Три недели с лишком я ничего не писал вам, потому что у меня времени не было. Я все ездил да ездил вдоль и поперек Галичины, ездил на еврейских бричках и фурах, ездил на крестьянских возах, ездил по железной дороги, ездил с попами, с попадьями, литераторами и семинаристами, покуда в одно прекрасное утро, накануне Димитрова дня, не поехал совершенно неожиданно по Карпатам с двумя жандармами и не очутился под арестом в волостной тюрьмы Печенежинской волости, Коломыйского уезда.
Четыре дня сидел я в этой тюрьме, покуда с меня снимали протокол, покуда телеграфировали обо мне Голуховскому и, когда исписалась, наверное, целая стопа бумаги о моей личности и о ее прегрешениях – пришло решение выпроводить меня за границу под административным надзором, на мой собственный счет, что и исполнено в настоящее время в точности, и я со вчерашнего вечера нахожусь в Яссах, откуда и буду протестовать против графа, не имевшего никакого права поступать со мною так невежливо. Я мог бы и в Печенежине сделать протест и взять адвоката, но тогда месяца два пришлось бы мне просидеть в комнате моего тюремщика Яна и унимать его четверых детей моею папиросницей, давая им играть ею, в награду за некричанье – что, согласитесь, не совсем приятное препровождение времени. Лучше ж я пробуду эти два месяца здесь и тем временем изучу или постараюсь изучить эту Молдавию, которая нам, как все, что у нас под носом, совершенно неизвестна. Мы мешаемся в здешние дела, путаемся в них как в лесу, навлекаем на себя нарекания, а дела, все-таки, толком не знаем, чем и возбуждаем в здешних жителях симпатию к Австрии и Франции. Когда я кончу писать о Галичине, я напишу вам несколько писем о Молдавии, в которых передам всю правду о ней, какая бы то правда ни была, приятная или неприятная. Я один шныряю по этим глухим и неведомым закоулкам Европы, которые несравненно полезнее знать и понимать, чем то, что творится в Бельгии или на Рейне. Пускай меня принимают за правительственного агента – с правительством у меня нет ровно никаких связей – я путешественник по страсти, по специальности; меня никто не посылал – я изучаю эти захолустья как ботаник новые виды растений, изучаю сравнительно, потому что я много уже видел и могу сравнивать, и переходя из панских хором в тюрьму и из тюрьмы в отель, разумеется, знаю много такого, чего никто еще не знает. Мне каждая дверь отворится, каждый придет исповедовать мне свое горе, свои надежды, свои политические стремления, и мало связей и дорог, которых бы я не знал и не узнал. Политических русских агентов нет – я могу заверить в этом графа Голуховского и компании. Русский шпион и русские рубли – выдумка польских шляхтичей, которые дальше своей Коломыи ничего не видали – бука, которым пугают детей, домовой, от которого открещивается набожная помещица – призраки, ясновельможный пане. Где эти шпионы? поймали ли хоть одного шпиона? Разве тот деревенский учитель, который недавно высидел семнадцать дней в тюрьме, в самом Львове, за то, что давал в корчме разменять рубль? Сделано было следствие – и что же по этому следствию оказалось?... Австрийское правительство завтра может перерыть сундуки у всех своих подданных, и если хоть в одном из них найдутся рубли, происхождение которых объяснить трудно, или хоть одну переписку с русским правительством – я сейчас же еду в Австрию, и пускай меня сажают на всю жизнь в Шпильберг. Я предлагаю графу пойти на это пари; граф от этого ничего не потеряет, как и не заплатить мне ничего за мои часы, за шубу, которые я должен был продать, захваченный врасплох его административною деятельностью: мне велено было ехать на мой счет и платить amtsinder’ам (канцелярские сторожа) за проезд.
Русские шпионы в Австрии идут не из Петербурга – не рубли русские вина всех зол: двадцать пять палок, которые, ни за что, ни про что, отсыпают хлопам в каждом bezirk’е, не считая тех палок и зуботычин, которыми каждый войт награждает их a discretion, по своему усмотрению.
– Чего ж вы, пане, ездите по свету? спрашивали меня они: – чего вы сюда к наш заехали?
– Вас, добрые люди, хочу посмотреть, как вы живете... Какая ж вам, пане, корысть смотреть на нашу беду; заплатит вам кто за это?
– Книгу напишу я о вас, такую великую, с картинками, идея уж вызревает. Ваши шапки, ваши свиты, хаты, все, все, что у вас есть – все напишу, продам, гроши заработаю – а о вас целый свет будет знать.
– Целый свет! Ой, який же вы добрый, пане, най (нехай – пусть) же вам Пан Бог поможе! Напишите, пане, что мы бедуем, так бедуем, что и сказать нельзя. Може другой монарха придет; тогда лучше будет.
– Что вы, человече, такое говорите! Разве можно такое говорить? Ваш цесарь добрый человек.
– Добрый, пане; как же не добрый! да он бедный про нас ничего не знает: ляхи не допускают его до нас. Мы уже всякую надежду на него потеряли; може русский настанет... С нашего села был один хлоп в Московщине; сказывают, там не бьют палками, там царь поотбирал у поляков леса и пасовиски (выгоны) и хлопам отдал, и там суд хороший, и там податей вдвое меньше нашего платят.
– Ну, оно, пожалуй, и правда, только вам, человече, не подобает так говорить о вашем царе. Ведь беда будет, если кто донесет.
– Э! най буде – я ничего уж не боюсь; хуже того, как теперь, не может быть. Прежде там за кордоном (за границею, в России) хлопы нам завидовали, что у нас добре, от панщины нас освободили, и хотели они под нашего Цесаря достаться – а теперь их Царь лучше для них сделал, чем наши попы; леса и пасовиски им отдал: так они теперь нас зовут под русского Царя. Слухайте, пане, напишите все, что я вам говорю; я бедный, слепой человек, и все мы хлопы бедные и слепые люди, а каждый хлоп вам то же скажет. Пусть весь свет нашу беду знает, пусть все писари, крули знают, каково нам здесь жить, и пусть русский Царь придет, прогонит поляков, немцев и жидов от нас; а мы бедные, слепые хлопы, ничего сами сделать не можем, и согласия между нами нет. Напишите, пане не запомните.
Не нужны тут шпионы, рубли, чтоб привлечь этих слепых к России? Моральное влияние русского государства, его сила, его жизненность влекут к нему славян – а тут гоняются за призраками шпионов и агентов”!
Утро; тяжелые снеговые тучи висят на небе; холод до костей пробирает. Кучка моих товарищей-арестантов прижалась к забору нашей тюрьмы и смотрит в щель, что на улице деется. Смотрю и я – что ж мне делать, если не смотреть? Кто не смотрит, тот ничего не увидит.
Глухое, сдавленное рыдание раздается в толпе; один арестант отделяется от кучки и с плачем мечется по тюремному коридору.
– То що такого? спрашиваю я.
– Донька (дочка) у мене, пане, помира.
– З голоду, комментирует другой арестант спокойно, бесстрастно, как будто дело идет о мухе, а не о человеческом существе.
– Баба из их села сейчас сказала, вон та баба, что прошла...
– А если донька моя умрет, то и двое других моих детей умрут – она у меня старшая в доме, а жонки у меня уж нема, в холеру умерла. Ой беда моя, беда моя!..
