виновато, болезненно.
— Горит... В груди жжет.
— На поправку пошло, — подбодрил он ее, прощаясь. — Теперь заживет. Ну, веселей гляди...
И Елена снова осталась наедине с бесконечной зимней ночью, со своей болью, с неспокойными своими мыслями. В ломкой и чуткой больничной тишине слышались глухие стоны, сонное бормотанье, вскрики, осторожные, шаркающие шаги, сдавленные, тревожные голоса.
За стеной все еще умирал человек. Умирал долго, трудно.
В ту зиму, может быть, с месяц держался небольшой морозец, К концу января откуда-то из-за далеких теплых морей приплыли густые туманы, сочащиеся парной моросью. Снег подался сразу осел, потемнел, подошел водой. По склонам яра, перегоняя друг друга, побежали шумливые ручьи. На взгорках зачернела земля, обнажаясь нехотя, стыдливо, будто зная, что не ко времени.
Потом примчались ветры — упругие, шальные, пахнущие весной, и сорвали с нее последние одежды. Они разгуливали по округе с какой-то бесшабашной удалью: улетали и возвращались вновь — порывистые, стремительные, нетерпеливые. Они все перепутали и вместо снеговых туч принесли грозовые облака.
Такого и старожилы не помнили — гроза в феврале! Она грянула ночью, пробудив людей ото сна. Раскатистые громовые удары сотрясали воздух. По небу метались молнии. Лил дождь.
— Не к добру, — глубокомысленно качали головами старики. — Ой, не к добру.
— Гром на голое дерево — последнее дело. К неурожаю.
— Знамение божье, — крестились богомолки. — Господь гневается.
А гроза отшумела так же внезапно, как и началась. И только ветры
по-прежнему торопили весну — свежие ветры, гудящие над страной.
Колхоз готовился к первой весенней страде. На бывшем пыжовском подворье, где размещалась колхозная усадьба, с утра до ночи толкались мужики. Одни готовили семена, другие ладили упряжь, третьи присматривали за скотиной. Здесь же работала бригада слесарей прибывшая из паровозного депо. Они ремонтировали инвентарь. В две смены работала кузница, оборудованная на подворье Маркела. Там же спешно сооружали новый свинарник. Тимофей с ног сбился, стараясь поспеть всюду.
Чаще всего он задерживался возле «фордзона», конфискованного у Милашина, внимательно приглядывался к работе Семена Акольцева, занятого подтяжкой подшипников.
— Ты уж не подведи, — говорил Тимофей озабоченно.
— Как миленький будет работать, — обещал Семен, ловко орудуя гаечными ключами.
Подле трактора Тимофей неизменно встречал своего племянника Егорку, перепачканного машинным маслом, сияющего. Он подавал трактористу инструмент, мыл в керосине детали, выполнял мелкие поручения. Егорке уже полных пятнадцать лет стукнуло, а по виду ему и больше можно дать: высокий, ширококостный — ив нем пыжовская кровь верх взяла. Окончил Егорка четыре класса. В летние месяцы был подпаском — помогал матери. Ведь без средств на жизнь остались, когда их Авдей вытурил из дома. Сейчас Антонида возле колхозных свиней управляется. А Егорка машинами увлекся. Пристрастие у него к механике.
— Дотошный парень, — говорил о нем Семен. — С понятием. Непременно трактористом сделаю.
И Егорка старался изо всех сил.
— Присматривайся, — в свою очередь подбадривал его Тимофей. — Привыкай. Глядишь, на курсы пошлем...
На трактор Тимофей возлагал большие надежды. Наконец-то можно будет по-настоящему возделать землю: взрыхлить как следует, глубже сорняки подрезать, лишний раз прокультивировать. И сроки работ значительно сократятся.
Много дел у Тимофея — хоть разорвись. Потому и обрадовался, когда появился новый секретарь партячейки Изот Холодов.
Ему не терпелось побыстрее ввести Холодова в круг хозяйственных интересов колхоза.
Как-то Тимофей снова объезжал поля — знакомил Холодова с угодьями, а заодно присматривался к озимым: можно ли будет хоть что-нибудь собрать с них. Приподнимаясь на стременах, он шумно вдыхал ароматы талого чернозема и, обращаясь к своему спутнику, взволнованно говорил:
— Слышишь, как пахнет? Слышишь?!
Изот неопределенно пожимал плечами.
— А вот когда спеет земля, — продолжал Тимофей, — ну, просто дух забивает.
— Не понимаю я в этих запахах, — признался Изот. — Вот в нутряном духе земли — разбираюсь. Имею понятие, где колчеданом, где сырым песчаником, а где гремучим газком попахивает.
Он неуверенно чувствовал себя на коне, сидел скособочившись, зажав повод и вцепившись в переднюю луку седла. Это не ускользнуло от наметанного взгляда Тимофея, еще когда отъезжали от конюшни. Он отвернулся, чтобы Изот не увидел промелькнувшую на его лице улыбку. И уже потом, в степи, не то спрашивая, не то утверждая, сказал:
— Видать, впервые верхом?
— Угадал, — проворчал в ответ Изот.
— А ты не сердись, — миролюбиво заметил Тимофей. — Ничего зазорного в том нет, коль не приходилось. Привыкнешь.
— Вряд ли, — отозвался Изот. Он качнулся, потерял равновесие. Пытаясь удержаться, резко натянул повод. Конь закружил под ним, дугой выгнул шею. — Стой! Стой! — испуганно закричал Изот, а в следующее мгновение уже лежал посреди дороги в грязи. Тут же подхватился, зло замахнулся на коня. А Тимофей рассмеялся громко, раскатисто, неудержимо.
— Да что ты его так?! — говорил сквозь смех. — Смирней того мерина и свет не видывал!
— Как бы не так, — сердито ответил Изот. — Заюлил, будто дьявол в него вселился.
— Заюлит, как губы рванул, — все еще смеясь, заметил Тимофей. И уже спокойнее добавил: — Повод пускай послабей.
— Ну его к гадам, — махнул рукой Изот, опасливо косясь на коня. — Не сяду больше.
— Вести будешь? — насмешливо спросил Тимофей. — Далеченько топать.
Изот нехотя подошел к коню
— Какая-то дурацкая скотина век укоротит, — продолжал ворчать, стараясь попасть ногой в стремя.
Это замечание насторожило Тимофея. Но гораздо больше его беспокоило, что Изот не шел на сближение. С какой-то непонятной, оскорбительной подозрительностью относился ко всему, что делалось в артели. Тимофей внутренне ощетинивался, но не терял надежды найти контакт с секретарем партячейки. Ведь им вместе одно дело делать. Он снова и снова пытался заинтересовать Изота хозяйством, вытащить его в поле. Однако всякий раз Изот озабоченно отмахивался:
— Ты уж как-нибудь сам. У меня и без того забот полон рот.
Тимофей сказал без обиняков:
— Присматриваться бы пора, учиться хозяйновать.
Холодов вспылил:
— «Хозяйновать»?! Знаем мы вас... «хозяев».
Что он имел в виду? Может быть, высказывание Громова, который, давая последние указания прибывшим в район двадцатипятитысячникам, поучал: «Помните, частнособственническая зараза у них в крови...»
Побледнев, Тимофей обернулся к Холодову:
— Ну, ну. Договаривай.
— Отчитываться будешь, — неприязненно глянул на него Холодов. — О подготовке к весенним полевым работам. Партсобрание созываю.
— Отчитаться можно, — сдерживая себя, согласился Тимофей. — А что ты к тому отчету добавишь?
Они надерзили друг другу. А, вскоре произошло еще более резкое столкновение.
Тимофей, как всегда, выкроил время, чтобы побывать возле трактора.
— А, племяш, — весело заговорил, увидев Егорку, который зачищал ржавые места. — Дело к концу, значит?
— У меня — к концу, — отозвался Егорка. — Завтра и красить можно.
Тимофей засмеялся.
— Главное — покрасить. — Егорка улыбнулся, гордый тем, что за ним задержки не будет. И тут же сокрушенно вздохнул: — У дяди Семена что-то со вкладышами не ладится.
Тимофей огляделся:
— А где он?
— Да тот забрал, — сказал Егорка. — Секретарь партейный. Агитацию делать.
— Агитацию? — не понял Тимофей. — Какую агитацию?
Егорка сдвинул плечами:
— Пришел, кидай, каже, все. Партейное поручение тебе агитацию делать.
Тимофей молча повернулся и широко зашагал к правлению. Он шел и закипал все больше. Ведь каким нужно быть далеким от всех артельных дел, чтоб в такую горячую пору снимать с ремонта единственного тракториста!
Злость и обида распирала Тимофея. Рванув дверь, он шагнул к Изоту, хрипло заговорил:
— Соображаешь?! Соображаешь, что творишь? — Увидел Семена Акольцева с кистью в руке, застывшего над большим листом бумаги. — «По-боевому встретим весну», — прочел вслух. Повернулся к Изоту, сорвался на крик: — На кой мне твоя агитация, когда трактор стоит?!
— Поосторожней в выражениях, — предостерег Изот, поднимаясь из-за стола.
Тимофей покосился на Семена, коротко приказал:
— Иди. Занимайся ремонтом.
Изот попытался было его задержать.
— Иди, иди, — велел Тимофей. — Мы тут сами разберемся.
— Ты за это ответишь, — пригрозил Изот.
Тимофей сощурился.
— За что «за это»?
Они остались вдвоем и не стеснялись высказывать то, что думали.
— Сам себе места не находишь, — сурово говорил Тимофей, — еще и других от дела отрываешь.
— Значит, «на кой агитация»? — перебил его Изот. — Так-так. Дожился человек. Коммунист. Анархию разводишь? Мелкобуржуазное нутро дает себя знать?
Тимофей взглянул на него исподлобья.
— С этими закидонами я могу послать тебя к ядрене фене. Понял? — И пошел к выходу, боясь, что снова сорвется. Уже от дверей предупредил: — Впредь чтоб не было этих фокусов — самовольничать, людей с работы снимать. В свободное время можешь агитировать сколько угодно...
А на следующий день Тимофея вызвали в райпартком. Причину вызова не сообщили, и Тимофей догадывался, что разговор пойдет об их столкновении с Холодовым. Тимофей и сам думал внести ясность в их взаимоотношения хотя бы по главным, коренным вопросам. И если Изот опередил его, что ж, значит, он тоже стремится к этому. Истина — всего дороже. Пусть секретарь райпарткома рассудит их.
Еще в приемной Тимофей обратил внимание, как странно — не то удивленно, не то испуганно — посмотрела на него всегда невозмутимая в обращении с ним Кладя — технический секретарь. У Тимофея не было времени раздумывать над тем, что бы это значило.
— У себя? — спросил он.
— Ждет.
По тому, как это было сказано, Тимофей понял: разговор предстоит не из приятных, — и, готовый ко всему, решительно шагнул за порог.
То, что он услышал, превзошло все ожидания.
— Явился? — проронил Громов, смерив его неприязненным взглядом. И сразу сорвался на крик: — Кто ты такой?! Кто ты такой?!
— Повторяешься, — дерзко ответил Тимофей. — Однажды уже спрашивал.
— Партийного секретаря подминаешь? Диктаторствуешь?! — продолжал Громов. — Кто дал тебе такое право?!
Тимофей не спеша, с виду совершенно спокойно, прошел к столу, сел.
— В этом доме не очень приветливые хозяева, — сказал он.
Перенапряжение последнего времени, связанное с созданием колхозов, раскулачиванием, бессонные ночи, ненормальное питание, бесконечные скачки по району, малые и большие неприятности — все это не прошло бесследно для Громова. А тут еще этот инцидент. В нем Громов увидел политическую подоплеку. Что ж получится, если не поддержать рабочих, пришедших на село?
— Ну, что там произошло? — уже более спокойно спросил он.
— Вижу, уже проинформирован, — отозвался Тимофей вздрагивающим от обиды голосом.
— Говори. Послушаю и тебя.
Зная беспокойный характер Тимофея, его постоянные поиски и сомнения даже там, где, казалось бы, все ясно и понятно, Громов тем охотнее принял на веру то, что рассказал ему Холодов, не давая себе труда разобраться в его жалобе. У него не было никаких сомнений в том, что у Тимофея и на этот раз какие-то завихрения, какой-то свой, особый, к тому же неверный, опасный взгляд на партийную работу в деревне. Это надо сразу же пресечь.
Громов слушал внимательно. Временами он сводил брови, и тогда на лоб набегали глубокие морщины.
— Погоди, погоди, — наконец прервал он Тимофея. — Это что же получается? По существу, ты отвергаешь роль рабочего класса на селе. Партия послала в деревню двадцать пять тысяч закаленных бойцов от станка, а ты ставишь под сомнение целесообразность этого мероприятия партии?
— Вовсе нет, — возразил Тимофей. — Прежде всего, я далек от обобщения. У нас речь о конкретном человеке. Небось ясно говорю: недотепа он, этот боец, когда дело касается хозяйства.
— Прежде всего он — представитель партии, — внушительно проговорил Громов.
— А я кто? — уставился на него Тимофей. — Да, да. Уж третий раз мы пытаемся выяснить: кто же я? Разве не райпартком послал меня на село?.. Но дело не в этом, — помолчав, продолжал Тимофей. — Я понимаю так: коль ты политический представитель — изволь и мужицкую премудрость постигать: прислушивайся, учись хозяйновать. Иначе какой толк? Сплошные убытки.
— Борьба за пятачок? — спросил Громов. — Экономистские лозунги?
— За свой пятачок! За наш пятачок. Разве это плохо?
— Мельчаешь, Тимофей, — упрекнул его Громов. — Представляешь, какую революцию совершаем? Как воплощаются наши идеи!
— Идеями сыт не будешь. Забыл, какой вопрос задавали на конференции? «Будет ли увеличена норма хлеба транспортникам?»
Громов сердито чиркнул спичкой, поднес к папиросе.
— Мы еще разберемся в этой провокационной вылазке.
Закурил и Тимофей. Прищурив глаз и отогнав от лица дым, глянул на собеседника.
— Разбирайся не разбирайся, а людям есть надо. Спрашивали и еще будут спрашивать.
— Значит, идти на уступки крикунам и маловерам? Ты это предлагаешь?
— Нет. Предлагаю увеличить выход зерна. Потому люди, занятые в сельском хозяйстве, и особенно «политические представители», — умышленно подчеркнул Тимофей, — должны знать, как выращивается хлеб. А Холодов не хочет вникать в хозяйство, не знает его и не желает учиться. Силой в поле не вытащишь.
— Да-а, — с сожалением протянул Громов. — Дал я тебе шахтера, настоящего пролетария, а ты и сам закопался в землю, и его норовишь пригрести. — Быстро глянул Тимофею в глаза: — Ты хоть газеты читаешь? Какие сейчас главные вопросы решает партия? Если забыл — напомню: борьба с правым уклоном, соцстроительство и оборона. А ты...
— Нам же страну кормить! — с болью вырвалось у Тимофея.
— Вот, вот. Кормить. Сегодня и завтра. А ты думаешь о завтрашнем . дне? — Он забарабанил пальцами по столу и уже тише продолжал: —
Надо найти главное звено, взявшись за которое, можно вытянуть всю цепь. Небось знаешь эти слова? И этим звеном в настоящее время является сплошная коллективизация на основе ликвидации кулака как класса. Так говорит партия. Ты можешь сказать, что полностью справился с этой задачей? Не можешь. Сколько еще хозяйств не вовлечено в колхоз! Холодов прав: нужна постоянная агитационная работа.
Тихо отворилась дверь. Вошла Кланя, положила газеты на стол перед Громовым и бесшумно вышла.
Тимофей проводил ее глазами, задумчиво проговорил:
— Кондрат Юдин ведь так и не вступил в колхоз. Не помогла агитация. На производство подался.
— Это тот... подкулачник?
— Какой там подкулачник.
Нет, зная Кондрата, всю его жизнь, Тимофей не мог согласиться с таким выводом. В том, что случилось тогда на сходке, он больше обвинял себя.
— Баламут он, этот Кондрат, и только.
— От этого нам не легче. Такие Кондраты вдвое вредны. Здесь, в селе, они подают дурной пример, и в рабочую среду несут частнособственническую заразу. Глядя на них, и другим захочется двух маток сосать.
Их разговор, начатый так бурно, вошел в спокойное русло. Правда, временами он снова обострялся. Но в этом вопросе у Тимофея и Громова не было разногласий: на двух стульях одновременно сидеть нельзя, у каждого человека должна быть определенная классовая принадлежность.
— Земля постоянного присмотра требует, — говорил Тимофей. — Любит, чтоб к ней — всей душой. Тогда и она щедрость свою показывает. А какой уход могут дать те, кто занят на производстве? Вот и дичают поля.
— Это ты верно, — подхватил Громов. Такая мысль не приходила ему в голову. — Надо будет что-то предпринимать.
Он считал, что разговор окончен. И как бы подводя итог, сказал:
— Вот так и договоримся. Недооценивать агитационную, организаторскую работу — значит положиться на самотек, на волю случая. Так и за двадцать лет ничего не добьешься. Нет. Только ломать. Ломать старые отношения в деревне, как их ломали в городе. Пусть диктат, но это диктатура пролетариата!
— Опять двадцать пять, — махнул рукой Тимофей.
— Ты это о чем? — насторожился Громов, уловив скрытую иронию в словах Тимофея.
— Все о том же. О том, что у нас развелось много таких агитаторов, которые лишь говорят красивые слова.
Громов заерзал на стуле, схватил новую папиросу, зажал зубами.
— Да-да, — продолжал Тимофей, нисколько не смущаясь недовольством Громова. — Такие «агитаторы» любое дело угробят. Порассуждать они любят. Лозунг провозгласить — тоже мастера. «По-боевому встретим весну!» А сами не хотят того понять, что сейчас этого недостаточно, что речь должна идти о хозяйственном укреплении артелей. Тогда не надо будет агитировать, не надо принуждать. Сами колхозы будут за себя агитировать.
— Все? — подчеркнуто холодно, как человек, не желающий скрывать свои истинные чувства, спросил Громов.
— Нет, не все, — запальчиво ответил Тимофей. — Между прочим, не грех и тебе, секретарь, подержаться за чапыги, коль хлеборобов учить собираешься!
Мочка наполовину отстреленного уха Громова налилась кровью, заалела спелой вишней, глаза наполнились свинцовой тяжестью.
— Теперь послушай, что я скажу. — Приблизился к Тимофею, навалившись грудью на стол. — Свое мнение можеціь оставить при себе. Последнее время уж больно много появилось разных «теоретиков». Некоторые, — продолжал он многозначительно, явно намекая на историю с Маркелом Сбежневым, — даже кулака не прочь втащить в социализм. Так вот... Советую выполнять директивы партийных органов.
Уже-давно закрылась за Тимофеем дверь, а Громов все еще не мог успокоиться. Во всяком случае, по его мнению, Тимофей путает в целом ряде вопросов. Конечно, ошибаться может каждый. Все дело в том, как заблуждающийся воспринимает критику, как он реагирует на нее. Одно дело — если по замечаниям товарищей делаются правильные выводы, иное — когда человек упорствует, усугубляет свою вину. Сталкиваясь с Тимофеем, Громов снова и снова приходил к заключению, что Тимофей не хочет внять голосу рассудка, что, заблуждаясь, он воинственно отстаивает свои заблуждения. А этого коммунисту нельзя прощать.
Как человеку сильному,-волевому, ему импонировала прямота суждений Тимофея, его манера изъясняться и даже резкость, с какой эти суждения высказывались. Нравилось и то, как Тимофей относился к делу, забывая о себе, о своем покое и благополучии. Тимофею нельзя было отказать и в принципиальности, твердости, с какой он излагает свою точку зрения на явления жизни.
Артем считал, что в стычке с Тимофеем поступил благоразумно, не дав разгореться страстям. Но от этого легче не было. Фактически он уступил. Уступил во всем: и в единоборстве характеров, и в более важном — во взглядах на партийную политику в деревне. Ведь он так и не смог убедить Тимофея, прибегнул к скрытой угрозе, которую, между прочим, отлично понял Тимофей и тем не менее не поддался, ушел, уверенный в своей правоте. Громов поймал себя на мысли, что ему легче работать с теми, кто повинуется беспрекословно, что с ними гораздо спокойнее во всех отношениях. Разве они могут позволить себе такие вольности, какие позволяет по отношению к нему, секретарю райпарткома, Тимофей Пыжов?! И почему Пыжов должен быть исключением? Он, Громов, располагает достаточными возможностями для того, чтобы раз и навсегда пресечь эти анархистские замашки... Но они схлестывались не впервой. Не впервые Громов раздумывает об этом. И всякий раз от решительных действий против Тимофея его удерживает какое-то подсознательное чувство.
Раскурив папиросу, он снова окутался клубами дыма, пытаясь уже более спокойно разобраться в том, что произошло. И должен был признать: во многом был не прав, о многом судил предвзято. Его, например, возмущало то, что Тимофей, в отличие от некоторых других, исполнительных, но бескрылых, постоянно рвется вперед, заглядывает в будущее, торопит его. А ведь таким и должен быть коммунист! Его коробила независимость, с какой держался Тимофей в обращении с ним, секретарем райпарткома. Но ведь он и сам не терпел угодничества. Тем более эта независимость была характерна для всей хозяйственной деятельности Тимофея. Что может быть лучше этого, если и сам Артем, выступая против излишней опеки, всегда ратовал за инициативу и самостоятельность.
Он даже обрадовался тому, что у него хотя и не без колебаний, но все-таки хватило душевных сил осудить себя, найти оправдание поведению и поступкам Тимофея. Ему казалось, что он успешно справился я с уязвленным самолюбием. Навсегда ли?
За окном грузно покачивались на ветру отягощенные пришедшими в движение жизненными соками ветви кленов. Они резко выделялись на фоне синего-синего, еще стылого, как бывает лишь ранней весной, неба. Обсев деревья шумной ватагой, ошалело кричали воробьи.
