— Как же теперь? Что же теперь? — причитала Нюшка Глазунова, испуганно уставившись на мужа.
— Поживем — увидим, — хмуро отозвался Афанасий, избегая взгляда круглых Нюшкиных глаз. — Небось тоже люди... немцы-то. В восемнадцатом году...
— «Люди», — вмешался в разговор родителей Ленька. — Фашисты они, вот кто.
Афанасий резко обернулся к сыну:
— Нишкни, щенок! Чтоб я этого не чул! Понял?!
Ленька махнул рукой, отвернулся к окну. Что он мог сделать в свои шестнадцать лет? В сестренке тоже не находит поддержки. Вон сидит и смотрит на него такими же, как у матери, глазами-пуговками. Всего на год старше, а воображает. Эх, поскорей бы ему вырасти...
Нюшка скорбно качала головой. Нынче утром прибегал Иван. Впервые заявился с тех пор, как ушел из дому. «Собирайтесь! Быстрее собирайтесь, — заговорил взволнованно. — Уводим последний эшелон». Не принял Афоня руку сына. Заупрямился. «На погибель остаетесь! — с болью в голосе воскликнул Иван, — О детях подумайте!» — «Не твоя забота, — отрезал Афанасий. — Своих будешь жалеть, как обзаведешься». — «Ба-тя...» — Иван стиснул зубы. Запрыгали желваки на скулах. Ни с чем ушел. Обнял ее, Леньку, Нинку... Все оглядывался, пока не скрылся за поворотом.
— Ой Афоня, страшно мне... — продолжала Нюшка. — Ой, тикать надо было.
— Куды?! — вызверился на нее Афанасий. — Хату бросать?! Хозяйство?! — И уже тише; — Нет уж. Перебьемся как-нибудь. Не только мы остаемся...
Кондрат Юдин рассказывал Ульяне:
— Ка-ак рвануло! И нет депа. Было и нету. А потом резервуар. Тот, что паровозы поит. Ка-ак грохнет!
— Боже мой, боже мой, — сокрушалась Ульяна.
— А что? — ершился Кондрат. — Супостату оставлять? Слыхала, что говорили по радио? То-то же. Все надо сничтожать, чтоб врагу не досталось.
— Труды человеческие гинут.
— Э, ничего, мать. Отстроим. Главное не дать ему попользоваться нашим же добром. Малость очухаемся и погоним назад.
— Далеко он зашел. Ой далеко.
— А ты понятие имей, — рассердился Кондрат. — Забыла, как Герасим писал? От внезапности это, вот в чем стихия. К примеру, иду я себе и ничего такога не держу на уме. А из-за угла злодей мешком или еще чем — трах! Ясное дело, памороки забьет. А как придешь в чувствие — тут она, злость, и появляется.
— Може, надо было уехать, как начальник советовал?
— Опять за свое! — в сердцах воскликнул Кондрат. — Ну, кому, какому дурнявому фрицу мы, старые, спонадобимся? Вернул тот эваколист. Кто помоложе, кажу, тех вывозите. Мы и здесь своих дождемся.
— Вроде бы верно рассудил, — вздохнув, сказала Ульяна. — А все же муторно, Кондрата, на душе. Муторно.
— Токи, мать, без паники, — важно проговорил Кондрат.
Он достал из ящика комода перевязанные тесемкой Геськины письма. В тридцать девятом проводили его на службу. В этих письмах вся армейская жизнь Геськи. Летчиком стал. Истребителем. Вот и фотокарточка. В петлицах — по кубику и пропеллеры. На груди — орден Боевого Красного Знамени. «Не так страшен черт, как его малюют, — написал в последней своей весточке. — Теперь мы знаем, как фашистов тоже можно в гроб вколачивать:».
Любимое это занятие Кондрата — пересматривать Геськины письма. Сначала они в конвертах приходили: обстоятельные, подробные. Вот в этом Геська едет к месту службы. С дороги пришло. Тут описывает, как их сводили в баню. Оттуда они уже вышли в обмундировании и не узнавали друг друга. Здесь по дурости три наряда вне очереди схлопотал. В голубом — Геська принимает присягу. В синем — курсант полковой школы. В розовом — просит узнать адрес Сергея Пыжова и будто невзначай о Людке Кириченко справляется... Потом ускоренные курсы подготовки пилотов. И вдруг война. За четыре с половиной месяца прислал Геська всего два треугольничка и самодельный пакет с фотокарточкой и короткой запиской. А теперь вовсе ничего не будет. Сегодня прошли мимо Алеевки и Крутого Яра последние отряды наших бойцов. В спешке отправился эшелон эвакуированных...
Сидит Кондрат за столом — маленький, словно усохший, сутулится над письмами, теребит редкую бороденку...
У Ремезов происходил свой разговор.
— Сбегли партейцы, — злорадно кривила губы Степанида. — Кишка тонка оказалась супротив настоящей силы. Это им не с безоружными воевать, как в тридцатом годе.
— Как оно еще обернется, — возражал более осторожный Петро.
— Как бы не обернулось, все больше порядку будет, — стояла на своем Степанида. — Хозяева идут.
— Так-то оно так, — раздумчиво цедил Петро.
Вечерело. Они не зажигали огня — экономили керосин. Теперь без электричества придется обходиться.
— Кабы свои хозяева, — продолжал Петро. — А то ведь ни бельмеса не поймешь. Что не так сделаешь — к стенке поставят.
— Столкуемся, — уверенно проговорила Степанида. — Хозяин хозяина всегда разумеет.
Таня молча слушала разговор родителей. Во всем она еще по-детски полагалась на них. И все же не могла унять дрожи. Что-то страшное таило в себе это слово — чужеземцы.
Глухо зарычал пес, гремя цепью, кинулся к калитке.
— Кто-то пришел, — прошептала Таня, прислушиваясь и часто моргая.
Пес яростно рвался с цепи. Петро и Степанида переглянулись.
— Кого там еще принесло? — проворчала Степанида.
Петро пошел к воротам, шикнул на кобеля.
— Кто там? — спросил.
— Свои, откройте, — донесся из-за двери незнакомый голос.
Петро приник глазом к щели в заборе. Увидел грязного, оборванного, заросшего щетиной солдата с тощим вещмешком в руке. Взгляд его — колючий, диковатый. Левый угол рта дергался.
— Свои все дома, — отозвался Петро. — Иди своей дорогой подобру-поздорову.
— Ничего себе принимаешь, — сказал стоявший за воротами. — А я-то спешил приветик из Сибири передать.
— Откуда? — переспросил Петро, почувствовав необъяснимое волнение. Что-то смутно знакомое проглядывало в облике этого парня.
— Да открывай же, Петро, — продолжал пришелец. — Григорий я, Пыжов. Неужто не узнаешь?
— Гриш-ка, — выдохнул Петро. Проворно откинул щеколду. — Ух ты ж, оказия какая. Входи, входи.
— Ну и кобель у тебя. Зверь.
Петро поспешно захлопнул калитку, загнал пса в будку.
— Гляди, Степанида, кто к нам прибился, — заговорил, входя в дом.
Степанида уже зажгла лампу. Подсвечивая ею, пытливо посмотрела на солдата.
— Постой, постой... — Удивленно вскинула брови. — Неужто Гринька?!
— Он самый, сестрица.
— Ой Гринь! — кинулась к нему Степанида. — Какими судьбами? Да раздевайся же! — забегала, засуетилась. — Наши-то как? Вот не ожидали, не думали свидеться.
— А это Танюха? — проговорил Григорий. — Выросла. — Шагнул к ней. — Здравствуй, племянница.
— Здравствуйте, — тихо, несмело ответила Таня.
— Выросла, — согласился Петро. — Ты вот тоже поднялся.
— Поднялся, — кивнул Григорий. Взгляд его оставался колючим, диковатым. Левый угол рта дергался.
— Как же там наши? — повторила Степанида.
Григорий не ответил.
— Выпить найдется? — спросил.
В глазах Степаниды — осуждение.
— Аль пристрастился уже?
— Кто ж ее не пьет? — усмехнулся Петро. — Разве только тот, у кого не за что да кому не подносят. — Выставил бутылку самогона, осуждающе глянул на жену. — Парень небось торопится, чтоб не отстать от своих, а ты с нравоучениями суешься.
Григорий зло усмехнулся, выпил.
— Баста! Наотступался! — Повернулся к Петру: — Не угадал. Торопиться-то больше некуда. Догонять мне их не с руки.
У Петра даже дух захватило.
— А как вернутся? — еле вымолвил.
— То им уже все, — сказал Григорий. — Гроб с покрышкой. Против танка с трехлинейкой не повоюешь. Вон куда доперли. Месяц-два и — капец войне. Блицкриг.
— Так-так, — закивал Петро. А в глазах — беспокойство, тревога. — Каков же он, нынешний немец?
— Немец как немец, — ответил Григорий. — Комиссаров не терпят. Партийцев. Еще евреев. Спуску им не дают. Остальных не трогают.
— Вот видишь, Петя, — вмешалась Степанида. — Ежели и Гриня не забоялся остаться, чего ж нам тревожиться.
В свое время Степанида окрестила Гришку пригульным вылупком. А теперь братцем кличет. Видит в нем что-то от своей натуры.
— Как же вы жили там, в Сибири? — не терпелось Степаниде.
Петро разлил по стаканам оставшийся самогон.
— Ко времени посуду наполнил, — сказал Григорий. — Помянем Михайлу.
— Помер? — сплеснула руками Степанида. — Давно? От чего помер?
— Кокнули, — проронил Григорий. — Еще туда ехали.
— Как же это? За что?
— Нас везли в товарных вагонах, — начал рассказывать Григорий. — За Урал уже перевалили. Не спал я, когда он с жинкой шептался. «Мне, — говорит, все равно терять нечего. Тимошку порешу, а там будь, что будет». Отговаривала его Анна. Просила остаться. Не послушал. Бежал. Может, ушел бы, так пуля догнала. — Гришке снова судорогой свело угол рта. — Немного не добежал до леса.
— Царствие небесное, — перекрестилась Степанида, не очень близко к сердцу приняв весть о смерти брата. Запомнила, как Михайло обошел ее и Петра с батиным наследством, как палил по ним из ружья. Скорее для вида сказала: — Горе-то какое. Значит, овдовела Анна. — И полюбопытствовала: — Ну, а ты как?
Григорий отвел наполненный хмельной одурью взгляд, мрачно проронил: .
— Сам по себе живу.
На костлявом лице Степаниды заиграл румянец. В глазах не зрачки — шипы острые.
— Верно, братец, — согласно закивала, — ля себя надо жить. Правильно это ты сообразил.
За окном сгустилась тьма. Землю окутал тихий вечер на редкость сухой и теплой осени.
— Завтра, наверное, вступят, — проговорил Григорий. — Совсем малый заслон прикрывал наш отход.
Степанида встрепенулась.
— Ох, боже мой! Засиделись. — Быстро глянула на мужа. — Пора, Петя, а то как бы в дураках не остаться.
— Ты о чем? — спросил у нее Григорий.
— Так ведь все растащут.
— Добра много брошено, — пояснил Петро. — Грех не попользоваться.
— То так, — согласился Григорий. Поднялся из-за стола, сыто потянулся, сорвал с себя гимнастерку. — Ну-ка, давай мне во что переодеться. Подсоблю.
...Дымились руины депо и резервуара технической воды. Горел пакгауз. В красных сполохах пожара сновали черные тени: кто побойчей и предприимчивей, выхватывали из огня невывезенное зерно. Какие-то люди шныряли по поселку, вламывались в оставленные дома, что-то тащили, в три погибели сгибаясь под тяжестью, храпя от натуги. Тарахтели в ночи тачки.
Петро выехал со двора подводой. Покатил прямо к складу. Уж он знает, где что лежит.
— Это мы, Гринь, мигом сообразим, — сказал своему нежданному помощнику...
По-разному ждали гагаи чужеземцев. Маркел Сбежнев тяжело ворочался в постели, вздыхал, вставал попить и снова укладывался. Сон не приходил, как и к Марии, притаившейся рядом с ним. В другой комнате похрапывал Зосим — второй сын. Что ему? Молодое, беспечное. По-старушечьи кряхтит и вовсе ничего не понимающая годовалая дочка, появившаяся на свет белый совсем некстати. На радостях, что снова вместе, не опомнились с Марией, как приобрели.
Спят домочадцы. Кажется, навалилась дрема и на выбившуюся из сна Марию. А Маркела заполонили думы — черные, безрадостные, тревожные. И не отпускают.
Вернувшись из заключения, он не стал проситься в колхоз, не мог. Сунулся было на транспорт — не взяли. На кирпичном заводе тоже отказали. Требовать? Настаивать? Добиваться?.. Не с его репутацией. Срок-то он свой отсидел. Да ведь в приговоре еще пять лет «поражения в правах» значится. Кому он такой нужен? Кто за него вступится? Тогда, пожалуй, лишь в Емельке Косове нашел Маркел сочувствие и участие.
«Не тужи, — прослышав о его беде, говорил Емельян. — Я вот не пропал. Спасибо допру, — криво усмехнулся он, — специальности обучил. Небось и ты не сидел склавши руки».
Пришлось Маркелу зарабатывать на жизнь тем, что брался людям дома кирпичом обкладывать. Последнее время многие строились. Недостатка в заказах не было. А дело свое Маркел постиг в совершенстве, выводил стены добротно, со вкусом. Каждый застройщик норовил заполучить его, переплатить, лишь бы до дождей управиться.
Никого Маркел не брал в пай. Подручным Зоська у него работал. За сезон успевали хорошие деньги зарабатывать. Шестнадцать Зосиму перед войной стукнуло, а он уже два года по-настоящему трудится. Окреп, раздался в плечах. Пожалуй, в силе и старшему — Саньке, — ушедшему в армию, не уступит.
Безбедно жил Маркел, а душевного удовлетворения все равно не было. Нет-нет и подступит к сердцу злая обида: «За что?.. Почему со мной так несправедливо обошлись?»
Он и себе не хотел признаваться в том, что отчасти сам повинен в случившемся. Не хватило ему сил до конца стоять на своем, отмести клевету.
Та ночь все решила в судьбе Маркела, зловещей тенью нависла над всей его жизнью. И сейчас напомнила о себе: «Достойных вывезли в тыл, а ты клейменый. Где денешься — не велика потеря».
Маркел все больше ожесточался. Лучше бы ему и не видеть, как уезжали эвакуированные. Нет, приперся.
— Ладно, Маркеша, — тихо заговорила Мария. — Что уж тут вздыхать. Будем на лучшее надеяться.
— На лучшее?..
И умолкли. Лежали в темноте с открытыми глазами, прислушивались. В хате жарко — из-за малой пришлось печь протопить. Теперь Маркел не знает, куда себя деть. На душе хмурь — то ли от духоты, то ли от тяжких и беспросветных, как эта ночь, мыслей.
Не спала и Антонида Пыжова. Выбившись из сил, уже не выскакивала, не сновала под дверью Фросиной горницы, не заламывала руки. Сидела угнетенная, сломленная обрушившейся бедой, тупо уставившись на образа, подсвеченные лампадкой, и лишь повторяла:
— Ох, боже мой. Царица небесная, не обойди своей милостью...
...Это она, Антонида, прибежала к уже отправляющемуся поезду, отыскала Дмитрия Саввича, бросилась ему в ноги: «Спаси! Дочь спаси!»
«Что с ней?» — скорее по привычке осведомился Дмитрий Саввич, устраивавший в вагоне семью.
«Ой доктор, Фросенька умирает! Не разродится! Никак не разродится!» — кричали в ней материнская боль и отчаяние.
Нет, Антонида не знала, какие мысли пронеслись в голове Дмитрия Саввича. Он нахмурился — и у нее упало сердце. А потом уловила подбадривающий, обнадеживающий взгляд. Еще не смея поверить, вымученно, сквозь слезы улыбнулась ему, столпившимся вокруг людям. И вдруг увидела наполненные ужасом глаза докторши, услышала ее крик: «Митя!»
«Да-да, — повернувшись к жене, сказал он. — Ты права. Я не могу не остаться. — Поцеловал сыновей, обнял ее, шепнул: — Береги детей. — И, уже выпрыгнув из вагона, пообещал: — Я догоню вас! До-го-ню!...»
Он и в самом деле надеялся вскоре освободиться. Поторапливал еле успевающую за ним Антониду, на ходу спрашивал: «Давно началось? Кто-нибудь есть возле нее?»
«Вторые сутки, родимец ты мой. Вторые сутки мается, — отвечала Антонида. — Ото как попала под бомбу, так и началось».
«Под бомбу?» — не понял Дмитрий Саввич.
«Ну как налет был, третьего дня. Бежала она к погребу, а в огороде бомба упала... Не доходила. Мы ж эвакуироваться собирались».
«Ранило?» — обеспокоился Дмитрий Саввич.
«Целенькая, целенькая, — поспешила заверить его Антонида. — Бог миловал. Ни царапинки нет. Кинуло ее, бедную, тем взрывом... А хлопочет над ней хозяйка наша, Лидоровна. Роды ей не впервой принимать. Почитай, все наши бабы сквозь ее руки прошли, когда больницы-то не было. И у меня принимала. Да вот с Фросенькой чтой-то не так. Ой, не так. Как бы эта бомба не навредила».
Дмитрий Саввич немного успокоился — все же знающий человек находится у постели роженицы, а опытные повитухи, как правило, неплохие акушерки. Небось старая Русь только им и обязана, что не оскудела людьми.
Он вошел в горницу вслед за Антонидой и остолбенел. Две старухи давили живот роженицы свернутой простыней. Фрося была без сознания. Мертвенная бледность залила ее осунувшееся, измученное лицо с глубоко ввалившимися закрытыми глазами.
«Что вы делаете?! — ужаснулся Дмитрий Саввич. Кинулся к ним. — Вон! Вон отсюда!»
«Убили! — заголосила Антонида, припав к холодной, безжизненной руке дочери. — Убили голубку мою!»
« «Раскудахтались, — отступая, проворчала бабка Пастерначка. — Ничего с ней не станется».
Следом поспешила ее помощница, стороной обходя разгневанного доктора. А Дмитрий Саввич отослал Антониду за Гуровной, озабоченно склонился над Фросей, большими пальцами приподнял веки, заглянул в глаза. Потом переложил руку на ее запястье, уловил еле прощупывающийся пульс.
Состояние роженицы было очень тяжелым. Требовалось немедленное вмешательство: взбодрить сердце инъекцией или хотя бы дать понюхать нашатырный спирт. Но Дмитрий Саввич и этого не имел возможности сделать. Ничем не мог помочь Фросе.
Беспомощность обострила его чувства, заставила изворачиваться ум. И решение пришло. Он ударил Фросю по щеке ладонью — еще не в полную силу, невольно щадя ее строгую, скорбную красоту. Но тут же озлился на себя, понимая, что так ничего не достигнет. Более жестокие пощечины привели Фросю в чувство. Она застонала, открыла глаза.
«Вот, вот. Умница. Давно бы так, — возбужденно говорил Дмитрий Саввич, смоченным полотенцем вытирая лицо роженицы, грудь. — Ты что же это выкомариваешь?.. Ну-ка, ну-ка, глубже дыши. Еще глубже!» — повысил он голос, стараясь подчинить ее своей воле.
Пришла Гуровна и тут же поспешила в больницу за шприцем, лекарствами, инструментарием, потому что о транспортировке Фроси не могло быть и речи.
Дмитрий Саввич забыл о семье, которую обещал догнать. Совершенно потерял представление о том, что происходит за стенами этого дома. И даже война отодвинулась куда-то на задний план, существовала лишь где-то в подсознании смутным, тревожным чувством нависшей опасности.
Дмитрий Саввич был занят Фросей. Он столкнулся с небывалым случаем в своей уже немалой медицинской практике — контузией ребенка в утробе матери. Пока что ему удалось отвести угрозу. Он сделал все, от него зависящее, все, что можно было предпринять. И сознавал тщетность своих усилий. Но еще надеялся сохранить ребенка, твердо решив бороться за него до тех пор, пока это не будет угрожать жизни матери.
Дмитрий Саввич внимательно, настороженно следил за состоянием Фроси, а сам подбадривал ее, пошучивал:
«Молодцом держимся. Так и надо. Теперь остановка за малым — родить. Не буду же я за тебя рожать. Верно? Ты уж сама постарайся, пожалуйста».
Фрося вскрикивала от новых приступов боли и замирала, сцепив зубы.
«Опять фокусничаешь?! — гремел на нее Дмитрий Саввич. — Сейчас же кричи!»
«Ты слухай, что доктор кажет, — ласково говорила Гуровна, поглаживая ее плечо. — Кричи, милая. Все бабы кричат, рожая. Только и спасение в этом...»
...Сразу за окнами начиналась густая дегтярная темень. Слабая полоса света керосиновой лампы лежала на полу в ногах у Антониды. Она сидела под дверью, шептала побелевшими губами:
— Матерь божья, сглянься, помоги моей доченьке...
...А во флигеле, где жил Семен Акольцев, сутулился над столом Алексей Матюшенко, вспоминал последний разговор с Изотом Холодовым. Тогда Изот предложил ему остаться в тылу. «Твое дело о приеме в партию мы рассмотрели, — говорил Изот. — Но если согласишься остаться в подполье, билет выдадим потом. Уж больно ты подходящий человек. Знают тебя как беспартийного. Должность у тебя незаметная. Сможешь работать на легальном положении. А это очень облегчит выполнение заданий». И Алексей согласился. Его утвердили на заседании бюро.
Уже потом, с глазу на глаз, Изот сказал Алексею, что с ним будет работать Семен Акольцев, недавно с таким шумом исключенный из партии. «Пусть это тебя не смущает, — добавил Изот. — Исключение фиктивное. С Семеном договорено. Ни одна живая душа не знает об этом, даже члены бюро». И еще Изот сообщил Алексею, что о его назначении известно подпольному обкому, что к нему будут приходить верные люди с инструкциями и для корректировки совместных действий. В заключение показал пароль и отзыв. Велел запомнить, а бумажку сжег.
Матюшенко понимал всю сложность порученного ему дела. Центральный Комитет призывал так повести борьбу на временно занятой врагом территории, чтобы земля горела под ногами у оккупантов. Конечно, Матюшенко отлично видит свои возможности. О широкой партизанской борьбе, учитывая местные условия, не может быть и речи. Однако небольшие диверсионные группы и даже одиночки могут наносить ощутимый урон противнику.
Теперь он сидел с Семеном и ждал еще одного своего помощника — Анатолия Полянского. Сегодня они должны договориться окончательно распределить обязанности, наметить явки. Анатолию он думает поручить транспорт. В свое время на дрезине работал. Знает все выходы и входы. Ему и карты в руки. А Семену...
— Отже, крім усього іншого, береш на себе хутори, — сказал Матющенко. — Придивись до хлопців, дівчат.
— Это уж как набудь провернем, — отозвался Семен.
— Як-небудь не можна, — строго заметил Матющенко. — Гарячкувати нічого. Обережно треба діяти.
Семен пыхнул папиросой, всем своим видом показывая полное презрение к опасности. В свое время его так и не взяли в армию из-за плоской стопы. Даже с воинского учета сняли. Но уж теперь...
— Помилятись ми не можемо, — продолжал Матющенко. — Десь щось зробимо не так — амба.
— Что ж, — пожал плечами Семен. — Человек вообще умирает всего один только раз. А уж если умирать, так с музыкой.
Матющенко внимательно посмотрел на собеседника, насмешливо проронил:
— Е, та у тебе, хлопче, кавардак у голові. — И, посерьезнев, внушительно продолжал: — Нас залишили тут не для того, щоб умирати, — з музикою, як ти кажеш, чи без музики. Нас залишили нести смерть ворогам, піднімати людей на священну війну проти окупантів. І треба пам’ятати, що ми відповідаємо за життя тих, хто нам довіриться.
— Разве возможна борьба без риска? — перебил его Семен.
— Ти говориш зовсім не про те, — возразил Матющенко. — Ми не маємо права своїми непродуманими діями ставити під загрозу ні себе, ні своїх товаришів. Саме це прошу мати на увазі, — голос Матющенко прозвучал требовательно, непреклонно.
— Есть запомнить, — отозвался Семен. Помолчал и добавил: — Все равно покажем фрицам кузькину мать.
— Ще раз кажу: по-дурному не ризикувати, — предупредил Матющенко. — Бо... доведеться обходитись без тебе.
Он не шутил, не угрожал. Он требовал собранности, дисциплины, беспрекословного повиновения. Только в этом случае можно надеяться на успешное выполнение задания. И Семен понял это.
— Сделаю все, что нужно, — твердо сказал он.
— От так, — удовлетворенно проговорил Матющенко.
Он уверен в этих ребятах. И Семена, и Анатолия давно знает. Семен — горячая голова. Придется все время в руках держать. Анатолий же — хитрей, сдержанней, но не менее преданный и решительный. Теперь уже через них надо расширять подполье, привлекать к активному сопротивлению оккупантам как можно больше людей.
Семен вышел из флигеля и тотчас вернулся обеспокоенный.
— Над Крутым Яром зарево. Что-то горит. Может, потому и задерживается Анатолий?
Матющенко помолчал, посмотрел на часы. Никакие обстоятельства не должны задержать Анатолия. Время у него еще есть в запасе.
Семен снова выскользнул за дверь. Ночь полнилась шорохами, невнятными, приглушенными звуками. В отдалении послышались осторожные шаги. А когда во мраке вырисовалась фигура идущего, Семен узнал Анатолия.
— Ну, що ж, — кивнув вновь прибывшему, проговорил Матющенко, — будемо починати...
В эту ночь уходила из Крутого Яра Глафира. Уводила детей, как уводит птенцов степная птица, почуявшая опасность.
Евдоким с первого дня на войне. Расставаясь, они обо всем дотолковались. Договорились даже о том, как жить Глафире, если скосит солдата пуля. А вот что придет война к родному порогу — не думали, не гадали. Теперь Глафире самой пришлось принимать решение.
Нет, она не могла здесь оставаться. Встретила на улице бывшего своего мужа и поняла — надо бежать. Зверем посмотрел на нее Емелька. В случае чего, от кого ждать помощи, поддержки? К родственникам на дальний хутор отправилась, прихватив детишек.
Пятеро их у Глафиры — мал-мала меньше. Пятый — Димка, секретарский сынок. Димку Игнат Шеховцов передал Глафире, когда Громовых арестовали, пообещав со временем забрать.
Верно, приходила Дарья за дитем. А что ж его, бедного, мытарить, от компании отрывать? Как родной рос среди Глафириных детишек. Мамкой называет. Своих-то не помнит.
«Мне не в тягость, — возразила она. — Одним меньше, одним больше — какой счет?»
Дарья было заупрямилась, мол, им на старости тоже не помешает. Только не отдала Глафира Димку. Теперь несет его на руках. Какой с него ходок в четыре годика? А все ж что-то неладное чувствует своим крохотным сердечком. Обхватил ее шею, притих. Остальные сзади поспешают — испуганно таращат глаза в темноту, спотыкаются. Николка последним идет. Самый старшенький среди них. Но и ему хочется ухватиться за материн подол. Ему так и кажется, что вот-вот кто-то настигнет его, схватит. И он все время оглядывается. В неполные десять лет трудно быть храбрым, когда за спиной крадется военная ночь.
Огородами, пустошами вывела Глафира детей за околицу, радуясь, что никто не видел их бегства. Еще раз заглянула в черный зев яра. Там оставила она дом, выстроенный с Евдокимом перед самой войной, свои радости и горести. Осталась Люда, не пожелавшая уходить с ней.
Поднялась она, повзрослела и словно отодвинула от себя Глафиру. Все реже приезжала из института. Сначала каждое воскресенье наведывалась, а потом — лишь за деньгами да за продуктами. Даже отцу дерзила, не говоря уже о ней, мачехе, детишкам ласкового слова не находила.
Не знала Глафира, чем объяснить такую перемену в неродной дочери. Угождала ей, ни в чем не перечила, а прежнего не могла вернуть. Все трудней становились их отношения. Окончила Люда институт, стала учительницей, и вовсе отошла от Глафиры, от семьи. Только и того, что жили под одной крышей.
Помалкивала Глафира, ничего не говорила мужу, чтоб не огорчать его, не накликать еще худшего. Но Евдоким и сам чувствовал: неладно с дочерью, как чужая в их доме. А ничего не мог поделать. Не рад был затеянному разговору — Люда обвинила его в том, что забыл ее покойную мать ради чужой женщины. И лишь успокаивал Глафиру:
«Не зважай. Воно ж ще дурне. Переказиться».
Нет, не сбылась надежда Евдокима. После его отъезда совсем не стало с Людой никакого сладу. Отчужденно встретила предложение бежать из Крутого Яра. Обмолвилась было Глафира, что небезопасно девушке оставаться одной, что до беды не далеко — даже слушать не захотела, зло кинула в ответ:
«Не вам меня учить!..»
И вот уходит Глафира, уносит тоску и страх за нее, за Люду. Случись с ней что в страшной коловерти — каково будет ей, Глафире? Что скажет Евдокиму? Чем оправдается? Тем, что себя спасала ради того, чтоб сохранить детей? А Люда разве не ребенок? Взрослый, строптивый, чем-то озлобленный, во многом непонятный, но тоже ребенок. За нее Глафира в ответе так же, как и за остальных. Если с ней случится беда — не простит себе Глафира, никакие оправдания не помогут...
Притих Крутой Яр, затаился, словно надеясь остаться незамеченным, обойденным и нетронутым военным вихрем. Только не схорониться ему. Нет. Стоит на виду, схваченный огненным обручем. На западе в полнеба полыхают зарницы. Но это вовсе не отсветы далекой грозы, а вспышки орудийных залпов в ночи. Позади — зарево пожарища освещает другую половину небосклона. Горит Югово. Мучительно и долго умирает город. Взрывы сотрясают напряженную тишину, и черный дым клубится на осеннем ветру.
Подступает к Крутому Яру война. Все ближе, явственней слышен ее угрожающий рык, будто против этого беззащитного клочка земли ополчилось зло всей планеты, будто на нем сосредоточилась вся существующая в мире ненависть.
И замер Крутой Яр, оцепенел, оставшись один на один с надвигающейся бедой.
Глафира тяжко вздохнула, пересадила Димку на другую руку, заторопила нахохленных, сгрудившихся возле нее детишек:
— Идемте, милые. Идемте, мои горобчики...
Поезд уходил все дальше от Алеевки, прячась в складках местности, ныряя в посадки, петляя на закруглениях, словно путал следы. Мелькали телеграфные столбы с онемевшими, кое-где оборванными проводами. Маячили ослепшие светофоры. Не пели рожки будочников, не развевались на ветру их флажки. И не проносились с грохотом встречные поезда. Безлюдье. Будто все вымерло на этой еще недавно такой шумной, такой оживленной магистрали.
Тимофей вел состав, надеясь лишь на интуицию. Он настороженно всматривался вперед, готовый к любой неожиданности. На душе было горько, тяжко, тревожно.
Отчисленный из Промакадемии, Тимофей возвратился домой и снова пошел в депо. Однако к нему уже не было прежнего отношения. Встретили холодно. Почти все его бывшие ученики уже водили паровозы серии «ФД». Его же послали на «эховский». И не в поезда, а вывозить песок из алеевского карьера. Работа — не бей лежачего. Пригонит платформы или пульманы и ждет, пока загрузят. Потом в товарный парк их доставляет. И опять отстаивается, покуда подготовят новую партию порожняка. Больше небо коптит.
А совсем рядом кипела иная жизнь. На Ясногоровку и в противоположную сторону — на Гришино — спешили поезда — нетерпеливые, порывистые, и их горячее дыхание обдавало Тимофея, кружило ему голову. Им давали «зеленую улицу». Тимофей ждал на выходе железнодорожной ветки, вклинивающейся в магистраль, уступая дорогу, и смотрел вслед с восхищением и грустью, как смотрят на улетающих вдаль журавлей.
Мучительно долго тянулся первый день. Тимофей хмурился, молчал. За всю смену, может быть, и сказал своему помощнику Иллариону Чухно каких-нибудь десяток слов. А после работы даже будто с радостью согласился «обмыть» упряжку.
Они пришли в буфет, заказали по двести граммов водки, по кружке пива. Но и выпив, Тимофей не мог избавиться от невеселых мыслей.
А помощнику водка развязала язык. Он вообразил, будто Тимофей считает ниже своего достоинства разговаривать с ним, бывшим парторгом депо.
«Брезгаешь, да? Нос воротишь? А я тоже механик, ежели хочешь знать! — И хотя Тимофей не противоречил, запальчиво продолжал: — Да, механик! Разорвал состав — снова в помощники угодил. А все ты!»
Тимофей с интересом взглянул на Иллариона.
«Зачинатель», — с издевкой продолжал тот. — Не выпрись со своими тяжеловесами, я и сейчас бы за правым крылом ездил».
Тимофей вспыхнул:
«Надо голову иметь, чтоб водить тяжеловесы».
И тотчас Илларион поддел:
«Если такой умник, что ж на вывозке очутился?»
Ноздри Тимофея дрогнули, глаза сузились. Тугой волной накатился гнев. И сразу же схлынул. Тимофей потупился. На лоб упала мягкая поседевшая прядь.
Он хмелел медленно, но глубоко, впервые с таким самозабвением отдаваясь во власть алкоголя. Хотелось стряхнуть навалившуюся невидимую тяжесть, уйти от самого себя, забыться. А облегчение не приходило.
«Так что нечего заноситься. Оба по зубам схлопотали, — насмешливо продолжал Илларион. — Одним миром мазаны».
«Нет, не одним, — упрямо качнул головой Тимофей. — Ты шкура. Тебе лишь бы за правым крылом утвердиться. Потому и правильно, что нагнали. Не умеешь — не лезь».
«А тебя как сковырнули, правильно или нет? — издевался Илларион. — Небось орден не носишь?»
Тимофей не нашелся, что ответить. В памяти всплыло заседание партбюро Промакадемии, в ушах зазвучали жесткие, беспощадные слова: «За орден прячешься? И не у таких снимали награды». Не станет же он объяснять, что после того разговора не может появляться на людях с орденом.
«То-то же», — самодовольно подытожил Илларион.
Еще не совсем Тимофей пропил рассудок. Хватило здравого смысла оставить Иллариона в покое. Расплачивался, уже плохо соображая, что делает. А пока шел домой, совсем опьянел. Ввалился, еле на ногах удерживаясь. «Что уставилась?! — нашумел на Елену, встретив ее испуганно-недоумевающий взгляд. — Давно не видела? — Уронил фуражку, качнулся, осел на скамью у кухонного стола. — Ну? — глянул на нее мутными, невидящими глазами. — Не нравится?»
«Укладывайся, Тимоша, — голос Елены дрогнул. — Давай помогу раздеться».
«Нет! — Тимофей, как бы отстраняя ее, выставил вперед руку. — Ты скажи, кто я? Механик? Не-е. Извозчик!.. И не поездку обмывал, а упряжку. У-пряж-ку!»
Елена попыталась его успокоить.
«Вот тут саднит», — ударил он кулаком себя в грудь.
«Пройдет, — сказала Елена. — Все пройдет, уладится...»
Тимофей грубо оборвал ее:
«Что ты понимаешь?.. «Уладится», — передразнил ее. — Суешься со своими интеллигентскими штучками. Тошно слушать».
Будто ударил Елену. Жена отшатнулась, закусила губу, чтобы не вскрикнуть. Она не видела, как из своей комнатушки вышел Сергей. Бледный, взволнованный, он заслонил ее собой.
«Ты, батя, маму не обижай».
В это мгновение он напоминал молодого волчонка, впервые показавшего, что и у него есть клыки.
...Тимофей высунулся из окна паровозной будки, бросил прощальный взгляд в сторону исчезающей за гребнем холма Алеевки и снова стал всматриваться вперед. А мыслями возвратился к прежнему, к пережитому.
Вспомнился Сергей, и снова Тимофею стало не по себе. В стройбатальон попал сын. За далекий Полярный круг. Ромка Изломов, с которым Сережка вместе призывался, попал в Морфлот, Герасим Юдин — в авиацию. Стрелковые, танковые, артиллерийские части пополнили крутоярские ребята. Лишь Сережка-
Нет, сын не жаловался. Восторгался северным сиянием, снежными буранами, океаном, ревущим у скал. Касаясь службы, был немногословен. Но иногда проскальзывало: «Уже третий день не работаем. Пурга. В двух метрах ничего не видно». Или: «Эту землю взять не просто. Вечная мерзлота! Бьем шпуры раскаленными на кострах ломами и рвем взрывчаткой».
С закрытием навигации почти совсем обрывалась с Сережкой связь. «Почту к нам привозят на оленях раз в месяц», — писал он. С первых дней войны стали работать по шестнадцать часов в сутки. И ночевали на объектах, и еду им туда доставляли. Сергей бодрился. «Зато уж такие «штучки» отгрохали!» И тут же: «Скорее бы на фронт!»
«Бедный мальчик, бедный мальчик», — сокрушалась Елена, читая между строк, как трудно ее сыну.
Но Тимофей не выдавал своих чувств, успокаивал жену: «Ничего, ничего. Он у нас не неженка. Крепче будет».
...Степными дорогами отходили сильно потрепанные в боях воинские части. Устало шагали бойцы, словно неся на своих плечах тяжесть поражения.
По большаку, протянувшемуся вдоль железнодорожного полотна, пылили беженцы, на подводах, на тачках везли детей, самую необходимую утварь, гнали скот.
Тимофей печально смотрел на этих людей, покинувших родные места. Вот и он отправился в далекий, неведомый путь вместе с разместившимися в поезде односельчанами. Среди них и Елена — друг, жена, разделившая с ним его нелегкую судьбу. И начальник эшелона Изот Холодов — секретарь райкома. Он стоит рядом, думает о чем-то своем. Землистое лицо с темными полукружьями под воспаленными от бессонницы глазами болезненно кривится.
Изоту было о чем думать. Его предупредил второй секретарь обкома Заболотный о возможной эвакуации, велел ждать дальнейших указаний. Но враг неожиданно высадился в районе Мариуполя, создалась угроза обходного маневра. Уже в спешке пришлось отправлять стоявшие в тупике, законсервированные паровозы из запаса НКПС, взрывать депо, резервуар технической воды, кирпичный завод, поджигать пакгаузы. Собрали оставшиеся на станции товарные вагоны и открытые платформы, сформировали небольшой состав. И не смогли забрать всех желающих уехать.
Изот не может забыть тех, оставленных на вокзале, кому не хватило места и кого Недрянко не допускал к составу. Он видел их взгляды — хмурые, завистливые, растерянные, озлобленные, умоляющие, недоуменные. А чуть подальше, позади всех, стоял Маркел Сбежнев с сыном. У ног его на узле с пожитками сидела жена и держала в подоле ребенка. Странным было выражение лица Маркела. На нем отразились и страх, и надежда, и гордость. Одним из первых он понял, что ждать больше нечего. Взвалил узел на плечи, сутулясь, но, очевидно, не из-за тяжести поклажи, двинулся в обратный путь. А жена еще оглядывалась, и сын...
Изот с радостью забрал бы и остальных. Но не было такой возможности. Нет, это не бегство. По заданию райкома для организации сопротивления в тылу врага оставлен надежный человек. Изот понимает как рискует этот товарищ, какой опасности подвергает себя. Но борьба есть борьба. Он и сам просился остаться. Однако получил приказ сопроводить эвакуированных и явиться в распоряжение ЦК.
Дорога предстояла нелегкая. Вагоны переполнены: детишки, женщины... На платформах в невероятной тесноте разместились мужчины. Изот должен позаботиться, чтобы облегчить людям вынужденный, скорбный путь от родного порога. А у него обострилась болезнь. Легкие разрывал застарелый силикоз. Но надо крепиться. Надо забыть о своей болезни, когда захлестнула всеобщая беда. Путь дальний — за Волгу. Еще не раз понадобятся ему выдержка, напряжение всех физических и духовных сил.
Перед отправлением Изот советовался со своими помощниками — Недрянко и Савелием Верзиловым. Назначили старших в вагонах, учредили дежурства. А вот сам Недрянко последнее время что-то не нравится Изоту. В его поведении нет-нет и прорывались пренебрежение к окружающим, какие-то анархистские замашки. Изот не может забыть, как исказилось холеное лицо начальника милиции, когда пришлось выговаривать ему за грубость в обращении с теми, кто пытался сесть на поезд без эвакодокументов. Ему даже показалось, что Недрянко потянулся к нагану. Нет, Изот не может утверждать этого. Напряженной, вздрагивающей рукой Недрянко тотчас же стал одергивать гимнастерку. В его глазах промелькнул диковатый сполох. «Не лобызаться же с ними!» — дерзко ответил.
В Ясногоровке поезд задержали. Изот пошел к коменданту станции справиться, скоро ли отправят. На вокзале — толчея, суматоха. Кое-кто кинулся к составу, надеясь уехать.
— Посторонись! Посторонись! — покрикивал на них Недрянко. — Спецпоезд!
Пожилой мужчина в коротком ватном полупальто с солдатским вещмешком за плечами пытался взобраться на тормозную площадку вагона. Недрянко настиг его, рванул за ворот.
— Куда прешь?! — загремел у него над ухом. — Сказано — нельзя!
Их взгляды встретились. Мужчина отшатнулся и боком, боком стал
отходить, все убыстряя шаг. В его облике Недрянко уловил что-то знакомое, будто где-то уже встречалися с ним. Но где и когда, при каких обстоятельствах?.. Им овладело смутное беспокойство, и он невольно следил глазами за этим человеком, который, казалось, стремился затеряться в толпе. На какое-то время это ему удалось. Но тут же Недрянко увидел его возле входа в вокзал, где стояли комендант и Изот Холодов. Мужчина что-то им рассказывал, возбужденно жестикулировал, указывая в ту сторону, откуда только что пришел и где находился он, Недрянко. Видимо, его рассказ не произвел желаемого действия. Тогда мужчина бросил на перрон вещмешок, сдернул с себя полупальто, резким движением оголил спину, всю исполосованную уже застаревшими розовыми рубцами, резко выделяющимися на белой коже. Недрянко вздрогнул. Пробившись сквозь толщу лет, память выхватила из прошлого сначала эту спину, корчившуюся под его ножом, кровоточащую свежими ранами, а потом и все остальное, как оно было.
...Была глухая тамбовская деревушка, название которой уже запамятовал Недрянко. Был небольшой красноармейский отряд по борьбе с бандитизмом. И был короткий, ожесточенный бой. Захваченные врасплох, красноармейцы отчаянно сопротивлялись и почти все полегли в неравной схватке. Оставшиеся в живых могли лишь позавидовать своим убитым товарищам. Сам атаман Антонов прибыл для разговора с ними. А они молчали — все трое. Даже когда с них сдирали кожу...
Все это мгновенно пронеслось в голове Недрянко. Он воровато огляделся, нырнул под вагон, пересек железнодорожные пути, будто по надобности вошел в посадку. И тогда уже побежал, гонимый страхом, словно по пятам за ним гнался тот, замордованный им и каким-то чудом воскресший из мертвых.
В конце посадки, тянущейся вдоль шоссейки, Недрянко остановился перевести дух. Высохшим ртом хватал воздух, болезненно кривился, силясь сглотнуть ставшую вязкой слюну, чтобы унять жар, пылающий в гортани, и затравленно озирался. Его рука, сжимающая наган, вздрагивала. Он не стал ждать погони — несколькими прыжками перемахнув дорогу, с ходу вломился в Ясногоровский лес. Ветви качнулись, роняя уже ослабевший лист, и снова замерли, будто никто не тревожил их покой. Некоторое время еще был слышен хруст валежника. Он удалялся, затихал, пока совсем не растворился в сторожкой тишине.
...Когда Изот, все еще сомневающийся в достоверности услышанного, велел позвать Недрянко, того й след простыл. Кинулись искать — не нашли. Изот встревожился: значит, все это время под личиной милицейского работника скрывался бандит! Теперь у Изота открывались глаза на многое, что было непонятным в поведении Недрянко.
— Та-ак, — жестко проговорил он. — Видишь, Савелий Тихонович, какую сволочь пригрели... Живодера! — И вдруг испугался: — Подполье!.. Он ведь многое знает!
— Думаешь, переметнется к немцам? — усомнился Савелий Верзилов. — Забоится.
— Переметнется, — все более волнуясь, сказал Изот. — И выдаст, спасая свою шкуру.
— То так, — угрюмо кивнул Савелий. — Переметнется — выдаст. — И вопросительно взглянул на Изота: — А как в другую сторону чкурнет? На восток?
— Вряд ли, — отозвался Изот. — Погань на мутной волне всплывает.
Он был больше чем уверен в том, что Недрянко возвратится в Алеевку. Именно там он может выслужиться перед врагом, предав Алексея Матющенко, тех, кто ему не угоден. Ведь не всем удалось выехать. В больной груди Изота закипал гнев и росла тревога. Надо предупредить друзей о грозящей беде или обезвредить предателя. Кто это может выполнить? Кому поручить? И вправе ли он, Изот, уехать при таком стечении обстоятельств?.. А как же эшелон?
Все это обрушилось на Изота и требовало немедленного решения. Поезд отправлялся. Времени для раздумий не оставалось. Изот выбрал единственное, что представлялось ему верным.
— Будешь за старшего, — сказал он Савелию.
— А ты? — удивился Савелий. — Нет, брат, командуй уж до конца.
— Я и командую, — посуровел Изот. — Оставляю тебя начальником эшелона.
— Не делай этого, — обеспокоился Савелий. — Тебя все знают.
— Иного выхода нет, — возразил Изот.
— Первая же сволочь провалит, — не унимался Савелий, пытаясь оградить Изота от опасности. — На верную смерть идешь.
— А товарищей не на верную смерть оставляем?! — воскликнул Изот. — Знать то, чего они не знают, и уехать... Нет, Тихонович, это, пожалуй, похлеще всякого предательства.
Поезд шел мимо терриконов шахт Горловского угольного района — седых, угрюмо-молчаливых, мимо покачнувшихся, искореженных взрывами копров и разрушенных эстакад, мимо обезлюдевших шахтерских поселков. В эшелоне налаживался дорожный быт. Женщины успокаивались — фронт отдалялся с каждым километром, опасность оставалась позади.
Солнце клонилось к горизонту. За окном в степи снова громадились глеевые горы, но уже синеватые на фоне оранжевого заката. По ходу состава вдалеке проплыл самолет. Савелий проследил за ним взглядом и тут же успокоился.
— Наш, — сказал Тимофею. — К фронту пошел.
Савелий впервые едет на паровозе, с восхищением смотрит на Тимофея, на Ванюру, бросающего в топку уголь. .
— Да-а, работенка у вас, надо прямо сказать, того... — начал он.
— Что, дядя Савелий? — спросил Ванюра, сверкнув зубами.
— Горячая работенка, говорю, — отозвался Савелий.
Тимофей не прислушивался к ним. Он все еще раздумывал над тем, что произошло в Ясногоровке. Уже сам факт бегства свидетельствует о виновности Недрянко. Какой негодяй!
В паровозной будке шумно: лязгает железный фартук, гудит огонь в топке, парит сухопарник, гремит ходовая часть, стучат колеса, пересчитывая стыки рельсов. Может быть, потому и не услышали они приближающийся гул. Самолет с ревом пронесся над составом, выпустив — очередь из скорострельной пушки. Тимофей затормозил. Савелий, припадая на протез, быстро заковылял вдоль вагонов.
— Воздух! Воздух! — кричал он. — Всем в поле!
Испуганные женщины словно оцепенели, прижимая к себе плачущих детей. Мужчины в тревоге кинулись к своим семьям.
— Всем в поле! — надрывался Савелий.
— В поле! В поле! — повторяли его команду дежурные по вагонам.
Первые несколько человек скатились под откос. За ними хлынули
стальные. Одни падали тут же, в пыльные травы полосы отчуждения, другие бежали дальше.
Тимофей обеспокоенно искал глазами Елену. Ему уже чудилось, что с ней случилась беда, что в эту самую минуту, истекая кровью, она зовет его, своего мужа. И Тимофей готов был бежать к ней. Пожалуй, он так и сделал бы, но его удерживало более властное чувство. Он сознавал ответственность за судьбы всех доверившихся ему людей. И он не мог покинуть паровоз. Единственной сейчас заботой было сохранить локомотив. Для этого он обязан предпринять все возможное. Однако и тревога о Елене не оставляла Тимофея. Он высунулся из окна паровозной будки и смотрел туда, где, охваченные страхом, метались беженцы. Но вот, кажется, замельтешил белый шарф Елены. Ну да, это она вместе со всеми бежит в поле. И хотя опасность не миновала, у Тимофея отлегло от сердца. Он обернулся, увидел Ивана и тут же накричал на него:
— Почему задержался?! Ну-ка, марш отсюда!
— Никуда я не уйду, — ответил Иван, полный решимости не оставлять механика одного.
Штурмовик сделал разворот и зашел с головы поезда.
— Ложи-ись! — пронесся крик и потонул в нарастающем реве.
Тимофей смотрел на приближающийся самолет. Он увидел черные
кресты, распластанные на крыльях, и вспышки. Послышался глухой лай скорострельной пушки и пулеметный треск. Очередь прошла по боковой площадке паровоза, полоснула по крышам вагонов.
Снова последовал разворот. На бреющем полете штурмовик устремился на паровоз. Тимофей сообразил, что если не может схватиться с врагом, то по крайней мере в состоянии помешать ему вести прицельный огонь. Одно движение — и локомотив, а также часть уже оставленного людьми состава окутались клубами пара, точно дымовой завесой. Это было последнее, что еще смог сделать Тимофей. А потом будто кто-то ударил его по спине палкой. В голове промелькнуло: «Таким же ударом, но только в грудь, вышибло меня когда-то из седла». Запрокидываясь, подумал: «Как быстро темнеет». И упал на руки Ивана, успевшего его подхватить.
— Авдеич! Тимофей Авдеич! — обеспокоенно, но еще не осознав случившегося, закричал Иван. — Что с вами, Авдеич?!
Тимофей дышал тяжело. В груди у него хрипело, клокотало. На побелевших губах запузырилась кровь. Иван испугался:
— Авдеич! Погоди, Авдеич! Не умирай!
Он огляделся, лихорадочно соображая, что же делать. Шипел пар, вырываясь из цилиндров, и окутывал все окрест. Где-то за его пеленой были люди. Они должны помочь. Они помогут...
Иван опустил безвольное тело механика на пол. Сорвал с себя тужурку, скрутил жгутом, туго перехватил грудь Тимофея. Кинувшись к двери, на ходу перекрыл пар, скользнул вниз по поручням. Уже с земли тревожным взглядом окинул небо. Самолет уходил. Видимо, напал он, возвращаясь с задания, израсходовав бомбовый груз, горючее, расстреляв боезапас. Иначе не упустил бы такой легкой добычи.
Люди возвращались к эшелону. Иван искал глазами Елену и не находил ее. Возле первого же вагона он невольно остановился, привлеченный душераздирающими воплями. Голосила жена Дмитрия Саввича, припав к убитому сынишке, а второй, меньшенький, тормошил неподвижного братика:
— Вштавай, Вадик. Вштавай. Шамолет улетел.
Иван побежал вдоль состава, потрясенный убийством мальчишки.
— Гады, сволочи, звери, — шептал дрожащими губами.
А крики, плач, стоны неслись и из следующего вагона. Иван поспешил дальше. Навстречу ему торопливо ковылял Савелий.
— Что случилось? Куда мчишься сломя голову?
— Авдеич... — только и смог вымолвить Иван.
— Что, что? — переспросил Савелий. Затормошил Ивана. — Да говори же ты!
— Паровоз спасал. Кинулся пар открывать. Тут его и прошило... пулей. Если б не кинулся...
— Убит?! — в отчаянии воскликнул Савелий.
— Дышит еще, — словно очнувшись, быстро заговорил Иван. — Доктора надо. Елену Алексеевну позвать...
— Беги к нему, — распорядился Савелий. — Алексеевне не говори. Я сейчас...
Но скрыть от Елены ничего не удалось. Она лежала в бурьянах и видела, как пикировал самолет, как паровоз окутался клубами пара. А там Тимофей... У Елены закружилась голова, к горлу подступила тошнота. Однако взрыва не последовало. Елена облегченно вздохнула, вытерла со лба холодную испарину. Пьяно пошатываясь, побрела к эшелону. Вдруг заметила бегущего вдоль состава Ивана. Обернулась к паровозу, уже почувствовав что-то неладное. Тимофея не было на его обычном месте. И снова волнение охватило Елену.
Они почти одновременно оказались у приступок паровоза — Иван и Елена. Она молча спрашивала. Ее беспокойный, тревожный взгляд требовал ответа.
Иван потупился. Что он мог сказать? Бесконечно благодарный ей, чужой женщине, не в пример родной матери обласкавшей его в трудную пору размолвки с отцом, он готов был пройти ради нее сквозь любые испытания, а вынужден первый нанести удар.
Только она не стала ждать, уже зная, уже поняв, каким будет этот ответ.
— Помоги мне подняться к нему, — едва вымолвила.
А к Тимофею возвратилось сознание.
— Паровоз... цел? — с трудом прохрипел. Увидел жену. Болезненная улыбка тронула его губы. — Жива...
— Молчи, — приказала Елена. Склонилась над ним, убрала со лба волосы, обернулась к Ивану. — Воды. Дай мне воды смочить платочек.
Ехавший в эшелоне Илларион Чухно, который мог бы повести поезд, забрал свой узел и ушел.
— Выручай, Ванюра, — сказал Савелий. — На тебя надежда.
Что ж, Ивану не впервой стоять у реверса. И все благодаря Тимофею Авдеевичу. Иные машинисты и на пушечный выстрел не подпускают своих помощников к управлению паровозом. А Тимофей Авдеевич, бывало, говорил: «Мало ли что может случиться в пути. Помощник должен уметь подменять механика. Кочегар — помощника:». Теперь вот и пришла такая пора. Вся тяжесть этого рейса легла на плечи Ивана Глазунова. Ему приходилось выполнять и свои обязанности, и работать вместо машиниста, что составляло определенную трудность и в обычной поездке. Но сейчас, когда надо спешно доставить раненых, он забыл об усталости. Среди пострадавших был Тимофей Авдеевич. И Ванюра не щадил своих сил. Большой, обычно медлительный, он словно преобразился. Им двигала одна мысль: скорей, скорей, скорей! Изъезженный, старый паровоз громыхал, шипел, скрипел. Казалось, он вот-вот развалится на полном ходу. И тем не менее мчался вперед со все нарастающей скоростью.
Савелий завалил углем опорожненный совок, присел за левым крылом. Он смотрел вперед, а краем глаза видел Тимофея и склоненную над ним Елену. За долгие годы, прожитые под одной крышей, он привязался к ним, как к родным детям. И теперь боль сжимала его сердце.
Невеселые мысли роились в голове Савелия Верзилова — начальника этого печального поезда.
Они мчались к Углегорску — ближайшей станции на пути следования. Закат потух. Состав шел в кромешной темени донецкой осенней ночи.
Поспешно скрывшись в лесу, Недрянко бежал до тех пор, пока не свалился в густом кустарнике. Только теперь, почувствовав себя в безопасности, он по-настоящему испугался. Ведь эта встреча могла произойти и в другой обстановке. Тогда бы ему несдобровать. Тогда бы всплыло многое такое, чего Недрянко предпочитает не вспоминать.
Но как могло случиться, что остался свидетель его прежних дел? Среди антоновцев он, Недрянко, не верящий ни в бога, ни в черта, сбежавший из дому поповский сынок, был не последним. Сам атаман благоволил к нему, даже подарил свой маузер. Верно, двадцать лет тому назад для него все было трын-трава — и моральные -принципы, и политические убеждения. Он гулял, упиваясь своей лихой удалью, бравируя жестокостью, оправдывая укрепившуюся за ним славу человека без нервов. И уж если попадались комиссары, продразверстщики, сельские активисты, красноармейцы, чоновцы, уполномоченные укомов и губкомов — все кончали одним и тем же: пуля в лоб — и ваших нет, чтобы в будущем не встречаться с такими знакомыми. Этого тоже пристрелил. Хорошо помнит, как было. И загребли вместе с остальными. Правда, сразу же пришлось отступить под напором подоспевших буденновцев. И поди ж ты, выжил, чтоб сейчас встретиться и уличить его.
После подавления антоновского мятежа бежал Недрянко на юг, примкнул к красноармейскому отряду, потом вступил в партию. Надо было начинать новую жизнь, изворачиваться, скрывать от людей свое истинное лицо. С годами он все больше страшился прошлого, понимая, чем грозит ему разоблачение. Этот страх, державший его в постоянном напряжении, питал укоренившуюся в нем ненависть к тем, кто в любое мгновение мог разделаться с ним как с врагом. Прикрывшись личиной милицейского работника, он мстил за свой страх: тайно разбойничал, покрывал противников новой власти, вызывал недовольство ею... и в то же время втирался в доверие, пользовался каждым благоприятным случаем, чтобы выслужиться, показать свою преданность. Расчетливо, продуманно действовал. Ну кто поверил бы, что у кулака Авдея Пыжова нет зерна? А ведь уперся, черт старый. Ему и в голову не приходило поступиться малым, чтобы сохранить все остальное. За него пришлось соображать. Потому и накрыл его сына Михаила лишь у одной из ям, хотя пронюхал и про все остальные. И Пыжовых не особенно потрусил, и прослыл непримиримым врагом кулачества, утаивающего от государства хлеб.
Немало ему содействовали некоторые промахи Громова. Взять хотя бы дело Маркела Сбежнева. Уж кто-кто, а он, Недрянко, видел подлог и даже догадывался, кто подложил винтовки, кому хотелось «сковырнуть» Маркела. При настоящем дознании нетрудно было бы установить истину. Но если секретарь райкома уверовал в виновность Сбежнева, зачем ему перечить. Тут уж не зевай — зарабатывай политический капитал. И действительно, вскоре он стал членом бюро райкома.