Страшно слушать как хлоп рыдает, и трудно мне рассказывать это. Грудь сжимается у меня, слезы на глазах, бумага моя темнеет, когда я это пишу, и грудь неровно движется. – О вы, бедные Грыньки, Грицки, Ильки, вы не прочтете моих строк, вы не будете знать, сдержал ли я свое обещание, что буду писать о вас; а я пишу, как мне это ни тяжело, и выйдет в свет книга, выйдет с картинками, и я постараюсь, чтоб она была переведена на другие языки, чтоб знали люди ваше горе, вашу слепоту. Вы же, из верности вашему цесарю, арестовали меня и даже убили бы, если б не были жандармы в вашем селе Акрешорах, на карпатских вершинах. Перечеркнутую бумагу, вы, бедные, приняли за план ваших сел, план Вены за карту гор ваших, бинокль за подзорную трубу, которая на двадцать миль бере, фотографический аппарат за инженерный. Вы бледнели при виде моей чернильницы, перьев, конвертов, и рылись в моих пожитках, отыскивая револьверов, писем, рублей московских. Будьте ж вы всегда так верны вашему цесарю, как я вас видел, ждите молча, пока настанут лучшие времена...
– Та я ж не розумию, человиче, як же то ваша донька с голоду умирае.
– Мене, пане, арестовали в лесу, когда я у цесаря лес крал, не дали мне домой сходить, у суседей или у жида выпросить чего для детей, привели сюда, замкнули. Ой, беда, бида!!!
– Так слухайте ж, не можно кого там найти з вашего села и послати детям?
– Грошёв, я, пане, не маю – я бедный чоловек.
– Правда, отозвались мои колеги: – он грошев не мае бо дуже бедный.
Раскошелился я... Пусть не сердятся на меня ясновельможные паны: я могу быть самым проклятым москалем, но я, все-таки, не виноват, что у меня в груди хоть и чудское, но не злое сердце. Даже кот тюремщика, если б понимал о чем идет дело, уделил бы полмыши для спасения детей несчастного.
Хлопов приводили и уводили из тюрьмы без конца. К ним приходили их родные, приятели, с ними покалякать, арестованного пана посмотреть.
– Зачем же этот человек у цесаря лес крал? спрашиваю я их.
– Та он, пане, може десятый раз за лес сидит...
– Бойтесь же Бога, человече; так не следует делать.
Арестант понурил голову. Хлопство засмеялось; засмеялся какой-то еврей, пришедший еще раз поторговаться с хлопом, его должником, который тоже сидел с нами.
– А где ж он дров возьмет? спросил он меня, тыча пальцем в несчастного.
– Где люди берут.
– Люди покупают, а у него так мало земли, что купить не на что дров. Ну, он и крадет. Ну, и как же он не будет красть, если дома надо печь затопить? Детей заморозить? Ну! и пан пошел бы красть лес, если б пану было холодно, и у пана были бы дети, и у пана не было бы денег?
– Он крал, пане, отозвался один старик: – чтоб жиду долг заплатить; грошей у него нет, так он платить дровами.
– Ну, что ж? продолжал еврей: – ну и что ж? А откуда еврей дрова возьмет! Ну и чем же ему хлоп заплатит долг? – Може пану чего купить нужно или продать; я знаю у пана денег нет...
– Нет, покорно благодарю покуда.
– Сюртук, брюки, часы, полость, плед...
– Ничего решительно.
– Как пан хочет, а не то я всегда готов с паном гешефт сделать...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ой пане, пане! Бедуем мы, бедуем. Будете, пане, писать о нас, расскажите всем, пане, как мы бедуем. Подати у нас большие: дерут, дерут, со всего дерут, а тут еще неурожай был, может десятый из нас с голоду умер!
– С голоду? Да ведь вам писарь дал денег в помощь.
– Поляки, пане, раздавали деньги, а разве они знают правду!.. Тощает – тощает хлоп с голоду, потом вдруг пухнуть начнет, свалится и умрет где-нибудь под забором, как пёс.
– И вы не помогали друг другу?
– Где нам, пане! Теперь помежи нами, с тех пор как жиды сюда понабрались, согласия нет, хлоп хлопу крейцера не даст. Ой, так, так! хлопы мы дурные (глупые), слепые; ничего не знаем, ничего не умеем и жиды запановали над нами. Идет, пане, хлоп до жида, кланяется ему, просит дать ему в долг; жид даст ренский (гульден), велит через месяц два принести, или на шесть ренских хлебом ему отдать. Так у нас идет. Прошел срок – хлопу заплатить нечем, жид забирает у него скотину, хату, землю...
– Да ведь у вас не вольно жидам покупать землю?
– Не вольно, пане, да жид мудрый, а хлоп слепой. Жид купит землю на лицитации (аукцион), или и так заберет на имя другого хлопа; что ж я с ним поделаю?
– Ну, и будет жид сам землю орать, как вы?
– Где ж там, пане! жид разве хлоп? Жид – жид. Он тому самому, у кого отнял землю, опять ее отдаст только на аренду, и тот будет на него работать всю свою жизнь.
– Да вы бы, люди, меж собой как-нибудь это устроили; ведь перед Богом грех так бедовать!
– Слухайте, пане, сказал мне один товарищ: захочет вот этот хлоп купить у меня мою лупту (шапку) и будет мне давать за нее ренский – я ему не продам; а жиду сейчас отдам за полренского.
– Да отчего же так?[/pleft]
[pleft]– Такой мы народ, пане; так идет у нас.
– Ой, так, так, пане; так идет у нас.
– Ой, так, так, добрые люди; так идет у вас. Ой, так, так!!!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ночь; ни звезд, ни месяца. Я иду – со мной сидит хлоп. Какое-то село, огоньки светятся в окнах хат.
– Не спите, пане?
– Нет, не сплю.
– Беда вам, пане, ночью...
– Какая беда?
– Вы приехали смотреть наш край; ночью ничего не видно.
– Правда, что беда.
– А заметили ли вы, пане, что у нас в старых хатах окна такие маленькие, что человеку в окно не влезть; в новых окна большие и человек влезет в окно?
– Ну, если б вы не сказали, я бы не заметил. Отчего ж это так?
– Пан поднесет в корчме горилки?
– Росповедайте, я поднесу.
– Мудрый вы пан, горшки наши осмотрели, по споднищам наших баб и по ручникам и по носам нашим, как по книге читаете, какие народы к нам приходили, а слышала ли вы про панщину?
– Слышал. Теперь восемнадцать лет, что вас освободили.
– Так, пане; вы все знаете; так слухайте же: тогда над нами были атаманы, хлопы такие ж, как мы, и они гоняли вас на панщину. Три дня в неделю работали мы на панов, три дня на себя. Опоздает человек на панщину хоть полчаса, еще день в неделю будет работать, а задолжал пану, то и пять и шесть дней работал.
– Так и везде было?
– Не знаю того. Работали мы, а атаман стоял над нами с нагайкою и постегивал.
– Хлоп хлопа?
– Хлоп хлопа, пане, постегивал, потому что если б он не стал постегивать, то эконом панский, или арендатор, или посесор позвали бы панских гайдуков, и дали бы атаману двадцать, тридцать и сорок нагаек.
– Какие ж такие нагайки эти были?
– А такие, пане, как мой бич, только ручка очень коротенькая, а ремень длинный, в человека будет длиною плетёный, с узелком на конце. Вот что у нас было.
– Ну, а окна?
– А окна, пане, делались маленькие для того, чтоб ни атаман, ни гайдуки не влезли в хату. Хлоп провинится и убежит и схоронится в хату, запер дверь – вот никто и не войдет к нему – не будут же стриху разбирать! А тем часом кто-нибудь из его родных просить за него пана или там эконома, и выпросит. Так для того в старых хатах маленькие окна, что панские гайдуки разбойничали по ночам и в окна влезали. И еще для того окна маленькие, что, бывало, хлоп провинятся иди задолжает пану, пан и велит вынуть у него окна: а зима, а дети – беда. Вот, хлопы и делали маленькие окна, чтоб если и вынуть, то не будет большого разорения, и заткнуть всегда можно. Ой так, так пане, была у нас панщина!..
– Ну, а теперь что ж гайдуки?