— Весна, — тихо проговорил Артем. Задумался. Мысли толпились беспорядочно, уносили его в завтрашний день и возвращали в далекое прошлое. Он с тревогой размышлял о том, что покажет эта весна. И тут же вспоминал о своей личной неустроенности в жизни. Одиноко живет Артем. Нет у него семьи. Не обзаводился ею, все как-то некогда было. То по военным фронтам носило, то за бандитами гонялся. А теперь новый фронт. И снова борьба. Где уж тут о семье думать, если и днем и ночью в седле, если месяцами не заявляется на свою холостяцкую квартиру, а если и выкроит для отдыха какое-то время, — валится здесь же, в кабинете, на жесткую кушетку.
Большое на его плечах хозяйство: отделение дороги, электростанция, паровозоремонтное депо, строительство нового локомотивного депо и сортировочной горки в Ясногоровке, кирпичный завод, железнодорожный узел, станция, кооперативы, мельницы, школы... а теперь еще колхозы. Темп жизни такой, что, будь в сутках все сорок восемь часов, — не переделаешь всего необходимого. А делать надо. По всей стране рушится старый деревенский уклад жизни, а на его обломках создается такое, что под силу лишь революционной партии, которая смело ведет народ по дорогам совсем не хоженным. В гуще рабочего класса возник дерзкий призыв: «Пятилетку — в четыре года!» — который овладел сердцами миллионов.
Каждый новый день приносил новые заботы, ставил свои требования. Артем потянулся за газетами. «Диктатура труда» проводила «Вседонецкий угольный митинг». Через всю полосу легли слова! «В боях за промфинплан мы должны победить!» Артем пробежал глазами заголовки: «Шахта № 1 выходит в шеренгу лучших!», «В атаку на нераспорядительность и неполадки», «Решительный отпор нарушителям труддисциплины», «Виновата комсомольская ячейка», «Шахта «Италия» должна быть ударной!» Артем пожалел, что не попросился к угольщикам. Конечно, работать с горняками ему было бы несравненно легче. Но он пошел туда, куда послали. И теперь вынужден выслушивать колкие реплики того же Тимофея, который советует ему учиться хлебопашеству. Причем советует, очевидно, не без оснований. Все эти севообороты, агротехника, технология сельского хозяйства, как выразился Тимофей, не только для Холодова, но и для него, Громова, темный лес. Вот и на Седьмом окружном съезде комбедов, когда речь шла о практике ведения хозяйства, Артем чувствовал себя совершенно беспомощным. Но стоило делегатам заговорить об организаторской работе — самочувствие его сразу менялось. Тут уж он был, как рыба в воде. Оно и по делам видно. Кое-где все еще лишь намереваются прихлопнуть кулаков. А он уже и с этим справился, как было отмечено в докладе председателя окрисполкома.
Просматривая газету, Артем мысленно продолжал разговор с Тимофеем. По его мнению, всем взял Тимофей: и одержимостью в работе, что особенно ценил Артем, и знанием дела, и хозяйственной хваткой. Вот только мягковат, когда надо быть классово непримиримым. Правда, он показал себя настоящим бойцом в столкновении со своей родней. Даже брата сам раскулачивал. Да только рановато складывает оружие. Вот и Сбежнева проморгал, позволил втереться в доверие. Юдина оправдывает. А борьба не кончилась, она только разгорается. «Очистим Б-Янисольскую организацию от кулацких элементов, залезших в партию», — призывает «Диктатура труда». Значит, приспосабливаются враги, пользуясь каждой лазейкой, находя себе адвокатов среди партийцев.
Страницы газеты дышали жизнью — сложной, многогранной, трудной.
«Кулак пробирается на производство. Кулак в рабочей блузе — опасный враг!» — предупреждала «Диктатура труда». И Громов задумывался, прикидывал, что можно и нужно сделать, чтобы не допустить этого явления на предприятиях района.
Печатались материалы выездного заседания президиума окрисполкома в Павловском районе под заглавием: «Там, де не було більшовицького розуміння завдань». А ниже: «Вогонь по куркульських сільрадах, по підкуркульниках, що засіли в радянському апараті!»
Громов хорошо помнит резолюцию ЦК, где прямо сказано: «Партия получила полное основание перейти в своей практической работе от политики ограничения эксплуататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса». Газета предупреждала, что новый курс неизбежно приведет к более ожесточенной классовой борьбе, особенно на селе. Кулак применит все силы и методы, чтобы помешать новым грандиозным мероприятиям партии по реконструкции сельского хозяйства. И надо потерять всякое политическое чутье, чтобы не понимать этого, чтобы позволить чуждым элементам так опутать себя. Нет, у себя Громов не допустит збиковщины. Подумать только, восемь лет орудовал этот кулак Збиковский в Екатериновке под маской селькора и общественного деятеля. На виду у районных руководителей фактически «стирал лицо Советской власти как диктатуры пролетариата».
Одна из заметок сообщала, что в Амвросиевском районе подкулачник убил активиста. Такие сообщения все чаще появляются на страницах газет. Все ожесточенней становился враг. Когда сгорела постройка Тимофея Пыжова, Артем склонен был рассматривать это происшествие как несчастный случай. Но потом последовало нападение на жену Тимофея, гибель Ильи Гарбузова. Осмотр тела позволил установить, что до того, как наступила смерть от переохлаждения, Гарбузов был сильно избит. И, наконец, покушение на Афанасия Глазунова-
Артем взял «Правду». Его внимание сразу же привлекла большая статья «Головокружение от успехов». Он, как обычно, пробежал глазами первые абзацы и вдруг остановился, будто споткнулся. Снова возвратился к прочитанному. И оторопел, увидев фамилию генсека. Это было непривычно и поэтому ошеломляюще. Артему понадобилось некоторое время, чтобы сосредоточиться, и только после этого он смог углубиться в чтение. Для него перестали существовать все звуки: и шум весеннего ветра, и воробьиная перебранка, и дребезжащий стук пишущей машинки, на которой трещала Кланя. Он остался один на один с беспощадными, бьющими наотмашь обвинениями. Значит, то, за что его хвалили, — головотяпство и чуть ли не предательство?..
Такого чувства Артему еще никогда не приходилось испытывать. Прежде всего, это была растерянность человека, который вдруг начинает понимать, что ничего не понимает. Ни для кого из них — низовых партийных работников — не было секретом, что требование ускорить коллективизацию исходило свыше. Так говорили им в окружкоме, обязывая решительней и энергичней проводить эту работу. Этим целям служили и последние директивы о сплошной коллективизации на основе ликвидации кулачества как класса. Личные взгляды и убеждения Артема полностью соответствовали партийному курсу. За осуществление этого курса он боролся со всей партийной страстностью. И вот теперь выясняется, что его действия оказываются глубоко ошибочными.
Громов снова склонился над статьей, перечитывая ее абзац за абзацем. Внезапно он запнулся, будто поймал себя на чем-то нехорошем. Даже оглянулся — не видит ли его кто в этот момент. Шутка ли — усомниться в правильности написанного!
Наверное, были причины для такого выступления. А он, Громов, рядовой партии, ее боец, сомневается, доискивается какой-то «высшей истины» в то время, когда слово генерального секретаря должно быть для него законом. Единственное, что он, Громов, еще может предпринять, — это немедленно перестраиваться. Может быть, хоть этим он в какой-то степени оправдается перед самим собой за те мучительные колебания, ту слабость, которым так неосмотрительно, так глупо поддался.
Резко, требовательно зазвонил телефон. Вызывали из окружкома. Он сам принял телефонограмму. Совещание назначено на завтрашнее утро.
В кабинете было сизо от табачного дыма. Артем притушил папиросу, с силой вдавив ее в пепельницу, поднялся, подошел к окну, открыл форточку, подставил разгоряченное лицо ворвавшемуся мартовскому ветру.
Слушали коммунисты Холодова. Хотя каждый из них уже читал статью, — слушали молча, внимательно, словно надеясь открыть для себя еще что-то очень важное и нужное. Голос Холодова, громкий и резкий, был как бы созвучен тону статьи.
— Да-а, — кончив читать, заговорил он. — Накуролесили вы здесь здорово. И совершенно прав товарищ Сталин, выступив с принципиальной, большевистской критикой.
— К счастливой жизни поспешали. — Игнат Шеховцов поскреб затылок. — Да и то сказать, — продолжал он сурово, — что ж не поспешать, коли терпежу нет жить, как прежде жили.
Его поддержал Семен Акольцев, недавно принятый кандидатом в члены партии. На Семена возлагали большие надежды как на первого колхозного тракториста.
— Дядька Игнат дело говорит, — загорячился он. — Не со злого умысла тот перегиб.
— Со злого или нет, — внушительно прервал его Холодов, — а надо исправлять положение. Предлагаю завтра же вернуть колхозникам незаконно обобществленную птицу и мелкий скот.
— Да уж доведется, — согласился Игнат. — Авдеич давно предлагал, так указаний не было.
В решении записали! «Признать критику правильной. Статью принять к сведению и руководству в работе. Впредь строжайше не допускать искривлений и перегибов генеральной линии партии».
О новом уставе тоже докладывал Холодов. Вновь вспыхнули цигарки, заклубился сизый дым.
— Надо использовать этот устав, — подытожил он, — как огромную агитационную силу. — Закашлялся надсадно, к лицу прилила кровь. — Хоть бы курили меньше, идолы. — Подошел к форточке, распахнул ее. — Мы должны сделать так, чтобы этот устав стал родным каждому колхознику. Думаю, не мешало бы распределить членов нашей ячейки по бригадам.
Вообще после стычки с Тимофеем он о многом передумал. Очевидно, и разговор с Громовым, — а такой разговор состоялся вскоре после встречи Громова с Тимофеем, — подействовал. Холодов с большим интересом стал вникать в хозяйство, поняв, что был не прав, сцепившись с Тимофеем, отвергнув его добрые советы.
Да, многое уже постиг Изот, а вот верхом так и не научился ездить. Пользуется двуколкой. Весь день колесит по полям и бригадам — то сам, то вместе с Тимофеем. Глядяна Тимофея, так же, как он, брал в руки ком земли, соображал: «Не поспела еще».
— Вот-вот будет готова, — вчера сказал Тимофей.
А земля и впрямь была уже не такая липкая, как прежде. Подсыхает. И вот докладывает Тимофей ячейке:
— Весна, конечно, ранняя. Дня через два по буграм сеять можно. К тому все готово: и инвентарь, и упряжь, и тягло, и семена, а главное — люди. Хоть сейчас в поле веди.
И Холодов согласно кивал головой.
— Правда, — продолжал Тимофей, — тебе, Семен, пока хода нет. Засядешь со своим «фордзоном». А пароконными плужками можно бы попробовать. О пшенице и кукурузе тоже разговора не может быть. Тепла мало.
— Пусть прогреется землица — вставил Игнат.
— Не без того, что, гляди, еще и снежком притрусит, — забеспокоился Савелий, писавший протокол.
— Да, всего можно ждать, — согласился Тимофей. — Очень рано завесеннело. Но овес кинуть можно. Ничего с ним не будет. Наоборот, быстрее в рост пойдет. Прямая выгода.
Холодов внимательно слушал, запоминал, окончательно приходя к выводу, что учиться надо, что ему еще далеко до Тимофея, который по-настоящему крепок в хозяйских делах.
А Тимофей между тем говорил:
Агроном нам край нужен. Кустарничаем мы. По дедовским приметам живем. Ты уж, Изот, как член бюро потолкуй с Громовым. Новое дело негоже начинать по старинке.
— Потолкую.
— Ну, а озимые, — заканчивал свою информацию Тимофей, — решили не перепахивать. Что даст — и на том спасибо. С осени включим эти земли в новый севооборот.
Повестка дня исчерпалась. В «разном» ничего не было. К восьми вечера уже и закончили совещание, разошлись. И лишь Тимофей остался еще раз просмотреть, уточнить карту полей, подвести итог дня, в тишине подумать о том; что еще предстоит сделать. Завтра чуть свет, как всегда, соберутся бригадиры получать задание, а потому надо загодя определить, кому куда вести своих людей.
Тимофей рассматривал план колхозных угодий, и ровные квадраты, ромбы, косяки, начерченные на бумаге, оживали перед его мысленным взором, оборачивались гектарами засеянной, вспаханной и еще гулевой земли, которую предстоит поднять. Все на этой карте отмечено, как есть: и неудоби, и толока, и небольшой луг, и огороды. Еще минувшей осенью колхоз занимал землю, расположенную лишь по другую сторону железнодорожной колеи. А сейчас им прирезали большой участок целины, начинающейся сразу же за Бурлаковой криницей. Вместе с Холодовым Тимофей уже побывал там. Хорошие могут получиться поля — земля выгулявшаяся, жирная. Перевернуть плугом дерн да так и оставить на все лето, чтоб перегнил. Теперь нетрудно это сделать — трактор и не такую твердь возьмет. И людей много не потребуется. Семену Акольцеву с добрым прицепщиком и дел-то всего дней на пять. А осенью, хорошенько прокультивировав, озимую пшеницу высеять. Верное дело. Можно засыпаться зерном.
В комнате полумрак. У стола, где сидит Тимофей, светлей, а по углам таятся тени. Колеблющийся свет лампы отбрасывает блики на старый диван с витиеватой спинкой, приобретенный отцом, которому захотелось поразить воображение односельчан. Его нисколько не смущало, что диван, предназначавшийся для украшения дворянских гостиных, выглядел белой вороной среди прочей, по-деревенски грубой, обстановки их дома. Его занимало другое: мол, глядите, Авдею Пыжову ничего не стоит обзавестись дорогой вещью, позволить себе такую роскошь. Мальчонкой Тимофей любил взбираться на этот диван и раскачиваться на его мягких пружинах.
Как все это далеко! И будто происходило не с ним, а с кем-то совсем другим.
Сейчас на этот диван садятся посетители, подремывают на нем бригадиры во время утреннего наряда да иногда, задержавшись допоздна, коротает остаток ночи Тимофей.
Тимофей думал о Холодове, радуясь переменам, которые произошли в нем. Хорошим помощником становится Изот. Видно, понял, что не было у Тимофея намерения подмять его, подчинить, диктовать свою волю. Наоборот, о нем же пекся, о его авторитете. И ничего в том зазорного нет — учиться. Новое дело, новые условия — они требуют этого. Село — не шахта. И мужику, с его пониманием своего долга, со своими воззрениями, еще далеко до рабочего. Вместе с тем он чует, стало ли его дело твоим кровным делом, отдаешься ли ты ему всей душой, понимаешь ли так, как понимает он, выросший на земле? Все это надо учитывать, принимать во внимание. Иначе как же. Иначе не пойдут за тобой. Так и останешься — пришельцем, чужаком.
Да, Изот на глазах преображается. А теперь еще кооптировали в состав бюро райпарткома — серьезней, вдумчивей стал относиться к своим обязанностям. Правда, иногда еще срывается. Вот и на этом собрании: «Накуралесили вы тут здорово», — сказал, делая ударение на «вы». К чему это? Похоже — отмежевывается. А зачем? И так все знают, что он человек новый, что к нему нет никаких претензий. Хотя еще не известно, как он поступил бы, будучи на месте Тимофея.
Да и долгой же казалась Кондрату эта ночь. И ходил по заводскому двору с одностволкой под мышкой, и дремал, забившись в сторожку, укутавшись ветхим тулупом, который и тулупом-то совестно было назвать: заплата на заплате, и овчина на носких местах пооблезла, как голое колено стала, даже вша не держится. Вместе с заводом перешел, тулуп от француза Батистейна Морсиа как спецодежда. Не один крутоярский дед тер его, в сторожках доживая свой век. А теперь вот Кондрат обрядился. Зябко в таком тулупе — всласть не подремлешь. Потому снова пускался Кондрат в «мандры». Ходил и разговаривал сам с собой:
— Чи кобеля какога приучить? Неплохо бы, а? Все живая душа...
Смотрел на восток — не светает ли.
— Казали, гляди в оба, особливо держи на примете «склад готовой продукции». Застройщики, мол, крадут кирпич. А скоки ж это возов надо, чтоб обкласть хату?
Он вспомнил разговор с Петром Ремезом, его насмешки, что, дескать, облюбовал Кондрат никудышнюю работу.
— Кому никудышняя, а мне в самый раз, — продолжал Кондрат — Кое-как отстоял ночь, не без таго, чтобы соснуть какой часик-другой, а день — вольный. Тут тебе и займайся хозяйством, ежели Ульяна укараулит.
Ночь нависла черная, непроглядная. Молодой месяц был такой тонкий, будто вконец сработавшийся, до предела сточенный серп — уже не нужный, бесполезный. Он вовсе не светил и появился на темном беззвездном небосводе бог весть зачем.
— Да, в такую ночку токи шкодить, кто толк понимает, — говорил Кондрат. — Вот накрыть воров! А? Небось все ахнули б. Небось премию дали б. В газетке пропечатали б...
И тут его мысли приобрели совсем другое направление.
— Как же ты теперь, Тимошка, от головокружения своего очухаешься? Казал же: не спеши, как голый... купаться. Мужику подумать надобно. Схочет пойти в колхоз — пойдет. Не схочет — силой гнать нечета. По доброму согласию, стало быть, надобно, как в статейке сказано. А ты темп давал. Думал, бога ухопил за бороду. Немало их со страху вписалось! Это я устоял. Ты — наганом грозился. Мишка Пыжов самогон ставил, улещивал, чтобы в колхоз вступил. А я — ни в какую. И ведь угодил в самую что ни есть струю партейного курсу.
Кондрат прислушался. Было очень тихо. Даже собаки угомонились. И лишь издалека доносились натужные вздохи паровоза.
— Вот и ты, Маркел, — продолжал Кондрат, — туда ж гнул. А что с таго получилось? Кажуть, десять лет допра схлопотал. Сидел бы тихо — гляди, и пронесло б. Да, — продолжал неторопливо, — и твои, Тимошка, плохи дела. Ой, как плохи. Не иначе — дадут по тому месту, откуда ноги растут. Искривлял партейную линию? Искривлял. Ливольвертом размахивал? Размахивал. В статейке все про тебя прописано.
Ему почудилось, будто кто-то крадется в темноте. Взял ружье на изготовку, отступая, пискнул дрожащим фальцетом:
— Стой! — Не узнал своего голоса, но осмелел, закричал громче: — Стой, сучий сын, палить буду!
В следующее мгновение он почувствовал, как кто-то сзади схватил его за воротник и бросил на землю. Падая, он уронил ружье и, даже не делая попытки сопротивляться, зажмурился, поднял руки, зачастил:
— Токи не убивайте, деток малых не сиротите. Берите — не перечу, голосу не подам, ничего не видел, ничего не чул. Краще стреножьте, чтобы не убег.
Единственная дочка Кондрата давно имеет семью, живет с мужем на Урале. А малых деток он приплел, чтоб разжалобить грабителей. Но, странное дело, его никто и де пытался убивать. Кондрат открыл глаза, осторожно покосился в одну сторону, другую. Огляделся. Поблизости никого не было. Чертыхнулся. Путаясь в тулупе, встал, поднял ружье. Еще раз огляделся. Стояла глубокая ночь, дремучая тишина. Недоумевающе пожал плечами.
— Да что же это, мать-перемать!
Ожесточенно плюнул, двинулся к сторожке, продолжая удивляться, что же это могло с ним приключиться. Он просто не сообразил, что, , пятясь, наступил на низ волочившегося по земле тулупа.
Все еще в сердцах отплевываясь, Кондрат осмотрел ружье — не повредилось ли при падении? Нет, обошлось. Закинул его за спину. Ружье было древнее, иностранной системы. Тоже перешло от француза — бывшего хозяина завода. Какой-то искусник уже и ложе ему самодельное поставил из яблоневого комля. Вчера Кондрат, видать, впервые за многие годы, почистил его, смазал. Задумал после смены зайцев погонять. Одно дело — Ульяне дичины добыть. А главное — испробовать, что оно за удовольствие разные «князья и графья» от охоты получали. Своего ружья у Кондрата никогда не было. Ну и рассудил: почему бы не попользоваться этим, поскольку возможность такая имеется.
Окончилось дежурство — подался в степь. Миновал Бурлакову криницу, пересек балку, что вела к песчаному карьеру, ударился в сторону Кругленького леса, или байрачка, как его все тут называют. Не замечая первозданной красоты ранневесенней степи, он медленно брел, рассуждая вслух:
— Поохочусь, отведу душу. Видать по всему — зверя невпроворот. Вольготно, должно быть, ему тут. Бурьяны такие, что еле ноги тянешь — настоящие крепи. Чего-чего, а шапку заячью добуду. Шапку бы мне к зиме край надобно обновить.
Кондрат сдернул свой треух, осмотрел. На нем уже и следа не осталось от ости.
— Зараз мы задаром добудем. Нам это как все равно высякаться.
Кондрат огляделся.
— Гуляет земля, — проговорил осуждающе. — Забрать забрали у хозяев, а к делу не произвели. Мне оно, конечно, со старухой что надо? Самую малость. Хлеб тоже, как пролетарьяту, дают. Приварок какой ни есть с огорода имеется. Теперь еще мясом завалю. Чего ему, ружжу, без дела быть? Хай служит. Хай зайцев бьет.
Что-то взметнулось у него из-под ног. Инстинктивно отпрянул, вздрогнул; как держал ружье, так и выстрелил ненароком. А пара серых куропаток, напугавшая его, полетела совсем в другую сторону. Дремавший невдалеке заяц ошалело вскочил и пронесся мимо Кондрата. И только темная полоска, где он сбил изморозь на сухих травах, обозначила его убегающий след.
— Тьфу ты, напасть! — в сердцах воскликнул Кондрат. — И надо же такому случиться! Сам в руки давался — бери...
Не успел он договорить, как увидел еще одного зайца. Кондрат вскинул ружье, нажал на спусковой крючок. Заряд срезал куст репейника далеко позади.
— Убег, — удивился Кондрат. — Да что он, заговоренный? Прямо ж в него палил.
Пришлось снова перезаряжать. И снова стрелял Кондрат. И снова зайцы убегали. Лисовина тоже поднял — здоровенного красно-желтого красавца. Пока вскидывал ружье, успел намерить воротник Ульяне, да только и «воротник» тот убежал, на крутом повороте вырулив распушенным хвостом, точно веслом.