То были блистательные дни его карьеры, и он неплохо их использовал. Кто бы мог подумать, у кого, к примеру, могла появиться мысль обвинять его, Недрянко, в ограблении поезда! Тогда ему удалось хорошо поживиться. А вот с магазином ничего не вышло. Приперло не ко времени Фроськиного ухажера. Еще повезло, что успел прикончить сторожа...
С началом войны Недрянко приободрился, радуясь продвижению гитлеровцев. Он, конечно, рассчитывал переброситься на их сторону, но еще воздерживался от решающего шага, боясь быть схваченным. Думал каким-то образом отстать от эшелона в пути. Однако обстоятельства сложились так, что уже нельзя было медлить. И он постарался использовать представившуюся возможность бежать.
Ясногоровский лес небольшой. Тянется он по склонам глубокой балки, выгнутой дугой в сторону Алеевки. Потом в степи образует цепочку перелесков, а по-местному — байрачков. Этим наиболее скрытым путем и двинулся Недрянко домой. Вышел он к вербам, где обычно располагались владения огородной бригады, и затаился. Долго высматривал, нет ли немцев. Женщина пасла на взгорке козу. Можно было пробираться дальше. Но вдруг он понял, что в своем доме ему нельзя появляться. Не настолько прост секретарь райкома, чтобы после его бегства не предпринять соответствующих мер. Отозвать Алексея Матющенко, пока не вступили немцы, они вряд ли смогут. Скорее всего попытаются прихватить его, Недрянко, разделаться с ним...
Недрянко невольно поежился. Для тревоги были все основания. У дома, возможно, кто-то караулит. Но ведь и сидеть в зарослях, ожидая прихода немцев, он не может. Сцапают — вряд ли понадобятся те сведения, которыми он располагает. Прихлопнут на месте. К ним надо самому явиться.
И тут Недрянко вспомнил Емельку Косова. Вот кто ему сейчас нужен! К Емельке он и направился, стараясь не попадаться никому на глаза.
В доме никого не было, хотя еще колыхалась пелена сизого махорочного дыма. Недрянко осмотрелся, присел к столу. Все здесь оставалось таким же, как и в прошлое посещение. Разве только еще больше захламлены комнаты. Всюду разбросаны сапожный инструмент, колодки, обрезки кожи, гвозди. Возле лапы — таз с водой, уже бурой от вымачиваемых подметок. В проем двери видно Емелькино логово: кровать, кое-как накрытая серым холостяцким одеялом, подушка без наволочки с некогда голубым, а теперь неопределенного цвета засаленным, грязным наперником.
Недрянко помнит, как в прошлое его появление испугался Емелька. Тогда он плел какую-то околесицу, заискивал. Как-то сейчас примет? А на него Недрянко возлагает большие надежды. В том, что Емелька поладит с немцами, он не сомневался. Видать, неспроста песок в буксы сыпал. Небось не забыл ночную встречу у остановившегося поезда. Не сразу сообразил, что отпускают его с миром. Пусть теперь выручает своего благодетеля.
Емельян появился неожиданно, с дымящейся самокруткой на губе, застегивая штаны. У двери зачерпнул большой эмалированной кружкой из ведра, стал пить.
— Ну, здравствуй, Емельян, — проговорил Недрянко, не спуская с него глаз.
Емелька вздрогнул от неожиданности. Только что, когда он выходил до ветра, никого не было, и вдруг нй тебе.
— Кого это еще принесло? — недовольно отозвался он, оборачиваясь. Да так и застыл. Только крепче сжал в руке увесистую кружку. — То-ва-рищ Недрянко?..
Кто его знает, о чем подумал Емельян в следующее мгновение. Скорее всего решил, что пробил последний час, что за ним явился начальник милиции. Швырнул кружку в непрошеного гостя и метнулся к двери.
Недрянко настиг его в сенях, схватил за ворот.
— Стой, шалопут, — незлобиво сказал. — Ишь, прыткий какой. Видать, крепко недолюбливаешь власть.
— А за что мне ее любить? — проворчал Емелька.
Недрянко криво усмехнулся:
— Значит, не ошибся. По адресу попал.
Емелька рванулся, истолковав эти слова как угрозу. Но Недрянко удержал его, не отпуская, подтолкнул в комнату.
— Не дури, — строже предупредил. — Хотел бы, давно уже засадил в «кичу».
Емелька знает за собой грехи. Он и сам удивился, что Недрянко не арестовал его после того, как накрыл с поличным у вагонной буксы.
— Не за тем пришел, — миролюбиво продолжал Недрянко. Еще раз осмотрелся. — Что это ты как бирюк живешь? Грязищу развел.
— Бирюк и есть, — хмуро процедил Емелька. — Дом без бабы — сирота.
— Глашку ждешь?
— Я ее, сучку, силом приволоку. Хай только нем...
— Будто баб мало, — словно не замечая, как проговорился Емелька, сказал Недрянко. — Полгода, год подержал и побоку, чтоб не привыкала.
— Да чул, как ты им разгон даешь, — отозвался Емелька.
— А как же иначе. Обвыкнется — на шею сядет... — Быстро взглянул на Емельяна. — Доброе помнишь? Можно на тебя положиться?
Емелька понял, что весь этот разговор только подготовка к чему-то более серьезному, осторожно ответил:
— Что я? Грязь... Какой во мне прок?
— Хватит прибедняться, — возразил Недрянко. — Не тебе говорить об этом, и не мне слушать.
— Что-то плохо я тебя, начальник, понимаю, — все еще юлил Емелька. Он уже почуял, что и в самом деле нужен этому типу, однако продолжал: — Вроде бег со всеми, а на тебе...
— Ну-ну, не прикидывайся простачком, — усмехнулся Недрянко. — Ты ведь головатый мужик. Я уж не говорю, что сообразил песок в буксы сыпать. Маркела Сбежнева тоже докумекал подсидеть.
— Не я один, — невольно вырвалось у Емельки.
— Верно. Компания была, — подтвердил Недрянко, проверяя свою давнюю догадку и уже не сомневаясь, что попал не в бровь, а в глаз. — Милашин, Пыжов Михаил...
«И это знал, — пронеслось в голове Емельки. — Знал и не тронул». В памяти всплыли встречи с Недрянко. И та, последняя, у тела убитого сторожа магазина. Тогда Емелька заподозрил такое, что показалось ему ахинеей. А ведь прав был. Прав! Свой человек Недрянко. Хоть так прикинь, хоть этак — свой. Одного поля ягода. Только покрупней, поядреней. Не чета ему, Емельке. В милицию затесался, а свое гнул. Так рисковать не каждый сможет. А это, видно, засекли, ежели дал тягу.
Емелька возбужденно, нетерпеливо заерзал на скамье:
— Схорониться надобно? Пересидеть?
— Ну вот! — подхватил Недрянко. — А говоришь — непонятливый.
Емелька смотрел на него с собачьей преданностью.
— Сделаем. Все сделаем. Есть у меня потайное местечко... — И вдруг испуганно уставился на собеседника. — А как немцы учуют?.. Вот-вот должны нагрянуть.
— Мне бы своим в лапы не попасть, — отозвался Недрянко.
Емелька понял, что Недрянко не с пустыми руками остался, если не боится немцев. Ну да, небось в райкоме заседал. Небось такое знает!..
— Что же ты раньше не открылся?! — воскликнул Емелька. — Эх, и наворочали б мы делов! — Он быстренько выставил на стол бутылку самогона, собрал кое-какую закуску. — Вот не думал, не гадал, что доведется с таким человеком чарку пить.
— Вроде не ко времени, — заметил Недрянко.
— Ко времени. В самый раз, — возразил Емелька. — Лучше скажи, как же тебя величать?
— Анисимом Антиповичем меня звать, — сказал Недрянко.
— Ну, значит, Антипыч, поднимем, чтоб все у нас заладилось с новой властью.
Они выпили. Емелька потеребил за рукав своего собутыльника:
— Хоть и добрую службу сослужила тебе гимнастерочка, а снимать надо.
— Надо, — согласился Недрянко. — Пройдешь ко мне домой и принесешь что-нибудь попроще.
— Это полдела, — согласился Емелька. Разлил по стаканам то, что оставалось в бутылке, поскреб волосатую, словно замшелую грудь, продолжал: — А ты верно, Антипыч, подметил: мол, не ошибся, по адресу попал. Не прощу я им, не забуду. Все у меня записано: и кто хозяйство растаскивал, и кто прочую вредность творил. Доберусь я до них. Вот уж потешу душеньку.
— Долго же ты таил обиду, — насмешливо проронил Недрянко.
— Обиду?! — воскликнул хмелеющий Емелька. — Нет уж, шалишь. То не обида. Отмщения жажду! Око за око, а за зуб — целую челюсть! — Он придвинулся ближе к Недрянко, торопливо заговорил: — Маркел Сбежнев после отсидки небось тоже кое-какие узелки для памяти завязал.
— Вот как? — удивился Недрянко.
— По прибытии кинулся он туды, сюды. Властям до него дела нет — лишенец. Я и приласкал. — Емелька хихикнул. — Кое-чем подсобил.
— Ну и пройда, — одобрительно качнул головой Недрянко. — Укусил и меда дал.
Емелька был польщен такой характеристикой, самодовольно осклабился.
— Не лыком шиты. Как-нибудь разбираемся. Был Маркел врагом, а ныне другом стал. Так-то. — И тут же предупредил своего гостя: — Гляди, не проговорись, что это мы того... под статью его подвели. Пусть на Советскую власть зло копит.
— Пусть, — согласился Недрянко, зная, что и он приложил к этому руки.
Емелькой овладела жажда деятельности. Он поднялся, накинул пиджак.
— Примкну я тебя, Антипыч, чтоб никакая зараза не наскочила, а сам подамся. Погляжу, что можно прибрать к рукам. Безвластие же. Небось такие, как Афонька Глазунов или Петро Ремез, уже шуруют вовсю. — Он рассовывал по карманам табак, спички. — Заодно одежонку тебе приволоку, — сказал уже от двери.
— Посмотри сначала, не следит ли кто за домом, — проговорил Недрянко. — Поосторожней, чтоб хвоста не привел. — И тут же, испугавшись, что в самом деле такое может случиться, строго добавил: — Ко мне домой не ходи. Это и потом можно будет сделать.
Немалому риску подвергал себя Изот, решивший во что бы то ни стало выследить и обезвредить опасного беглеца. Он понимал, что крутоярцы его знают еще с тех пор, когда был секретарем парторганизации колхоза. И он вроде успел их узнать. Все были заняты общим делом, и никто у него не вызывал подозрений. Теперь же невольно подумалось, что прав был Артем Громов в давнишнем разговоре. Да, он, Изот, всегда доверял людям и горячо ратовал за такое доверие. Но то, что сейчас вскрывается... Поди разберись, кому можно доверять, а кому — нет.
Все это обязывало Изота быть вдвойне осторожным. Он избрал самый короткий путь и вышел к кучугурам, возвышающимся над Крутым Яром со стороны Ясногоровки. Здесь он залег, отыскал взглядом дом Недрянко, стал прикидывать, где можно затаиться, чтобы наблюдать за ним. Маячить на открытом месте опасно, а главное — бесполезно. Недрянко появится, сразу обнаружит слежку, и тогда — ищи-свищи.
Изот вспомнил, что через два-три дома от Недрянко на противоположной стороне улицы жил Савелий Верзилов. Вон его крыша под красной черепицей. А во дворе старая Верзилиха воду достает из колодца.
Сверху все видно как на ладони. Улицы почти пустынны. Лишь кое-где промелькнет одинокий прохожий да у изгородей нет-нет — кто-нибудь и появится, постоит, посмотрит в ту сторону, откуда надвигается беда, послушает, склонив голову, и снова прячется.
Изот мысленно проложил свой путь к дому Верзиловых. Именно там, как ему представлялось, наиболее подходящий пункт для наблюдения. Он тронул карман, желая убедиться, что оружие при нем, и не стал мешкать.
Киреевна встретила его радушно и обеспокоенно.
— Свят, свят, свят, — зачастила она. — Кто же это к нам припожаловал? Неужто Изотушка? Да как же это? Али случилось что? С нашими-то как? Живы? Здоровы?
— Все хорошо, Киреевна, — успокоил ее Изот. — Далеко уже наши.
— Ну да, ну да, — закивала старушка. — А ты что ж отбился?
— Надо, Киреевна. Дела.
— Ну да, ну да, — по своему обыкновению поддакнула Киреевна. — Отчаянная ты голова! Немец-то вот-вот вступит.
За себя она не боялась. Пошел ей уже девятый десяток. На жизнь и смерть смотрела с высоты своих лет. И Савелий, и Елена с Тимофеем уговаривали ехать — отмахнулась: «Поезжайте с богом да возвращайтесь поскорей. Коли господь не приберет до часу — сустрену».
Изот обошел комнаты, окна которых выходили на улицу, и осмотром остался недоволен. Интересовавший его дом не просматривался.
— На чердак откуда ход?
— Из сенцев, Изотушка. Из сенцев. Что это тебя на чердак потянуло?
— Оглядеться надо, — озабоченно ответил Изот. Поднимаясь по приставной лестнице, предупредил: — Никому, Киреевна, ни слова, что я здесь.
Он поспешил к слуховому окну. Лучшего места для наблюдения за усадьбой Недрянко нельзя было себе представить. Здесь и обосновался Изот. А что ему оставалось? Только ждать. До наступления темноты разве мог он выйти из дому?..
Мысли Изота переносились к оставленному им эшелону, к товарищам. В спешке он не успел как следует переговорить ни с Савелием, ни с Тимофеем и теперь волновался: как они там, все ли в порядке?
Уже на закате внимание Изота привлек человек, остановившийся у дома Недрянко. Изот даже подался вперед, потянулся за пистолетом. Но тут же узнал Емельяна Косова. Тот огляделся и не спеша побрел своей дорогой.
Надвигалась ночь. Теперь уже можно было менять позицию. Изот спустился с чердака. Гостеприимная хозяйка попыталась усадить ужинать. Он выпил молока с ломтем хлеба, напомнил, чтобы она никому не проговорилась о его появлении здесь, сказал, что еще заглянет к ней, и вышел из дома.
Его окутал густой сумрак. Изот пробрался к ранее намеченному месту и убедился, что выбор сделан правильно. Вход в дом был прямо перед ним на расстоянии каких-нибудь десяти-пятнадцати метров, а сам он оставался в тени, схоронившись в зарослях сирени и желтой акации.
Еще прошло некоторое время, и странно — будто ожил Крутой Яр: послышались приглушенные голоса, скрип ворот, перестук колес ручных тележек, громче, злее стал собачий брех... А Недрянко не появлялся. Изот решил, воспользовавшись темнотой, пробраться к Алексею Матюшенко.
Алексея дома не оказалось. Его жена окинула Изота подозрительным взглядом, сказала:
— Десь завіявся.
Ждать его не имело смысла. Оставить записку Изот не решился. Лишь попросил:
— Передайте мужу, пусть зайдет к Верзиловым.
— Верзиловым?
— Да-да. Пусть заглянет на минутку к Киреевне. — Он не мог ни назваться, ни сказать большего этой женщине, подозрительно уставившейся на него. — Только не забудьте, пожалуйста, — поспешил добавить. — Это очень важно.
— Добре... передам.
Уже уходя, Изот услышал ворчливый, приглушенный голос:
— Вештаються тут всякі серед ночі.
И здесь Изота постигла неудача. Опасность для подполья не снята. Он, конечно, оставит у Киреевны записку. А если Алексей опоздает? А если его жена не выполнит обещания? Нет, нет, надо искать Недрянко.
Изот метнулся по Крутому Яру. В одном из переулков встретился с пьяным Лаврентием Толмачевым. Лаврентий все допытывался: «А ты скажи, скажи, чем я хуже отех, что вывезли? Рожей не вышел, да? Меня, значит, можно фашисту отдать?.. — Тут же махнул рукой: — Ну и черт с вами!»
С присущей ему прямотой Изот признавался себе в том, что плохо знает людей. Вот и Лаврентия, и других. В самом деле, работал он с ними бок о бок, и его отношения к ним определялись лишь степенью участия в общем труде. Были передовики. Они сидели в президиумах. Были отстающие. О них тоже писали, критикуя за нерадение. И были те, кто составлял аудиторию. Разве знал он их думы, стремления? Не может он этого утверждать. Не может. Значит, где-то в хлопотных буднях упустил главное, чем должен был заниматься он, партийный работник.
Изот держался в густой тени и, сам невидимый, видел все, чем жила ночь. От склада сельпо, помещающегося в старом амбаре, отъехала груженая бричка. Лошадьми правил Ремез, а мешки придерживал какой-то парень. Они проехали совсем близко. Изот слышал их прерывистое дыхание, оброненные фразы: «В добрый час ты, Гринь, подоспел. Еще несколько ходок сделаем, — возбужденно говорил Ремез. — Соль эта золотом обернется. Попомнишь мое слово». — «Давай погоняй, пока никто не пронюхал, твои похоронки, — хмуро ответил тот, кого назвали Гринем.
Тяжело поскрипывая, бричка скрылась в ночи.
Изот уже видел, как растаскивали магазин. Там он снова приметил Емельяна Косова. Но были и другие. Среди них он узнал Афанасия Глазунова, двух закадычных приятелей, известных дебоширов, Митьку Фасона и Фому Маркарова, с которыми ему не раз приходилось беседовать, наставляя на путь истинный. Они кружили вокруг огромного по-медвежьи вздыбленного Афони, успевшего раньше других захватить рулон шерстяной материи. И как неуверенные в своих силах щенки, отступили, когда Афоня грозно рыкнул на них.
Тягостное впечатление оставила эта картина. Будто были эти люди морально отброшены на тысячелетия, к первобытным временам.
Дважды приходил Емелька, сгибаясь под тяжестью ноши. Сваливал свою добычу и, не задерживаясь, снова бежал из дому. Недрянко искоса посматривал на принесенное добро, презрительно кривил губы, мол, мелочишкой пробавляется Емелька. Однако тут же решил, что и ему не помешало бы запастись кое-чем. Поднялся, готовый уже осуществить свое намерение, но тотчас дало себя знать чувство самосохранения. Он снова размышлял о возможных последствиях своего разоблачения и окончательно утвердился в мысли, что при таком положении торопиться нельзя. Конечно же, Холодов кого-то пустил по пятам. Но кто этот неизвестный? Кого следует остерегаться? Емелька ничего подозрительного не заметил у дома. Что ж, может быть, внешне оно и так. Только такого стреляного воробья, как Недрянко, это кажущееся спокойствие не введет в заблуждение.
Ничего не прихватив, поспешно возвратился Емельян.
— Что я тебе скажу, Антипыч! — возбужденно начал он от самого порога. — Что скажу!.. Холодов здесь.
— Ну? — подавшись к нему, выдохнул Недрянко. И тут же испытующе глянул на Емельку, усомнился: — Брешешь.
— Вот те крест.
— Сам видел?
— Ды нет, — с досадой махнул Емелька рукой, придвинулся к столу. — Ты слухай, как оно было. Поспешаю я это, значит, чтоб успеть еще чем разжиться. Вот тебе Лаврушка пьяный навстреч. «Не боишься, — грит, — с прихваченным добром начальству на глаза попасться?» — «Какому, — пытаю, — начальству? Небось пятки смазало салом, начальство-то». Драпануло, дескать. «Нет, — варнякает, — не кажи. Секретарь районный собственной персоной похаживает. Видать, присматривается да прислушивается, кто в какую дуду грает». А я и думаю себе: никак сам Холодов за тобой припожаловал. Да хутчее назад.
Недрянко прищурился, что-то соображая. Бледность постепенно сошла с его лица. Выражение испуга и растерянности сменилось злобной ухмылкой.
— Ну-ну, товарищ секретарь, — потирая руки, проговорил. — Теперь мы посмотрим, кто кого. Анисим Недрянко не зря считался лучшим стрелком антоновского воинства. — Перевел взгляд на оторопевшего Емельяна, хищно осклабился. В глазах — уже знакомая Емельке нахалинка. — Что баньки вытаращил? Собирайся на охоту.
Емельян заметался по дому, отыскал плоский австрийский штык, сохранившийся еще с минувшей войны, сунул за голенище.
— Тесак не помешает. На красного зверя идем.
Они не стали задерживаться. Теперь, зная, кто его выслеживает, Недрянко не боялся попасть впросак. Он даже желал этой встречи, чтобы поскорее избавиться от нависшей опасности. Однако не забывал и об осторожности, нисколько не сомневаясь в том, что Холодов кинулся за ним не с пустыми руками.
Уже на улице ему вдруг пришла на ум совершенно иная мысль. Он даже приостановился, схватил Емельку за рукав.
— Живьем возьмем, — проговорил быстро, взволнованно, решив, что было бы совсем неплохо сдать секретаря райкома немцам.
— Задаток стоющий, — подхватил Емелька, поняв намерение Недрянко.
— Справимся?
— Ха! — воскликнул Емелька. — С таким-то квелым? Как куренка, накроем.
Они благополучно добрались до дома Недрянко. Пока хозяин, не зажигая лампу, переодевался, Емелька караулил во дворе. Вскоре Недрянко появился вновь. И они заскользили черными тенями в черной ночи. По-волчьи — след в след крались в темноте, чувствуя, что где-то здесь, может быть, совсем рядом находится тот, кого они ищут.
Изоту Холодову временами казалась невозможной встреча с Недрянко. Разве обязательно он должен был бежать именно в Крутой Яр? Мир широк. Затеряться, особенно сейчас, в этом столпотворении, не составляет особого труда. Но чутье или скорее всего сознание опасности, нависшей над подпольем, подсказывало Изоту: именно здесь надо искать Недрянко. Изот заставлял себя продолжать поиск. Он не мог уйти, не убедившись, что его товарищам ничто не угрожает. Даже если Недрянко, затаившись, будет ожидать прихода немцев, придется и ему, Изоту, оставаться, чтобы перехватить предателя в последний момент.
Изот наведался к Верзиловым, Его записка еще была у Киреевны. Алексей Матющенко не приходил.
Усталость валила Изота с ног. Болела грудь — напоминал о себе песчаник, въевшийся в легкие. Однако Изот поборол слабость и снова отправился к Матющенко. Возле дома Недрянко он задержался, а потом пошел дальше, не подозревая, что опоздал всего лишь на несколько минут, что заявись сюда немного раньше...
Так и кружили в настороженной чуткой тишине ночи правда и кривда, добро и зло, и взаимная ненависть. Их пути то сближались, пролегая совсем рядом, то отдалялись.
Блуждая по поселку, они снова оказались в непосредственной близости. Как прежде, они могли разойтись, не встретившись. Могли бы... Но Изота одолел приступ кашля. Две тени, только что скользнувшие в переулок, замерли.
— Он, — выдохнул Недрянко. Ему хорошо был знаком этот надрывный кашель. — Он...
Последовало короткое совещание.
— Действуй, — шепнул Недрянко своему спутнику и затаился под изгородью.
— Эй, приятель! — направляясь к Изоту, подал голос Емельян.
А подойдя ближе, деланно удивился: — Ух, да это вы! — Он стал так, что Изоту пришлось повернуться спиной к переулку. — Звиняйте, товарищ секретарь, не признал.
— Промышляешь? — жестко проговорил Изот.
— Какой уж тут промысел, — отозвался Емелька, заискивающе осклабившись.
А Изот вспомнил Емельяна Косова иным — связанным по рукам и ногам дюжим Харлампием, брошенным в тачку, люто рычащим: «Глашка, спусти кобеля». Подумал: «Присмирел Емелька». И все же не вынимал руку из кармана тужурки, не снимал палец со спускового крючка пистолета.
— Подбираем кинутое, — продолжал Емелька. — По правде — медали за это надо давать. А как же! Радеем вот, чтобы немцу не оставлять.
Он говорил и говорил — торопливо, неестественно громко, заглушая все другие звуки. И все же Изот уловил позади себя какой-то шорох. Резко обернулся. Увидел занесенную над головой рукоятку нагана, искаженное злобой лицо Недрянко — и выстрелил не целясь, не вынимая пистолет из кармана.
Недрянко почувствовал острую боль в бедре, отпрянул, и, не удержавшись, повалился на спину. Падая, он уронил наган, и теперь, не спуская с Изота глаз, судорожно шарил рукой, отыскивая его.
— Со-ба-ка! — процедил Изот, наставив пистолет на Недрянко. — Так и умри же по-собачьи!
Удар штыком в спину свалил Изота. Недрянко поднялся, превозмогая боль, хрипло хохотнул:
— Власть переменилась, товарищ секретарь. Двинешься — пулю съешь. — И кинул Емельке: — Вяжи его.
Тот не заставил себя ждать. Недрянко пнул неподвижное тело.
— Ну, — заговорил удовлетворенно. — Чья взяла, товарищ секретарь? Молчишь? Ничего, я тебе развяжу язык. У меня заговоришь. — Он осмотрел беспокоящее его бедро. Рана была касательная. Пуля задела мякоть. — Ишь, паразит, еще и стрелял, — продолжал, повысив голос. — Хватит вылеживаться, слышь? Поднимайся!
Изот лежал ничком, как упал. Недрянко попытался его приподнять. Безвольное тело выскользнуло у него из рук, глухо ударилось о землю.
— Да он мертв! — вскричал Недрянко. — Ты что же это?! — напустился на Емельку.
— С чего бы ему умирать? — недоумевающе проворчал Емелька. — И ткнул-то всего раз.
— Идиот! Болван! — неистовствовал Недрянко. — Мы как договаривались? Живьем брать. Жи-вьем!
— Разумный какой, — разобиделся Емелька. — Не будь меня — лежать бы тебе вот тут со свинцовой начинкой.
Недрянко поубавил пылу. В самом деле, еще немного — и разрядил бы в него Холодов свой пистолет.
— Э-эх, Емельян, Емельян. Дикарь ты, — заговорил уже помягче. — Тише надо было. Осторожней. Хотелось как лучше...
— Ничего, — отозвался Емелька. — Они в одном виде признают партейцев — мертвыми. Хай еще спасибо скажут за то, что готовенького доставим.
Стояла глубокая ночь. В ней буйствовали темные силы. Кривда душила правду. Торжествовало зло. Мрак все гуще обволакивал Крутой Яр. Мрак, который не рассеется и с наступлением дня.
Бахмутский шлях... С седых времен проложили тебя здесь неторопливые валки чумаков. Ты уводил их вдаль и возвращал к белым, утопающим в садах хатам. Ты многое сделал для этого края, великий торговый Бахмутский шлях.
Пережил ты набеги татар. Кровь и слезы оросили тебя. Это живой ясак свирепых завоевателей совершал свой скорбный путь в неволю.
Из конца в конец гуляли по тебе разбойничьи людишки — беглые холопы князей московских — осевшие в Крутом Яру. Потрошили купцов, нападали на обозы чумацкие, обрастали добром. Умыкали, сманывали кареоких девчат из приднепровского вишенного, соловьиного края, хозяйками вводили в свои дома.
Уплывало время. И услышал ты, вольный шлях, кандальный звон. Шла «каторга» сюда на поселение. Окрест возникали зеленые оазисы хуторов. На твоей памяти дикая типчаковая пустошь становилась землей обетованной. И потянулись по тебе голытьба российская да обнищавшие селюки с обоих берегов Днепра — на заработки. Становилась потомственная деревенщина добытчиками горючего камня, найденного в этой земле. Поднимались копры шахт, трубы заводов. А потом появились люди с доброй, красивой душой, доказавшие всему-миру свое право на землю и волю, на счастливую человеческую жизнь. И они не тронули тебя, древний шлях, даже в великий год, когда перепахали последние межи. Ты уцелел, чтобы служить этим людям, их славным делам. Ты охотно нес на себе и груз повседневности, и праздничную, многопудовую тяжесть красных обозов с зерном. А потом, после осенней страды, схваченный первым морозцем, бубном ухал под копытами свадебных троек, вторя заливистым колокольцам; послушно ложился под колеса бричек и арб, спешащих на обильные базары и ярмарки. Уже и купеческий Бахмут, давший тебе свое имя, стал новым, социалистическим городом Артемовском, а ты в памяти народной все так же остаешься Бахмутским шляхом.
Ты помнишь, битый стародавний шлях, как впервые промчались по тебе машины. Их становилось все больше и больше. Стремительней понеслось время. Веселей закружилась жизнь. Вокруг царил мирный труд. Звенели мирные песни...
И вдруг ты содрогнулся, застонал под коваными сапогами. Снова ворвались незваные пришельцы. Гремели выстрелы, раскалывалась земля от взрывов бомб. И опять пролилась кровь. И падали беженцы — женщины, дети, старики — сраженные горячим металлом. Ты услышал совсем незнакомый говор мадьяр, итальянцев, румын и когда-то звучавшее здесь, но уже забытое — резкое, лающее: «Шнель! Шнель!!» Твоих защитников вели в фашистский плен — израненных, обессиленных, покрытых пороховой гарью.
Бахмутский шлях!.. Черным распятием лежишь ты, обугленный, истерзанный, среди опаленных войной украинских степей. Бредет по тебе горе людское. Не видя света божьего, плетутся обездоленные. И здесь, и вон там еле тащатся путники. Эти уже почти у цели. Еще немного — и покажется Крутой Яр, завиднеются хаты, оставленные совсем недавно в спешке и тревоге. Но не светятся глаза той радостью, которую испытывает человек, возвращаясь к родному порогу. Угрюмы осунувшиеся лица. Молчаливы уста.
Вон там спотыкается Елена Пыжова. Будто одеревенела. Шаг, еще шаг, и еще... Ведет ее то в одну, то в другую сторону. Ветер сорвал с головы белый шарф, забросил за спину. Она и не думает вновь покрываться. Все идет, идет. Весь день в пути от самого Углегорска, где на нее обрушилась страшная, непоправимая беда. Это там сняли Тимофея с паровоза и уже в беспамятстве принесли в здание школы, занятое полевым госпиталем. Раненых было очень много, и его еле удалось пристроить в коридоре вместе с теми, кому не хватило места в палатах. На операционном столе при зондировании раны он очнулся и тут же снова потерял сознание. Врачи сделали все необходимое и уверили Елену, что он будет жить. Ей советовали не отставать от эшелона. Ведь сотни тысяч раненых обходятся без своих близких. И ничего, выздоравливают, снова становятся в строй. Но Елена не могла оставить Тимофея. Ей даже не приходило в голову, что можно уехать, бросив любимого человека на произвол судьбы. Елену приютила шахтарская семья, жившая неподалеку. Бедовая, радушная хозяйка ни минуты не сидела без дела. Но и гостью не забывала:
«Нічого, нічого, серденько моє, — успокаивала Елену. — Якщо вже лікарі кажуть — неодмінно видужає ваш чоловік. Поживіть у мене. Он дім який! Вистачить місця».
У Елены потеплело на душе. Хозяйка была совсем юная, а вот нашла же слова, растрогавшие ее. Нет, не нашла. Она их не искала. Они сами у нее рождались из сердца.
В доме опрятно, уютно. Стены рушниками украшены. На полах — домотканые цветастые дорожки. Кровать высокая, с вышитым подзором. Подушки накидками накрыты.
«Та непогано вже жили до війни, хай вона сказиться, — продолжала молодица, заметив любопытство Елены. — Построились. Садочок посадили. А приїхали — ні кола ні двора не було. — Потом уже отвечала Елене: — Івась мій з Полтавщини. З Решетилівки. А я тутешня. Чули, село Добропілля? Комсомол на шахти молодь кликав. Тут і здибались. Відкатницею робила. А він — вибійником. Було як прийде в гуртожиток — усі дівчата тануть. Високий, чорнобривий. У смушковій шапці. Найкращі ж смушки чинять решетилівці... А ще й стахановець. Ще й газети про нього пишуть. Ходив, ходив до мене. «Давай, — каже, — Оксаночко, поберемось». Та й побрались. — Она расставила тарелки, нарезала хлеб, сказала: — Зараз діточок приведу. У сусідки вони граються».
И привела троих — мал-мала меньше. Встретила растерянный и восхищенный взгляд Елены, пояснила:
«Радість велика — дітлахи. Та не в цей скорботний час. Хто ж знав, що війна суне? От і залишились безбатченками. Був отой бронь у Івася. А він пішов боронити. У шахтарську дивізію. — И вздохнула. В глазах отразилась тревога. — Сідайте з нами вечеряти, — пригласила Елену. — Чим багаті, тим і раді».
Потом убирала со стола, укладывала детей. И все это проворно, ловко. Вслух рассуждала, словно хотела убедить Елену в своей правоте:
«Як ото люди за ці хати чіпляються! За ганчірки! Воно усе наживне. Тільки евакуація почнеться — кину все. Хай воно вогнем горить, як малих під загрозу ставити. Мені аби крихіток рідненьких врятувати. Живі будемо — відбудуємось».
Что могла сказать Елена? Физические и душевные страдания окончательно вымотали ее. Она уснула, едва коснувшись подушки. Но сон был неспокойный. Ее преследовали кошмарные видения. Пережитое за день продолжало беспокоить и ночью.
Спал дом. Спал городок, не ведая о том, как близка опасность. В полночь госпиталь подняли по тревоге. Пришло несколько машин. Они не могли забрать всех. Выносили тяжело раненых. Те, кто мог передвигаться, сами потянулись к околице.
Для многих эта ночь была последней в жизни. Фашистский десант уже готовился к броску. Взвыли мины. Их резкие разрывы вспороли тишину ночи. Почти одновременно со всех сторон затрещали пулеметы, автоматы.
...Елена металась по полю: спотыкалась, падала и снова бежала. А ее настигал фашистский штурмовик, посылая в нее очередь за очередью. Уже рядом, за спиной, пулеметный треск, рев мотора. Что-то кричит невесть откуда появившийся Тимофей, машет ей, зовет к себе. Сейчас, сейчас... Еще одно усилие, и она будет в безопасности. Гулко бьется сердце, подкашиваются ноги.
Она проснулась в холодном поту, задыхаясь. А сон продолжался: гремели выстрелы, свистели пули. Или это наяву?
Елена встревоженно приподнялась на постели. К ней поспешила хозяйка, обдала ночной свежестью.
«Ох, серденько моє, що ж воно робиться? — испуганно зашептала. — Швиденько одягайся, та в погріб. Діточки вже там. Перетягла. Може, пересидимо».
Со звоном посыпались оконные стекла. Засверкали змеящиеся вспышки автоматных очередей. Отблески пламени выхватили из темноты кажущиеся огромными рогатые силуэты гитлеровцев.
...Идет Елена Бахмутским шляхом сама не своя — опустошенная, тупо равнодушная ко всему на свете. Той ночи фашистский десант овладел городком. Бойцы санбата засели в госпитале, отстреливаясь от наседающего врага. И тогда гитлеровцы подожгли здание. Оцепив его расстреливали каждого, кто пытался вырваться из пламени.
До рассвета пылало зарево пожара. Все подвластное огню сгорело. Крыша обрушилась. Остались лишь закопченные стены. Поодаль жались испуганные женщины, детишки.
Когда подошла Елена, из пустых глазниц окон еще тянуло тошнотворной гарью. Она кинулась к женщинам: «А раненые? Раненые где? Куда их...»
Ей указали на пожарище.
Скорбной тенью блуждала Елена вокруг пепелища. Приходила и в следующие дни, будто не веря случившемуся. А потом ею овладело состояние прострации. Лишь однажды ее озарила надежда, когда узнала, что в живых осталось несколько раненых, пытавшихся прорваться к своим. Она увидела их, когда немецкий комендант «даровал» им свободу. К комендатуре согнали всех жителей. «Ми визволяйт Украина от русс большевик, — напыщенно говорил офицер. — Ми уничтожайт коммунист, юда, партизан. Ми не уничтожайт украинец».
Он еще что-то выкрикивал, коверкая русскую речь, перемежая ее немецкими словами. Будто издалека доходил до сознания Елены его голос. Тимофея не было среди пленных. Надежда рушилась. И снова померк день, померкла жизнь, с этого момента не представляющая уже для нее никакой ценности, никакого интереса.
Последующее время Елена пребывала в каком-то странном состоянии. Она двигалась, что-то делала, с кем-то разговаривала, отвечала на чьи-то вопросы, слышала слова Оксаны, но все это подсознательно, словно в забытьи. Согласно приказу фашистского командования, предписывавшего всем иногородним отправиться к местам своего постоянного жительства, ей выдали пропуск. И она пошла в Крутой Яр, не задумываясь о последствиях, не испытывая тревоги, непостижимо равнодушная к своей судьбе. Несколько раз ее останавливали мотоциклисты резким, как выстрел: «Хальт!» Елена молча показывала пропуск, смотрела на врагов и не видела их, не замечала, словно этот досмотр не имел к ней никакого касательства. Ей возвращали пропуск, и она продолжала свой путь.
...Бредет Елена, и нет уже боли, пронзившей все ее естество. Она залегла где-то глубоко — тупая, ноющая. И только невероятная усталость ломит тело. Только зияющая пустота в душе. Над головой у Елены низкое серое небо. Резкие порывы ветра ожесточенно швыряют ей в лицо холодные иглы дождя. А она все идет, идет, и истерзанный Бахмутский шлях покорно ложится ей под ноги.
Сгустились сумерки хмурого осеннего вечера, когда Елена достигла наконец Крутого Яра. Все так же с отсутствующим взглядом прошла по его безлюдным улицам, не обращая внимания на то, что промокла, нисколько не заботясь быстрее попасть под кров. И, лишь переступив порог верзиловской хаты, где все эти годы жила ее семья, увидев комнату, каждой мелочью напоминавшую о Тимофее, она будто очнулась, пришла в себя, со стоном припала к груди оторопевшей Киреевны:
— Все кончено! Все пропало!
— Да что ты, милая. Господь с тобой, — растерянно пробормотала старуха, обнимая ее хрупкие плечи и недоумевая, почему же Елена оказалась здесь, как могло случиться, что она отбилась от эшелона. А губы сами шептали слова утешения: — Возвернутся наши. Ну да. Как можно? Возвернутся.
Елена вскрикнула в смертельной тоске:
— Нет Тимоши! Не вернется он! Никогда не вернется! Не-ет!
Киреевна прижала Елену к себе, быстро-быстро мелко вздрагивающей рукой стала гладить ее голову.
— Болезная моя...
И умолкла. Блеклые глаза увлажнились. Старческое лицо, на котором время оставило неизгладимые следы, вдоль и поперек испещрив глубокими бороздами, словно окаменело. Она уже была в том возрасте, когда смерть стоит у порога и нисколько не пугает своим присутствием. К ее приходу у Киреевны все готово: и гроб, который, правда, еще надо выкрасить, и смертная одежда. Но то, что она услышала от Елены!.. Почему же такая несправедливость? Ее, отжившую свое и ставшую самой себе в тягость, смерть обходит, а забирает молодых, сильных, у которых еще все впереди...
— Все мы приходим в этот мир и уходим, — помедлив заговорила Киреевна, пытаясь найти нужные слова. — Ну да. И уходим. Один раньше, другой — позже. Что ж горевать? Слезами горю не поможешь. А живым надо жить. Ну да. Жить.
Сеет и сеет дождь. Давит низко нависшее мертвое небо. Листобой оголил деревья, и они стынут на холодном ветру, зябко вздрагивая ничем не защищенными ветвями. Елена слышит их стоны. Или это кричит, рвется наружу боль ее сердца? Но разве оно еще способно чувствовать? Разве не испепелилось? Не превратилось в золу?
Уже несколько дней Елена дома. Никуда она не ходит, ничто ее не интересует. Занялась бы чем-нибудь — руки не поднимаются. Больше сидит у окна, бесцельно глядя на улицу. А Киреевна все рассказывала, как оно было.
«Первыми италийцы вошли. Конница. Постреляли скорее для острастки. Воевать-то не с кем. Без боя вошли. На постой, значит, устраиваются. Что поднялось! Гвалт, крик, суета. Горластые, не приведи господь. Ну чистая тебе цыганва... Начальник ихний Пелагеи Колесовой покои занял. Пашка кажет — зверюка зверюкой, а вночи боится до ветру выходить. В хате пудит. — Киреевна презрительно щурилась, продолжала: — Немцы вслед пришли. Ну да. Не задержались. Дальше посунули. А комендант ихний остался...»
Елена слушала и не слушала Киреевну. Что ей до всего этого? Узнав о смерти Изота Холодова, она лишь нервно поежилась. Не задело ее сообщение и о том, что Недрянко перекинулся во вражеский лагерь, что не только он служит немцам. Даже Фросина беда не взволновала Елену.
«Такое горе, такое горе, — вздыхала Киреевна, — по частям вынули ребеночка-то. Ну да. Уже мертвенького. Да и саму еле отходил Дмитрий Саввич. Как с креста снятая».
«Да? — сказала тогда Елена. — Жаль...»
И видно было, что слова Киреевны лишь коснулись сознания Елены, не тронув ее души.
А нынче они встретились. Фрося поспешила к Елене, едва узнав от Киреевны о гибели Тимофея, о том, что Елена сама не своя вернулась домой.
— Тетя Лена! Тетя Лена! — кинулась она к Елене. И зарыдала, ткнувшись лицом ей в плечо. Она оплакивала Тимофея, потерю ребенка, загубленную юность, все-все дорогое, сметенное военным вихрем.
Елена не успокаивала ее.
— Плачь, Фросенька, — сказала печально. — Плачь. Нам больше ничего не остается в этой жизни.
Фрося сердито смахнула слезы.
— Нет, тетя Лена. Не согласна — Ее глаза, уже потерявшие девичью родниковую прозрачность, таили в себе нечто женственно-загадочное, глубинное. Сейчас в них отражалась непримиримость. Над ними взметнулись брови, словно крылья деревенской ласточки — тонкие и стремительные. На бледных щеках проступил румянец. — Не согласна, — прямо повторила Фрося. — Нельзя опускать руки. Надо выстоять.
— Какой смысл в этом? — молвила Елена, скорее не спрашивая, а утверждая.
— Чтобы бороться, — глухо, угрожающе проговорила Фрося.
— Ну да, ну да, — вмешалась собравшаяся выходить из дому Киреевна. — Хоть ты ей скажи, Фросенька. Мыслимо ли, поди занемела вся.
— Вы... вы же боец, тетя Лена! — воскликнула Фрося, когда они остались одни, — Контру били. И фашистов побьем!
Да-да, действительно, когда-то она мчалась в атаки. Страх сдавливал ей сердце, леденил кровь. Но тогда был Тимофей! Рядом с ним она обретала мужество. Не раз потом, уже в мирной жизни, она испытывала растерянность, трудности ввергали ее в уныние. Но тогда был Тимофей. Твердость его духа передавалась ей, и она легче переносила невзгоды. Она не замечала его благотворного влияния. Ей казалось, что все происходит наоборот, что это она поддерживает Тимофея. Ведь он такой горячий, вспыльчивый, увлекающийся большой ребенок. А теперь его нет.
Елена сидела у стола — маленькая, щуплая. В свои сорок с небольшим лет она выглядела очень молодо. Но горе наложило на нее трагический отпечаток, сковало некогда выразительное, подвижное лицо. А сейчас ею овладело беспокойство. Где-то прервалась цепь ее размышлений. О чем же она думала? И чего ждет от нее Фрося?..
— Ты что-то сказала? — спросила она.
— Коммунистам приказано зарегистрироваться, — взволнованно заговорила Фрося. — Вы понимаете, что это значит?.. Вам нельзя туда идти. Надо затаиться. Потом что-нибудь придумаем. Не сидеть же сложа руки.
Фрося растерянно взглянула на Елену: тот ли перед ней человек, которого знала? Для нее Елена была той меркой, по которой сверяла свои поступки, свое отношение к жизни. И вдруг такая разительная перемена. Фрося не узнавала Елену. Перед ней было безвольное, подавленное существо, не имеющее ничего общего с прежней Еленой.
— Эх, тетя Лена, тетя Лена, — только и смогла проговорить Фрося. Горько было у нее на душе, когда шла к Елене, а после разговора с ней стало еще горше.
Она уже собралась уходить, когда в дом, пятясь, вошла Киреевна, сердито выкрикивая:
— Сгинь, сатана! Не пущу! Нечем у нас поживиться!
— Тихо, бабка, — вваливаясь следом за ней, пробасил Фомка Марка-
ров. Направив ей в живот ствол карабина, пригрозил: — Тихо, не то кишки выпущу. — Взглянул исподлобья на Елену, коротко кинул: — Сбирайся. »
Киреевна охнула:
— Куда ты ее, супостат?! Хворая она. — Тут же поспешно открыла крышку сундука, залебезила: — Бери, Фомушка, что хошь. Ну да, ну да. Добра-то сколько. Гляди. Тебе отдаю.
Фомка повел взглядом на сундук, словно заколебался. А Киреевна, воспользовавшись этим, продолжала:
— Бери и иди с богом. Иди, Фомушка.
— Приказано доставить, — хмуро отозвался Фомка, не без труда подавив в себе соблазн поживиться добром старой Верзилихи. Не глядя на Елену, добавил: — Чего уж там. Сбирайся.
Елена молча поднялась. К ней кинулась Фрося, заслонила собой.
— Тебе не стыдно?! — обрушилась на Фомку. — Кому служишь? Врагам служишь!
— Приказано доставить, — угрюмо повторил Фомка.
Фрося вскипела:
— Фашистский прихвостень! Полицай проклятый!
— Ну ты, потише на поворотах, — окрысился Фомка. — Заодно и тебя прихватить могу.
— Не надо, Фросенька. Молчи, — поспешно накидывая платок, заговорила Елена. Возбужденная, словно в лихорадке, она обняла Фросю, Киреевну. — Прощайте, милые. Не поминайте лихом... Прощайте! — крикнула уже от порога. И в этом крике не было ни боли, ни отчаяния.
— Боже мой, боже мой, — запричитала Киреевна. Схватила Фомку за рукав. — Отпусти ты ее, изверг. Тебя же русская мать родила. Не клади на нее позору. Одумайся!
Фомка рванул руку, пошел следом за Еленой.
— Паразит. Негодяй, — в бессильной ярости шептала Фрося. — Вот придут наши. Придут. Поглядим, что запоешь, немецкий холуй.
За своей спиной Елена слышала тяжелые шаги конвоира. Неожиданно промелькнула мысль: «Мой бывший ученик». Да, она вспомнила. Это Маркаров. Был такой хулиганистый, ленивый, туповатый мальчишка. Ушел из четвертого или пятого класса. А теперь тычет ей в спину винтовкой.
Елена безропотно шла навстречу неизвестности. Она хотела одного — умереть. И если этот путь ведет к смерти, что ж, пусть он будет короче.
Ушел фронт. Покатилась дальше на восток все сметающая на своем пути бронированная лавина. Война бушевала где-то в донских степях. И стал Крутой Яр глубоким тылом. В управление новой собственностью вступила шедшая за фронтом военная и цивильная администрация рейха.
Комендант Фальге был доволен назначением. Поселок небольшой, все на виду. Обстоятельно, домовито устраивался Фальге. Единственное, что омрачало его в общем-то прекрасное самочувствие, — союзники. В пределах гарнизона разместились итальянские кавалеристы. От них разило конским потом, мочой, навозом. К ним Фальге относился с брезгливостью истого представителя высшей расы. И только союзнические обязательства удерживали его от более решительного выражения своей неприязни. К тому же Фальге надеялся, что это соседство будет недолгим. По всей вероятности, нм не дадут отсиживаться в тылу. Впрочем, чтобы не сорваться, Фальге старался избегать общения с ними. У него и без них хватало забот. А в служебном рвении ему нельзя было отказать. Он прекрасно знал установки начальства, касающиеся взаимоотношений с населением оккупированной Украины. Предписывалось всячески поддерживать националистические проявления, привлекать к сотрудничеству всех, кто готов служить великой Германии. Он понимал, чем продиктованы эти требования. Прежде всего необходимостью обеспечить спокойствие в тылу своих далеко вклинившихся в чужую территорию войск, чтобы обезопасить коммуникации для бесперебойного снабжения наступающих армий.
По своему складу Фальге был скорее политиком, чем военным. Ему определенно импонировали эти демагогические пассажи, разработанные идеологической службой. Придет время, и оставшееся после истребления население завоеванных территорий навсегда станет рабочей скотиной, рабами тех, кто сейчас верой и правдой служит фатерлянду, фюреру. Но пока идет война, почему бы не поиграть в демократию. Победители могут позволить себе такую роскошь.
Легкая улыбка тронула губы Фальге. Его нельзя упрекать в том, что не позаботился о создании органов местной власти. Избраны, как того требует инструкция, десятские, сотские, старосты. Функционирует полиция. Развернула свою деятельность районная управа. Чем не образец самоуправления? Но он-то знает, чего стоит эта игра.
Перед ним согнулся в полупоклоне начальник полиции Дыкин. Он доложил об аресте члена партии Пыжовой, уклонившейся от регистрации, сказал, что вместе работали в школе, что у него есть к ней особый разговор, просил пана коменданта разрешить ему распорядиться ее судьбой по своему усмотрению и теперь ждал ответа. Его зловещий вид не оставлял сомнения, каким образом использует он данное ему право.
Фальге невольно подумал о том, что пришедшие к ним на службу — или злобствующие маньяки, или откровенно преступный элемент, или дефективные типы с заметно выраженной умственной неполноценностью. Вот и копайся в этом дерьме. Занятие не из приятных. А копаться приходится. Свои услуги в качестве начальника полиции предлагал Недрянко, поспешивший представить доказательства приверженности новой власти. Но он, Фальге, отдал предпочтение другому. В первом он увидел просто убийцу, авантюриста, человека без каких-либо убеждений и принципов. А во втором — нечто большее. Дыкин руководствовался политическими соображениями. У него идейные разногласия с большевиками. Он обвиняет их в великодержавном шовинизме. Как раз то, что нужно оккупационным властям.
Помимо всего прочего он, Фальге, считал себя еще и психологом. Назначить начальником полиции бывшего милицейского работника — значит вызвать нездоровую реакцию у населения. И прежде всего недоверие. Как это у русских говорится: «И нашим, и вашим». Слишком наглядно предательство. Да-да, наедине с собой Фальге не боится именно так квалифицировать измену Недрянко.
А вот Дыкин — иное дело. Образованный человек, педагог, которому привыкли верить, идет на сотрудничество с освободителями украинского народа! Это уже пища для размышлений. Это пример для подражания.
Конечно, он, Фальге, не мог пренебречь также и услугами Недрянко. Просто его пришлось сделать помощником Дыкина. В паре они как нельзя лучше дополняли друг друга.
Фальге видел перед собой склоненную лысину, оттопыренные уши начальника полиции. Как человек, внешне Дыкин ему глубоко антипатичен. В этом смысле облик Недрянко более соответствует его эстетическим вкусам. Впрочем, это не мешает Фальге презирать обоих.
Просьба Дыкина казалась несколько странной. Но Фальге не стал доискиваться, чем она продиктована: служебным ли рвением, или здесь тот случай, когда сводятся личные счеты. Какая разница. Его принцип — пусть, где это возможно, они сами пускают друг другу кровь.
И Фальге великодушно кивнул:
— Отшень карош.
Он был доволен собой, службой, особенно тем, что сразу же удалось накрыть руководителя подполья. Отличная аттестация.
У него не было сомнения в том, что не сегодня-завтра станут известны и остальные участники подпольной банды. За это дело взялся Недрянко. А он умеет вытягивать жилы. Крамола будет вырвана с корнем. Останется лишь завершить операцию такой психологической акцией, чтобы отбить охоту у остальных даже мыслить о каком-то сопротивлении.
Дыкин с почтением смотрел на коменданта, в душе завидуя ему — молодому, красивому. Голубоглазый блондин, высокий, стройный, он будто вобрал в себя лучшие черты германской расы.
«Наверное, пользуется расположением женщин», — невольно подумал Дыкин.
Сам он никогда не ощущал на себе волнующего внимания прекрасного пола. Ему приходилось добиваться взаимности. И далеко не всегда удавалось достичь успеха. Всю жизнь он вынужден довольствоваться скромной ролью провинциального учителя. А был убежден в том, что рожден повелевать, властвовать. С приходом гитлеровцев он решил действовать. Его меньше всего занимал национальный вопрос. Но в достижении цели все средства хороши. Националистический камуфляж помог ему втереться в доверие. Даже Фальге, считавший себя проницательным психологом, увидел в нем лишь озлобленного идейного врага большевиков, нисколько не подозревая о существовании еще одного Дыкина — блуждающего в потемках своей низменной души самовлюбленного властолюбца, убежденного в том, что его несправедливо оттеснили на задворки жизни.
— Еще есть у вас сказать? — видя, что посетитель не уходит, спросил Фальге.
Дыкин поспешил доложить о намерении открыть в Крутом Яру полицейский участок.
— Варум? — Фальге, считавший, что в его округе достаточно хорошо налажена полицейская служба, вопросительно взглянул на Дыкина. — Потчему?
Целесообразность своего намерения Дыкин объяснил тем, что жители Крутого Яра — сплошь воры и смутьяны.
— Одним словом кажучи, — подытожил он, — гагаї.
— «Гагаи»? Что есть «гагаи»?
— По-нашому — перевертні, — начал растолковывать Дыкин. — Породичались українці з москалями і вийшло з того казна-що. Ні те ні се. Ні богу свічка ні чорту кочерга. Кодло розбійницьке.
Фальге нетерпеливо поднял руку.
— Потцтаузенд![1] Я просил не говорить тарабарщина. Что есть «кодло»? Что есть «породичались?» — раздраженно продолжал он. — Я просил говорить русский языком!
Дыкин побагровел. Тонкие его губы и в самом деле дрогнули...
— Виноват, — пробормотал он.
Фальге понял, что допустил бестактность, что не следует так откровенно выказывать свое пренебрежение к этим варварам. По крайней мере в настоящее время. И мягко добавил, что друзьям никогда не поздно научиться изъясняться. Добродушно улыбаясь, он вышел из-за стола, похлопал Дыкина по плечу.
— Так что есть «гагаи»? Мы не понимал.
— Что-то среднее между русскими и украинцами, гер комендант, — ответил Дыкин. — Метисы.
— Метис, — закивал Фальге, — нечистый кровь.
— От них всего можно ожидать, — хмуро продолжал Дыкин. — Смотреть да смотреть надо. В узде держать.
Фальге насторожился. Предложение Дыкина стоило внимания хотя бы уже потому что исходит от старожила. Врываясь в эту страну, занимая населенные пункты, что они знали о людях, оставшихся в оккупации? Ничего. И тем не менее в первые же дни удавалось вылавливать активистов, подпольщиков, партизан, скрывающихся евреев. Среди местных жителей находились такие, кто снабжал необходимыми сведениями. Затаившиеся враги Советской власти, а то и просто некоторые перепуганные обыватели охотно шли на сотрудничество. Их можно презирать. Именно такое чувство испытывает к ним Фальге. Но отказываться от их услуг... нет, это было бы, по меньшей мере, неразумно.
— «Га-га-и», — медленно, словно вслушиваясь, как оно звучит, это странное слово, повторил Фальге. Вспомнил сход, на котором провалили одобренного им кандидата в старосты, а избрали совсем другого. Конечно, тоже с его санкции. Но сам по себе факт говорил о многом. Действительно, этим гагаям нужна хорошая узда. И тут же поинтересовался, кого можно туда послать.
— Есть человек, — сказал Дыкин. — Пыжов.
Фальге удивленно вскинул брови. Сегодня он уже вторично слышит эту фамилию.
Дыкин внес ясность;
— Родственник задержанной. Неродной брат ее мужа. — И, заметив на лице коменданта недоумение, продолжал: — Пусть это вас, гер комендант, не смущает. У нас и не такое бывает. Отцы готовы детям своим глотки перегрызть, а дети — отцам. В революцию началось, в гражданскую. А коллективизация еще большую смуту внесла. Гришку Пыжова, когда он еще совсем малым был, вместе с матерью в Сибирь выслали.
— О, Сибирь! — с видом знатока воскликнул Фальге. — Дремучшая Сибирь. Мороз... Тайга... Медведи... Гросс тюрма для этих, как это...
— Так точно, — подхватил Дыкин.
Нет, не напрасно когда-то школьники прозвали его Индюком. Он живет как бы в двух измерениях. Перед начальством уменьшается в объеме, а стоит ему показаться на людях — и спесь раздувает его, ну точно как ту глупую птицу, которую мальчишки дразнят: «Индюк, индюк, распусти сопли».
— Этот Пыжов служил в армии, — осторожно вернулся к прерванному разговору Дыкин. Он понимал, что рекомендация накладывает на него определенную ответственность. Мало ли что может произойти. Ему хотелось на всякий случай обезопасить себя, и он представил дело так, будто советуется. Пусть комендант сам принимает решение. Потому и продолжал, как бы размышляя вслух: — Каким он был красноармейцем — не знаю. С фронтом отступал, пока дошел до родных мест, а здесь дезертировал.
— Гут, — сказал комендант, явно довольный характеристикой.
Он быстро взглянул на часы. Предстояло свидание с соотечественниками, прибывшими руководить хозяйством. Это задача стратегической важности. Фронт все дальше продвигается в глубь страны. Ему нужны резервы, боевая техника, боеприпасы, все виды довольствия. Чтобы обеспечить всем этим, в условиях русского бездорожья особое значение приобретает железнодорожный транспорт. Прежде всего надо привести в порядок железнодорожные пути, наладить ремонт паровозов. Так отмечено в приказах. Такое требование он предъявит этим цивильным крысам. Уже внутренне готовясь к предстоящему с ними разговору, Фальге напомнил Дыкину:
— Всем, всем работать. Кто нет работать — заставить этим... страхом смерти.