– А теперь, как панщины нет и гайдуков нет – мало у которого пана есть два-три. Паны теперь разорились в конец: позадолжались жидам все равно как мы, люди.
Не верят хлопы, что панщина навеки сгинула. “Буде Польща, буде й панщина”, твердят они. Освобождение не дало им ни лесов, ни выгонов; хату затопить нечем, скотину некуда выгнать – и приходится работать на пана. За кордоном, говорят они, лучше: там Царь отдал хлопам все, что у них было и где они работали. Там Царь так сделал, что из которого пруда хлопы во время панщины рыбу крали – и тот пруд теперь их, на которой мельнице хлеб мололи – их та мельница. Они это знают от закордонных, которые теперь не нахвалятся своим житьем-бытьем.
Леса и пасовиски, лиса и пасовиски! только и слышите вы от этого народа. Поляки не дают им ничего, потому что злы на них за разоренье, потому что сами окончательно разорятся, если сделают им еще уступку, а разорись поляки – и пропала Польша. Но она и так пропала – уже более половины панских имений перешло в руки армян, евреев и немцев.
– Это костел?, – спрашивал я раз с двадцать, когда проходил мимо какой-нибудь церкви. Церковь можно всегда почти отличить от костела по ее малорусской архитектуре, по ее бедности и старости.
– Костел, пане. Мы кажемо церковь.
– Как церковь? какая же это церковь?
– Такая, пане, наша, русская, куда мы ходим.
– Не знал я, что у вас вера русская. У вас вера – та самая, что за кордоном?
– Ну-ну, вот, пане, та самая.
– Да ведь вы униаты?
– Ни, пане, русины.
Вот и толкуйте с ними! Они даже существования унии не подозревают. Только один отставной солдат, желая блеснуть своим бывальством на свете, сказал мне, что вера у него русская, а язык униатский. Когда присоединится Галичина к России, уния в один день исчезнет. Священник запустит бороду, выкинет из символа веры и от сына, из церкви выкинет колокольчики – исправит мелочи в обрядах, и хлоп, все-таки, не будет знать, что он перешел на православие, будет себе твердить по-прежнему, что он русской веры.
– Москалей видели?
– А, пане, видели! то тверда вера, твердше нашей. Посты строго соблюдают, молятся. У нас на селе есть хлоп; был он ленивый до церкви и случилось, что поставили ему тогда на постой москаля: это когда москали, дай им Боже здоровья, ходили нашего Цесаря спасать от венгров и от поляков. Встает утром москаль, вычистил амуницию, хочет на службу божию (к обедне) идти и спрашивает хозяина, чего тот не собирается. А тот смеется: чего, говорит, я пойду – это все глупость, попы выдумали, чтоб народ обдирать. Как услышал это москаль, как взял хлопа за шиворот, отвозил тесаком – и повел в церковь. “Молись, говорит ты, хохол, дурень, не смей рассуждать!” Вот, пане, тому уже скоро двадцать лет теперь будет, как москали ушли от нас, а этот человек с тех пор ни одной службы божией не пропускает. Твердая вира у москалей, твердше нашей?
– И ходили они в ваши церкви?
– А как же не ходили! С нами вместе ходили. Одна вера, только твердше у них, они нас набожнее.
Робок хлоп; смирен как курица, этот хлоп: кланяется низко – загребет шапку в руку и все ее к земле и к вашим ногам подсовывает. Пройдите мимо их – вскочат и побегут к вашей руке – так ни с того, ни с сего, просто из подобострастия. Побитый, задавленный, пятьсот лет пробывший под гнетом польской и своей шляхты, лишенный даже собственной истории, он помнит только татарщину и панщину, гнется в три погибели и, как все бессильные и бесхарактерные, становится жесток и неумолим, если власть попадает в его руки. Я это на войтах и на дворниках видел, то есть, на старостах (в Галичине говорят войт, в Буковине дворник). Помните вы гоголевских войтов и голов. Вот они – живьем перед вами, с палкою в руках, с арестами, с вопиющим самоуправством и с воспоминанием, что он или царицу возил, или с Голуховским разговаривал. Чуть он почует за собою власть и опору – нет границы его нахальству, а один он ни на что неспособен – доказательство в том, что между ними нет купцов: купцу надо уметь и сметь рассчитывать на свои собственные силы. Нет, – в Турции болгарин или сербин далеко не так подавлен, как эти русины и руснаки. В Турции был разбой, а здесь была панщина, первообраз нашей барщины. В Венгрии было лучше, и там народ бодрее смотрит и предприимчивее. “Я плохо понимаю Россию и тамошнюю жизнь”, сказал мне один священник. “Мне дико себе представить, что названия улиц написаны по-русски, вывески на присутственных местах по-русски, по-русски военная команда, в церкви стоит генерал я молится; но все это я еще кое-как могу вообразить себе; зато, воля ваша, я никак не могу понять, что купец, фабрикант, могут быть русскими – это уж свыше моих умственных способностей!” Вот до чего дошли галичане или, лучше сказать, до чего довели их паны и евреи. А было и у них купечество – это летописи и акты говорят.
Ходит хлоп, пьет, кланяется и ненавидит молча своих мучителей – поляков и евреев. У него одна мечта, одна мысль, одно стремление – избавиться от поляка и от еврея, и он ни за что приняться не хочет, ожидая, когда наступить этот час. В холеру мерли они как мухи, и радовались как только ненавидящий может радоваться, что и евреи умирают так же сильно. Найдись у них предводитель – не успеет правительство ахнуть, как ни поляков, ни евреев не останется в Галичине – так насолили им паны и корчмари. Но предводителей у них нет, потому что нет ни у кого предприимчивости, потому что они вместе держаться не умеют. Их села поражают своим бессилием: там хата, тут хата без общей улицы, без общего плана. Сравните их с великорусским, словацким или чешским, и вы поймете великую силу нашего мира или круга в сравнении с этою распустившеюся и расползающеюся громадою.
Олег, наверное, не без причины перебрался с севера на восток и променял Новгород на Киев. У великорусов было нетрудно хозяйничать варягам: великорусы звали их дело делать, суды рядити, княжить и володати, а не удаль показывать. Великорусы призвали варягов проверять их действия: они смотрели на них, как старообрядцы на своих духовных владык – как на неизбежное зло, как тяжущийся смотрит на своего стряпчего. Олег подумал, подумал, да и перебрался в Киев, а в Киеве Аскольд и Дир уже пануют над хлопами – по шапке их! Пока собирались громады, пока войты с присяжными микали людей, пока люди лапти надували, да потом думали, ничего не решали, да захотели посмотреть, что дальше будет, “яки воны вражи варят фигли будут показувати и що с того всего буде”, а Олег объявил Киев матерью городов русских и пошел завоевывать всяких вятичей да радимичей, древлян и бужан, и Цареград повоевал, и устроил дела, так, как только умный Карл Карлович умеет устраивать. Вот “откуда пошла есть русская земля” – от бессилия хохлацкого. Укрепилась она гайдамацким нападением на Игоря, отчего Ольге понадобилось усилить войско и надзор, окрестилась по воле Владимира да его бояр, вероятно, таких же войтов, и пошла себе жить да поживать, пока не пришли татары и пока великорусы в Суздали, во Владимире, в Москве не взялись за ум и, к ужасу удельных князей, не стали распространять меж купечеством и боярством “московское согласие единого православного толка” – о собирании землиц. А Южная Русь с своею нерешительностью, с своим выжиданием, да почесыванием чубов, пошла гулять в Литву, в Польшу в Австрию, к панам, жидам, изредка отзываясь гайдаматчинами и утекая в Сечь, которая воевала-воевала и ничего не завоевала, тогда как такая же беглая Волга, уходя от бояр, воевод и приказных людей, шла-шла и дошла вплоть до Канады.