Нет, Кондрату определенно не везло с охотой. Он уже совсем было упал духом, как вдруг увидел притаившегося зайца, всего метрах в десяти от себя. Кондрат очень хотел добыть зайца, и он поторопился. Заряд взметнул землю у самой лежки, казалось, лишь напугав зайца. Однако несколько дробин, очевидно, попали в него. Заяц убегал на трех лапах, и Кондрат пустился за ним следом, на бегу вставляя новый патрон непослушными, трясущимися руками. Они колесили по степи, может быть, час, может быть, два — убегавший раненый зверек и его неумолимый преследователь. Заяц залегал все чаще, все ближе подпуская к себе охотника. Но и Кондрат спотыкался, путаясь в цепких, густых бурьянах, падал. Он уже расстрелял все патроны, но в азарте все еще на что-то надеялся.
И все-таки он изловчился, накрыл жертву. Обрадовался. Вот она, его новая шапка, под ним. Все же добыл...
Только теперь он по-настоящему ощутил усталость. Да и то сказать, разве в его годы бегать за зайцами? Нет, коли в этом и заключается вся прелесть охоты — не завидует он князьям и прочей буржуазии.
А солнце успело подняться высоко — весеннее, щедрое.
Кондрат заторопился домой. Подвязал зайца, прикинул вес, остался доволен добычей.
— Матерый, — сказал перекидывая веревку, служившую торочком, через плечо. — Добрая будет шапка.
Еле дотащил Кондрат зайца. Упрел весь. Веревка невыносимо резала плечо. Да и ружье будто стало тяжелей. Однако, миновав крайние хаты, Кондрат расправил плечи, приосанился. На жердях у Маркелова подворья сидели мужики. Кондрат еще издали увидел их и вовсе заважничал. Подошел, не спеша свернул «козью ножку», потянулся к Игнату Шеховцову за огоньком.
Мужики сидели хмурые, сосредоточенно сосали цигарки.
— Что носы повесили? — спросил Кондрат, незаметно передвигая зайца из-за спины вперед.
— Танцевать нема чего, — отозвался Игнат. — Это лишь у тебя, как погляжу, райская жизнь. Зайцев гоняешь...
— Не токи зайцев, — пыхнул дымом Кондрат. — Ноне вночи покрупней дичину настрахал.
— Во как! Что ж то за дичина?
— Грабителей отваживал от кирпича.
— Скажи, — удивился Лаврентий Толмачев. — Кто ж это мог быть?
— А ты, Лаврушечка, слушай его, — вмешался Игнат. — Не такого еще наговорит. Небось не поймал? — повернулся к Кондрату.
— Куда ж поймать, когда коней в кнуты взяли. Аж загремела бричка, Да и пост кидать нельзя. Може, навзнарошки так подстроено было. Тут гляди да гляди. — И перевел на другое, догадываясь, чем озабочены мужики. — Тимошка, кажу, очухался от своего головокружения?
— Тимофея Авдеича не займай, — окрысился Игнат. — Правильная у него линия. Может, когда и свихнулся, так не по своей воле.
— Так я что? — заговорил Кондрат. — Я ничего.
— Тут другое жуем, — вставил Лаврентий. — Оставаться в старом колхозе, или по своим дворам разбегаться, или, може, какие новые будут, поскольку выходит, будто эти колхозы неправильные.
— Правильные, — убежденно возразил Игнат.
— Кажуть, и раскулаченных, кого выслали, всех до единого вернут. Мол, напутали власти на низах. Ответ держать будут.
— Какой еще ответ? — махнул рукой Игнат. — Не бывать этому. Кулак, он кулаком и останется, захребетным.
— А народ шатнулся, — глянув на молчавшего все это время Харлампия, продолжал Лаврентий.
— Ага! — живо откликнулся Кондрат, — Значит, по доброй воле — нет охотников?
— Не мели своим дурным языком, — снова вмешался Игнат. — Будто у нас принуждали кого. Може, скажешь, Афоньку Глазунова тащили? Сам пришел. А поди ж ты...
— Жить всем любо, — многозначительно подхватил Кондрат, — всякой божеской твари. Хоть бы зайца взять... — И осекся. Не станет же он рассказывать, каких трудов стоил ему этот трофей.
Но внимание к зайцу уже было привлечено.
— Где добыл? — спросил Харлампий.
Кондрат кашлянул в кулак, небрежно скосился на зайца.
— Считай, по-домашнему. Токи минул Бурлакову криничку, вышел к Баевой пасеке, а он лежит — развалился, как барин. Выгулялся, кажу. Вон какое брюхо наел. А ну, вставай.
— Так и кажешь! — удивился Лаврентий.
— А что, ежели он и не думает подниматься? Видать, смекнул, что не моя стихия лежачих бить. Видать, чуял: побежит — тут ему и конец.
— И где ты научился охотницким байкам? — усмехнулся Харлампий.
— Не мешай человеку, — вступился за Кондрата Лаврентий, поторопил его: — Сказывай.
— Ну, а он лежит и в ус не дует, — продолжал Кондрат. — Вставай, кажу, бо нет у меня данных разговоры разговаривать. Тоже, видать, понял и вздумал обхитрить. Ка-ак сиганет вбок. Да кто Кондрата обманет — дня не проживет. Приложился, ну и вот... несу. Одним выстрелом поклал. А мне, в аккурат, шапку надобно обновить.
— Линяет он, — заметил Харлампий. — Потянулся к зайцу, легко выщипнул клок шерсти. — Погляди.
Мех и в самом деле был клочковатый, свалявшийся, так и лез за руками. Весь бок Кондрата, где висел заяц, был в шерсти. Но Кондрат не хотел замечать этого. Он был доволен своим трофеем. Добыть первого в жизни зайца и вдруг услышать такое. Нет, тут уж Кондрат не мог оставаться равнодушным.
— А ты не скуби! — возмутился он. — Каждый тут будет скубти. Сперва добудь, а там хоть и вовсе опатрай. «Линяет», — передразнил Харлампия, — С твоей бороды тоже можно выскубти... Первым сортом шкура пойдет. Вон гладкий какой да увесистый. Пока дотащил — торочок мало не распахнул навкось. Нагулянный заяц. Самога жира...
— Погоди, погоди, — перебил его Игнат, присматриваясь к трофею Кондрата. — Это ж зайчиха!
Кондрат недоверчиво покосился на Игната.
— Да еще, видать, на сносях, — продолжал Игнат. — Гляди. Вже и брюхо выскубла — гнездо мостила.
— Так я ж ее и шукал, — вмиг перестроился Кондрат, отодвигая свою добычу подальше за спину. — Повадилась, стерва, яблоньки обгрызать.
— Браконьерничаешь? — продолжал наседать Игнат, — Уже и запрет давно, а ты котную...
— Всех их, гадов, бить надо, — возразил Кондрат. — Расплодились — спасу нет.
Вмешался Харлампий:
— Законы ж есть, голова твоя садовая.
— Законник выискался! — взвизгнул Кондрат. — Кто тебя в колхоз вписал? Жинка вписала. Так ото б молчал!
— Дурак же ты, Кондрат, как погляжу. Ну и вписала. Не об том же разговор.
— Савелию нужно донести, — заключил Игнат. — В сельсовет. Може, — повернулся к мужикам, — зараз и спровадим туда?
— Ха, настрахал, — ершился Кондрат, поправляя ружье и невольно отступая. — Вам тот Савелий, може, найвысшая власть, а мне он... до однога места. Мне — дирекция власть.
А сам в сторону, в сторону и дай бог ноги. Повернул за угол, снял добычу с плеча, сторожко оглядываясь, прикрыл полой и подался к своему подворью огородами, тяжело вырывая ноги из оттаявшей и напитавшейся влагой рыхлой земли.
Больничная линейка медленно и мягко катила крутоярскими улицами. Кучер то и дело придерживал коней. Тимофей велел ему не спешить, потому что каждый резкий толчок отдавался в груди Елены болью. Елена осторожно вдыхала свежий весенний воздух. Почти три месяца пролежала в больнице, и не удивительно, что теперь у нее кружилась голова. Она будто впервые видела улицы, и плетни, и хаты, и потерявший крыло ветряк, пригорюнившийся на сырту, и церковную колокольню. Креста на ней уже не было, и купол, крашенный бронзой и уже потерявший свой первоначальный блеск, стал удивительно похож на луковицу.
Елена улыбалась. Она радовалась солнцу, песне раннего жаворонка, петушиному гомону, печным дымкам, скандальной воробьиной перепалке, затеянной посреди дороги. Радовалась жизни, к которой возвратилась, ее звукам, краскам...
А сбоку за ней наблюдал Тимофей. Придерживая одеяло, накинутое поверх пальто на плечи Елены, он с тревогой замечал, что нет-нет и появляется в ее глазах то выражение страха, которое делает Елену такой непохожей на себя.
Тимофей нашел ее руку, слегка пожал, ободряюще улыбнулся. Елена попыталась ответить ему тем же. Но потом, когда их окликнул Игнат Шеховцов, бледные губы ее снова как-то жалко искривились.
— Поотсыхали бы руки у того убийцы, — сказал Игнат. — Не могу простить себе, что послушал тебя, Алексеевна, одну отпустил. — И без видимой связи обратился к Тимофею: — Афонька ноне коней и корову домой увел.
— Как увел? — не понял Тимофей.
— Да вот так. Мы с Харлашей уже и совестили его, и лаяли. Ни в какую. Пошел в сельсовет землю требовать.
Елена вспомнила, как Афанасий Глазунов на последнем занятии просил «навчить» его заявление в колхоз писать; как он, здоровый и нескладный, раньше всех из ее учеников решительно шагнул за порог под дождь.
«Не он ли?» — вздрогнув, подумала.
Тимофей ощутил эту дрожь, заторопил кучера!
— Трогай, а то мы и к вечеру домой не попадем. — Повернулся к Игнату, который, сняв шапку, смотрел им вслед, крикнул! — Сейчас приду!
Сообщение Игната обескуражило Тимофея.
«С чего это Афонька повернул так круто?» — забеспокоился он, с тревогой думая о том, что произошло.
Размышления Тимофея прервали чьи-то пронзительные крики.
Линейка выкатилась на перекресток. Под нее чуть не угодил Кондрат.
— Что такое? — Тимофей кинулся к нему.
Из-за ближних плетней выглядывали выбежавшие на крик бабы, ребятишки.
— Унес, — сокрушенно выдохнул Кондрат, рукавом вытирая взмокший лоб.
— Что унес? Кто?
Кондрат еще тяжело дышал, возбужденно вертел головой.
— Надо же случиться такой стихии! — заговорил взволнованно. — Ведь шапку, окаянный унес. Токи освежевал да понес тушку Ульяне, на какой момент отлучился соли взять, а он, гад его дери, и схопил, и понес.
— Да толком ты сказать можешь? — допытывался Тимофей.
Кондрат непонимающе взглянул на него, на Елену, будто только сейчас увидел их, как-то сразу сник, опустил руки, поплелся назад, бормоча под нос:
— Гицеля на тебя нет, идол лохматый... Ну уж погодь, погодь...
Тимофей и Елена переглянулись.
— Похоже, кроличью шкурку кобель унес, — проговорил кучер.
Они поехали дальше. Теперь им вслед смотрели, повиснув на плетнях, любопытные бабы, бесцеремонно, громко, не заботясь о том, слышат ли их или нет, перекликались:
— Гляди-тко, Тимошка свою повез!
— Дождался!
— Чула, бабоньки, любовь у них — позавидовать!
— Как-то теперь будет?
— А что?
— Кинет ее Тимошка, вот что. Кажут, порченая стала.
— Как это — порченая?
— Ну, навроде Параси, царство ей небесное. Та заговаривалась, а эта всего страшится. Мания у ней.
— Несчастье-то какое! Краще б уже не жить.
Бабы еще долго судачили, строя догадки, оставит Тимофей Елену или нет. А они, к счастью, слышали только начало разговора. Линейка покатила дальше.
Едва они отъехали, встретился Дыкин, церемонно раскланялся:
— С выздоровлением вас, Елена Алексеевна.
Елена сдержанно поблагодарила. Ей неприятна была эта встреча. Она инстинктивно прижалась к Тимофею. А Дыкин, подчеркнуто не обращая внимания на Тимофея, многозначительно продолжал:
— Ждем вас, Елена Алексеевна. С нетерпением ждем.
Он снова с достоинством склонил голову, выпрямился и, едва линейка тронулась, пошел своей дорогой — важный, напыщенный.
— Ну и тип, — смехнулся Тимофей. — песи-то, спеси сколько.
— Серьезный мужчина, — вставил кучер, хлестнув вожжами по бокам лошадей.
— Да-да, — задумчиво проговорил Тимофей. — Такие, дорвавшись до власти...
Откуда ни возьмись — разудалая пьяная компания. Впереди — повозка, на которой восседала бабка Пастерначка. Мужики, бабы горланили на всю округу:
...У Матющенка Алешки собрались, подпили трошки — иорданской.
Эх! Иорданской!..
Компания промчалась мимо с гиком, свистом, покатили тачку под уклон.
— Что это? — удивленно спросила Елена.
— В «рай» повезли, — хмыкнул Тимофей.
— Как, в «рай»? — не поняла Елена.
Вмешался кучер:
— Почет такой старухе. Роды у Алешкиной жинки. приняла, дите сберегла. Вот ее и возят...
Елена пожала плечами. Сколько уж она живет среди гагаев, а никак не может привыкнуть к их чудачествам. Свадьбы, похороны, крестины — что ни возьми — не так, как у людей. Все переиначено. Она хорошо помнит, как трудно ей было осуществлять закон о всеобуче.
В какую семью ни явится, один ответ: мол прожили жизнь неуками, и ничего, то ж и деткам, особенно девчонкам, не к чему мозги сушить.
Елена вздохнула.
— Крепись, — понял ее по-своему Тимофей. — Почти приехали.
Они подъехали к верзиловскому двору. Их встретила Киреевна. Взмахнула руками, точно наседка крыльями, заторопилась навстречу, — приземистая, грузная, переваливаясь из стороны в сторону. Запричитала:
— Слава тебе, господи! Возвернулась наша лебедушка, наша зорька ясная, цветик аленький!
Обняла Елену, как дочь любимую, прижалась к ней, замерла. Потом отстранилась, пытаясь получше ее разглядеть. Увидела морщинки, залегшие у испуганных глаз и возле рта, осторожно, будто незрячая, коснулась седой прядки у бледного виска, жалостливо покачала головой. Губы ее задрожали и, всхлипнув, Киреевна снова припала к Елене, уже не противясь чувствам, не сдерживая слез.
Елена молча гладила ее вздрагивающие плечи, растроганная встречей.
— Вот те и на, — проговорил Тимофей. — Радоваться, Киреевна, надо, а вы в слезы.
— Ну да, ну да, — отозвалась та. — Как не радоваться? Слава богу — выдюжала.
Елена порывисто поцеловала ее дряблую, еще мокрую от слез щеку.
— Спасибо вам, Киреевна, — сказала взволнованно, — за все спасибо.
— Это тебе, дочка, благодарность наша, — возразила старушка. — Радость ты нам принесла. — И засуетилась, приглашая в дом: — Входи, входи. Как же, ждали. Мужики вчера в хате глянец наводили. Все трое. Скребли, мыли. Особливо малой старался. Как же он, сердешный, мамку собирался стренуть!
— В школу его отослал, — вставил Тимофей.
— Бедный мальчик, — тепло улыбнулась Елена.
— Богатый, — поправила старушка, пропуская Елену вперед. — Душою хорошей богатый. Это счастье великое.
— Ну, расхвалили, — усмехнулся Тимофей. — Не красна девица.
Они вошли в дом. В комнатах и впрямь было по-особенному чисто.
уютно. На окнах — белоснежные занавески, на глиняном свежеподмазанном полу — пестрые домотканые дорожки. И даже цветы на столике.
— Подснежники! — обрадовалась Елена. — Смотри, Тимоша, подснежники! Сережа принес?!
— Кто же еще? — усмехнулся Тимофей. — В байрачек бегал.
— Сидайте к столу, — приглашала Киреевна. — Зараз подам перекусить.
— Что вы, что вы, — замахала руками Елена. — Хоть оглядеться дайте.
— Перво-наперво в своем дому откушать надобно, — стояла на своем старушка. — Супротив обычая нельзя.
— Верно, — поддержал Тимофей. — Только пусть она, — взглянул на жену, — отдохнет немного. К тому времени Савелий Тихонович придет обедать, Сережка явится. Праздник так праздник.
— Ну да, ну да, — вынуждена была согласиться старушка. Постояла у двери, скрестив руки под грудью, умиленно глядя на Елену, и вдруг, вспомнив что-то, метнулась по своим делам, озабоченно проговорив: — Не перестоялось бы!
Тимофей подошел к Елене, наклонился, поцеловал.
— Вот ты и дома.
— Хороший мой, — запрокинув голову, ответила Елена. — Ласковый, хороший. — И вдруг глаза ее расширились, наполнились страхом. — Не отдам! Никому не отдам! — заговорила, словно в бреду, прижав его к себе.
Он гладил ее волосы, говорил насмешливо, как всегда в таких случаях, стараясь свести все к шутке:
— Думаешь, позарится кто?
Елена просто не обратила внимания ни на его слова, ни на игривость, с какими они были сказаны. Опасения Елены касались совсем иного.
— На работе у тебя все хорошо? — отстранившись, спросила его в упор.
— А что? — не понял ее волнения Тимофей.
— Я читала статью...
— Статья как статья, — отозвался он. — Правда, резковата. А в остальном... согласен. Нельзя человека заставлять делать то, что против его совести. Толку от такого работника не будет. Это все равно, что с немилой жить — будто и под одной крышей, а чужие.
— Не поняла я многого, — задумчиво проговорила Елена.
— Как? — удивился Тимофей. — Ясней ясного сказано. — Подсел к ней, обнял. — С теми же коммунами, что получилось? Увлеклись. На песке дом начали ставить без крепкого фундамента. Одно дело — сознание у людей еще не доросло: вроде и потянулись к новой жизни, а в душе — собственники. Сама говорила об этом. Другое — материально не подготовлены.
— Это так, — согласилась Елена.
— Или обобществление возьми, — подхватил Тимофей, — Всю мелкую живность свели: коз, овец, курей... По неопытности это, а не от головотяпства. Того же Громова возьми...
— Тебя же хвалили за это обобществление, — вставила Елена.
— Вот, вот. Сначала заставили. Потом хвалить начали, в пример ставить. Сейчас роздали всю мелкоту по дворам. Нет, — заключил он уверенно, — статья нужная.
— Почему же побежали из колхоза? — спросила у него Елена. — Вот и Афанасий Глазунов...
— Афоня — это дело другое. С ним еще надо разобраться. А кое-кто, верно, отшатнулся. Зато остались настоящие, надежные. По крайней мере все станет на свои места. И нам легче будет работать.
Петро недовольно покосился на Степаниду, проворчал:
— И зудишь, и зудишь...
— Ас тобой иначе и нельзя, — ответила она, отложив рубель и сдергивая с качалки прокатанную наволочку. — Только гули на уме.
— Старую песню поешь, — отозвался Петро, тоскливо подумав: «У людей бабы как бабы, а эта — из гадючьих спинок».
Он неприязненно посмотрел на жену: костлявая, жилистая, мужеподобная. «Ни кожи, ни рожи, — чем дальше думал об этом, тем больше озлоблялся. — Иные, глядишь, после дитя телом наливаются, хорошеют. Эта же, родив, подурнела, вовсе сухостоем стала, верстой коломенской».
У печки сидела Танюшка, не по-детски серьезная, молчаливая, таращила глазенки то на отца, то на мать.
— Из моей песни слова не выбросишь, — между тем снова заговорила Степанида, с силой надавливая на рубель.
— Хватит! — оборвал ее Петро. — На работе умаешься, как черт, в этакую непогодь, и дома покоя нет.
Он подошел к дочке, протянул пряник.
— Смотри, Танька, что тебе батя принес.
Девочка взяла пряник, снова уселась на свою скамейку, потянула гостинец ко рту. Однако, откусив кусочек, перевела взгляд на мать, сунула пряник в карман платьица.
— Мне уже это надоело, — продолжал Петро, вышагивая по комнате. Остановился у стола, где Степанида катала белье. — Слышишь? На-до-ело!
— Ладно! — примирительно сказала Степанида. — Думаешь, мне не надоели твои шашни? Строительство затеяли, над каждой копейкой трясусь, а ты вином заливаешься.
— Ох и нудота! — сердцах воскликнул Петро. — Не за одно, так за другое зацепится... Хватит тебе денег. Да и не свои пропивал — Емелька Косой поднес.
— С чего это он такой добрый?
— А то уж у него спрашивай, — ответил Петро и повернулся к Танюшке. — Съела пряник? Вкусный?
Танюшка оттопырила карманчик, заглянула в него.
— Тут сидит, — проговорила. — В калмашке.
— Зачем же его беречь? Ешь. Матке дай попробовать.
— Пусть сидит, — возразила Танюшка, прикрывая карман рукой. — Пло челный день...
— Ну и ну, — усмехнулся Петро. — Вижу, хозяйкой растешь.
А Танюшка возилась со своей куклой, тихонько укоряла ее:
— Длянь ты непослушная. Тебе гули в голове. А мне тебя колми? Да? Не велика балыня...
Степанида кончила катать белье, собрала его, сложила в комод. Потом начала накрывать на стол, крикнула дочери:
— Танька, обедать! Быстро на свое место.
Петро стоял у окна, отчужденно смотрел во двор. За его спиной Степанида гремела посудой, продолжала ворчать:
— С ног валишься. Все спешка, спешка... А ты чего ждешь? — окликнула его. — Разобиделся? Особое приглашение нужно?
Петро присел к столу.
— Сорочку сменишь, — уже мягче сказала ему Степанида.
— Зачем? — оторвался от еды Петро. — Чистая еще.
— К Тимошке пойдем.
Петро выжидающе глянул на жену.