Дыкин поклонился. Приказ коменданта о том, чтобы все железнодорожники явились к месту своей прежней работы, доведен до населения. Теперь остается лишь контролировать, как он исполняется. И в этом смысле очевидна необходимость создания полицейского участка в Крутом Яру, так как многие его жители — транспортники. Дыкин не преминул подчеркнуть это обстоятельство.
— В помощь Пыжову дам Емельяна Косова, — сказал он. — Вдвоем они и черту рога скрутят.
— Отшень, отшень карош! — засмеялся Фальге. — «Рога скрутят», — повторил он. — Отшень здорово. — И, отпуская Дыкина, благосклонно, несколько напыщенно закончил! — Фатерланд не будет забыть ваши старание.
Оставшись один, Фальге прошел к трюмо, не без удовлетворения окинул взглядом свое отражение, одернул мундир, поправил воротничок. Тут же подумал о том, что либеральничает с врагами. Недрянко ничего не мог выудить у Матющенко. И сегодня он, Фальге, сам допрашивал задержанного. Но тоже не смог добиться, кого же тот успел вовлечь в свою преступную организацию. Матющенко все отрицал, продолжал утверждать, что беспартийный и политикой не занимается, При нем истязали жену, рассчитывая, что он не выдержит, дрогнет. А он вынес и свои муки, и душевную боль, видя, как терзают его подругу.
Сегодня он, Фальге, задался целью добиться своего. Он был уверен в том, что ни один человек не в состоянии противостоять его молодцам из комендантского взвода. А у них нет иного желания, как угодить своему начальнику, потому что знают: достаточно хоть в малом ослушаться — и очутишься не в тихом тыловом поселке, а на передовой.
Они вовсю старались, его «мальчики». И все же у задержанных не удалось развязать языки.
Впервые он, Фальге, ощутил какую-то нечеловеческую, непостижимую силу этих людей. Его охватило смутное чувство тревоги, вызвавшее в нем еще большую ненависть и злобу. Во всяком случае, за ним последнее слово. И он согнет их. Он еще увидит страх в их глазах.
Придя к такому заключению, Фальге несколько успокоился. Пора было идти на встречу со специалистами. По пути Фальге заглянул в комнату переводчицы и сказал, что фрау Клара сегодня ему больше не понадобится. Он мог и не говорить этого — пусть отсиживала бы свое время. Но он до некоторой степени симпатизировал этой женщине, вернее, с показной сентиментальностью воспринял то, что рассказал о ней Дыкин. Эта женщина отстала от мужа — действительного статского советника, отступавшего с Добровольческой армией, в коловерти гражданской войны потеряла ребенка. Сохранившая следы былой красоты, но до срока увядшая, с глазами, наполненными одной лишь печалью, в странном, давно вышедшем из моды одеянии, она невольно вызывала сострадание. И Фальге взял ее на службу, приказал вестовому приносить для нее обед из солдатского котла. К тому же, надеясь получить на завоеванной земле кое-что из благ, которые посулил Гитлер отправляющимся на восточный фронт офицерам, Фальге усиленно изучал русский язык, и в этом никто не мог так помочь ему, как Клара Георгиевна.
Фальге небрежно ответил на приветствие часового у входа в комендатуру и отправился к уже ожидавшим его соотечественникам. Ему не терпелось услышать берлинские новости, посидеть среди своих за кружкой доброго баварского пива.
Дыкин встретил Елену радушно. Предупредительно вышел из-за стола, подставил ей стул. Заговорил. На лице Елены промелькнуло удивление. Что-то она не замечала, чтобы Дыкин изъяснялся на украинском языке.
Впрочем, ей нет до этого никакого дела. И вообще ее уже ничто не трогает, ничто не удерживает в этой опустевшей жизни.
— Я все знаю, — сказал Дыкин. — Потерять мужа... Приношу вам, Елена Алексеевна, свои искренние соболезнования.
Елена смутно воспринимала то, что он говорил, невольно думая о том, как странно звучит его украинская речь, чувствуя фальшь в этом внезапном перевоплощении.
— Но я не могу не признаться, — продолжал Дыкин, — что для меня эта встреча — приятнейшая неожиданность. Вы всегда вызывали во мне восхищение. Меня как магнитом тянуло к вам.
«Что это он? К чему все это?» — подумала Елена, и в самом деле что-то припоминая. Тогда Филипп Макарович был скромным учителем физики — тихим, незаметным, далеким от политики. Он, кажется, в самом деле изрядно надоедал своими ухаживаниями.
Воспоминание промелькнуло смутным видением и исчезло.
— Вместе с тем я огорчен, — говорил Дыкин. — Я очень сожалею, но вас, Елена Алексеевна, ожидают большие неприятности. Впрочем, я не совсем правильно выразился, — тут же поправился он. — Над вами нависла смертельная угроза.
Дыкин надеялся вызвать у нее страх и очень удивился, поняв, что его слова нисколько не взволновали Елену. В первое мгновение он даже растерялся.
Добиваясь разрешения распорядиться судьбой Елены по своему усмотрению, Дыкин умолчал о своих истинных намерениях.
А все заключалось в том, что когда-то отвергнутый, теперь он рассчитывал преодолеть сопротивление. Женщина, к которой он и в самом деле испытывает влечение, волею случая в его власти.
— Я хотел сказать... — поспешил Дыкин, испытующе взглянув на Елену, — я могу принять удар на себя и отвести от вас смерть. Это, конечно, очень сложно, опасно. Мною может заинтересоваться гестапо. И тогда... Но для вас, Елена Алексеевна, я готов на все.
Их разделял только стол. Елена смотрела мимо Дыкина, думала: разве можно испугать смертью, если не хочется жить. А Дыкина волновало уже само присутствие Елены и то, что они одни. Его взгляд был липким, похотливым.
— Теперь вы одиноки. Ничто вас не связывает. Конечно, я понимаю, — торопливо добавил Дыкин, — нужно время, чтобы забылась эта... эта травма. Однако вы должны знать, что в моем лице всегда найдете верного друга, готового следовать за вами хоть на край света, готового выполнять ваши желания.
— Я хочу умереть, — прервала его Елена.
— Умереть?! — воскликнул Дыкин. — Нет-нет! Отдать вас могильным червям? Это будет величайшим кощунством! Преступлением! — Говорить напыщенно, высокопарно было всегдашней слабостью Дыкина. Но сейчас он ощутил необходимость прибегнуть к более естественным интонациям. — Рассудите-здраво, Елена Алексеевна, — продолжал уже мягче, душевней, — прежнее не вернется. А жить надо. И надо устраиваться в жизни. Мы с вами — не первой молодости. Однако впереди еще немало времени. Кончится война. Положение у меня видное. Со мной и вам будет хорошо.
— Нет, Филипп Макарович, — тихо сказала Елена, — никогда не быть этому.
Дыкин побагровел, наклонил голову. Мясистый нос еще больше навис над тонкими губами. На них блуждала саркастическая ухмылка.
— Значит, умереть?
— Я готова.
— Та-ак, — протянул Дыкин. — Смерть ведь разная бывает. — го голос зазвучал угрожающе. — Одна — сразу прихватывает. Другая — натешится вволю.
Елена вздрогнула. О, ей хочется умереть сразу, как тогда, после удара ножом в спину. Совсем не страшно. Острая боль, яркая вспышка — и... темень небытия. Потом — пробуждение, встреча с сыном, мужем...
— Выбор в ваших руках, — услышала она, а думала свое: «Не будет пробуждения. Не придет Тимофей. Не увижу Сережу... Не суждено с ним встретиться. Бедный мальчик. Где ты? Сражаешься? Пал ли в бою? Жив или мертв — прости свою мать. У нее уже нет сил жить».
А Дыкин снова был вежливым, уважительным.
— Ну что ж, Елена Алексеевна, не обессудьте. Я предпринял все возможное, чтобы облегчить вашу участь. Вы сами отказались от моих услуг, и я умываю руки. — Он откинулся к спинке стула, прищурился, как бы прикидывая, верный ли взял тон. Помедлив, сказал: — Вами займется мой помощник. Скотина, каких мало. Вы и сами это прекрасно знаете. Для него нет ничего святого. Боюсь, не сможет проявить к вам должного уважения... Впрочем, — тут же добавил Дыкин, — мне кажется, вы, Елена Алексеевна, еще подумаете над моим предложением. У вас будет достаточно времени.
«Неужели он не видит, не понимает, как глуп, как самонадеян?» — думала Елена после разговора с Дыкиным. Пусть ей грозят тысячи смертей, она примет их, не задумываясь, не вымаливая пощады.
Быстро угас день. Камеру заполнил мрак. Грязной черноты ночное небо вдоль и поперек перечеркнули железные прутья. В сгустившейся темноте тускло светился лишь дверной глазок. По коридору, слабо освещенному керосиновой лампой, ходил полицай. Елена прислушивалась к его тяжелым шагам, зябко куталась в платок и не могла унять внутренней дрожи. «Что замыслил Дыкин? — спрашивала она себя. — Что уготовил?.. — Но тут же отгоняла пугающие мысли, — Почему меня должно тревожить это? Разве не все равно, какой будет смерть?»
И вдруг она почувствовала, что лжет себе. Да-да, лжет. Все дни после гибели Тимофея это было правдой. Еще по пути сюда ничто не могло ее тронуть, ко всему была равнодушной. А сейчас... сейчас эта обстановка заточения, многозначительная любезность Дыкина, неизвестность — все пугает Елену. Она возвращалась в реальный мир из оцепенения, вызванного гибелью Тимофея.
Тишину ночи расколол крик-стон. Елена вскочила. Сердце — чуть не выскочит из груди. Перехватило дыхание. А там, за стенами ее камеры, все утихло. Она успела подумать: «Не померещилось ли все это?» Но послышалась грубая брань. Снова раздались стоны. Истязали женщину. Ее высокий голос взвивался и внезапно обрывался, замирал. Потом донесся глухой стук падающего тела. Или ей почудилось? А почему приближаются эти тяжелые шаги? Что им надо среди ночи?.. Щелкнул замок? Скрипнула дверь? Нет, это галлюцинации. Слуховые галлюцинации, и только. Сейчас все пройдет. Выходить? Разве этот окрик к ней относится? Разве...
— Тебя что, в шею вытолкать? — повысил голос тот, кто стоял у распахнутой двери с карабином в руках.
Елена засуетилась, поспешила выйти. Конвоир указал стволом в конец коридора:
— Вон туда.
Едва она приблизилась к последней комнате, дверь распахнулась, двое полицейских выволокли женщину. Голова ее безжизненно свисала на грудь, ноги волочились по полу. Елена в ужасе отпрянула. Она с трудом узнала жену Алексея Матющенко. «Так вот что имел в виду Дыкин...» — пронеслось у нее в голове. Сзади ее подтолкнули, и Елена едва не упала посреди тускло освещенного кабинета. Прямо перед собой она увидела дикие глаза Недрянко, словно натолкнулась на них, и это помогло ей удержаться.
— Ну?! — расставив широко ноги, обтянутые милицейскими галифе, и разглядывая ее в упор, зловеще процедил Недрянко. — Видела?! А теперь погляди туда, — качнул головой в сторону.
Елена повела взглядом в указанном направлении и едва не вскрикнула. У стены полуобнаженный, с вывороченными назад руками стоял Алексей Матющенко. Грудь его — сплошное кровавее месиво.
— Узнаешь? — уставился на нее Недрянко.
Да-а, — ответила Елена подавленно. Ведь как же не знать односельчанина, если столько лет прожили рядом.
— К нему шла на связь? — Опять острый, пронизывающий насквозь взгляд.
— Не понимаю...
— Твой помощник? — Это уже к тому, распятому у стены.
— Дурень, — презрительно обронил Матющенко. Вся ненависть к мучителю светилась в его наполненных сумасшедшим пламенем зрачках.
Недрянко заиграл плетью и нехотя отбросил. Видимо, он уже устал. А может быть, не хотел, чтобы Елена видела его бессилие перед этим человеком.
— Уведите, — приказал полицаям.
Теперь Недрянко понимает: рано взял Матющенко. Поторопился. Боялся, что Фальге не поверит, и хуже наделал. Матющенко нагло отвергает все обвинения, выставляет себя безвинно оклеветанным.
«Яке підпілля? Яке бюро? Приверзлося? Не інакше, як приверзлося. Я ж безпартійний».
Выходит так, что он, Недрянко, все это выдумал. Тут и Фальге в пору задуматься...
Недрянко присел у стола, закурил. Решил, что еще не все потеряно, что и ему не занимать упрямства, что в конце концов сумеет «расколоть» Матюшенко. «Жену не пожалел, попробуем «пощекотать» пацана», — злорадно подумал.
Пустив кольцо табачного дыма, Недрянко проследил, как оно расширяется, деформируется, тает. Не оборачиваясь к Елене, спросил:
— С чем шла в Крутой Яр?
Он уже знал от Дыкина, какие обстоятельства привели ее домой. Вопрос задал на всякий случай. Авось ей что-нибудь известно о подполье.
Елена молчала, недоумевающе глядя на него. А он пустил еще одно кольцо.
— С каким заданием?
И снова Елена не нашлась, что сказать. Ее только сейчас поразило вот это превращение бывшего начальника милиции.
— Отвечай! — рявкнул Недрянко, со всей мочи хватив кулаком по столу.
«Сейчас, сейчас начнет бить, — уже физически ощущая боль, подумала Елена. — Потом поволокут, как эту несчастную женщину, чтобы потом снова...»
— Не смейте! — в отчаянии вскрикнула она. — Не смейте!..
Недрянко тыльной стороной ладони уперся ей в подбородок, запрокинул голову. Он задержался взглядом на ее миловидном лице, отступил, оценивающе снизу вверх окинул по-девичьи стройную фигуру.
— Губа не дура, — пробормотал, имея в виду Дыкина и уже не сомневаясь, что начальнику удастся добиться своего.
О, Недрянко считает себя хорошим знатоком людских душ. Были разные среди тех, кого он спровадил на тот свет. Одни, уходя из жизни, оставались до конца твердыми, другие — лишь вначале храбрились, а потом раскисали, ползали на коленях. Эта женщина, по его мнению, действительно может принять смерть с поднятой головой. В горячечном состоянии, конечно. На миру. В крайнем возбуждении.
Недрянко подумал о том, что примени он сейчас «физиотерапию» — всего несколько болевых приемов — и уже сегодня Дыкин мог бы ее забирать. Но его очень просили на сей раз обойтись без физического воздействия. Вот и ломай теперь голову.
— Мне ничего не стоит изуродовать тебя, как бог черепаху, — сказал Недрянко, снова усаживаясь. — Но ты понадобилась моему шефу. Он у нас со странностями. У него нежная натура. Он не может любить женщину, если ее тело в кровоподтеках. Это его шокирует.
Елена молчала.
— А почему бы тебе по-хорошему не откликнуться на зов его сердца? — издевался Недрянко. — У него самые чистые и благородные намерения. Впервые сталкиваюсь с таким целомудрием.
— Вы — чудовище, — сказала Елена.
Недрянко скептически взглянул на нее, помедлив, отозвался:
— Ты мне льстишь. А то я уже было подумал, что стал чистым ангелом во плоти. С этими деликатными поручениями можно и впрямь превратиться в агнца.
Было далеко за полночь. Елена все еще стояла посреди этой страшной комнаты. Ее пошатывало. А за столом сидел Недрянко, курил, что-то соображал, посматривая на нее нахальными глазами. Видимо, сама того не подозревая, она подсказала ему какое-то решение.
— А ведь засватаю! — вдруг воскликнул он.
— Не обольщайтесь, — сдержанно проронила Елена.
После допроса ее снова препроводили в камеру. При ней Недрянко распорядился вынести табурет и жесткое ложе, на котором она провела первую половину ночи. Ей негде было сесть, прилечь. Уходя, Недрянко приказал часовому: «На полу не давай укладываться. Будет засыпать — водичкой окати». И Елена лишь смерила его гордым взглядом.
«Не удастся, не удастся, — твердила она, прислонившись к стене. — Подумаешь, чем вздумал взять». Она копила в себе зло. Это помогало ей держаться.
Забрезжил поздний рассвет. Четче обозначился железный переплет на посветлевшем небе. Дрема туманила голову, а Елена все ходила, заставляя себя двигаться, — взад, вперед, всего несколько шагов.
Наконец настал день, и сонная маята ненадолго отступила. Зато свинцовой тяжестью налились ноги. Елена все чаще приваливалась к косяку двери, к стенам. И тогда появилось еще большее желание лечь, уснуть. Вторые сутки Елена была без сна. И облегчение, которое почувствовала с приходом дня, исчезло. Однажды даже на какой-то миг задремала. Ноги подогнулись. Безвольное ее тело скользнуло вниз. Но она торопливо поднялась с пола, и часовой не успел облить ее водой.
С наступлением ночи Елену тайно переправили на квартиру к Дыкину. Она шла шатаясь, как пьяная, с трудом переставляя одеревеневшие ноги. И снова ей пришлось стоять уже у другой стены. А напротив, всего в нескольких шагах от нее, была кровать. Елена не могла оторвать воспаленного взгляда от мягкой белоснежной постели. Какой-то убаюкивающий голос нашептывал ей: «Ляг в нее. И исчезнут все горести. Тебе станет легко, покойно». Где-то в подсознании билась тревожная мысль: «Нет, нет. Не смей. Это западня!..» А ноги уже повели ее...
— Назад! — приказал полицай.
Елена отпрянула — так неожиданно прозвучал этот окрик. И так спасительно. «Удержалась, удержалась...» Ее плавно качают волны. Она не чует тяжести своего тела. Как хорошо не чувствовать тяжести тела! И ночное море такое теплое. Его объятия нежные, ласковые. О, да это же сама смерть уносит ее в желанное выстраданное небытие. Наконец-то!..
Полицай окатил ее холодной водой. Елена очнулась и застонала, поняв, что мучения не кончились.
А потом все было как во сне — страшном, нескончаемом сне. Шло время. Менялись часовые. «Позвать начальника?» — допытывались они. Елена протестующе качала полуобезумевшей головой. Она стоя засыпала, и валилась на пол. Ее поднимали. И так без конца. «Спать! Спать!! Спать!!!» — взывало смертельно уставшее тело.
И тогда пришел Дыкин. Она совсем близко увидела его улыбающееся лицо. Какая-то сверхчеловеческая сила взметнула ее руку. Пощечина прозвучала как выстрел. Заржал дежуривший Фомка Маркаров и сразу же смолк. Дыкин побагровел, глаза сузились, налились злобой. Елена не узнала его голос, скорее походивший на шипение змеи:
— Прислугой сделаю, тварь большевистская. Ноги мне будешь мыть. — И резко обернулся к Фомке: — Отведи в сарай. Да карауль как следует!
Они стояли на виду у всех — отец, мать и сын. Стояли, возвышаясь над всеми, как на пьедестале. Их руки, заломленные назад, связаны. На их непокрытые головы падали снежинки и, запутавшись в волосах, таяли от неугасшего еще тепла. «Партизан» — висят картонные таблички на груди у старших. «Партизан» — подтверждением сыновней верности — у мальчишки.
Под ними суетились палачи, торопясь завершить свои приготовления. У ног обреченных они казались омерзительными серо-зелеными червями. А вокруг, согнанные сюда, на солонцы, со всей окрути, в оцепенении замерли люди. Им в глаза нацелены немецкие автоматы, но они видели лишь тех троих, поднявшихся на эшафот. Безмолвным реквиемом мученикам плыла тишина — скорбная и торжественная. Лишь иногда хрустнут пальцы. Значит, в бессильной ярости сжал кто-то кулаки. Или послышался вздох — горький, осуждающий: «О боже. Боже мой». И снова все стихнет.
А они стояли, те трое, поднятые над всеми своей судьбой, еще не умершие, но уже отторгнутые от живых.
— Страшно, тату, — запинаясь, проговорил мальчик. — Додому хочу...
Лицо Алексея Матющенко исказила судорога.
— Тримайся, Якове, — сдавленно ответил сыну.
Он впервые назвал его так, взрослым именем, своего стригунка.
Кажется совсем недавно, словно это было вчера, куралесила крутоярскими улицами разудалая хмельная компания, катила бабку Пастерначку в «рай». Рождение сына «обмывал» Алексей. Горланили подгулявшие сельчане веселые припевки, долгую жизнь прочили новорожденному, светлое счастье...
Не судилось так, как хотелось. Повстречала малого издалека, из-за тридевяти земель пришедшая незваной, черная смерть. Всего неполных двенадцать годков пожил. Вот он ищет защиты у матери. В запавших глазенках беспокойство недетское. Чует: что-то ждет их — непонятное, страшное.
На лице его матери — кровоподтеки, ссадины. Стояла она, пошатываясь от слабости, теряя последние силы. А тут подставила ему бок. Пусть хоть обопрется.
— Синочку мій, ясочко моя, — прошептала разбитыми в кровь, почерневшими губами.
Сколько нежности, сколько безысходного горя было в этих словах! Уж пестовала она его и лелеяла, поила и кормила, пела песни колыбельные, обувала и одевала, от зла отвращала, берегла от болезней. Будь ее воля, ни один волос не упал бы с его головоньки. Только сама она теперь спутана, смертным боем обессилена. Не может прикрыть свою лапушку, отвести беду. Слезы застлали ей глаза. Все сдвинулось перед ней, поплыло по кругу: солдаты, люди, дома... Она едва не упала. Прислонилась к сыну и удержалась. Ей показалось, что с тех пор, как их сюда привели, минула целая вечность, и она успела состариться — ничего не видит, ноги не держат, и потому настала пора умирать. На похороны пришли сельчане: Юдины, Толмачевы, Емелька Косов, староста их — Маркел Сбежнев... И вовсе незнакомые. Вон их сколько. Спасибо, не отказались по-христиански проводить ее в последний путь...
А люди молчали. Вздыхали женщины. Угрюмо смотрели мужики. Вместе со всеми в толпе стояли Семен Акольцев и Анатолий Полянский — бледные, взволнованные. Не выдал их Алексей. На смерть идет. А они ничем не смогли помочь ему и его семье. Попытка связаться с ним ни к чему не привела. Теперь они ждали конца, как и другие, согнанные сюда, к месту казни.
Наконец приехал Фальге. Едва коляска остановилась, Семен кинул быстрый взгляд по сторонам, потянулся в карман за револьвером.
— Ты что, сдурел? — ужаснулся Анатолий, поняв его намерение.
— Пристрелю гада, — глухо обронил Семен, не спуская с коменданта ненавидящего взгляда.
Анатолий сгреб товарища в охапку, не давая возможности шевельнуть рукой, сердито шепнул на ухо:
— Идиот. Автоматами же покосят всех.
— И-и, дурачиться удумали, — услышали они позади себя. Кондрат Юдин осуждающе качал головой. — Ни стыда, ни совести. Люди гинут, а им — играшки, лоботрясы вы анафемские.
На него зашикали, и он отодвинулся туда, где стоял, к Лаврентию Толмачеву.
Фальге не стал распространяться. Таблички с единственным словом «партизан» достаточно красноречивы. Он всегда был сторонником радикальных мер. Пусть знают: тем, кто противится новому порядку, не будет никакой пощады — ни виновникам, ни их родственникам до десятого колена. Как это Дыкин говорил: «кодло». Все кодло под корень.
Он махнул перчаткой. Гитлеровцы накинулись на ребенка. Мальчик в испуге заплакал.
— Дитину! Дитину пожалійте! — в отчаянии воскликнула мать. Униженно, боясь, что не успеет уговорить палачей, торопливо и сбивчиво просила: — Згляньтесь. У вас же є діточки. Воно ж безвинне. О боже мій! Синочку любий... — А в следующее мгновение страшный, душераздирающий крик матери, видящей гибель своего ребенка, взвился в холодном небе. — Звірі! Ка-тн-и!!! Будьте прок... — и оборвался смертным хрипом.
Тяжкий вздох, словно порыв ветра, пронесся над толпой.
Фальге удовлетворенно осклабился. Вот она, его психологическая акция в действии. Любую горячую голову остудит. О, страх смерти — непревзойденное средство держать в повиновении этот сброд. Только так, только жестокостью можно подавить их, согнуть, вселить почтение к новой власти. Сильный диктует свои условия, слабый — подчиняется. Когда нужно делать выбор между жизнью и смертью, предпочитают первое, чего бы это ни стоило. Такова природа всего живущего на земле. И он сейчас лишний раз убедится в своей правоте.
Заранее торжествуя, Фальге подошел к Матющенко и невольно отшатнулся. Будто в грудь его толкнул яростно ненавидящий взгляд налившихся кровью глаз. Фальге испуганно попятился, чувствуя, что не может от него оторваться, избавиться, что он будет являться ему по ночам, преследовать, как кошмар.
— Що, погань, зв’язаного більшовика злякався?! — загремел Матющенко.
Фальге судорожно ощупывал кобуру, отыскивая застежку.
— Дивіться, люди добрі! — продолжал Матющенко. — Отаке гівно моститься на шию нам сісти, країну заполонити. Та чи бачив хто на вербі груші?!
Фальге выстрелил в упор. Алексей качнулся вперед, назад, снова вперед, уже падая. Петля затянулась, когда прогремел второй выстрел. Глухим, угрожающим эхом отозвался он в толпе.
Когда во время казни Алексея Матющенко и его семьи Кондрат отчитывал Семена и Анатолия, еще один человек обратил внимание на то, что произошло между парнями. Дмитрий Саввич, не в пример Кондрату, уловил истинное намерение того, кто поспешно сунул руку в карман, и понял мгновенную реакцию Анатолия, которого очень хорошо знал. Он незаметно приблизился к ним, будто невзначай оказался рядом, тихо проговорил:
— Выдержка, ребята, выдержка...
Семен опасливо на него покосился. Вообще-то он знал, что это главврач районной больницы Дубров. Но близко с ним не был знаком, за медицинской помощью не обращался. А потом и вовсе переехал на по селок. Потому и было его первой мыслью: не провокация ли это?
Анатолий же кивнул Дмитрию Саввичу как старому знакомому. Он не раз привозил в больницу Громова, когда там лежала его жена, знал, какие хорошие отношения были у Артема Ивановича с доктором.
А Дмитрий Саввич интуитивно почувствовал, что эти ребята каким-то образом были связаны с Алексеем Матющенко, и потянулся к ним. Он оказался в затруднительном положении. О какой-либо попытке перейти к своим нечего было и думать. Пока поставил на ноги Фросю, фронт стремительно передвинулся на восток. Перед Дмитрием Саввичем возник вопрос: что же делать? Он, конечно, остался на своем посту. Люди болеют, и им необходима помощь. Правда, одно время поговаривали, будто в здании разместится военный госпиталь. Однако этого не случилось. Больница перешла в ведение управы и обслуживала население. Сама по себе работа удовлетворяла Дмитрия Саввича, хотя и не хватало врачей, среднего персонала. Плохо было с медикаментами. Больше приходилось прибегать к средствам народной медицины.
Служебные хлопоты до некоторой степени скрашивали его жизнь. Он видел, знал, что нужен людям. И уже одно это оправдывало его пребывание здесь. Но Дмитрий Саввич не мог смириться с тем, что его родную землю топчет враг. Вывод сам напрашивался — надо бороться. Но как? С чего начинать? И где искать тех, кто несомненно оставлен в тылу со специальным заданием?
Ему пришла мысль собрать детекторный приемник. Радиотехника была его юношеской страстью. И позже, уже будучи врачом, он время от времени отдавался своему увлечению. Где-то сохранились и схемы, и детали. Дмитрий Саввич принялся за осуществление задуманного. Он прекрасно понимал, с каким риском это сопряжено. И все же не мог поступить иначе. Нужна была достоверная информация, сводки боевых действий, чтобы разоблачать лживые утверждения гитлеровской пропаганды, чтобы рассказывать людям правду. Тогда они поймут, что не все потеряно, что надо сообща бить врага.
И вот в сутолоке базарной площади, куда согнали смотреть на казнь почти всех жителей Алеевки и Крутого Яра, Дмитрий Саввич, кажется, нашел тех, кого искал. Там, где Кондрат Юдин увидел баловство, он разглядел совершенно иное. Возле виселицы выстроился почти весь комендантский взвод. Неосмотрительный выстрел несомненно повлек бы за собой ответный шквал автоматного огня, направленного в толпу. Дмитрий Саввич лишь на мгновение представил, сколько было бы жертв, и поспешил поддержать Анатолия, чтобы его друг сгоряча не наделал глупостей. А убедившись в том, что такая угроза миновала, добавил:
— Кое у кого нервы не в порядке. Больных принимаю ежедневно с девяти до пяти вечера...
Он больше ничего не сказал. Отодвинулся от них, затерялся в толпе. Ребята и не заметили, как он исчез. Все их внимание снова было приковано к тому, что происходило там. Семен уже не хватался за револьвер. Но взгляд его, блуждающий по лицам врагов, был более чем красноречив. За спинами солдат он увидел Дыкина, старосту Маркела Сбежнева и главного виновника этой трагедии — Недрянко. Вот уж для кого Семен прибережет пулю! То будет особый разговор. Он ответит за смерть Алексея, за гибель его семьи. И другие фашистские прихвостни получат по заслугам. И полицаям достанется. Вон окружили площадь, как цепные псы... Враги — они и есть враги. От них ничего иного ждать не приходится. А вот предатели... Их вина во сто крат тяжелей.
Более впечатлительного и ранимого Анатолия казнь потрясла до глубины души. Он отводил глаза от повешенных, готовый разрыдаться. Его сдерживало лишь то, что невдалеке стояла Вита, плакавшая вместе с женщинами. Анатолий зло твердил самому себе: «А ты смотри, смотри. Ничего не забудь. Ничего не прости...»
Потом Фальге, напуганный рокотом, прокатившимся по толпе, приказал очистить площадь. Солдаты и полицаи кинулись выполнять его распоряжение.
— Разойдись! Разойдись!.. — послышались требовательные окрики.
Семен и Анатолий все еще не могли прийти в себя. Не стало того, кто
должен был возглавить борьбу. Дважды погиб — убит и повешен. А с ним — его семья. Снег уже не таял в волосах, покрывая их несклонившиеся головы. Трое суток казненные должны висеть, устрашая население. Так велел комендант. И Недрянко сразу же выставил у виселицы полицейский пост.
Удрученные горем уходили Семен и Анатолий. Ветер швырял им в лица снег, переметал дорогу. К ночи обещала разыграться метель. Может быть, потому они и подумали вместе об одном: не попытаться ли выкрасть казненных? Но тут же возник вопрос: как это сделать? Ведь их трое. Сразу не унесешь. И тогда Анатолий вспомнил о Дмитрии Саввиче.
— А не провокатор ли твой Дмитрий Саввич? — сказал Семен. — Интеллигентам я не очень доверяю.
— По крайней мере, у этого интеллигента больше здравого смысла, чем у тебя, — поддел Анатолий. — Не напрасно советовал лечиться.
Как бы они ни спорили, но иного выхода не было.
— Рискнем, — наконец согласился Семен.
...Выслушав их, Дмитрий Саввич долго молчал, курил самокрутку, покашливал, постукивал пальцами по столу. Потом заговорил:
— На вашем месте я этого не делал бы.
Семен кинул на Анатолия уничтожающий взгляд. Дмитрий Саввич сделал вид, будто не заметил его, и продолжал таким же ровным голосом:
— Я понимаю так: вы лишились руководителя...
— Разговор не о нас, — перебил Семен. — Мы никакого отношения к нему не имеем. Просто жаль человека.
Дмитрий Саввич понимающе кивнул.
— Пусть будет по-вашему, — согласился он. — Но тогда не надо давать повод так думать...
Теперь Анатолий взглядом упрекнул Семена.
— Алексей Матющенко не выдал друзей, — продолжал Дмитрий Саввич. — Конечно, враги предполагают, что таковые остались на свободе и попытаются продолжить свое дело. Но полной уверенности нет. К слову сказать, лишь потому, что не видели вас во время казни.
Анатолий и Семен потупились.
— Так что, ребята, не будем играть в прятки, — откровенно проговорил Дмитрий Саввич. — Конспираторы вы, оказывается, не ахти какие. А если сейчас затаиться, — развивал он свою мысль, — убедить противника в том, что Алексей действительно еще не успел ничего сделать, мы можем выиграть время и укрепиться, пошире развернуть подпольную сеть.
— Что ж таиться, — возразил Семен. — Их, гадов, все время надо держать в страхе.
— Тоже правильно, — согласился Дмитрий Саввич. — Именно все время. Для этого следует позаботиться о том, чтобы не попасть им в лапы.
— Я буду презирать себя, если ничего не сделаю для Алексея, — сказал Анатолий. — Не удалось его выручить при жизни, должны хоть сейчас оградить от надругательства.
Дмитрий Саввич склонил голову.
— Понимаю, — проговорил задумчиво. — Значит, придется налаживать подполье в более сложной обстановке. Только и всего...
Они хорошо продумали и осуществили свой план. Семен и Анатолий разделались с часовым, дежурившим у виселицы, сняли повешенных, уложили их в больничные сани, которые к этому времени подогнал Дмитрий Саввич. Лошади рванули с места и помчались в завьюженную ночь. Очень скоро метель замела их следы. А они выехали к кучугурам, где загодя была вырыта могила, опустили в нее всех троих, зарыли и разровняли место, чтобы свежий холмик не привлек ничьего внимания. Остальное доделала вьюга, к утру затянувшая все окрест пушистой белой пеленой...
Вот так и свела война Дмитрия Саввнча с этими ребятами. Конечно, у него было больше житейского опыта, знаний и возможностей. Семен, теперь уже поверивший доктору, и Анатолий понимали это. Дмитрий Саввич осторожно, но настойчиво искал новых людей, расширял круг деятельности группы. Не каждый его знал, видел, но его слово стало законом для всех участников подполья. Даже для Семена, которому не терпелось начать более решительные действия.
В ту зиму по заиндевевшему чернотропу ударили морозы. Смерзшаяся земля гудела под ногами и со стоном разрывалась. Глубокие трещины испещрили ее, и без того искалеченную войной. Потом отпустило. Завьюжило. Снег, как бинты, лег на израненную землю.
Казалось, лишь для этого отступала зима. Тут же снова дохнула северной лютью. Будто она была заодно с теми, кто вырос здесь, кому мороз не в диковинку.
Кондрат Юдин рыл траншею, говорил работавшему рядом с ним Афанасию Глазунову:
— Что ж это твой зятек послабления для тебя не выхлопочет?
— Заткнись, — как от надоедливого слепня, отмахнулся Афоня.
— Не-е, то ты зря спускаешь ему, — не унимался Кондрат. — Держит дочку — хай по-родственному и обращается. Токи так.
— Не твоя забота, — начиная сердиться, ответил Афанасий.
Кондрат оглянулся, понизив голос, продолжал:
— А ты чул, Афоня, последние вести? Под Москвой фрицу, таго, клизму вставили. Бёг так, наче на него «швыдкая» напала.
— Откуда тебе ведомо? — недоверчиво спросил его Афоня.
— Как откудова? Сорока на хвосте принесла. А я и прикинул: коли так — недолговечный твой зятек.
Кондрат в числе других попал на работы по восстановлению водоснабжения. Немцам во что бы то ни стало надо обеспечить заправку паровозов водой. Точного плана расположения подземной водопроводной сети нет. Вот и роют, нащупывают. А грунт — камень. Так его морозом прихватило. Только Кондрата нисколько это не печалит. Торопится не спеша. Лишь бы день до вечера. Не станет же он давать темп. Этого еще не хватало. Ну, а когда надсмотрщик появляется — тут уж пошевеливайся. Потому Кондрат и вертит головой, чтобы не попасть впросак. Похукав на руки, он подморгнул Афоне:
— То-то, зёмлячок. Накрылся ихний блицкриг отой самой штуковиной.
Афанасий опасливо огляделся, сердито проворчал:
— Молоть — мели, да знай меру, балаболка. С тобой как раз в беду вскочишь...
Совсем не так представлял Афанасий Глазунов свою жизнь при новой власти. Слышал же, что ихние, западные, порядки в сравнении с большевистскими — рай земной. Мол, настоящая у них демократия: делай, что хочешь, хоть на голове ходи, говори что взбредет — никто ничего не скажет. Думал, сам себе хозяином будет. Ладился снова землицей заняться. Мечтал охватить те родючие низы, что в свое время Авдей Пыжов у огородников-болгар оттяпал, да потерял при комнезамщине. А оно, вишь, каким боком та земля обернулась. Траншеи бить приходится. И не моги против ничего сказать. И попытайся только на работу не выйти!.. Нет уж, он, Афанасий Глазунов, не будет лезть на рожон. Ну их к лешему, новых хозяев. Чуть выкажешь недовольство — горя не оберешься. Вон Алексей Матюшенко вздумал перечить, подпольщиком заделался. Все гнездо извели, даже дитя не пощадили.
Большой, сильный, Афоня добросовестно орудует киркой. Взмах — удар. Взмах — дар.
А ведь неплохо они с Нюшкой жили. Особенно последнее время. В достатках. Сладко ели, мягко спали. Никто не неволил. А чтоб страшиться за свою жизнь, за жизнь детей — такая мысль даже не появлялась. Вот и надо было держаться за Советскую власть. Теперь он, конечно, жалеет, что отмахнулся от Нюшки, не послушал Ивана, не вывез семью. Да что уж тужить. Снявши голову, по волосам не плачут.
Взмах — удар в мерзлое тело земли. Взмах — удар...
Вот и с Нинкой беда. Видать, перекормил. Уж больно рано раздобрела, в охоту вошла. А оно ж наметанному глазу сразу видно, кому что надобно. Привязался немчик из цивильных. Бегала Нина к нему, а потом и вовсе привела в дом. Спит с ним, бесстыжая. Тот Вилли, как бельевая вша, — белобрысенький, тощий. Ничего не стоит ногтем придушить. И мокрохвостой сучонке надо было бы всыпать! Да вот поди сунься... И чем все это кончится?
Взмах — удар. Взмах — удар...
Откуда-то издалека доносится голос Кондрата:
— Эк, как тебя понесло. Перепочинь, кажу, скаженый.
Долбит Афоня мерзлую землю, распарился, жаром пышет, а на душе — наледь. Каково людям в глаза смотреть? Вот и Кондрат немецким тестем прозвал. «Може, ты, — кажет, — через этого немчика в родстве с самим хвюрером состоишь?..» Да что люди? Свой сын, меньшой, чертом зыркает. Ленька. Отцурался от сестры. Не выказывает почтения ее сожителю. Далеко ли до беды. Пытался он, Афанасий, урезонить сына, мол, надо терпеть, если не хочет на веревке болтаться, как Матющенки. А оно в ответ: «Лучше погибнуть стоя, чем жить на коленях». Где-то же набрался вот такого! Не знает, глупый, что это лишь слова. Как ни жить, лишь бы жить — вот она, правда. И он, Афанасий, хочет втолковать это своему неразумному сыну, чтобы оградить его от несчастья, сохранить в кутерьме. А когда увидел насмешливый взгляд сына, не желающего следовать его советам, пригрозил вышибить дурь из головы.
Взмах — удар. Взмах — удар...
Вышибал уже у одного. Теперь этот, того и гляди, сбежит. Вон как окрысился, щенок:
«От тебя, батя, иного и ожидать нечего».
Это ему, отцу, такое! А пришлось стерпеть. Тяжко терять последнего сына, своей рукой оттолкнув от себя.
Взмах — удар. Взмах — удар...
Как машина, работает Афоня. Силы в нем — на троих раскинешь, и еще останется. А с детьми не может совладать. Правда, последнее время Ленька вроде облагоразумился. И к Нинке заговаривает, и постояльца не дичится... Та в новую халепу вскочил. Пригрел рассорившегося с отцом Зоську Сбежнева. И что оно за дети пошли?! Чуть не по-ихнему — бегут от отчего порога свет за очи, власти родителя не признают. Кажись, куда уж лучше! Отец начальником заделался — староста. Это, почитай, бог в Крутом Яру. Жрать, пить — сколько душе угодно. А оно нос воротит... На себе испытал Афанасий, каково родительскому сердцу. Чернее ночи Маркел стал. Был у него Афанасий. Тайком от Леньки и Зосима приходил поговорить насчет продуктов. Не будет же он лишний рот кормить в такое-то время!.. Так и сказал. А чего стесняться. Пусть, мол, Маркел Игнатьевич не беспокоится. Присмотрю, мол, за сынком. Но ежели не удержали дома — давайте провиант... Маркел глаза отвел, к жинке своей отослал. Бабы, известно, жалостливые...
А мороз, знай, жмет, припекает. Заиндевели у мужиков шапки, бороды, усы, брови. Раскраснелись лица.
— Ну, стервец, лютует, — покрякивал Кондрат. — Слезу выжимает. — И вдруг затеребил напарника: — Гляди-гляди, Афоня, что оно за стихия такая? Никак сатана у натуральном виде.
Афоня выпрямился и с перепугу присел. Что-то непонятное двигалось на них. Вроде человек, а голова... Ушей нет, лица нет, вместо глаз две дырки, а из третьей, что пониже, дым прет. За этим чудовищем торопливо, вприпрыжку, следовала свита: военные, цивильные. Вся орава промчалась вдоль траншеи к подалась в сторону резервуара.
— То ж комендант, — наконец обрел дар речи Афоня.
— Теперь и я вижу, — согласился Кондрат. — Да поки разглядел — мало не помер. Ей-ей, как на духу кажу.
— Ото и я оробел, — сознался Афоня. — Как глянул, из дырки той огонь высвечивает, дым валит — и обмер. А то, выходит, цигарка. — И, помолчав, добавил: — Что ж то за хреновина такая на ём?
— Намордник, — сказал Кондрат. — У фрицев шкура к морозу не приспособлена.
Афоня качнул головой, проговорил;
— Тут еще терпимо. Замерз — в любую хату можно вскочить погреться. А как оно в степу, на фронте?
— Небось маму родную вспоминают, — не без злорадства вставил Кондрат. — В степу тая стихия поядреней шибает.
— Нашим, хоть и свыкшие, тоже несладко, — рассудил Афоня. И уже тише: — Так то верно, что под Москвой всыпали?
Кондрат кинул несколько лопат сколотого Афоней грунта, метнул взглядом по сторонам.
— Токи так: могила три креста. К слову придется — скажи, кому доверяешь. Чтоб не продали. А где узнал, кто сказал — ни гугу. Сорока на хвосте принесла. Уразумел? — Он снял рукавицу, забрался под ватник, сунул Афоне свернутую бумажку. — Читай. Драпанули больше чем на сто километров. Бросали оружие, технику. Кричали «Гитлер капут» и «хенде хох» поднимали. А тут нам торочат, что Красная Армия разбита. Как бы не так!
Афоня пробежал глазами листовку. Он плохо соображал, что в ней написано. Его сначала бросило в жар, а потом ледяной холод подступил к самому сердцу. Ему показалось, что это Ленькина рука. «Ну да, — лихорадочно думал он. — Подписано — «Народные мстители;». А рука-то — Ленькина! Неужто Ленькина?»
— Ото ж «вояки» и забегали, — подытожил Кондрат. — Где аукнулось, а тут откликнулось. Видать, большой шелест пошел.
Но Афоня, встревоженный зародившимся подозрением, ничего не слышал.
Своеобразные отношения сложились у Зосима с отцом. Может быть, потому что в паре работали как равные и равноправные. Санька, уже и готовясь в армию, не мог перечить отцу, высказывать неудовольствие А Зосим, хотя и моложе, не стеснялся, рубил сплеча, если считал отца неправым.
Его огорчило и напугало то, что отец согласился быть старостой.
— Не мог отказаться, — возвратившись со сходки, хмуро упрекнул его.
— Общество просило, — ответил Маркел. — Обществу перечить нельзя.
Зосим воспринял случившееся с юношеской непосредственностью. У него и в мыслях не было заглядывать вперед, думать о том, какая их ждет будущность. Его волновало более доступное.
— Учудил, — укоризненно заговорил он. — Санька бьет фашистов, а ты служишь им.
Никогда Маркел не кричал на Зосима. И сейчас, возможно, более спокойно ответил бы ему. Но уж очень болящую струну задел сын. Конечно, в том, что он, Маркел Сбежнев, стал старостой, сыграли свою роль обида и примешавшееся теперь к ней какое-то мстительное чувство. Дескать, не может общество обойтись без него, призвало; глядите и соображайте, от какого человека отмахнулись... Да-да. Тогда на сходке он так и подумал. И разве не прав?
Потом уже почувствовал что-то подленькое во всем этом. Доказать хотел. А что доказать? Кому?.. Общество-то обществом, но ведь староста — он. Докатился. «Чиновник оккупационных властей». Действительно, учудил.
Бот это, скрытое от других, не подозревая того, задел Зосим. И Маркел сорвался:
— Ты с кем разговариваешь?! Сопляк!
Зосим дерзко уставился в его потемневшие от гнева глаза.
— Разговариваю со старостой. И высказываю то, что думаю. Так меня учил отец.
Маркел побледнел. Медленно, тяжело опустился на табурет, глухо проронил:
— Пошел вон...
Это была первая серьезная размолвка. Потом произошло еще несколько стычек. Маркел жаловался жене:
— Зосим от рук отбивается. Дерзить стал.
Мария вздохнула:
— И зачем ты, Маркеша, взял на себя это ярмо?
— В одну дуду с ним?! — вскипел Маркел. — Оно — зеленое. А ты?.. Мало тебе было десяти лет маяты? Или это не нас бросили здесь? Не нас отвергли? Мол, живите, как можете?! Да?!! — Это было правдой и неправдой. Он знал об том и все больше травил себя, пытаясь найти оправдание своим поступкам. — И у воробья есть сердце, — продолжал сердито. — А я — человек! Думаешь, просто — вырвать обиду? Забыть унижения?.. Нет уж, если я им не нужен, то пусть и ко мне не касаются.
— От Зосима друзья отшатнулись, — проговорила Мария. — Как от зачумленного. Переживает мальчик.
— А то, что отца изводит, его не трогает? Друзья дороже?
Мария с досадой ответила:
— Право, Маркеша, или забыл, каким сам был в его годы...
В его годы... Каким он, Маркел, был в семнадцать лет? Не он ли, забыв и думать о спокойствии родителей, убежал с товарищами на фронт? После революции лишь заявился. Без отчего благословения жену взял. Дождался первенца — Саньку — и ушел счастье ему отвоевывать, белых генералов бить...
Да, не очень считался Маркел с мнением своих стариков. Их жизненная премудрость представлялась ему косной, отжившей свой век. А теперь против него бунтует собственный сын. Учит, как надо жить. Только нет, не допустит он, Маркел, чтобы его пересилил мальчишка.
А Зосим настороженно следил, как ведут себя односельчане. Многие уважительно раскланивались с отцом, приходили к нему с какими-то просьбами... Но Зосима не могло ввести в заблуждение вот это кажущееся благополучие. «Конечно, — неприязненно думал он об отце, — начальством заделался. Начальству эти взрослые лицемеры всегда кланяются. Вот о ребятах такого не скажешь. Они не станут кривить душой. Отвернулись от него, Зосима, и все. Будто и не был их другом. Ну да, сын старосты! Фашистский прихвостень! Поди докажи, что ты сам по себе, а отец сам по себе».
Лишь Ленька Глазунов выслушал его.
— Так ты правда не заодно с батей? — еще сомневаясь, спросил. — Честное комсомольское?
Не мог Зосим дать частное комсомольское слово. Не комсомолец он. Это Леньку в школе приняли. А какая организация могла принять Зосима, если в паре с отцом частным промыслом занимался, если он сын Маркела Сбежнева, отсидевшего десять лет? И Зосим потупился, хмуро сказал:
— Правду тебе говорю. Хочешь — по-ростовски забожусь. Хочешь — землю есть буду.
— Вот это здорово! — теперь уже поверив, воскликнул Ленька. — Правильно, Зось! Наш Иван тоже с отцом схлеснулся. Ушел из дому — и вся недолга. В общежитии устроился.
— Ну да. В общежитии... То ж до войны. А куда мне уходить? Было бы куда, ого, только меня и видел бы.
— Идем ко мне! — с готовностью предложил Ленька. — У меня будешь жить.
Конечно, лучшего и желать нельзя. Только Зосим понимает: Ленька сказал это от доброты душевной, не подумав. Потому и напомнил:
— А жрать что? Батю твоего надо бы спросить.
— Ничего, — великодушно сказал Ленька. — Не обеднеет.
— И не попрет?
— Железно! — усмехнулся Ленька. — Не пикнет. Ну, может быть, шумнет для порядку. Я его раскусил. Боится, что сбегу, как в свое время Иван...
Верно. Поворчал Афанасий.
— Родительские хлеба надоели? — поддел Зосима. — Али брезгаешь отцовским? Только ведь у меня так сладко не поешь, как у бати. Свои вон — в черном теле.
— Будет тебе, отец, — вмешался Ленька. — Не примешь — вдвоем убежим.
— Так я разве что? — поспешил согласиться Афоня. — Не хочет есть калачи, пусть сухарями пробавляется.
— Вы, дядя Афанасий, не думайте, что я за так, — сказал Зосим. — Отработаю... Деньги будут — расплачусь.
— Ладно уж, — буркнул Афоня. И строго добавил: — Только без баловства...
— Ну, что я тебе говорил! — возбужденно воскликнул Ленька, когда, они остались одни. — Ему лишь заикнись, что сбегу, — сразу лапы вверх. Теперь мы заживем!
И остался Зосим у Глазуновых, даже не подозревая, какой удар нанес отцу.
Уход сына не столько оскорбил отцовские чувства Маркела, сколько вселил в него смятение. Он испытал ни с чем не сравнимую боль, которую могут причинить лишь очень близкие, дорогие, любимые. Но еще больше потрясла мысль о ненависти, скопившейся в душе Зосима к нему, родному отцу. Сейчас она погнала сына от родного порога. А потом? Потом столкнет в смертельной схватке. Маркел испугался. Как же далеко они зашли!
В правильности своих действий по отношению к детям он никогда не сомневался. А теперь впервые подумал, что может быть, прав Зосим. Вот и Мария исступленно кричала: «Для детей живем, для детей, а ты!..»
Что ж, Маркел всегда считал, что следует этому житейскому закону и является хорошим семьянином. Учил детей доброму. Кормил, обувал, одевал, себе отказывал. А оказывается, это далеко не главное. Какое будущее подготовишь детям своею собственной жизнью, что передашь им в наследство — очевидно, в этом заключается смысл родительского долга. Вот и выходит — вырастил Маркел детей, воспитал, а передать им нечего. Разве что свой позор! Потому и ушел Зосим. Не нужно ему такое наследство. Санька тоже откажется... Так для чего он, Маркел, за Советскую власть кровь проливал? Для чего детей растил? Для чего жизнь прожил?..
Зосим и Ленька не теряли зря времени. Листовки начали писать и расклеивать. Правда, едва сразу же не попались. Пришел Ленькин отец как-то с работы и к ним.
«Как это называется? — спросил, развернув какую-то бумажку. Они сразу же узнали свою листовку. — Твоя рука?» — обратился к Леньке.
Ленька лишь плечами пожал.
«А что это?» — невинно спросил.
«Ты писал?!» — отец метнул на Леньку устрашающий взгляд.
«Первый раз вижу, — сказал Ленька. И снова: — Что это?»
Афанасий скомкал листовку, бросил в печь, а им сказал: «Глядите мне!.. Головы поотрываю и скажу, что так было».
А на следующий день Ленька рассказывал Зосиму:
— Чуть батя твой не застукал. Только повесил листовку, глядь, а он идет.
— Узнал? — обеспокоился Зосим.
— Вряд ли.
Как воды быстрой реки, уплывают счастливые дни. Не замечают их, не ведут им счета. И только потому, когда приходит ненастье, вспоминаются они со щемящим чувством утраты — далекие, невозвратимые.
Вот с таким ощущением душевной боли и тихой грусти, ослабевшая, уже смирившаяся с гибелью ребенка, поднялась Фрося после трагических родов. Былое представлялось ей смутным миражом — прекрасным и недосягаемым. Настоящее... будто все осталось, как прежде: улицы, дома, те же склоны яра, то же небо, солнце, пробивающееся сквозь тучи. И все же не такое, как было. Особенно люди, которых она знает с детства. Глядя на них, Фрося впервые почувствовала какой-то невидимый гнет. Притихшие, настороженные, они и двигались по-иному — ссутулясь, втянув головы в плечи, опасливо озираясь. Не балагурили, как бывало, случайно встретившись. Торопились разойтись.
Фрося сначала изредка, потом все чаще выходила из дому, бродила притихшими улицами Крутого Яра. Молодой ее организм выстоял и теперь ликовал, радуясь жизни. Силы возвратились к ней, а вместе с ними — жажда деятельности. Фрося не гнула спину. Разве ей могут запретить чувствовать себя человеком? Только потому, что фашистской мрази удалось заполонить их край, она не намерена менять свои убеждения. Пусть прежнее всегда останется в памяти самым светлым и дорогим. Пусть горьки утраты. Пусть грудь полнится щемящей болью. Пусть... Но это еще не говорит о безволии, о рабской покорности злой судьбе. Нужно драться. Нужно выбороть новое счастье. Потому что уйти от борьбы — значит прежде всего предать самого себя, свое прошлое, свое будущее. Она знает достаточно примеров тому. Вот и Елена хотела умереть. А чем кончила?
— Ненавижу! Ненавижу! Для меня она больше не существует, — гневно выкрикнула Фрося, едва ступив на порог к старой Верзилихе.
— Кого это ты так? — спросила Киреевна.
— Тетушку, конечно. Елену... Есть она или нет — мне все равно.
— Ну да, ну да. Оно и видно, твое «все равно». Небось слезы на глазах.
— Обидно. Полицейского начальника ублажает.
— Бог с тобой, Фросенька. Что ты выгадала?!
— Так ведь постель с Дыкиным делит.
— Это Леночка-то с полицаем? Кто сказал?
— Пастерначка.
— Да чтоб у нее язык отсох! — возмутилась Киреевна. — Ты лучше Фомку Маркарова поспроси. Сболтнул, что Дыкин ее и измором не смог взять. По морде схлопотал. А теперь измывается, под стражей в услужении держит.
— Боже! А я... Бедная Лена. Лучше уж умереть, как терпеть такое!
— Ну да, ну да, — вздохнула Киреевна. — Непросто это, умереть. Ой непросто, доченька...
— Ведь говорила ей, говорила, какая опасность нависла!
— Ну да, ну да. Не чула она, Фросенька. Ничего не чула. Потерянная была. Занемевшая.
Фрося обошла комнаты, где жил Тимофей с семьей и где ей все было знакомо. Она вспомнила прошлое. Воспоминания разжигали еще большую ненависть к тем, кто разрушил жившее под этой крышей счастье.
— Ничего я здесь, голубка, не трогала, — тихо проговорила Киреевна. — Все оставила, как было. Ну да. Все, как было...
Ушла Фрося от Верзилихи расстроенная, унося сердечную боль. Она укоряла себя за то, что поверила Пастерначке, этой выживающей из ума злобной богомолке. Такие вот и распускают грязные слухи, порочащие хороших людей. Но что же делать? Как выручить тетю Лену?
Отец Феодосий появился в Крутом Яру вскоре после того, как пришли оккупанты, и в церкви возобновилась служба. Фрося не искала с ним встречи, еще тогда, до войны, определив свое отношение к нему. Но отец Феодосий не считал разговор оконченным. Вероятно, его задела Фросина категоричность, непримиримость. Однако с тех пор много воды утекло. Под ударами свалившихся на нее несчастий, небось, тоже присмирела. Ему захотелось убедиться в этом, и он явился к Фросе.
Она встретила его более чем холодно:
— Опять вы?..
Отец Феодосий поклонился.
— Свидетельствую вам, Евфросинья Васильевна, свое почтение. Мне кажется, нынче я не дал повода для вашего недовольства. Сейчас я здесь не по своей воле. Народ призвал.
— Не надо громких слов. Полторы старухи, бьющие поклоны, это еще далеко не народ.
— Ошибаетесь, Евфросинья Васильевна, — запротестовал отец Феодосий. — Прихожан очень много. Гораздо больше, чем до войны. Зайдите как-нибудь, сами убедитесь.
Фрося не имела никакого желания продолжать когда-то начатый разговор. Но ее задела самоуверенность отца Феодосия.
— Нет, — возразила она решительно. — Вы не служите народу, а растлеваете его.
— Обвинение серьезное. — Отец Феодосий прошелся по комнате, остановился возле Фроси. — Но... запоздалое.
Фрося насмешливо скривила губы.
— Да-да, — поспешил уверить ее отец Феодосий. — Церковь давно отошла от старого. Она уже не является политической силой. Единственное наше предназначение — очищать людей от скверны, утешать страждущих.
— Что ж у вас нового? Все та же глупая и злая сказка.
— Я бы не сказал этого, — возразил отец Феодосий.
— Полноте, — махнула рукой Фрося. — Не смешите. Лишь дремучее невежество может поверить во все эти враки о какой-то загробной жизни.
— В данном случае мы, Евфросинья Васильевна, более гуманны, — поспешно отозвался отец Феодосий. — Человек не хочет мириться с тем, что он смертен. Вы ему говорите: умрешь и превратишься в ничто. Он знает, что это действительно так. И все же не может согласиться. Внутреннее «я» бунтует, восстает против этого. Где-то в глубине человеческого естества теплится надежда, мол, нет, не все кончится со смертью. И мы поддерживаем эту надежду. Мы говорим: после смерти человек не исчезает бесследно, душа его попадает в иной мир, и если ты живешь праведно, перед тобой отворятся врата рая и наступит вечный праздник. Если же грешишь, преступаешь божеские заповеди, — не миновать ада... Человек знает, что это сказка, но тем не менее тянется к ней. Ему просто необходима эта прекрасная выдумка. Она помогает ему в жизни преодолевать лишения, невзгоды, утраты. Она подготавливает его достойно встретить свой смертный час. Тем более сейчас, в войну, когда смерть подстерегает на каждом шагу. Потому и идут к нам люди.