Что такое было малороссийское казачество? – раздраженное хлопство, под предводительством Хмельницких, усвоивших себе польскую удаль и польское неуменье что-нибудь прочно и толково устраивать. Шестьдесят лет прошло от присоединения Малороссии к Москве, и стоило Петру арестовать войсковых старшин, чтоб казачество потеряло всякую силу, потому что малорус шагу не может ступить без предводителей. Стоило захотеть Екатерине – и крепостное право явилось. Читайте историю унии и особенно Конисского: – отчего они, эти белоруссы и малоруссы сами не перевидались с Польшею, сами не стряхнули ее ига? Стоило Конисскому воззвание к своей пастве сделать, и был бы Польше конец без иностранного вмешательства. Нет, он писал в Россию, ждал, раздумывал, соображал, каждый шаг рассчитывал; а поляки, между тем, тысячами переводили хлопов в унию, били его священников, замыкали церкви, отбирали монастыри, и не будь поляки бестолковы, не приглашай они сами иностранцев мешаться в их дела – не только православия, даже уний не было бы теперь в землях Речи Посполитой. Речь Посполитая цвела бы да процветала, а русские в ней, не только шляхта, но даже хлопы, были бы давно католиками 84-й пробы. Правду смеются над мазуром, что слепой мазур под темною звездою родился: его доля действительно незавидна. Тысячу лет сряду выкидывает он из себя шляхту, пана, поляка, а сам ничему не научился, ни вперед не пошел, даже народных песен почти вовсе не имеет; себе добра не сделал и русских в беду ввел.
Ненавидит хлоп пана; беда как он презирает его за его неудачи в повстаниях.
– Коли инший монарха прийде до нас, пане, толковал мне один очень умный хлоп: – а ляхи будуть знов (снова) евтятувати, то мы справимся с ними не так, как там за кордоном – у нас дело живо пойдет. И чего там войско на них посылали и бились с ними? – или там хлопы такие дурные, дурней наших? Поляки хвастают, что каждый по двадцати москалей позабивает, а сами хлопа боятся: как хлопа увидит, так и в ноги.
Чего только не выделывали над ними хлопы во время повстания – хлопы их в Польшу возили... Узнал об этом священник, призывает извозчиков:
– Что ж это вы делаете? Бунтовщикам помогаете! кровопийцам вашим и отцов ваших! Вы одурели – вы Польши хотите!
Смеются хлопы. “Просим его мость[8], пусть его мость ничего не боится, и пусть также не гневается. Мы просим его мость, мы Польщи не хочемо, а най же гроши пански и нас, у бедных хлопов ся зостанут”.
– Як то? я не розумею.
– А прошу ж его милость, ведь они нам платят за провоз и дорого платят, а Польши не будет, потому что их теи москали позабивають – що ж они зроблят москалям? в у нас в Галичине меньше поляков, и на свете будет их меньше, и нам будет меньше хлопот, и москалям меньше. Прошу его милость, позвольте нам их возить к москалям... прошу его милость.
Священник только руками развел на такую логику.
Но это были еще добросовестные люди; они действительно доставляли седоков до границы, или куда сговорились; а то и так бывало, что хлоп возьмет седока, едет с ним и слушает его рассказы о том, как хлопам хорошо будет при Польше. Когда хлоп наслушается вдоволь пропаганды, то вдруг останавливает лошадей:
– Ну, прошу пана – я теперь повезу вас, пане, до вийта; вы, пане, як я виджу, поляк-бунтовщик.
– Цо, цо?
– Треба буде вас, пане, заарештувати...
– За цо?
– Вы, пане, Польщи хочете: треба вас буде заарештувати. Ту недалеко до войта.
– Але ж, мой коханый!
– Двадцать рейнских заплатите?
– Прошу – и блудный повстанец отдает все, что есть.
– Слезайте теперь – идить пехотой, где хочете. Бувайте здоровы, пане.
И это еще хорошо. Во Львове хлопы останавливали прохожих и спрашивали: “Прошу пана, може пан потребуе воз?”
– Потребую, потребую, мой коханый.
– Пану треба ехати за кордон? шепчет хлоп.
– За кордон...
– Я пана до Варшавы отвезу – и кони маю и воз маю! Бедняга поляк чуть не скачет от радости. Почтивый хлоп даже за труд не дорого берет, садится и катит. О, теперь пришло его время, будет он теперь рубить москалей так, что чертям в пекле будет тошно! теперь настало время отличиться и пролить кровь за Отчизну. Теперь, теперь сбудутся все мечты, лелеянные с детства, всосанные с молоком матери. Он или падет или отомстит за кровь убитых, за слёзы сосланных...
– А кто это сидит еще на возу?
– Прошу пана, это наш человек, с села. Лесок. Воз останавливается – хлопы слезают...
– Все гроши, пане, давайть!
Вычищаются карманы, хлопские кулаки гуляют по спине мечтателя – он остается один, без денег, поруганный, опозоренный, избитый.
– А, песья кровь, москали. Это они подкупали хлопов, это все пропаганда москевска, работа партии святоюрской!... И не видит он, что не чужие интриги, а сама Польша-мать, за которую он под пули идет, деморализовала хлопа. Не видит он, что виноват не хлоп-мошенник, а блестящая история блестящей шляхетской республики, и что никакие силы в мире не повернут назад Речи Посполитой.
В хату к Грынце входить Иван, служащий конюхом на панском дворе.
– Грынцю, слухайте, що я вам расповедаю. Меня пан послал к вам; пан говорит, что вы почтивый хлоп, и что вы его любите и готовы за него в огонь и в воду. Он хочет, чтоб вы пошли воевать с москалем.
– Я!?
– Вы. Слухайте! Стухайте! Пан даст новый кожух, капелюх и чоботы. Я пойду; пойдите и вы; Петра возьмем, Димитра, Данилу, Василя...
– Що ж вы, Йвасю, може вы сьте ся дурнем зробили?
– Слухайте, слухайть-но; возьмем капелюхи, кожухи, чоботы, еще пан може грошей даст, горилки поднесет – и делу конец; проводим пана до кордона и утечем назад; пускай там его москали забьют...
Чешет хлоп свой чуб. Зовут на совет Петра и Дмитра – те тоже чешут чубы, думают, думают, ничего не придумают. Зовут Василя. Василь разрубает гордиев узел: “пойдем к его мости и его запытаем”.
– Пойдем к Шмулю! догадываются все и валят в корчму, где уж наверно гордиев узел будет разрублен.
– Ну, вы, гои[9], дурни; хлопы! Что ж такое? отчего вам не йти? пан дает вам все – идите; отчего вам нейти? День, два дня, три дня побудете с паном, там москаля не найдете, дорогу потеряете, пана потеряете, прийдете домой – сюда, ко мне. Отчего вам нейти? Продадите мне – я видел кожухи и все видел, я куплю – десять ренских дам. Вы дурни – хлопы – отчего вам не йти? – Польщи не будет, а кожухи будут! – выпейте горилки – вот вам по келишку[10] – после заплатите.
– Да слухайте, Шмуле... начинает Василь. – Не хочу; чего я буду слухать? гой хлоп, гой дурень – ты мне должен уж пять ренских, вот записано – иди, возьми – чего я буду слухать. Идите все – возьмите у пана и приходите ко мне – я вас всему научу.