— Ленку он забрал из больницы. Проведаем.
Петро пожал плечами. Никогда они не были у Тимофея, а тут вдруг...
— Родниться надумала?
Степанида помедлила с ответом. Немного погодя заговорила:
— Слов нет. Сволочной у меня брательник, заядлый. Выродок какой-то. Палец в рот не клади — откусит.
— Все мы кусаемся.
— За свое кусаться не грех, — вела Степанида. — А этот ведь на сто дворов гавкает. В другое время и силой не заставили бы меня с ним валандаться. А нынче ничего не поделаешь — его власть. Може, все-таки даст себя знать родная кровь, може, выручит при нужде...
Они собирались недолго. Танюшку заперли дома. Шли улицей, низко раскланиваясь со знакомыми. Степанида продолжала злословить:
— И Ленка шибко нос дерет.
Степанида вспомнила схватку за наследство. И хотя ей в драке попало больше всех, она могла понять и Анну, и Евдокию. Но Елена... ее поведение было для Степаниды необъяснимо.
— Подумаешь, «нам ничего не надо». Как же, бессребреница. И что Тимошка в ней нашел? Здоровый мужик, а взял пигалицу.
— Ну и ядовитая же ты.
— Что думаю, то и говорю, — отозвалась Степанида. Некоторое время шла молча, а потом снова заговорила: — Еще и рогатым ходит.
— Ты это о ком? — не понял Петро.
— Да про Тимошку же. Краля за нос его водит. Пока Тимошка по делу где занят, а хахаль тут как тут.
— Не бреши.
Степанида усмехнулась.
— Что мне брехать? Люди говорят. До времени, мол, шито-крыто было. А попала в больницу — оно и выперло. Подарки приносил: парфюмерию разную, цветы... Известно, интеллигентное обхождение. Учитель...
— Ишь ты! Это Тимошке добрый кукиш.
— Приглянул бы девку попроще, чтоб без баловства разного, — за счастье бы почитала такого мужа иметь. А эта...
— Да-а, — Петро даже руки потер от удовольствия, — прошиб Тимошка со своей дворянкой, обмишулился. Верно говорят: знай, сверчок, свой шесток.
Когда вошли на верзиловское подворье, Степанида предупредила мужа:
— Не ляпни чего лишнего. — И еще с порога завела елейно-приторно: — Где же наша страдалица? Где же наша болезная?..
— Входите, — пригласила Елена, несколько растерявшись.
Тимофей поднялся им навстречу.
— Хоть и говорят, что незваный гость — хуже татарина... — начала было Степанида.
— Раздевайтесь, — прервал ее Тимофей. — Как раз на чай попали.
Со своей сестрой Тимофей никогда не был близок. В нем все восставало против ее хитрости, стремления во всем искать выгоду, против стяжательства, болезненной страсти копить про черный день. Обнаружить ее неискренность было нетрудно, и родственные отношения между ними едва поддерживались.
Между тем Степанида прошла в горницу.
— О, и дядя Иван здесь! — Повернулась к мужу: — Вот видишь, Петя, как хорошо. — И снова — к хозяевам: — А я прослышала: Леночку Тимоша домой забрал. Ну как не навестить! — Осмотрелась. — А где же Сережа? Карамелек вот принесла ему. — Повернулась к Елене: — В школе или гуляет? — и не стала ждать ответа. — А ты, Леночка, все хорошеешь. И бледность тебе к щщу.
— Хворь никого не красит, — хмуро сказал Иван. Он сидел усталый, сникший, склонив седую голову, словно прислушиваясь к чему-то. — Не красит, — повторил задумчиво.
— Да-да, — быстро согласилась Степанида. Она успела заметить что-то новое в выражении глаз Елены. Будто боязнь таится в них. И Степанида объяснила это по-своему. «Шкодит, — удовлетворенно подумала она. — Шкодит и страшится, что Тимошка дознается».
В сенях курили Тимофей и Петро. Разговор у них не клеился.
— Весна, — говорил Петро.
— Да, весна, — согласился Тимофей.
При этом Петро думал о том, что весна принесет ему побочный заработок — застройщики зашевелятся. Глина, песок, солома, лес, камень — все это надо подвезти. А то и в замес коней пустить. В колхозе не очень лошадьми разживешься. К нему придут... А Тимофея совсем по иному поводу волновала весна — не за горами сев.
К Петру Тимофей не был расположен. Однако и особой вражды не питал. По крайней мере, Петр не становился поперек пути: хотя и в колхоз не вступил, но и за свое хозяйство не цеплялся, отказался от земли, грабарил, теперь вот в сельпо служит извозчиком.
Курили, перебрасывались малозначащими фразами.
— Весна — всему начало, — говорил Петр.
— Весенний день — год кормит, — поддакивал Тимофей.
— Скоро в поле?
— Днями думаем овес кинуть.
— То так, — соглашался Петро. — Рожь говорит: сей меня в золу да в пору, а овес говорит: топчи меня в грязь — я буду князь.
Их позвали в комнату. Киреевна устанавливала посреди стола самовар.
Петро задержался у вешалки, возле своего пальто. Вошел с бутылкой в руке, залихватски поставил ее на стол.
— А это лишнее, — проговорил Тимофей. — Ни к чему оно...
Петро замялся, не зная, что сказать.
— Оно, конечно, — начал неуверенно, — в чужой монастырь со своим уставом не суйся... Да без бутылки вроде и праздник — не праздник.
— Чего там! — подхватила Степанида. — По маленькой за Леночкино здоровье. Как, дядя Иван?
— Причина важная, — отозвался Иван. — За кого другого, еще подумал бы. А за Ленку нельзя не выпить. Из гроба поднялась.
— Вот и я говорю, — снова вмешалась Степанида. — Считай воскресла! Уж на что я не терплю этого зелья, а выпью.
— Если б оно и впрямь давало здоровье, — усмехнулась Елена, наливая себе чаю.
Тимофей принес кофточку, накинул Елене на плечи, сел рядом, подвинул к ней сахарницу. Степанида видела их глаза. То, что светилось в них, говорило само за себя. Она не могла не почувствовать той душевной теплоты и взаимного уважения, которые царили в этом доме. Как не похоже было все это на то, что происходило в ее семье! И Степанида еще больше озлоблялась.
«Ну-ну, ублажай, — злорадно подумала она о Тимофее. — Эта «птичка» еще покажет свои коготки». А вслух сказала:
— О своем здоровье, Леночка, самой думать надо. От мужика той заботы не дождешься. Редко какой поможет по дому. Это у меня Петя молодец — горя не знаю.
Петро даже поперхнулся, услышав такое. Решил вставить и свое слово:
— У меня делов поменьше, чем у Тимофея.
— Дела могут подождать, — стояла на своем Степанида. — Тут уж от человека зависит, что ему дороже — работа или жена.
— Ну, хватила, — вмешался Тимофей. — Кто же сравнивает то, что не идет ни в какое сравнение.
— Зарапортовалась девка, — ввернул Иван. — Да коли б все мужики возле баб сидели...
— И все же при желании можно найти время для семьи, — поддержала Степаниду Елена.
— О том и я толкую, голубушка, — заговорила Степанида. — Уж больно горяч Тимоша в работе. Про все забывает.
Тимофей понял, куда гнет Степанида. С вида — льстит ему, а на самом деле — натравливает на него Елену. Он хотел было оборвать ее, пресечь эту двойную игру. Но раздумал. Как-никак — гостья.
— Отсеемся — побольше свободного времени будет, — сказал, внушительно посмотрев на сестру.
Степанида поспешила замять этот разговор, потянулась с чашкой к самовару, перевела на другое:
— Емельяна видела. Ну и гадина, скажу вам. И гром и молнии мечет на Тимошу.
— Та гроза, — криво усмехнулся Иван, — ак говорят английцы, «стом ин э ти кап».
— Вы, дядя Иван, английцев сюда не путайте, — сказала Степанида. — Откуда им знать про наше житье-бытье? — И все же поинтересовалась: — Что же эта тарабарщина означает?
— Шторм в чашке чаю, — ответил Иван.
Степанида непонимающе пожала плечами.
— Ну, если по-нашему, так вроде фунт дыма, — пояснил Иван, — Ничего, значит, у Емельки не получится.
— Да, приходил, — вставил Тимофей. — Статью показывал, грозил.
— Каков! — с наигранным негодованием воскликнула Степанида. — Пусть еще благодарит, что не загремел вместе с Михайлом и другими своими дружками.
Даже Елене, которую ничего не связывало с высланными родственниками, стало неловко. Для нее семейный вечер был испорчен так же, как и для Тимофея.
...Совсем иначе расценила эту встречу Степанида, Она была весьма довольна собой.
Крутое зло кипело в душе Емельяна Косова. В колхоз ему не удалось пристроиться. Более того, отобрали нажитое, лишенцем сделали.
— Хорошо, что не выслали, — говорила Глафира. — Не дай бог дознаются про Гарбузова — в тартарары загонят.
— Меньше болтай, — предупредил ее Емельян. — Все напасти от длинных бабьих языков.
— Что я — дура?
— То-то, — примирительно отозвался Емельян. — Со всей компании лишь нас бог миловал, не допустил до высылки.
Да, было от чего скрипеть зубами. Из всего, что имел Емельян, только приусадебный участок остался — приравняли со всеми остальными. Каково Емельяну, если только и помышлял о том, чтоб всех обставить, если правдами, а больше неправдами в хозяева выбивался.
Первое время, оставшись без дружков своих сердечных, попритих Емельян, больше в хате отсиживался, как крот в норе. Все опасался, что, озлобившись, его выдадут дружки, которые вместе с ним Ильюшку порешили. Нет, обошлось. Потом смекнул: нечего бояться — сами вкачались в то «мокрое» дело, так что не с руки им доносить. Побаивался, что его тоже могут выслать вслед за другими. Но и этого не случилось. Раскулачили, забрали добро и забыли о нем. Тогда-то Емельян и пустил слушок, что вернут высланных. Кое-кто задумался, а Афоня Глазунов и вовсе сбежал. Видать, Михайло добре напугал.
Осмелел Емельян, стал на людях появляться. С Петром Ремезом ближе сошелся. Нет-нет, и встретятся за бутылкой. Выпьют, посидят, позлословят, и вроде легче становится.
Петру Емельян завидует. Вовремя он концы обрубил. Вне подозрений теперь у новой власти. Работает. И должность не то, чтобы видная — извозчик в сельпо, а к рукам кое-что прилипает. Такое время, а он домину гонит и не боится — грабарил, заработал на строительстве. Справка имеется.
Сетовал Емельян на свою долю, плакался, а подвыпив, лютостью наливался, грозил:
«Попомните Емельку! Еще не сказал он своего остатнего слова!»
Петро с легкой иронией смотрел на него — плюгавого, ершистого, будто успокаивал, а сам больше травил:
«Ладно уж тебе, не береди душу. Все равно ничего не сделаешь. Крепко они на ноги стали».
«А то еще поглядим! — бахвалился Емельян. — Вдвоем если взяться, — не будут успевать чухаться».
«Мне оно ни к чему, — сразу же возразил Петро. — В политику не вмешиваюсь».
Емельян возмутился:
«Обошел всех — ив кусты!?»
«А чего мне вперед пнуться? — невозмутимо продолжал Петро. — С меня власть ни гроша не вытряхнула. Опять-таки при деле — сам знаешь».
«Твое дело тоже допром попахивает, как через меру хапанешь», — напомнил Емельян.
«Как сказать, — озлился Петро. — Не пойманный — не вор».
«А как накроют?»
«Все меньше дадут, как за политику. Ты так разумеешь, а я иначе, — сказал Петро. — Всяк по-своему с ума сходит. Вот и занимайся, чем тебе угодно. Я того знать не знаю и ведать не ведаю».
«И за это низкий поклон, — все еще сердясь, с издевкой подковырнул Емельян. — Ловко ты с новой властью поладил».
«А мне все едино, какая власть».
Так и не смог Емельян. подбить Петра в сообщники. Хоть и одного поля ягоды, да вкус разный оказался.
Попытался Емельян поближе с Кондратом Юдиным сойтись. Вспомнил, как он на сходке в Тимошкины планы клинья вбивал. Пригласил Кондрата к себе, бутылку самогона выставил. Затеял разговор о том, о сем, прощупывая, можно ли на него положиться. А Кондрат выжрал самогон и говорит:
«Щось у тебе, Емельян, мачтаб не тот. Мы с Михайлом по этому самому колхозному вопросу не одну половинку кокнули».
Пришлось Емельяну еще выставлять. И снова Кондрат пил, хватал щербатым ртом воздух, как верховодка, выброшенная на берег, кривился, говорил:
«Скажи Глашке, хай чебреца трошки додает. Очень даже приятственно для вкусу. А то ще буркуна можно или полынку. Всю вонь сымает. Да-а. Токи не мяту. Упаси бог, мяту класть — форменные капли датского короля, что несмышленым приписывают у внутрь».
Емельян ему о деле, а он знай свое гнет:
«По части настою — то, брат, моя справжняя стихия».
Емельян ему про беды свои да злость неисходную, а Кондрат, пьяно икая, в ответ:
«Ме-е-ели, Емеля, твоя неделя, поскольку я зараз пролетари-и-ат».
Ни до чего не договорился Емельян, только угощал зря.
«Для первого разу ни-и-чего, — окончательно захмелев, бормотал Кондрат, — Еще вдругорядь потолкуем. Я на том колхозном вопросе с Ми-и-хайлом...»
Емельян бесцеремонно выпроводил гостя, досадуя, что позволил себя обвести.
«Вот тебе «вдругорядь», — поднес к его носу кукиш. — Иди, пока кобеля не натравил».
На том и окончились деловые разговоры с Кондратом. Понял Емельян — никому нельзя доверять. Если что и делать, так только самому. Он даже на колхозный двор стал похаживать. Мужики, они и есть мужики: чего не закурить, коли угощают. Емелька ли подносит, кто другой — какая разница? Лишь бы дармовой табачок потягивать — своему экономия.
Дымит Емельян с мужиками, а сам недобрым, завидющим глазом окрест поводит. Вот этот хлев, что на Маркеловом подворье, наладились было они с Михайлом поджечь, чтоб и скот погубить, и на Маркела натравить милицию. Не удалось. Игнат Шеховцов попутал все карты, так пальнул из двух стволов, что едва ноги унесли. Тогда Егорий Матвеевич и удумал подложить винтовки.
«Сгорит ли, нет, еще не ведомо, — сказал он, — К тому же, гадай, куда следствие поведет! А подметное письмо да оружие — дело верное. Не отвертится против таких улик».
С умом они все сделали. Сначала винтовки подложили, пробравшись к клуне огородами. Подождали, когда снежком запорошит следы, а тогда уже и письмецо направили. Что ни говори, башковитый был старик. Как сказал, так оно и случилось. Загремел Маркел. Еще раньше их загремел...
Вчера Емельян видел, как трактор опробовали после ремонта. Сбежались мужики отовсюду — радуются. Семена Акольцева поздравляют. А тот помощника хвоего — Егорку Пыжова — посадил рядом с собою на крыло и ну круги выписывать: то на малой скорости, то как скаженный кидается, только земля летит из-под шипов.
«Успел-таки наладить к посевной», — недовольно подумал Емельян.
А Семен остановил трактор, чтоб поработал на холостом ходу. Запыхкала, вздрагивая, выхлопная труба, выбрасывая сизые кольца, медленно тающие в воздухе. Машину обступили, стали пожимать Семену руку, обнимать.
— Ну-ну, — желчно шептал Емельян, глядя на эту искреннюю радость. — Не зарано ли праздник празднуете?
Дождался Емельян ночи, прихватил загодя приготовленный ломик, сошел со двора. Крался, как тать, по теневым сторонам улиц, жался к плетням и заборам, кляня полную луну, выкатившуюся так некстати.
Емельян пробирался к бывшей пыжовской усадьбе, где стоял трактор. У него еще днем созрело решение «походить» возле него ломиком: много ли ему надо, чтоб угомонился!
Он проник на подворье через дыру в заборе, скрытую кустами сирени. Трактор был от него метрах в пятнадцати. Но на его сиденье Емельян увидел Егорку Пыжова. Хмелем и злобою напоенный рассудок толкал: подобраться сзади да хватить ломиком по голове, чтоб никаких свидетелей...
Емельян напрягся, готовый броситься на Егорку. В это время заскрипело сиденье — Егорка зашевелился, сполз с трактора, заходил вокруг него. Видимо, боролся с дремой.
— Ничего, умаешься, — беззвучно шептал Емельян, таясь в своем укрытии.
Егорка походил еще немного, присел возле трактора на колоду, поднял воротник пиджака.
Клонится Егоркина голова, безвольно падает на грудь. И то сказать, наморился за последние дни: от зари до зари возле трактора с дядей Семеном. Успели к посевной. Даже раньше все сделали. Да и сегодня хлопот было много, пока запустили, наконец, двигатель. А радости сколько! Сколько впечатлений! И нет уже сил у Егорки противиться тяжелой усталости. Угрелся в теплом пиджаке, а свежий, весенний воздух пьянит, кружит голову. Привалился Егорка к колесу, обнял спицу, вздрогнул, падая в глубокий колодезь, задышал ровно, размеренно.
Не видел Егорка, как от кустов отделилась черная тень, заскользила, прижимаясь к земле. Он видел широкое весеннее поле и слышал песнь жаворонка — звонкую, переливчатую, монотонный рокот трактора. Над горизонтом встает солнце — большое, яркое. Прямо к солнцу ведет Егорка трактор, а сзади пролегла борозда — прямая как стрела. На душе светло, радостно. Так легко никогда не дышалось. Его переполняет гордость. Еще бы — он первый на селе тракторист. Это ему поручили перепахать все межи, вести борозду туда, куда хватает взгляд. Но что это? На его пути стоит человек. Поднял сжатые кулаки, грозит. Сверкают на его плечах офицерские погоны, поскрипывает портупея, звенят кресты. Когда-то Егорка видел этого человека. Да-да. То было очень, очень давно. Он прискакал к ним на подворье. У виска глубокий шрам, глаза пустые, холодные. На рукаве — череп скалит зубы. «То ж батяня», — слышит Егорка голос матери. «С дороги! — кричит Егорка. — Подомну!» Человек пятится, не переставая грозить. Радиатор уже у его груди. Он отпрыгивает в сторону, хватает Егорку за плечо, норовит стащить с трактора. Егорка упирается, сильней сжимает баранку. Сейчас, сейчас он освободится от этих цепких рук.
— Ну и мастак спать, — говорит кто-то совсем рядом. — Что клещук впился в колесо — не оторвешь.
Егорка открыл глаза, увидел склонившегося дядьку Лаврентия, который тряс его за плечо. Потянулся, расправляя затекшие ноги, сказал:
— А я, дядя Лаврушка, пахал...
— Спал ты, сучий сын, — отозвался Лаврентий, закидывая ружье за плечо.
— Наладили?
— Так-то караулишь? — не слушая его, продолжал Лаврентий, — Хоть самого за ноги тащи.
— Не, — возразил Егорка. — Весь вечер караулил. Разве на какой миг задремал.
— Ну, ладно, ладно, — миролюбиво сказал Лаврентий. — Катись додому.
Егорка поднялся, коснулся рукой ствола берданки.
— Стреляет?
— А то как же!
— Ну-ка, спробуйте.
Лаврентий снял ружье с плеча, повел стволом в сторону кустов. Там что-то зашелестело, будто пробежал кто-то.
— Кобелина, мабуть, — прислушавшись, проговорил Лаврентий. Повернулся к Егорке. — Не сомневайся. Сделал, как надо. Да что ж без надобности палить? Наполохаєм зря людей серед ночи — спасибо не скажут...
А Емельян еле отдышался, свалившись на пороге своей хаты, вытирая со лба обильный пот. И надо же случиться такому. Совсем рядом был, у цели, а пришлось бежать. Едва не застукал Лаврентий на горячем. Да еще и напугал так, что до сих пор в коленках слабость. И лом кинул, и ноги еле унес. Как еще не вскрикнул! Оттого, наверное, что дыхало перехватило, когда тот дьявол ружье направил.
Нет, Емельян не думал смиряться. Сейчас не удалось, в другой раз свое сделает.
— Всю жизнь исковеркали, — зловеще шептал он. — Но ничего, ничего, и мой час придет...
Уже неделю назад начала полевые работы бригада Игната Шеховцова. На участках, отведенных под овес, валили репейник, татарник, выпалывали осот, полынь. Тут же сгребали бурьяны в большие копны и жгли. Костры дымили, пока подсыхали отволоженные стебли, а затем вдруг бросали к небу огромные языки пламени.
Вместе со всеми работал и Изот, решивший всерьез постигнуть мужицкую премудрость.
Так и прошел этот день. Лишь окончив работу, Изот почувствовал чертовскую усталость.
— Набил руки? — смеясь, спросил Тимофей.
— Руки что? — отозвался Изот. Посмотрел на них. — Руки обушком набиты. А вот спина, ноги — гудят, как после доброй упряжки в шахте.
И все же это была приятная, какая-то хмельная усталость.
В следующие дни по вспаханным участкам прошлись несколько раз боронами: распушивали комья, выгребали коренья, оставшиеся в земле. Делянки были готовы под посев, а Тимофей все еще выжидал, побаивался загубить семена — ночами еще крепко прихватывал морозец. Они и работали во второй половине дня, когда почва отходила, чтобы полегче было коням. Нет, рисковать он не имел права.
В ожидании минуло еще несколько дней. И, наконец, пришла пора. С вечера потянул «южак» — теплый и немного влажный. Он держался ВСЮ ночь. На рассвете Игнат постучался к Верзиловым, прошел к Тимофею. Совещались недолго.
— Собирай людей, — сказал Тимофей.
Игнат кинулся оповещать колхозников. Барабанил в окна, взволнованно выкрикивал: «Собирайся на сев!» — и бежал дальше от хаты к хате.