— Не вижу доблести там, где видите ее вы, — твердо сказала Фрося. — Весь этот самообман не достоин человека сильного, гордого.
— Может быть, вы и правы, Евфросинья Васильевна. — В голосе отца Феодосия зазвучали уже знакомые Фросе вкрадчивые интонации. Он, конечно, почувствовал, что снова нашла коса на камень и ему тут делать нечего. Но все же не торопился ретироваться. — А как быть со слабыми? — вкрадчиво спросил.
— Во всяком случае не усугублять их несчастья, — резко сказала Фрося. — Уже одно то, что оккупанты разрешили открыть церковь, говорит не в вашу пользу.
— Смею не согласиться с вами, — возразил отец Феодосий. — Вы, Евфросинья Васильевна, напрасно недооцениваете возможности церкви. Да, у нас с вами разные понятия, несхожие методы. Но повторяю: мы тоже кое-что делаем для победы.
Трудно переживала Фрося и свою беду, и то, что стряслось с Еленой. Время двигалось утомительно медленно, как всегда бывает в несчастье. Приходили новые беды. Им надо было противостоять. И, как ни странно, Фрося с каждым днем хорошела. Казалось бы, с чего, если и еды не всегда хватает. Тем не менее она расцветала.
«Ой доченька, не ко времени распускаешься яблоневым цветом», — бывало, скажет Антонида и вздохнет. Материнская гордость и тревога в ее любящем взгляде. А разве Фрося виновата в том, что, поборов смерть, так быстро налилась жизненными соками, похорошела? Она и сама не рада, У самой возникает беспокойство, как бы не позарились враги.
Но и затворницей Фрося не желает быть. Ей надо действовать. Не один же Алексей Матющенко оставался. Наверное, есть и другие, которых он не выдал. Только как же их отыскать? Если это ей не удастся, все равно не будет же она сидеть сложа руки. И Фрося решила сходить к Дмитрию Саввичу. Очевидно, потому что более близкого человека с начала оккупации у нее не было. Может быть, он подскажет ей, как быть дальше.
Фрося быстро собралась и вышла из дома. На ней старое осеннее пальтишко. Зимнее, с меховым воротником, справленное перед войной, за мешок картофеля отдали. Ноги — в самодельных стеганых «бурках» с галошами. Фетровые боты тоже отдали за продукты. Голова ветхим платком покрыта. А из-под сиротского платка разрумяненное морозом, ну будто писанное, личико выглядывает.
Ей повстречался Семен Акольцев, поздоровался. Фрося сдержанно ответила. Она всегда недолюбливала Семена. Еще с тех пор, как он к ней сватался. А теперь, когда ее Андрей где-то дерется с врагами, жизнью рискует, а этот увалень остался в стороне, и вовсе не может его видеть. Но Семен пошел рядом.
— Как живешь? — спросил. — Слышал, беда у тебя.
— Ну и радуйся, — сердито ответила Фрося.
Семен обиженно помолчал.
— Зачем ты так... — помедлив, заговорил он. — Я от всей души. Жалея...
— А я не нуждаюсь в твоей жалости, — отрезала Фрося. — Нашелся мне... печальник. Себя пожалей. Впрочем, о себе ты позаботился. Среди баб и стариков местечко пригрел, когда другие под пулями гинут.
Ей хотелось унизить его, оскорбить. За Андрея, по которому сердце изныло. За всех, кто вступил в смертельную схватку с врагом. И она, кажется, достигла своей цели.
— Ну, знаешь!.. — вспыхнул Семен. Он, видимо, хотел еще что-то сказать, но лишь махнул рукой и пошел прочь от нее.
А Фрося торжествовала — хоть высказала все, что о нем думает. Пусть не смеет заговаривать к ней.
Довольная собой, Фрося продолжала путь. Мороз забирался под пальтишко и словно подстегивал ее. Уже почти возле больницы она увидела Маркела Сбежнева. «А этот и вовсе немцам продался», — неприязненно подумала о нем. Она не хотела попадать на глаза старосте и потому замедлила шаги. Еще дальше по улице спешил мальчишка. Фрося узнала в нем Леньку Глазунова — Афониного сынишку. Он разгонялся и скользил по накатанным ледяным дорожкам. Потом подбежал к телеграфному столбу, приколол какую-то бумажку, оглянулся, увидел старосту и пустился со всех ног.
Фрося невольно затаилась за изгородью палисадника. Она видела, как Маркел задержался у столба, кинул по сторонам быстрый взгляд и пошел своей дорогой.
«Интересно, что же оно такое?» — подумала Фрося. Когда Маркел скрылся за поворотом, она оставила свое укрытие и тоже подошла посмотреть. Но, едва пробежав глазами написанное, Фрося, по-воровски оглядываясь, сорвала бумажку, сунула под платок, кинулась к больничному двору.
Перед Дмитрием Саввичем она появилась встревоженная и радостная.
— Читайте, — протянула ему сорванную бумажку. — Разгром гитлеровцев под Москвой! Отброшены больше чем на сто километров. Взяты пленные, военная техника...
И пока Дмитрий Саввич знакомился с содержанием этого послания к жителям Крутого Яра, написанного на листке школьной тетради и, судя по всему, ученической рукой, Фрося пыталась разобраться.
— Писал или сам Ленька, или кто-нибудь из его товарищей, — рассуждала она. — Но как им удалось узнать об этом? Может быть, приемник есть? Но в начале войны все приемники забрали. И почему Сбежнев не снял эту бумажку? И узнал ли он мальчишку?...
— Прежде всего, — прервал ее Дмитрий Саввич, — меня интересует, почему ты пришла с этой листовкой ко мне?
Фрося посмотрела в глаза Дмитрию Саввичу. Они были серьезны и строги.
— Я подумала...
— Что я тебя не выдам? — подхватил Дмитрий Саввич. — А если ошибаешься?
— Нет-нет, — даже как-то сердито ответила Фрося. — Не для того же вы возвратили мне жизнь, чтобы тут же забрать ее.
Губы Дмитрия Саввича тронула улыбка.
— Логично, — сказал он. — Значит, ты считаешь меня другом. — Прохаживаясь по кабинету, Дмитрий Саввич как бы невзначай глянул в окно. Взгляд его был быстрый и озабоченный. — Ну, а друзей разве подводят? — продолжал он. — Разве ставят под удар?
— Не понимаю, — растерянно призналась Фрося.
— Ведь мог же Сбежнев проследить за тобой, как это сделала ты по отношению к нему. И что бы он увидел?.. С этой листовкой ты бежишь ко мне. Какой отсюда вывод? — Дмитрий Саввич вопросительно глянул на Фросю. — Между прочим, я склонен считать, что так оно и было.
— Вы боитесь? — тихо и удивленно спросила Фрося.
Дмитрий Саввич невольно рассмеялся:
— Как тебе сказать?.. — И сразу согнал с лица усмешку. — Умирать, Фросенька, ведь тоже надо с умом. Чтоб людей не насмешить.
Они умолкли. Фрося виновато склонила голову. Дмитрий Саввич сделал несколько глубоких затяжек, сказал:
— Именно то, что Сбежнев не сорвал листовку, меня и настораживает. Почему? С какой целью?
— Полицаев хотел прислать, — высказала предположение Фрося. — Я так и подумала. Потому и сняла ее.
Дмитрий Саввич покачал головой.
— Непонятно. Совсем непонятно. — И, спустя некоторое время, добавит: — Что ж, будем надеяться на лучшее.
И опять Фрося почувствовала себя неловко. Ведь в самом деле Сбежнев мог засечь ее на этом. А Дмитрий Саввич разгладил листовку, еще раз прочел.
— Все точно, — сказал.
— Так вы уже знали?
— Да, успел, — как-то уклончиво отозвался Дмитрий Саввич. — Но откуда стало известно мальчику?.. Кстати, Фрося, ты ведь была от него дальше, чем Сбежнев. И узнала. Значит, Сбежнев тем более должен был опознать.
— Конечно.
— Глупый мальчишка, — в сердцах проговорил Дмитрий Саввич. — Ну как же так неосторожно. Пропадет. Или сразу возьмут, или слежку установят, а беды не миновать. — И вдруг повернулся к Фросе: — Вот так, Фросенька. Малейшая неосторожность ведет к гибели. Запомни это, если хочешь помочь Родине.
— Дмитрий Саввич! — взволнованно воскликнула Фрося, вовсе не ожидавшая такого оборота. — Да я... я... Ой, как хорошо, что пришла к вам! — Она чуть ли не плакала от счастья. — Я же совсем не за тем шла, — говорила сбивчиво. — Ну, я хотела найти вас. Правда. Я искала. А шла лицо испортить. Спросить, что можно сделать с ним. Пристают...
— Да-а, — заговорил Дмитрий Саввич. — Война... И духовный взлет народа — война. И моральное падение целых наций — тоже война. В одном слове — два начала. В едином слове слились величайшая справедливость, пробуждающая в людях самые возвышенные чувства: любовь к Отечеству, готовность защищать его до последнего вздоха — и... величайшая гнусность разбойников, врывающихся в чужой дом, порождающая самые низменные инстинкты... А еще находятся «теоретики», утверждающие, что война — естественное состояние человечества. Какое кощунство! Разве люди для того рождаются, чтобы быть убитыми? Разве красота человеческого тела создана для надругательства?.. — Дмитрий Саввич возбужденно прошелся по кабинету, остановился перед Фросей, положил ей на плечо руку. — Мне не хотелось бы подвергать тебя опасности.
Фрося подняла на него испуганные глаза.
— Дмитрий Саввич! — воскликнула в отчаянии. — Поручите мне что-нибудь! Я все сделаю. Вот увидите. Себя не пожалею...
— Ну-ну, успокойся, — проговорил он. — Себя надо жалеть. Я хочу, чтобы ты была благоразумна и еще встретилась бы со своим Андреем. Тебе также надо уяснить, что у нас все поручения важны — большие ли, малые. Все это — удары по врагу.
Фрося кивала, согласная на любые условия, лишь бы ее не оттолкнули, не отвергли.
Ленька оставался на свободе. Фрося, наблюдавшая за домом Глазуновых, все больше убеждалась, что и слежки никакой нет. Более того, Ленька приютил ушедшего из дома сына Маркела Сбежнева — Зосима.
Установив все это, Фрося улучила подходящий момент и перехватила Леньку на пути домой. Как ей удалось выудить нужные сведения, она не рассказывала Дмитрию Саввичу, а передала лишь суть разговора. Оказывается, то, что касалось поражения гитлеровцев под Москвой, выболтал немец Ленькиной сестре. Просто Леньке удалось подслушать. Все же остальное никак не проясняло поведения Маркела Сбежнева. Ленька писал листовки с его сыном. Маркел не трогает Леньку, ибо в противном случае накличет беду и на своего сына. Тут все объяснимо. Но почему он не сорвал листовку, не уничтожил доказательство вины Зосима?
И другой вариант не вносил ясности. Если предположить, что Сбежнев не знал об участии в этом деле сына, значит, Ленька должен быть арестован. Возможно и то, что Сбежнев не узнал мальчишку. Тогда снова возникает тот самый вопрос: почему оставил листовку на столбе?
— Ладно, Фрося, — сказал Дмитрий Саввич. — Сбежневым я сам займусь. Попытаюсь разобраться в свободное время... Надеюсь, предупредила мальца, чтобы не делал глупостей?
— У нас свой уговор, — ответила Фрося. И оживленно добавила: — А слух-то пошел: «Жива Красная Армия. Бьет немчуру». Приободрились люди.
— Теперь мы сможем пошире развернуться, — заговорщицки подмигнул ей Дмитрий Саввич.
Фрося не поняла, что имеет в виду доктор. Но спрашивать не посмела. А Дмитрий Саввич заговорил сдержанно, официально:
— Слушай внимательно. Поселок хорошо знаешь?
Фрося кивнула. Дмитрий Саввич посмотрел на часы.
— Уже через сорок пять минут ты должна быть там, — продолжал он. — Вот по этому адресу... Запомнила? Когда откроют, спроси: «Я слышала, здесь продается трильяж». И если тебя пригласят: «Пожалуйста, за осмотр ничего не берем», можешь смело входить. Там тебя будет ждать наш товарищ. Он поселковый. Его ты, может быть, и не знаешь, но это не столь важно. Познакомитесь... Для полной уверенности в том, что это нужный тебе человек, спросишь: «Вы тоже покупатель?» А он должен ответить: «С удовольствием уступлю вам». Будешь выполнять его указания.
Фрося снова кивнула.
— И последнее, — сказал Дмитрий Саввич. — У меня тебе появляться незачем. Можешь прийти лишь при крайней необходимости. Причем в рабочее время, записавшись на прием.
Он подбадривающе кивнул Фросе, пожал руку. Ей надо было уходить, но Фрося медлила, подняла на него просительный взгляд и, вдруг решившись, заговорила торопливо, взволнованно:
— Спасите ее, Дмитрий Саввич. Иначе расстреляют. Коммунистов убивают. Сделайте что-нибудь. Помогите. Еще не поздно вырвать ее у Дыкина. Пока...
— Ну-ну-ну, — строго прервал ее Дмитрий Саввич, уже поняв, о ком говорит Фрося. — Высуши глаза.
Фрося испугалась, что из-за этой минутной слабости доктор изменит свое решение, откажется от нее. Но Дмитрий Саввич мог понять ее состояние. Пока что Елена Алексеевна стоически выносит унижения. Но как только Дыкин пресытится своими гнусными издевательствами, тогда уже ничто не спасет ее. Теперь Дмитрий Саввич располагает сведениями, которые заставили поторопиться с освобождением Елены Алексеевны.
Разумеется, он не собирался утаивать это от Фроси. Просто уже не было времени для объяснений. Тем более такой разговор ее ждал впереди.
Дмитрий Саввич уже мягче взглянул на Фросю, предупредил:
— Негоже так распускать нервы. Учись управлять чувствами. — И напомнил: — Не опоздай на явку.
Своим уходом Зосим как бы отверг отца. И все же следил за каждым его шагом, прислушивался к каждому сказанному слову о нем. Засиму казалось, что иначе, как фашистскими прихвостнями, их и называть не будут, что от них все отвернутся и дом их постараются обходить десятой дорогой. А слышит об отце только хорошее. Тому помог, за того вступился, тех выручил из беды. И когда его слуха касались недовольные голоса, — хмурился. Он еще многого не знал из мира взрослых. Не подозревал, как в угоду личным интересам порою белое могут назвать черным; что абсолютно для всех невозможно быть хорошим; просто нельзя быть хорошим для всех, так как существуют симпатии, антипатии и есть люди с гадкой, подлой душонкой, достойные лишь презрения.
Да, кое-чего еще не понимал Зосим. Он был совсем малым, когда арестовали отца. Вырос без него. Из детства вынес запавшие в головенку слова матери: «Безвинный страдалец ваш папка», — и веру в его невиновность. А потом Зосим встречал угрюмого, молчаливого человека, оказавшегося его отцом. Потом увидел шрамы на его теле, узнал, что отец носит их еще с гражданской войны... И Зосим полюбил отца. Юношеское воображение награждало его самыми лучшими качествами. Так неужели он, Зосим, обманулся? Не может этого быть. Конечно, он погорячился. Очевидно, происходит что-то такое, в чем еще не в состоянии разобраться...
Возвратился домой Ленька, заговорщицки поманул Зосима. Они вышли в сарай. И тогда Ленька торжествующе выпалил:
— Есть задание. Будем считать поезда.
— От кого задание? — спросил Зосим.
— Больше дела — меньше слов, загадочно ответил Ленька. — И вдруг добавил: — А ты знаешь, Зось, не мог не заметить меня твой батя.
Зосим непонимающе уставился на друга.
— Ну, тогда... как чуть не застукал с листовкой, — напомнил Ленька.
— Ври больше, — усомнился Зосим. — Небось уже пришли бы за тобой.
— Точно видел, — стоял на своем Ленька. — Мне сказали... Еще прочел ее и оставил.
— Не сорвал?! — и радуясь, и недоумевая, и еще не веря, и страстно желая, чтобы случилось именно так, воскликнул Зосим. — Не сорвал?!.
Ленька медленно покачал головой, удивленно уставившись на Зосима, как бы спрашивая, что же это значит.
К обусловленному сроку Фрося была на месте. Ее впустили в дом, показали, куда пройти. Но, едва переступив порог указанной комнаты, она остановилась, испуганно вскликнула:
— Ты?!
Вскочил и Семен, не ожидавший видеть ее здесь.
— Фрося?.. — Однако он быстрее овладел собой. — Ты что-то хотела спросить?
— Вы... вы тоже покупатель? — с трудом вспомнила Фрося нужный вопрос.
Он ответил.
— Ты и есть тот товарищ? — все еще не могла прийти в себя Фрося.
Семен словно понял ее состояние, усмехнулся:
— Тебя это удивляет?
— Все могла ожидать, но встретить...
— На явочной квартире исключенного из партии?..
— Угадал.
— Значит правильно задумали, если и ты поверила.
— Но ведь в газете писали, будто трактор разбил. Вредителем называли.
— Так надо было. Пришлось запороть «старичка». Отработал он свое. И последнюю службу честно сослужил. Формулировочку дали железную.
— Ты извини... — Фрося затеребила бахрому скатерти. — Я тогда так...
Семен догадался, о чем это она. Конечно, об их последней встрече.
— С одним условием, — быстро проговорил он. — Если и ты простишь мой грех.
— Это какой же? Сватовство? — Фрося улыбнулась, вспомнив, как поднесла гарбуз Семеновым сватам.
Семен отвел взгляд.
— Помнишь, на Андрея напали Фасон и Фомка? Это я их тогда по дурости подговорил. За пол-литра. Хотел отвадить Андрея от тебя...
«Так вот кто был тот третий, оставшийся тогда в тени», — подумала Фрося. События того вечера никогда не изгладятся в памяти. Ведь тогда Андрей так отчаянно дрался и потом... впервые ее поцеловал.
— А сватовство что ж? — тихо проронил Семен. — Разве то грех?.. Беда моя...
— Не надо...
— Я должен был сказать о той глупой затее. Иначе не смог бы с тобой работать. — Он прихлопнул рукой по столу, словно поставил точку. — А теперь о деле, которое не терпит отлагательства. Надо выручать Елену Алексеевну. Таково задание.
Фрося не верила своим ушам. Значит, не только она беспокоилась о Елене. О ней думали, ее не выпускали из вида.
— Предварительная подготовка закончена, — продолжал Семен. — Нас задерживало убежище. Теперь есть место, где можно укрыться. Пока Елена Алексеевна у Дыкина, самый подходящий вариант — выкрасть ее. Без шума и лишних осложнений. Так распорядился Дмитрий Саввич. Единственное, что остается, — предупредить Елену Алексеевну и договориться о времени.
— Я могу к ней пойти! — тотчас возбужденно предложила Фрося.
— А кто потом в каталажку сядет?.. Нет, Фрося. Так не пойдет. Надо что-то иное придумать.
— Если записку передать? У меня мальчишки хорошие есть. В игольное ушко пролезут.
— Опасно. Вдруг попадутся?.. Полнейший провал.
Фрося только теперь начинала понимать, как тщательно приходится все взвешивать, прежде чем принять решение. Она вспомнила о Киреевне. Подумала: «А что, если ее использовать?» И не совсем уверенно сказала об этом Семену.
— Пожалуй, ты права. Какие взятки со старухи. Вне подозрений.
— Она уже бывала у Елены.
— Тем более! — подхватил Семен. И вдруг засомневался: — Не откажет?
— Что ты! Да она души не чает в Леночке! Все сделает, как надо.
Семен возбужденно потер руки.
— Значит, так. Запоминай. Пусть Киреевна передаст: через день после ее посещения, ровно в семь вечера Елена Алексеевна должна выйти к дороге в конец усадьбы. Будут проезжать сани, которые и подберут ее. Ясно?
— А полицай? — заволновалась Фрося. — Как же она выйдет, если полицай во дворе?
— Все продумано. Дыкин в это время инструктирует ночной наряд. Полицая беру на себя.
Прижала зима. Холодно. Голодно. Потянулись Бахмутским шляхом горожане да с рудников люди. Известно, из магазинов всегда кормились шахтеры, металлисты, а где они, те магазины? И где кормильцы? Больше старики, бабы, а то и детишки тащились бог весть куда за куском хлеба. Несли или везли на санках немудреный скарб — одежонку, фунт соли, несколько коробков спичек, бутылку керосина, собранный на терриконе пуд угля, за который, если обнаружат власти, и жизни можно лишиться, кусок мыла, свечку... В надежде обменять на продукты. Спускались в Крутой Яр, растекались по улицам, стучали в хаты, предлагая свой товар, — жалкие, изможденные, закоченелые. И скорбными тенями двигались дальше, на хутора, по степным завьюженным дорогам. Уходили ни с чем, потому что крутоярцы сами наполовину промышленный люд. А у тех, кто землей жил, тоже не густо. У одних — меньше, у других — больше. Какие могут быть запасы, если и урожай как следует не удалось собрать.
Но не все крутоярцы бедовали. Кое-кто неплохо приспособился на службе у немцев. А Ремезы и тут всех обошли. Сунулся было Петро старостой заделаться. Больно захотелось ему в начальники выскочить.
«Это ж усе в наших руках, — говорил Степаниде. — Высшая власть. Хочу — казню, хочу — милую. Того — попущу, а того — поприжму. Кажный с почтением, с подношением. И ты — старостиха. Серед баб главная».
Разжег-таки честолюбие Степаниды. Не перечила своим извечным: «Не встревай в тую политику». Захотелось и ей повеличаться, слаще кус отхватить, попрочней утвердиться в новой жизни. Горячо поддерживала Петра в его намерениях. Магарычили кого надо.
«Ничего, — успокаивал Петро жену, расстроенную понесенными расходами, — Вернется оно. Все вернется с процентами. Попомнишь мое слово».
Народ отверг Петра. Не захотели односельчане, чтобы он верховодил.
«Шибко прыткий», — кричали одни.
А другие добавляли:
«Что ж, свой интерес Ремез умеет блюсти. В том ему не откажешь. А тут обчество. Обчеству служить не каждый сможет. Тут нужен такой человек, чтоб и хозяйская струна в нем играла, и чтоб совестливым был, чтоб не за страх его слухали, а из уважения».
Тогда кто-то назвал Маркела Сбежнева. И весь сход одобрительно загудел. Маркел отказывался. Его сообща уговаривали, просили.
Для Фальге, с которым уже согласовали кандидатуру Ремеза, такой оборот был полной неожиданностью. Единодушие толпы насторожило. Сбежнев, очевидно, устраивает общество. Но подойдет ли он оккупационным властям? Однако ему подсказали, что Сбежнев свой человек, что он давно точит нож на большевиков, державших его десять лет в тюрьме.
Эта характеристика вполне устраивала Фальге. И потому сказал собравшимся, что это их власть и их право избирать местное самоуправление. Мол, как сход решит, так и будет.
Сход избрал Маркела Сбежнева. Он вышел на круг, заметно побледневший, поклонился людям, глухо заговорил:
«Все видите, не по своей охоте в должность вступаю. Подчиняюсь вашей воле, сельчане. Но уж глядите...»
Что он этим хотел сказать? И о чем он думал, решаясь на этот шаг? По крайней мере, Фальге был удовлетворен «тронной» речью крутоярского старосты, расценив ее как угрозу спускать шкуру за малейшую провинность.
Вот так рушилось у Петра задуманное. Однако он недолго тужил. На мельнице и маслобойке устроился. И должность будто незавидная — приемщик. А поработал немного, осмотрелся, во вкус вошел. Теперь рад без памяти, что не стал старостой. Старосту, поди, и немцы задергают, свои тоже, того и гляди, ножаку под ребро сунут. Потому как политическое это дело. Хоть круть-верть, хоть верть-круть — завсегда виноватым будешь. А что повелевать и властвовать — так то одно название. Если на то пошло, он, Ремез, настоящий хозяин. Всего у него вдосталь. Перед ним шапки ломают. Несут и золотишко, и тряпки. Да еще за свое же добро и спину гнут, упрашивают дать муки, маслица, соли. Уж очень кстати выхватил он воз соли из склада. Мука и масло ему тоже ничего не стоят. Своя рука — владыка. Усушка, утруска, завысит процент отхода, доброе зерно и семя некондиционным проведет, а излишки — домой. Эту премудрость Петро постиг, еще когда экспедитором в сельпо работал. С умом развернулся, чтоб и себя не обидеть, и перед новыми хозяевами не сплоховать — у них на сей счет строго: попадешься — не воскреснешь. А доставку шуряк на себя взял, Гринька. Полицейским участком он ведает. В Крутом Яру после старосты, почитай, первый человек. Кто его остановит? Кто спросит: что несешь? Не найдется таких.
Жили Ремезы припеваючи. Давно вернула Степанида истраченное на магарычи, когда Петро в старосты выбивался. А не унималась, все прижимистее становилась. Так и норовила побольше взять, а поменьше дать. С пришлыми и вовсе не церемонилась. Хотя и своих, крутоярских, тоже не стеснялась. Драла три шкуры.
Вот и Кондрат не минул того лиха. Закромов у него вовсе никогда не было. В погребе — хоть шаром покати. Картофеля немного накопали. К Степаниде тоже идти не с чем. Подался на службу к Петру. Поманул его пальцем, вызывая из конторки.
— Входи, — отозвался Петро.
А Кондрат снова таинственно манит.
Вышел Петро, по-начальницки недовольный, сунул Кондрату два пальца.
— Ды я ж не лопух, Петро, — словно оправдываясь, заговорил Кондрат. — Разумею. Не стану же при всех...
— Что тебе?
— Вишь, какая стихия приключилась, — начал Кондрат. — Нам бы с Ульяной до травки дотянуть, а в хате и мышам нечега трощить.
— Что ж это Ульяна у тебя так хозяйствует? — упрекнул Петро. — Умная жена не допустит до такого. Так чего ты хочешь?
— Во, опять за рыбу гроши, — притворился Кондрат бесшабашным балагуром, которого вообще-то не очень заботит итог этого разговора. А между тем он переживал сложное чувство. Ему и стыдно было просить, и голод заставлял унижаться, и хотелось как-то сохранить достоинство. — Так ото бег я мимо, — продолжал Кондрат, — дай, думаю, заскочу к Петру. Авось, думаю, на затирку разживусь. — И опять захлопал ресничками. — Ссудил бы, а? Мучички... Скоки можешь.
— Да что она, моя? — ответил Петро. — Я только приставлен к ней.
— По старой дружбе, а? — не терял надежду Кондрат. — За мной не пропадет. Али первый год знаешь? Кондрат завсегда на отдачу легкий.
— Ну что мне с тобой делать? — Петро почесал затылок. — Тара есть?
Конечно, мешок у Кондрата был припасен. Быстренько выдернул его из-под ватника.
— Муку не могу дать, — обронил Петро. — Сечки наберу. Будешь кашу варить.
— За мной не пропадет, — взволнованно твердил Кондрат.
— Ладно, ладно, — выпроваживая его, как нищего, говорил Петро. — Под такую ты попал руку. Не повернулся язык сказать: «Бог подаст». Пользуйся. Знай мою доброту. — Когда проходили мимо маслобойки, в каком-то порыве великодушия приправил Кондрату круг макухи. — Бери. Не жалко. За то, что ты веселый человек, Кондрат.
А Кондрат еле сдерживал слезы — горькие, жгучие слезы стыда, обиды, бессилия. Каково ему, рабочему человеку, всю жизнь зарабатывающему кусок хлеба своим трудом, нести эту постылую ношу подаяния, милостыню, кинутую из прихоти. Как она давит его старые плечи! Как пригибает к земле! Сбросить бы ее с себя, расправить грудь...
Так и шел, не видя дороги, сгибаясь под тяжестью груза и своих далеко не веселых мыслей. Его остановил окрик:
— Стой, дед! Что тащишь?
От неожиданности Кондрат вздрогнул, с трудом приподнял голову, глянул из-под сдвинувшейся на лоб шапки. Перед ним стоял Гришка Пыжов. Автомат висел почти у живота. Положив на него обе руки, Гришка ядовито щурил желтоватые глаза.
— Ну-ка, показывай, — коротко приказал.
Кондрат хотел обойти его, но Гришка дернул за мешок, и он упал в снег, потащив за собой Кондрата. Подхватившись, Кондрат кинулся к Гришке, склонившемуся над мешком.
— Не замай, идолов сын! Не для тебя припасено!
— Где спер? — выпрямившись, спросил Гришка.
— И-их, «спер», — в сердцах воскликнул Кондрат. — И поворачивается язык такое казать старому человеку. Петро дал ла мельнице.
— Петро? — усомнился Гришка. — Не может того быть. Брешешь ты, дед.
— Брешут собаки, — взвинтился Кондрат. — Да еще...
— Ну хватит, — перебил его Гришка. — Забирай свои ланцы, пойдем в участок.
— Ты что, Гринь, взаправду? — опешил Кондрат. Еще недавно готовый бросить оскорбившую, унизившую его подачку, теперь он испугался, что может лишиться добытого, заюлил: — Не стану же я начальству пуговки крутить. Как на духу кажу — Петро дал. Провалиться мне на этом самом месте.
Но Гришка был неумолим:
— Топай, топай, дед. Там разберемся.
Кондрат наливался лютью. Мало того, что нелегко досталось ему зерно, а тут еще и это, вдвойне обидевшее его обвинение.
— В участок? — перепросил он. — Меня в участок?! — вдруг закричал фальцетом. — Вот токи спробуй, щенок! Токи тронь! Ах ты падло! Ему, паразиту, лень у Петра дознаться! В участок волокет. А вот такой штуковины не хотел?!
Последовавший затем достаточно выразительный жест озлобил Гришку. Он угрожающе повел стволом автомата.
— Все сказал? — спросил с издевкой.
— Все, — ответил Кондрат, демонстративно усаживаясь на мешок.
— Лады. Поговорили ПО душам, — ОХОТНО согласился Гришка, будто и в самом деле разговор с Кондратом доставил ему удовольствие... —
А теперь... — в голосе его уже не было игривости, — теперь, каверзный дед, я тебя и впрямь сдам куда следует.
— Молодец. Умная голова, да дураку досталась, — сказал Кондрат. — Во-от такую кучу, — простер он руку над дорогой, — навалишь Петру. По-родственному. Он тебе спасибо скажет.
— Это как же?
— А вот так. Спытают меня: «Где взял?» Одказую, поскольку там не утаишься: «Петро Ремез с мельницы вынес». Разумеешь, дурья твоя башка, как дело оборачивается? Возьмут его, раба божьего, за это самое место: «Кто дозволил? Какое имел право имущество рейха Кондрату Юдину скармливать?»
Гришка призадумался. А Кондрат вел свое:
— Гляди, домой нагрянут: не прихватил ли и себе чего? А куды участковый смотрел?
Гришка забеспокоился:
— Так то верно, что Петро дал?.. Ну, дед, берегись, — пригрозил Гришка. — Проверю. Тогда уж я на тебе высплюсь.
Кондрат смотрел ему вслед, качал головой, говорил:
— Ох и лют Авдеев вышкребок. Семя злокачественное.
Последние годы Антонида не знала нужды. Каждый месяц Фрося и Андрей давали ей на жизнь. Огород обрабатывала. Особых заготовок не делала: зима, лето ли — всегда все можна купить. Были бы деньги.
А нынче кинулась набрать хоть бы крайне необходимого про запас и не смогла — война забрала. Все же удалось кое-что подкупить. Кое-чем запаслась с огорода. Вот так и встретила зиму.
Оно, может быть, и на дольше хватило бы припасов, да с Фросей беда приключилась. Ничего не жалела Антонида, чтобы поставить доченьку на ноги. А тут еще хозяйка — старуха немощная — у нее на руках. Отказалась брать деньги за постой. «Ты уж не серчай, Антонидушка, — слезливо сказала. — Деньги зараз ни к чему. Харчами плати. За харчи согласна сдавать. А ежели до смерти докормишь — хату отпишу». Куда было податься? Фросину комнатку на поселке, пока она болела, какой-то начальник из управы занял. Деваться некуда. Да и бабку Пастерначку можно было понять. Кому она нужна? Где достанет пропитания? Кто над ней оглянется?
Вот так и ушло до срока то, чем располагала Антонида. На весну только-только повернуло, а есть уже нечего. Голодная пора вползла в их дом.
«А ты сходи к Степаниде, — подсказывала бабка Пастерначка. — Може, и выручит по-родственному. Сказывают люди: живет как у бога за пазухой. — И добавляла, кладя на себя крест: — Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие. Кому — война, а Ремезам — мать родна».
Фрося сердилась:
«Не ходи к ним. Не унижайся».
Сопротивлялась Антонида беде, как могла. Вместе с Фросей обошла окрестные хутора. А ремезовского подворья все же не минула. Тайком от дочери отправилась к Степаниде. Подумала, что ведь и впрямь не чужие. Кому же тогда помогать, как не своим.
И вот стоит она у порога. Смотрит, как пироги Степанида лепит. Раскатает кусок теста, наложит щепоть загодя приготовленной капусты, завернет ее, быстренько пальцами по краям сдавит, снова скалкой пройдется и кладет в сковородку с кипящим маслом.
— Петро и Гринька скоро явятся, — дала понять, что некогда ей привечать непрошеных гостей, потому, мол, и не приглашает Антониду присесть.
Густой хлебный дух и аромат подсолнечного масла кружит Антониде голову. Она судорожно сглатывает подкатившуюся слюну, прислоняется к двери.
— Я на часинку к тебе.
Степанида уже знает, что за этим последует. Уводит разговор в сторону:
— Внучка так и не дождалась?
— Не дождалась.
— Оно и к лучшему, — роняет Степанида. Руки ее проворно делают свое дело.
— Може, и так, — соглашается Антонида. Она не может перечить, не имеет права. — Фросенька вовсе перевелась.
— Вот, вот. Много ли оно высосет у такой матери.
— Трудно.
Степанида будто не слышит. Ножом подваживает пироги, заглядывает, не пора ли переворачивать. А потом все же откликается от печи:
— Время такое, что не дай бог. А тут лишний рот в доме. Гриньку принесла нелегкая. Здоровый как бык — в батю удался. И жрет помногу. Вот и спробуй напастись. Никаких заработков не хватит.
Степанида умеет прибедняться, даже когда пироги на сковороде в масле купаются. Ее нисколько не смущает вот такое несоответствие между тем, что она говорит и что есть в действительности. У Антониды же после этих слов язык не поворачивается просить помощи.
— Все с хаты вынесла, — вздыхает она. И вдруг решается: — Подсоби лихую годину пережить.
Это уже вовсе не нравится Степаниде. Она косится на золовку.
— Что оно мне, с неба падает? Тут уж выкручивайся, кто как умеет. — И добавляет! — Глядишь на иных баб — горя не знают. Ухажерами обзавелись. А те, итальяшки, овес от коней отрывают и зазноб своих подкармливают.
Знает и Антонида таких баб. Только к чему Степанида говорит все это ей?
А у Степаниды так и вертится на языке: «Чего Фроська ломается, недотрогу из себя корчит? Попрошайничать не пришлось бы». Она с трудом подавляет в себе желание высказать все это Антониде. Говорит не без упрека:
— Добро разнесла людям, а ко мне — с пустыми руками. Как же, нашли богадельню!
Антонида вспоминает наказ дочери не ходить в этот дом, не унижаться. И верно, здесь с ней не церемонятся. Но она и не такое готова стерпеть, лишь бы прок был. Да чувствует, ни с чем придется уйти.
— Неужели и сервиз — подарок мой — сплавила? — слышит осуждающий, спрашивающий голос Степаниды.
— Сервиз задержался, — отвечает Антонида.
— Слава богу, не ушел к чужим. То ж мамашино приданое ко мне перешло. Старинный хварфор, еще николаевский. Жаль терять такой.
— Жаль, — поддакивает Антонида.
— Так ты верни его, — требует Степанида. — Все одно не удержите. — И добавляет ворчливо: — Свое же выкупать приходится... Давай торбу.
Антонида еще не верит этому счастью. А получив муку и бутылку масла, не находит слов благодарности.
— Сервиз сегодня же принеси, — наказывает Степанида. — Чтоб Гриньку не посылать.
В тот последний вечер перед приходом врагов Алексей Матющенко ознакомил с паролем и отзывом своих помощников.
«Всяке може скоїтись, — сказал он, — але зв’язок з Центром не повинен припинятись».
Как в воду глядел Алексей. Будто чувствовал, что не ему придется выходить на связь. Представителя подпольного обкома встретил Анатолий и свел его с Дмитрием Саввичем. Они познакомились. Произошло это довольно своеобразно. Прибывший назвался Мозговым и больше ни слова не сказал о себе. Зато его интересовало все, что касалось Дмитрия Саввича. Он сидел, внимательно слушал, порой задавал вопросы и снова слушал. Его заурядное крестьянское лицо казалось несколько простоватым. И лишь глаза выражали живую, ищущую мысль.
— Ну что ж, — наконец проронил, видимо, уже приняв какое-то решение. — Вы нас устраиваете. Но... — Он быстро, с прищуром, взглянул на Дмитрия Саввича. — Все взвесили? Понимаете, на что идете?
— Меня никто не обязывал становиться на этот путь, — напомнил Дмитрий Саввич.
— Достойный ответ. И тем не менее у вас еще есть возможность отказаться от него, сказать «нет».
Дмитрий Саввич удивленно и обиженно взглянул на собеседника.
— Не доверяете?
— Наоборот.
— Тогда почему же...
— Потому, что нам нужны сознательные бойцы, — прервал его на полуслове Мозговой. — Потому что подпольный центр — это, прежде всего, партийный орган. Потому что, дав согласие, вы, беспартийный, будете обязаны подчиняться партийной дисциплине, выполнять то, что нужно партии.
— Но ведь это вовсе не тяжкое бремя. То, что делает партия, отвечает моим интересам, интересам всего советского народа, борющегося против фашизма.
Мозговой пожал руку Дмитрия Саввича:
— Рад знакомству. Думаю, руководство будет довольно таким приобретением. Заранее нацеливаю ваше внимание на транспорт. Рассредоточьте своих людей именно здесь. Очень выгодное положение занимает Алеевка на одной из главных железнодорожных магистралей. Надо как можно лучше использовать это обстоятельство. Инструкции вы получите. Но и сами подумайте, что можно сделать.
Они распрощались. С тех пор время от времени появляется этот человек, забирает информацию, передает указания. Неказистый такой, болезненный на вид, он очень естественно выглядит среди других посетителей больницы. Так же, как и они, записывается на прием и ждет очереди. У него и карточка своя есть, где значится, что это житель хутора Песок Федот Гаврилович Мозговой, пятидесяти трех лет. Входил этот рыжебородый пациент в кабинет Дмитрия Саввича по-крестьянски робко, тщательно вытирая ноги и сдернув шапку. А выходил — почтительно пятясь и кланяясь. Это он вывел Елену Пыжову из Крутого Яра. Пересидела она в убежище Дмитрия Саввича, пока утих Дыкин, рыскавший в поисках ее по всей округе, пока сделали ей документы. А потом снарядили саночки, будто на менку ходила, и отправили.
Как-то, осмотрев тайник Дмитрия Саввича, увидев собранный им приемник, Мозговой поинтересовался, сможет ли он освоить рацию. «Почему бы и нет! Я ведь старый радиолюбитель», — не без гордости ответил Дмитрий Саввич.
Вскоре после того разговора во двор больницы въехали сани, груженные сеном. Прибыл, как договаривались, фураж лошадям. Возница обменялся с Дмитрием Саввичем паролем, передал ему и позывные, и код. Рация и батареи к ней были хитроумно пристроены к днищу саней.
Устроилась Глафира у жены брата. И детишки при ней. Добрая женщина ее невестка. Куском не попрекает. Все бы ничего. Да изболелась Глафира душой: как там Люда? Что с ней? Не выдержала. Собралась в дорогу.
— Только одним глазом гляну — и назад, — сказала.
Кое-какие продукты прихватила — гостинец. Небось обрадуется. А то, может быть, и согласится с ней уйти?..
Ветер выл в степи, мел поземку. Лютовал мороз. А Глафире жарко. Дорога не накатанная. По целине надо пробираться. Снега — по колено.
Торопилась Глафира, словно должна была успеть предотвратить какую-то беду, нависшую над неродной дочерью. Устала, а идти еще далеко. Вот только с байрачком поравнялась. Из байрачка вышла женщина, неся за плечами вязанку сушняка. Еще издали Глафира узнала в ней Мотьку, за которой давно укрепилась слава беспутной женщины и самогонщицы. Глафире не хотелось бы с ней встречаться, но ее снедало желание побыстрее узнать, что там и как в Крутом Яру?
Мотька искренне обрадовалась Глафире.
— Ух ты ж! — воскликнула, вся просияв. — Глашенька! Все такая же красавка. Ну, влюблена в тебя, и край. Завсегда бабам казала: до чего же у Глашки зад крутой. Да будь я мужиком...
— Что ты глупости говоришь, Мотя, — упрекнула ее Глафира. — Время такое, война, а она бог знает о чем.
— Твоя правда, Глашенька. Война, будь она неладна, — как-то угнетенно проговорила Мотька.
Глафира только теперь обратила внимание, как подалась Мотька. Слегка побитое оспой лицо ее даже симпатичным было. А исхудала — все рябинки резче обозначились.
— Голодно в Крутом Яру? — обеспокоенно спросила Глафира.
Мотька поддала вязанку повыше, ответила:
— Кому как... Я вот лапу сосу, а полюбовник мой бывший разъелся, Петро Ремез... Кое-кто из баб за мерку овса кавалерию обслуживает, а по мне уж краше с кобелем переспать, как врага ублажать.
Глафира слушала Мотьку, и ею все больше овладевало беспокойство. А Мотька повернулась к ней:
— Тебя-то какая нелегкая несет в Крутой Яр?
— Да ведь Люда осталась, — не скрывая тревоги, ответила Глафира.
— Падчерица, стало быть, — понимающе кивнула Мотька. — Только вряд ли ты ей теперь поможешь, Глашенька. Пыжов Гришка живет с ней. Полицейский начальник наш.
Глафира растерянно посмотрела на Мотьку.
— Чего глядишь так? — продолжала Мотька. Сбросила вязанку в снег, расправила натруженную спину. — Авдея сын. Со снохой нагулянный. Али забыла? Вывезли же его с матерью, когда раскулачивали. А это объявился, лишь немцы вступили. Ну и присмотрел Людку вашу. А что девчонка? Сама живет. Заступников нет.
Только теперь дошел до Глафиры смысл сказанного. Вскрикнула, схватилась за голову, запричитала:
— Не сберегла! Не сберегла! Ой чуяло мое сердце! Что же теперь?.. Ах ты господи!
И заспешила, насколько позволяли переметы. Оставила Мотьку позади. А та глянула ей вслед, вздохнула:
— Э-эх, жизнь... — Подхватила вязанку, побрела. — Жизнь — жестянка.
Перед Емельяном Косовым лежала потрепанная, захватанная грязными руками тетрадь.
— Та-ак, — удовлетворенно тянул он, просматривая записи. — Поглядим штрафничков. Наконец-то пришла пора старые долги стребовать. Дождался. Ну-ка, кто у нас значится? Харлампий Колесов. Вязал меня. Кидал в тачку... Упокойник.
Емелька заглянул на другую страничку.
— Тимофей Пыжов. Вся вредность от него шла. Верховодил, чинил произвол, раскулачивал... Та-ак. Тоже убрался на тот свет. Метку и ему поставим.
Емелька послюнил карандаш, с явным удовольствием вывел против фамилии крест. Отвалился от стола, склонил голову, посматривая на свою работу. Потом поднялся, пошел, подбросил в печку. Возвращаясь, споткнулся о сапожную лапу. Чертыхнулся. Прислонил ее к стене. Снова засел за тетрадь.
— Елена Пыжова... Ага. Числится заодно с Тимошкой. Сейчас до нее не дотянешься. Дыкин при себе держит.
Это обстоятельство не отразилось на великолепном самочувствии Емельяна. «Ничего, — подумал он. — Доведется повременить немного. Больше ждал. Надоест Дыкину, тут я с ней за все и расквитаюсь:».
Следующим в списке был Громов.
— Ну, этого свои загнали. А то не исключено. Может быть, давно копыта откинул.
Емелька не в претензии. Наоборот. Он рад, что ему такое облегчение с Громовым вышло. Лишние хлопоты с плеч долой.
— Холодов, — прочел далее он. — Та-ак. С этим уж разделался сам. Правда, Недрянко был в паре. Ну, а тесачком все же я пощекотал... — Опять послюнил карандаш. — Крестик и ему, рабу божьему, полагается. Что ж, как районный секретарь? Перед богом все одинаковы, все равны.
Перелистнул следующую страничку. На ней Недрянко вписан.
— Когда ж это я его вписал? — Емелька напряг память. — А-а, помню, помню, — проговорил. — Возле вагонной буксы он меня застукал... Ну да теперь, слава богу, выяснилось.
Емелька перечеркнул все, что касалось Недрянко.
— Игнат Шеховцов, — зашевелил губами. — Тоже бесчинствовал. За колхоз горло драл. Приходил арестовывать. Тачку с Харлашкой катил... Как же я его не засек? Уехал или сховался?
Фамилию Игната Емелька отметил «птичкой». И тут же воскликнул:
— Ага, Глашка! Неверная жена!
Емельян точно знает, что она не эвакуировалась. До последнего дня была в Крутом Яру. А потом исчезла, как сквозь землю провалилась.
— Найду, — процедил Емелька. — Никуда не денешься. Вот уж натешусь. Будешь знать, как от живого мужа бегать, на посмешище выставлять. Теперь уж ничто тебе не поможет. На цепь посажу. Заместо сучки содержать буду...
За Глафирой шел Кондрат Юдин. Емелька даже заерзал на скамье.
— Насмехался, паразит. «Глядите, братцы! — кричал принародно. — То ж Емельку в «рай» повезли!» Ну-ну, — продолжал Емельян, достаточно озлобившийся тем, что упустил Глафиру. — Тебя-то, Кондрашка, уже сегодня хватит кондрашка. — Довольный своим каламбуром, Емелька возбужденно потер руки. — Я тебе такую «стихию» устругну — прямым сообщением к чертям в пекло закатишься.
Он не стал больше листать черный талмуд. Сунул тетрадь в ящик с сапожными гвоздями. Одевался торопливо, уже прикидывая, где и как прихлопнет Кондрата. У порога на вбитом в стенку костыле висел карабин. Емелька сдернул его и вышел из дому. Ему не терпелось разделаться с Кондратом, поставить еще один крест в списке намеченных жертв. Он так увлекся этой мыслью, что и не заметил, как прошел большую часть пути. Уже надо было поворачивать на улицу, где жил Кондрат, но в это время из переулка вышла Глафира. Она почти бежала, не замечая ничего. Платок сбился на затылок. Коронка кос упала, раскрутилась.
Емелька не поверил своим глазам. В первое мгновение он вообще будто остолбенел. Потом в несколько прыжков догнал Глафиру, схватил за косу, намотал ее на руку.
Глафира закричала.
— Объявилась, стерва! — прохрипел у нее над ухом Емелька. Рука его безжалостно тянула вниз. Глафира все больше и больше выгибалась. Наконец у нее подкосились ноги, и она упала. Емелька поволок ее по дороге. Глафира обезумела от боли. Страшный ее вопль, казалось, заполнил весь Яр. Уронив свою ношу, она пыталась схватить мучителя за руку, подтянуться, чтоб хоть на миг ослабить невыносимую боль. Ей удалось подняться, встать на ноги. Но Емелька все так же держал ее за косу, и Глафира покорно пошла за ним. Он вел ее домой, приговаривая: — Иди, иди, блудница. Иди к мужниному порогу, шлюха. Я тебе вычитаю божескую ижицу, беспутная тварь.
Из-за своего плетня им вслед смотрел Лаврентий Толмачев, рассуждал вслух:
— Запорет. Не я буду — изведет бабу.
— Изведет, идолов сморчок, — печально качала головой его жена, выбежавшая из дома на крик. — Эх, нет Евдокима...
— А ты, Галька, помолчь. Помолчь, стерва, — вызверился на нее Лаврентий. — Саму пороть надо.
— Бедная Глаша, — не слушая его, продолжала Галина, — надо же такому горю... — И вдруг всплеснула руками. — А детки?! С ними-то что будет?!
По-разному воспринимали крутоярцы Емелькину расправу. Одни сочувствовали Глафире, печально глядя ей вслед. Некоторые другие поддерживали Емельку, мол, так и должно быть, мол, не тому она жена, кому детей привела, а с кем под венцом стояла, дескать, по христианским законам Емелька ей хозяин и господин. И что пора баб к рукам прибирать, а то Советская власть им воли много дала...
Время от времени Емелька напоминал Глафире, в чьих руках она находится. Теперь Глафира не пыталась освободиться. Она шла, как казалось Емельке, безвольная, подавленная, покорная. И Емелька гоголем выступал рядом с ней, зная, что теперь уж ее судьба крепко зажата в его кулаке.
Нельзя сказать, что, собираясь в Крутой Яр, Глафира не думала об опасности, которой подвергала себя. Она достаточно хорошо представляла, чем все это может кончиться. И она решила быть осторожной, осмотрительной. Но случай рассудил иначе. Сообщение Мотьки так взволновало Глафиру, что она забыла обо всем на свете...
Емелька привел ее в дом. От порога швырнул на пол.
— На четвереньках будешь у меня ходить, — лобно ощерился. — И до вылупков твоих доберусь.
Глафира прислонилась к стене. Рядом стояла сапожная лапа. Глафира глянула на нее, перевела взгляд на Емельяна. А тот снял шапку, бросил ее на скамью и, повернувшись к крюку, стал набрасывать на него ремень карабина.
Глафира не помнила, как сапожная лапа оказалась у нее в руке, как сама она очутилась за спиной у Емельяна, как замахнулась... Ее поразило, что так легко лапа вошла в голову. Емельян повалился на нее. Глафира в ужасе оттолкнула от себя падающее тело, кинулась прочь. В сенях она кого-то задела плечом. Потом бежала по улице. Страх еще сковывал ее движения. Но раскаяния не было. В груди Глафиры ширилось ликование: «Нет больше угрозы. Не тронет детишек. Не доберется до моих горобчиков».
Глафира не слышала грозного окрика, приказа остановиться. И выстрела не слышала, потому что в нее ворвалось что-то черное, мгновенно оборвавшее все нити, связывающие ее с жизнью.
Она лежала посреди заснеженной дороги, там, где настигла ее пуля. Метрах в двадцати стоял Гришка Пыжов, щелкал затвором, пытаясь извлечь стреляную гильзу из Емелькиного карабина.
Подпол в доме Иллариона Чухно добротный — стены кирпичом выложены, подпочвенной воды нет. И все равно по прямому назначению им почти не пришлось пользоваться. Кислый дух солений и сырость, проникающие в комнаты, заставили Иллариона вырыть погреб во дворе. Подпол закрыли и забыли о нем. А теперь вспомнили. Схоронился в нем Илларион, как крот в норе. Лежанку соорудил. Жинка ему перину отдала, ватное стеганое одеяло. Так и сидит там целыми днями в кромешной тьме — затаившись, не подавая голоса. И лишь глубокой ночью поднимается наверх. Выйдет во двор, постоит, где тень погуще, хватая свежий воздух открытым ртом, как выброшенная на берег рыба, и снова прячется в свое убежище. Он и пройтись не решается, боясь наследить или попасть кому-нибудь на глаза...
Еще там, под обстрелом, упав в пыльные травы полосы отчуждения и вдавливаясь вздрагивающим телом в иссушенную землю, Илларион желал одного — исчезнуть, где-то пересидеть это страшное время. Именно тогда, у расстрелянного эшелона, он подумал о том, что от войны нельзя убежать. Она идет по пятам. Продвигается все дальше в глубь страны. Преследует — ненасытная в своем стремлении убивать. От нее можно лишь спрятаться и, пропустив вперед, остаться за пределами страшного буйства огня, метала, человеческой жестокости...
Эта мысль целиком завладела Илларионом. Убедившись в том, что самолет улетел, он забрал свой узел и, не сказав ни слова, ни полслова недавним попутчикам, покинул эшелон.
В Крутой Яр Илларион возвратился ранним утром. Спешил, чтоб проскочить незамеченным. И все же это ему не удалось. На базарной площади уже стояло несколько баб, собравшихся пораньше языки почесать. Проходя мимо них, Илларион услышал грубоватый Мотькин голос: «А этот задрипанный партеец на что надеется?..»
Хорошо запомнил Илларион эти слова. Ему и в самом деле надеяться не на что и не на кого. Жить или нет — зависит от него самого. Сумеет выдержать добровольное затворничество — еще поживет на белом свете. А если нет — на том все и кончится. Вон жинка рассказывает: «Партейцев, кто остался, всех выловили. В Югово отправили. Лишь Недрянко задержался, потому как фрицам стал служить. Да Ленку Пыжову оставили».
«Бабам оно проще, — подумал Илларион. — Подставилась — и лады. Недрянко тоже быстренько смекнул что к чему. Секретаря райкома прикончил. Алешку Матющенко выдал. А я с чем сунусь?.. То-то и оно. Не с чем мне к ним заявляться. Доведется ждать».
Илларион считал, что главное не попасться бы сейчас под горячую руку. А там уж не так опасно. Прут они быстро. Если и дальше так пойдет — скоро войне конец. Тогда покладистей будут...
Много свободного времени у Иллариона. Чего только не передумал, отлеживая бока в своем укрытии. Какие только мысли не приходили в голову.
Однажды к ним в дом пришла Пелагея Колесова. Разговаривает она громко, крикливо. Иллариону в его убежище каждое слово слышно.
«Никак муженек объявился?» — заговорила приветливо.
Илларион сжался в страхе, затаил дыхание. Услышал растерянный голос жены:
«Ды нет... С чего это ты?»
«В аккурат за пришшепками к тебе зашла, — сказала Пелагея, — ан глядь, у самой стирка. Белье мушшинское висит. Я и подумала, не возвернулся ли часом Илларион».
«Не возвернулся, — уж очень поспешно, как показалось Иллариону, ответила его жена. — Завалявшееся простирнула...»
Ночью Илларион тряс жену, злобно шипел:
«Повесила. Глядите, люди добрые: мужа обстирую. Ах ты, дурья твоя башка. Сообразила... — И строго-настрого приказал не стирать его белье. — Краще в грязном пересижу, как жизни лишиться».
Он знал по рассказам жены о гибели Холодова, о казни Алексея Матющенко и его семьи, о том, как Глафира убила своего бывшего мужа Емельку и тут же погибла от руки Гришки Пыжова. За пределами его убежища продолжалась борьба. И сейчас ему меньше чем когда-либо хотелось выбираться на свет божий. Но жена настаивала: «Почему бы не дыхнуть свежим воздухом? — говорила она. — Совсем зачах в своей яме». А Илларион воспринимал это, как желание жены подставить его под удар, отделаться от него.
Тем не менее он решился выйти во двор. И едва не упал, хлебнув весеннего ветра, еще пахнущего талым снегом.
Он неохотно выходил из дому, и то лишь в самую глухую пору ночи. В это время как-то обыденно воспринималось окружающее. Где-то тявкнет собака. С другого конца яра забрешет другая. Промчится поезд... Еще бы услышать пьяную песню загулявших парней, и будет точь-в-точь как раньше, в мирные ночи.
Илларион знает, что все это не так. В темноте крадется война. И нельзя от нее убежать. Можно лишь спрятаться, как спрятался он.
Одну из прогулок прервала стрельба. Черная тень проскользнула в конце сада. Илларион узнал, вернее, ему показалсь, что пробежал Семен Акольцев. Но он не стал раздумывать: так ли это? Поспешил укрыться.
И снова жена принесла ошеломившие его новости. Оказывается, кто-то покушался на старосту Маркела Сбежнева. Задержать стрелявшего не удалось.
Илларион все больше поражался вот этому, как он считал, бессмысленному сопротивлению. Разве не ясно, что такой силы не сломить! После небольшой зимней передышки немцы опять пошли на юг и восток, к Волге и Кавказу. Значит, уже скоро он, Илларион, сможет выбраться из своего затхлого убежища.
Шло время. Не месяц, не два уже сидел Илларион в своем тайнике. Голод не обошел и его хату. Все хуже кормила его жена. «Совсем есть нечего», — сокрушалась она. И впрямь, все добро перенесла Степаниде. На хуторах взяла бы за него больше. Но не могла надолго отлучаться, оставлять Иллариона одного. Совсем худо стало. А он не верил. Выползал ночью из своего логова — бледный, худой, обросший бородой, с запавшими, лихорадочно сверкающими глазами. Заглядывал в кастрюли, кухонный шкаф, на полки. «Спрятала? — накидывался на жену. — Извести хочешь?!»
Все реже выходил он на воздух. В последний раз едва не напоролся на Анатолия Полянского. Тот крался вдоль плетня. Илларион сразу же решил, что это его выслеживают. Так подсказало ему болезненное воображение. И он надолго забился в свою нору.
Так уж случилось в жизни Лаврентия Толмачева, что привел он жинку вдвое моложе себя. Шестнадцать было Гале, а ему — за тридцать, когда с гражданской войны пришел. Сироту взял.