Прекрасно рассказывает пан хлопам о Казимире Великом, о Льве Сапеге, о Константине Острожском, о том, как хорошо будет хлопам, когда возродится Польша, рассказывает им все про демократию, про равенство, даже клянется и крест целует, что отдаст им леса и пасовиски, даст им право держать мельницы и корчмы – только помогите, помогите люди! И катятся слёзы по его усам, катятся искренние слёзы – он не лжет. Он верит в возможность возрождения Польши, он верит, что она действительно будет либеральнейшим государством даже для хлопов, он душою и лом готов на все реформы, он даже на православие согласен. Мало таких панов, как он, но есть такие между поляками: есть люди, которые искренно веруют в возможность либеральной Польши... И обходит хлопов панская жена с бутылкою старого венгерского, и дает им денег, и просит, умоляет их не отходить от ее мужа, спасти его от вражеских пуль и штыков, не оставить его раненого в руки москалям-варварам, заклинает она их всеми святыми, их церковью, их детьми, могилами отцов и дедов их, она в ноги падает им...
– Вот вам еще ренский, говорит пан, осматривая револьверы: – сходите к Шмулю; ничего ему не говорите – я знаю, вы умные и честные хлопы, не пьяницы, не обманщики – выпейте и приходите, через час едем.
До границы русской верст с тридцать; от границы русской до штаба генерала польского верст десять – он держится ближе к границе, чтобы легче получать амуницию, рекрутов, и иметь возможность ретироваться когда угодно. Сытые кони пана духом домчали до штаба, – приятель Шмуля, за приличное вознаграждение, перевел повстанцев за границу.
– Пане генерале, я привез с собою всего шесть человек моих хлопов – трудно у нас набирать их, святоюрцы и московская пропаганда все испортили; но за этих шестерых я могу отвечать, что они готовы за нас в огонь и в воду; прикажите позвать их – это их поощрит: они еще не бывали в огне.
– Пане адьютант, позовите хлопов, что приехали с паном графом.
– Они куда-то ушли, пане генерале.
– Может местность осматривают – я за них ручаюсь. Будут отличные косиньеры; пан генерал увидит, каковы они.
За треть цены продали хлопы кожухи Шмулю, нарезались как следует, денег не получили (и для чего же вам деньги, сказал Шмуль), а получили право забирать в счет что хотят.
– Где мой муж? где мой муж? плачет графиня. Нам воротиться повстанские офицеры велели; говорят: у вас ружей нет.
Панщина еще была; пробуждение духовенства от летаргии только что начиналось; народ спал. Никто не знал ни его страстей, ни его заветных грёз. Настал 1846 год.
В тишине, неслышно, скупали поляки оружие, составляли план, чтоб разом подняться восстанием, захватить Галичину... Тогда глухо волновалась вся Европа: на дворе стоял 1848 год. Поляки, как теперь, так и тогда, верили искренно в возможность Польши, и им в голову не приходило, что для хлопов не все равно – будет Польша или нет. А хлоп думает иначе: он думает, что все же лучше, когда у него есть царь в Петербурге или цесарь в Вене или король в Берлине, чем круль в Варшаве. Хлопу нельзя будет жаловаться полякам на поляков: поляк поляка не выдаст, сокол соколу глаза не выклюнет. Он также несогласен на польского круля, как поляк не согласится на воцарение в Варшаве барона Ротшильда, а ведь барон Ротшильд – претендент на иудейский престол, и если не de jure, то de facto управляет евреями всего мира, в роде того, как папа римский управляет ксендзами. Барон Ротшильд имеет такое же право на польский престол, как и князь Чарторийский. Хлоп ничего не значит; хлоп – скот, дойная корова; только интеллигенция и капитал могут иметь голос в государственных делах: стало быть...
Настало время восставать. Войска не было в Галичине. Непрозорливое (совершенно слепое) австрийское правительство ни о чем не думало. У богатого пана, в русском селе (не помню название), собрались повстанцы и послали за хлопами. Хлопы явились, выслушали речь, выслушали все доводы, узнали, что панщины не будет и что все будут равны – и пан и хлоп, что хлопы будут заседать на сейме, и объявили наотрез, что они не хотят Польши, а будут держаться цесаря.
– Я понимаю, что это значит, сообразил один пан: наш хлоп упрям – без палки с ним ничего не поделаешь. Наш хлоп добр, но у него хлопский разум – надо его припугнуть... Волей не пойдете за нами – силою заставим! Да что с вами толковать, мы и без вас спасем нашу отчизну; сидите себе тихо – вы не понимаете добра, которое мы хотим сделать для края...
– Не можно, пане, бунтовати – прошу пана, обозвался оратор.
– Кто ж это не позволит?
– Прошу пана – мы не можем того позволити. Прошу пана – мы ’смо цесарски!
– Ах ты, песья кровь! и хлоп покатился убитый из пистолета.
– Тихо, вы! теперь видели – сидите смирно по хатам, и кто пикнет – тому так же будет. За нами целое войско польское придет.
Хлопы исчезли. Паны одни остались. Нужно было еще закусить, сигары раскурить, патроны приготовить – через час в поход, за Польшу, за родину, за завет отцов...
Из-за забора показался хлоп, другой, третий, десятый, сотый – хлопство направо, хлопство налево, впереди хлопство, позади хлопство. И все с цепами, с косами – и требуют, чтоб поляки положили оружие, дались перевязать и отвести их к начальству. Паны не сдались – они надеялись выдержать осаду: хлопы обложили дом соломой, зажгли, стали у дверей и у окон, и пошла работа цепами!
Весть об этом событии быстро разнеслась по панам – восстание оборвалось. Паны притаились, тихо сидели по своим дворам и даже в гости друг к другу ездить боялись. Везде мерещилась им грозная фигура хлопа с цепом или с косою, как и до сих пор мерещится. Это попы униатские и чиновники австрийские сбили хлопов с толку, решили поляки – и предали анафеме тогдашнего полицмейстера г. Хоминского (русского), который ни духом, ни телом не виноват в этом деле. Вопрос ясен; если попы и полиция могли сделать пропаганду в народе против Польши, отчего же шляхта не могла сделать пропаганду за Польшу? До последнего повстания вся знать в Польше, начиная с полиции и кончая ксёндзами, была в руках ревнителей Речи Посполитой – отчего же хлоп не участвовал в повстании (за весьма малыми исключениями)? И, отчего – оттого, что вот какие бывают происшествия...
Пирует пан со своими приятелями панами. Венгерское льется вино.
– Я знаю, панове, говорит пан – кто виновник злу – попы русские мутят против нас хлопов. Хлоп – дурень, ничего не понимает, скот, а вот тут у меня, на селе, поп подбивает их против меня: лесов требуют, выгона. Вот такого лайдака попа следовало бы поставить в пример другим.
– И повесим, говорят гости, у которых уж давно шумит в голове. – Пойдем и повесим.
– Хлопы, я скажу вам, панове – добрый народ: меня, как отца, любят, но каналья поп!... Вот хлопы, что меня во дворе, каждый душою и телом мне предан и все мне пересказывают, чему их поп учить; ну, я им за это кварту горилки дам, панове.
– Пойдем к попу и повесим его, как жида, как пса.
И венгерское льется; его подносит лакей из хлопов, а панове не замечают, что лакей бледен, как смерть, и что брови его судорожно насунулись.
Венгерское льется – бутылок на столе довольно. Преданный пану не на живот, а на смерть, лакей, незаметно выскользает за дверь, в сени, в конюшню... В конюшне стоит панский любимый жеребец, купленный за дорогую цену; лакей выводит его за ворота, карабкается на него и без седла, без узды, летит по пашням, по выгонам, по проселкам до первой крайней хаты разбросанного южнорусского села.
– Федько! Федько! Федько! отворяйть!
– Що там? Чого? Я уже сплю.
– Але кажу отворяйть! Що ж там у вас?
- Паны хочут его мость повисити. Бувайте здоровы.
– Бувайте здоровы.
И лакей скачет назад во двор, а за панским столом никто и не заметил.