В поле выехали, погрузив на брички мешки с семенами. Быстро наладили сеялки. И снова ждали — возбужденные, нетерпеливые — пока развеется задержавшаяся с ночи парная сырость, пока немного пообсохнет земля и не будет налипать на сошники и колеса сеялок. А ветер усилился, изменил направление, будто хотел угодить хлеборобам. Теперь он дул с юго-востока, с Задонья и был суше, теплее.
Да, долго ждали колхозники этого дня. Защелкали батоги, послышалось радостное:
— Ну, милые, пошли!
И потянулись сеялки. В бороздки, прочерченные сошниками, посыпалось зерно, укладываясь, точно в пуховую постель. Вслед волочили. Над ними кружили грачи, которые до этого хозяйничали на пахоте, громко кричали, словно возмущались, что их потревожили...
Окончили сев быстро, а уходить не хотелось. Собрались у края поля — уставшие и довольные. Курили, посматривали на дело рук своих. В глазах светилась надежда.
Лаврентию эта посевная была в диковинку. В колхоз он пришел уже после того, как озимыми отсеялись. И он не переставал восхищаться:
— Мыслимо ли дело?! Такую делянку отгрохать!
Иван хлопнул его по плечу:
— Еще как трактор выведем...
— Придут и те, кто за свой клапоть держится, и убежавшие вернутся, — уверенно проговорил Игнат. — Попомните мое слово.
Начали собираться в обратный путь. Прицепили к бричкам сеялки, сложили оставшиеся семена, пустые мешки, тронулись. Лаврентий, еще раз оглянувшись на поле, вдруг закричал:
— Кша! Кша, чертово отродье! — Бросился назад. По только что засеянному полю важно расхаживали грачи, галки, отыскивая зерно. — Погибели на вас нет, окаянные!
Он размахивал руками, кидал комья земли — пока не напугал птиц. Остановившись у поля, поднял лицо вверх, запричитал — громко, торжественно:
Галки, вороны.
Крутитеся колесом.
Ваши дети за лесом —
Пищат, кричат, есть хотят!
Обоз остановился. Изот непонимающе посмотрел на мужиков, перевел взгляд на Тимофея, который также, как и остальные, с ненавистью смотрел на потревоженную стаю.
— А ты слушан, слушай, — заметив его недоумение, тихо молвил Иван Пыжов.
Конечно, они понимали, что все равно не избавиться от этой напасти, — выклюют сколько им надо, — а все же не мешали Лаврентию. Так причитали их прадеды, деды, отцы, да и они сами, став хозяевами, у своих делянок. А Лаврентий трижды повторил свое заклинание, словно надеялся на его магическую силу, будто оно и в самом деле оградит посевы от прожорливых птиц.
В брички никто не садился, жалея натрудившихся коней. Шли по обочине, изредка перебрасываясь словами. Только Иван Пыжов, вспоминая свои скитания вдали от родины, негромко рассказывал Лаврентию:
— И растет тот рис из воды.
— Ну да?
— Никогда бы тоже не поверил, коли б сам на тех плантациях не был. Поля те по низинах. Заливают их водой по щиколотку.
— Гляди-ко.
— И урожай собирают дважды за сезон...
— Как только ни приспосабливается человек, чтоб прокормиться, — проговорил Игнат.
— Во-во, — подхватил Иван. — Еще такую штуку видел: коляска, вроде наших тачек о двух больших колесах, сиденье честь по чести, оглобли, как для одноконного выезда, впрягается в нее человек вместо лошади и зовется уже не человек, а рикша.
— Да ну?! — дивился Лаврентий.
Мужики недоверчиво косились на Ивана, а он продолжал:
— Это еще не все. Садится в ту повозку человек. По-англицки он зовется «бос», а по-нашему — буржуй. И наказывает: «Ран». Мол, бежи во весь дух. Да палкой, коли замешкается, по плечах, по плечах!
— Во, гад! — вырвалось у Игната. — Что ж тот рикша терпит такое? Да поворотился бы, дал бы как следует тому босу. Кони и те взбрыкивают, коли не по-людски с ними обращаться.
— Кони... — медленно проговорил Иван. — Кони взбрыкивают, понятия не имея. А рикша разумеет! откажется — другой повезет с радостью.
Изот поотстал. За время сева он умаялся. Рядом с ним шел Тимофей — сильный, бодрый.
— Чудно, — говорил Изот. — Как малые дети со своими присказками.
— Что же здесь чудного? — отозвался Тимофей. — С давних давен идет. Хлебопашество — древнейшее занятие людей.
— Все же странно слышать.
— Нам оно привычно — в крови у каждого. Ваше шахтерское ремесло, если из глубин веков глянуть, вовсе еще в младенчестве, а тоже подземного черта выдумали. Говорил как-то Громов — Шубиным прозвали.
— Навыдумывали всякого, — согласился Изот. — Кстати, — оживился он, — жинка твоя скоро появится?
— А что?
— Да ведь работы невпроворот.
Тимофей не хотел, не мог сказать Изоту, что Елена не торопится на работу, тем более — браться за общественные дела. У них уже был разговор. И этот разговор ни к чему не привел. Елену вышибло из седла. Борьба оказалась не по ее силам.
Тимофей был очень огорчен изменениями, происшедшими во взглядах Елены. Тем не менее где-то и в чем-то находил им оправдание.
А Изот, не подозревая о том, что происходит в душе Тимофея, продолжал:
— Слышал, она у тебя крепко подкована. Вот бы пропагандистов и агитаторов взяла на себя?
— Пусть малость поправится.
— Як тому, что низвергать нам многое надо. И чтоб на научной основе, — вел Изот. — Что ж получится, если в новую жизнь старое тащить?
— Не годится, — согласился Тимофей.
— И противоречишь сам себе. Поступками своими, — поспешно добавил Изот, уловив на себе вопросительный взгляд Тимофея. — Я все видел. Ты и сам, будто язычник, слушал Лаврушкины заклятия.
Тимофей улыбнулся.
— Как тебя понять? — допытывался Изот.
— Один уже спрашивал: кто я и что я? Теперь — ты, — неохотно отозвался Тимофей. — А я и сам себя не всегда понимаю.
Дорогу развезло: чем ниже спускались — тем больше грязи. Но по дерну, подминая прошлогодние травы, идти было легче. Изот раздумывал над словами Тимофея и находил, что он, в самом деле, какой-то странный, непоследовательный. А Тимофей думал об Афанасии, который так и не открылся, не сказал, почему ушел из колхоза. И думал не потому, что за каждый такой случай надо держать ответ в райпарткоме, хотя это тоже имело немаловажное значение. Тимофею нужно было доискаться причин, чтобы, устранив их, предотвратить подобные явления.
На переезде обоз задержался, пропуская поезд. Машинист приветственно поднял руку, рявкнул гудком так, что лошади шарахнулись. Тимофей махнул ему шапкой и смотрел вслед, пока и рельсы перестали петь.
— Максимыч побежал, — вздохнув, сказал Изоту.
— Знакомый?
— Работали вместе. Сначала кочегарил у него, потом помощником был...
— Вот как? Что ж молчал?
— А чего распинаться?
— Небось зашлось ретивое? По себе знаю — вспоминается шахта. Иногда даже снится.
— Таиться не буду, нет-нет, и загляну в бригадный дом, — признался Тимофей. — Перемен ждут больших. Только и разговоров, что про новый паровоз, который мелкоту нынешнюю заменит.
Они уже шли селом. Тимофей увлекся.
— Будто в какой-то иной мир попадаешь, — говорил он, забыв о своих хлопотах. — Наслушаешься и былей и небылиц. Тот с выплавленной предохранительной пробкой скорость шестьдесят километров держит. У другого вода «в гайку» ушла, пустой котел, закачать нечем — инжекторы отказали — и не взрывается, умудряется целым и невредимым остаться. Третий тормоза сорвал и даже контрольного столбика не проехал. А этот колосники потерял и ничего — дотянул. Самое невероятное можно услышать.
— Трепачи, значит?
— Отчаянный народ, вот кто, — отозвался Тимофей. — Ночь, снег, туман, дождь, а поезда идут. Бежит махина стальная, тянет за собой состав. В нем люди — смотри да смотри. От котла тепло, а спину холод пронизывает, а лицо встречный ветер обжигает, по глазам бьет. Нет, Изот, не трепачи. В том мудрость великая — шутки шутить, когда опасность на каждом километре поджидает.
Возле правления Тимофея окликнул Игнат. Лицо его было по-особому строго.
— Послушай Харлампия, — сказал, когда Тимофей подошел к нему.
— Убоялся Афоня, — проронил Харлампий.
— Чего ж ему бояться? — спросил Изот, со стороны прислушиваясь к разговору.
— Раскулаченных повертать будут.
Тимофей сразу вспомнил разговор с Афанасием Глазуновым. По словам Афанасия выходило, что тем ночным «гостем», который запустил вила ему в окно, был Михайло. И если Михайло вернется...
«Так вот она, та причина», — пронеслось в голове Тимофея. И к Харлампию, как охотник по горячему следу:
— От кого слышал?
— Игнат на усадьбу меня послал, — начал Харлампий, — а тут Емелька Косой встретился. И с такими словами: «Ты, Харлампий, видать, отчаянный. Може, — каже — не чул, что всех возвертают, кого на поселение выслали? Афоня — тот сразу тройчата вспомнил. А ты ж в том раскулачивании за главного кучера правил. Каже, не боишься ненароком ножа получить, как кой-кто... меж лопатки?»
Тимофей побледнел.
— Никак на Алексеевну прямой намек, — заговорил Игнат.
— Дай пистолет, — решительно повернулся Тимофей к Изоту, который и днем и ночью не расставался с оружием. — Прихвачу Косого.
— Однако скор ты в решениях, — заметил Изот.
Тимофей возмутился:
— Что ж, в зубы ему глядеть? Чул? Вредную агитацию проводит, как самая ядовитая контра, людей стращает. Ждать, пока и остальные разбегутся?!
Тимофея поддержал Игнат:
— Поприжать его, гада. Пусть скажет, что обозначают те слова про нож.
— Не так это делается, — возразил Изот. — У нас прав таких нет — арестовывать.
— А у него есть права нашему колхозному делу шкодить?!
— Наган не дам, — категорически отказал Изот. — Еще прихлопнешь, а потом отвечай.
Тимофей озлобленно сказал:
— Ну и черт с тобой. Голыми руками возьмем, — повернулся он к Харлампию и Игнату.
— Подсобим, — с готовностью откликнулся Игнат.
— Мне того Косого прижать — все одно, что гниду раздушить, — вставил Харлампий.
Они не стали задерживаться. И лишь Изот снова предостерег, крикнув им вслед:
— Смотри, Тимофей, как бы неприятности не было!
Изот Холодов был еще мальчишкой, когда, заколотив окна и двери отчего дома, покинув землю, они всем семейством бежали от голода, охватившего хлебные губернии России. Тем и спаслись куряне — выжили. Остановились на одном из рудников. Сначала в бараке устроились. Затем хибару слепили на Собачевке. Отец и старшие братья сразу пошли в шахту. А немного погодя — Изот. Двенадцать лишь минуло, когда взяли его с дымных отвалов, где ютилось недолгое детство шахтерских наследников, и бросили во мрак зловещих подземных нор. Сначала был лампоносом. Потом лесогоном стал. Забрали старших на германскую — в забой перешел.
Так и захлестнула его жизнь, понесла. К революции Изот был уже сознательным рабочим. В восемнадцатом прошел с красными шахтерскими полками, сметая немцев с донецкой земли. Сражался в отрядах ЧОНа. И снова работал в шахте.
Направление на село Изот воспринял как важное партийное поручение. Но понял он свою задачу несколько односторонне. Потому и срезались они с Тимофеем. Из этого столкновения, к его чести, Изот сделал правильные выводы. Они сблизились, начали понимать друг друга. И как результат — дела пошли веселее.
Проводив своих товарищей, Изот прошел в контору, засел было за газеты, но не мог сосредоточиться. Конечно, если Косов упомянул о ноже... Изот может понять состояние Тимофея, который едва не потерял любимого человека. Он и сейчас сочувствует Тимофею, недоумевает, почему прекратили следствие, почему не продолжали поиск преступника. Может быть, если взять Косова, и в самом деле прольется свет на эти оставшиеся загадкой преступления? Ведь установила же медицинская экспертиза, что, прежде чем замерзнуть, Гарбузов получил тяжелые телесные повреждения. И в этом деле Недрянко показал себя не с лучшей стороны. Если учесть все это, Тимофей имеет основания поторопиться с арестом Косова.
К тому же слухи, распространяемые Косовым, наносят большой вред колхозному строительству, всю агитацию сводят на нет.
Изот вспомнил выражение лица Тимофея — злобное, диковатое, вспомнил, как решительно поддержал Тимофея Игнат; подумал о могучей силе Харлампия, который легко, словно тростью, играл ломиком, найденным сегодня у пролома в заборе за кустами сирени. И им овладело беспокойство. Оно подняло его, заставило поторопиться.
Когда Изот догнал их, Тимофей отчужденно глянул на него, решительно проговорил:
— Можешь держать свое мнение при себе.
— Чего там, — отозвался Изот, — брать так брать.
Игнат более радушно воспринял слова Изота.
— Давно бы так. Сдадим властям с рук на руки, пусть разбираются, може, что и скажет.
Харлампий угрюмо молчал. Когда-то от посевной и до первого снега батрачил у Емельяна Косова. Знает его иезуитскую натуру. Никогда не догадаешься, что у него на уме. А уж изворотливый да прижимистый — таких и свет не видывал. Умел так вымотать работой, что даже Харлампий, на что уж крепкий да выносливый, к концу дня становился словно выжатая тряпка.
Сейчас Харлампий снова ступит на знакомую усадьбу. И ломик взял он неспроста. Кажется ему, у Емельяна видел такой: приплюснутая сторона рассечена, как гвоздодер. Потому и хочет Харлампий спросить, как этот ломик у лаза за сиренью очутился на колхозной усадьбе? «Оно, конечно, не так, чтобы очень веская улика. Тот ломик и выкрасть у него могли. А все же интересно, что Косой скажет — размышлял Харлампий.
Они поравнялись с сельсоветом. И тогда Изот предложил:
— Может, к Савелию Тихоновичу наведаемся?
— Это еще зачем? — насторожился Тимофей.
Игнат поддержал Изота:
— Поскольку рядом, — почему бы и не наведаться.
У сельсовета стоял фаэтон, в котором обычно разъезжал председатель. И сам Савелий, едва они подошли, появился на крыльце.
— Что за делегация? — сошел к ним навстречу, громыхая деревянной ногой по ступенькам высокого крыльца, поздоровался с каждым за
here
— Собрались Косого брать, — сказал Тимофей, по-бычьи нагнув голову.
Савелий посмотрел на него вопросительно, перевел взгляд на остальных:
— Как брать?
Игнат поспешил объяснить, чем вызвано их намерение.
— Да-а, — Савелий потер заросшую щеку, — тряхнуть не помешает. Я и сам бы с вами, да на Водине ждут хуторяне, — сказал, усаживаясь в фаэтон. Взял вожжи, повернулся к Тимофею. — Берите. Може, что и прояснится. — Хлестнул коней, уже отъехав, крикнул: — Только без лишнего галасу! К концу дня наведаюсь!
— Ну, что? — кольнул Тимофей Изота. — Не вышло по-твоему?
Изот усмехнулся:
— Наоборот. Все как надо. Времена не те, чтоб партизанить.
...А Емельян Косов, пообедав, вышел во двор. К нему, гремя по проволоке цепью, затрусил здоровенный, как телок, кобель, уставился на хозяина, хрипло, басовито подал голос:
— Жрать хочешь? Зараз, зараз дам.
Емельян принес собачье ведро, кинул кусок требухи. Кобель с жадностью набросился на еду. Емельян хотел было погладить его, но тут же убрал руку. Пес зарычал, оскалив окровавленные клыки, прижав к загривку острые уши.
— Зверь ты, зверь, — проговорил Емельян.
Пес и мастью походил на волка, и повадками. Нападал беззвучно, а если и подавал голос, то не так, как вся собачья порода, — глухо, отрывисто. И выл по ночам.
— Что ж ты, анафемское отродье, зубы кажешь? — разговаривал Емельян с кобелем, пока тот жадно заглатывал очередной кусок. — На кого рычишь? На хозяина рычишь? Ни дать, ни взять та шантрапа неблагодарная, что до власти дорвалась.
Он бросил еще один кусок, отнес ведро, вернулся, сел на крыльцо. Кобель стоял против него, слизывая с морды оставшуюся кровь, принюхивался к земле, не осталось ли чего, и снова переводил голодный взгляд на хозяина.
— Будет, — говорил Емельян. — Нечего обжираться. С жиру леность бывает, а мне злой сторож нужен, — добавил, снова протягивая к нему Руку.
Теперь кобель не рычал, когда Емельян потрепал его по загривку, а лишь прижал уши и увернулся. Этот поджарый, угрюмый пес не любил, чтобы его ласкали.
— Ну, иди, иди, — сказал ему Емельян добродушно.
После сытной еды и чарки разморило Емельяна. И день был теплый, солнечный. Емельян лениво смотрел, как гребутся в навозной куче куры, как вспархивают между ними голуби. Он собирался пойти к Юдиным и, пока Кондрат не отправился на дежурство, забрать черно-рябую голубку, которую тот заманул в свою голубятню.
«Отдаст ли, нет? — думал Емельян. — И сколько выкупа потребует? Трешку доведется нести. Или, может, самогонки прихватить?..»
Размышления Емельяна прервало глухое рычание. Загремела цепь. Кобель кинулся к воротам, спугнув голубей, разогнав кур. Цепь, натянувшись, задержала его, взметнула на дыбы. Стоя на задних лапах, он рвался навстречу вошедшим на подворье людям.
— Выдь на минутку! — крикнул Игнат.
Емельян шикнул на кобеля, подошел и увидел в руках Харлампия свой ломик. «Дознались», — промелькнуло у него в голове.
— Идем, Косой, с нами, — поморщившись, сказал Тимофей.
— Это с какой стати?
— Арестованный ты, — вмешался Игнат.
Емельян презрительно сплюнул.
— А я с... на вас хотел. И не подумаю шагу ступить. Пусть милиция приходит.
— Пойдешь, — коротко сказал Харлампий, придерживая его.
Собрались зеваки. Стояли на дороге, наблюдали, перекидывались замечаниями.
— Аспиды окаянные! Погибели на вас нет! — вопила Глафира. — Что за жизнь настала; все ж забрали, еще и в своем двору покоя не дают! — Подбежала к Харлампию: — Пусти его, ведмедь лохматый! Пусти!
С улицы неслись возгласы;
— Так его, Глафирушка! Так!
— Ну, чертова баба, баньки Харлашке вынет! Ей-ей вынет!
— Кого вбивают?
— И-и, что деется...
Гагаи охочие до таких зрелищ. Собравшиеся, как обычно, разделились на два лагеря. Противные стороны подбадривали участников схватки, давали им советы;
— Глашка, нажимай! Впутайся ему в бороду!
— И что вы возитесь?!
— Держись, Емелька!
— Да что ж ты, Харлашка? Под дыхало его! Под дыхало!
— Гляди, гляди, расходился Косой, как холодный самовар.
А в Емельку, и верно, словно бес вселился. Откуда только силы взялись. Упирается, как вьюн скользит, отмахивается. Конечно, не будь Изота, уже давно Харлампий утихомирил бы Емельку. А Емелька пользовался этим — нет-нет, и поддаст своим противникам. Пришлось за ремни взяться. Как ни противился Емельян, связали его. Хотели нести, да только и связанный он дергался, выскальзывал из рук. Кинули на землю.
— Погодите, — сказал Харлампий. Обошел стороной беснующегося кобеля, отыскал Емелькину тачку, подкатил. — Карета подана!
Емелька извивался на земле, матерился в бессильной ярости, кричал:
— Глашка, спусти кобеля!
Глафира кинулась выполнять приказание мужа. Ей преградил дорогу Игнат, оттер в сторону, предостерег:
— Уймись, пока по-хорошему прошу.
Харлампий без особого труда уложил связанного Емельяна в тачку, покатил. Рядом шла Глафира, воя и причитая. Черно лаялся Емельян. Изот и Тимофей поотстали.
— Видал, каков зверь? — проговорил Тимофей, все еще тяжело дыша. — «Кобеля спусти...» Хорошо, что не дал револьвер, а то Косой только бы и жил.
Изот промолчал. То, что сейчас происходило, могло кончиться очень плохо, Он не был уверен, что все обошлось, ведь столько людей собралось на улице. А среди них немало симпатизирующих Емельяну Косову, Попробуй догадаться, что у них на уме.
Но опасения его, к счастью, не оправдались. Едва тачка выкатилась на улицу, раздался дружный смех, выкрики:
— Гляди, братцы, почет-то какой!
— Знатно!
— Куда ж это его?!
Вездесущий Кондрат, едва не пропустивший это зрелище, восторженно крикнул:
— То ж в «рай» Емельку повезли! В «рай»!
— А он, дурында, еще и лается!
— Эй, Емелька, не гневи создателя!
— Какой же это бабоньке он за повитуху сослужил?! — смеясь, рассуждал Кондрат.
— Видать, было дело!..
А Кондрат уже задирал Харлампия:
— Глядите, глядите, такого еще не было! Харлашка впрягся!
С Харлампием Кондрат «в контрах». Уж друзьями были — не разлить водой, а разошлись дорожки. Надумал было Кондрат сблизиться с приятелем. В прощен день пожаловал к нему с «прощеником», который Ульяна специально испекла на тот случай, бутылку самогона припас. Посидели они, поговорили — чинно, благородно. Все обиды, нанесенные друг другу, простили.
«Хай верующие как знают, — говорил Кондрат, — а у нас, Харлаша, смычка: ты — в крестьянах колхозных, я — отродясь пролетарьят. Поскольку зараз такая стихия, давай, для верности союзу, еще по одной тяпнем».
А чуть хмель ударил в голову — снова схватились, да так, что Харлампий, как щенка, выбросил Кондрата за ворота. С тех пор и враждуют.
— Тебе, Харлаша, токи рикшею тою быть, что Иван казал, — продолжал наседать Кондрат.
Харлампий покосился на него.