Нельзя сказать, что они любили друг друга. Лаврентия уже поизносила жизнь. Галя для него была следующей среди других, на которой уже надо было останавливаться, пока не ушли годы. Она была молодая, крепкая, и это устраивало Лаврентия. А ей бабы говорили: «В такое-то смутное время сирота, да еще такая пригожая — что горох при дороге: кто ни идет — смыкнет. Ну, старше он. Так это беда не велика. Стерпится — слюбится. Зато хозяйкой будешь...»
С детьми им не повезло. Сына еще мальчонкой песком в карьере засыпало... Запил Лаврентий горькую, потеряв первенца. Галя вторым ребенком ходила. Видно, передалось дитю ее потрясение. Родилось. Пожило немного. Начались припадки. От младенческого и померло. Сколотил Лаврентий гробик. Снесли на погост, рядом с первым положили. И плакал Лаврентий над своими детьми пьяными слезами, уже хлебнув, не дождавшись поминок, — постаревший, измятый. И билась о землю Галина — его молодая жена...
Одни они остались в опустевшем доме. Лаврентия выдворили из колхоза. Кому нужен такой, вечно пьяный, работник. Когда не было запоев, он делал людям столы, шкафы, скамейки, вешалки. Мастером был неплохим. Но почти всегда вперед выбирал деньги и тут же их пропивал, затягивая сроки выполнения заказов. А потому к нему обращались все реже и реже. Разве что по нужде просили гробы сколотить.
Время излечивает не только физические, но и душевные раны. Мало-помалу утихла боль потери. Надо было жить, вести хозяйство, зарабатывать на пропитание. Галина целиком отдалась работе, хлопотам по дому. А Лаврентий продолжал пить. Уже не боль — привычка тянула его к бутылке. Иногда пьяным наваливался на жену, дышал ей в лицо водочным перегаром. «Ты ще родишь мне сына, — говорил заплетающимся языком. — Баба ты кре-е-пкая...» И лишь мял ее тело. Она с чувством гадливости сбрасывала его с кровати. Иногда он приходил в ярость и начинал крушить все, что попадало под руки. Иногда скулил, заливаясь слезами: «Ты меня бросишь. Я знаю, ты меня бросишь...» Потом засыпал там же, на полу, и хрипел, будто его душат.
С некоторых пор Галина стала стлать отдельно. Их и раньше связывали лишь дети. Теперь же оборвалась и эта единственная нить. Но ей некуда было уйти. И удерживало сострадание к нему — жалкому, беспомощному. Вначале Лаврентий еще покрикивал, ершился. Однако безраздельной хозяйкой уже стала Галина. Она его кормила, хотя Лаврентий ничего не нес в дом. Она его отчитывала и задавала трепки, когда он тащил из дому.
Так и жили под одной крышей — далекие друг другу, но связанные единой судьбой. Она была по-прежнему молодая, пышущая здоровьем. И собственное бессилие породило в нем болезненную подозрительность. Однажды он закатил ей скандал, обвинив в неверности. И тогда обида, все время жившая в ней, вдруг обернулась злобой против этого человека, загубившего ее жизнь.
Война не изменила их отношения. Только трудней стало Галине содержать себя и Лаврентия. Потому еще мучительнее стала их полуголодная жизнь. Лаврентию все реже перепадало выпить. Он брюзжал, становился раздражительным, отравляя и без того безрадостное существование.
Нынче Лаврентий с утра куда-то подался. Галина облегченно вздохнула, принялась за свои дела. Дом она содержала опрятно. А уж о своей горнице и говорить нечего. Как гнездышко, любовно ухоженное, Сюда Лаврентию вход заказан.
Во второй половине дня Галина протопила печку — сварила картофель в мундирах — себе и Лаврентию. Как бы не обижал ее Лаврентий, но еду она поровну делит. Едят они порознь, даже когда он дома бывает ко времени. Поставит ему, а сама потом за стол садится. Однако в большинстве случаев Лаврентий является поздно и обедает после нее.
И нынче Галина собралась есть, не ожидая Лаврентия. Надо было принести из погреба соленье и по кусочку сала. Галина покрылась платком, взяла эмалированную мисочку, потянулась рукой к печной вьюшке, где прятала погребной ключ, и... обомлела. Затем торопливо обшарила свой тайник, уже зная, что поиски напрасны, уже чувствуя беду. Ведь там, в погребе, хранится все, что она смогла заработать военной осенью, чем успела запастись в зиму: картофель, соленье, два больших куска сала. Все это позволяло ей надеяться пережить трудную пору, если, конечно, пользоваться запасами экономно и расчетливо. Потому и не доверяла ключ Лаврентию, пряталась от него. Знала его натуру — все отдаст за стакан самогона. Да вот не убереглась...
Галина кинулась к погребу. Предчувствие не обмануло ее. Пропал кусок сала. Но она рада была и тому, что уцелело все остальное. Тут же, в погребе, валялся замок с ключом. Видно, в спешке уронил и не стал возвращаться.
Потом уже, заперев свои сокровища и возвратившись в дом, Галина дала волю своему гневу. В ней все кипело от возмущения, негодования. Еще бы! Ей самой пришлось зарабатывать на жизнь, она кормит его, и он же ее обкрадывает.
Во дворе послышались голоса. Пришел староста Маркел Сбежнев и привел немца.
— Впускай, впускай, хозяйка, — сказал Маркел оторопевшей Галине. — Чего это ты такая сердитая?
— Входите, коли пришли, — хмуро ответила Галина.
— Да уж войдем, — проговорил Маркел, следуя за ней и кивком приглашая за собой спутника. — Лаврентий, как всегда, в бегах?
— Та пусть бы уже залился тою самогонкой! — заголосила Галина. — Тащит все из дому. Есть нечего, а он уносит последнее. Не жизнь — маята. — Она прислонилась к дверному косяку, вытирала злые слезы концами фартука. — Моченьки моей нет. Хоть под поезд кидайся, под пулю иди...
— Знаю, Галина, знаю твою беду, — посочувствовал Маркел. — Другая на твоем месте уже давно согнулась бы. А ты... — Ему захотелось подбодрить Галину, снять горечь с ее сердца. — А ты — что ягодка, — добавил он, совсем не кривя душой.
Галина в самом деле выглядела моложе своих тридцати семи лет. Умеренная полнота, небольшой рост, мягкий овал лица, на котором черными дугами лежали брови, лишь подчеркивали ее женственность. И ей, как всякой женщине, очевидно, приятно было слышать такой отзыв о своей внешности. Но она не подала вида, безнадежно махнула рукой:
— Будет вам, Маркел Игнатьевич, шутки шутить... Лучше бы приструнили черта Старого.
— Можно, — согласился Маркел. — Только вряд ли это изменит твоего Лаврушку. Горбатого, говорят, могила исправит. Очень далеко он зашел.
— Да я не о том, — проговорила Галина. — Пусть хоть сгорит от того зелья. Настрахайте, чтоб из дому не тащил.
— А вот бери постояльца, — предложил Маркел. — Може, его побоится?
Галина только теперь обратила внимание на немца, прислушивавшегося к их разговору. Немец показался ей неказистым. «Ни то ни се», — про себя определила Галина. Не так, чтоб низкий, но и не рослый. Чернявый. В офицерской фуражке и шинели, будто с чужого плеча. На вид ему было лет тридцать с небольшим.
— Этого фрица? — повернувшись к Маркелу, спросила Галина.
— Меня звать Стефан, — довольно сносно по-русски произнес немец. — Стефан, — повторил он и улыбнулся ей. — Если нельзя, мы уйдем.
«Гляди, какой вежливый. Еще и улыбается как человек», — удивилась Галина. Может быть, вот такое, совсем необычное обращение со стороны врага и повлияло на ее ответ. «Уж лучше этого оставить, как пришлют на постой какого хама», — пронеслось у нее в голове. А вслух сказала:
— Решайте сами. Устраивает горница — занимайте, нет — вольному воля.
— И комната хорошая и хозяйка очаровательная, — проговорил Стефан. — Мне у вас нравится.
— Это лучшее, что я мог предложить, — подхватил Маркел. Ему уже надоело ходить с этим немцем по дворам. Там ему грязно. В другом месте, видите ли, не уютно. Интеллигент. Слава богу, ублажил наконец. — Вот и располагайтесь, — добавил он.
Галина пошла его провожать.
— Так вы уж, Маркел Игнатьевич, припугните Лаврентия, пожалуйста, пока я его не прибила. — И спросила: — Кого это мне подкинули? Будто и на немца не похож.
— Мобилизован из цивильных. Художником был, что ли, — ответил Маркел. — А сейчас по интендантской части. Снабженец... Да, чуть не забыл. Столоваться тоже будет. К вечеру все, что надо, подвезут. А возле него и ты прокормишься.
— Великое тебе спасибо, Маркел Игнатьевич, — поблагодарила Галина. — Теперь, може, перезимуем.
— Ну-ну, — подбодрил ее Маркел. — Бувай здорова.
...Лаврентий прибился к дому уже по-темному. Обрюзгший, заросший
серой щетиной, заиндевевший, ввалился на кухню, еле удерживаясь на ослабевших ногах.
— Явился, ворюга, — презрительно встретила его Галина. — Э-эх, свинья свиньей.
— Ша, Галька, ш-ша! — качнувшись, с трудом проговорил Лаврентий, — Не замай.
Приди он раньше — не миновать бы ему порки. А сейчас у Галины угас первый гнев. Да и после разговора с Маркелом немного приободрилась.
— Тебя, паразита, в дом нельзя впускать, — жестко сказала она. — Оставить бы на морозе, чтоб околел, как шкодливый пес.
— Это м-меня? Х-хозяина? Чья хата? Т-ты мне с-скажи, чья х-ха-та?! — закуражился Лаврентий. — М-може, я тебя в-выставлю на м-мороз!
Из горницы вышел постоялец. Увидев его, Лаврентий отшатнулся, забормотал:
— С-сгинь, н-нечистая сила.
Галина схватила его, затолкала в чулан.
— Проспись, горе мое, — сказала в сердцах.
На лице постояльца — крайнее удивление.
— Это ваш муж? — спросил он.
Галина метнула на него сердитый взгляд, дерзко ответила:
— Был когда-то... мужем.
Пышущее жаром пепелище не может покрыться цветами. На дымящихся развалинах не найти живого ростка. Война утвердила изуверские законы смертоубийства. Все трепещет пред их слепою жестокостью, и отступает, и клонится. Только любовь не подвластна разбойничьему буйству зла. Она приходит в свой срок, и ничто не в силах ее остановить, преградить ей дорогу. Сквозь тысячи смертей идет она, чтобы дать начало новой жизни.
Этой первой военной весной, на горе ли, на радость, закружила любовь Виту и Анатолия. Они были давнишними друзьями, еще с тех пор, когда Вита работала секретарем у Громова, а Анатолий возил его на машине. В ожидании Громова Анатолий подсаживался к ее столу, ощущая потребность быть с нею рядом. Она находила его смешным, неловким и все же дарила благосклонные взгляды... А сейчас, оказавшись в этом грохочущем штормовом мире, они невольно потянулись друг к другу. В этот трудный час Вита искала в нем, единственно близком человеке, защиту, опору. Анатолий был горд таким доверием, заботился о ней, поддерживал, как водится у хороших друзей. Но между ними уже возникло, росло, ширилось нечто иное — волнующее. Отдавшись своей любви, они желали любви всему миру, всему, что живет под этим радостным весенним солнцем. Человеческие дети, они ждали от людей только добра и хотели им делать доброе. Это ведь так естественно!..
И не они в том повинны, что переполненные любовью сердца познали не имеющую границ ненависть. Ради любви они возненавидели тех, кто каждое мгновение мог ее разрушить, растоптать, надругаться над ней. Их обворованная юность взывала к мщению. И они откликнулись на этот зов со всей страстью молодости...
Анатолий ожидал Виту у конторы, где она работала. Ему обязательно надо было повидаться с ней. Не только потому, что соскучился за день. Незаметно, как само собой разумеющееся, вступила Вита в борьбу, помогая Анатолию, выполняя его поручения. На свой страх и риск привлек он ее к этой работе. А потом сказал Дмитрию Саввичу. И вот теперь у него есть для нее новости.
Вскоре Вита появилась на крыльце — стройная, с горделиво приподнятой головой. А увидела Анатолия, махнула ему рукой и пустилась бегом, как девчонка-подросток.
Анатолий невольно залюбовался ею. Он любил ее с трогательной бережностью, нежно и целомудренно. И, словно стесняясь этого, напускал на себя грубовато-бравый вид.
— Что летишь, как угорелая? — встретил ее насмешливо.
— А я и есть угорелая, — в тон ему ответила Вита. — От любви к тебе угорела. Понимаешь? — Взяла его об руку, оглянулась на контору, сердито сказала: — Пришибленный Отто пристает...
Анатолий уже и сам заметил, как этот немец — деповский начальник — увивается возле Виты. Анатолий искоса ревниво посмотрел на ее красивый профиль, скользнул взглядом по груди, задорно топорщившейся под легким платьем, стыдливо потупился.
— А ты наряжайся, — укорил ее. — Наряжайся...
Вита повела плечами.
— Почему бы и нет? — Убрала упавший на лоб непослушный завиток, оживленно добавила: — А ты это славно придумал — встретить.
— Дело есть, — сказал Анатолий.
— Никаких дел, — решительно возразила Вита. — Я — именинница. Мне уже двадцать три! Представляешь? Двадцать три!
— Так с тебя же причитается.
Вита даже захлебнулась от возмущения:
— Нет, вы только посмотрите на этого увальня! Вместо того, чтобы поздравить... А ну, целуй. Сейчас же целуй. — Она ткнула пальчиком себе в щеку. — ут.
— Что ты? — сконфузился Анатолий. — На улице?
Вита быстро взглянула по сторонам, сама прижалась щекой к его губам.
— Вот и все! — игриво сказала. — А ты... тоже мне, подпольщик, и поцеловать незаметно не можешь.
Она была возбуждена, как человек, еще не принявший, но уже склонный принять какое-то очень важное и необычное решение. Анатолий не находил этому объяснения. Разве что день рождения так на нее повлиял?
— Ты, Вита, сегодня какая-то чудная, — сказал он.
— Это ты, Толик, несносный. Если еще и цветы не догадаешься принести, — на порог не пущу.
— Принесу, — пообещал Анатолий. — А теперь давай зайдем ко мне.
— Опять дело? Я же тебе сказала...
— Что-то покажу, — Анатолий интригующе подмигнул. — Не пожалеешь.
...Пока Вита разговаривала с его матерью, Анатолий шмыгнул в свою комнату, извлек из-под кровати какой-то предмет, завернутый в парусину, крикнул:
— Иди же, Вита!
Он пропустил ее в комнату. Прикрыл за ней дверь, увидел добрую усмешку на лице матери. О, Вита ей очень нравится. И ее материнское сердце радуется тому, что, может быть, невесткой войдет в их дом. Она легонько кивнула сыну, мол, воркуйте уж там, не потревожу. Анатолий без слов понял ее, благодарно улыбнулся. А потом предстал перед Витой чуть ли не в обличье мага.
— Фокус-покус, — заговорил, подражая интонациям цирковых иллюзионистов не очень высокого пошиба. — Раз, два, три!..
— Ой, — в первое мгновение только и могла сказать Вита. Но уже вслед за этим склонилась над пишущей машинкой, потрогала ее, деловито осведомилась: — Работает?
— Ленты нет. А так вроде бы в порядке.
Вита пробежала пальцами по клавишам, перевела каретку. Ее ловкие руки профессионала ощупали все, что в таких случаях необходимо проверить. Осмотром она осталась довольна.
— Ленту достану, — уверенно проговорила. И повернулась к Анатолию. — Где взял?
— Приводи в порядок машинку, — желая доставить ей еще большую радость, проговорил Анатолий. — Листовки будешь печатать.
Она приподнялась на носках, ткнулась носом в его щеку. Анатолий неловко обнял ее, потянулся к губам. Вита выгнулась у него в руках, откинула голову.
— Нет-нет-нет, — запротестовала. И тут же приникла к его груди, замерла. — Сейчас не надо, — тихо сказала.
Действительно, она была какая-то непривычно странная, неуравновешенная. Высвободившись из его рук, поправила прическу, заспешила:
— Побегу, Толик. Надо еще приготовить кое-что. — Уже от двери снова улыбнулась ему: — Приходи...
И он пришел. Принес целую охапку сирени. Душистые гроздья сразу наполнили комнату ароматом.
— Не забыл? — удивилась Вита. — Вот уж не думала.
— Как можно после такого строгого предупреждения, — отшутился Анатолий. Взял ее за локоть, привлек к себе. — Поздравляю.
— Будем пить бабушкину вишневую наливку, — торжественно проговорила Вита, наливая в рюмки рубиновый напиток. — Знаешь, какая хмельная! Лет пять стоит.
— Я и без наливки хмельной, — сказал Анатолий. Обнял ее за плечи, прикоснулся к ее рюмке своею. — Счастья тебе, Витюн, — шепнул ей на ухо. — Желаю бодьшого-большого счастья. И силы духа. И крепости в борьбе. И чтоб исполнилось все, о чем мечтаешь...
Вита словно прислушивалась к тому, что происходит в ней. Времена ми посматривала на Анатолия так, будто он был ее злейшим врагом. Однако тут же ласкалась к нему. Врагом был Отто. Вызвав ее в каби» нет и повернув ключ в двери, он пытался овладеть ею. А получив пощечину, злобно процедил: «Фрейлен Викториа хотчет гестапо. Их сделайт такая протэжэ». Это произошло несколько дней назад. Мастер Иоахим видел, как она вырвалась из кабинета, и только головой покачал. А потом, улучив момент, сказал ей: «Отто ист швайн. Много нацист. Ин хаймат — киндер. Тут — либен девотшка. Унд шрайбен: айн, цвай, драй... Понимай? Только фрейлен. Фрау — найн. Это как?» Он возмущенно жестикулировал, пытаясь втолковать ей, какая грязная свинья Отто, что дома у него дети, а здесь насилует девушек, только девушек, и ведет им счет. И что его следует опасаться как ярого нациста.
«А я уже фрау, — вдруг ухватилась она за эту мысль. — Их фрау, — показывала на себя пальцем, — кажите ему, что у меня есть муж».
«Я-я, — одобрительно закивал Иоахим. — Зер гут»[2].
Но с тех пор она уже не имела покоя. Над ее любовью нависла беда. Неужели для врагов бережет себя? Или придет смерть и заберет ее, еще не жившую, еще не познавшую то, что сама природа дала людям? Смерть может нагрянуть в любую минуту. И все кончится, не начавшись... Нет-нет. Вита сама распорядится собою. Пока не поздно. Пока не схватили ее грубые руки. Пока не унесла смерть...
Вот к этому внутреннему голосу прислушивалась Вита, о чем бы ни говорила и что бы ни делала. И потому такой странной казалась Анатолию, ничего не знавшему о ее трагических раздумьях.
Тускло горел фитиль в плошке. Тишина. И они — двое. Анатолий гладил ее волосы. А Вита, склонив к нему голову, все еще ждала чего-то, будто испытывала его. Вздумай он воспользоваться ее доверчивостью — и ему, любимому, не позволила, не простила бы этого. Но Анатолий был счастлив и такой близостью. Он с грустью думал о том, как быстро прошло время, о том, что уже пора собираться.
— Пойду я, Вита, — сказал с сожалением.
Она словно очнулась, заглянула ему в глаза.
— Любишь?
— Вот глупышка, — усмехнувшись, сказал Анатолий. — Ведь знаешь...
— Нет, ты скажи, — настаивала Вита. — Это очень-очень важно.
— Еще тогда полюбил, как впервые увидел в приемной Артема Ивановича. Помнишь? А ты на меня — нуль внимания, фунт презрения.
Вита не приняла шутку.
— И до сих пор любишь?
Конечно, они не были оригинальны в извечном диалоге влюбленных. Но это был праздник Виты, и она весь вечер обставляла его по своему разумению. Ей казалось, что именно так и не иначе должно все произойти.
— Всегда будешь любить? — допытывалась.
— До самой смерти! — ответил Анатолий.
Вита посмотрела на него долгим взглядом. Это была уже последняя попытка разобраться в нем, в себе, в том, что навалилось на них. И наконец решилась:
— Я тебя не пущу, Толик. Ты останешься у меня...
Она не задумывалась, нравственно ли то, что позволила себе и ему. Она торопилась поступить так, пока жива, пока рядом он, любимый ею человек.
— Ты плачешь? — обеспокоился Анатолий, коснувшись ее щеки и обнаружив слезы. — Я тебя обидел?
Вита легонько покачала головой:
— То они сами...
Может быть, она оплакивала девичество? Сожалела о случившемся? Вита не смогла бы объяснить, что с ней происходит. Но почему-то Толик стал еще дороже. И сама она — словно богаче своей любовью. Как будто весь огромный страдающий и ликующий мир каким-то непостижимым образом уместился в ее душе.
Так и не удалось немцам восстановить в Алеевском депо подъемку. Делали небольшой ремонт паровозам, изготавливали запасные части: болты, гайки, котельные связи, заливали подшипники... Все это выполняли оказавшиеся в оккупации кадровики. В большей части они были семейными людьми, обремененными детьми, хлопотами о пропитании, о том, чтобы не накликать беды на своих близких. Даже Родион Изломов, по-прежнему работавший в медницкой, остался в стороне. Ему Анатолий готов был довериться. Всем своим видом Родион располагал к себе. Во всем его облике проглядывала какая-то необузданная вольница. Уже и заговорил с ним Анатолий. Да только ничего из этого не вышло. «Сила солому ломит, — сказал Родион. — Плетью обуха не перешибешь, милок».
Анатолий понимал: эти ему не помощники. Но и плохого от них не ожидал. А вот такие, как Афоня Глазунов, еще и выдать с перепугу могут... Им Анатолий лишь подкладывал листовки, которые печатала Вита с текстов, заготовленных Дмитрием Саввичем. Эти тексты Анатолий забирал на явочной квартире и приносил своей подруге, своей жене.
С того вечера, с той ночи Анатолий уже не расстается с Витой. «Будем жить на веру, — сказала она. — Дедушка и бабушка век свой так прожили. Попу нечем было платить. А я не хочу регистрироваться у фашистских прихвостней. Наши придут — распишемся».
На том они и порешили. Но теперь в жизнь Анатолия вошел страх за Виту, опасение, как бы она не допустила оплошность, не угодила в руки врагов. О себе так не беспокоился. Почему-то был убежден в своей неуязвимости. И потому пользовался каждой возможностью досадить оккупантам.
Хотя Анатолий и знал в депо все выходы и входы, но вообще-то был здесь новым человеком. Он еще присматривался к людям, все больше к молодым, прикидывал, кто на что способен. А их не так уж и много. Ведь действовало всего несколько цехов: кузнечный, медницкий и самый большой — механический. Особенно и разогнаться негде.
Но и здесь можно было кое-что сделать. У Анатолия зрел план крупной диверсии. Если постараться, по крайней мере на несколько дней остановится работа всего механического цеха. Дело в том, что мощный электромотор, двигающий основной вал с трансмиссиями, идущими к шкивам токарных, фрезерных, сверлильных станков, выстроившихся вдоль цеха, находился в пристройке. Она запиралась. И лишь время от времени сюда приходили электрики посмотреть, все ли в порядке, проверить, не греются ли подшипники, добавить смазки. Включался мотор в цеху. Это было удобно. В обеденный перерыв или в конце смены мастер нажимает кнопку, и цех затихает. К этому мотору и задался целью пробраться Анатолий. Не один день прошел, пока он подобрал ключ к замку. А потом, выбрав время между сменами, когда мотор не работал, проник в пристройку, засыпал коллектор железными опилками. И в этот момент увидел заглянувшего в дверь мастера Иоахима. Анатолий нагнулся, схватил железный прут, готовясь сокрушить единственного свидетеля диверсии. Но когда снова обернулся к двери, Иоахима не было. Анатолий выглянул. Мастер не спеша поворачивал за угол. «Не заметил, не увидел, — было первой мыслью Анатолия. — Или принял за электрика?..» Во всяком случае надо было уносить ноги, что Анатолий и сделал, предварительно навесив на дверь замок.
А потом произошло все так, как он и думал. Мастер нажал кнопку. Главный трансмиссионный вал провернулся и стал. Издали наблюдавшему Анатолию показалось, что мастер не торопится выключать ток. Потом он, правда, выключил. Но тут же снова включил. Теперь вал вообще не тронулся с места. Станочники недоуменно, а кое-кто с затаенным злорадством переглядывались. Послышалось озорное:
— Стоп, машина, — пару нет!
— Дополнительный перекур, братцы!
Когда что-то непонятное случается с моторами и другими электроприборами, их прежде всего стараются побыстрее обесточить. А Иоахим, включая и выключая мотор, почему-то дольше держал его под напряжением. Один за другим станочники подошли к застекленной конторке мастера. А с ними и Анатолий, которому не терпелось знать, чем же все кончится. Наконец Иоахим понял тщетность своих усилий.
— Доннерветтер — тшерт побьери! — выругался он. Глянул на собравшихся. — Ти, — казал пальцем на Анатолия, вдруг почувствовавшего какой-то противный холод внутри. — Позофи электрик сюда. Один нога тут, другой нога — там. Шнель!
— Ты что-нибудь понимаешь? — рассказав об этом, Анатолий взволнованно уставился на Виту. — В пристройке полно дыма — сгорела вся обмотка. Электрик, конечно, понял, в чем дело, а Иоахим ему подсказывает, что это, мол, замыкание.
— Иоахим — хороший человек, — сказала Вита.
— Где ты видела хороших оккупантов? — сердито отозвался Анатолий.
— Нет, он порядочный, — настаивала Вита. — Я же тебе рассказывала. Назвал Отто грязной свиньей, нацистом, советовал остерегаться его.
— В доверие втирается, — проворчал Анатолий.
— Ой, дурак какой! — рассмеялась Вита.
— Может быть, — согласился Анатолий. И тут же продолжал: — Так слушай, как оно дальше было. Прибежал Отто. Начал орать, что это диверсия; что кто-то умышленно вывел цех из строя, что срывается выполнение заказов и не выйдут паровозы на линию. А тот ему в ответ, мол, ничего вечного нет. Ну, пробило обмотку, замкнуло. Кто же может гарантировать от этого. Мол, если будет так кипятиться, то и его сердце откажет. Представляешь, как удачно получилось. Очевидно, испугался за свою шкуру. Знаешь, начнут таскать, следствие... Как-никак — мастер. С него спрос. Вот и увертывается, отводит от себя угрозу. А заодно и от нас.
— Не знаю, что и подумать, — растерянно сказала Вита. — На меня он произвел хорошее впечатление... Поговори с товарищами...
...И снова пришлось Анатолию все пересказывать. Дмитрий Саввич очень внимательно слушал его, осуждающе качал головой.
— Кошмар! Какая неосмотрительность! — не сдержавшись, воскликнул он. — Ну, Толик, ты меня и удивляешь, и огорчаешь. Разве одному можно идти на такое дело?! Пути отхода не продуманы. Никто не страхует. Трудно понять, почему ты еще на свободе.
— Вот и я думаю, — горячился Анатолий, — или он боится гестаповцам попасть на зубы, или провокатор, избравший такой путь, чтобы проникнуть в организацию.
Дмитрий Саввич вдруг сощурился, вопросительно взглянув на Анатолия.
— Третьего ты не допускаешь? — осторожно спросил. — А если этот Иоахим и в самом деле друг?
— Немец? — криво усмехнулся Анатолий.
— Разве не немец Тельман? — напомнил Дмитрий Саввич. — И разве не немцы составляют объявленную вне закона и ушедшую в глубокое подполье компартию Германии?
Анатолий как-то не задумывался над этим. С начала войны для него все немцы были врагами. А теперь впервые подумал, что среди них ведь есть и антифашисты. Вот назвал же Иоахим своего начальника нацистом. Значит сам не разделяет нацистские взгляды, если столько презрения вложил в свои слова. Может, он как раз и есть один из противников Гитлера?
— Вот ты сейчас вспомнил, что ваши взгляды встретились, — вновь заговорил Дмитрий Саввич. — Значит, этот Иоахим видел тебя у мотора. И он знает, что по долгу службы тебе там делать нечего. Если он боится гестапо, ему проще всего было бы задержать тебя и выслужиться.
Анатолий кивнул.
— Но он не сделал этого. Не стал спасать, как ты выразился, «свою шкуру». А спас твою, И при этом немало рискуя, Анатолий снова и снова восстанавливал в памяти, как оно было. Теперь растерянность мастера представилась ему мнимой. Иоахим умышленно долго держал под напряжением неработающий мотор, чтоб вызвать пожар и как-то отвлечь внимание от истинной причины аварии. Нет, тот, кто боится гестапо, не сделал бы этого.
— Значит, первое твое «или» отпадает, — продолжал Дмитрий Саввич. — Ну, а второе... разве только в детективах можно встретить подобное. Ждал бы провокатор, когда тебе вздумается запороть мотор, чтоб оказаться рядом, и не выдать, и помочь замести следы... Вздор все это. В чем-то ином надо искать причину такого его поведения.
— Может быть, у него натянутые отношения с начальником депо? Не помешал мне, чтоб сделать ему неприятность? А? — высказал предположение Анатолий.
Дмитрий Саввич отрицательно качнул головой.
— Такую «неприятность», Толик, может сделать или очень злобный человек, ослепленный местью, или... идейный противник, сознательно идущий на риск ради достижения большой цели.
— Злобным его нельзя назвать, — сказал Анатолий.
— Ну-ка, ну-ка, каков же он хоть есть, этот Иоахим? — заинтересовался Дмитрий Саввич.
— Скорее добродушный, — продолжал Анатолий. — Дядька в летах. Приземистый. Медлительный. Ну, в отношении работы — поискать таких мастеров. За какой станок не станет — ювелир. Наружная резьба, внутренняя, расчеты, подбор шестеренок — все это ему как семечки. Ребят, словно щенков, натаскивает. Только дядя Федор ни в чем не уступает ему.
— Любопытно, любопытно, — проговорил Дмитрий Саввич. Быстро взглянул на Анатолия. — Ты все-таки присмотрись к нему.
Хорош был парк в Алеевке. Разбили его на пустыре в середине двадцатых годов. Деповские, станционные рабочие и служащие, домохозяйки, школьники сажали деревца. А потом в центре поселка он оказался — так расстроилась Алеевка.
До войны тут хозяйничал садовник. Была своя оранжерея. Вдоль аллей и на клумбах высаживались цветы. По вечерам сюда приходили семьями, с детьми — посидеть, себя показать и людей посмотреть. На открытой эстраде играл любительский духовой оркестр...
Ухоженный, красивый был парк. И летний клуб в нем — деревянное оригинально выполненное строение. Кинокартины в нем смотрели, спектакли приезжих артистов, своих драмкружковцев.
А сейчас нет ни ограды, ни клуба, ни скамеек в парке. Все растащили оккупанты на топливо, обогревая себя в лютую зиму сорок первого — сорок второго годов. Нет ни оранжереи, ни цветов. Аллеи истоптаны копытами. Кора на деревьях изглодана полуголодными лошадьми итальянских кавалеристов, устроивших в парке конюшню.
Теперь их нет. Двинулись на Сталинград, оставив после себя запустение и разор.
Летнее солнце припекало, и Анатолий, свернув на боковую аллею, пошел вдоль густо разросшегося питомничка белой акации. В его глубине раздался смех. Анатолий решил посмотреть, что же там такое. Пригибаясь, раздвигая ветки, он нырнул в эту молодую посадку и вскоре увидел компанию ребят. Тут были и постарше хлопцы, и совсем еще подростки. Анатолий почти всех их знал. Они расселись на траве, а в центре расположились Митька Фасон и Фомка Маркаров. Фомка сидел на своем карабине и, зажмурившись, ждал очередного удара картами по носу.
— Не угинайся, Сися! — покрикивал Митька. — Будешь угинаться — еще накину. — Он старался угодить по самому кончику — тогда больней получается. И вел счет: — Тридцать семь... тридцать восемь...
— Слышь, Фасон, дай передохнуть, — взмолился Фомка.
При счете «сорок» Митька опустил руку. Заметив Анатолия, заговорил в своей манере:
— Кого я вижю! Толик, детка, наше вам с кисточкой.
— Здорово, Фасон, — ответил Анатолий. — Что это ты?.. — указал взглядом на Фомку.
— Учю... Оно же необразованное, — кивнул на Фомку. — Закончило четыре класса и пятый коридор.
И опять — хохот.
— Шя, шпана! Тиха! — прикрикнул Митька. — Кто мине даст в зубы, шьтоб дым пошел? Шьто?! — не дождавшись, возмутился он. — Обратно же нет ни у кого курева? Дед, был на бану? Собирал мучики?
— Поперли меня оттуда, — отозвался тщедушный паренек, названный Дедом.
Теперь Анатолий узнал его. Этот паренек года два назад соорудил «пушку», прикрепив кусок дымогарной трубы к детской коляске. Один конец трубы заглушил, пропилил отверстие для запала. Потом украл у будочника коробку петард, извлек из них порох и зарядил свою «гаубицу». Когда все было готово, подкатил ее к школе и затаился, ожидая Дыкина, который его несправедливо на второй год оставил. Рвануло тогда здорово. Коляску разнесло в щепки, пушкаря оглушило...
Вот он какой — Дед. С характером. А сейчас Митька лишь глянул на него, и он подхватился.
— Без курева придешь — будешь землю грызть! — вслед ему крикнул Митька, как бы демонстрируя перед Анатолием свою власть над этими ребятами. Подмигнув ему, обернулся к Фомке: — Ну, как, Сися? Продолжим? Подставляй свой шикарный нос.
Фомка заерзал:
— Слышь, Фасон, дам сигарету.
— Это шьто ж, с арзац-табака? — осведомился Митька.
— Чего там. Все курят. Руманэшти.
Фомка сунул руку в боковой карман и, не вынимая всю пачку, достал сигарету. Митька помял ее в пальцах, понюхал, вернул Фомке.
— Миня, Сися, на дешевку не купишь, — заговорил, приготавливая карты для следующего удара.
— Две сигареты, — предложил Фомка.
Анатолий следил за этим торгом и пытался понять, почему Митька имеет такое влияние не только на огольцов, которые так и льнут к нему, но и на сверстников. Взять того же Кузьму Пузанова. Пузю, как его Митька прозвал. И ничего, не обижается, во всем угождает Митьке. Или вот Фомка Маркаров. Здоровила! В полиции служит. С карабином ходит. А нос безропотно подставляет. Правда, Митька сильный. С двухпудовыми гирями упражняется. Последнее время приемы самбо изучал. Бывало, когда не встретишь, мальчишек через бедро бросал, через спину — захваты отрабатывал. Бицепсы у него — как железные. И ловкий Митька, увертливый. Дерзости ему не занимать, в драку ввязывается не задумываясь, ради спортивного интереса. Наверное, это и привлекает к нему ребят, охотно попадающих под его власть. Потому что во всем остальном Митька — жалкая посредственность: кривляется, манерничает. «Фасон давит» — под блатного работает.
Анатолий подумал о том, что если бы вот это, последнее, отсечь и дать Митьке настоящее дело...
А торг продолжался. Митька уже начал сердиться:
— Шьто ты мне мульки крутишь?! Сигарета за удар. Дешевле макарон, сеньор Сися. Клади девять штук, не то уся пачка сыгарет мине в карман. Были вашими, станут нашими...
Фомка молча отсчитал сигареты.
— Эх, Сися, Сися, — укоризненно проговорил Митька. — Пижон ты несчастный. Думаешь, как стал полицаем, можно мине нервы выматывать?
— Ладно, — проворчал Фомка уходя.
— Гляди, — провожая его смеющимся взглядом, пригрозил Митька. — Не то и пищаль отберу!..
Довольный собой, он закурил, помедлив немного, кинул по сигарете влево и вправо своим огольцам. Те набросились на них, как собачата, подняли галдеж, занимая очередь.
Митька пыхнул дымом, уставился на Анатолия.
— Ну, как?
— Мне бы с тобой поговорить.
— Говори, — кивнул Митька. И, видя, что Анатолий косится на его окружение, добавил: — Валяй. Это братва своя в доску.
Анатолий решил, что, может быть, это и к лучшему.
— Война идет, Фасон, — напомнил он. — А ты цирк устраиваешь.
— Шьто ты сказал?
— То, что слышал. Балаганишь, Фасон. Размениваешься. Будто сейчас нет более достойного занятия.
— Толик, — начал Митька. — Детка...
— Хватит кривляться, Фасон, — прервал его Анатолий. — Хоть раз можешь быть серьезным?! С твоими возможностями, с твоими ребятами...
— А не пошел бы ты корове на капсуль! — вскричал Митька. — Живем, как хотим, и делаем, шьто нравится. Сообразил? Анархия — мать порядка! Без пионервожатого обойдемся.
Анатолий понял, что Митьке никак нельзя открываться. И так, кажется, лишнее позволил. Потому сразу и сориентировался, обиженно заговорил:
— Чего взбеленился? Нужно мне очень в няньки набиваться. Я к тому, что и ты парень как парень, и ребята боевые, а пропасть сейчас — раз плюнуть. Вот ты Фомку разделывал, пригрозил карабин отобрать. А если он начальству пожалуется? Думаешь, будут церемониться? За милую душу можно схлопотать пулю.
Митька струхнул. И акцент свой босяцкий позабыл.
— Что, пошутить нельзя, да? — Но тут же, овладев собой, уверенно продолжал: — Сися не пожалуется. До этого же надо додуматься. А у него с мозгами не в порядке. Чокнутый он. Недоразвитый. Потому его Дыкин и мобилизовал. Там соображать не надо — в полиции.
Вернулся мальчишка, бегавший на вокзал собирать окурки. Виновато подошел к Митьке.
— Где грызть?
— Ай-я-яй, — протянул Митька. — И шьто тебе, Дед, так не везет? Обратно ничего не принес?
— Сися отобрал.
— Ай-я-яй, — повторил Митька. — Мине ж от того не легче... Вот тут грызи, — указал у своих ног.
Анатолий не мог поверить своим глазам. Больше всего поразили его это слепое повиновение и то, что никто из присутствующих не возмутился, не запротестовал. Он уже собрался вмешаться, прекратить гнусное издевательство, но Митька опередил его.
— Ладно, Дед, хватит. Оставь и для Сиси. Мы ему, гаду губатому, покажем, как подрывать новый порядок у Европе, чужую собственность присваивать.
Он снова, рисуясь, взглянул на Анатолия. Мол, плевать на все и вся. Но желаемого впечатления не произвел.
— Ты тоже, оказывается, не очень соображаешь, Фасон, — сдержанно сказал Анатолий. — А думать надо...
— Ха, пусть лошади думают — у них головы большие, — отозвался Митька. — И вообче, шьто ты из-под миня хотишь?
Анатолий махнул рукой, двинулся прочь. Теперь он окончательно убедился в своем просчете. Митька и его дружки — совсем не то, что ему нужно.
Ушло лето — горькое, кровавое лето сорок второго года. Блокировав Ленинград, встретив непреодолимый заслон у Москвы, враг предпринял массированное наступление на юге. Вторично овладев Ростовом, бронированные армии Манштейна вышли на просторы Кубани и Ставрополья.
На Волге армия Паулюса штурмовала Сталинград. Дымился израненный, истерзанный Мамаев курган. Каждая улица, каждый дом в городе стали ареной жестоких, упорных боев. Здесь, на волжских кручах, решалась судьба войны, судьба страны. «Умрем, но не отступим ни шага. За Волгой нет для нас земли», — сказали защитники легендарного города. Это был их последний рубеж. Они вцепились в него мертвой хваткой. Втиснулись в щели, будто впитались в поры береговых откосов великой русской реки, чтобы снова и снова подниматься среди, казалось бы, выжженной пустыни и отражать врага.
Опьяненные кровью, шли гитлеровцы, как полагали, к своей победе. О, они были очень самоуверенны — покорители Парижа и Варшавы, Праги и Белграда, Брюсселя и Копенгагена... Вся Европа у их ног. Теперь остался сущий пустяк — поставить на колени «варварскую полудикую» Россию, и от океана до океана расправит свои могучие крылья германский орел...
Мимо Алеевки, мимо Крутого Яра на Ясногоровку и дальше двигались поезда, груженные пушками, танками, боеприпасами. Ехали немецкие парни «нах Остен, нах Сталинград, нах Кауфказ», наигрывая на губных гармошках веселые мотивчики, ехали убивать других парней; русских, украинцев, белорусов, грузин, татар... Ехали побеждать и только побеждать во славу рейха, во славу фюрера. И если в пути где-то на глухом лесном перегоне обстреляют партизаны, — не беда. Если они не досчитаются кое-кого среди своих, — тоже терпимо. Это потом они, благополучно добравшиеся до цели, натерпятся страху, когда ступят на сталинградскую землю. Это потом они сами будут убиты или пленены солдатами, защищающими свою Отчизну. А пока горланили: «Совьет капут!» Распевали сентиментальные песенки и торопились навстречу своему позору, гибели.
Все больше шло составов на восток, на юг. А оттуда тянулись госпитальные поезда, переполненные ранеными. Новые, свежие резервы посылал Гитлер своим генералам, требуя от них решительных действий, с тем чтобы победоносно завершить Сталинградскую битву до наступления холодов.
Для переброски подкреплений оккупационные власти мобилизовали весь подвижной состав, всех паровозников. Вызвали и Максимыча — старейшего из машинистов. Предложили явиться в депо.
— Иди, малый, — сказал он посыльному. — Обойдутся и без меня.
Но на следующий день ему пришлось ехать в Ясногоровку под конвоем. Он всю дорогу обзывал сопровождавшего его Фомку Маркарова самыми непотребными словами. Фомка, зажав карабин коленями, тупо смотрел в окно. Потом зевнул, сказал лениво:
— Еще гавкнешь — кокну.
Максимыч в сердцах плюнул.
— Клепки у тебя не хватает вот тут, — указал на голову. — «Кокну», — передразнил Фомку. — Нашел чем пугать старого человека. Дрожишь за жизнь свою поганую и думаешь, что все такие? — Презрительная ухмылка затерялась в его вислых прокуренных усах. — «Кокну», — продолжал ворчать, — будто и в самом деле сам себе хозяин. А ты слуга, холуй. И должен доставить меня, куда приказали...
Вот таким сердитым и предстал перед начальником депо — толстым немцем, с лысиной, обрамленной оборкой седеющих волос, воловьей шеей. А лицо у него словно бульдожья морда: мясистые обвисающие щеки, приплюснутый нос, злобные глаза. Он был в куртке со множеством карманов с замками-молниями, таких же брюках из простого грубого материала, кованых солдатских ботинках. На поясе висел огромный кольт.
В депо знают, что этот фриц не обращается за помощью в гестапо, — сам вершит суд по своему усмотрению. Когда один из механиков по неопытности выплавил предохранительные пробки и пришлось затушить котел, он его пристрелил прямо на паровозе.
С Максимычем начальник обошелся на удивление вежливо. Он свободно владел русским языком и заговорил шутливо-уважительно:
— Так хотелось познакомиться, Максимыч, что пришлось причинить вам некоторые неудобства.
— Хозяин — барин, — проворчал Максимыч. — А наше дело — телячье.
— Не взыщите, пожалуйста, — продолжал начальник. — Но я столько наслышался о вас! Опытнейший механик. Скоростник-новатор...
— То все быльем поросло, — уклончиво ответил Максимыч.
Во всяком случае, пока Максимыч был доволен оказанным приемом, уважительностью. Ему предложили сесть, с ним разговаривают, не оскорбляя его достоинства. И хотя поначалу был настроен очень агрессивно, тоже не позволял себе грубости.
— Быльем, — повторил Максимыч. — Не воротится.
— Были когда-то и мы рысаками? — изобразив улыбку, проговорил начальник. — Чудесный романс. Только не для нас с вами. Мы еще поработаем. Не правда ли?
— Кто как, а я уже отработал свое, — сказал Максимыч. — На пенсию пора. Да вот новая власть ни кует, ни мелет, — с явной насмешкой добавил он.
Начальник депо качнул головой, осклабился.
— Однако шутник вы, Максимыч. Ваши прежние заслуги не имеют никакого отношения к новой власти. Почему же она должна расплачиваться за то, что вы делали большевикам? Нет-нет. Надо заработать у нее.
— Обойдусь, — Максимыч махнул рукой. — Век бы не иметь таких заработков.
— А работать придется, — с нескрываемой угрозой проговорил начальник, барабаня пальцами по кобуре своего необычных размеров револьвера.
Максимыч не отвел взгляд, лишь сощурился, вызывающе бросил в ответ:
— Разве что под конвоем.
— Очень хорошо! — воскликнул начальник. — С радостью окажем вам такую любезность...
Он сохранил выдержку, хотя стоило это ему больших усилий. Будь на то его воля, разве бы тратил столько времени на разговоры! Один росчерк кольта — и все. Но в том то и дело, что не хватает машинистов. Паровозные бригады укомплектованы кое-как, совсем неопытными людьми, порою помощниками и кочегарами работают вовсе не специалисты.
Тут уже не до удовлетворения своих желаний и прихотей, когда эшелоны с вооружением и войсками, так нужные сейчас фронту, простаивают на станциях. С другими механиками ему, конечно, проще. Сообщит вызывальщик, мол, на столько-то быть в депо, — являются как часы. А этого упрямого старика приходится конвоировать.
Вот так и повелось. В нужное время приходил к Максимычу Фомка Маркаров, говорил свое неизменное: «Собирайся, старина». А потом вел его через поселок к поезду, ехал с ним в Ясногоровку и передавал с рук на руки дежурному по депо.
И ездил Максимыч. А что он мог сделать? Это только так говорят, что старым людям смерть не страшна. Да и не старый он вовсе. Хочется еще пожить, узнать, каким будет завтрашний день, дождаться своих... А за спиной — постоянно человек с оружием: и по пути на работу, и в поездке, на паровозе, всегда следит за ним настороженный взгляд врага. Кто-то из эшелона обязательно едет в паровозной будке — солдат ли, унтер, а то и офицер. Каждое мгновение могут всадить пулю в затылок.
Да еще помощника дали — ни два ни полтора. Ничего в машине не смыслит. Учить надо, показывать, фактически выполнять его обязанности. В топку подбросить, и то толком не умеет, никак не постигает, как это бросать уголь враструс. А перед гитлеровцами лебезит, гнется. Противно смотреть.
Все больше хмурился Максимыч. Чаще задумывался: сам-то он чем лучше этого подлеца? Под конвоем на работу доставляют? А что меняется от этого? Все равно помогает врагу. Только видимость создает, мол, смотрите, люди добрые, не по своей охоте иду в услужение, замолвите словечко, когда наступит время держать ответ, с кем был в войну. Ведь так получается.
Но люди людьми, а каково ему перед самим собой отчитаться? Перед своей совестью?..
О, это очень трудно — быть откровенным с собой. Всегда находятся доводы, оправдывающие собственную слабость. Не каждый сможет вывернуть себя наизнанку, признать за собой имеющиеся пороки, недостатки. Не каждый способен сделать выводы, принять единственно правильное решение.
А Максимыч безжалостно, беспощадно тиранил себя. Да-да. Издевался над собой, называя трусом, лицемером, старым подлецом и предателем. Те снаряды, которые он везет к фронту, будут убивать его соотечественников. Танки будут давить и расстреливать защитников Сталинграда. Солдаты займут место убитых, усилят штурмующие отряды врага... Это и его вина в том, что где-то матери не дождутся сыновей, жены — мужей, дети — отцов. Он — соучастник преступлений гитлеровцев. Нет, на нем еще большая вина. Те — чужеземцы. Для них на этой земле нет ничего святого. А он пошел против своего народа! И еще пытается как-то умалить ответственность, дескать, не по своей воле стал убийцей. Заставили. Под конвоем на работу водили.
От этих мыслей действительно не мудрено и рехнуться. Значит, в мирной жизни он мог быть достойным гражданином. Его уважали. С ним считались... Хорошее было время. А как они с Тимошей Пыжовым давили на большой клапан! Незабываемые дни! Незабываемая радость от сознания, что ты нужен людям, что занят нужным делом. Но лишь наступила година испытаний, и... Тимофей погиб, до конца оставаясь на посту, а он — служит врагам.
Максимыч изжевал концы своих вислых усов. И думал, думал — дома, в поездках. Всюду его преследовало одно и то же. Он уже знал, что так продолжаться не может. Но как выйти из этого тупика?..
Паровоз стоял под парами. Предстояло перебросить к Сталинграду артиллерийскую часть. Солдаты разместились в товарных вагонах. Орудия были укреплены на платформах вовсе не зачехленные, и возле них дежурили часовые. В конце состава прицепили вагоны со снарядами.
— Сила, — услышал Максимыч за своей спиной — Вот уж умеют воевать. Не то, что наши иваны.
— Ах ты, гад! — возмутился Максимыч. — Ах ты, шкура продажная!
Помощник криво усмехнулся:
— Давай-давай, Максимыч. Валяй. Можно подумать, что мы не в одном дерьме выкачаны.
Максимыч задохнулся, сразу не нашелся, что и ответить. Лишь немного погодя как-то странно проговорил:
— Верно. В одном...
Именно в этот миг Максимыч понял, что ему надо делать. Он отослал помощника смазать ходовую часть, а сам взял инструмент, не торопясь поднялся к предохранительным клапанам, сорвал пломбы, снял ограничительные хомутики. Отдать контргайки и затянуть до отказа регулировочные болты уже не составило особого труда. Теперь избыточное давление не стравится. Нужно лишь следить, чтоб оно не образовалось прежде, чем понадобится. В этом Максимычу помогут манометр и накопленный годами опыт обращения с котлом.
К паровозу уже шли начальник депо, офицер и солдат.
— Эй! — окликнул Максимыч помощника. Он демонстративно никак не называл его. — Вытри для господина офицера поручни!
Помощник кинулся выполнять приказание. С подчеркнутой старательностью прошелся по поручням чистой ветошью, отступив в сторону, поклонился.
— Гут, гут, — сказал офицер. По пути сюда начальник депо сообщил ему, что под состав, в котором следует их часть, занимающая в планах командования особое место, выделен лучший локомотив и опытнейший механик. Теперь он сам видит старательность и почтение бригады, повернулся к начальнику депо, выкинул руку вперед в нацистском приветствии: — Хайль Гитлер!
— Хайль! — напыжившись, ответил коротышка с бульдожьим лицом. Положил короткопалую пятерню на кобуру кольта, запрокинув голову, глянул на Максимыча. — После рейса зайдешь за премией! — крикнул ему. — Хорошую работу мы хорошо оплачиваем.
— Слушаюсь, — ответил Максимыч.
Дали отправление. Он тронул состав с места так идеально, что даже придирчивый начальник депо не смог предъявить никаких претензий. Однако его насторожило и встревожило то, что всегда ершистый Максимыч вдруг оказался таким покладистым. И он на всякий случай погрозил ему вслед кулаком.
А поезд набирал ход, выпутывался из лабиринта станционных путей.
И наконец вырвался на простор. Теперь скорость, только скорость нужна была Максимычу.
Офицер сидел за левым крылом, совершенно спокойный, доверившись заверениям начальника депо. Да и не мог он ничего заподозрить, так как ни черта не смыслил в машине. Помощник тоже ездит совсем недавно. И сам по себе несообразительный, нелюбознательный — дуб дубом. Даже обрадовался, когда Максимыч взялся сам топить, отослав его грести уголь. Солдат расположился на тендере. Максимычу — полная свобода действий. Он оглядывался на состав со смешанным чувством жалости и злобы. Всю жизнь он водил поезда. Для него они были живыми существами. И его главнейшая забота заключалась в том, чтобы доставить их к месту назначения в целости и сохранности. А теперь...
Маршрут был особого назначения. Ему обеспечили «зеленую улицу», придерживая другие составы. Проследовали Углегорск. И следующий крупный железнодорожный узел пропускал их с ходу. На подходе к нему Максимыч раскалил топку, перекрыл подачу пара в цилиндры. Когда поезд ворвался в товарный парк, забитый эшелонами с войсками и боезапасом, Максимыч погладил горячую обшивку котла, словно всадник, прощающийся со своим верным конем, почувствовал подступающий к сердцу леденящий холод — и резким движением открыл инжектор.
Он услышал, как в котле угрожающе заурчало и с грозовым треском начал рваться металл...
Потом окрестности потряс взрыв. Платформы с орудиями, вагоны, переполненные солдатами, набравшие инерцию и вдруг наткнувшиеся на препятствие, дыбились, сходили с рельсов, круша все на своем пути и разваливаясь. Послышались смертные вопли врагов. Рвались, сдетонировав, снаряды. В воздух взлетали соседние эшелоны с авиабомбами и горючим.
Прошли те времена, когда гитлеровцы заигрывали с местным населением, отпускали пленных украинцев домой. Расчеты на то, что здесь найдут они поддержку, провалились. Только немногие отщепенцы, зараженные национализмом или не выдержавшие испытаний, пошли на сотрудничество, в услужение к ним. При этом сразу же обнаружилось, что национальные мотивы — лишь грязная тряпка, которой они пытались прикрыть свое антисоветское нутро. Каратели из националистических банд с такой же жестокостью уничтожали неугодных им украинцев, как и русских. На Волыни, на Житомирщине, Винничине насмотрелся Артем Громов на их кровавые следы. Семьями вырезали, вместе с детьми, своих одноплеменников-украинцев за связь с партизанами, за сопротивление оккупантам, за то, что были активистами...
Они называли себя сынами «вільної України», заступниками своей неньки и продавали ее фашистам, потеряв всякий стыд и совесть.
Они кричали о национальном достоинстве, а были услужливыми исполнителями чужой злой воли.
Насмотрелся Артем всякого, пробираясь к своим. Это был уже второй побег из. лагеря военнопленных. Первый окончился неудачно. Он принял за партизан вот таких ублюдков из карательного отряда. И после этого, наученный горьким опытом, избегал всяких встреч.
Артема оправдали в первые дни войны, послали на фронт. Выходя на огневой рубеж, Артем испытывал взволнованную приподнятость чувств.
Потом были тяжелые бои, ранение, плен... Об этом Артем не хочет думать. Слишком тягостны эти воспоминания и размышления, связанные с ними.
Артем знает главное: как бы ни было трудно, надо бороться...
А дорога к фронту все удлинялась. Артем понял, что не сможет дойти до Волги, и повернул в Донбасс. Вот уже и земли его бывшего района. Новобахмутовка, Новоселовка... Сейчас будет байрачек, в котором когда-то рвал для Клани подснежники. А потом — Крутой Яр, Алеевка, ставшие ему родными места — исхоженные, изъезженные вдоль и поперек.
Может быть, потому что почувствовал себя дома, Артем пренебрег осторожностью, благодаря которой сумел столько пройти. Или забыл об осмотрительности при мысли о скорой встрече с дорогими, близкими ему людьми. Но случилось самое худшее. Между Новоселовкой и Скотоватой он напоролся на полицая, велевшего ему остановиться. Артем кинулся бежать к байрачку, рассчитывая затеряться в нем, скрыться с глаз преследователя. И он был уже совсем недалеко от спасительных зарослей дубняка, не сбрасывающего на зиму жухлых листьев, когда его настигла пуля, свалила с ног. Падая, Артем ударился головой о ссохшуюся осеннюю целину и на мгновение потерял сознание. Когда он открыл глаза, над ним стоял плюгавый мужичишка, держа карабин наперевес.
— Цто ж бегаешь, борода, коли стоять велено? — проговорил он. — Ишь, цкурнул.
«Цуприку в лапы угодил», — уловив своеобразное цоканье в говоре полицая, подумал Артем, вспомнив, что так называют скотоватцев. Этого Артем сразу признал. Кладовщиком в колхозе работал. «Какая же его фамилия?» — почему-то силился вспомнить. А у того, видимо, и в мыслях не было, что раненный им, изможденный, обросший дремучей бородой и усами беглец есть не кто иной, как бывший секретарь райкома.
— Не бацишь ружжя? — продолжал полицай. — Я и с обреза пулял — цертям было тошно. А карабин — штуцка понадежней... Ну-ка, поднимайся. Ждать нечего. Потопаем.
Артем зажал рану рукой, брел, пошатываясь от слабости. И думал о том, как глупо попался, будучи почти у цели. Его конвоир шел сзади, рассуждал вслух:
— Цай, не ко времени ты, борода, стренулся. Кум у меня в Новоселовке. Зазвал на свежину, самогона наварил. То ж собрался к нему на цасинку. А тут — дицина. Мне оно в службу зацтется, а начальство уж само разберет, цто за птица, откедова и куда летишь. Так-то, борода.
Им навстречу пылила линейка.
— А вот и якоесь цабе едет, — проговорил полицай. — Они пеши, цай, не ходют.
Подъехавший Маркел Сбежнев осадил коней, взглянув на пленника, побледнел, и, стараясь подавить волнение, обернулся к конвоиру:
— Где словил?
— Да отут, в степу. К байрацку подбирался.
— Кто таков?
— А то у него надо спытать... Окликнул — цкурнул. У меня как? Побег — значит, пали. Не инаце якаясь сволота.
— Ну, ладно, можешь идти, — сказал ему Маркел. — Сам доставлю.
— Звиняйте за спрос, а хто вы, у каких цинах?
Маркел показал ему какую-то бумагу. Полицай закланялся.
— От спасибо, господин староста. Цай, в район и сподручней, и мне облегчение. К куму на свежину цимцикую, а тут, где ни возьмись, ета дицина. Мало не оторвал от пьянки.
Артем сразу узнал Маркела. «Староста, — промелькнуло в голове. — Ну да. Чего ж от него, гада, ждать. Отсидел свое — и за прежнее. Только хозяев поменял... Сколько ему тогда дали? Десять лет. Точно. Перед войной, значит, вернулся...»