Утро. Старенький поп, которому не то что агитировать, даже и говорить тяжело, проснулся, сотворил молитву, надел тулупчик и пошел на двор вздохнуть свежим утренним воздухом. Отворил он дверь, взглянул и ринулся назад: по разным углам двора, у хлева, у стодолы, у конюшни стояли хлопы с косами. “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного”! промолвил он, что это, бунт? или меня хотят убить? Да будет воля твоя! Будь – что будет: я старик, мне и так не долго маяться по свету”. И он снова вышел.
– Просим его мость – не ся бойть: ляхи вас не повесят. Священник ничего не мог понять, какие ляхи, за что его вешать.
Еще анекдот. Я очень люблю рассказывать дело анекдотами, потому что они лучше всего рисуют характер края. Один священник беседует с паном о Польше.
– Что вы мне толкуете, говорит пан; – что хлоп не любит поляков. Послушайте хлопов, и вы увидите, что он более недоволен своими попами, чем папами. Что вы сделаете, если я скажу хлопам: “люди, повесьте попа, сожгите церковь; веру попы для своей наживы выдумали – не будете плакаться, что надо за требы платить”.
– Я, пане ясновельможный, скажу только, отвечал священник: – “люди, не вешайте пана, а возьмите все панское: я вам все отдаю” – что тогда будет с паном? Между нами, попами, есть дурные люди – где их не водится – но пусть пан попробует спалить церковь – я знаю, что я сделаю.
Была в 1848 году революция во Львове. Львов, как я уже говорил, – город чисто польский, как Вильно, как Житомир, как Каменец. Польские студенты поставили там баррикады, австрийское войско осадило и бомбардировало город, а по селам все было тихо. Паны не выходили даже из домов.
Едет русский семинарист домой на село; хлопы останавливают бричку.
– Пустить, добры люди, я русин есмь, попович...
– Русин сте? Добре ж, читайте “Верую”!
– Верую во единого Бога Отца Вседержителя, творца неба и земли, видимым же всем и невидимым. И во единого...
– Добре, досыть (довольно), едить (поезжайте)!
Отчего хлопы не спросили “Отче наш”, потому, что эту маленькую молитву и поляк, чего доброго, выучит, а спросили длинное “Верую”. Меня тоже не раз допрашивали, чтоб удостовериться, точно ли я не поляк, какие у нас молитвы и когда за литургией поется или читается – и это не только люди, но даже образованные галичане. Вот оно, чем народ-то распознается, чем своего от чужого отличают. В аудитории мы толковали себе дело так, а на практике, выйдешь на экскурсию, на чистое поле – дело и окажется иначе. Далеко еще не буду я агрономом, если хоть сотню агрономических сочинений прочту, – на дугах, на пашне, там надо учиться делу. Вот оттого самого и надрываются понапрасну поляки и наши утописты, что они из своего кружка не выходят, что у них не хватает нравственной храбрости смотреть, что вне их мира творится: ну, и идут, несчастные, на виселицу, на каторгу, или в эмиграцию... Ой, так, так, – восклицают галичане, когда им приходят в голову грустные мысли. Ой, так, так! скажу и я... В нынешнее повстание поляки, для возбуждения патриотизма, вздумали ставить кресты из дубов, которые выросли еще во времена Речи Посполитой. Кресты эти делались из нетесанных поленьев, как дерево выросло, прямо в коре. Ставили их с процессиями, с демонстрациями – все как водится. Хлопы поняли, что это значит.
– Прошу пана – это так. Поляки пошли к цесарю и просят его, чтоб он снова завел панщину. Цесарь говорит:. “я этого не могу”, а поляки говорят: “вы это можете”. Тогда цесарь сказал им: “добре! если срубленное дерево зазеленеет и панщина будет”. Вот они теперь – прошу пана – и сажают в землю кресты из срубленного нетесаного дерева и надеются, что оно зазеленеет – а разве, пан, Бог услышит их молитвы? Вы, пане, как думаете?
Легенду эту вы услышите от каждого хлопа. Хлоп сам ставит кресты на перекрестках, на полях (те кресты, которые мы теперь уничтожаем в западных губерниях, потому что копье и трость, приделанные к ним, мы, в простоте души, считаем не православною прибавкою); кроме того, он нам оставил кресты в память своего освобождения, с надписями: 1848 року, 3-е мая. Памятка свободы. Уж и не знаю, эти кресты тоже будут ломать или нет? а на них есть даже иногда латинское J.N.R.J вместо I.Н.Ц.I. Будь там как будет – только с крестами этими вышла такая история, что пан отворачивается от памятки свободы, которая ему кричит о ненависти народа к старым польским порядкам, которая напоминает ему, что хлоп, бестия, до сих пор знает, что под польским владычеством панщина была шесть дней в неделю, и что только цесарь австрийский свел ее на три дня, а теперь и совсем отменил. Хлоп же идет мимо дубового креста и косится на него: не выросла ли где зеленая ветка? Шапки перед этим крестом он не снимает, тогда как всем другим крестам отдаст эту честь и перекрестится.
Встречается русский священник с соседом паном. Это было в повстанье.
– А, очень рад, что встретил ксендза добродея – буду просить добродея ко мне дня через два; хочется мне крест освятить по нашему и по вашему обряду...
– С удовольствием, отвечал священник; ему и в голову не пришло, о каком кресте идет дело.
Вечером пришел к священнику ксендз и пан – тогда разрыв между русскими и поляками не доходил еще до того, что уже друг с другом не знаются.
– Вот мы у пана будем скоро крест святить, говорит поп ксендзу.
– Какой крест, пане? спрашивает ксендз.
– За усопших, добродею, отвечает пан, за мучеников нашей святой веры и нашего святого дела – за убиенных в Варшаве...
– Пан в своем уме? спрашивает ксендз.
– Как так?
– А что ж хлопы скажут?
– Я не пойду, сказал поп наотрез – у меня дьяк (дьячок) убежит, а я не брошусь же во всем облаченьи, с требником в руках его догонять...
– Чего ж добродеи боятся? говорит пан: хлопы тоже придут. Хлопы очень хорошо расположены к нашему делу, времена вражды между шляхтою и людом прошли. Я сам говорил с многими из старших и умнейших между ними, и они все за Польшу – все, все – могу добродеев уверить...
– С которым, например? спрашивает ксендз, очень умный и толковый человек.
– С Мацеком. Добродей знает этого высокого, седого мазура. Я ему рассказывал о Казимире Великом, о Яне Собеском, о Костюшке, и он, умный хлоп, поляк. Даже порты запустил в сапоги – настоящий поляк.
– Ну, пусть же пан слушает, сказал ксендз. Этот Мацек вчера у меня дрова рубил и моим людям рассказывал, что нужно ему у пана лесу купить – там он что-то строить хочет. Говорит: одурачу я пана, прикинусь поляком, авось дешевле продаст. Да и еще говорит, кабы стали поляки здесь у нас Польшу заводить, я бы первый нашего пана палкою по башке так хватил, что и духу Польши не осталось бы...
– Алежь то бестия хлоп!
– Бестия, мой пане! такая бестия, что лучше и не думать о невинно-убиенных...
– Да, как же? как же? Я еще надеюсь, наше святое дело не пропало. За нас вся журналистика. За нас общественное мнение. За нас Франция, Англия, даже Турция – вся Европа. Я хочу служить нашему делу. Такое время! И стыдно и даже опасно сидеть теперь сложа руки. Польша будет восстановлена и меня спросят, чем я заявил себя; я еще не стар, я могу делать карьеру...
– И прекрасно. Пусть пан сделает себе карьеру, пусть пан отличится – только уж никак не дубовым крестом. Пусть пан возьмет свою карабелю (саблю) и пойдет бить москаля. Если пан погибнет, то погибнет как герой, как мученик веры святой и отчизны. Тем пан что-нибудь сделает.
– О! я все по меньшей мере десятка два проклятых москалей поуложу!