— А чего ж, — невозмутимо ответил он, — могу и тебя заодно свезти куда след. Той чести ты давно удостоился.
— Руки коротки, — озлобился Кондрат. — Видал, какой прыткий, бес лохматый. Такому дай волю...
Вмешался Игнат Шеховцов:
— Ты, Кондрат, не путайся. Видишь, заняты.
Между тем люди постепенно отставали, возвращались к своим делам, и только самые любопытные проводили тачку к колхозной усадьбе, были свидетелями того, как Емельку развязали, втолкнули в пустую кладовую и заперли.
— Бес лохматый, — ворчал Кондрат, все еще вспоминая стычку с Харлампием, — Свезти куда след». Эк, хватил! А кто ты такой, чтоб грозить?!
Кондрат спешил на работу. Яростные порывы ветра бросались дождем. Выбирая, где посуше, Кондрат поднялся на железнодорожное полотно, засеменил по шпалам в сторону вокзала.
Не задержался он и в сторожах. Ушел с кирпичного завода. Депов: скую песочницу теперь топит. Очень ему нравится новое звание — кочегар.
Сзади нарастал гул. Кондрат сошел с колеи. Лязгая металлом, надрываясь, паровоз тащил за собой товарный состав. Кондрат проводил глазами красный хвостовой огонек, удовлетворенно проговорил:
— Покатил.
Вступив в новую должность, Кондрат не без гордости стал считать себя причастным к движению поездов, ко всему, что происходит на транспорте. Тем с большей обидой воспринял он слова Харлампия. Снова и снова возвращался к тому, что произошло между ними. Шел, помахивая сумкой с едой, злословил:
— Выбрехался. Как же, колхозным стал. А таго не разумеет, что оно обозначает — гегемония пролетарьята.
Это новое для него слово, вчера вычитанное в газете, Кондрат специально вытвердил, чтоб при случае донять своего обидчика.
Со стороны депо донесся первый гудок — протяжный, сиплый, будто охрипший за ночь. И Кондрат заспешил, уже прикидывая в уме, с чего начнет свой рабочий день.
Пришел он вовремя. Повесил на гвоздь сумку с едой, снял плащ, энергично потер замерзшие руки. И вдруг ощутил на себе чей-то взгляд. Кто-то смотрел на него из дальнего угла песочницы. Кондрат подошел ближе, увидел мальчонку, кутающегося в грязные лохмотья.
— Что за птаха?
Мальчонка впился зубами в протянутую к нему руку. Кондрат невольно вскрикнул, отступил:
— Да что ж ты, сучий сын, на человеков кидаешься?!
Малец забился в угол.
— Откель такой взялся? — продолжал Кондрат
На запорошенном угольной пылью лице мальчугана настороженно сверкали глаза.
— Али глухой? — спросил Кондрат. — Какого роду-племени?
Мальчонка лишь головой отрицательно покачал.
Кондрат сочувственно глянул на парнишку, заговорил:
— Нема, значит, роду. То, брат, беда. Круто обошлась с тобой тая стихия. — Взял сумку с едой, достал хлеб, сало, луковицу. — Жрать небось хочешь? Бери.
Мальчишка потянулся к еде, все еще недоверчиво, подозрительно посматривая на этого чудаковатого мужичка.
— Бери, бери, — подбодрил его Кондрат. — Правда, вид у меня строгий. Да ты не бойсь. Тая строгость больше от бороды идет.
Мальчишка с жадностью рванул зубами хлеб, сказал:
— Борода — как у козла.
— Во-во, — подхватил Кондрат. — Таго же фасону. — Постоял, посмотрел, как малец расправляется с его завтраком. — Не поспешай, — строго добавил: — В шею никто не гонит.
Он занялся своими делами. Надо было выгрести из печи золу, наколоть дров...
— Зараз затопим, — говорил, ловко орудуя скребком.
Печь была длинная, через всю песочницу. На всем ее протяжении вмонтированы обрезки дымогарных труб, по которым шел теплый дух, обогревая песок.
Кондрат освобождал топку, поддувало, время от времени посматривая на мальчонку.
— Ну, а пишут тебе как?
— Безродный я, — нехотя отозвался мальчишка.
— Знаю, что безродный. — Кондрат свернул «козью ножку», пыхнул дымом. — Хвамилию пытаю.
— Так и записали — Безродный.
— Чего ж они, сучьи дети?! — возмутился Кондрат. — Не могли щось путнєє прописать?
Мальчонке, видимо, было все равно, есть ли фамилия, нет ли. Его больше «шкетом» называют, «уркой», «сморчком».
— Еще Геськой кличут, — подумав, сказал он.
Кондрат сдвинул плечами.
— Геськой? Что оно за имя такое? Геська, — повторил недоуменно. Он снова занялся печью, рассуждая вслух: — Где бы что ни взялось — все на голову Кондрата. Куда ж мне тебя? Оставить без внимания? Так пропадешь же. Жизнь, она и не таких валит. Разве в нэкэвэдэ сдать?..
Геська перестал есть, насторожился, смерил взглядом расстояние до двери.
В свои десять лет исколесил он много дорог и пешком, и на крышах вагонов, и на буферных стаканах, и в топливных ящиках, и в пульманах, теряя по пути дружков в облавах, под колесами поездов, скошенных болезнями, все больше озлобляясь и дичая. Некоторое время был он поводырем мнимого слепого и немого.. Геська бойко выкрикивал: «Вырвали человеку язык, выкололи глаза! Подайте жертве царских сатрапов!» «Слепой» сразу же забирал у Геськи собранные медяки, прятал в карман. К вечеру он напивался и колотил Геську. А когда бывал в духе, поучал: «Не обманешь — не проживешь. Так-то... И не вопи дурным голосом. Жалобней надо. Жалобней. Бабы к тому чувствительны».
Ушел от него Геська. Снова попрошайничал, шнырял по базарам в поисках съестного. Попал в воровскую шайку «домушников». По форточкам шастал. В Чаплино шайку накрыли, а Геське удалось бежать. Сел на уходящий товарный поезд, добрался до этой станции. Продрог на пронзительном ветру, но в помещение вокзала не пошел — там по перрону прохаживался милиционер. Юркнул Геська под состав. Наметанный глаз приметил дымок над песочницей. Забрался Геська на горячий песок — зуб на зуб не попадает. Здесь и провел ночь. Да под утро заспал, попался, как в мышеловку.
— Конечно, — между тем продолжал Кондрат, — и в приютах разные люди служут. Тут тоже угадай, каким боком стихия повернется. Хороший человек завсегда дорогу укажет, помогнет. А ежели который без души?.. — Кондрат повернулся к мальчонке: — Бегал из приюта?
Геська насупился.
— Видать, бегал, — заключил Кондрат. — Значит, власть наша, Советская, тебя хотела уму-разуму навчить, одевала, кормила, а ты...
Геська хорошо запомнил свою жизнь в приютах. И кормили его, и одевали, и крыша была над головой. Но всякий раз он старался побыстрей убежать. Видно, не встречался на его пути настоящий человек, которому смог бы довериться Геська. Правда, одно время он задержался в детской колонии дольше обычного. В окрестностях станции Желанная это было. Нравилось ему там. Может быть, потому, что влюбился Геська в начальника колонии старого чекиста Василия Федотовича. Оттаяла оледеневшая Геськина душа, отозвалась на суровую ласку этого человека. Да зарезали урки Геськиного любимца. Пришел новый начальник, и все изменилось. За малейшую шалость стали сажать в карцер, давать подзатыльники. Строгости прибавилось, а проку от нее — никакого. Мальцам и вовсе житья не стало: воспитатели не миловали, старшие колонисты задирали, отбирали пайки. Дождался Геська весны и убежал из колонии. Знал, что голодно будет. Зато сам себе хозяин, вольная птица. И вот снова на его свободу посягают. Только не даст себя Геська в обиду. Не таких обводил вокруг пальца. Найдет способ улизнуть от этого чудаковатого мужичка. Главное — вовремя смыться...
А Кондрат продолжал разговаривать сам с собой:
— Не-е, тут нэкэвэдэ не поможет. Видать, моя стихия в мальце сидит. Мне так: коли принуждают — ничего с таго не получится. Так взбрыкну, что чертям станет тошно. Иной сказ по доброму согласию. Тут Кондрат такога может наворотить! Такога!.. Потому как человек сам себе хозяин. Тем он от прочей живности отличие имеет. Слышь? — снова обратился к Геське. — Понятие у нас, выходит, сродетвенное. Може, поладим?
Геська слушал, таращил глазищи, думал «Охмуряет. Небось только и ждет, как лягавым передать. Были уже такие...»
— Може, у нас планида одна? — продолжал Кондрат. — Ты когда народился?
— Не знаю, — сказал Геська, почесываясь.
«Вша грызет», — про себя отметил Кондрат. Макнул большой клок пакли в мазут, подложил под дрова, поднес горящую спичку. Пламя взвихрилось, загудело. Кондрат прикрыл дверку печи.
— Что же мне с тобой делать?
А Геське уже надоел этот разговор. Его немного знобило, хотелось спать. Но не мог Геська позволить себе этого. Боялся, что накроют сонного.
— Закурить бы, дядя, дал, — попросил. — А?
— Нешто куришь? — удивился Кондрат. — Ты же не взростешь.
— Вырасту.
Геська снова покосился на дверь. Прорваться никак нельзя. Как раз против него, на ящике с углем, расположился Кондрат. По всему было видно — никуда не торопится. Посмотрел на Геську, шумно вздохнул, отвел взгляд.
Ну, вот что, парень, — заговорил он, бросая окурок в поддувало. — Хватит по свету голодным щенком мыкаться. Возьму-ка я тебя к себе в дом. Понравится — вместо сына будешь. Нет — неволить не стану, лети на все четыре боки. Да лучше, коли б остался. И мне прямая выгода, — Кондрат улыбнулся, заговорщицки подмигнул Геське. — На том бабья власть в дому может кончиться. Зараз что? В меньшинстве я. Завсегда у жинки и тещи два голоса. То ж вдвох легче будет от баб отбиваться. Уразумел?
Геська слушал внимательно, что-то соображая.
— А ты на руках можешь ходить? — вдруг спросил он.
— На руках? — опешил Кондрат. — Да кто же на руках ходит? Разве когда лишку хватишь? Тогда и на всех четырех додому поспешаешь.
— Нет, — возразил Геська. — На одних руках можешь? Вот так...
Он выбрался из своего угла, закатал рукава большого, не по росту.
рваного пиджака, уперся растопыренными пальцами в пол, одним рывком взметнул ноги вверх и, балансируя, двинулся к Кондрату.
— Ишь ты! — восхищенно воскликнул Кондрат, отступая, чтобы освободить Геське проход.
Но Геська только и ждал этого. Поравнявшись с дверью, он стал на ноги и выскользнул из песочницы.
— Куда же ты?! — забеспокоился Кондрат.
Геська отбежал подальше, запахнул полы пиджака.
— Чего захотел! — отозвался недружелюбно. — Так я тебе и поверил.
Нахохлившись, настороженно оглядываясь, он пересек железнодорожные пути, обходя лужи, направился в сторону поселка.
— Ну и глупой! — в сердцах крикнул Кондрат и занялся своим делом. Перелопатил песок, часть его просеял, чтобы не было задержки, когда придут паровозы на экипировку. А подходили они все чаще и чаще. Задождило. Колеи мокрые. Без песка не дашь экстренного торможения, не стронешь состав с места, не взберешься на крутой подъем.
Кондрат увлекся работой, однако мысли о Геське не покидали его.
— Чего ж это не верить мне? — по своему обыкновению рассуждал он вслух. — Что я, нехристь какой? Пропадешь ведь, идоленок. Эх ты, глупой, глупой...
Он уже не надеялся встретиться с Геськой. Эти уркаганы — нынче здесь, а завтра там. От станции к станции кочуют.
Пожалел Кондрат, что так случилось. Уж больно разбередил ему душу тот мальчонка — оборванный, голодный, не знающий ласки, не по-детски озлобленный, разуверившийся в том, что есть на свете добро. Носит его, несмышленого, как лист оторванный осенний. На мгновение прибило к Кондрату, вызвав жалость, сострадание, и снова унесло куда-то в неизвестность. Выживет ли? Выйдет в люди? Или, может быть, еще и не пожив, где-то упадет, чтобы уже никогда не подняться?
И после работы дома не мог успокоиться Кондрат.
— Много их таких, — оборвала Ульяна расчувствовавшегося мужа. — Всех не приголубишь.
— Так совсем малец, — говорил Кондрат. — Сгинет.
— Что на роду написано, то и будет, — вмешалась Кондратова теща. — От бога все идет: к праведным — благоволит, грешников — карает.
Кондрат неприязненно глянул на старуху.
— Что балакаешь? Младенец ведь.
— Ив младенцев сатана вселяется. Значит, за грехи родителей кару несет. Богу-то лучше ведомо.
— Тьфу! — плюнул Кондрат.
— Ты на кого плюешь? — вмешалась Ульяна. — На мать плюешь? Такого еще не было! Какой-то урка ему дороже матери! Тебе дай волю — полную хату наведешь.
Старуха поджала губы в обиде на зятя. А Ульяна продолжала наседать на своего благоверного:
— Выкинь то со своей непутевой башки! Мыслимо ли, лишнего едока в дом брать?! И на порог не пущу!
— Во, во, божьи угодницы, — проговорил Кондрат. — Поглядишь, навроде бабы, а внутрях — каркадилы китайские, про которых Иван Пыжов казал. То ж чуяло дитя, какие вы архаидолы. Ушло.
Ульяна было возмутилась, но Кондрат вдруг взвизгнул:
— Цыц!
Он даже будто подрос в этот миг. Уничтожающе глянул на притихших баб и вышел из комнаты, хлопнув дверью...
Да, не думал Кондрат, что свидится с Геськой. А свидеться довелось на следующий же день. И снова в песочнице. Геська лежал в том же дальнем углу.
— Возвернулся-таки, — с напускной суровостью проворчал Кондрат.
Тряпье зашевелилось. Геська еле приподнял голеву и тут же уронил ее.
— Нет таго, чтобы загодя сказать, — продолжал Кондрат, быстро орудуя у печи. — И жратвы набрал бы на две персоны. А так что? Сызнова оставишь меня без завтрака? То-то, глупой. Ну, да ладно уж. Кондрат — сухой. Кондрату та еда — что есть, что нет. Слышь? Давай-ка сюда, к огоньку.
Но Геська не двигался.
— Слышь, сынок? — тронул его Кондрат за плечо и забеспокоился: — Никак заболел?
На осунувшемся, с заостренными скулами Геськином лице жили лишь глаза. Но и они были полузакрыты. Из-под тяжелых век глядели на Кондрата недетская тоска и боль.
— Може, съешь что? — предложил Кондрат. Засуетился, доставая еду. — Яйки вот Ульяна поклала. Свежие. Куры-то — свои. Зараз облущу.
Геська отрицательно качнул головой, устало закрыл глаза. Он дышал тяжело, порывисто, с хрипом.
— Може, чайку попьешь? — допытывался Кондрат, — Еще теплый... — Достал бутылку, вынул пробку, поднес горлышко к запекшимся, полуоткрытым губам. — С вареньем чаек. С вишневым. Вишенье тоже свое. Пей, не жалей.
Чай Геська выпил. Кондрат укрыл его своим плащом.
Это было последнее, что запомнил Геська. Все происходившее потом казалось ему сном — длинным, бесконечным сном. Видения были то яркими, словно освещенные вспышками молний, то тусклыми и невыразительными. Сначала он куда-то плыл. Это Кондрат нес его к себе домой. Потом из мрака показалось лицо женщины. Нет, это не было лицо матери, а совсем чужой, незнакомой женщины. Оно было скорбное и участливое.
Ульяна, подперев кулаком щеку, жалостливо говорила:
— Бедное, бедное. — Отстранила Кондрата, который снимал с Геськи тряпье. — Я сама. А ты, Кондратушка, в больницу сбегай, поклич Дмитрия Саввича. Проси самого...
И еще одно лицо видел Геська. Оно смотрело из-под образов — хищное -лицо старухи. Растворяясь в надвигающейся темени, оно сверкало по-совиному круглыми, немигающими, мертвенного блеска глазами...
Всю жизнь Афоня от земли кормился, прикипев к ней всем нутром. От нее, матушки, зависел. А она — изменчивая, непостоянная — то бывала щедрой, то скупой. И всякий раз Афоня с замиранием сердца ждал, какой же она окажется: облагодетельствует или пустит по миру.
Да, велика была ее власть. Жизнь и смерть Афонькину в своих руках держала. Всего подчинила себе: и труд его, и мысли, и надежды. Рабом своим сделала.
И вдруг все изменилось — внезапно, круто. Так круто, что Афонька даже оторопел поначалу, хотя сам шел на это, шел после длительных и мучительных раздумий. Его пугала неизвестность, он страшился отрываться от земли, от привычного дела. После разговора с Тимофеем он едва не изменил свое решение. Но победил инстинкт самосохранения. «Подальше от греха», — рассудил Афоня, все еще с ужасом вспоминая и ночной пожар, и вилы-тройчата, вонзившиеся в его лежанку. Все это и погнало Афоню прочь от земли, а слух о том, что вернутся раскулаченные, заставил его поторопиться.
И вот уже нет крестьянина Афоньки, а есть рабочий паровозоремонтного депо Афанасий Глазунов. Не в поле спешит он — торопится к третьему гудку успеть повесить на табельную доску свой рабочий номерок.
В конторе, куда пришел Афанасий наниматься, даже не справились о профессии. Деревенщину сразу видно: здоров, как бык, а в глазах — робость. Направили чернорабочим на «подъемку» — в основной цех депо.
Поначалу Афанасия удивляло все. С непривычки боязно делалось. То котельщик испугает дробным перестуком пневматического молотка — будто пулеметной очередью вдруг сыпанет. То удивит автогенщик: такого Афанасий еще не видывал, чтоб огнем железо резать. Или взять паровоз. Этакую махину поднимает всего несколько человек. Скажи кому — не поверит!
Вообще вся жизнь цеха представлялась ему сплошным хаосом.
— Ад кромешный, — хмуро говорил он дома, вспоминая раздольные поля, степную тишину, неторопливый, размеренный поток прежних дней.
А потом стал привыкать Афанасий к своеобразному, напряженному ритму деповской жизни. То, что раньше воспринималось, как ералаш, полнейшая неразбериха, стало понятным и объяснимым. Теперь он многому уже не удивляется. Деповская «кукушка» — маленький, слабосильный паровозик — заталкивает своего мощного, но потушенного и уже остывшего собрата на канаву. Его сразу же обседают мастеровые: отсоединяют части, растаскивают по своим бригадам, цехам, заводят балки подъемника, глядишь, и уже повисла в воздухе железная громадина. А из-под нее выкатывают тележки. Колесные пары передают в механический цех, там проточат бандажи по лекалу, отшлифуют шейки. Буксовая бригада снимает буксы, проверяет выработку, отсоединяет рессоры. Переправить их в кузнечный цех — дело Афанасия. Он же доставляет автогенщику буксовые коробки. Тот наваривает выработанные места рабочей поверхности, и Афанасий везет их к строгальному станку. Оттуда — снова в бригаду. Заново заливаются подшипники. Для этого Афанасий должен свезти их в медницкую. Потом помогает дышловой бригаде. Здесь наиболее громоздкие и тяжелые детали: поршни, крышки цилиндров, сами дышла.
Пока все это готовится, внутри паровоза орудуют котельщики, или, как их называют, «глухари»: меняют истекшие связи, жаровые и дымогарные трубы...
В паровозной будке снуют автоматчики. Их дело — тормоза. Арматурщики занимаются инжекторами, водомерными кранами, регулятором пара, реверсом... Тендерщики, маляры, манометровщики — у каждого свое дело, свои заботы.
Проходит неделя, другая. К определенному сроку распахиваются огромные ворота и «кукушка», пыхтя и надрываясь, выталкивает отремонтированную машину, тащит ее на экипировку. А там — обкатка и снова — в путь.
Оказывается, все здесь имеет свое начало и конец, все расписано по дням и часам, все продумано.
И к людям присматривался Афанасий. Какие-то они иные, не похожие на его сельчан. А чем именно, он так и не понял. Удивлялся только, что очень открыто живут — душа нараспашку.
Держался он настороженно, замкнуто, все как-то в стороне от остальных. Завтракать и то садился отдельно. Забьется куда-нибудь подальше от посторонних глаз, расстелет тряпочку, достанет из старой кошелки провизию и, не торопясь, обстоятельно принимается за еду. А когда кончит есть, обязательно соберет крошки и — в рот.
Кое-кто из молодых посмеивался:
— Хозяйственный мужик.
Когда у Афанасия выпадают свободные минуты, он захаживает в медницкую. Там Родька Изломов выплавляет баббит из старых подшипников, лудит, а затем заливает вновь. Отсюда Афоня доставляет их в механический цех на расточку.
Родька — черный, высокий, сухопарый. На голове — копна темных, буйно переплетенных волос, курчавая бородка. В левом ухе серебряная серьга сверкает. В депо его «Цыганом» зовут, а то еще «Гончим». Живет он за шесть верст — на хуторе Простором. Каждый день два конца делает. Снег ли, дождь — бежит Родька на работу, а потом назад — к своей хате, к своим цыганчатам. И ничего, не тужит. Зимой, прихватив ружье, ещещ зайца какого в пути добудет или лису.
С Родькой Афанасий находит общий язык. Родьке он даже завидует. Ценят Родьку как специалиста, хорошие деньги платят.
— Гляди по сторонам, как цыган на ярмарке, присматривайся, — говорил Родька. — В накладе не будешь.
— Мне так и сказали: поработай трохи чернорабочим, потом подсобником в бригаду переведем, — сказал Афоня. — Поднатореешь, мол, — на третий разряд пробу можно сдавать.
Родька озорно сверкнул глазами.