Кони шли шагом. Линейка еле катилась. Казалось, Маркел умышленно тянул время. А Громов, кривясь от боли, думал о том, как он был прав, заподозрив в Сбежневе врага. Вот оно, подтверждается. Старостой пристроился. Таких паразитов надо было сразу убирать. Верно говорил Недрянко: «Пускать в расход».
Артем уже уверовал в то, что годы, борода, усы сделали его неузнаваемым. И вдруг услышал глухой голос Маркела:
— Вот и встретились, товарищ Громов, партийный секретарь.
Презрительная ухмылка тронула обескровленные губы Артема.
— Признал?
— Как не признать, — заговорил Маркел. — На всю жизнь запомнил. И тебя, и Тимошку Пыжова, и Недрянко...
— Сволочью ты был, сволочью остался, — сказал Артем.
Но Маркел словно и не слышал его слов, продолжал свое;
— То ты меня вез, а теперь я тебя. И такое, как видишь, случается.
— Вези уж, вези, продажная шкура, — отозвался Артем, морщась от боли. — А то кончай здесь. Чего уж?
Маркела передернуло.
— Куда тебя?? — просил. — К коменданту? Есть у нас такой вешатель обер-лейтенант Фальге. Или хочешь иметь дело со старыми знакомыми? Тогда поедем к Недрянко в полицию. У него другой подход. Предпочитает сначала натешиться, а потом расстреливает.
— Недрянко?! — невольно вырвалось у Артема. — Полиция?!
— Отстал ты, товарищ Громов, от жизни, — проговорил Маркел. — Бывший ваш блюститель порядка переметнулся к ним с первого дня оккупации.
— Говори, да не заговаривайся, — уже не с прежней уверенностью и заметно слабея, сказал Артем.
— Заговариваться можно, хлебнув лишку, — помолчав, ответил Маркел.
Вечерело. Ранние осенние сумерки опустились на землю. Маркел все колесил в степи, хмуро и как-то опасливо посматривая по сторонам. А в голове одно и то же, одно и то же: «Для чего жизнь прожил?» Никогда еще он не испытывал столь противоречивых чувств. А они терзали изболевшееся Маркелово сердце. И все оно саднило, будто сплошной нагноившийся нарыв.
Да, он, Маркел Сбежнев, староста. Так случилось. На то были у него свои причины. Но у кого повернется язык сказать о нем что худое? Не делал он людям пакости. Фашистам служит? Как бы не так! Ненависти к врагам ему не занимать. И вдруг этот выстрел в ночи. Пуля обожгла бок. За что его хотели убить?... Он видел крадущуюся тень, вынул револьвер и... убежал. Почему? Почему не ответил выстрелом на выстрел? А у него твердая рука и верный глаз. Он должен был покарать посягнувшего на его жизнь.
И так, сколько себя помнит, он, Маркел Сбежнев, за доброе получает оплеухи. Не много ли на одного человека? Вот и Громов назвал его продажной шкурой...
«Для чего живу? — снова кольнула тревожная мысль. И тут же Маркел с досадой подумал: — Только тем и занимаюсь, что тешу свои обиды». Он помрачнел, осознав, как дорого это ему обошлось: перечеркнуто все хорошее, что было в его жизни, потеряна привязанность и любовь сына...
Ему впору было наложить на себя руки — так разбередил душу. А пришлось поспешить на помощь Громову. Голова его запрокинулась, обмякшее тело сползало с линейки; Артем упал бы, но Маркел вовремя его поддержал. Он предвидел, что так может случиться. Однако не мог ничего изменить. Не мог средь бела дня везти Громова в поселок. Потому что еще там, на степной дороге, сразу узнав его, Маркел понял, что не выдаст. Теперь же, дождавшись темноты, погнал лошадей к Крутому Яру.
Очнулся Артем и сразу не мог сообразить, где находится. В полумраке виднелись какие-то балки, стропила. Слабый луч света упирался в запыленную паутину... Нет, это не камера. Скорее чердак. Ну да. Вот и труба, и теплый боровок, возле которого он лежит, накрытый овчиной... Что же произошло? Кто-то отбил его у Маркела?.. Скосился на плечо — перевязано простыней. Концы ее — злом на груди. Повел взглядом в сторону, увидел мальчишеские глаза, с любопытством рассматривающие его. Некоторое время они смотрели друг на друга. Артем недоумевающе, подросток — с нескрываемым восхищением.
— Ой, как вы стонали, дяденька, — наконец приглушенно заговорил он. — Как стонали!..
— Пить, — попросил Артем.
Паренек зачерпнул из ведра загодя припасенную воду эмалированной кружкой, помог Артему напиться.
— Вы партизан, дяденька? Да? Партизан?
Видимо, ему очень хотелось, чтобы было именно так.
— Где я? — спросил Артем.
— Паренек уже был у лаза на чердак.
— Сейчас, — обнадеживающе отозвался он и нырнул вниз.
Артем закрыл глаза. Во всем теле — необыкновенная слабость. Пока шел к своим, голодал. А теперь еще потерял столько крови... С закрытыми глазами ему было легче. И волноваться нечего, если лежит здесь, в этом убежище. Очевидно, попал к друзьям, которые не оставят его в беде.
Потом послышалось тяжелое дыхание.
— Ты, Зосим, покарауль внизу, — раздался знакомый голос. — Если что, дашь знать.
Артем уже не сомневался — это был Маркел. Значит, никто его не отбивал и он по-прежнему в руках предателя...
Маркел принес миску гречневой каши с молоком, приподнял Артема, подложив под спину какие-то узлы, сказал:
— Ешь.
Это было уже слишком! Позволить играть собой?!
— Слушай, Сбежнев, не знаю, что ты затеял, но на мне зубы обломаешь, — заговорил Артем, не прикасаясь к еде. — Лучше сразу кончай эту карусель.
Маркел, сутулясь, навис над Артемом, уставился в темный угол чердака.
— Так вот, товарищ Громов, — медленно, тяжело заговорил он, — дело прошлое, а десять лет я по твоей милости за здорово живешь отсидел. — Боль, обида уже перегоревшие, временем сглаженные, но еще не забытые, звучали в его словах. — Безвинно врагом назвали, товарищ Громов, скалечили жизнь...
Артем попытался прервать его, что-то сказать. Но Маркел предостерегающе поднял руку:
— Твою речь уже слышал. И тогда, как со двора свозил, и вчера. «Сволочь» я для тебя и «продажная шкура». Это с твоей колокольни. Теперь с моей послушай. Вышло ведь наоборот. Пришел я из допра, а мне и говорят: «Громов — сука, враг народа». И такая злость против тебя поднялась! Умышленно, думаю, честных людей, красных бойцов гражданской войны за решетку спроважирал. Казалось, попадись мне тогда под руку, не знаю, что и сделал бы... А поразмыслил, вроде бы правильно ты действовал. Интересы народные защищал. Конечно, как такую мину подклали те негодяи да хитро замаскировали, поди докопайся до истины. По всем статьям выходило сажать Маркела Сбежнева.
Артем настороженно следил за рассказом Маркела, и веря, и не веря ему.
— Так ведь...
— Лежи, лежи, — оборвал его Маркел. — Слушай, коли уж вызвал на откровенность... Так ото я прикинул и так, и этак. Нет, думаю, не может Громов врагом быть. Не иначе — ошельмовали. Мне это в голову пришло — потому как на себе испытал... И вот свела жизнь. Вижу, такой же. Непримиримый. «Сволочь» я в твоих глазах. «Немцам продался»... А мне, может быть, те слова самая большая приятность. Ты лаешься, а я думаю: «Какой же враг народа вот так, и в хвост и в гриву, будет поносить немецкого старосту? Выходит, не ошибся, когда решил, что не может Громов быть врагом». Иначе отвез бы тебя, товарищ Громов, к Недрянко... Это я все о вере. Против меня были вон какие улики! А веры мне — ни на грош. И загремел Маркел Сбежнев...
«Мы, кажется, оба не ошиблись друг в друге, — непримиримо думал Артем. — Как же, о вере повел разговор. Что ж, теперь он, Артем Громов, знает, как могут заводиться дела. Сам пострадал безвинно. Но это еще не значит, что не было и нет настоящих врагов. Вот и ты, Маркел. Как тебя понять? Какими соображениями руководствуешься, не выдавая меня властям? Чего стоят все твои заверения, если пристроился старостой? Может быть, и сохраняешь меня для того, чтобы потом сыграть на этом, реабилитироваться?..»
А Маркел, словно догадываясь, какими мыслями занят Громов, продолжал:
— Вот и сейчас волком смотришь...
— Как же на тебя смотреть, если немцам служишь?
Маркел крякнул, поднялся.
— Что тебе на это сказать, товарищ Громов? Дураком обозвать? Вроде неприлично. Как-никак партейным секретарем был... Перед самим собой чистым хочу остаться, перед властью Советской. А как ты обо мне думаешь или кто другой — плевать. — Уже от лаза, спускаясь вниз, добавил: — Лежать придется здесь, в дом много люду ходит. Если что понадобится, перекажешь через хлопца.
Сложными были у Зосима отношения с отцом, очень трудной — любовь. Он уже знал, что погорячился, обвинив его в предательстве. Но не фашистам служит отец. По всему видно — не фашистам. И чувствовал Зоська, как отцу тяжело. А возвратиться не мог. Что-то не пускало его. Стыд? Сознание своей вины?..
Зато когда отец сам приехал за ним, Зоська сразу же укатил, чем немало удивил и огорчил своего дружка Леньку Глазунова. Конечно, Ленька не слышал, что говорил отец Зосиму. А он сказал: «Ты мне нужен, Зосим. Очень нужен...»
Через несколько минут Зосим уже был на чердаке отцовского дома...
Было — ненавидел, презирал Зосим отца, а теперь гордится им. Партизана прячет. Значит, сам как подпольщик. И он, Зосим, помогает отцу. Ему теперь не стыдно в глаза ребятам смотреть.
Эти дни Зосим не выходил из дома. За раненым ухаживает. А ему все хуже, горит весь. Мать уже травы какие-то прикладывала — не помогает. Теперь и ночью приходится Зосиму дежурить. С ног сбился, Леньке, прибежавшему узнать, что же произошло, почему Зоська уехал с отцом,сказал:
— Понимаешь, сестренка заболела...
Его так и подмывало рассказать все дружку. Пусть Ленька узнал бы, что никакие они не предатели. Однако не мог этого себе позволить. Поклялся молчать.
— А ты что, доктор? — спросил Ленька.
Из дома вышел Маркел. Проходя мимо Зоськи и Леонида, приостановился, испытующе глянул на сына, проговорил:
— Смотри, Зосим... Со двора — ни шага. Долго не гуляй.
И торопливо удалился, чем-то очень озабоченный.
Зосиму все понятно в словах отца. «Смотри» означает «не проболтай». «Долго не гуляй» — «не оставляй без присмотра раненого». А Ленька истолковал их по-своему. Презрительно хмыкнул:
— Так вот оно что. Батя со двора не пускает. Ясно. Ну что ж, обойдемся без сопливых.
— Лёнь! — крикнул ему вслед Зосим. — Слышишь?!
Ленька обернулся, с издевкой поклонился:
— Ауфидерзейн.
Впервые Зосим подвергся такому испытанию. Долг повелевал молчать, а чувство товарищества требовало откровения. Это было очень мучительное состояние. Уходил единственный друг, так много сделавший для него. Он мог его остановить. Но для этого надо открыть тайну, которую дал слово хранить.
— Ну и ладно, ладно, — говорил сам себе, чуть не плача и кусая губы. — Катись. Скатертью дорога.
...А в это время его отец входил в кабинет главного врача больницы.
— Чем могу служить, господин староста? — с официальной почтительностью осведомился Дмитрий Саввич. Он давно собирался прощупать, чем же дышит этот загадочный для него человек. Давно присматривается со стороны, а встретиться поближе не удавалось. Теперь сам явился. — Проходите, пожалуйста, — продолжал Дмитрий Саввич любезно. — Присаживайтесь.
Маркел защелкнул за собой замок двери, уставился тяжелым взглядом на хозяина кабинета. Взгляд был именно тяжелый, медлительный, но ничего не оставивший без внимания.
— Надо помочь человеку, — заговорил Маркел. — Он ранен.
— Куда? Чем ранен? — спросил Дмитрий Саввич.
— Плечо прострелено.
Дмитрий Саввич понимающе закивал.
— В жестокое время живем, господин староста... В очень жестокое.
— Я пришел не за тем, чтобы выслушивать болтовню, — прервал его Маркел.
— К вашим услугам, господин староста, — поклонился Дмитрий Саввич, не преминув отметить про себя, как это обращение покоробило Маркела. — Надеюсь, больной уже здесь?
— Нет, — резко ответил Маркел. — К нему надо идти.
— Разве он не транспортабельный?
Маркел снова уставился на Дмитрия Саввича своим тяжелым немигающим взглядом.
— Слушай, доктор, и запоминай. Сейчас пойдем ко мне. У меня раненый лежит. Но ты будешь лечить мою дочку. Дочку, а не его.
Дмитрия Саввича озадачил такой оборот дела.
— Буду лечить раненого, а делать вид, будто лечу вашу дочку? Это вы хотели сказать?.. Но, господин староста, я, право, затрудняюсь... Вы предлагаете такое... Нет, я не думаю, что вы прячете преступника. Однако вы сами понимаете, каково мне. Если узнают...
— Заколесил интеллигент, — Маркел сощурился. — Ишь, какой низкопоклонный да скользкий.
— Позвольте! — Дмитрий Саввич изобразил возмущение. — Кто вам дал право? Я ведь понимаю. И вовсе не отказываюсь. Это мой врачебный долг...
— Вот и договорились, — удовлетворенно сказал Маркел. — Собирайся... Между прочим, заруби себе на носу: если хоть одна живая душа узнает, кого ты лечишь... — Он не спеша вынул револьвер, рукавом вытер ствол и снова положил в карман. — Всю обойму всажу... В тебя, — уточнил с угрюмой решительностью.
«Что ж, — думал Дмитрий Саввич, торопливо укладывая в докторский баул инструментарий, лекарства, вату, бинты, — поглядим, о ком так печется Маркел».
То, что увидел Дмитрий Саввич, было сверх всяких ожиданий. Он не поверил своим глазам. Все это представлялось чем-то сверхъестественным, невероятным. И этот запыленный, перевитый паутиной чердак, будто выплывший из далеких детских снов, наполненных причудливыми и страшными видениями, от которых младенцы вскрикивают и просыпаются по ночам. И сам Громов — бородатый, изможденный, лежащий на старом тюфяке и прикрытый овчиной.
— Артем Иванович?..
В голосе Дмитрия Саввича — удивление, радость, тревога, недоумение.
Громов смотрел на пришельца блестящими, беспокойными глазами, словно изучая. Он и в самом деле пытался вспомнить, кто это. Наконец в памяти всплыло давнее: Кланины роды, главный врач больницы...
— А, доктор, — с трудом проговорил.
Тысячи вопросов готовы были сорваться с уст Дмитрия Саввича. Но это потом, потом. А сейчас...
Он почти механически, по привычке, выработанной годами, коснулся рукой его лба, откинул овчину, начал развязывать затянутый на груди узел. Свет пробивался лишь сквозь узкое слуховое окно да в щели между черепицей. Пришлось довольствоваться полумраком. Дмитрий Саввич склонился над раной, снял с нее какие-то листья.
— Что это? — сердито спросил у Маркела.
— Жинка прикладывала. Подорожник.
Дмитрий Саввич обрабатывал воспалившуюся, покрытую гнойными выделениями рану.
— Сколько он тут лежит?
— Да уже...
— Почему сразу не позвали?! — возмутился Дмитрий Саввич. Но тут же добавил: — Ах, да, понятно... — Он делал перевязку и ворчал, и сердился: — Разве что увидишь в этой темени? А стерильность? От одной овчины задохнуться можно.
— Овчина хорошая, — оправдывался Маркел. — Новая...
Артем только невероятным напряжением воли сдерживал себя, чтобы не стонать. Крупные капли пота оросили его лоб.
— Потерпите, Артем Иванович, — успокаивал его Дмитрий Саввич. — Еще немного потерпите. — Закрепив бинт, он выпрямился, повернулся к Маркелу: — Придется вам... — у него не повернулся язык сказать «господин староста», а отчества он не знал. — Придется вам, товарищ Сбежнев, везти его ко мне. В этих условиях не может быть и речи о лечении.
Маркел заметил изменение в обращении к нему. Лет двенадцать такого не слышал. Его назвали товарищем! Он не подозревал, что это может так взволновать. И теперь терялся в догадках: оговорился ли, или умышленно так назвал его доктор?
А Дмитрий Саввич продолжал:
— Ранение слепое. Надо зондировать, извлекать пулю, может быть, чистить кость...
Маркел пытливо посмотрел на Дмитрия Саввича.
— Там не опасно? — спросил.
— Это уж я беру на себя...
Поздним вечером Маркел переправил Громова в больницу. Уходя, сказал Дмитрию Саввичу:
— Вижу — не робкого десятка... — Его взгляд был покладистей, добрей, и все же еще сохранял настороженную угрозу. — Но уговор... — Он многозначительно помедлил. — Уговор на всякий случай помни...
Остаток ночи Дмитрий Саввич провел возле Артема. «Ассистировала» ему неизменная Гуровна. Она знала Громовых. Помнила Кланю и родившегося Димку. Видела их в самую счастливую пору жизни. А потом пришла беда, разметала их по белу свету. Сыночка, сказывали люди, приютила Глафира. Да сгинула, бедная. Теперь малец и вовсе сиротой где-то мыкается. И отец не ведает, где он. И нет у него ни сил, ни возможностей искать. Беспомощный лежит, пулей пробитый, слабостью скованный.
— Господи, господи, — вздохнула Гуровна. — Сколько же лиха может вынести человек?!
Утром на двери самой отдаленной палаты появилась надпись: «Тиф».
В последний приход Мозгового Дмитрий Саввич рассказал о столь необычном появлении Громова и не менее странном поведении крутоярского старосты.
Конечно, он, Дмитрий Саввич, о судьбе бывшего секретаря райкома знает лишь с его слов. А вот верит ему. И Сбежневу верит. Правда, не может объяснить главного — мотивов такой заботы о Громове, почему Маркел совершает поступки, идущие вразрез с его обязанностями и долгом старосты.
Он изложил только факты, чтобы не ввести товарищей в заблуждение своим субъективным мнением. И все же не выдержал:
— По-моему — стоящие люди..
Дмитрий Саввич не мог не заметить настороженности Мозгового.
— Сомневаетесь в Громове?! — И вдруг предложил: — А вы сами поговорите с ним.
— Этого нельзя делать, — возразил Мозговой.
— Вам видней, — согласился Дмитрий Саввич. Но тут же горячо добавил: — Я верю Громову, он преданный партии коммунист. Это говорю вам я, беспартийный интеллигент. Можете так и передать руководству, если, конечно, ему не безразлично мое суждение.
— Передам, передам, — будто с пригашенной улыбкой, как показалось Дмитрию Саввичу, ответил Мозговой.
Дмитрий Саввич нахмурился.
— Что ж, вам видней, — повторил с вызовом. — Только если бы вы и там, в вашем Центре, знали Громова... От такого человека нельзя отмахиваться.
— Не раскисать, товарищ Дубров! Не поддаваться чувствам! — резко оборвал Мозговой.
Дмитрий Саввич увидел совсем иное лицо — суровое, волевое. Но уже в следующее мгновение оно словно погасло, стало обыденным, привычным.
— Обо всем этом я доложу кому следует, — уже ровным голосом продолжал Мозговой. — И еще... насколько мне известно, Центр дорожит вами. Так извольте беречься, Дмитрий Саввич. Но, очевидно, потребуется навести кое-какие справки о Громове, кое-что проверить.
— Может быть.
— Вот и хорошо, что вы меня поняли. — Мозговой с грубоватой нежностью похлопал Дмитрия Саввича по спине. — Ничего, — ободряюще продолжал. — В нашем деле иначе нельзя. Ведь верно? — И, уже прощаясь, по-мужицки хитровато подмигнул: — Береженого бог бережет.
Дмитрий Саввич еще долго находился под впечатлением разговора. Дремучая борода и неказистый вид Мозгового не могли ввести его в заблуждение. Этот доверительный тон, эрудиция, богатство интонаций... Несомненно, перед ним был образованный, умный человек. Никак не верилось, что в подполье он играет скромную роль связного.
Впрочем у Дмитрия Саввича и в мыслях не было выяснить, кем же на самом деле является Мозговой, чем он занимался в мирные дни. Его обрадовало, что в рядах бойцов есть вот такие опытные, умеющие владеть собой люди, готовые всегда поддержать, помочь, надоумить, поправить.
С особой силой ощутил Дмитрий Саввич и сложность подпольной борьбы, свою ответственность. Ведь достаточно одного провокатора, чтобы погубить всю организацию. Вот и Сбежнева, очевидно, нужно послушать, вызвать на откровенность. Без этого не обоснуешь того, что думаешь о нем. Но имеет ли он, Дмитрий Саввич, право затевать такой разговор?
Уже кончились часы приема, когда в дверях показалась знакомая фигура с шапкой под мышкой.
— Не ждал так быстро, — отвечая на рукопожатие, проговорил Дмитрий Саввич. — Что-нибудь важное?
Он щелкнул замком, указал гостю на стул. Мозговой сел, вытянул ноги.
— Подтоптались, черти, — шутливо заметил. И тут же начал о деле: — Прежде всего ожидается усиление полицейских карательных акций. Диверсия на дороге нанесла гитлеровцам огромный материальный ущерб, приостановила снабжение фронта. Боясь лишиться головы, местные власти ухватились за версию о случайном взрыве паровоза. Так и доложили начальству. Но сами-то они уверены, что это не так. Надо о подвиге Максимыча выпустить листовку.
— Сделаем, — сказал Дмитрий Саввич.
— Сейчас все усложнится, — продолжал Мозговой. — Зреет перелом в войне, и гитлеровцы все больше будут звереть. В этих условиях перед нами, как никогда, остро стоит задача активизировать действия. Но не безрассудно, а так, чтобы и наносить ощутимые удары по врагу, и сохранить подполье. А когда Громову позволит здоровье, — переправите ко мне. Придется снова прибегнуть к помощи вашего старосты, хотя еще и не ясен нам. Кстати, как он себя ведет?
— Наведывается. Все такой же — хмурый, замкнутый. Справится о здоровье Громова и уходит. Теперь уж не грозит...
В приемной послышались голоса. Гуровна отвечала густому мужскому:
— Был у себя, Маркел Игнатыч. Был, коли весь не вышел. Зараз поглядим.
— Легок на помине, — беспокойно проговорил Дмитрий Саввич. — Принесло не ко времени. Раздевайтесь, Федор Гаврилович.
— А спрятаться? Лучше, чтобы он меня не видел.
Дмитрий Саввич указал взглядом на ширму. За ней был вход в небольшую темную комнатушку. Там в свое время помещалась его фотолаборатория. Этим убежищем и воспользовался Мозговой. Дмитрий Саввич быстро оглядел кабинет, предупредительно распахнул дверь, встречая гостя.
— Входите, господин староста, — начал он в обычной своей манере. — Чем могу?..
— Если можешь, оставь это, — недовольно прервал его Маркел. Грузно, устало сел.
— Что с вами, Маркел Игнатьевич?
Маркел не ответил. Качнул головой в сторону двери.
— Как он там?
— На поправку пошло... — Дмитрий Саввич выжидательно посмотрел на Маркела. — А потом что?
— Пусть поправляется.
Дмитрий Саввич сдвинул плечами.
— Не пойму вас, Маркел Игнатьевич. Я спасаю Громова потому, что такова моя профессия...
— Только ли?
— Ну, и в силу других обстоятельств. Вы же пригрозили разрядить в меня револьвер...
— Ну, этого ты, пожалуй, меньше всего испугался.
— Во всяком случае, я с вами откровенен. И рассчитываю на взаимное доверие. Мне, например, небезынтересно знать, почему вы, имея такую возможность выслужиться перед... своими хозяевами, прячете Громова, заботитесь о нем.
— Много хочешь знать, доктор, — заговорил Маркел, снова, как когда-то, ощупывая его тяжелым взглядом. — Но тебе скажу. Понравился ты мне. Еще там, на чердаке. Чую, не из тех, кто предает. С тобой, мне кажется, можно сварить кашу... Так вот, допрежь всего о хозяевах. Тут у тебя малость мозги не в ту сторону сработали. Народ мой хозяин. Понял? На него работаю. Перед ним «выслуживаюсь»...
— Но ведь Громов, насколько мне известно, причастен к тому, что вы отсидели десять лет.
— Ты ожидал мести?
— Такова в большинстве случаев естественная реакция.
— Что ж мстить? Не по злому умыслу запроторил меня за решетку. Он и сейчас мне не верит. Конечно, обидно... Вот и ты. Ученый человек. Врачуешь тело человеческое. Неужто души в нем не видишь? Нет, я не о той душе, что попы толкуют, — поспешно уточнил Маркел. — Однажды ты назвал меня товарищем. Случайно, конечно. Оговорился. А тогда в душе такое поднялось, такое!.. Ну, думаю, наконец-то хоть один человек меня понял. Да где там... Снова задебезил... «Господин староста. Чем могу служить?..» Тоже обидно. И тяжко...
Он говорил торопливо, сбивчиво, словно боялся, что его не дослушают.
— Тут уж если копить да тешить обиды... Тешил уже. Хватит. Я ведь и сейчас по срокам в лишенцах числюсь. Ну и ладно. Ну и пусть. Тем легче врагам в доверие встрять. Это я уже потом подумал. А поначалу зло меня мутило. С тем и согласился быть старостой, когда общество попросило... Опять же, не сразу дошло, что ведь не власти, не безликие «они», а конкретные люди были виновниками моего несчастья. С тех пор и кручусь меж двух огней. Да, видать, не рассчитал свои силы. Сдавать стал. Сегодня мало не пристрелил Недрянко. Вытягивается, сволочь, перед комендантом. Новые указания пришли, еще строже прежних. Инструктировал. А я сижу и думаю: «Вот кто виноват в том, что со мной произошло. Громов, заподозрив меня, Советскую власть защищал. А ты, падло, еще тогда унюхал, что винтовки мне подклали дружки кулака Милашина. Ты их выгораживал! И сейчас верным псом служишь врагам...» Не помню уже, как сдержал себя. Наверное, кара малой показалась. С ним у меня особый разговор должен быть. Да все никак не столкнемся на узкой дорожке.
Маркел жадно присосался к цигарке.
— Вот тебе моя откровенность, Дмитрий Саввич, — помедлив, продолжал он, — Трудно. Ой, как трудно. Ходишь и не знаешь, откуда беду ждать. Слышал небось, кто-то стрелял в меня. Понимаю, не Сбежнева — старосту хотели убить. А мне-то от этого не легче... И гитлеровцы накроют — не поздоровится. Наши придут — тоже спросят. Придется давать ответ. Вон какие заковыки. Одному не выдержать. На Громове я тебя проверил. Вижу, не робкого десятка. Може, друзей отыщем. Мальчишки, и те листовки пишут. Афоньки Глазунова сынка как-то приметил. Листовку цеплял.
— И не сняли?
— Зачем снимать. Правда в ней написана. Людям правда нужна... Теперь уже кто-то на машинке печатает. Фальге сегодня совал их Дыкину под нос. Значит, есть смельчаки. Найти бы их да вместе... А?
— Знаете, Маркел Игнатьевич, я подумаю, — медленно проговорил Дмитрий Саввич, — Но ваше предложение так неожиданно...
— Эх ты, — Маркел досадливо поморщился. — Сказано, не умирал под Джанкоем от ран, не поливал родную землю своей кровью. Разве в таком деле голова советчик? Сердце.
Конспирация обязывала Дмитрия Саввича хитрить. К тому же крутоярским старостой заинтересовался обком. Очевидно, и окончательное решение будет исходить от него. Каким оно будет, теперь уж Дмитрий Саввич не сомневался. Очень кстати оказался невидимый свидетель этой исповеди. Но предложение Маркела и в самом деле было для него неожиданным.
— Вы не обижайтесь, Маркел Игнатьевич, — сказал Дмитрий Саввич. — Ведь я сугубо мирный человек. Я не могу так сразу.
Маркел поднялся, шумно вздохнул:
— Ну, что ж. Думай.
В дни наступления фашистских войск многие группы патриотов, оставленные для подрывной работы в тылу противника, были разгромлены. К тому же подполье несло урон, пока не было преодолено старое, довольно прямолинейное представление о партизанской борьбе, вынесенное еще с времен гражданской войны. Год оккупации показал, что в условиях степного края невозможна деятельность партизанских отрядов. Интересы дела заставили менять тактику, приспосабливаться, идти на производство, в местные органы оккупационной власти. Не всякий, кто был у захватчиков на службе, являлся врагом своего народа. Так же, как не каждый, кто уходил от сотрудничества с ними, был патриотом. Об этом не раз говорил Дмитрию Саввичу Мозговой.
Именно это пришлось втолковывать Семену. Конечно, Дмитрий Саввич мог просто приказать ему работать вместе с крутоярским старостой. Но важнее было доказать, как неуместна в их деле горячность, поспешность. И то, как важно внимательно присматриваться к людям, а не судить о них по первому взгляду. Не выносить свой приговор, руководствуясь лишь предубежденностью.
Трудно было Семену все это понять."Еще когда казнили Алексея Матющенко, он мысленно поклялся разделаться с Недрянко, Гришкой Пыжовым, Сбежневым... И ведь стрелял в Маркела. А оказывается, замахивался на своего единомышленника. Более того, на человека, которому было вдвойне тяжелей, чем ему, Семену.
Уяснив же, какой опасности подвергает себя Маркел, проникнув в стан врага, Семен с присущей ему увлеченностью говорил Фросе:
— Вот это да-а! Вот это — мужик! Представляешь?! Под самым носом у фрицев орудует. Теперь в нашу тройку войдет. Дмитрий Саввич распорядился. Будем вместе работать.
Для Фроси это тоже было неожиданностью. Однако она тут же вспомнила что-то, закивала.
— Угу, вот почему он не тронул Леньку Глазунова... — И к Семену: — Скоро на железную дорогу перейдешь?
— Пока не получается. Тракторист. Такие им не нужны. В бригаде коммунальников кантуюсь за старшего куда пошлют, — невесело пошутил.
Фрося устроилась уборщицей на вокзале. Следит за чистотой в помещениях, подметает перрон. В старой одежде, больших Андреевых ботинках, с лицом умышленно испачканным, вечно с метлой в руках, она, кажется, достигла желаемого. На нее почти не обращают внимания.
Ну, а вечером Фрося преображается. Спешит на встречу с Семеном передать добытые сведения о продвижении по железной дороге грузов и войск. Даже номера и названия воинских частей умудряется узнавать, станции назначения.
Раз увидели их вместе, второй, третий... и пошло по Крутому Яру: «Фроська мужа забыла. С Семеном таскается». Одни злорадствовали, мол, вот они, нынешние свадьбы. Будь венчанная, небось подумала бы, брать ли на себя такой грех... Другие относились к этому снисходительно. Дескать, что же ждать у моря погоды. Может быть, того мужа уже и в живых нет... Были и вовсе бесшабашные, со своими взглядами на жизнь: «А чего теряться? Война все спишет».
Молва больно ранила Фросю. Она не боялась того, что, возвратившись с войны, Андрей поверит навету. Ей было неприятно чувствовать себя без вины виноватой.
Не легче было и Семену. Он не относился к людям сильного характера. Не мог раз и навсегда вырвать из сердца свою неудавшуюся любовь.
Попытка убежать от нее ни к чему не привела. Это чувство продолжало в нем жить, и когда уехал из Крутого Яра. Потом их свела общая борьба. И прежняя любовь вспыхнула в нем с новой силой. А он должен ее убивать, убивать, убивать...
Никуда от этого они не могли уйти: она — от людского наговора, он — от своих мук. Даже должны были радоваться, что отвлекли внимание от главного, и их встречи не вызывают других, более серьезных подозрений.
Они стояли у старого тополя невдалеке от дома, где живет Фрося, скрытые темнотой еще бесснежного декабрьского вечера.
— Ничего не могу понять, — говорила она. — Последнее время от эшелонов, идущих на Сталинград, отцепляют... — Фрося умолкла, прислушалась, быстро шепнула Семену: — Обними меня.
Он неловко положил руки ей на плечи. Для Семена это прикосновение значило гораздо больше, чем могла предположить Фрося.
Возле них, будто из-под земли, появилась по-кошачьи гибкая фигура. В глаза ударил луч карманного фонарика и погас.
— А, влюбленные, — послышалось из темноты.
Они -были ослеплены чернотой, наступившей после яркого света и не сразу разглядели Гришку.
— Что тебе? — сердито проговорила Фрося.
— Знатно крутишь, — поддел Гришка. — И выбраковка в ход пошла. Белобилетники...
Фрося придержала Семена, рванувшегося было к Гришке, ответила:
— А тебя что, завидки берут? За службой и полюбиться некогда?
Гришка засмеялся:
— Эх, узнаю пыжовскую породу! Родному дядьке в зубы не смотрит.
— Сначала под носом высуши, — посоветовала Фрося.
— Ты гляди! — рассердился Гришка. Передвинул автомат из-за спины. — Не то насидишься в участке.
— Знаешь, дядька! — воскликнула Фрося. — Катись ты своей дорогой. Путаешься тут, только мешаешь...
Гришка воспринял эту двусмыслицу по-своему. У него одно на уме — похабщина. Снова заржал:
— Не терпится? Да? Ну, давай. Валяй.
И, скользнув в темноту, растворился в ней.
— Носит же земля такое ничтожество, — вздохнув, проговорила Фрося. — Так слушай же, — продолжала прерванный разговор. — Отцепляют вагоны с посылками. Выгружают их возле пакгауза. Штабелями лежат. И часовых выставляют. А составы меняют направление. Не на Ворошиловград идут. На Ростов-
Семен хмыкнул, ничего не понимая.
— Вот и я думаю: что бы это значило? — недоумевала Фрося. — Очень странно. И немцы чем-то озабочены... Так и передай Дмитрию Саввичу.
Сначала послышался возмущенный крик Гуровны:
— Куды тебя, анафему, несет?! Не велено к доктору без записи!..
В ответ раздалось дребезжащее:
— Нацальства не видишь, цертова баба?!
Распахнулась дверь, и в кабинет шмыгнул невзрачный мужичишка, преследуемый Гуровной. Уж она-то знает наказ Дмитрия Саввича никого не впускать, если у него «на приеме» Сенька Акольцев.
— Куды ты вскочил?! — умела Гуровна, врываясь вслед за нарушителем установленного порядка. — Здесь уже есть хворый. А тебе реестрацию пройтить надо.
— Не баба — церт в юбке, — отмахивался от нее мужичишка. —
Жаль, ружжо не прихватил. Ты бы у меня замолцала на веки венные.
Вмешался Дмитрий Саввич.
— В чем дело? — строго спросил.
— Дак я же кажу ему: реестрироваться надо, — начала оправдываться Гуровна. — А он прет без никакого понятия.
— Хорошо, Гуровна, идите, — сказал Дмитрий Саввич. Потом повернулся к столь бесцеремонному посетителю и предложил ему покинуть кабинет.
— А ты не оцень, не оцень! — напыжился мужичишка. — Може, я в большом нацальстве завтра буду. За цином иду...
Дмитрий Саввич сообразил, кто перед ним, — Артем Иванович достаточно ярко обрисовал портрет и своеобразный говор скотоватского полицая, — но вида не подал, хотя и обеспокоился. Появление этого полицая в Крутом Яру, его болтовня не могли не вызвать тревогу. Надо было прощупать, с чем он заявился? О каком чине речь ведет?
Дмитрий Саввич не ошибся, решив задеть тщеславие этого недалекого, напыщенного субъекта.
— За чином? — спросил насмешливо. — Это же за какие заслуги?
— Дицину я добыл, — многозначительно ответил полицай. — Може, какая важная птица? Надо дознаться. Пусть в службу зацтут.
Значит, не напрасны были опасения Дмитрия Саввича. И он испугался за Маркела. Если этот тип явится в полицию, сразу же выяснится, что Маркел не сдал задержанного. Но как же он не позаботился «обрезать концы»?..
Семен тоже понял, какая угроза нависла над Маркелом Сбежневым, поспешил вмешаться:
— Это какую дичину имеешь в виду, дядя? Не с бородищей ли?
— Тоцно! — удивленно воскликнул полицай. И вдруг насторожился: — А тебе откуда ведомо?
— Мне все ведомо, — ответил Семен. — Я уполномоченный по оперативным делам. Задержанные через мои руки проходят. И знаешь, дядя, — переглянувшись с Дмитрием Саввичем, продолжал Семен, — и абвер и гестапо с ног сбились, гоняясь за твоей дичиной. Крупным разведчиком оказался бородач... — Он пригасил злые огоньки, вспыхнувшие в глазах. — Крест ты, дядя, отхватишь. Так и знай.
— Цудеса, да и только! — обрадовался полицай. Возбужденно стал рассказывать: — Цимцикую, знацит, к куму на свежину. А этот — шасть к байрацку. «Стой, — крицу, — борода!» Будто не цует, Ну я и пальнул. У меня как? Цкурнул — не инаце сволота.
— Молодец, дядя, — одобрил Семен.
— Каргин я, — сообразив, что надо представиться, сказал полицай. — Из Скотоватой... Може, вы цто скажете, а? — заискивающе уставился на Семена. — Какое словцо замолвите?
— Да уж скажу, — пообещал Семен.
— От золотой человек! — воскликнул полицай. — Не то цто эта цертова баба, старая перецница... У меня ж короста. По пути зашел врацу показаться, а она...
— Что же вы, господин Каргин, сразу не сказали? — Дмитрий Саввич засуетился, словно перед ним был не обыкновенный полицай, а по меньшей мере старший офицер. — Я ее накажу. Непременно накажу.
— Уцить надо, — самодовольно проговорил Каргин, показывая врачу руки.
— Да, чесотка, — подтвердил Дмитрий Саввич.
— У меня вся тела такая. Цешется — спасу нет.
— Лечиться надо, господин Каргин. Пропишу вам серную мазь. Натретесь ею. Три дня походите в одном и том же белье. Потом помоетесь, смените одежду, постель... — Дмитрий Саввич давал наставления, а сам мучительно думал, как, каким образом выручить Маркела. Он понимал: лишь случай свел их с предателем, еще не успевшим побывать в полиции. И Дмитрий Саввич знал: этот счастливый для них случай никак нельзя упускать. Вот только что же предпринять?.. — Заразу надо уничтожить, — сказал он, кинув беглый взгляд на Семена. — Мазь сейчас вы нигде не найдете, — это уже полицаю. — Но для вас, господин Каргин, мы постараемся сделать все, что можно.
Впрочем пациент не очень прислушивался к тому, что говорил врач. Его больше занимало сказанное Семеном.
— Так то верно, цто крест прицитается? — переспросил он. Тут же возбужденно добавил: — От наши оци выряцат! Тогда уж я развернусь, покажу, на цем свинья хвост носит! — И к Дмитрию Саввичу: — Мне бы в цистые руки крест полуцить. Вылецишь?
— За мной дело не станет, — уверил его Дмитрий Саввич.
— Все это, конечно, хорошо, — поняв его, заметил Семен. — Да вот я думаю, как помочь вашему пациенту получить то, что ему полагается. Очевидно, подтверждение потребуется.
— Цто-цто? — заволновался полицай, который уже считал награду своей, вовсе не подозревая, что между его собеседниками происходит свой, понятный только им разговор: — Какое подтверждение?
— Вот ты говоришь, будто подстрелил разведчика, — стал объяснять Семен. — А кто видел?
— Старосту поклицу, — не задумываясь, выпалил полицай. — Сбежнева. Есть же у вас такой? Я бумаги его цитал. И вруцил ему задержанного. Потому как к куму цимциковал — на свежину и самогонку.
— Ладно, ладно, — прервал его Семен. — Меня подробности не интересуют. А вот со Сбежневым встретиться — это идея. — Семен незаметно подмигнул Дмитрию Саввичу. — От нас он не уйдет.
— Одобряю, — отозвался Дмитрий Саввич. — Желаю удачи.
А Семен уже говорил полицаю:
— Прихватим с собой Сбежнева. Пусть подтвердит. Пусть расскажет, как оно было, самому Фальге...
...Но не у Фальге продолжался начатый в больнице разговор. Полицая скрутили в Маркеловой доме, скрытно вывезли к байрачку, сбросили с линейки.
— Ишь, шелудивый пес, чего захотел! — продолжал возмущаться Семен. — Крест ему фашистский понадобился! В «чистые» руки! Не будет и деревянного креста, сволочь!
— Именем Союза Советских Социалистических Республик, — внятно говорил Маркел, — изменник Родины, предатель, фашистский холуй, полицай Каргин приговаривается к расстрелу. Смерть фашистским оккупантам и их пособникам!
Выстрел оборвал крик полицая.
Листовки лежали на столе перед Дыкиным. Их сорвали со стен домов, с заборов полицейские, обходившие утром свои участки. Листовки были отпечатаны на пишущей машинке под копирку и гласили: «Дорогие товарищи! В районе Сталинграда завершено окружение большой группировки немецко-фашистских войск. Идут успешные бои по ее уничтожению. Трехсоттысячная армия Паулюса в огненном котле. Близится время расплаты гитлеровцев за содеянные злодеяния на Советской земле. Будет и на нашей улице праздник! Смерть фашистским захватчикам!»
Впервые Дыкин почувствовал тревогу. Она вползла в него с мыслью о том, что гитлеровцам не удастся сломить сопротивление советских войск. Поражение под Москвой. Теперь — Сталинград... А дальше что? Хваленые, непобедимые... Оказывается, и они могут проигрывать сражения? Неужто побегут? Нет-нет. Одна-две неудачи еще ничего не значат.
Дыкин смотрел на листовки и все больше свирепел. В его владениях снова чрезвычайное происшествие. Еще недавно Фальге распекал его за листовки, в которых рассказывалось о крупнейшей диверсии на транспорте. А теперь вновь появились эти крамольные листки с наполовину забитой буквой «р». Опять кто-то невидимый мутит народ. И снова Фальге будет размахивать листовками у его носа, и материться, и кричать, что ему, Дыкину, не полицией ведать, а сторожить покойников. Того и гляди, к врагам рейха причислит.
Да, с Фальге у него не совсем гладкие взаимоотношения. Фальге не без основания считает, что он, Дыкин, обманул его, вместо того чтобы разделаться с Пыжовой, попытался сделать ее своей наложницей. Дыкин понимает, что тогда Фальге не мог потребовать от него объяснения, так как сам без каких-либо условий отдал ему эту коммунистку. Менять свое решение Фальге не стал, заботясь о собственном достоинстве. К тому же, видимо, считал, что не так уж и плохо, если большевичка будет жить с представителем оккупационной администрации. Пусть, мол, все видят.
Но он, Дыкин, так и не добился своего. А потом Елена сбежала. Конечно, ей кто-то помог. Дежуривший полицай выскочил на стук в ворота. Какие-то мальчишки, закидывающие их камнями и ледышками, разбежались во все стороны. Полицай не придал этому никакого значения. О бегстве Елены узнал только после того, как возвратился Дыкин и, не найдя пленницы, сбил его с ног увесистым кулачищем. Поиски беглянки оказались тщетными.
Вообще у Дыкина последнее время все идет вкривь и вкось. Все чаще его донимает страх перед будущим. Если немцы проиграют войну... Он ведь теперь связан с ними одной веревочкой.
У него дернулась щека, по телу прошел нервный озноб. «Еще и Недрянко так некстати выехал, — подумал он, забыв, что сам отправил его на несколько дней проверять полицейские участки в районе. — Можно было бы его послать к Фальге на доклад...»
Из депо сообщили, что у них обнаружили листовки, развешанные в цехах, подброшенные на рабочие места. Утром их там не было.
Дыкин не стал докладывать коменданту, решив самостоятельно накрыть злоумышленников. Неплохо бы доказать этому обер-лейтенантику свое умение и желание служить великой Германии...
В механическом цехе он появился в сопровождении начальника депо и двух полицаев. Распорядился:
— Закрыть выходы и входы. Никого не выпускать. Стоять всем на местах!
Начался обыск. Анатолий заволновался. У него еще оставалось несколько листовок для распространения в Крутом Яру. Вечером должен их передать Семену... Как же быть? Неужели вот так, по-глупому... Он бросил но сторонам тревожный взгляд. Увидел внимательные глаза мастера, его легкий кивок. Иоахим медленно, по-хозяйски, заложив руки за спину, двинулся от конторки навстречу начальству. Пройдя Анатолия, приостановился, зашевелил толстыми пальцами, прошептал;
— Тавай, тавай. Бистро.
Закрытый его полной фигурой, Анатолий сунул ему в руку свернутые в трубку листки. Они тут же утонули в широченных штанах Иоахима. Внимание всех было приковано к тому, что происходило впереди, и этого никто не увидел. Мастер пошел дальше, присоединился к начальнику депо и Дыкину, спросил, в чем дело, что ищут, будто в самом деле не знает, и, услышав ответ, удовлетворенно закивал крупной головой. Конечно, у них и в мыслях не было обыскивать немца. Полицаи подходили к станочникам, выворачивали карманы, ощупывали пояса, заставляли разуваться. То же проделали и с Анатолией, он даже рубашку выдернул из брюк. Смотрите, мол, не жалко.
Пока полицаи обыскивали, рылись в ящиках с инструментом, в сумках с едой, Дыкин ощупывал каждого подозрительным взглядом.
И словно одно лицо было перед ним — хмурое, настороженное, не сулящее ему ничего хорошего...
Иоахим проводил их к выходу, пообещал Дыкину понаблюдать за рабочими и в случае чего сразу же сообщить Отто.
— О, мы тут делает дойч порядок, — сказал на прощанье.
А потом вызвал Анатолия к себе в конторку, отдал листовки и битый час выговаривал, как он неосторожен и что не сносить ему головы, если уже дважды приходилось выручать.
— Спасибо вам, — поспешил поблагодарить Анатолий. — Данке большое. Что верно, то верно. Как отец вы мне. Фатер.
— Я-я, — закивал Иоахим. — Затшем погибай так молодой? Борьба только впереди. У тебя борьба. У меня. Отто есть нацист. Иоахим — нет нацист. Иоахим нет помагать Гитлер, нет помагать фашистам. — И вдруг спросил: — Это, как оно... окружьение есть правда?
— Правда, правда, — горячо заговорил Анатолий. — В Сталинграде окружили Паулюса. Целую армию. Посылки вон из Германии штабелями лежат на станции. Не могут дойти по назначению. Перекрыты все подъезды.
— Это есть хороший новость, — сказал Иоахим. — Паулюс — гросс генерал, любимьец Гитлера.
— Скоро этому любимцу будет капут, — отозвался Анатолий.
— О, капут, капут, — усмехнулся Иоахим. — Зер гут. Отшень хорошо.
Появление начальника полиции в больнице встревожило Дмитрия Саввича. Он поспешил встретить его, проводить в свой кабинет.
— Чем обязан, Филипп Макарович? — любезно заговорил. Они давно знакомы. Не так уж много было в Крутом Яру интеллигентов. К тому же в свое время Дмитрий Саввич оперировал Дыкина, удалял аппендицит. — Здоровье подкачало или решили навестить старого знакомого?
— Скорее второе, — сказал Дыкин, утаивая причину своего прихода. — Эта работа... и отдохнуть, и поговорить с образованным человеком некогда, просто не выберешься...
— Да-а, время такое... — Дмитрий Саввич не имел представления, о чем говорить с Дыкиным. Конечно, они знали друг друга, но это было, как говорится, шапочное знакомство. К тому же Дмитрий Саввич опасался, не пронюхал ли начальник полиции о Елене Пыжовой, Громове, о расправе с Каргиным и потому чувствовал себя несколько скованным. — Время, говорю, суматошное, Филипп Макарович. А у вас еще должность, которую никак не назовешь спокойной.
— Ваша правда, Дмитрий Саввич, — охотно согласился Дыкин, потирая озябшие руки. — Вам небось тоже хватает работы.
— Как же, как же! Война ли, нет — люди болеют. Сейчас даже больше. Недоедание, постоянное нервное напряжение. А тут еще зима... Организм ослабевает, становится восприимчивым к болезням.
Дыкин взглянул в глаза Дмитрию Саввичу:
— Вы, кажется, собирались эвакуироваться?
— Собирался, — выдержав его взгляд, ответил Дмитрий Саввич. — Семья уехала.
Маленькие хищные глазки Дыкина словно впивались в доктора, а мясистый, нависающий на губы нос будто принюхивался к нему.
— Что же вы?.. — быстро спросил.
— Хотите знать, почему остался? — спокойно осведомился Дмитрий Саввич, хотя голову сверлила мысль: «Неужели напал на след?» — А остался я, Филипп Макарович, повинуясь своему врачебному долгу. Есть в нашей профессии вот такое понятие. И каждый врач обязан ему следовать, если он, конечно, не проходимец... Уже перед отправкой эшелона прибежала женщина. Плачет, просит спасти дочь. Что мне оставалось делать?
— Это Пыжова. Ее муж у шкуровцев был.
— Может быть. Меня такие подробности не интересуют. Она просила помочь дочери. А для врача существуют лишь больной и его болезнь, которую надо победить.
— Интересно. Это что же, существует такой закон?
— Если хотите — да. Когда вас привезли среди ночи с аппендицитом, этот закон поднял меня с постели и привел к операционному столу... А если бы я продолжал спать и вышел на работу в урочное время? Перитонит. Сепсис. Смерть. Я не имел бы удовольствия видеть вас сегодня, уважаемый Филипп Макарович.
— Я был тогда в ужасном состоянии! Премного вам благодарен... Но тогда вы просто не доспали ночь, а теперь, очевидно, помимо своего желания остались у немцев.
— Ну, Филипп Макарович, вы удивляете меня. Неужто не ясно, что степень жертвенности врача — малым ли он себя ущемил, или многим — в конечном счете не имеет никакого веса, когда решается вопрос о жизни и смерти. Главное — была бы эта жертвенность, был бы выполнен врачебный долг. Ведь в обоих случаях, и с вами, хотя я только не доспал, и с роженицей, которая невольно задержала меня здесь, не приди я вовремя на помощь, конец грозил быть одинаково печальным.
— Знаете, убедительно, — согласился Дыкин. — И все же невероятно. Какое же надо иметь мужество, чтобы оставить семью, отказаться от своих намерений... ради спасения чужого человека!
— Все, Филипп Макарович, гораздо проще. Когда зовут медика, он не вправе задумываться: идти или нет, соответствует ли это его желаниям, какие для него будут последствия, как отразится такой визит на его собственной судьбе?.. Ну, а если быть до конца правдивым — я надеялся оказать помощь и догнать семью. Однако... случай оказался чрезвычайно сложным. — Дмитрий Саввич развел руками. — Обстоятельства сложились против меня.
— И даже то, что подвергли себя опасности, не могло повлиять на ваше решение?
— Опасности? — удивился Дмитрий Саввич, все время чувствуя какой-то тайный умысел Дыкина. — О какой опасности вы говорите?
— Вы не боитесь немцев?
Дмитрий Саввич пожал плечами.
— Медицина далека от политики. — И хотя был уверен, что это далеко не так, желая убедить Дыкина, продолжал! — Она — космополитична. Болезнь равно опасна и немцам, и русским, и французам... Я лечу людей.
Однако эти рассуждения, имевшие цель ввести Дыкина в заблуждение, насторожили его. Этот мотив был хорошо знаком ему. За разговорами об аполитичности науки он когда-то сам небезуспешно прятал свою сущность.
— Да! — воскликнул он так, словно только теперь вспомнил о цели своего прихода. — Вашей машинкой можно воспользоваться?
— Машинкой?
— Ну да. Пишущей машинкой.
«Вот оно что, — подумал Дмитрий Саввич. — Ясно». А Дыкину ответил:
— С удовольствием оказал бы такую любезность, Филипп Макарович. Но ведь ее забрали. Как только началась война — потребовали сдать.
— Жаль, — проговорил Дыкин. — Надо бы кое-что напечатать.
— Чего нет, того нет, — успокаиваясь, проговорил Дмитрий Саввич, поняв, что начальник полиции надеется сличить шрифт и таким образом установить, кто печатает листовки.
— Жаль. Придется поспрашивать еще где-нибудь.
— В управе есть. А у нас сейчас и канцелярия не ведется.
Дыкин сказал, что в управу ему не хотелось бы обращаться, поговорил о том, о сем и вдруг спросил:
— Может быть, покажете свои владения?
Не нужно иметь семи пядей во лбу, чтобы понять истинное намерение Дыкина. Несомненно, это был неофициальный обыск. Вопрос поставлен прямо, и от него не уйти. Дмитрий Саввич снова забеспокоился: если Дыкин войдет в палату к Громову... Но медлить, увиливать — значит вызвать подозрения. И Дмитрий Саввич с готовностью ответил:
— Пожалуйста. Если это доставит вам удовольствие...
Он пропустил начальника полиции вперед. Из шкафа с хирургическим инструментом взял нож, сунул его в карман халата и вышел вслед за Дыкиным. Вскоре Дмитрий Саввич убедился в том, что больные меньше всего интересуют Дыкина. Обходя палаты, он не обращал на их обитателей ни малейшего внимания. Зато дольше задерживался в подсобных помещениях. У двери, за которой лежал Громов, Дыкин спросил:
— И тифозные есть?
— Пока один случай.
Дыкин намерился было идти дальше, не решаясь ее открыть, но, видимо, передумал, обернулся к Дмитрию Саввичу.
— Можете показать?
Дмитрий Саввич молча распахнул дверь, не спуская взгляда с Дыкина и сжимая в кармане рукоятку ножа.
Громов лежал лицом к двери. Он ощутил на себе скользящий взгляд Дыкина, бегло осмотревшего палату. Дверь закрылась. Послышались приглушенные голоса: «Где-то видел этого мужичка. Что-то знакомое...» — «Вполне возможно. Не в пустом мире живем. Среди людей...»
Шаги удалились. Громов напряг слух. Но слышал лишь гулкие удары сердца.
В тот же день Маркел повез Громова из Крутого Яра. Это распоряжение Центра Дмитрий Саввич принял по рации после того, как доложил о случившемся. Там считали, что после визита Дыкина держать Громова в больнице небезопасно. Стоит Дыкину только вспомнить... Правда, можно перевести Громова в тайник. Но он почти здоров и может приступать к делу, а подполью дорог каждый человек.
Пока сани кружили по улицам, выбираясь на простор, почти никого не встретили. Падал снег. Одинокие прохожие, узнав старосту, далеки были от мысли, что сидящий рядом с ним, утонувший в тулупе бородач — их бывший секретарь райкома.
В степи поехали медленней. Опасность осталась позади, там, где могли опознать Громова. Встреча с полевой жандармерией не пугала. У них были исправные документы. Маркел оглянулся, с облегчением проговорил:
— Кажись, вырвались.
Громов молчал. Долгие ночи, не зажигая света, просиживал у его койки Дмитрий Саввич. Такими же долгими были разговоры. И он, Артем Громов, все больше убеждался в том, что был по-школярски прямолинеен и в действиях, и в оценке людей.
Снег падал и падал — не спеша, пританцовывая. Их окружила непроницаемая завеса, отторгнув от всего мира. Дорога не накатанная, трудная. Какие сейчас переезды? Раньше в райцентр ездили но делам, за покупками... Нынче сидят по домам. От греха подальше: от новой власти, от немцев. Незачем глаза мозолить. Да и выезжать нечем. Перемело степные дороги, занесло снегом. Торили их лишь саночники, разбредающиеся по хуторам выменивать продукты.
Маркел хорошо ориентировался в заслепленной снегопадом степи. Держался вблизи посадки, вдоль нее правил. Лошади шли тяжело, шагом.
— Вырвались, — повторил Маркел. — К вечеру будем на месте.
Кони захрапели, сдали назад, крупами уперлись в передок саней.
— Ну, скаженные! — прикрикнул Маркел. — ой черт вас мучит?!
Он перегнулся, заглядывая вперед, и вдруг по-разбойничьи свистнул.
Две серые тени медленно пересекли дорогу, скрылись из глаз. Маркел сошел с саней, поглаживая лошадиные храпы, заговорил:
— Бестолковые. Испугались, дурьи ваши головы. Пошли, пошли. — Похлопав по шее мерина, взяв под уздцы более напуганную кобылицу, Маркел потянул ее на себя, зашагал рядом, приговаривая: — Не бойся. Не тронут.
Пройдя еще немного, Маркел сел в сани.
— Что случилось? — спросил Артем.
— Волки... — Разбирая вожжи, Маркел помолчал и добавил: — Совсем уж было перевелись в наших краях. С войной пришли.
Громов кивнул.
— И всегда так, — продолжал Маркел. — Будто чуют, пакостные твари, поживу.
— Да-а... — Громов вздохнул. Видимо, то, что хотел сказать Маркелу, давно его волновало. — Как же мы теперь будем? Маркел Игнатьевич?
Маркел не понял.
— Ты о чем? — Повернулся к Громову. — А-а... Да так и будем. Дело у нас одно, Артем Иванович.
А где-то в глубине его сознания снова шевельнулось: «Ну-ну, спасай. Небось он о тебе не подумал. Небось ни за что загнал в тартарары...» И Маркел лишь усилием воли подавил этот подзуживающий голос.
Снова забеспокоились лошади.
— Неужто опять серые? — проворчал Маркел, присматриваясь. Замаячил всадник. Перед конем шел человек и, казалось, вел его в поводу. «Что за чертовщина?» — подумал Маркел. И тут же, узнав во всаднике Недрянко, быстро шепнул Артему: — В самом деле — матерый.