– И прекрасно пан сделает. Имя пана будет внесено в историю; ученые будут исследовать биографию пана; поэты будут писать стихи о герое; отцы детям будут указывать на пана как на пример. А тут что? тут пан сегодня крест поставит, а завтра пана хлоп палкою забьет! Хлоп палкою забьет такого достойного пана!
Угомонился пан. Присмирел. Тихо и мирно просидел в имении в своем беленьком домике, все время повстанья, и до сих пор там сидит и хозяйничает, как умеет. Пожелаем же ему всего хорошего.
– Но есть же хлопы, которые стоят за панов! В повстаньи были хлопы. Были хлопы косиньеры, и большая часть косиньеров были хлопы. Что ж это такое?
Указывали и мне таких хлопов; это – конюхи, гуменные, лесничие, огородники, кучера, которые причисляют себя уже не к простонародью, а к чему-то высшему, которые держатся панов и имеют интерес в восстановлении Польши, потому что тогда они превратились бы в войтов и в прочих сельских аристократов, тогда бы они сами стали пановать. Есть хлопы, офанатизованные красноречием пана или ксендза; есть хлопы, которых еврей за долг послал в косиньеры; есть хлопы, которым больше ничего не осталось, как идти в повстанье – не с голоду ж было умирать и не в Турцию бежать от тюрьмы. Были эти почтивые хлопы – кто против этого говорит – но сколько ж их было относительно числа шляхты и ремесленников, польских ремесленников и городской черни, о которой придется мне еще говорить? Кузьма Минин целой Русью двинул; в 1812 г. весь народ из Москвы ушел – ну, а в повстаньи кто и был, кроме этой плохо учащейся польской интеллигенции? Что ж это не встала Польша против нас от мала до велика, как мы да испанцы умеем вставать против неприятеля? Польша была – Рим, Византия, Венгрия, Австрия; Польша как и все подобные ей искусственные государственные тела, подлежала разделу. Шляхта тянула в одну сторону, хлоп – в другую, еврей – в третью. Польша – Египет, Индия, в которых у каждой касты своя вера, свой язык, свои традиции. Тут, разумеется, далеко не уйдешь.
Живущий на границе православия с католичеством, галицкий хлоп удивительно индеферентен. У нас добрые люди из одного стакана друг с другом не пьют, о чае и о табаке догматствуют, об Исусе и Иисусе... здесь об этом понятия даже не имеют. Позавидовал нам один священник: “какое счастье – сказал он, слушая мои рассказы о наших сектах: – что у вас народ так глубоко предан церкви! Католицизм уже до того всем чужд, что даже и сект не производит. Секты доказывают, что народ не равнодушен к вере, что он исследует ее, проверяет ее догматы и обряды. Вот жизнь – так жизнь! А у нас хлоп сегодня пошел в церковь, завтра – в костел; а не будь ни церкви, ни костела он и в кирку пойдет; а будь евреи пропагандисты – давным-давно поделались бы эти холопы жидами. Они давно и католиками были бы, если б католицизм, в понятии их, не был тожествен с панщиною; если б ксендзы не были панами; если б Польша была не аристократическою, а демократическою”.
– Что наша вера, что вера за кордоном – прошу пана то все одно. Мы туда в Киев и в Почаев ходили Богу молиться – только теперь нас не пускают.
– Не дают вам паспортов?
– Не, прошу пана, наш цесарь велит давать нам пашпорты, а это там, у русского Царя, не пускают нас...
– Вот! Да за что ж это?
– А мы знаем? Мы – слепые хлопы, мы не знаем ничего, прошу пана. В Киев нас не пускают уже давно – с тех пор как поляки там большую войну с русским Царем вели – а вот теперь, как они теперь забунтовали, нас даже в Одесу не пускают. Мы туда с возами ходили, и в Одесу, и в Бесарабию. Бедуемо, пане, бедуемо, разоряется хлоп, нигде ничего заработать нельзя, поденьщик у нас в день двадцать крейцеров (12 к. с.), на своих харчах, стоит.
– И никого от вас туда не пускают?
– Жиды, прошу пана, ездят. Жидам вольно, и полякам тоже вольно, и немцам вольно. Нам не вольно, а мы – мы слепые хлопы.
Ехала деревня поперек мужика,
Вдруг из-под собаки лают ворота,
Мужик из-под кнута телегу вынимал
И ею подворотню под собаку загонял.
Помните вы эту старую шутку? Не правда ли, что она недурна?
И кто мне поверит в такой штуке, которую я передаю из достоверного источника. Между галицким духовенством и духовенством нашей Волынской и Подольской губернии спокон века существовали родственные связи, и хотя политические обстоятельства, строгая паспортная система и отмена унии у нас порвали эти связи, так что волынскому и подольскому священнику виднеться с галицким трудно, но иногда украдкой, тайком они видаются. Это не донос я пишу на то, что волынское и подольское духовенство сносится с галицким, а для того, чтоб показать, как мы-то сами не умеем пользоваться обстоятельствами, которыми старики наши пользоваться умели. Старики наши создали государство, а мы чуть не валим его.
Галичане завели свою, такую сякую литературу. Литература их не шибкая, колоссальных талантов в ней нет, но для того, чтоб она существовала, для того, чтоб в Галичине читали по-русски нужно, чтоб была возможность издавать книги на русском языке, а для того, чтоб была эта возможность, нужно, чтоб были читатели. В Галичине читателей, при той бедности, о которой я рассказывал, мало, и если книга разойдется года в три в числе шести сот экземпляров, то это считается праздником для автора. Книги и вся галицкая литература вообще отличаются тем, что в них ничего враждебного православию, и если есть вражда к чему нибудь, то это к польщине и к Риму. У нас напротив, эта несчастная литература, так нуждающаяся в деятелях и в читателях, считается католической, иезуитской, униатской, василианской, австрийской и какой еще, не перечтешь; и считается она таковой потому, что мы отличаемся талантом ничего не узнать, ни на что не обратить внимания, а пугаться всего неизвестного, как иногда мужики пугаются путешественника, как меня испугались в Карпатах. Как бы, кажется, и в интересах церкви и в интересах государства не помочь галичанам, как бы не посылать им икон, крестов, не распространять их письменности, в которой если есть книг десяток антиправославных, то и того много будет...
У нас поступают иначе. Ночью галицкий священник, рьяный поборник русского дела и русской идеи, перебегает через границу к православному священнику, своему дальнему родственнику и приносит ему только что вышедшую во Львове книгу “Альбум Зори Галицкой”. Православный священник читает эту книгу и оставляет ее у себя на столе. На другой день совершенно неумышленным образом нагрянывает к нему епархиальное начальство. Увидели эту книгу, – книгу невиннейшую и стоящую именно за православие – а священник потерял приход за сношения с униатами (!). Ну как же не “ехала деревня поперек мужика”?..
Бедуемо мы, пане Василю, бедуемо! Пишить, пане, що грунтов не маемо.
Земли у них нет. Нечего уже считать те леса и выгоны, которые у них паны пооттягали, нечего считать поля, что попереходили в руки набожных сынов Израиля, которые не орут, не сеют, а в житницы собирают: у них земли нет еще по их же собственной бестолковости. Только самые древние старики помнят, что когда-то и у них младший брат на корню сидел; но этот славянский обычай утратили слепые, темные хлопы.