— Мастеровые — они трошки с придурью, — ничего им не жаль. Делу научат и магарыч не потребуют. А ты пользуйся тем, свой интерес имей. Вот, к примеру, идея у них — пятилетку в четыре года порешить. Мне та идея, скажем прямо, что есть она, что нет, а в ударниках хожу. Почему Родька Изломов в ударниках ходит? Зарабатывать дают. Гони хоть всю тыщу процентов — сполна отвалят.
Ремеслу своему Родька у цыган научился. Да и не только ремеслу — повадкам. Было когда-то: чтоб на германскую войну не угодить, пристал к табору. Смуглый, крючконосый, он мало чем отличался от цыган, Так и пробродяжил с ними. Повидал свет.
Всего было на веку у Родьки: и хорошего, и такого, что вспоминать не хочется. И сыт был, и голодал. Коней уводил и бит был — не раз мужики в колья брали.
Все чаще задумывался Родька о былой, оседлой жизни. К тому времени лихолетье кончилось. Собрал пожитки и уехал из табора. Обосновался Родька в добрый час — как раз землю делили. Получил и он поле. Начал хозяйничать, свою Мариулу к работе приучать. Мазанку поставили. Потом, когда уже крепко стал на ноги, из выдержанного самана дом отгрохал и подался на транспорт. Старшего сына кондуктором на железную дорогу определил, а меньшего — Романа — в фабрично-заводское училище. Теперь вот поучает Афанасия, как жить-быть:
— С теми колхозами еще как будет, а здесь дело верное.
Да, все больше и больше входит Афанасий во вкус своей новой жизни. Очень ему по нраву деповские порядки. В семь утра — начало работы, С одиннадцати до двенадцати — перерыв на обед. В три часа — шабаш. Правда, бывает и во вторую смену назначают, и в третью. Но и тогда все по часам расписано. Прогудел третий гудок — вольная птица. Отработал свое — и хоть трава не расти.
Вот и сейчас Афоня снял с табельной доски свой номерок, или марку, как говорят мастеровые, сунул в кошелку сверло, кем-то забытое на верстаке. И не нужно оно ему. Без дрели что им сделаешь? Но все же прихватил — авось пригодится в хозяйстве. Проволоку принес, а когда проходил мимо вагоноремонтного пункта, увязал ею несколько обрезков вагонных досок, тех, что подлиннее.
На полпути к дому его догнал Кондрат.
— Бог помочь, — заговорил. Покосился на доски: — Небось важкувато?
— Свой груз плечи не давит, — нехотя отозвался Афоня.
— А я гляжу — вчера тащил, зараз прешь.
Афанасий проворчал:
— Тебе что до того?
Кондрата он по-прежнему ни во что ставит. Разве сравнить его с тем же Родькой? Тот хоть и якшался с цыганами, а как был хозяином, так им и остался. Кондрат же хуже цыгана живет. Все видят: гол как сокол, двор — проезжая улица, хата покосилась... Да на его месте Афанасий давно бы кирпичом ее обложил. На кирпичном же заводе сторожевал. Два кирпича после каждой смены — ого, сколько можно натаскать. Теперь и вовсе поживиться нечем. Разве что песку в карман набрать? Там же урку подобрал, в дом привел, когда и самому жрать нечего. Одним словом — шалапут.
Афанасий презрительно сплюнул, переложил вязанку на другое плечо.
— Мне оно, конечно, без надобности, — между тем откликнулся Кондрат. — Но вот думаю и никак не второпаю, какая оно стихия тебе жить не дает?
— Ты краще о себе подумай, — посоветовал Афанасий, прибавляя шагу. Но от Кондрата не так просто уйти. Рад, что попутчик есть. Все веселей.
— Я ж токи тем и займаюсь, что прикидываю, куды идти и куды заворачивать, — живо продолжал он. — Потому и кинул сторожевать. Мало интересу. Кто-то тот кирпич формует, обжигает, а ты, значит, гляди, чтоб не сперли. Радости в том нету. Верно кажу?
— С радости сыт не будешь.
— Оно вроде и так, — проговорил Кондрат, — и не так. Ежели радость есть, и голодной утробе легче.
— Совсем мозги набекрень. В том же и радость, чтоб живот набить.
— То птичья радость, — отозвался Кондрат. — Что-то и для души требуется.
— То-то вижу: носит тебя, как неприкаянного, а не пойму, с чего бы это? — усмехнулся Афанасий. — Выходит, радость шукаешь?
— А что? — Кондрат был невозмутим, на ходу свертывая «козью ножку». — Вот сушу песок, чтоб в комья не сбивался и в трубе паровозной песочницы не застревал. А той песок механик при надобности под колеса сыпанет. Глядишь, от аварии уберегся. — Прикурил, щелчком отбросил потушенную спичку. — Все больше радости, чем кирпич караулить.
— Весь корень в том, как разуметь ту радость, — упрямо не соглашался Афанасий. — За твою разве что ломаный пятак можно дать.
Кондрат возмутился.
— А твоя мне и задаром не нужна! Вон как согнула — света божьего не видишь. Все тянешь, тащишь... Добытчик ты, Афонька. Шкура. Пролетарьяту позорное пятно.
Афанасий остановился, угрожающе проговорил;
— Катись ты знаешь куда? Пока цел...
Это налетело внезапно, как ураган, нежданно-негаданно. Вчера деятельность Тимофея проверяла специальная комиссия. На тот случай в кладовой оказался запертым Емельян Косов. Инструктор окружкома Заболотный, возглавивший комиссию, велел немедленно его выпустить, предварительно выслушав жалобы. Опросили очевидцев ареста. Вызвали Кондрата Юдина... Беседовали больше с теми, от кого не ждать было Тимофею доброго слова.
И вот сидит Изот на оперативном совещании у Громова, созванном перед заседанием бюро, которое должно решать судьбу Тимофея.
— На сходке крестьян Крутого Яра, — докладывает заворг райпарткома, участвовавший в проверке, — Пыжов игнорировал организационную, разъяснительную работу при создании колхоза, угрожал единоличнику Кондрату Юдину наганом, чем злостно нарушил принцип добровольности. Пыжов обобществил мелкий домашний скот и птицу, допустив на практике типичный левацкий загиб.
Изот поглядывал на Заболотного, важно и многозначительно кивавшего после каждой фразы докладчика, на членов бюро, которые внимательно слушали заворга, на Громова, окутавшегося клубами табачного дыма — какого-то непривычно натянутого, словно окаменевшего в своей суровости.
— Пыжов, — продолжал заворг, — открыл в колхоз дорогу чуждым элементам, пригрел явного врага Маркела Сбежнева, который вел подрывную деятельность против Советской власти и соцстроительства в деревне, сознался и осужден на десять лет. Налицо, товарищи, тенденция на врастание кулака в социализм — правый уклон в действии.
Заболотный удовлетворенно кивнул, безмолвно поддерживая и одобряя выводы докладчика. Это он настоял провести оперативку. Ему надо было заручиться поддержкой, чтобы не допустить разногласий на заседании бюро. Далеко идущие планы Заболотный держал при себе.
Изот наблюдал, слушал, хмурился. Вообще-то он успел хорошо, со всеми подробностями, узнать о тех событиях, которые произошли без него. Не только от Тимофея — от людей узнал. Все выглядело совсем иначе, чем это сформулировано в докладе комиссии. И он забеспокоился, предчувствуя недоброе. Ведь если и дальше так пойдет, недолго Тимофею и партбилета лишиться.
— Наконец, был факт самоуправства, нарушения законности, — вел заворг. — Пыжов самовольно арестовал единоличника Емельяна Косова...
— Лишенец он, — возразил Изот. — Раскулаченный.
— Этим самым, — не обращая внимания на реплику Изота, говорил докладчик, — Пыжов возрождает анархизм, терроризирует крестьянские массы.
Изот заерзал на стуле, снова не выдержал:
— Зачем же так? Я сам был там, когда брали Косова. Арестовать его разрешил председатель сельсовета. Говорил же вам Верзилов, что давал такое разрешение.
Заболотный, довольный, что так быстро дались ему в руки нужные факты, что, пожалуй, одним из первых сможет откликнуться на важнейший партийный документ и тем самым обратит на себя внимание начальства, услышав Изота, поморщился, укоризненно заговорил:
— Замарать себя в таком грязном деле... И кто же это? Секретарь партийной ячейки! Прискорбно. Очень прискорбно. Я думаю — этот факт тоже следует отметить. Сразу же после статьи, после постановления секретарь партячейки позволяет себе...
— А вы знаете, что Косов исчез? — спросил Изот. — Только оказался на свободе, и — дай бог ноги.
— Мы не поведение Косова здесь обсуждаем, — отрезал Заболотный. — Косов нас не интересует.
— Вас может быть, а нас не может не интересовать. У нас преступления остались нераскрытыми. — Глянул на начальника отделения милиции. — Да-да, товарищ Недрянко. Не случайно, видно, Косов пустился в бега. Значит, стоило заняться им.
— Позвольте, но должен быть какой-то порядок, — повернулся Заболотный к Громову. — Так мы никогда не решим вопрос.
Громов постучал карандашом по столу, сердито сказал:
— К порядку, товарищ Холодов.
После разговора в окружкоме и выговора, который записали ему в личное дело, Громов как бы другими глазами взглянул на то, что происходило у него в районе, на деятельность Тимофея Пыжова. Этому способствовали и те столкновения, которые произошли у него с Тимофеем, И своеобразное толкование фактов Заболотным, увидевшим в деяниях Тимофея то, чего он, Артем, не замечал. Но все же Громов не мог полностью согласиться с выводами комиссии, не мог всю вину возложить на Тимофея.
— Какой же то порядок — не замечать очевидного? — не унимался Изот. Столкнувшись вплотную с жизнью села, проанализировав ошибки, в которых обвиняют Тимофея, он пришел к выводу, что в тех условиях мудрено было не сбиться с верного пути. — Большинство местных работников, — продолжал убежденно, — поступали так же, как Тимофей Пыжов.
Изота поддержали некоторые члены бюро.
— Что верно, то верно.
— Пыжова мы сами послали на село, сняв с паровоза.
— Обвинить легче всего.
— Работал ведь под началом райпарткома, — вставил Изот.
Громов опять постучал по столу, уставился на Изота.
— Может быть, райпартком учил его наганом размахивать? — заговорил он сурово. — Или мы одобряли его шашни с кулацким элементом? Я лично предлагал ему убрать Сбежнева из колхоза.
— Товарищ, видимо, не понимает, — поспешил Заболотный поддержать Громова. Откинувшись к спинке стула, барабаня пальцами по большому пухлому портфелю, который лежал у него на коленях, снисходительно продолжал: — Товарищу нужно разъяснить. Обезлички в этом вопросе не может быть. Партия не позволит валить на себя ошибки заблуждающихся отдельных своих членов. Тем более не намерена терпеть происки врагов. Некоторым, — подчеркнул он, выразительно взглянув на Изота, — еще не ясно: ошибки ли это у Пыжова, как следствие политической слепоты, или — злой умысел. Уж кто-кто, а мы, политические работники, обязаны разбираться в этих вопросах. У меня, например, сомнений нет. Из какой семьи вышел Пыжов? Или вы не знаете? Так спросите у жителей, как это сделал я, и вам скажут: из «разбойного гнезда» махровых собственников, кулаков.
— Он этого не скрывает, — дал справку заворг. — В анкете так и указывает.
— Тем хуже для него, — проговорил Заболотный. Он полистал блокнот: — А в жены, как вы думаете, кого взял? — таинственно спросил, надеясь увидеть на лицах своих слушателей замешательство и недоумение. — Оказывается... дворянку!
Но никакого замешательства и удивления это сообщение не вызвало. Прошлое Елены.для сидящих в этом кабинете не было секретом.
— В Первой Конной армии воевала, — сказал Громов.
— Вот как? — опешил Заболотный, но тут же заметил: — Между прочим, куда только не проникала вражеская агентура...
— Ив партии с восемнадцатого года, — вставил Изот.
— Да-да, — проговорил Заболотный. — Тылы подготовлены как нельзя лучше. Не видеть этого?.. — Он недоуменно пожал плечами, помолчал, уверенно продолжал: — По всему видно, чистка у вас прошла не на высоте. Все это еще более укрепляет во мне уверенность, что мы имеем дело с опытным противником. Вы знаете, что он сказал нам во время проверки? «Кто же я, наконец: левый загибщик или правый уклонист?» Да, так и заявил. И вполне резонно ваши товарищи из комиссии ответили, что одно другого не исключает. Ибо это действительно демагогическое заявление, суть которого не трудно понять каждому, окончившему школу политграмоты. Это была попытка смазать существо дела, отвести от себя удар, перенести обсуждение конкретного, практического вопроса в область теоретическую о левом и правом уклонах.
— Это уж слишком! — невольно вырвалось у Изота.
А Заболотный, упиваясь своим рокочущим голосом, уже продолжал так же веско и поучительно:
— Хочу напомнить членам бюро о большевистской принципиальности. Партия обязывает стоять на страже ее интересов. — Его свежевыбритое румяное лицо как бы лучилось. Весь он, не по летам кругленький, с глубокими залысинами на шаровидной голове, какой-то лоснящийся от довольства, казался скользким. Слегка повернувшись к заворгу, будто и в самом деле не знает выводов комиссии, спросил: — Каковы предложения?
— Снять с работы, — ответил тот. — Исключить из партии.
Нависла гнетущая тишина. В ней особенно четко прозвучал голос Заболотного:
— Что ж, заработал — получи.
— Ну нет, — медленно поднялся Изот. — Не согласен. — Взволнованный, шагнул вперед. — Нельзя так решать. Не заслужил того Тимофей. Наш он человек. Свой...
— Это в каком же смысле? — иронически усмехнулся Заболотный. — Свояки? Кумовья?
— Свояки! — резко сказал Изот. — По партии свояки. По борьбе. Нельзя так со своим товарищем... Я знаю его не так давно, как вы, — обратился к членам бюро. — И тем не менее утверждаю: не враг Тимофей Пыжов. Большевик он.
Заговорил районный прокурор — мужчина рассудительный, взвешивающий каждое свое слово:
— Тех обвинений, которые фигурируют в докладе комиссии, недостаточно, чтобы инкриминировать Пыжову злонамеренную, вражескую деятельность. — Он снял большие очки в металлической оправе, протер стекла, снова водрузил на место. — Собранный фактический материал весьма легковесен. Выводы комиссии в большинстве своем голословны. В отношении Косова — сигналы серьезные. И то, что он спешно выехал, говорит не в его пользу. Нельзя было его отпускать без тщательного дознания.
— Опять Косов, — хмыкнул Заболотный. — Опять ненужные, уводящие в сторону разговоры.
— Як тому, — медленно проговорил прокурор, — что и в этом пункте комиссия не доказала виновности Пыжова. Следовательно, мы не имеем оснований ставить вопрос о снятии его с работы.
— Верно, — поддержал прокурора Изот.
— Дико его врагом считать, — гудел Клим Дорохов, хорошо помнивший обстоятельства, при которых Тимофей схватился за наган. Просто по-человечески Дорохов понимал Тимофея и находил ему оправдание. — Выдержки не хватило, — продолжал он. — Вот и угодил в волчью яму. А мы, значит, помогаем добить.
Члены бюро открыто высказали свое мнение. Одни соглашались с выводами комиссии, другие — не соглашались.
— Я тоже не могу этого понять! — горячился Изот. — Ну, были ошибки. Против этого никто ничего не скажет. Правильно Дорохов говорит — сорвался Тимофей. Ну, выговор объявить. Но чтоб с работы, из партии...
— А как же твои разногласия с ним? — спросил Громов, — Помнится, приходил за поддержкой?
Изот смутился.
— Приходил, — хмуро проговорил он. — Да только напрасно. Спасибо ему надо говорить за науку, а не хаять.
Спор разгорался.
— Из-за какой-то шкуры такого человека терять?! — подал свой неторопливый голос Клим Дорохов. — Нет, не вижу в том здравого смысла. Надо оставить Пыжова председателем. А снимете — мы его с радостью заберем назад в депо.
— Смотрите, — между тем заговорил Заболотный, не в силах скрыть появившиеся в голосе угрожающие нотки. — Дело серьезное. Не исключено, что окружком поинтересуется, как у вас в районе выполняется последнее указание вышестоящих парторганов.
Громов попал между двух огней. С одной стороны — ощутимое давление Заболотного. С другой — мнение членов бюро о том, что Тимофея нельзя исключать из партии. Он и сам чувствовал: в чем-то позволил себя увлечь, где-то переступил ту грань реального, за которой уже трудно, просто невозможно оставаться объективным.
Оперативка затянулась. Вызванные на бюро ожидали в приемной. Савелий Верзилов успокаивал Тимофея, который одну за другой жег цигарки.
— Держись, — подбадривал его. — Не может того быть, чтоб подвели под постановление. Нет на тебе такой злостной вины.
Но Тимофей понимал: обстоятельства сложились против него. Этим, конечно же, постарается воспользоваться Заболотный. В том, что произойдет именно так, Тимофей не сомневался. Он не мальчик, чтобы не видеть, в каком направлении шло расследование, какие факты интересовали Заболотного. К тому же между ними, такими разными и внешне, и внутренне, сразу же возникла антипатия. Они были достаточно откровенны в выражении своих чувств. Тимофей разглядел те рычаги, которые двигали Заболотным, безошибочно определил его сущность. И за это Заболотный платил ему открытой неприязнью.
— Наган — чепуха, — говорил Савелий. — Подумаешь, невидаль какая. Ну, вытащил под горячую руку. Тот идол мыршавый разве не выведет из себя?!. Иное дело, коли б палить вздумал... С Маркелом тоже еще бабка надвое гадала. До сих пор у меня сомнение.
— Будто бы сознался, — сказал Тимофей.
— А мы слышали? Коли ж и впрямь что замышлял — не ты один проморгал. Все мы в том повинны.
— Так-то оно так, — сворачивая новую цигарку, сказал Тимофей. — Да все же спрос с руководителя.
Он стал готовить себя к худшему сразу же после того, как столкнулся с Заболотным, ощутив приближение каких-то больших и непонятных перемен. Их приметы проглядывали в самом облике Заболотного, в том, как он держался — надменно и начальственно, в том, как односторонне, тенденциозно вел расследование.
— Ну, а Косой и вовсе с тебя снимается, — не унимался Савелий, тоже пытаясь взвесить все «за» и «против».
Тимофей до сих пор не может простить себе того, что под нажимом Заболотного отпустил Косова. Не помог ему и Громов.
— Понимаешь, — сказал тот, когда Тимофей обратился к нему, — тут мы с тобой бессильны что-либо изменить. У Заболотного большие полномочия...
Из-за двери доносился смутный говор, споры. Тимофей снова закурил, вышел в коридор.
Оперативка все еще продолжалась. Заболотный пытался склонить членов бюро полностью согласиться с выводами комиссии...
— Что ж молчит секретарь? — повернулся он к Громову, рассчитывая на поддержку.
И тогда случилось то, чего Заболотный вовсе не ожидал. Громов поднялся из-за стола, расправил плечи, будто сбрасывая с них постылый, неприятный груз. Тихо, но решительно заговорил:
— За исключение из партии Тимофея Пыжова голосовать не буду. — И сразу же почувствовал облегчение, словно вырвался из каких-то невидимых, но цепких пут. Голос его окреп: — Правильно здесь отмечали — под нашим началом он работал. Говорю это не для того, чтобы, снимая с него вину, обелить себя. И я виноват. За это и выговор получил.
Заболотный недовольными, немигающими глазами смотрел на Громова, а тот уже обрел свою прежнюю твердость и независимость в суждениях.
— Товарищ Заболотный может, конечно, иметь свое мнение, хотя и встречается с Пыжовым впервые. Но я не могу согласиться с ним. Считать Тимофея Пыжова врагом не позволяет мне моя партийная совесть.
— Моего мнения вы можете не касаться, — возразил Заболотный. — Мы рассматриваем мнение комиссии. Очевидные вещи...
— Очевидные вещи, — перебил его Громов, — это колхоз, созданный им. И ошибки, которые он допустил при этом... — Громов повторил: — Именно ошибки, а не вражеские действия, как пытается доказать кое-кто, и должны быть предметом нашего обсуждения.
— Верно! — подхватил Изот. — Вот это правильный разговор.
— За ошибки Пыжов должен ответить, — продолжал Громов. — Должен понести наказание. Мы, действительно, не учили его пугать оружием, предостерегали в отношении Сбежнева. Тут я полностью согласен: заработал — получи.
— Какое же ваше предложение? — криво усмехнулся Заболотный.
Громов был бы рад оставить все, как было, удержать Тимофея, но, к сожалению, не видел такой возможности.
— Что ж, — проговорил он. — Поддерживаю мнение членов бюро: снять с работы, записать выговор.
— Осталось проголосовать, — все еще на что-то надеясь, сказал Заболотный.
— Позвольте, — вмешался прокурор. — Прежде чем выносить решение, надо послушать Пыжова.
— Конечно, мы его послушаем, — сразу же откликнулся Заболотный. Он уже уловил, какие преимущества получает в связи с этим решением. У него появилась возможность, при случае, обвинить бюро райпарткома и самого Громова в либерализме. Сделав такое, приятное для себя, открытие, он продолжал: — Непременно послушаем, хотя коллективное мнение — я имею в виду комиссию — для каждого здравомыслящего человека гораздо весомее, чем лепет одиночки. И еще мне кажется — прокурор забывает, что это не суд, а партийное бюро.
Тимофей еще только готовился отстаивать себя, а его судьба уже была решена.
Они долго молчали — Савелий Верзилов и растерянный, подавленный случившимся Тимофей. Расписной фаэтон медленно двигался по мягкому, еще не накатанному шляху, сверкая лакированными боками. Кони, будто чувствуя, что сидящим в экипаже людям не до них, еле тащились.
— Как же это? — наконец проговорил Савелий, будто обращаясь к самому себе. — Ничего не разумею.
И снова умолк. Он никак не мог согласиться с решением бюро. Громко хмыкнул, сдвинул сутулые плечи, развел руками, повторил:
— Не разумею. Ни-че-го не разумею.