Недрянко увидел сани, закричал:
— Эй! Кто едет?!
— Свои, — отозвался Маркел.
Они сблизились.
— Сбежнев, что ли?.. А погляди, Сбежнев, кого я заловил. Председатель крутоярского колхоза собственной персоной.
Игнат Шеховцов дышал тяжело, прерывисто. Он стоял со связанными за спиной руками, исподлобья, из-под мохнатых бровей, смотрел мимо Маркела, не удостаивая его взглядом. Снег таял у него на лице, щекотал. И он пытался тернуться о плечо, но едва дотягивался до него щекой.
— А ты это с кем? — поинтересовался Недрянко.
— Хуторянин, — отозвался Маркел. — Попросил подвезти.
Недрянко нагнулся, стараясь заглянуть в лицо Маркелового спутника.
— Эй, дядя! Что нос воротишь?! Покажись начальству!
Громову пришлось повернуться. Их взгляды встретились. Недрянко отпрянул, медленно сполз с коня, шагнул к саням.
— Ну-ка, хуторянин, где твое ухо? — проговорил и резким движением сбил с Громова шапку.
В тот же миг прогремел выстрел. Недрянко скорчился, осел на снег, потянулся к кобуре. Но Маркел опередил его. Он спрыгнул с саней, резким ударом пистолета опрокинул поверженного врага на спину, забрал его параоеллум.
— Ты... ты... — злобно прохрипел Недрянко.
— Угадал, — перебил его Маркел. — Пришло время расплачиваться.
Игнат Шеховцов не верил своим глазам. Тем не менее, это крутоярский староста ранил Недрянко, отобрал у него оружие. А с ним был не кто иной, как Артем Иванович Громов.
— Братцы! Товарищи! — вскрикивал Игнат, которому Громов развязывал руки. Он плакал и смеялся. — Товарищи! Избавители. На смерть паразит гнал. Маркел! Артем Иванович. Я ведь его, гада, сам окликнул. Сколько раз на бюро рядом сидели. Обрадовался. Думаю, ага, не всех фрицы похватали. Повоюем еще. А он... — Игнат пнул извивающегося на снегу Недрянко. — Паскуда...
— Не надо, — хмуро проговорил Маркел. — Садись в сани...
— А этот? — Громов качнул головой в сторону Недрянко.
— Пусть додыхает, — ответил Маркел. — Може, почувствует, как оно Алексею было с жизнью расставаться, Изоту Холодову. Как мне десять лет... — Он задохнулся. И, справившись с волнением, добавил: — Придется пристрелить. Не ровен час, подберет кто-нибудь этакое дерьмо.
Пуля толкнула Недрянко. Он ткнулся лицом в снег. Замер, будто убитый. Так и лежал, пока не скрылись в снежной заметели отъехавшие сани. «Не добили... не добили...» — пронеслось в голове. Надежда на спасение и сразу же овладевшая им мысль разоблачить крутоярского старосту, отдать в руки Фальге придали ему сил. Недрянко напрягся. На ноги он не смог стать. Они были словно ватные, будто чужие. Резкая боль в животе при попытке подняться бросила его на снег.
Недрянко заскрежетал зубами. Превозмогая боль, пополз, подтягиваясь на руках. Его влекла вперед неодолимая жажда жизни. Он впивался ногтями в припорошенный свежим снегом наст, пока не задеревенели изодранные пальцы.
Нет, Недрянко и сейчас не думал о тех, кому тоже хотелось жить, но кого он замордовал. Не чувствовал их боли. Его не мучили угрызения совести. Не испытывал он раскаяния. Не маячили перед глазами повешенные, расстрелянные, заживо погребенные... Его жгла своя боль — беспощадная, бесконечная, невыносимая.
Опускались сумерки. Крепчал мороз. Снег уже не падал отвесно большими хлопьями, а закружил — мелкий, колючий. Усилившийся ветер погнал поземку. Передвигаться стало еще трудней. Недрянко полз вслепую. За ним тянулся кровавый след. И с каждой ушедшей каплей крови терялись силы. Недрянко все чаще замирал, распластанный, сжигаемый внутренним жаром, хватал разгоряченным ртом снег. Потом подтягивался на локтях — всего несколько сантиметров и вновь сникал.
По его следу бесшумно крались две серые тени. Волк, обогнув добычу, забежал вперед. Волчица осталась позади.
Недрянко снова зашевелился, приподнял голову, увидел перед собой оскаленную морду зверя, почувствовал его зловонное дыхание. В затухающем сознании Недрянко возник страх. Из горла вырвались хриплые всхлипы.
Приспособился Митька Фасон со своими дружками таскать посылки. А их скопилось — горы: и на пакгаузе, и в школьном дворе. Так и не дошли они до адресатов. Капитулировал Паулюс, сдался в плен вместе со своей армией. Трое суток на комендатуре и управе висели поникшие траурные флаги, и растерянные гитлеровцы ходили, словно в воду опущенные. Воспользовавшись этим, хорошие запасы сделал Митька. Вся орава работала не покладая рук. «Зачем добру пропадать? — говорил Митька, подбадривая своих сподвижников. — Помянем доблестных солдат фюрера...».
И они «поминали». Каждая посылка — неожиданность. Одни из них победнее, другие побогаче. Были и совсем роскошные, начиненные деликатесами: шнапс, коньяк, вина, колбасы, ветчина, домашнее печенье, сладости, сигареты... Самый разнообразный ассортимент. Почти в каждой посылке — теплое белье, носки. К русской зиме готовили своих вояк. Заботились чтоб не простыли. От простуды хотели уберечь, а того и не думали, что совсем иное им уготовлено.
Митьку не занимали размышления подобного рода. Для него все было гораздо проще. Вскрыв убогую посылку, он разражался руганью: «Падлы, ввели в заблуждение честных жюликов. Стоило надрываться, переть эту дрянь...» Зато посылки с выпивкой, хорошей закуской и настоящими сигаретами вызывали в нем восхищение и энтузиазм. В таких случаях он потирал руки, патетически восклицал: «Вот это да! Родственнички — шьто надо. Не жьмоты...»
Тем и жили, что находили в посылках. Привыкли. Невесело стало, когда кончились запасы. А у штабелей снова стояли часовые. Митька ворчал: «Сволочи и кретины. Будто мине выпить не надо. Даром продукт портится...»
В последнем несомненно был прав Митька. Под открытым небом лежали посылки. Снег их заметал, сковывали морозы, секли февральские ветры. В оттепель они подмокали. А увезти... не до того было немцам. Разделавшись с группировкой Паулюса, советские войска развили наступление. Теперь уже Манштейн, так и не сумевший пробиться на помощь шестой армии, попал в переплет. Ему шли подкрепления. От него беспрерывно двигались госпитальные эшелоны. Ленька Глазунов и Зосим Сбежнев уже знали: больше обычного проследовало санитарных поездов — завтра листовки сообщат об освобождении еще нескольких населенных пунктов.
Февраль шел на убыль. Дневные оттепели сменялись легкими заморозками по ночам. Снег почернел, осел. Запахло весной. Миновала вторая военная зима — трудная, голодная. Но впереди еще были месяцы бескормицы, пока не появятся первые овощи или хотя бы молодая крапива и лебеда, пока не оттают пруды, болотца, чтобы ловить рыбу, пока потеплеет и можно будет добывать сусликов.
Это никак не устраивало Митьку. Тем более после обильных пиршеств. Да еще когда постоянно перед глазами соблазн... Дважды ему ПОМОГ Фомка Маркаров. Фомка — свой человек у немцев. Знаком со всеми солдатами комендантского взвода. Подойдет к часовому, перекурит с ним, поговорит, а тем временем Митька зайдет с противоположной стороны, схватит посылку и дай бог ноги. Средь бела дня тащил. Только что ж это? Крохи. Одно расстройство.
Нынче Митька задумал покрупнее операцию.
— Хватит пробавляться мелочишкой, — сказал своим дружкам, — сколько можно терпеть это убожество? А? Дед? И ты, Пузя?
— Курить нет. Жратвы порядочной уже сто лет не видели, — проговорил Кузьма Пузанов — приземистый, мордатый парень, прозванный Пузей. — И бутылка не помешала бы...
— Светлая твоя голова, Пузя! — воскликнул Митька. — Про шьто ж разговор! Маленький налетик — и дело в шляпе.
Они резались в подкидного дурака. Засиделись за полночь.
— Еще пулю схватишь, — хмуро сказал Дед, тасуя карты.
Митька, презрительно косясь на него, поддел:
— Сдавай-сдавай. Котелок не варит — работай руками... — Помедлив, продолжал: — Шьто это тебе, прифронтовая полоса? Или боезапас караулят? Дрыхают они возле этих посылок.
— И то может быть, — поддержал его Пузанов. — Не ахти какой объект.
— Шя, братва, — заговорил Митька. — Надоели ваши выступления. Самый раз заняться делом. Прихватим саночки. Брать так брать...
В школьный двор они проникли без происшествий, затаились. Часового не было видно.
— Ну? — торжествующе шепнул Митька. — Усе, как по нотам. Кемарит «попка» в свое удовольствие.
Вперед двинулись, пригибаясь и осторожно ступая по хрустящей ледяной корке. К посылкам, как им казалось, пробрались скрытно. И совершенно неожиданно грянул гром. Пузанов ткнулся лицом в тюк, который собирался поднять. Вторым выстрелом часовой уложил отпрянувшего Деда. Митька кинулся бежать. Но и его догнала пуля, обожгла бок, свалила с ног...
...В палату врывалось весеннее солнце, заглядывало в Митькины глаза, словно хотело узнать, что у него на уме, о чем он думает и чего хочет. А в глазах у Митьки — страх. Ему и сейчас мерещатся распростертые, бездыханные тела его дружков... Думал Митька о том, как обмануть смерть. Нет, не рана его беспокоила. Она уже затягивается. Иная угроза нависла над ним. Караулит его часовой. Посмеивается, мол, поправляйся, а потом — «пум-пум...» И хотел Митька лишь одного — выжить. Во что бы то ни стало — выжить. Любой ценой — выжить.
С ним уже говорил Фальге. Обещает комендант отпустить, если укажет сообщников, помимо убитых. Не долго раздумывал Митька. Вмиг развеялись показные смелость, стойкость, дерзость. Ничего не осталось от босяцкого жаргона. Стал тише воды, ниже травы. Всех перечислил, кто таскал посылки, — покорно, рабски.
Он не испытывал угрызения совести. Какое ему дело до тех, других? Почему должен их выгораживать, когда надо спасать собственную жизнь?
Ему казалось, что теперь уже обезопасил себя. Но снова пришел Фальге, на этот раз вместе с Дыкиным, и начавшийся разговор не сулил ничего хорошего. Фальге начал с того, что на улице весна, светит солнце, поют скворцы, а Митька такой молодой и не хочет весны, не хочет слушать скворцов.
— Тебе надоел жить? Но жить — это дышать воздух, это... кушать, тринкен водка, либен девотшка... Красиво!
— Я хочу жить, — в тревоге проговорил Митька, заглядывая в глаза коменданту, Дыкину. — Вы обещали...
— Герр комендант сдержит свое слово, если будут полные сведения, — сказал Дыкин.
— Отшень правильно, — подтвердил Фальге.
Митька еще больше забеспокоился:
— Но я все сказал! Всех назвал!
— А ты лучше подумай, — посоветовал Дыкин.
— О, да! — воскликнул Фальге. — Теперь я видеть — тебе надоел жить!
Митька судорожно сглотнул, поспешно стал называть первые пришедшие на память фамилии ребят, не имевших никакого отношения к краже посылок. Лишь бы не молчать. Лишь бы угодить вот этому оберу, в чьих руках его и жизнь, и смерть. Только на мгновение он запнулся, выдавая Фомку Маркарова — своего дружка и почитателя, о котором умолчал прошлый раз.
— Маркаров? — удивился Дыкин.
Митька кивнул.
— И сам таскал, и часовых отвлекал...
— Зер гут, — проговорил Фальге, похлопав его по плечу. — Отшень хорошо.
Митька с облегчением вздохнул, заискивающе улыбнулся. Страх отступил. Снова воскресла надежда. В глубине его души шевельнулось какое-то неприятное чувство, напомнившее ему о том, что предал совсем невинных ребят. Но оно тут же исчезло, смятое ликующим криком плоти: он жив! Он будет жить!
Когда Родька Изломов, придя с работы, увидел раскрытые двери, он лишь проворчал: «Что-то разгорячилась моя хозяюшка». Но, ступив в сени, заволновался: и ведущая в комнаты дверь была распахнута настежь, на полу — наслеженно, всюду куски грязи, отпечатки кованых сапог.
— Мариула?! — позвал Родька. Метнулся по комнатам, выскочил во двор...
Потом бежал назад в Алеевку, семь верст без отдыху. Ввалился в комендатуру.
— Жинку отдай! — Он навис над Фальге — лохматый, с седеющей всклокоченной бородой, в ухе, качаясь, поблескивала серьга, взгляд — обезумевший, устрашающий. — Отдай жинку, — прохрипел.
Опасность, нависшая над Мариулой, страх потерять любимую родили в нем необузданную ярость, заставившую замолчать все остальные чувства. Перед ним был враг, забравший, выкравший у него самого дорогого человека. И им управляла одна-единственная мысль: вернуть свободу своей подруге, матери своих детей, возлюбленной.
— Отдай! — повторил он грозно.
Фальге потянулся к револьверу. И тогда Родион схватил его за грудки, приподнял со стула.
Изловчившись, Фальге выхватил парабеллум, но выстрелил, когда Родька ударил его по руке. Револьвер выпал. Родька свалил коменданта, прижал К полу, жарко дыхнул в искаженное страхом лицо:
— Отдай! Слышишь, ты... Не то — удушу.
Его большие, пропитанные медной окисью и оловом руки потянулись к горлу Фальге. Он видел только это горло с безобразным кадыком. И не видел, как в кабинет вбежал, привлеченный выстрелом, солдат, как занес над ним приклад карабина...
Потом он лежал в шатре, его хмельная голова покоилась на теплых коленях, тонкие медлительные пальцы знакомо зарывались в его бороду, оглаживали лицо. И ему не хотелось открывать глаза.
— Я не смог тебя увести, Мариула, — прошептал Родион.
Пальцы дрогнули и заскользили быстрей.
— Забрать отсюда и увести, Мариула.
— Тебе больно. Ты молчи, Родя.
— Я не сумел, Мариула. И я во всем виноват.
Теперь он понял: в такой борьбе нельзя стоять в стороне. Ведь подходил к нему Анатолий, заговаривал, звал в бой. Не послушал его. Думал, не тронут, если не ввяжется в драку. А драться надо было. Только так, только защищая свою землю, можно отстоять и личное счастье. Как поздно он это понял!..
— Я не сберег тебя, Мариула...
Ее ладонь легла на его губы.
— Молчи. Тебе, наверное, больно.
Шепот. Тяжкие вздохи. Стоны. Камера полна ожидания, надежд, отчаяния...
— Так у тебя радость, Афоня? — допытывался Кондрат, семеня рядом с Афанасием Глазуновым. — Говоришь, зять сбег?
Шли они с работы. Афоня тяжело ступал, взвалив на плечи обрезок негодной шпалы. На растопку захватил. Шли по железнодорожным путям. Здесь всегда подсыхает раньше чем в поселке.
— А как же дочка? — продолжал Кондрат.
— Замолч, балаболка. И так тошно, — проронил Афоня.
— Нет, ты погляди, каков стручок, — удивленно сказал Кондрат, — Хотя бы мужчина видный был. Плюгавое, мыршавое, ноги еле волочит...
— Та отож, — согласился Афоня, тяжко вздохнув.
Кондрат начал его успокаивать:
— Ты токи не суши мозги, не спрымай близко к сердцу. Кажут ведь: любовь зла — полюбишь и козла. Може, хто еще и подхватит твою Нинку. — И тут же, по своему обыкновению, перевел на другое: — Чул, Афоня, мальцов заарестовали? Тех, что посылки таскали. Щось готовится. Токи и делают, что хватают, хватают. Аптекаршу Федотову кинули в подвал. Мужик у нее русский был, а сама евреечка. Совсем не похожая на ихнюю нацию. Так ведь дознались. А еще раньше цыганку Родькину прихватили. Кажут, Гитлер и цыган сничтожает. Кинулся Родька выручать — самого посадили.
— Дурак Родька, — сказал Афоня, — Из-за цыганки влип.
Кондрат возмутился:
— Очумел! Будто цыганка не человек. Да коли хочешь... Ты вот порешь Нюшку, а он свою и пальцем не тронул.
— Ха! — воскликнул Афоня. — Что ж то за любовь, как ни одного зуба не выбил и ребра не сокрушил? Моя Нюшка еще и обиделась бы. Не зря же кажут: «Люби жену, как душу, а тряси, как грушу».
— «Кажут, кажут», — передразнил его Кондрат. — Темные кажут. Справжняя любовь не потерпит мордобоя... Не для таго она табор покинула и пошла за Родькой, детей ему нарожала. Такую тронь — вольным ветром улетит, потому как гордая стихия в ней заложена. Може, Родька, и любит в ней эту гордость и вольницу. А ее — под замок.
— Ну и поберегся бы, — сказал Афоня. — Чего на рожон полез? Все одно не выручил.
Кондрат вздохнул.
— Эх, Афоня, Афоня... Да коли б твою Нюшку схопили б, чи не кинулся бы?
Навстречу им шел Фомка Маркаров.
— Земля репнула — черт выскочил, — проворчал Кондрат. — Власть.
— Стой, дядя, — приказал Фомка Афанасию. Повел взглядом на его ношу. — Где взял?
— Как жа, забыл у тебя спросить, — сердито ответил Афоня.
— Чего присипался к человеку? — вмешался Кондрат. — Той шпале в минувшую пятницу сто лет было. Гляди, одна порохня.
— Тебя не спрашивают, — отрезал Фомка. И к Афоне: — не не говоришь, скажешь Дыкину.
— И скажу! — воскликнул Афоня. — Скажу, каких идиотов у себя держит.
— Афоня, не заводись, — предостерег Кондрат. — Токи не заводись, бо сам не знаешь, куда тая стихия повернет.
Но Афанасий уже не мог остановиться. Переложив шпалу на другое плечо, заторопил Фомку:
— Идем-идем. Я тебе сделаю втык. Ишь, паразит, гнилая чурка ему...
— Приказано задерживать, кто тащит, — перебил его Фомка. — Понял?
Снова вмешался Кондрат:
— Так то, може, кого другога. А у него же зятюха был немец.
— Видали мы таких зятьев, — осклабился Фомка.
— Ну-ну, погодь уж, погодь, — твердил Афоня. — А морду таки набью.
Фомка шел позади Афони, придерживая карабин за эрзац-ремень. В отдалении держался Кондрат. Он видел, как те вдвоем вошли в здание полиции, и решил подождать Афоню.
Дыкин провожал коменданта, приходившего проверить, как охраняются арестованные. И вдруг дорогу преградил им какой-то верзила.
— Что такое? — раздраженно проговорил Дыкин.
Из-за спины Афони показался Фомка.
— Задержал на путях, господин начальник, — доложил он. — Домой нес.
Афоня снял с плеча свою ношу, прислонил к стене.
— Поглядите, куда она годится? Дерьмо. Барахло. А этот ублюдок...
— О, пльохо, — не дал ему договорить Фальге. — Это есть... воровать. Отшень пльохо.
Дыкин сказал часовому у камеры:
— Отвори.
Часовому и Фомке не составило особого труда затолкать растерявшегося Афоню в камеру. Дверь захлопнулась. Афоня барабанил по ней с другой стороны и кричал, совсем потеряв голову:
— Товарищ комендант! Она же гнилая! Никуда не годна! Товарищ комендант!..
Повернувшись к Дыкину, Фальге усмехнулся:
— Как это у вас... «Тебье товарищ бриянский серый вольк?» — И обратился к Фомке: — Отшень молодец.
— Стараюсь, — сказал Фомка.
Дыкин что-то шепнул коменданту на ухо.
— О! — Фальге закивал. — Понимайт.
Фомка вытянулся.
— Оружие в порядке? — спросил Дыкин.
— Так точно!
— Ну-ка, посмотрим, — н взял у Фомки карабин, передал коменданту, снова обернулся к Фомке. — Значит, посылки таскал? Так-то служишь, хамло?.. — И тут же приказал часовому: — Отвори.
Тот послушно исполнил приказ. Дыкин шагнул к Фомке и страшным ударом вбросил его в камеру.
Дмитрий Саввич помнил указание пользоваться рацией по своему усмотрению только в очень серьезных случаях. Подпольный центр беспокоился о том, чтобы ее не засекли. По этой же причине и график выхода в эфир часто менялся. Но его сообщения успевали попасть к сроку без излишней спешки. Касались они в основном продвижения войск противника по железной дороге. Ясногоровка — узел. От нее ответвляются несколько направлений, что, естественно, затрудняет наблюдения за продвижением эшелонов. Алеевка же является первой станцией на пути поездов, идущих к фронту. Видимо, это обстоятельство и определило основную задачу алеевского подполья — всеми наличными силами оседлать транспорт, как выразился Мозговой.
Что ж, Фрося и Анатолий со своими людьми давно определились по назначению. Немало сделали. Теперь и Семену наконец удалось пристроиться путевым рабочим. Нынче приходил, докладывал.
Семен нравится Дмитрию Саввичу. Сообразительный, смекалистый. А было, что едва не пришлось от него отказаться. Семен самовольно стрелял в Маркела Сбежнева. Произошел серьезный разговор.
С тех пор многое изменилось в поведении Семена. На пользу пошли внушения. Стал более дисциплинированным, подтянутым. Вот только по-прежнему горяч. Сегодня пришел с предложением сделать налет на полицию, освободить задержанных. У Дмитрия Саввича тоже болит душа: ни за что страдают мальчишки. Среди арестованных есть и взрослые. Он их всех знает. Но просто сказать: налет. Гарнизон в Алеевке сильный. Полиция... Вполне может случиться так, что и заключенных не выручишь, и подполье погубишь.
Только что, дождавшись своего планового выхода в эфир, Дмитрий Саввич переговорил с Центром. Последовал приказ воздержаться от поспешных, неосмотрительных действий. Обещали прислать нарочного. Причем посыльный явится к «старикашке». Это была кличка Маркела Сбежнева. А он, Дмитрий Саввич, или «механик», как к нему обращаются в передачах, должен предупредить Маркела. Встреча состоится в его доме.
Дмитрий Саввич обесточил рацию, прикрыл глаза, собираясь с мщелями. Его несколько обидело такое распоряжение. Обычно Мозговой приходил к нему. А тут вдруг... Правда, было сказано, что посыльный прибудет с грузом. Может быть, из-за этого груза такое принято решение. «Гость» самого старосты, естественно, менее подвержен опасности. Всякое может быть. Дмитрий Саввич уже убедился в том, что даже очень странные указания всякий раз имеют определенный смысл.
В тот же вечер Дмитрий Саввич навестил Маркела. Передал ему пароль, отзыв. Договорились, как обставить встречу.
Посыльный не заставил себя ждать. Он прибыл на следующий же день. Приехал на возу, загруженном мешками с пшеницей.
Маркел позвал Зосима, наказал ему:
— Беги одним духом к Дмитрию Саввичу. Скажи: батя на стопку водки кличет.
А посыльный, едва покончив с формальностями, заспешил сгружать. Отвалил на сторону верхние мешки, потянул на себя один из нижних.
— Сидором Михайловичем меня звать, — торопливо заговорил. — Подсоби, Маркел Игнатьевич.
Маркел сразу почувствовал: будто зерно, а вес не тот — больно тяжеловат.
— Мины, взрывчатка, — пояснил прибывший.
— Я так и подумал, — отозвался Маркел. — Грыжей почуял.
Три мешка сволокли в клуню, прикрыли разным драньем. Остальные оставили на возу.
— Так-то надежней, — отдышавшись, проговорил Сидор Михайлович. — Надеюсь, тебя трусить не будут?
— Разве хвост тащишь? — забеспокоился Маркел.
— Вроде благополучно. Только на въезде к вам прицепился полицай. Аусвайс потребовал. Мешки щупал. Я у него спрашивал, как проехать к вам.
— Гришка небось.
— Документ у меня в порядке. Молоть зерно везу. А вот чем-то ему не понравился. Думал уже, что за нож придется браться.
— То ядовитая сволочь.
— Между прочим, для людей мы с тобой кунаки по допру, — входя в дом, шепнул Сидор Михайлович.
Мария, накрывавшая стол, растерянно ответила на приветствие гостя. Она всегда страшится прихода незнакомых людей: не беду ли принесли?
Вскоре пришел Дмитрий Саввич. Сразу же узнал возницу, в свое время доставившего рацию, и несколько разочаровался, потому что ожидал встретить Мозгового. Сели за стол. Теперь Дмитрий Саввич мог лучше разглядеть посыльного. У него были крупные черты лица, левая бровь прочерчена старым голубоватым шрамом, и кожа вокруг него осыпана такими же голубоватыми вкраплениями. Такие следы оставляют попавшие под кожу порох или уголь. Судя по рукам, тоже испещренным голубоватыми метками, скорее всего это был уголь. Дмитрий Саввич пришел к заключению, что перед ним шахтер.
— Между прочим, — заговорил Сидор Михайлович, — интересуетесь своей крестницей — Пыжовой?
— Как же, как же! — подхватил Дмитрий Саввич.
— Неважны у нее дела. Полное нервное истощение. Переправили через линию фронта. Может быть, подлечится.
— Выпьем, что ли. — Маркел поднял стопку. — Сидим у неначатого стола. Негоже так.
Они выпили, закусили.
— Так что вы здесь надумали, товарищи? — откладывая вилку, спросил Сидор Михайлович.
Дмитрий Саввич изложил суть дела. В заключение сказал:
— По всему видно — готовится расправа. Жаль мальцов. Только начинают жить.
— Чем вы располагаете?
— Очень малым.
— Значит, идете на провал, заведомо зная об этом?
— А что делать? Мы не можем равнодушно ждать, пока их перестреляют.
— Мне кажется, вы не совсем правильно поняли меня, — проговорил Сидор Михайлович. — Центр вовсе не против вашего стремления освободить задержанных. Но только не ценой подполья! Подумайте. Особо не мешкая, разработайте план. Посоветуемся. Будет приемлем — и мы поможем.
На крыльце, на веранде послышались твердые шаги. Отворилась дверь.
— Можно, Маркел Игнатьевич?
Маркел пьяно откинулся к спинке стула, раскинул руки, загорланил]
— А-а, дорогой Филипп Макарович! Прошу к нашему шалашу!
Дыкин быстрым взглядом окинул комнату, стол, компанию.
— И вы здесь? — удивился, встретившись взглядом с Дмитрием Саввичем.
— Так из-за него же и праздник! — шумел Маркел. — Дочку на ноги поставил. Не доктор — золото! На тот радостный случай дружок лагерный заявился. Вместе срок отбывали. Знакомься, Филипп Макарович, с Сидором да садись к столу. Эй, Мария, принеси еще посудинку!
Из-за спины Дыкина выглядывал Гришка Пыжов.
— Ну, что скажешь? — сердито повернулся к нему Дыкин.
— Так ведь по внешности будто рудничный, а бумаги...
— Ай, сопля, — рассмеялся Маркел. — Ты хоть чул про Шахтинское дело? Не чул?
— Слышал, наверное, — вставил Сидор Михайлович. — В школе небось изучал.
— Ты, Сидорок, молчи, — продолжал Маркел. Хмыкнул: — «Изучал». Мы с тобой ту политграмоту своей шкурой постигали на Беломорканале. А ему, балбесу, втолковывать надо. — И Маркел уже вовсю — будто и в самом деле успел опьянеть — насел, напустился на Гришку:
— Ты что, не видел, балбес, куда Сидорок коней правил?! У тебя ж он пытал дорогу ко мне! Ты мне, значит, недоверие выказываешь?! А в кого стреляли? Може, в тебя? В Маркела стреляли!
— Зачем этот разговор за столом, — деликатно вмешался Дмитрий Саввич.
— Верно, доктор, дорогой ты мой! — подхватил Маркел. — Вот только еще ему слово скажу. — Повернулся к Гришке: — Помоги Сидорку определить к Ремезу зерно на помол. Потом приходь: прощение будешь у нас просить. — Он запнулся, махнул рукой: — Ладно. Все же одно доброе дело сотворил — Макаровича к нам вытащил. Зачитываем это тебе. А зараз — брысь с глаз...
Дыкин отказался от угощения.
— Извините за вторжение, — сказал он. — Но со слов Пыжова я заключил, что над вами, Маркел Игнатьевич, снова нависла опасность, и поспешил явиться.
— Не-е, так не отпущу, — будто не слыша о чем говорил Дыкин, с пьяным упрямством твердил Маркел. — Хоть стопку выпей. За теми делами, за тою шпаной...
— Вот именно, Маркел Игнатьевич. Предложено к концу мая подготовить по этому делу материал. Времени еще достаточно. Но ведь я работы... сами знаете.
— Что ты торочишь: работа, дела... Будто оно мне надо. Ты вот пригубь. А мы с Сидорком песню заиграем. Слышь, Сидорок. Оту, что блатные пели: «Перебиты, поломаны крылья...» Здорово она у тебя получалась.
— Это можно, — согласился Сидор Михайлович.
Однако Дыкин не стал задерживаться.
— Ну, гляди, тебе видней, — наконец уступил Маркел. — Только не обижайся. Дочка у меня выздоровела, дружок сердечный пожаловал — праздную...
Он проводил Дыкина за порог, все еще играя свою первую в жизни какую-то феерическую роль. Возвратился обессиленный, опустился на стул, вздохнул, потянулся к водке. Рука его дрожала.
Так и не дождался Кондрат Афоню, поплелся домой, все еще надеясь, что Афоня его догонит.
— Неужто зацапали? — вслух размышлял Кондрат. — Неужто хана Афоньке? Ведь казал, казал: не заводись... Токи Родьку судил, мол, не поберегся, на рожон полез. А сам чем лучше? В тую ж халепу и вскочил.
По пути он встретил Лаврентия Толмачева. Лаврентий был выпивши.
— Хватнул уже? — вместо приветствия проговорил Кондрат.
— Чуток поправился, — охотно отозвался Лаврентий. — С утра ой как тяжел был. А тут работенка подвернулась плевая — Ремезихе деревья на плану подрезать. Походил с секатором, убрал волчки, подправил кроны. Поднесла. Выцадил — захорошело. — Глаза его блестели, на носу, щеках резче обозначились синюшно-красные прожилки. — Слышь, Кондрат, — возбужденно продолжал он, — а у тебя часом не задержалось хоть двадцать капель?
— Да, нынче не грех бы и выпить, — заговорил Кондрат. — Ради Афони. Во здравие или за упокой. Чует мое сердце — не воскресать ему. За отрезок шпалы кинули в каталажку. Сами вон скоки стран грабят, — продолжал свое Кондрат. — При всем честном народе обдирают. Самим, значит, можно.
— И не кажи, Кондратушка, — подобострастно вставил Лаврентий. — Истинные твои слова. У меня ж тоже на постое...
— Та он, чул, не так до службы, как иконы с твоей молодайки малюет,
— Малюет, — махнул рукой Лаврентий. — Уся хата обвешана. И как оно у него получается?.. Да, вот гляди. — Он достал из кармана сложенный лист бумаги, развернул. — Схож? Меня изобразил.
— Ишь ты, — дивился Кондрат. — Доподлинно натуральный Лаврушка.
Лаврентий отвел рисунок на расстояние вытянутой руки, рассматривая свой портрет, восхищенно проговорил:
— Ну, шельмец, до тонкостев схопил! Усе нутро мое тут. А? Верно? До тонкостев!
— Да уж ничего не скажешь, — согласился Кондрат. — Видно, такая стихия в нем сидит.
— Нет, надо же! — не унимался Лаврентий, любуясь своим изображением. — ичего не было на бумаге. Раз, два — и усе. Готово... Колдун, да и только!
— А живешь как? — спросил Кондрат, которому надоела болтовня Лаврентия.
— Что жизнь? Уходит она, Кондратушка. Старею... Да про нее ведь лишь за рюмкой толковать полагается.
Кондрат насмешливо скосился в его сторону.
— Не прибедняйся, Лаврушечка, Галька небось пухнуть начала.
— Баба есть баба. Хороший харч, вот и раздобрела, — попытался отшутиться Лаврентий.
— Нет, ты что же это удумал на старости лет? — не унимался Кондрат.
Лаврентий ухватился за эту спасительную мысль, рассудив, что уж лучше на себя взять жинкин грех, чем быть посмешищем в глазах односельчан.
— Дело житейское, — ответил Кондрату. — Случилось так... Тож и спрыснуть не мешает. А что у тебя, Кондратушка? — нетерпеливо спросил.
— Десь в сарае трохи было денатурата, — ответил Кондрат.
— Годится, — возбужденно проговорил Лаврентий. — Спробуєм. Политуру пил. Сквозь вату прогоню — и все в порядке. Сладостью отгоняет. Диколон пил. А денатуры не доводилось.
Кондрат вдруг обеспокоился, повернулся к спутнику, даже приостановился.
— Слышь, Лавруша, а как оно... зашпрехает? -
— Кто? — не понял Лаврентии.
— Дите Галькино?
— Чего ему шпрехать?
— От немецкого духа?.. А?
— Неужто такое могет быть?
Кондрат сдвинул плечами.
— Хай только спробует, — угрюмо буркнул Лаврентий. — На двое передеру.
— Чумной ты, Лаврушка! — воскликнул Кондрат. — Ей-ей, чумной. Оно ж безвинное — дитя!
— Ну, тогда Маркешу порешу.
— Да вроде бы он ничего. А? Лаврушечка? Сами же старостой поставили.
— Не ставил я его. Не просил хатой моей распоряжаться.
Кондрат почесал затылок и вдруг высказал опасение:
— Токи бы Ульяна нас не застукала, вот в чем стихия. Не то облизнемся мы, Лаврушечка.
А Лаврентий, сразу же забыв о своих горестях, предложил:
— Давай от соседа вскочим.
Так они и сделали. От межи — прямо в сарай, потому как у Кондрата никогда забора не было. Сам нараспашку, и подворье всем ветрам открыто. Среди банок и склянок он отыскал нужную бутылку. В ней было больше половины синеватой жидкости. Кондрат открыл пробку, понюхал, покачал головой.
— Нет, Лаврушечка, и сам не буду пить эту отраву, и тебе не дам.
— А ну, что оно за хреновина? — проговорил Лаврентий. Взял бутылку, повертел в руках, поднес к носу. Сквозь керосиновую вонь пробивался запах спиртного. Ноздри его раздулись, глаза воровато забегали.
С полки упало дырявое сито. Кондрат наклонился, поднял его, а когда обернулся, Лаврентия не было. Кондрат вышел из сарая — никого. Поспешил выглянуть со двора и увидел Лаврентия, бегущего вниз по улице.
— Стой! — закричал Кондрат. — Лаврушка, стой! Там же смерть намалевана, дурья твоя башка!
Лаврентий бежал, не оглядываясь, прижав бутылку к груди. Где только прыть бралась.
— Ну и черт с тобой! — крикнул ему вслед Кондрат, сердито плюнул, пошел в хату.
А Лаврентий, убедившись в том, что за ним не гонятся, перевел дыхание, свернул в переулок. Ему не терпелось выпить, и он искал, где бы примоститься. Устроился на выступе фундамента старой трансформаторной будки. Руки не слушались, дрожали, и он еле извлек пробку. Пил, запрокинув голову, закрыв глаза. Зубы выстукивали дробь о горлышко бутылки.
Потом он сидел, прислонившись спиной к стенке, чувствуя, как в него вселяется благодать. Для него были высшим наслаждением именно вот эти минуты начинающегося забвения. С плеч спадал груз пережитого. Исчезали горести, беды. Настоящая его жизнь казалась радостным праздником. Не менее прекрасным представлялось будущее. Он снова был молод, полон сил. В нем происходили поистине волшебные превращения, благодаря которым и окружающее виделось в каком-то радужном, сияющем свете. Серый день расцвел весенними красками. И вовсе не ветер — холодный и пронзительный — посвистывал в ветвях деревьев, а пела его душа.
Теперь Лаврентию не хватало общения с людьми. Он поднялся, нетвердо ступая, заколобродил, не выбирая дороги — по грязи, по лужам. Но так и не нашел собеседника. У него начало портиться настроение. Хмель оборачивался злой стороной. Тухли краски, еще недавно расцвечивающие все окрест. И вовсе не потому, что наступал вечер, угасал свет. Он мерк в нем, в Лаврентии, внутри, смятый навалившейся усталостью изъеденного алкоголем, преждевременно одряхлевшего тела.
Лаврентий остановился. Его покачивало из стороны в сторону, выгибало. Ноги подкашивались. В затуманенном сознании шевельнулась, видимо, давно засевшая мысль расправиться с неверной женой. И сразу же эта мысль полностью овладела им, стала единственной страстью. «Зарубаю, — мрачно пробормотал Лаврентий. — Обох зарубаю...»
Откуда и силы появились. Он заспешил домой, но спьяну двинулся совсем в противоположную сторону. Его влекло вперед, а липкая грязь удерживала ослабевшие ноги, и Лаврентий падал. Подниматься становилось все трудней. Возбуждение, вызванное приливом мстительного чувства, забрало у него остаток сил. А хмель обволакивал и обволакивал невидимыми путами его мозг, его тело. «З-зарубаю», — твердил Лаврентий, уже не зная, кого он должен зарубить и куда идет. В кромешной тьме, мертвецки пьяный, он забрел на солонцы. Не удержавшись на ногах, плашмя упал в лужу. Лицо его ушло под воду, но он не смог приподнять отяжелевшую, будто налитую свинцом голову. Дергался, захлебываясь холодной мутной жижей, пока не затих. И только пальцы, словно отыскивая что-то утерянное, еще некоторое время мяли податливую весеннюю грязь.
Галина не притворялась, не старалась казаться неутешной вдовой. Она по-христиански похоронила своего бывшего мужа и облегченно вздохнула. В ее жизнь уже давно вошел другой. Это началось еще при Лаврентии, скорее как месть ему за все обиды и беды. Но вскоре она поняла, что увлечена настоящим чувством, что не может не ответить взаимностью человеку, так бережно ласкающему ее не знавшее ласки тело.
Она все ближе и ближе узнавала Стефана. Он был чудной, этот немец. Вовсе не такой, как остальные. Вот и нынче пришел со службы, сбросил военную форму, облачился в свободную блузу, проговорил:
— Гитлер знал, как вышибить из немцев человеческое. Одел всех в униформу и приставил унтер-офицеров.
— Это ты верно, — отозвалась Галина. — Ничего человеческого не осталось. Страх один, что творят.
— Нет, ты послушай. Мне только сегодня пришло в голову... Знаешь, чем воспользовался Гитлер?
— Гитлер, Гитлер... То всем известно, что ваш Гитлер большая сволочь. А у самих-то есть головы на плечах?
— Понимаешь, как оно получилось! Взял вот этим самым обезличиванием человека. Генрих — уже не рабочий-металлист из Рура, а Ганс — не клерк, и Вильгельм — не учитель, и Фриц — не гамбургский докер, и я, Стефан Липпс, — не художник. Все мы теперь солдаты фюрера. Нам не положено думать, рассуждать...
— Что ж это ты разошелся?
— Это я перед тобой храбрый, — отшутился Стефан.
Но ему вовсе не было весело. Вся его жизнь представлялась цепью несвершившихся надежд. Кто-то вмешивался в нее, поворачивал по-своему. И так во всем. Он любил русскую девушку Олю из эмигрантской колонии. Они встречались. Она научила его своему языку. У них были общие тайны, мечты. Но Олю выдали замуж за престарелого князя и увезли. А он ушел в мир красок и светотеней вечно живой природы. И уже не мог создать свою семью... Он с самого начала не принимал всерьез всю эту национал-социалистскую дребедень, эти партайтаги и факелцуги[3] всегда был далек от политики. Когда его сверстники лихо маршировали под барабанный бой — уединялся, писал этюды. И тем не менее оказался на просторах чужой, не немецкой, земли, оторванный от родного дома, от любимой работы... Теперь он нашел свое счастье. Галина напомнила ему далекую, недостижимую Олю, ее черты лица, формы, только не юношеской, а уже зрелой красоты. К нему словно пришла вторая молодость и увлекла, закружила. Почему же сердце сжимается в предчувствии беды?
Стефан взял карандаш, бумагу и, пока Галина готовила ужин, стал набрасывать ее портрет. А мысли снова возвращались к тому, что вдруг открылось ему. Галина права: Гитлер Гитлером, но у каждого должна быть своя голова на плечах. Только в том и трагедия, что сознание немцев успели отравить ядом нацизма. А после триумфального шествия по Европе все эти бывшие рабочие, чиновники, обыватели окончательно уверовали в то, что со своим фюрером действительно непобедимы, что исключительны в своем национальном превосходстве, что им все дозволено и никакого спроса с них, безликих, не будет.
— А отвечать придется, — спустя некоторое время заговорил Стефан. — После этой пьянки будет тяжкое похмелье. Кое-кто уже начинает понимать.
— Да уж наши ни в жизнь не смирятся, — вставила Галина. — Наломали шею под Сталинградом. Еще не то будет. Побегут твои сородичи, Стефан. Побегут.
Она упорно исключала Стефана из их числа.
К концу апреля уже хорошо прогрелась за зиму настывшая земля, вздохнула полной грудью, и пошел, пошел гулять над ней весенний шум. Зазеленели травы, проклюнулись почки кленов, выбрасывая ажурную вязь молодых листьев, зацвел крыжовник, розовой дымкой окутались абрикосовые деревья, готовые вот-вот плеснуть белой кипенью.
Природа возвращалась к жизни. Ее ликующая песня слышалась в серебряных голосах жаворонков, льющихся с высокого поднебесья, и в радостно-пронзительном посвисте сусликов — обитателей подземных нор. Она жила в ласкающих лучах солнца и в бездонной синеве неба. Она угадывалась в движении животворных соков, питающих нежные побеги растений, и в беззвучном, танцующем полете нарядного мотылька...
Мариула жадно вслушивалась в эту извечную песню весенней земли. Она всегда будоражила Мариулу, будила в ней далекие, почти забытые видения.
Через плечо Родиона смотрела Мариула в степь, уже не доступную ей. А сзади, поняв, зачем их всех привезли сюда, к отвалам песчаного карьера, вопил Афоня:
— За что?! За что?!
Мариула не оглядывалась — за спиной была смерть, а ей еще так много надо сказать Родиону. Он стоял с заломанными назад, связанными руками. И она ласкала его, прижавшись к груди. Ее взор был устремлен туда, где за синей дымкой начиналась еще одна сладостная сердцу даль.
Где-то за пределами ее восприятия, разорвав путы, большой и сильный, ползал у ног Фальге, юлил скулящим щенком Афоня:
— Господин комендант! Господин комендант, отпустите меня. А? Отпустите, господин комендант...
— Перед кем ползаешь? — загремел Родион. — Встань! Не смей нас позорить!
Афоня припадал к сапогам коменданта. Фальге самодовольно поглядывал, как корчится его огромное тело, всем своим естеством отвергающее смерть.
— Молиться на вас буду, — лебезил Афоня. — Детям закажу...
Напрасно взывал Афоня. Фальге выполнял поступивший совершенно
секретный приказ, предписывающий провести акции по уничтожению тех, кто в случае отступления германских войск сможет влиться в армию противника. Поэтому задолго до намеченного срока сразу же было прекращено следствие, создававшее видимость соблюдения законности. Спешно подошли две крытые машины. Улицы оцепили. И вот через какой-то час он, Фальге, будет рапортовать о выполнении приказа.
Насладившись видом раздавленного страхом, потерявшего человеческий облик великана, Фальге дал знак. Двое солдат набросились на Афоню, пытаясь связать. И тогда он одним движением могучих плеч отбросил их от себя, разъяренным зверем пошел на попятившегося коменданта. Но достать его не смог. Фельдфебель выстрелил Афоне в голову. Тот сделал еще несколько шагов, потом упал.
Мариула ничего не слышала, ничего не видела, готовясь в дорогу, у которой нет конца.
— Так лучше, Родя, — повторила, будто советуясь. — Ведь верно?
— Да, так хорошо... Вместе.
— Я поведу тебя, Родя.
— Я пойду за тобой, Мариула.
— Но сначала я сорву эти мерзкие веревки с твоих рук.
— И я смогу обнять тебя, Мариула.
— Мы отыщем табор. Я знаю, где искать...
...Их было шестьдесят обреченных, поставленных у обрыва. Жались друг к другу подростки, выданные Митькой Гулиным. Сам он был здесь же, привезенный из больницы, чтобы быть расстрелянным вместе с ними. Смерть Афони была последним испытанием для Митьки. Его затрясло, челюсть отвисла... Тупо смотрел Фомка Маркаров, еще недавно прислуживавший своим палачам. Чуть в стороне горбилась старушка — жена Максимыча — мелко крестилась, шептала молитвы. Закрыла лицо руками провизор Федотова... Мариула и Родион стояли вместе, прижавшись друг к другу.
— Мы отыщем табор, Родя, — уверяла его Мариула. И взгляд ее, обращенный в ту, другую даль теплился надеждой. — Я приведу тебя к очагу своих отцов.
А Родион снова и снова думал о том, какую чудовищную ошибку совершил в жизни. И мучился тем, что теперь не сможет ее исправить. О, если бы раньше пришло прозрение! Он сделал бы все возможное и даже невозможное в борьбе против фашистской нечисти. А вместо этого приходится умирать, не дав почувствовать врагу свою силу.
Послышалась резкая команда, лязг металла.
— Стреляйте, сволочи! — в бессильной ярости закричал Родион. — Стреляйте! Придет и вам конец! Наступит ваш черный день! Свершится возмездие!..
Он заслонил собой Мариулу, и их скосила одна очередь. Смертельно ужалили одни и те же пули.
Потом гремели еще выстрелы. Гитлеровцы в упор добивали раненых.
А по земле шла весна. Весна сорок третьего года. И в ее дыхании уже улавливались громы летних очистительных гроз, слышались победные ритмы великого наступления.
Вита и Анатолий торопились так, что и не замечали прелести прозрачного летнего утра. Они немного проспали и теперь спешили, чтобы не опоздать на работу. Им вовсе не хотелось привлекать к себе внимание администрации. Вита махнула Анатолию рукой, когда он повернул в сторону механического цеха, и заспешила к конторе. Оставалось всего две-три минуты до начала рабочего дня. Сам Отто, как обычно, стоял у входа, контролируя явку конторщиков.
— О, фрау Викториа! — воскликнул он, ощупывая ее с ног до головы наглым взглядом. — Ви продолжайт медовый месяц?
— Надеюсь, я вовремя явилась, — с достоинством проговорила Вита. И прошла мимо него — стройная, пахнущая утренней свежестью.
Отто посмотрел ей вслед, что-то пробормотал угрожающе. Губы его искривила жестокая, злорадная ухмылка.
Вита видела, как он пошел к цехам — плотный, низкорослый. Она сменила воду в графине, высыпала из пепельницы окурки, смахнула тряпкой со стола, подоконников. Вита вела делопроизводство. Но начальник ввел в ее обязанности убирать кабинет. И прежде чем садиться за бумаги, приходилось браться за тряпку и веник.
Справившись с уборкой, Вита вышла в приемную и углубилась в дела. Время шло, а начальник не появлялся. И она радовалась этому. Потом послышались тяжелые шаги, громкая немецкая речь. Вошли Отто и солдат — длинный, тонкий, как жердь, в лихо заломленной пилотке. Отто молча указал на нее пальцем. Солдат шагнул к Виктории, резко схватил за руку, выдернул из-за стола.
— Ком, ком! — тыча в спину автоматом, приказал ей.
И она пошла, даже не успев испугаться, — так неожиданно все это произошло. Уже на улице она вдруг подумала о том, что ее разоблачили, каким-то образом узнали о листовках. Может быть, и пишущую машинку нашли?
Солдат вел ее по железнодорожным путям — растерянную, испуганную, теряющуюся в догадках. Они все дальше углублялись в товарный парк. «Значит, не в полицию, не в комендатуру, — промелькнуло у Виты в голове. — Но тогда куда же?..»
Вскоре она увидела солдат, стоявших у поезда. Там же были комендант и начальник полиции. Ее толкнули в один из товарных вагонов, где уже были девушки, молодые женщины. Дверь с визгом и грохотом закрылась, щелкнула накидная петля. Ошеломленная Вита только теперь поняла, какая ей уготовлена участь. Она прислонилась к стенке вагона и заплакала — горько, безутешно. А те, остальные, согнанные с хуторов, схваченные в шахтерских поселках, уже не плакали. И не успокаивали ее, зная по себе, что никакие утешения не помогут, что слезы высохнут и станет еще невыносимей от гнетущей тяжести.
Поезд дернулся, застучал колесами все быстрей, быстрей. Вита ощутила себя беспомощной былинкой, уносимой в неизвестность...
Только к вечеру узнал Анатолий о случившемся. Он готов был кричать, выть от боли. Но тут же им овладела ярость.
Анатолий вернулся в депо, взял трехгранный шабер, остро заточил его, сунул в карман. Убедившись, что Отто в конторе, долго бродил вокруг да около, высматривая, где бы занять позицию. Дорожка от конторы вела в депо. А из него в поселок надо было проходить мимо инструменталки. Анатолий решил, что лучше всего укрыться именно здесь.
Уже стемнело, а он все ждал. Посматривал на светящиеся окна кабинета и ждал, дрожа от нетерпения.
Потом свет погас. Анатолий спрятался за выступом стены, крепче сжал в руке шабер, затаил дыхание. Его настороженный слух уловил потрескивание гравия под чьими-то ногами. Анатолий осторожно выглянул, с трудом различил в темноте приземистую фигуру. Все отчетливей шаги, все ближе... Ближе... Пора.
Анатолий замахнулся. А в следующее мгновение совсем рядом увидел испуганные глаза Иоахима, и невольно отпрянул. Шабер выпал из его руки.
— Вы? — еле выговорил. Стоял, покачиваясь, точно пьяный. Ладонью провел по лицу, словно пытаясь стереть с него какую-то невидимую пелену, глухо проговорила
— Я — я мог вас убить.
— Идьем, Анатоль, — увлекая его за собой, взволнованно сказал, Иоахим. — Идьем...
Трудновато Семену Акольцеву в путейской бригаде. Оно, конечно, особых знаний и специальной подготовки для того, чтобы орудовать — киркой, ломом, кувалдой и гаечными ключами, не требовалось. Но физически выматывало основательно. Семена это не страшило. Главное — выигрыш был несомненный. Весь товарный парк оказался под контролем внимательных, ничего не упускающих глаз. Семен пользовался каждой возможностью, чтобы выводить из строя вагоны, стрелочные переводы. Уже дважды ему удавалось приладить к паровозам мины замедленного действия из тех, что передал Центр. А потом видел, как одну, менее пострадавшую от взрыва машину, перегонял толкач в Ясногоровское депо на ремонт.
Нынче Семен заметил, как из прибывшего состава высадилась большая команда офицеров-летчиков и заняла дом в ряду других жилых, ныне пустующих строений, примыкавших к железнодорожным путям. Аэродрома в Алеевке не было. Напрашивался вывод, что их задержали какие-то непредвиденные обстоятельства.
Потом прибывали еще поезда с войсками, вооружением. Их отводили на запасные пути. К вечеру образовалась пробка.
Еле дождался Семен конца работы. Помчался к Дмитрию Саввичу.
— Вот бы сейчас долбануть! — возбужденно заговорил, едва они остались одни, — Восемь эшелонов. Представляете!
Дмитрий Саввич повел на него строгим взглядом. В эти последние дни, после того, как немцы, опередив подполье, внезапно вывезли и уничтожили заключенных, он как-то заметно осунулся, стал злее.
— Ну-ка, без эмоций, — сурово проговорил. — Докладывай толком.
Однако Семену трудно было успокоиться.
— Скопилось восемь эшелонов, Дмитрий Саввич! — взахлеб начал рассказывать. — Забили весь товарный парк. Наверное, впереди что-то произошло, какая-то заминка. Дальше их почему-то не пускают. Вот сообщить бы своим. По рации. А? Вызвать ребят, чтоб гахнули. А?
— Стоящее дело, — сразу же согласился Дмитрий Саввич. — Попытаюсь связаться.
Семен понимал, что ночью в товарный парк не удастся пробраться, тем более — осуществить задуманное. У эшелонов похаживали часовые. Пришлось подыскивать поблизости иное место. Он затаился во дворе рядом с домом, где разместились следовавшие на фронт летчики. Двор и окружающие его приземистые постройки были заброшены. До войны здесь помещались мастерские службы, ведающей эксплуатацией и ремонтом принадлежащих железной дороге жилых домов. Семен осмотрелся. Вокруг было достаточно всякого способного гореть хлама. Ему не составило особого труда стащить его на две кучи в противоположных концах двора. И когда все было готово, через разбитое, зарешеченное окно столярки стал наблюдать, что делают непрошеные гости. Гитлеровские асы, безнаказанно бомбившие английские города, видимо, без особого энтузиазма ехали к новому месту службы. Миновала для них сладкая жизнь. Это Семен, за время оккупации кое-что почерпнувший из немецкого языка, понял по отдельным доносившимся до него высказываниям. Офицеры кутили. Только шнапс, очевидно, и поддерживал их боевой дух. Слышался пьяный галдеж, патефонная музыка. В плохо зашторенных окнах Семен видел спесивые лица врагов, мундиры, увешанные железными крестами. Перед ним были заслуженные убийцы. Неспроста им даже в пути создают комфорт. Вот и здесь оборудовали помещение для ночлега.
Скрипнула дверь. Вышел один из них, представителей высшей расы. Рука Семена потянулась к нагану, но наткнулась на стеклянную флягу с керосином. Их две прихватил Семен, сразу вспомнивший, почему он здесь.
— Держись, Семен. Держись, — зашептал яростно. — Не будь дураком. У тебя есть поважнее дело.
Он заставил себя покинуть наблюдательный пункт, боясь сорваться. Тем более все чаще стала скрипеть дверь. Видно обитатели дома готовились ко сну.
— Ваше счастье, гады, — зло цедил Семен. — Не могу сейчас заняться. Не имею права. А то бы навсегда прислал.
Патефон умолк. Постепенно утихли голоса. Наступило самое томительное время ожидания. Семен взглянул на часы, нервно поежился. Оставалось еще двадцать пять минут. А затем... затем он должен указать, куда сбрасывать бомбы. Иного выхода не было. Нужен сигнал с земли, световой ориентир, заметный издалека. Такое условие принял по рации Дмитрий Саввич и заверил «Анюту», что все будет сделано.
Дмитрий Саввич сразу же отверг предложение Семена воспользоваться карманным фонариком. Он мог и отказать в самый ответственный момент, и не было полной уверенности в том, что его слабый свет увидят с большой высоты, но главное, — возрастала опасность для самого Семена попасть под бомбовый удар. Этого Дмитрий Саввич не простил бы себе. Потому и остановились на кострах. Так и доложили руководству: сигнал — два костра, выложенных параллельно железнодорожным колеям, объект — южней в непосредственной близости. Расчет был и на то, что свет от возникших пожаров позволит вести прицельное бомбометание.
Семен вслушивался в ночь. Его все больше охватывало волнение: прилетят?.. Нет?.. И как все это произойдет?! Он не может разжечь костры преждевременно, потому что они выдадут себя и тогда, чтоб их не погасили, придется вступить в драку. Но если тянуть до последнего, успеет ли сделать это? Не опоздает?
Истекали последние минуты оговоренного времени. Семен уже было подумал, что ничего не произойдет. Но в этот самый миг его слуха коснулся отдаленный мурлыкающий звук. Вскоре он перерос в гул. Этот гул приближался, нарастал.
Как хорошо, когда все приготовлено загодя. Теперь ему осталось лишь разбить флягу на ворохе хлама и чиркнуть спичкой. Взметнулось пламя. В следующее мгновение запылал и второй костер. Гул уже был над головой — мощный, грозный. Семен кинулся прочь, а его настигал зловещий, захлебывающийся вой. Где-то за спиной раздался страшной силы взрыв. Семена толкнуло воздушной волной, он упал, поднялся, снова побежал через сад зимнего клуба — дальше, дальше от огненного смерча, от разбушевавшейся смерти. Бомбы рвались упруго, с резким громовым треском, как грозовые разряды. Но Семен уже был вне опасности.
— Что, схлопотали?! — ликовал он. — Вот вам «жизненное пространство», фашистское отродье. Вот вам за погибших мальчишек!
Семен свернул в базарный переулок, незаметно подобрался к явочной квартире. На условленный стук сразу же приоткрылась и закрылась за ним дверь.
Неделю уже ходили по своим десятидворкам десятские, выгоняли стариков, женщин, подростков рыть противотанковые рвы. Собирались на солонцах с лопатами. Оттуда — к месту работы. Шли молча, угрюмо, медленно выбираясь из яра, будто похоронная процессия. Полный день им копать землю под палящим солнцем. Лишь полчаса на перерыв — перекусить. И снова долбить глинистую почву. Вдоль рва похаживали два солдата из комендантского взвода, покрикивали: «Шнель, шнель арбайтен!»