Они и не заметили, как выехали на околицу. Поселок остался позади. Пахнуло свежим степным ветром. Глотнув его, Тимофей сдернул фуражку, тряхнул русым вьющимся чубом, отмахиваясь от черных мыслей, как стреноженный конь от беспощадных в своей.лютости слепней.
Савелий покосился на него, отвел взгляд.
— Я так прикидываю, — начал раздумчиво. — Одна тебе дорога — в округ.
— Не обо мне речь, — глухо отозвался Тимофей.
— Как не о тебе?! — возмутился Савелий. — Ни за что, ни про что саданули!
— Тут уж ничего не поделаешь, Тихонович. «Не мил — люб не будешь», как говорит Кондрат. Видно, «стихия» моя такая.
— Еще и шутки шутишь, — укорил Савелий. — Тебя же в чужую шкоду — носом, как щенка неразумного, ткнули! В чужую шкоду!
— Так что ж мне, в грудь кулаками бить?! — вспылил Тимофей. — Доказывать, какой я хороший?! — И уже тише: — Войди в мое положение, Тихонович. Не могу я... глотку за себя драть.
— Гордыня обуяла?
— И гордыня.
Савелий иронически поддел:
— Не думал, что такой хлипкий. Насели, а он и ручки сложил: берите раба божьего, подминайте, топчите. — Не в силах сдержать досады, продолжал: — В округ надо ехать с жалобой.
— Этого еще не хватает.
— Ну... как знаешь, — сердито сказал Савелий, привстав, упираясь деревянной ногой в передок фаэтона, зло полоснув кнутом по крупам лошадей.
Фаэтон закачался на мягких рессорах, понесся вперед. Тимофей откинулся к спинке, закрыл глаза. То, что предлагал Савелий, его не устраивало. Жаловаться он не собирается. Нет. Во всей этой истории он усмотрел гораздо большее. И пусть Савелий не думает, будто он, Тимофей, опустил крылья.
— Меня не так просто сбить, — заговорил он, когда его спутник немного успокоился. — Я выстою. А иной, гляди, и зашатается и пойдет под уклон. Страшно это — потерять веру.
— Выстоять — выстоишь, — отозвался Савелий. — Силы в тебе, что в лешаке. А уступаешь зря. Во вред делу твоя гордыня оборачивается.
— О деле и думаю, Тихонович. Жалобу составить проще простого. Мол, неправильно сняли, прошу разобраться и... так далее. В лучшем случае восстановят Тимофея Пыжова. Повторяю, в лучшем случае, если жалоба попадет в руки порядочного человека, а не такого деятеля, как Заболотный. Ну, а что это даст?
Савелий задумался. Постановление было жесткое. За искривления в колхозном строительстве предписывалось отстранять от работы, исключать из партии, отдавать под суд. Крутоярская партийная организация единодушно поддержала это постановление, понимая, что оно направлено против злостных врагов Советской власти. Но то, что произошло с Тимофеем... А по всему видно — не один он попал в такой оборот...
И будто угадывая мысли Савелия, Тимофей продолжал:
— Вот где, Тихонович, вред делу. Окружком тут не поможет. Выше надо стучаться.
Савелий удовлетворенно крякнул. Нет, он не ошибся в Тимофее. Такого и в самом деле трудно сбить с ног.
На полпути к Крутому Яру Тимофей попросил Савелия придержать коней.
— Пройду ПОЛЯМИ.
— Пойди, пойди, — поддержал Савелий, поняв, что Тимофею хочется побыть одному. После того, что произошло на бюро, трудно сохранить ясную голову. В таком состоянии нелегко писать в Центральный Комитет: и обиду надо переварить, и каждое слово обмозговать.
А Тимофею действительно было очень тяжело. Он шел полевой дорогой.и думал о том, какую большую ношу взваливает на себя. Он сознавал всю ответственность задуманного. И все же не мог отступить. Так повелевала ему партийная совесть, глубокая убежденность в своей правоте. Он должен сообщить о том, как обернулось постановление против честных, ни в чем не повинных работников на низах, о том, что кое-какие людишки используют это постановление во вред партии, во вред общему делу.
Нет, Тимофей далек от мысли щеголять какими-то особыми заслугами, ставить себя в исключительное положение. Он и на паровозе будет служить народу, своей, Советской, власти верой и правдой, как служил до сих пор. А поэтому — к черту сомнения и колебания!
Поля уже ожили, задышали. Посвежела сильно поредевшая озимка.
пошла в рост. Большие, причудливой формы плешины побили всю делянку. Как и предполагал Тимофей, не все вымокло — кое-что удастся собрать. Проклюнулся овес. Буйно зазеленели бросовые участки. Вот здесь он спорил с Артемом. Там — натаскивал Изота, как понимать землю. Это поле исходил за плугом... Без него теперь уберут озимку, вырастят овес, распашут одичавшие земли. Без него...
Он кружил и кружил по степи, словно прощаясь с ней. Временами останавливался, склонялся над всходами, шел дальше. Ему никто не мешал. Тимофей знал, что в это время не встретит здесь колхозников — вчера вечером сам давал наряд. Бригада Игната Шеховцова работает на огороде. Только Семен Акольцев с Егоркой должен распахивать целину. Вон против терриконов горловских шахт, синеющих на северо-востоке, рокочет его трактор. Тимофей издали понаблюдал за его работой и не стал подходить — ударился в сторону.
Но его давно уже приметил Семен. Повернулся к прицепщику, крикнул:
— Гляди! Председатель наш чего-то колесит полями!
Егорка приподнялся, узнал своего дядьку.
— Что-то соображает! — отозвался не без гордости.
А Тимофей уходил все дальше, то теряясь из вида, то появляясь вновь. Он будто отдался бездумной созерцательности: остановит взгляд на жаворонке, послушает его песню, окинет горизонт, проводит дымки паровозов, пока они вовсе не растают в синем небе... Внешне он был спокоен. На самом же деле в нем происходила напряженная работа мысли. То, что вначале представлялось смутным, приобретало законченные формы. Сами по себе находились нужные слова. Письмо получалось таким, каким должно быть, — кратким, точным по мысли и весьма доказательным.
Тимофей заторопился домой. Он старался не думать о предстоящем объяснении с Еленой. От нее ведь не утаишь случившееся. Но то, что произошло с ним, может окончательно ее надломить. Этого Тимофей боялся пуще всего.
Елена встретила его выжидающим взглядом. В нем таилась тревога.
— Страшного ничего нет, — поспешил заверить Тимофей.
— Обошлось? — недоверчиво глянула на него.
— Не совсем... В партии оставили, — медленно проговорил Тимофей. — Выговор записали. А от работы отстранили.
— Ну и ладно. Ну и хорошо.
Тимофей не поверил своим ушам. Он собирался успокаивать Елену, тревожился, сумеет ли развеять ее страх. А у его подруги хватило сил достойно встретить обрушившееся на них несчастье.
— Буду писать в Москву, — сказал Тимофей, рассчитывая хоть немного смягчить неприятное сообщение.
Елена вздрогнула, освободилась из его рук, отчужденно промолвила:
— Я тоже писала в наркомпрос. О бригадном методе обучения. А чем кончилось?
Тимофей помнит, чем это кончилось. Елене сделали серьезное внушение, обвинив в том, что она безнадежно отстала от веяний времени. Ей без обиняков сказали, что за такие взгляды по меньшей мере прибегают к оргвыводам и не делают этого лишь потому, что знают ее в прошлом как исполнительного, надежного работника.
Елена прижалась к нему, заговорила, взволнованно, бессвязно:
— Не надо. Не надо писать, Тимоша. Жили мы тихо, спокойно. Ушел с паровоза — все беды начались. Пусть так останется. Слышишь? Как бюро решило, пусть так и будет.
— Пойми же ты! Люди могут безвинно пострадать. Коммунисты, товарищи наши! Не о себе хлопочу.
— Тем более, — словно в каком-то ослеплении подхватила Елена. — Зачем оно тебе? Одни неприятности. Я уже устала, слышишь? Устала. Оставили в партии — и хорошо, и на том спасибо...
Она говорила, а сама чувствовала, как все отчужденнее становится Тимофей. Отстранилась, увидела его взгляд — холодный, презрительный. Увидела нахмуренные брови, упрямые губы, подергивающиеся крылья носа.
— И это говоришь ты?! — Тимофей задохнулся от возмущения, — ы что предлагаешь?!
Елена вспыхнула.
— Не смей разговаривать со мной таким тоном!
— Ей тон не нравится! — возмутился Тимофей. — А то, на что толкаешь, нравится?
Елена побледнела.
— А мне нет! — запальчиво продолжал Тимофей. — Не так воспитан.
— Оно и видно, — отчаянно кинула Елена. — Какое уж там воспитание!
— Ну да. Правилам хорошего тона не обучались.
— И напрасно. Тебе не помешало бы.
За все время их совместной жизни это было первое серьезное столкновение. Они говорили колкости, наносили друг другу обиды, даже не замечая этого.
— К черту! — кричал Тимофей. — К черту обывательщину!
Что-то жестокое, как у всех Пыжовых, проглядывало во всем его облике. Елену испугала необузданность Тимофея, злость, с какой он обрушился на нее. Но она лучше владела собой, в ней больше было благоразумия. Она поняла: надо уступить, чтобы прекратилась эта унизительная, оскорбляющая их перепалка, иначе произойдет ужасное, непоправимое.
— Хорошо, — сказала она. — Я понимаю. После всего, что случилось с тобой, очевидно, нужна была разрядка. И я рада: хоть в этом сослужила тебе.
Она устало опустилась на стул, склонилась над столом — маленькая, обиженная. Тимофей видел, как мелко дрожали ее пальцы, как сутулилась спина. Елена плакала — беззвучно, не шелохнувшись. Тимофей лишь догадывался об этом по тому, как торопливо, стараясь не выдать себя, она подносила руку к глазам.
— Мы погорячились, — виновато сказал он, чувствуя, что Елена по-своему права. Новая работа, захватившая Тимофея, ничего, кроме неприятностей и бед, не принесла его семье. — Я, Лена, погорячился, — повторил Тимофей. — Прости, пожалуйста.
Он подошел, положил руку ей на плечо, легонько похлопал. Елена нашла его руку, прислонилась к ней щекой, затем прижала ее к груди. Тимофей ощутил гулкое биение сердца.
— Вот здесь тревога, — тихо сказала она. — За тебя тревожусь, за Сережку, за всех нас. Думаешь, Сталину нужно твое мнение?
— А почему бы и нет? Ведь мы — члены одной партии.
Елена вздохнула. Конечно, Тимофей рассуждает вполне логично.
— Иначе мы придем к аполитичности, — продолжал Тимофей, — к тому, что проповедует ваш Дыкин. Сама ведь возмущалась, рассказывая о его рассуждениях. Что же теперь стряслось с тобой, Лена?
Елена и сама не знала, с чего это началось. Еще курсисткой она мечтала о счастье народа. Потому и потянулась к большевикам, пошла в Красную Армию. В Тимофее она увидела романтического героя — грубоватого, сильного, бесстрашного, грезившегося ей в девичьих мечтах. И она пошла за ним без оглядки. Сквозь гарь боев вырисовывалось ей будущее, как нескончаемый праздник. Вот только бы стихли последние залпы. Но кончилась гражданская война, а борьба продолжалась. Был голод. Было нэпманское засилье. Зловеще ухали в ночи кулацкие обрезы, сверкали ножи, полыхали пожары. Были дни и годы труда, житейских хлопот, радостей и бед. Елена еще держалась. Однако ей явно не хватало сил, как нерасчетливому пловцу, который и хотел бы, да не может достичь желанного берега.
Тимофей передавал дела Изоту. С болью отрывался он от колхоза. Ведь столько крови ему отдано! Передавал в самый канун большой весенней страды. Изот за голову брался, говорил Тимофею:
— Ну, что они выдумали? Не понимаю я еще многого в этом хозяйстве. Игната надо было ставить, коль так случилось.
— Ничего, ничего, — успокаивал его Тимофей. — Учиться будешь, советоваться...
Дважды покидал Тимофей отчий дом. Оба раза по своей воле: отступив с красными, а потом — не поладив с отцом. Снова вошел в него уже председателем колхоза. И вот сейчас уходит вынужденно и, по всей вероятности, навсегда.
Тоскливо у него было на душе, особенно когда оставался наедине с собой. Он пытался осмыслить то, что произошло, но тщетны были его усилия, ибо нелепость всегда необъяснима. Все же в присутствии Елены Тимофей не позволял себе раскисать. И без того она надломилась.
Внешне Елена оставалась такой же, как была, если не принимать во внимание недавно появившуюся скорбную настороженность в глазах. Она ходила на работу, вела домашнее хозяйство, занималась Сережкой. Хлопоты отвлекали ее от тяжелых мыслей.
Изот неоднократно затевал разговор о том, что пора уже ей браться за общественные дела, но всякий раз Елена уходила в себя, словно улитка в раковину. А когда он в открытую предложил возглавить агитколлектив, она ответила решительным отказом, сославшись на нездоровье. Не стала она вести и школу по ликвидации безграмотности.
— Напрасно, — сказал Тимофей.
— Ты считаешь, что у меня мало хлопот? — с обидой спросила она.
Тимофей не думал так.
— Хлопот, конечно, хватает. Но когда человек очень-очень занят, ему просто недостает времени копаться в самом себе.
Сам Тимофей, оставшись не у дел, с утра до вечера работал на запущенном верзиловском подворье: подправил и укрепил изгородь, починил крыльцо, заменив трухлую доску. По мелочи кое-что сделал. Забить гвоздь и то ведь надо время. А его не всегда хватало. Всюду надо было прикладывать руки. И сколько бы он ни сделал за день — находилась все новая и новая работа.
Захаживал он и в правление. Посидит, послушает, иной раз и присоветует что. Бывало, в сельсовет зайдет к Савелию Тихоновичу — выкурит цигарку, словом перекинется — глядишь, и легче станет. К дядьке Ивану тоже зачастил — истории слушать о житье-бытье в чужедальних странах. Однажды встретил у него Кондрата Юдина и, заметив его испуг, усмехнулся:
— Чует кошка, чье сало съела? Ну, ну, не бойся. Наган у меня давно забрали.
Кондрат захлопал безволосыми веками.
— Да что ж оно, Авдеич, за стихия такая? — заговорил недоуменно. — В аккурат Ивану казал. Пытает, значит, той полномоченный: стращал, мол, Тимофей Пыжов наганом? Одказую: знать, было за что, поскольку, дескать, уразумел всю зловредность несознательного поведения.
Тимофей недоверчиво покосился на него.
— Вот те крест святой! — поспешил заверить Кондрат. — Чтоб мне унуков своих не видеть! Так и одказую. А он, полномоченный, значит, наседает: ты, каже, говори категорически, со всей ответственностью, бо свидетели тому имеются.
— Во как пытал, — вставил Иван, взглянув на Тимофея.
— Ну, я и признал, — продолжал Кондрат, — стращал, кажу, так за те речи не то стращать — к стенке ставить. А он каже: хвакт установлен, а ваши — мои, значит, — коментари излишни. Правда, я попервах не уразумел, что оно обозначает те «коментари». А это чую — сняли с работы. То ж у Ивана пытаю: може, потому и сняли, что не послухали коментари? Може, про них куды выше прописать?
— Не надо, — отозвался Тимофей. — И на том тебе спасибо.
— Гляди сам. Ежели что надо — пропишу. Я такой.
Тимофей лишь покачал головой. Хватит с него. Писал. Выше — некуда.
Долго ждал Тимофей ответ на свое письмо, а вместо него получил вызов из окружкома. Ему пришлось выдержать еще один неприятный разговор с Громовым.
— Что ж это ты без нашего ведома в Москву сунулся? — хмуро уставился на него Громов.
— Чего мне спрашивать? Вы свое сказали.
— Так-так, — неопределенно отозвался Громов. — Что же ты там писал?
— А то уже мое дело.
— Много на себя берешь, — недружелюбно проговорил Громов. — Смотри, как бы не сорвался...
Утром Тимофей отправился в окружком. На такую поездку, хотя и было до города что-то около двадцати верст, уходил весь день. Чтобы добраться до места, нужно было ехать рабочим поездом в Ясногоровку, оттуда — случайным товарным составом до станции Югово, а потом брать извозчика.
Но в этот раз на привокзальной площади, устланной булыжником, их не было. Люди толпились у рельсов. Вскоре из-за поворота выехал красный вагон.
Теперь Тимофей понял, почему исчезли извозчики. Вступила в строй трамвайная линия.
Вагон брали штурмом. Тимофей тоже протиснулся. Но свободных мест уже не было, и он ухватился рукой за одну из петель, прикрепленных вверху. Движение было однопутейное. Вагон подолгу стоял на «разминовках», ожидая, пока пройдет встречный. И все же в город приехали намного быстрее, чем раньше, когда пользовались извозчиками.
Кондуктор объявляла остановки: «Ветка», «Гладковка»... За окнами проплывали дымящиеся терриконы, приземистые бараки шахтеров, низкорослые деревья, будто придавленные закопченным небом.
С зимы не был Тимофей в окружном центре, с тех самых пор, когда сидел в камере предварительного заключения. А как изменился город! Появился трамвай, выросли новые дома, общежитие студенческого городка поднялось еще на один этаж.
Трамвай шел по центральной улице — Первой линии — до самого завода, который непрестанно дымил высокими трубами, засыпая сажей и без того грязную мостовую, узкие тротуары, небольшой городской сад, рынок, многочисленные палатки мелких торговцев и сапожников. Здесь же, в городе, высились терриконы шахт, распространяющие удушливый серный дух.
Тимофей не стал терять времени. С нетерпением вошел в здание окружкома, отыскал нужную комнату, предварительно постучав, открыл дверь и сразу же увидел Заболотного.
— А, правдоискатель... — на мгновение оторвав взгляд от бумаг, вместо приветствия сказал тот.
Тимофей подошел ближе.
— Ну? — всем своим видом выказывая недовольство, что ему приходится отрываться от важных дел, продолжал Заболотный. — Добился своего? — Он еще больше округлился, стал еще более надменным, медлительным, — обился? — откровенно злорадствовал он. — прочем, ты о себе ничего не пишешь. Очевидно, из скромности? Это делает тебе честь. — В его голосе зазвучали снисходительно-покровительственные нотки, — Вот только не смог освободиться от субъективизма. Окружком отмечает Заболотного как лучшего работника, назначает заведующим отделом, а ты утверждаешь, что Заболотный не понимает постановлений партии, действует во вред партии. Нехорошо. Клевета получается, дорогой товарищ. За клевету и под суд можно угодить. А?
Он отыскал нужную папку, раскрыл ее, и Тимофей, увидев свое письмо, понял — круг замкнулся.
— А теперь просят меня разобраться с тобой, — не торопясь вел Заболотный.
«Не дали ему... не читал, — с болью думал Тимофей. — Оказывается, права была Елена».
Заболотный наконец милостиво дозволил:
— Что ж, садись. Рассмотрим твое письмо.
Тимофей недобро сощурился. В нем уже закипала злость. Он не сомневался, что на запрос у Заболотного уже готов ответ. Каков этот ответ — не трудно было представить.
— Разобраться, говоришь, поручили? — Тимофей презрительно взглянул на Заболотного. — Ну, ну, разбирайся. А мне и так все ясно, — сказал он, направляясь к двери.
— Тем лучше! — крикнул ему вслед Заболотный.
Тимофей вышел с гордо поднятой головой. На самом же деле в нем что-то дрогнуло. Вспомнились слова Громова, что и без каждого из них партия будет идти своей дорогой. Подумалось, что, может быть, и в самом деле прав Артем. Вот и без него, Тимофея Пыжова, ничего не случилось с колхозом. Не стало его — пришли «новые бойцы», как говорил Громов.
Сильный по натуре своей, он быстро оправился и от этого удара, пошучивал: мол, учитывая его мелкобуржуазное происхождение, он сравнительно легко отделался, мол, Заболотный явно прохлопал, ибо такого уклониста, каким является он, Тимофей Пыжов, и свет не видывал. Шутки помогали и ему самому веселей смотреть в будущее, и Елену подбадривать.
А Елена очень нуждалась в этом. Она очень болезненно реагировала на то, что письмо Тимофея не достигло цели, еще больше замкнулась в себе.
Он ежедневно наведывался в депо, где лежало его заявление. Часами высиживал в бригадном доме — «брехаловке» — с поездными, проникаясь уже новыми заботами. Его немного пугало, что отвык от паровоза, кое-что и позабыть успел. Очевидно, об этом думали, когда рассматривали его заявление. Тимофею, наконец, сообщили, что берут в депо, однако не в поезда, а на маневры. Такое решение, конечно же, ущемляло его. Но ему дали понять, что мера эта временная, что все зависит от него самого: сумеет быстро освоиться — переведут помощником в поезда.
Домой Тимофей пришел в приподнятом настроении.
Еще с порога заговорил:
— Ну, мать, где моя роба?
— Взяли?
— А почему бы и нет? Завтра, пожалуй, вызывалыцик постучит.
Рабочая одежда Тимофея висела в сенцах. В свое время Елена ее
выстирала, будто чувствовала, что еще пригодится. Он внес ее в дом, чтобы обогреть, и сразу знакомо запахло въевшимся в ткань мазутом, угольной копотью.
Потом он приводил в порядок сундучок, с которым раньше ходил на работу и где теперь хранились гвозди, кое-какой инструмент. В такие жестяные сундучки паровозники кладут еду, отправляясь в поездку. Сундучок местами поржавел — кое-где ободралась краска. Тимофей мыл его, подкрашивал. Ему помогал Сережка, деловито сопел, говорил:
— На паровозе лучше.
— Лучше, — сдержанно соглашался Тимофей.
— Теперь уж покатаешь меня.
— Покатаю...
Елена поглядывала на них, улыбаясь, ловко орудовала иглой, пришивая карман рабочей блузы Тимофея. Теперь, когда все кончилось, определилось, в ее смятенную душу пришло спокойствие. Длительное напряжение сменилось пьянящей расслабленностью. Ей казалось, что самое страшное ушло навсегда, бесповоротно.
...За окном шумела весна. Рождалась новая жизнь. Рождались новые надежды.