Почти каждый день здесь появлялся комендант — посмотреть, проверить продвижение работ. Фальге тоже хмурый и злой, как эти изнуренные тяжелым трудом люди, только причина тому иная. Еще недавно он торжествовал: на юге удалось остановить противника, укрепиться на правом берегу Миуса, командование предприняло грандиозное наступление центральной группировки войск в районе Орла и Курска. Но последние сообщения повергли его в уныние, ошеломили. Русские смяли бронированную армаду, разгромили атакующих и сами перешли в наступление. Летняя кампания проиграна. Видимо, ожидается отступление и на юге, если к нему приезжали представители командования и военнные инженеры, указали, где сооружать заградительные линии. О, Фальге прекрасно понимает, что означает приказ строить оборонительные рубежи в своем тылу. Он требовал от своих подчиненных не давать спуску тем, кто увиливает от работы. Затем, нервно постукивая стеком по голенищам высоких сапог, усаживался в пролетку и мчался на следующий объект.
А люди изнемогали. Каждое утро перед выходом на работу Маркел обходил собравшихся, выслушивал жалобы, присматривался. И всегда своей властью оставлял дома нескольких наиболее слабых односельчан. Большего он не мог сделать. Так или иначе, а противотанковый ров севернее Крутого Яра был объектом, закрепленным за крутоярцами. Вот и изворачивался Маркел.
К нему-то и решил пойти Кондрат Юдин выручать свою старуху. Приходит она с работы и валится пластом, не в силах ни согнуться, ни разогнуться, ни рукой двинуть.
Он быстро добрался к усадьбе Маркела Сбежнева, увидел его из-за плетня, окликнул:
— Маркел Игнатыч, выдь на минутку!
— Кто там? — Маркел обернулся. — А, Кондрат... Входи.
Кондрат бочком протиснулся в калитку.
— Мое нижайшее тебе, Маркел Игнатыч, — заговорил, сдергивая картуз с головы, — То ж я сгадывал, как тая хворь зовется, когда мозга за мозгу заходит и начисто память отшибает. А как ступил к тебе на подворье, одразу осенило — шклероз. Так ото я гадаю: чи не шклероз у меня? Будто выклал кресало из робы. Ан, выходит, не выкладал...
— Присаживайся, Кондрат, — ригласил его Маркел. — Давно не виделись. Живешь то-как?
— Что жизнь? Жизнь — копейка. И не оглянулся, как дружков-приятелей растерял. Один по одному ушли: Харлашу паровоз передавил, Лаврушка спился, в луже утоп, Афоню — расстреляли... Сам остался. — Кондрат затеребил редкую бороденку, заморгал часто-часто. — Сирота...
— Ну, какой ты сирота? — воскликнул Маркел. — Жинка есть, дети.. Все честь по чести.
— Баба, она и есть баба, — ответил Кондрат. — Мужику мужское обчество требуется. Бывает, шкалик надо перекинуть, аж кричит. Тут баба не помощник. Не-е.
— Как Ульяна?
— А что Ульяна? — напыжился Кондрат, забыв и думать о цели своего прихода. — Ульяна у меня бой-баба.
Их разговор прервала жена Маркела.
— Маркеша, иди есть! — позвала его. — Остынут вареники.
Маркел недовольно обернулся на ее голос.
— Ты что, Мария, не видишь гостя? А ну, тащи сюда свои вареники.
Кондрат и не мечтал о подобном угощении. Сбил огонь с «козьей ножки», торопливо высыпал в кисет недокуренный самосад.
— Давно не едал таких красавцев, — возбужденно проговорил, потирая руки. — Ух ты ж! С вишнями!
— Ешь, ешь, — пригласил его Маркел.
— Вишня и у нас уродила, — продолжал Кондрат. — Да токи клятые вареники без муки не получаются.
— То так.
— Слышь, Маркел Игнатыч, — выплевывая косточки, осмелев, продолжал Кондрат. — Ты там к начальству ближе. Не чул, когда они уже побегут?
— Пока держатся, — осторожно ответил Маркел. — С чего это ты взял?
Кондрат хитро подмигнул ему, мол, не проведешь, небось уже и самолеты залетают, дескать, разбомбили же команду летчиков и скопившиеся на станции воинские эшелоны. Знали, когда и куда кидать бомбы. До беса фаршу намололи... Значит, кто-то сообщил... И иногда тихими ночами отдаленный гул слышен... А Маркелу сказал:
— Щось забегали постояльцы. Забегали, кажу.
— Укрепляются.
Их слуха коснулся глухой самолетный гул. Он приближался, нарастал. Послышалась пулеметная очередь. Кондрат и Маркел поспешно вышли из-за стола, запрокинув головы, уставились в небо.
— Гляди, гляди! — возбужденно заговорил Кондрат. — Трое на одного. Собаками кидаются... А наш! Наш каков! Востроносый, быстрый! Щось таких раньше не было.
Краснозвездный самолет то взмывал, то устремлялся вниз. За ним, как гончие, мчались «мессеры». Сделав мертвую петлю, истребитель оказался на хвосте у заднего «мессера». Последовала короткая очередь — и самолет с черными крестами задымился, перевернулся через крыло, беспорядочно кувыркаясь, стал падать.
— Ага! Ага! — закричал Кондрат. — Так тебе и надо, ядрена вошь!
В чистом предвечернем небе, освещенные сбоку уже уходящим солнцем, самолеты резали простор ослепительными молниями, будто в демонической пляске сближались, пересекали друг другу пути, чтобы устремиться в разные стороны и снова сойтись, а скороговорка пулеметов воспринималась как ругань, как воинственные кличи противников.
— Так его! Так! — возбужденно вскрикивал Кондрат. — Молодчина! Ну-ка, дай им разгон!
Второй фашистский самолет, оставляя за собой шлейф черного дыма, пошел на снижение. Позади него развернулся купол парашюта. Но оставшийся «мессершмитт» изловчился занять угрожающую позицию.
— Берегись! — в величайшем смятении крикнул Кондрат, не замечая, как стиснул плечо Маркела. — Берегись, сынок!..
— Отверни, отверни в сторону, — подсказывал Маркел, будто голос его мог быть услышан.
И какова же была их радость, когда самолет в самом деле отвернул, стал забираться ввысь, развернулся, лег на встречный курс.
— Стреляй же, стреляй, — шептал Маркел.
Но стрелял лишь противник.
— На таран наш пошел, — выдохнул Кондрат. — Ух, голова отчаянная. Ты гляди...
— Та помолчь! — сердито, досадливо прикрикнул Маркел, необорачиваясь, нетерпеливым движением сбросив со своего плеча руку Кондрата.
Истребители мчались навстречу с нарастающим ревом. Казалось, неминуемо столкновение. Но в последний момент фашистский пилот бросил машину в пике, при этом успев выпустить прицельную очередь.
— Ах ты, боже мой! — невольно вырвалось у Марии. Она стояла на крыльце и тоже видела, как загорелся самолет с красными звездами на крыльях.
Подбитая машина потянула в степь за байрачек. От нее отделился темный комочек. «Мессершмитт» спикировал на него, выпустил очередь и ушел в сторону Югово.
— Пропал малый, — тяжко выдохнул Кондрат. — Пропал сокол. Если и пуля не задела, — расшибется.
— Геройски дрался, — проговорил Маркел. — Вечная ему память и слава.
Но над падающим летчиком раскрылся парашют.
— Нет, не было ему такой стихии — расшибиться! — возбужденно, радостно воскликнул Кондрат.
Маркел безнадежно махнул рукой.
— А что толку? Небось все одно схватят. Куда ему деваться?
Будто в подтверждение его слов по улице, поднимая пыль, промчались к околице два мотоцикла с колясками, облепленные солдатами.
— Помогай ему, матерь божья и Микола-угодник, — проникновенно сказал Кондрат, всем сердцем желая удачи неизвестному воину. — Може, и пронесет беду? Може, схоронится? Тут абы стемнело скорей. Верно. Маркел?
Маркел молча закивал.
Они еще поговорили, строя предположения — удастся ли летчику скрыться. Потом Кондрат засуетился, заспешил.
— Так я пойду. Покедова, Маркел Игнатыч. Покедова, Мария. Спасибо вам превеликое.
Маркел проводил его до ворот, распрощался. И, уже отойдя от калитки, вдруг окликнул Кондрата:
— А чего приходил, хоть убей, не уразумел.
— Во-во! — подхватил Кондрат, поспешно возвращаясь. — Я ж кажу, шклероз одолел... Хотел я, Маркел Игнатыч, чтоб ты попустил мою старуху. Нет у нее никаких силов землю рыть.
Маркел позвал жену, что-то шепнул ей, и она поспешно ушла в дом. А сам повернулся к Кондрату.
— Это ты мне уже задачу и задал, — сказал ему. — Много таких. Всех не освободишь. Была бы послабей, куда ни шло. Сам же кажешь — здорова.
— То так, — согласился Кондрат. — Токи доканает Ульяну той ров.
Маркел понизил голос:
— Пусть она к Дмитрию Саввичу сходит.
Кондрат посмотрел на него вопросительно.
— Больных не трогают, — пояснил Маркел. Он уже не одному втолковывал эту мысль. И всегда Дмитрий Саввич находил у них болезни. — Може, и у нее какая хворь. Откуда нам знать? — убеждал он Кондрата. — Доктору то лучше ведомо. Только к самому надо итить. К самому...
Вернулась Мария, сунула в руки Кондрата чем-то до половины наполненную наволочку. Кондрат растерянно перевел взгляд на Маркела.
— Держи, — сказал Маркел. — Там немного муки. Пока не отошла вишня, пусть и Ульяна вареников налепит...
Кондрат расчувствовался, двух слов не мог связать. Кое-как поблагодарив, пустился домой, не чуя под собою ног... А тревога о том неизвестном летчике продолжала жить в нем. Он представил на его месте своего Геську, который где-то вот так же дерется с врагом, и ощутил почти физическую боль.
— Щасти тебе, сынок, — пробормотал, как молитву.
Он надеялся уйти — летчик со сбитого «ястребка». Но нынче все было против него. И там, в воздухе, когда кончились боеприпасы, и здесь, на земле. Враги нагрянули, едва он успел отстегнуть лямки парашюта. Пришлось залечь в промоине, оставленной на склоне балки потоками весенних-вод и дождевыми ручьями. Отстреливался до последнего патрона...
Связанный стоял пленник перед Фальге, презрительно щурился, слушая переводчицу, А Клара Георгиевна, впервые взглянув на него, ощутила какое-то необъяснимое волнение. Она говорила вслед за комендантом фразу за фразой, о том что герр комендант знает цену мужеству, что он восхищен бесстрашием советского аса, что преклоняется перед его воинским подвигом и как рыцарь уважает рыцарство в противнике.
— Очень лестно, — заговорил задержанный глуховато, с хрипотцой.
Клара Георгиевна вздрогнула. Что-то неуловимо знакомое послышалось в его голосе: интонации, тембр...
— Однако спросите у него, — продолжал летчик, — не теряет ли он рыцарское достоинство, разговаривая со связанным.
Фальге распорядился снять с него веревки.
— Эти неотесанные солдаты... — перевела вслед за ним Клара Георгиевна. — Им недоступно понимание таких тонкостей... Видимо, я не ошибся, назвав вас асом. Вы так молоды, а уже в звании капитана... Но при вас не оказалось документов, и я не знаю, с кем имею честь разговаривать.
— Обойдется, — насмешливо проговорил пленный. — Так и передайте: у меня нет особого желания знакомиться..
Фальге крякнул, закурил.
— Отшень хорошо, — проговорил медленно, угрожающе. И вдруг взвился в крике: — Номер части?! Дислокация?!
— Вот это уже, как говаривал мой батя, иной коленкор. С этого бы и начинал. Да только все равно облизнешься.
Фальге повернулся к переводчице, так как с его знаниями русского языка не смог понять этот ответ. Клара Георгиевна невольно смягчила сарказм, прозвучавший в словах пленного, сказав, что командиры Красной Армии не имеют права разглашать военную тайну.
— Если он рыцарь, должен понимать, что задает дурацкие вопросы, — добавил летчик.
— Отшень хорошо, — повторил Фальге. Кивнул стоящим у двери солдатам, что-то приказал им — коротко и резко. А пленнику сказал: — Сейчас будет это... как оно... — И даже обрадовался, вспомнив: — Крутить рога. — Недобрая улыбка искривила губы Фальге. — Будем подождать, фрау Клара, — самодовольно проговорил он, раскуривая сигарету.
Допрос пленных не входил в обязанности Фальге. Согласно инструкции он должен переправлять задержанных в Югово, где ими занимаются представители абвера. Но Фальге не мог упустить случая показать свою власть. Он знает, что начальство не будет против, если лишний раз «пощекотать» врага. К тому же он физически не выносил смелых людей. Может быть, потому что сам в глубине души был трусом. И для него было высшим удовольствием сломить противника, увидеть в его глазах страх, мольбу о пощаде... Только редко, очень редко удается ему насладиться таким зрелищем. Но уж этот капитан наверняка запросится. Почти мальчишка...
У Клары Георгиевны разболелось сердце. Вспомнился пропавший без вести муж. Он тоже был приземистым, как этот пленный летчик. И их сходство поразило ее. Она даже вообразила... Но тут же отбросила эту странную мысль. Нет-нет, ей легче думать об утерянном сыне как о давно погибшем. К этой боли она уже привыкла, сжилась с ней. И все-же где-то в подсознании долгие годы продолжает теплиться горькая своей беспомощностью надежда еще встретиться с ним — затерянным среди людей, живым и невредимым... Пленный летчик разбередил ей душу. Она невольно подумала, что, наверное, такой же по возрасту сейчас ее мальчик, как этот гордый светловолосый, светлоглазый юноша, к которому прониклась необъяснимой симпатией.
А пленный лежал на заплеванном полу камеры — зверски избитый, в беспамятстве. Он защищался, как мог. Но их было четверо верзил.
И они его смяли. С него сорвали комбинезон, сапоги, гимнастерку, он лежал в изорванной, окровавленной нижней сорочке, казалось, без признаков жизни. Но он не умер. К нему снова пришла, как приходила в бредовые ночи детства, молодая и, наверное, красивая женщина. Лица ее он никогда не видел. И лишь аромат, исходящий от нее, напоминал о чем-то далеком, давно утерянном. Она всегда уходила, так и не показав своего лица. А сейчас обернулась к нему, и он увидел печальные глаза переводчицы. Она звала его за собой, почему-то называя Геней. Да, он отчетливо услышал это чужое имя, обращенное к нему, Герасиму Юдину.
Потом видение исчезло. Гулко, тревожно забилось сердце и сразу же наполнилось болью, от которой он очнулся. Болело все тело, и он понял, что эта боль вернула его к жизни.
Нет, он не мог лежать у ног обступивших его врагов. Превозмогая слабость, поднялся, готовый стоя принять смерть. Но его подхватили под руки и снова привели на допрос. Он увидел взгляд переводчицы, будто прикованный к его обнаженной груди. Глаза ее расширились, как у безумной. Она вскрикнула и лишилась чувств.
— Эти женщины... — пренебрежительно проворчал Фальге. — Они готовы падать в обморок даже при виде резаного петуха.
Клару Георгиевну вынесли. Фальге обернулся к пленнику.
— О, как тебя рисовали! — восхищенно воскликнул. — Годный мама не сможет узнавать... — И не без иронии продолжал: — Конечно, ты будет молчать.
В голове у Герасима шумело. Во рту пересохло. Он еле держался на ногах. И все же нашел в себе силы на издевку врага ответить насмешкой:
— Угадал. Я «будет молчать».
— Отшень хорошо, — закивал Фальге. — Но это есть цветочек. Ягодка будет завтра. Отшень кислый ягодка. Абвер не знает «не хочу говорить». Абвер знает развязывать язык...
— И абвер облизнется, — хрипло проронил Герасим.
К сараю, куда бросили на ночь пленного летчика, пробрался Семен Акольцев. План операции был дерзкий, но единственно возможный. Обсуждая его, Дмитрий Саввич сказал, что промедлить, — подыскивая иной, менее опасный вариант, значит упустить благоприятный момент.
Наступило самое подходящее время приступать к делу. Семен выглянул из-за угла сарая. Часовой, попыхивая сигаретой, стоял вполоборота к нему. И тогда послышались торопливые шаги. К комендатуре быстро шла Фрося. Часовой обернулся к ней, окликнул. Фрося остановилась, взволнованно сказала, что ей нужен герр комендант.
— Все хорошенькие фрейлен хотчет комендант, — засмеялся часовой. — Я может заменить коменда...
Семен нанес ему удар ножом. Другой рукой зажал рот. Подбежала Фрося, выдернула из дверной ручки лом, который служил запором, вошла в сарай. Следом за ней Семен втащил уже обмякшее тело часового, снял с него автомат.
Герасим не верил своим глазам. Все происходило будто во сне. Он слышал тяжелое, прерывистое дыхание неизвестных людей. Какая-то девушка увлекла его за собой, шепнув: «Держись за меня». А он не мог быстро идти. Все его тело пронзала боль. Они с трудом обогнули саран, шли по канаве, по каким-то огородам в кромешной тьме августовской ночи. Надвигалась гроза. Может быть, последняя летняя гроза. Потом их догнал парень. Девушка сердито упрекнула его: «Где ты запропастился?» Он молчал, подхватил его, Герасима, под другую руку. И снова шли. Временами Герасиму казалось, что он теряет сознание. И все же шел, сбивая в темноте босые ноги. Он не мог вдохнуть полной грудью, и ему не хватало воздуха. Он готов был упасть и лежать без движения, наслаждаясь покоем, просто покоем. Но его спасителям некогда было задерживаться. И они влекли его дальше. Упали первые капли дождя — крупные, теплые, не принесшие свежести. Прокатился отдаленный гром...
Потом их окликнули. Герасим хорошо слышал этот грубый окрик: «Кто тут шляется по ночам?» Им надо было убегать. А он не мог бежать. И тогда парень сказал девушке: «Веди его. Ты знаешь куда. Я вас прикрою, задержу Гришку. Только поторопись...» Она была сильная. Однако ей трудно было его поддерживать. И они шли как пьяные. Позади началась перестрелка. А у самого его уха звучал вздрагивающий шепот: «Потерпи еще немного. Ты же герой. Вот. Вот так. Уже близко...» Он еле преодолел пролом в кирпичной стене. Устала и девушка. Стояли, прислонившись друг к другу.
Дождь усилился, зашумел в листве, освежил лица. И снова она, эта безжалостная девушка, заставила его идти. Они пробрались сквозь заросли маслины, разросшейся вдоль стены. Колючки исцарапали его. Именно это болевое ощущение подсказало ему, что он уже бывал здесь и так же натыкался на острые шипы, когда спасался бегством от больничного сторожа, не дававшего им, мальчишкам, лакомиться терпковато-сладкими плодами.
Они были в больничном саду, в самом глухом углу, где стоит морг. Взрослые называли это мрачное островерхое строение часовней, а мальчишки — мертвецкой и обходили десятой дорогой. Говорили, будто на чердаке мертвецкой живет филин, и кого он увидит, на того накличет смерть...
Это в глубине сознания, вне участия Герасима возникали ассоциации, воскрешая забытое. Сам он уже не управлял собой, своими чувствами, своим телом. Он не потерял способности воспринимать окружающее, но оно заволакивалось туманной дымкой.
Как ни странно, девушка привела его к мертвецкой, когда-то вызывавшей в нем страх и отвращение. Их встретил мужчина, отворил двери. И едва они вошли, над ними словно раскололось небо. Вспышка молнии осветила помещение, выхватила из темноты очертания неподвижно лежащего человека, завернутого в белое. Девушка испуганно вскрикнула. А мужчина сказал: «Мертвых бояться нечего. Они уже не сделают зла. Мертвецы будут оберегать живого...» И опять Герасим лишь зафиксировал эти слова. Они не вызывали в нем удивления. У него не возникло никаких вопросов, хотя он старался вникнуть в смысл сказанного.
Стены мертвецкой вздрагивали от громовых разрядов, позванивали стекла окон. Дождь уже хлестал вовсю. Шквальный ветер то затихал, то ошалело набрасывался на все, что мешало его вольному бегу. И тогда стонали деревья, гремел на крыше надорванный лист жести, а в окна будто кто-то бросал и бросал пригоршни мелкого гравия.
В отблеске молнии вырисовался мужчина, встретивший их. Он настороженно высматривал кого-то, ждал... И вдруг растворился в вертящейся темноте. Герасима стошнило... Потом его сознания коснулся удивленный и, как ему показалось, радостный возглас: «Бог мой! Ведь это Геська!» Возглас доносился откуда-то издалека. И снова воцарилась тишина. Звуки исчезли. Герасим слышал, как они угасали. Но вскоре появились вновь.
Герасим открыл глаза. Он лежал в каком-то подземелье, тускло освещенном автомобильной фарой. Шнур тянулся к аккумуляторной батарее. На столе, сколоченном из неструганых досок, стояли рация, приемник, рядом с ними — пишущая машинка, лежали какие-то книги... И пахло лекарствами. Голова его была забинтована. Грудь тоже. Он шевельнулся, застонал. «Наконец-то, — услышал голос мужчины. — Что ж это вы, молодой человек, так пугаете нас? Ну-ка, посмотрите на мой палец...» Герасим старался выполнить это требование, как делал не раз на медицинских комиссиях — и во время призыва в армию, и в летной школе... Тогда он слышал одобрительное: «Так. Хорошо. Отлично...»
А этот человек водил пальцем вправо, влево, все проделывая, как и те, другие врачи, но молчал и хмурился. Герасим обеспокоился. «Значит, не допустит к полетам», — промелькнула тревожная мысль. Однако он тут же успокоился, поняв, что все это происходит во сне. Вот и его недовольный экзаменатор удаляется, теряет очертания, как обычно происходит в сновидениях. И конечно, это не о нем, не о Герасиме, его последние слова: «Не знаю. Не могу ручаться. Пять сломанных ребер и сотрясение мозга. Удивляюсь, как он смог дойти...»
Дмитрий Саввич ушел к себе, оставив возле Геськи Фросю. Долго ворочался в постели, теряясь в догадках, что случилось с Семеном. «Неужели схватили? Неужели не удалось оторваться?..» Он только-только забылся в тяжелой дреме, как прибежала взволнованная Гуровна, сказала, что его требуют в больницу.
Пришлось подниматься, оказывать помощь двум гитлеровцам и Гришке Пыжову. От Гришки он и узнал о гибели Семена.
— Пленного летчика выкрали, — казал Гришка.
Дмитрий Саввич, перевязывающий его простреленную руку, сделал вид, что не верит ему.
— Ну? Не может быть.
— «Не может», — хмыкнул Гришка. — На меня же напоролись. Остальные ушли, а Акольцев ляпнулся.
— И много их было? — будто между прочим поинтересовался Дмитрий Саввич.
— Черт его знает, — кривясь от боли, проговорил Гришка. — Темень — хоть глаз выколи... Наверное, человек пять. Этот отстреливался, Семен. Тут немцы подоспели. Окружили. Троих он уложил. Ну, а последнюю очередь пустил себе в грудь...
...Перед рассветом Дмитрий Саввич отнес в подземелье еду, сказал Фросе:
— Никуда ни шагу. Отсиживайся.
Фальге неистовствовал. Поистине черной для него была эта ночь. Он потерял четырех солдат. Двое ранены. Бежал пленный. Следы беглеца исчезли. Единственный, у кого можно было выколотить признание, кто мог бы приподнять завесу над тем, что произошло ночью, убил сам себя. А эти идиоты, подчиненные, не сообразили схватить его живым.
Он уже учинил разнос фельдфебелю, пригрозил отдать под суд, если беглец и те, кто помогал ему, не будут найдены.
Из его кабинета пробкой вылетел начальник полиции Дыкин — злой, с побагровевшим носом и налившимися кровью глазами. Он не считал себя виновным в том, что произошло. Пленник находился не в ведении полиции. А комендант, этот,самовлюбленный хам, хочет найти козла отпущения. Но нет. Он, Дыкин, сумеет за себя постоять. Пусть приезжает начальство, и он скажет, как распустил Фальге своих подчиненных, как нарушаются требования караульной службы.
А перед Фальге стоял следующий посетитель — крутоярский староста Маркел Сбежнев.
— Герр комендант, — говорил Маркел — Прошу вас отметить старательность моего участкового Григория Пыжова.
— Потчему? — раздраженно спросил Фальге. Он, конечно, понимал: полицай оказался на голову выше его соотечественников. Ему даже пришла в голову парадоксальная мысль о том, что предатели ненавидят свой народ гораздо больше, чем враги-иноплеменцы. Вот и этот хлопочет, чтобы подлость была вознаграждена. — Потчему, я спрашиваю, если упустили пленного? — повторил Фальге, сердито уставившись на Маркела.
— Ну, в этом нет его вины, — сказал Маркел. — Он выследил партизана, поднял тревогу, получил ранение...
В кабинет протиснулся Петро Ремез. Видно, у коменданта он был своим человеком. Фальге кивнул ему, спросил:
— Что у тебя?
Ремез замялся, явно не желая говорить при свидетелях. Но Фальге бесцеремонно бросил:
— Оба одинаковые. Выкладывай.
— Фроську Пыжову надо прощупать, герр комендант, — нерешительно подсказал Ремез. — Сдается мне — не таскалась она с Сенькой Акольцевым. Только дым пущала. А воловодилась. Небось, неспроста. Прощупать бы ее...
Фальге глянул на Маркела.
— Это можно, — поспешно согласился Маркел. — Не помешает.
Ремез выскользнул из кабинета, а Маркел продолжал:
— Зараз мы с Гришкой ее накроем, чтоб шито-крыто. А вы уж сами с ней побалакаете.
— Отшень хорошо, — одобрительно проговорил Фальге. — Тащите ее сюда.
— А вы герр комендант, не забудьте о Григории Пыжове, — напомнил Маркел. — Для примера надо бы отметить. Остальные лучше служить будут...
Он знал, что Фрося в безопасности, но теперь спешил предупредить Антониду, чтоб уходила из Крутого Яра или затаилась в надежном месте.
...В воздухе ощущалось приближение осени. Уже не летняя свежесть послегрозового утра врывалась в открытую форточку. Фальге тупо смотрел в окно. На нем промокший плащ, сапоги, облепленные грязью. С ночи он на ногах. А какой толк? Его уже запросили о сбитом летчике, скоро приедут за ним. Что он скажет? Сбежал? Не смог укараулить?..
— Ах химмель![4] — простонал Фальге. Он подумал о том, что теперь ничто его не спасет. Определенно, загонят на передовую. Здесь, в тылу, не рай. А там и вовсе теряются последние шансы уцелеть.
За его спиной приоткрылась дверь, печальной тенью вошла Клара Георгиевна. Не случайно ее поразило сходство этого юноши с мужем, и голос его показался знакомым. Не случайно прониклась к нему симпатией, близко к сердцу приняла его беду. В ней говорил инстинкт матери. Да-да. Она пыталась прогнать эту мысль, показавшуюся ей странной. Но в глубине души верила, верила в чудо. И оказалась права. Достаточно ей было увидеть родимое пятно у ключицы, чтобы понять: сын. Ошибиться она не могла. Сколько раз целовала это маленькое пятнышко, эту расправившую крылья птицу, видя в ней знамение счастливой судьбы своего ребёнка.
Она уже просила Фальге пощадить Геннадия, ее так неожиданно найденного мальчика. Он отказал. Но еще не поздно. Этой ночью она не сомкнула глаз. Все обдумала. И вот, слава богу, успела.
Фальге резко обернулся к ней, и она увидела дикий, уничтожающий взгляд.
— Герр комендант, — залепетала испуганно. Просительный, заискивающий тон никак не соответствовал тому, о чем она заговорила: — Вы не имеете права, герр комендант. Он сын дворянина. Вы должны его отпустить...
Фальге заговорил по-немецки, однако она не могла понять его. Это был поток ругани. Но почему он заявляет, что она смеется над ним, издевается?
— Не понимаю, — растерянно проговорила Клара Георгиевна. — Мне ли смеяться? Не понимаю...
— Он убежал! — выкрикнул Фальге. — Ты помогал ему!
— Убежал? — переспросила Клара Георгиевна. — Это правда? — Она вдруг поняла, что Фальге не шутит. — О герр комендант! — воскликнула в порыве неудержимой радости. — Я знала, что вы добрый, герр комендант! Это вы отпустили моего мальчика... — Ее давно угасшие глаза теперь сияли. И вся она преобразилась. — Да-да, — твердила, обезумев от счастья. — Это вы... вы... Я чувствовала...
Он выстрелил в ее смеющееся лицо, в глаза, удивленно, недоумевающе встретившие смерть.
Никто не ожидал такого молниеносного развития событий. Всего неделю назад крутоярцы услышали отдаленный гром канонады, совсем не подозревая, как близок час освобождения. А это пришел в движение Миусфронт. Массированный артиллерийский огонь, бомбовые удары с воздуха протаранили, смяли оборонительные укрепления гитлеровцев. Советские войска рванулись в прорыв, вышли к легендарной Саур-могиле, и открылся перед ними край седых терриконов и гордых людей, земля героическая и многострадальная. В едином порыве устремились воины вперед, тесня, сметая ожесточенно сопротивляющегося противника. Поездами, на машинах, пешком драпали те, кто пришел сюда два года назад с мыслью навечно завоевать эту землю. Схлынула мутная волна, унеся с собой грязную пену — предателей, спасающихся от гнева народа.
Не попользовались гитлеровцы противотанковыми рвами и окопами, вырытыми у Крутого Яра и Алеевки. Выбитые из Югово, покатились, не задерживаясь, на Гришино, к Днепру, стараясь оторваться от преследователей, уже напуганные окружениями, «котлами», «мешками»... А вместе с ними исчезли Дыкин, Гришка Пыжов. Побросав в бричку самое необходимое, съехали со двора Ремезы, оставив новый дом, обстановку, домашний скарб... Степанида с дочкой придерживали узлы, а Петро хмуро и озабоченно шел рядом, зажав в кулаке вожжи.
Совсем недавно началось наступление на Миусе, а в Крутом Яру и Алеевке уже Советская власть. Об этом узнал весь мир, прислушивающийся к приказам Верховного Головнокомандующего Советской Армии.
Москва салютовала доблестным войскам, освободившим Донбасс.
У комендатуры — красноармейцы, еще возбужденные марш-броском и быстротечным боем. Они вовремя подоспели. Им удалось уничтожить и захватить в плен нескольких гитлеровцев-поджигателей. Но в перестрелке погибло двое товарищей. Их похоронили в парке, воздав последние воинские почести. И вот теперь солдаты, окруженные ребятней, дымили цигарками.
— Зна-а-комые места, — растягивая слова, говорил молодой боец, устало привалившийся к крылечку. Застарелый шрам в углу рта обезобразил лицо, делая его не по годам суровым.
— Ты что же, Кирюха, и здесь бывал? — спросил здоровяк в обгорелой пилотке, по всему видать — заводила и шутник.
— Бы-вал, Николай. Бы-вал.
— Во, неугомонный.
Боец, названный Кирюхой, снял с груди автомат, бережно положил рядом. Зазвенели две медали «За отвагу».
— А ты ду-умал, я всю жизнь те-эхником был? Это уже по-отом. А сначала бро-одяжил.
— Уркаганил, что ли? — скосился на него рыжеусый ефрейтор.
— Безродный я, — отозвался Кирилл. — Ма-альцом промышлял по станциям, чтоб с го-олоду не сдо-охнуть. К вольнице привык. Из деэтприемников бегал, глу-упый. А все же не дали про-опасть.
— Ишь ты, — качнул головой рыжеусый. — Я в семье рос и выше семилетки не поднялся.
— То оттого, что старшинки над тобой не было, — усмехнулся Николай. И вдруг воскликнул: — Глядите, братцы, каков Аника-воин к нам пожаловал!
Тщедушный, сухонький дедок важно выступал позади тучного, обмотанного проволокой пленника, подталкивая его в спину паровозной пикой.
— А кто тут за начальника будет? — деловито осведомился он. — Примай трохвей.
— Эй, старина! — окликнул его Николай, — Как же ты ухитрился такого борова скрутить?
Кондрату лестно.
— Это он еще схуд, — отозвался, поигрывая шельмоватым взглядом. — Два дни на декохте... — И скомандовал: — Хальт! — Пленник остановился. — Цюрик! — И эта команда была исполнена. — Фор! — не унимался Кондрат. И, довольный, заметил: — Усе понимает.
Красноармейцы засмеялись. А Кондрат увлекся, демонстрируя выучку своего подопечного.
— Хенде хох! — приказал.
Грянул хохот, потому что пленник силился выполнить и эту команду, но безуспешно.
— Дядя Кондрат! — выкрикнул Ленька Глазунов, подталкивая своего дружка Зосима Сбежнева. — Руки-то у него связаны!
— А и верно, — озадаченно почесав затылок, согласился Кондрат. Но тут же оживился, повернулся к пленнику. — Кажи, сучий сын, что будет с вашим хвюрером? Токи честно.
— Гитлер капут! — с готовностью ответил тот.
И опять зрители этой сцены рассмеялись. А Кондрат самодовольно проронил:
— Усё знает...
— Только, наверное, до ветру не просится, — ввернул Николай. — Что-то дух от него несвежий. Верно, Кирюха?
— Ве-эрно, Николай, — подтвердил Кирилл. — Мо-отня мо-окрая.
Кондрат сочувственно взглянул на солдата.
— Эк, милый, как тебя зашибло. Никак контузия вдарила? Та стихия...
— Нашего Кирюху никакая контузия не возьмет, — перебил его Николай. — То он сроду такой.
Не прав был Николай. Заикаться Кирюшка стал после того, как на всем ходу поезда упал между сцеплениями вагонов его корешок, такой же бездомный урка, Грак. Потому и сказал Николаю:
— Не зу-убоскаль.
Конечно, у Кондрата и в мыслях не было, что перед ним старинный Гераськин дружок, бывший беспризорник Кирюшка Чмур. Давнишний рассказ Герасима выветрился из головы. Сколько времени прошло с тех пор! А тут еще этот Николай своего добивается.
— Где ж ты его накрыл, Дядя? — спросил, кивнув в сторону задержанного.
Давно не было у Кондрата таких благодарных слушателей. Свернул «козью ножку», пыхнул дымом:
— Я, сынки мои, ще врангелевцев потрошил. Не впервой супротив врагов мне итить... Этога в депо прихватил, как на черных работах я там был. Хвамилию не пытал, а звать его Отто. Ну, туды-сюды. Гляжу, забегали цивильные деру давать. А этот — хамиль-хамиль из депо, значит, к поезду трусит...
— Ты, дядя, покороче, — нетерпеливо заерзал на крыльце щеголеватый сержант. — По-военному: раз-два — и готово.
Кондрат обиженно умолк, запыхтел «козьей ножкой».
— Дядя Кондрат коротко не умеет, — снова вмешался Ленька Глазунов.
— Не получается у него коротко, — подтвердил Зосим.
Кондрат недовольно проворчал!
— Теперь и не знаю: казать чи не казать...
— Рассказывай, батя! — воскликнул Николай. — Здорово у тебя выходит. Будто в театре.
— Ты часом не с Дону? — осведомился рыжеусый ефрейтор. — Схоже гутарншь. Може, земляк?
— Ды нет, не доводилось бывать у тех краях, — отозвался Кондрат. — Мы местные...
— Давай, жми, — загалдели ребята.
Кондрат приосанился.
— Тож гляжу, значит, поспешает смыться, — продолжал свой рассказ. — у меня ж, братцы, револьверта нет! Подхватил на изготовку пику, что под ногами валялась, да к пузу ему. Загнал в угол. Где ни возьмись, ще один немец — Иохим, — на свой манер произнес Кондрат трудное для него имя. — Мастер. Ну, думаю, труба. Удвох они меня и прикончат. Когда глядь, а этот самый Иохим за проволоку и ну вязать своего начальника. Той, значит, белькочет щось по-своему, слюной брызгает. А Иохим, знай, пеленает его да приговаривает: «Гитлер — капут. Нацист — капут».
— Поди ж ты! — воскликнул рыжеусый ефрейтор. — Свой свово?!
— Э-эх, — корил его Кондрат. — В политграмоте, видать, не дуже силен. «Свой свово», — передразнил. — А таго не разумеешь, что Иохим рабочега классу человек, а той начальник — хвашист, скотина. Отак мы его и скрутили, ветошью рот забили, ще и тряпкой замотали, чтоб языком не вытолкал. Да в инструментальный ящик под верстак запхали. Еле втиснули. Отож он там дневал и ночевал, поки фрицев выбили. Схуд.
Кондрат вскрикнул, кинулся наперерез Анатолию Полянскому, который, откуда-то появившись, подхватил брошенную пику и устремился на попятившегося в ужасе Отто. Кондрат вовремя отвел удар.
Подоспели красноармейцы, отобрали у Анатолия пику, оттащили от пленника.
Анатолий вырывался, кричал:
— Пустите! Я убью его, гада!
— Заспокойся, — начал уговаривать его Кондрат. — Каждый свое получит. От суда не уйдет.
— Убью! — кричал Анатолий. — Сам убью!!!
На крыльцо вышел майор.
— Что происходит? Почему крики?!
Перед ним вытянулся сержант.
— Пленного хотел парень убить, товарищ майор!
— Какого пленного? Какой парень?..
Вперед вышел Кондрат.
— Так что, товарищ майор, это мой пленный. Начальником был у нас в депо. Сука, звиняйте на слове, каких мало. Молодайку вот его, — кивнул в сторону Анатолия, — в Германию спровадил. Токи поженились...
— Верно, сука, — жестко проговорил майор. — Ну-ка, Беспрозванный, — окликнул солдата с рваной губой, — проводи его ко мне.
— А вы не сможете с ним разговаривать, товарищ майор, — сказал Николай.
— Это еще почему?
Вмешался Кондрат, виновато проговорил:
— Вы уж звиняйте, товарищ майор. Мой недогляд. В штаны он, та-го... опростался.
Майор почесал за ухом.
— Отведите в сарай, — распорядился. — Да развяжите...
...Гоголем возвращался Кондрат домой. А там его ждала новая радость. От стола поднялся Герасим, пошел ему навстречу.
— Гераська!... — завопил Кондрат не своим голосом. Повис на нем. — Гераська... сынок...
Измученная, продрогшая, с дитем на руках возвратилась в Крутой Яр Настенька Колесова. Ступила на порог родного дома, сказала обеспокоенной матери:
— Я не вернусь к нему.
Пелагея как стояла, так и опустилась на скамью, осенила себя крестом. Ведь совсем недавно, перед войной, вышла замуж Настенька. Окончила институт, привезла какого-то парня, тоже педагога, сказала:
«Мы расписались. Это мой муж».
Благословила их Пелагея, прошептала:
«Слава те господи».
Одобрила выбор дочери. С радостью приняла зятя. Еще бы, ученый, обходительный. Не чета Сережке Пыжову. Знает, знает Пелагея: встречалась с ним Настенька, переписывалась. Да, хвала творцу, образумилась, не «вкачалась» в разбойный пыжовский род. Потому так радушно и привечала молодоженов. А они погостили с недельку, уехали к месту работы — в Югово. И вот, на тебе, пришла. На позорище и осмеяние!.. Каково ей, матери, людям в глаза смотреть? Как перед отцом небесным отчитаться за свое чадо неразумное, преступающее божеские заповеди?.. Вот оно, безбожие, до чего доводит. Только нет, теперь уж Пелагея не будет молчать. Сердито уставилась на дочку:
— Это ишшо што за повадки от мужа бегать?
Настенька завозилась с дитем, сдержанно ответила:
— Не муж он мне больше.
— Ты гляди, какая распушшеность! — возмутилась Пелагея. — Вчора была замужем, ныне — сама по себе... Ты же не кошка обшшиианная!
— Не вернусь, — упрямо повторила Настенька. — Хватит, натерпелась...
— Господь терпел и нам велел, — назидательно сказала Пелагея.
— То его дело, — отозвалась Настенька. — А я не намерена терпеть.
Пелагея затряслась от возмущения, негодования.
— Не кошшунствуй! — гневно вскричала. — Прокляну!..
Заплакало дитя. Настенька развернула его, из пазухи вынула другую пеленку — в пути сушила на себе — начала пеленать, приговаривая:
— Пташка моя милая, дорогая кровиночка моя, прогоняет нас бабушка, не нужны мы ей... — астеньку валили усталость, пережитое. Уходила она из Югово под бомбежкой, бежала среди пожарищ, пряталась в водосточных канавах, пила из луж и поила дождевой водой свою чумазую замарашку, которой не хватало молока. — Сейчас, радость моя, — продолжала Настенька. — Сейчас запеленаю и пойдем...
— Иди-иди, — недобро заговорила Пелагея. — Повертайся до мужа. Прошшения попроси. Може, примет... — Из-за плеча дочери взглянула на дитя и, будто оборвалось у нее что-то в груди, заголосила, запричитала: — Куды пойдешь, кобылица ты норовистая? Ах, господи! Загубит душу нехрешшенную, безвинную. Ты ж погляди, светится уся, такая худюшшая! Да в гроб же крашших кладут!.. — Оттерла Настеньку, склонилась на ребенком. — Унучечка ты моя болезная. Совсем охляла. И духу нет голос подать. — Взяла на руки вместе с одеялом, наказала Настеньке: — Ставь греть воду. Обкупаем. Мяты нашшипли в огороде...
Потом Настенька сидела умытая, причесанная, наслаждаясь теплом, покоем. У груди она держала свою Аленку — порозовевшую после купания, завернутую в чистую холстину.
— Что ж ты удумала, доченька? — вздохнув, проговорила Пелагея. — Дитю ведь отец нужон.
— Только не такой, мама.
— Чем же он тебе не вышел? Прошшелыга? Выпивоха? Бабник?
— Все вместе.
— Сама ведь глядела, — укорила Пелагея.
— Сама... — Она помнит, как ее пронзила боль, когда прибежала Люда и показала Сережкино письмо. В нем он сообщал, что встретил хорошую девушку и собирается жениться. Как, в отместку ему, тут же приняла предложение уже второй год безуспешно добивавшегося взаимности однокурсника. Она попала в большую семью бывших крепких хозяев, где неукоснительно поддерживались домостроевские устои, как младшая невестка, обязанная всем угождать. Ее «засмыкали», задергали. Одна среди чужих, она растерялась, пала духом. И не нашла поддержки у него, своего мужа. Более того, он загулял. Загулял, когда она понесла, когда ей было особенно тяжело... — Сама, — тихо повторила Настенька, прогоняя от себя эти внезапно нахлынувшие горькие воспоминания. — Винить некого.
— Ох, грехи мои тяжкие, — вздохнула Пелагея. — Что ж теперь будет?
— Ничего, мама, не пропадем. Специальность у меня есть. Воспитаю...
— Може, замиритесь?
Не открывая глаз, Настенька свела брови к переносице:
— Никогда, мама. Никогда!
Только теперь Галина по-настоящему узнала, что значит терять любимого человека. До последнего времени в ней жила надежда сохранить Стефана. Ведь после той войны оставались же в их краях австрияки и немцы, обзаводились семьями, растили детей, работали. Почему же ее дитя, еще не родившись, обречено на сиротство?..
— Ты не убивал, не убивал, Стефан. Я знаю, ты не виноват! — словно в беспамятстве твердила Галина.
Стефан поглаживал ее лицо, волосы, заглядывал в испуганные глаза.
— Я понимаю тебя, Галинка. Могу понять... Только дело вовсе не в том, убивал ли я. Охотно ли шел на войну. Я пришел на вашу землю солдатом. Пришел с оружием, как те, которые убивали и убивают сейчас... За зло должно быть возмездие.
Стефан остался, хотя и мог уйти, бежать с отступающей армией. Он воспользовался первой же возможностью выйти из грязной игры, в которую был вовлечен насильно и которую никогда не одобрял. А теперь шел крутоярскими улицами, поддерживая тяжелую, на сносях, убитую горем Галину, говорил:
— Береги дитя. Если останусь жив, вернусь. Обязательно вернусь.
Встречные останавливались, смотрели им вслед: одни — сочувствуя
Галине, другие — осуждая ее. А возвращающийся со станции Кондрат Юдин, куда он ходил проводить Герасима, уехавшего на фронт, увидев при всей форме Стефана, сначала опешил. Потом сообразил, что все это значит, загорланил:
— Ай да молодец, Галька! По-нашенски! Безо всякога оружия полонила немца! Такога красавчика прихватила! Что то значит — бабская причандалля!.. — Уже продолжая дальше путь, по своему обыкновению рассуждал вслух: — Да-а, Галька. Отчаянная ты баба. Таго у тебя не отнять. Да токи схватишь веселога до слез. И Стефану твоему не позавидуешь. Не-э. Оно хоть и не чуть было, чтобы людям вредность чинил, а все ж доведется ответ держать. Больно многа кровей пролито. Вот в чем стихия.
Об этом же думал и Стефан. Он понимал, как огромны злодеяния его соотечественников, был убежден, что любая, даже самая жестокая кара, которую он, Стефан Липпс, должен с ними разделить — справедлива и оправдана. Ему все трудней было скрывать овладевавшее им беспокойство, тревогу. И все же он шел, шел сам навстречу пугающему неведомому.
Жиденько, монотонно звонил единственный колокол церквушки, созывая паству на молебен. Зная, что может оказаться перед запертой дверью дома, Фрося ускорила шаг. Но она опоздала. И бабка Пастерначка, и мать уже ушли. Фрося присела на крылечко, задумалась. И как часто у нее бывает, мысли приходили самые неожиданные и разные. Сначала она думала об Андрее. Провожая его на войну, Фрося даже не представляла себе, что он может погибнуть, пропасть, бесследно исчезнуть. Само понятие о смерти было отвлеченным, не касающимся ни ее, ни Андрея. Теперь, после двух лет оккупации, она знает, как до обидного просто смерть вырывает из среды живых свою очередную жертву. Погиб Семен Акольцев. Зарыты в карьере шестьдесят человек. Убиты в схватке с врагами воины, освобождавшие Крутой Яр, Алеевку... Сколько их, защитников Родины, каждое мгновение косит война!
И Фросе стало страшно за Андрея. Однако она и сейчас почему-то уверена в том, что Андрей жив, что с ним ничего не случится. Какой-то внутренний голос постоянно убеждает ее в этом. И ей остается ждать встречи с любимым. Вернее, делать все от нее зависящее, чтобы приблизить День Победы.
Потом Фрося думала о брате своем — Егорке. С начала войны от него нет никаких вестей. Еще при немцах прошел слух, будто Егор участвовал в танковом рейде на Гришино. Слышала Фрося об этом отчаянном рейде. Большой урон нанесли врагу промчавшиеся по его глубоким тылам бронированные машины. Но кончилось горючее, боеприпасы, и весь отряд был разгромлен. Вот тогда, говорят, видели раненого Егора среди военнопленных. Так ли это? Или, может быть, кто-то обознался?..
Вспомнилась Елена. Где она теперь? Что делает? Они расстались со слезами на глазах. Но глаза Елены уже не были пустыми, заледенелыми, как тогда, в первые дни после гибели Тимофея. Она нашла в себе силы возвратиться к жизни.
Опять обозвался церковный колокол, созывая прихожан. Он не гремел набатом. В нем звучал стон. Фрося раздраженно повела плечами: давнишний спор с отцом Феодосием обернулся не в ее пользу. Совсем было отошедшие от церкви люди снова пришли к ней. Вот и мать, не отличавшаяся набожностью, теперь не пропускает ни одной службы. Все молится: за упокой души Тимофея и некрещеного своего внучонка, ее, Фросиного, сыночка, погибшего при родах, а воинам Андрею, Егору и Сергею просит многие лета, здоровья, сил в их ратном многоопасном труде. Она, как и многие тысячи матерей, отправивших на войну своих близких, ищет утешения. Разве можно упрекать, ставить это им в вину?!
Фросе нужен был диплом — собиралась устраиваться на работу и не могла попасть к себе в комнату. Теперь жди, когда возвратится мать.
Но тут же Фрося подумала, что потеряет гораздо меньше времени, если сходит за ключом, и быстро направилась к калитке.
...Церковь не вмещала всех желающих присутствовать на службе. Дверь была распахнута и многие стояли на улице — старики, высвечивающие розовыми лысинами, старухи, женщины: и постарше, и совсем молодые. Слушали голос, доносящийся из церкви, крестились. Фрося подошла ближе, высматривая мать или бабку Пастерначку. Ее слуха коснулись слова отца Феодосия:
— Кто с мечом к нам придет, тот от меча и погибнет! Так возгласил приобщенный к лику святых князь русский Александр Невский. И наши пращуры разгромили немецких псов-рыцарей на льду Чудского озера. Светлейшему князю, патриоту земли родной Александру Невскому — вечная память!
— «Вечная память, вечная память, вечная па-а-мять!» — подхватил хор.
— Слава воинам-освободителям! Слава праведному оружию! — провозглашал отец Феодосий. — За победу над фашистским супостатом господу помолимся!
И хор вторил ему:
— «Господу помолимся, господу помолимся, господу помо-лим-ся!» «Что это? — дивилась Фрося. — Так вот, оказывается, в чем дело, вот как привлекает людей. На беде народной...:»
К хору присоединились прихожане, закланялись, истово закрестились.
Наконец-то покинул свое убежище Илларион Чухно. Его с трудом узнавали односельчане — оброс усами, бородой, из-под которых проглядывала землистая бледность лица. Глаза ввалились, запали.
— Отсиделся-таки, — говорила Мотька. — Завшивел весь... Чи в богослужители метит? Вон гриву какую отрастил.
А Илларион был рад и счастлив, что остался жив, что минула для него лихая година. Прокатился огненный вал и в одну и в другую стороны, не коснувшись его, не опалив. Это главное. И теперь он может не бояться — уходит война на запад, откуда пришла. И обошлось без него, Иллариона Чухно...
Только прошиб Илларион. Вызвали его, как многих других мужчин и подросших за время оккупации ребят, в полевой военкомат.
Левая рука капитана, срезанная осколком мины, осталась в плавнях Днестра. Пустой рукав гимнастерки прижат к боку ремнем. Немецкий «вальтер» сдвинут вперед — так капитану удобнее им пользоваться. Несмотря на увечье, военком выглядел молодцевато — широкий в плечах, высокий, подтянутый. У него колючие, отдающие лихорадочным блеском глаза. Он медленно шел вдоль нестройной шеренги мобилизованных, остановился перед Зосимом.
— Фамилия?
— Сбежнев, — вытянулся Зосим.
— Год рождения?
— Двадцать пятый.
Прикинув, что в начале войны этому парнишке было всего шестнадцать лет, военком проронил:
— Выбухал... По виду давно надо бы в армию.
— На немецких харчах разъелся, — ядовито вставил Илларион Чухно.
Капитан окинул Зосима недобрым взглядом.
— Фашистам служил?
Зосим растерялся. Ему пришел на выручку Ленька Глазунов.
— Не служил он фашистам, товарищ капитан. Отец его подпольщикам помогал, даром что старостой был. А мы сведения собирали...
— Могу подтвердить, — вмешался Анатолий Полянский.
Военком задержался возле него.
— А ты что делал при немцах? Небось тоже партизанил? — спросил не без иронии. — Почему не в армии?
Анатолий выставил руку с оторванным пальцем.
— Из-за этого не взяли, — сердито сказал. — Вот такой и отказал... Остался необученный.
— Ничего, передовая научит.
— И то правда, — мрачно согласился Анатолий. — Мне в Германию надо...
Этот ершистый малый, дерзко уставившийся в его глаза, вызвал у военкома симпатию. И капитан подмигнул ему.
— Как раз туда путь держим, парень. В Германию...
— А меня, товарищ военком, ошибочно вызвали, — заговорил Илларион Чухно. — У меня броня.
— Какая еще броня?.. Отменяю.
— Хворый я, — испугавшись, стал доказывать Илларион. — Меня эвакуировали...
— Почему же здесь остался? Что делал?!
— Я — на меня... — запинаясь проговорил Илларион, — никто пальцем не укажет, как на некоторых.
— В погребе сидел, — презрительно уточнил Ленька Глазунов. — От войны прятался.
Военком резко обернулся к Иллариону.
— Шкуру спасал? Значит, пусть кто-то гибнет, отвоевывая тебе свободу, а ты — к бабе под подол?
— Хворый я, — упрямо повторил Илларион.
— Верно, бледноват, — отозвался военком. — Но это не беда. Руки, ноги есть, глаза видят — порядок. Когда ни днем, ни ночью не будет над головой крыши, быстренько задубеешь. — И сурово добавил: — Не вздумай в бега удариться, дядя. Под трибунал угодишь...
Их отправили в тот же день. Они уехали, чтобы своей жизнью и смертью приблизить Победу. Не было торжественных проводов, оркестра, речей. Скорбно стояли у вагонов матери, жены, сестры. В их глазах — тревога и надежда. Из раструба громкоговорителя рвалась на простор многоголосая, зовущая к ратным подвигам песня:
...Пусть ярость благородная вскипает, как волна.
Идет война народная, священная война...
Еще на Ворошиловградщине повеяло на Тимофея родным донецким духом. А поезд все глубже втягивался в центральный Донбасс. Уже со всех сторон и в отдалении маячили задумчивые потухшие терриконы и подступали вплотную к самому железнодорожному полотну. Проследовали Углегорск. Здесь Тимофей лежал тяжело раненный. Отсюда его вывезли. Он оказался на одной из двух машин, которым удалось прорваться сквозь кольцо окружения в ту далекую осеннюю ночь сорок первого года. Здесь разошлись его пути с Еленой. Он лежал в госпитале за Каспием. В Красноводске, Долго болел. Но все же встал на” ноги. Его попытки разыскать жену ни к чему не привели. За Уралом, куда двигались эвакуированные, огромная страна. Затерялась где-то Елена, как иголка в стоге сена.
А война продолжала бушевать. Только ее заставили покатиться вспять. Тимофея снова послали на паровоз. Водил поезда, продвигаясь вслед за фронтом. Подвозил боевую технику, снаряды, мины, авиабомбы, воинские подразделения.
За все время только однажды Тимофей встретил земляка. На станцию Беслан подал он паровоз под санитарный поезд. Подвозили раненых, и он смотрел, как их переносят из машин в вагоны. Вот тогда его и окликнул с носилок Санька Сбежнев.
«Дядя Тимофей, — позвал слабым голосом, — Дядя Тимофей!..»
Сколько радости было в этом возгласе, в глазах, затуманенных болью! Тимофей кинулся к нему, словно к родному...
Это уже вторично ранило Саньку.
«Ничего, — говорил он, морщась, — и я им дал «прикурить».
От Саньки Тимофей узнал, что Сергей тоже воюет где-то на юге, и разволновался. Ведь Сергей был за Полярным кругом. Как он мог здесь оказаться?
«Не знаю, — сказал Санька. — Ромка Изломов говорил. Ромка его под Кантышево видел. На отдыхе. В морской пехоте Сергей. С севера их будто перебросили».
Да-да. Тимофей вспомнил: доставлял он к фронту батальон морских пехотинцев — якоря на рукавах гимнастерок нашиты, тельняшки на груди виднеются... Значит, Сережка был среди них! А он, отец, не знал. Вез в самое пекло сражений и не повидался!!!
«Будто в первом же бою отличился, — продолжал Санька. — Фрицы положили батальон и ну выкашивать. С фланга крупнокалиберные пулеметы ударили. Кинжальным огнем. Под бронированным колпаком, гады, укрылись. Тогда Сергей снял их гранатами... Командир дивизии орден ему свой навесил — Отечественной войны. Ромка так говорил...»
Это было год назад, в предгорьях Кавказа. Гитлеровцы рвались к перевалам, к Грозному, к бакинской нефти... Уцелел ли Сережка? И Санька? «Дядя», — окликнул его. Вырос. Стал многоопытным солдатом. А ведь мальчишка. Такой же, как и Сергей. Как тысячи других мальчишек, на чью долю выпало повторить юность своих отцов, грудью защитить добытое в Октябре семнадцатого года, защищенное в огне гражданской войны, созданное волей и силой партии, народа за годы Советской власти. И Тимофей всем сердцем, всей любовью отцовской желал им счастливой солдатской судьбы...
Было когда-то у Тимофея два дома: тот, в котором жил, и дом на колесах. Сейчас один остался — паровоз. Днюет на нем Тимофей и ночует, Несет бессменную вахту. Вчера в одном депо экипировался, сегодня — в другом. И все ближе, ближе к своим родным краям...
Ведет Тимофей состав, и волнение все больше овладевает им. Вот и Ясногоровка осталась позади. Промелькнули развалины построенного перед войной вокзала. Здесь работают женщины, ребятишки. Растаскивают битый кирпич, расчищают площадку... Там вон путевая бригада заделывает воронку, оставшуюся после взрыва авиабомбы.
Четвертый блочок встретил привычным зовом рожка. Это уже не удивляет Тимофея. На всем пути следования он видит одно и то же: труд, труд, труд в шахтерских и заводских поселках, на полях. На раскачку нет времени — дел много. Сколько сил придется положить лишь на восстановление разрушенного!
Торопится Тимофей, на большом клапане ведет состав. Паровоз рвется вперед, отфыркивается, как пришпоренный конь. Из-за крутого поворота выплыла еще не обжитая Плескунова будка. А дальше... дальше показался Крутой Яр. Тимофей почти по пояс высунулся из окна паровозной будки. На нем военная форма «бэу», та, что выдали ему, выписывая из госпиталя. Ворот гимнастерки распахнут. Поблескивают награды. Взгляд его — ищущий, тревожный, прикованный к яру, вдруг просветлел. Вон она, красная черепичная крыша верзиловского дома, под которой прошло столько лет его семейной жизни. Уцелела... Теперь этот дом снова станет центром притяжения его семьи. Сюда полетят письма от Сережки. Сюда вернется Елена. Они, конечно, уже знают об освобождении Алеевки, Крутого Яра... Рука Тимофея потянулась к приводу гудка. И, как в былые времена, тишину степных далей разорвал радостный, призывный крик паровоза.