Каждому, кто терся между простонародьем, известно, что у великорусов до сих пор, несмотря на свод законов, сохранился неприкосновенно минорат. На западе – все достается старшему сыну – и земля, и деньги и имя отца; у славян все доставалось младшему. Большая часть славян уже давно утратили это право; славяне его уже не помнят, хотя оно и занесено в известный Tripartium, кодекс народного права в Венгрии, драгоценнейший источник для изучения славянских законодательств. Одни великорусы блюдут завет отцов и объясняют его следующим образом: “Какой же толк выйдет – говорит ваш крестьянин – если я все старшему сыну отдам? Он – уже взрослый, уже на ногах стоит; поразгоняет он братьев своих и сестер, обидит их, на душу грех положит. А таперича, как этто я умру – все мое хозяйство младшему перейдет; а младшему пять годков всего, а всех сыновей у меня четверо. Младой будет хозяином, и старший хозяйствовать будет, пока так не нахозяйничается, что отделиться ему будет можно, новую избу себе поставить и скотину завести. Как это он отделится, так второй брат будет хозяйничать, потом третий: каждому из них охота стоять на своих ногах, свое пепелище завести; бабы их к тому нудить будут; известно бабье дело – вечно грызутся. Пока старшие отделяются, младший подрастет, и, как там ни поразорят старшие его хозяйство, все он не будет нищим, все мало-мало – а изба и хозяйство у него есть”. Был бы такой обычай у немцев, у французов – как бы они о нем кричали, сколько бы томов они о нем написали! Простыня ты, русский человек – ничего дома не видишь! Как не было у тебя порядку без варягов – так вечно ты будешь у дерптских студентов мудрость заимствовать!
Ну, и утратили хлопы это испоконное славянское право, и не дивлюсь я, что они его утратили: над ними целые века пановало римское и магдебургское право, а римское и немецкое право хоть и бестолковы, да разработаны хорошо. До сих пор добрые люди ищут сведений не в избах и не в хатах, а в душных библиотеках и в аудиториях. Библиотеки и аудитории надо посещать; но русскому языку, все-таки, надо у московских просвирень учиться. У просвирень найдется много слов и много выражений, которые никуда не годны, но оне все-таки знают русский язык.
И забыл хлоп о правах младшего сына, и стал делить свой грунт поровну между всеми сыновьями. Община у него уже давно забыта. Делился он, делился и доделился до положения французского крестьянина: всей земли у него два морга то есть, одна десятина, а Шмулю он должен два ренских! Шмуль за два ренских и за рюмку водки присвоит не только землю, но и его на веки вечные своим батраком сделает...
Даже австрийское правительство испугалось – австрийское правительство, которое ничего не знает, ни о чем не заботится, которое все ушло в министерство иностранных дел! Оно запретило дележи и утвердило наследником только старшего сына – пролетариат, все-таки не исчез; работника в дань, все-таки можно иметь за 20 крейц. (двенадцать копеек) на его харчах. Еврей не платит работнику крейцеров. Гой работает ему целый день за кусок хлеба да за шкалик водки...
Крепко промотались все славяне и в духовном, и в материальном отношении, и, не будь нас на севере, не ожидай они, что мы, рано или поздно, явимся к ним на выручку – давным-давно даже с лица земли стерли бы их. Только надеждою на нас и живут они. Поезжайте в любое племя, спросите первого попавшегося мужика, что он думает о Белом Царе, и вы убедитесь, что я не преувеличиваю. Над нами, над великорусами, сбылась и пословица, что младший сын на корню сидит, и сбылась любимая тема славянских, да и вообще индоевропейских сказок, о загнанном, забитом дурачке младшем брате, который и одевается плохо, а бит бывал, и ума большого не показывал, но царский венец и царевна красавица ему достались, потому что на нем лежало родительское благословение, потому что он верен был отеческому преданию. Без всякого сомнения, мы едва ли не самое младшее из славянских племен. Пока на юге и на западе славяне вели уже историческую жизнь, в Залесье, на Оке, креп и развивался никому неведомый новый народ, народ-колонист, племя беглецов с Дуная, с Днепра, с Вислы. Широким своим топором расчищали эти выходцы девственные леса Восточной Европы – до сих пор великорус заклятый враг каждого дерева – ставили села, волости, погосты. Слабые племена туземцев, звероловы, не могли выжить в соседстве пришлых земледельцев. Меря, Мурома исчезли так же, как исчезают теперь в Америке всякие гуроны и ирокезы, как исчезают у нас самоеды, камчадалы, как исчезнут зыряне и башкиры. И вот, когда окрепли колонии, тогда понадобилось им войти в сношения с прочим миром – людей посмотреть, себя показать, явились богатыри – расчистившие дорогу из лесов в Европу, “прямопутную прямоезжую, а залегла та дорога ровно тридцать лет и три года”. И привез Илья, крестьянский сын, муромец, из села Корочарова, светлому князю Владимиру чудо лесное, в тороках связанное – и ахнули светлый князь и дружина его удали богатырской и неведомому богатырю, убранному по-старинному, говорящему архаизмами, неумевшему ни стать, ни сесть по киевскому придворному этикету. И узнали в Киеве, что Русь есть не только в Новгород, в Смоленске, в Полоцк, но еще и на Оке – Русь сильная, обрядная, деятельная. И почесала дружина княжеская чубы и бритые подбородки, глядя на эти древние бороды и косые вороты и догадалась, куда перенесется со временем княжеский престол.
Прошли века. Уж и лесов нет, и уж и окно в Европу прорублено другим Ильей; наши сказки, наши поверья, былины стали собираться и издаваться – и дивятся славяне, видя, что у нас все цело, все не тронуто, все по-старому, как мать поставила, и покачивают они головами и догадываются, куда придется примкнуть им. Что ни толкуй поляки и некоторые самих себя перехитрившие чехи, а славянство за нас, потому что только в нас в одних и есть реальная сила, потому что великорусов 45,000,000, малорусов 15,000,000, а другие народности больше 7,000,000 на племя ни одна себя не сосчитает.
Великое дело, что младший сын на корню сидит. Как много этим объясняется в истории и в этнологии! На Западе младшие братья – враги старшего, по милости которого они лишаются отцовского наследия; у нас старшие жмут младшего, чтоб скорее стать самим на ноги. Запад и Россия – “Разбойники” Шиллера и “Сказка о Трех Братьях”. И бедуют младшие братья в Галичине, и ходят с женами и с детьми по чужим дворам вечными батраками, и мрут с голоду, с тифа, с холеры – бедные жертвы истории, подарившей их сначала могущественными боярами, а потом переделавшей бояр на панов. Пособить их горю не трудно, и священники очень хорошо знают, что надо сделать для спасения народа; но у них силы нет, их никто не слушает; власть в руках поляков и евреев, а немцам – все сполагоря. Немец нанялся быть чиновником и служит так же добросовестно, как дядя его булки печет, двоюродный брат лекарства стряпает, свояк полками командует; немец все будет делать – только жалованье платите ему, но за то и не требуйте от него, чтоб он был прозорливее, чем ему предписано. Бездушный, пунктуальный, воплощенная машина, он не видит из-за чего ему хлопотать, когда он сделал что нужно – и вот он даже и Австрию свою уходил наповал, нанимаясь в ней то в немцы, то в мадьяры, то в поляки, как теперь в бедной Галичине.
У нас, да и не у нас одних, так много писали и кричали, что в Австрии германизуют славян. Действительно, Иосиф II, Меттерних, Бах чуть не целые десятки лет сряду пугали мир этим страшным призраком германизации – и чего ж они добились? Добились, что в каждом селе есть два, много три хлопа, которые знают, с грехом пополам, по-немецки, потому что в солдатах были, образованные люди знают по-немецки, лавочники иногда знают, затем, немецкий язык попадается в официальных бумагах, слышится в больших городах... а славяне как были славянами, так и остались славянами.. Разделят Прусия и Россия Австрию, пройдет лет с десяток, и памяти о немцах не будет. В Прусии другое дело. Там немцы ордами вторгались в славянские села, там вера, обычаи, платье славянское преследовались и истреблялись – так там и германизация могла иметь успех, потому что там она вводилась огнем и мечем. А Австрия хоть и была римскою и германскою империею, но никогда серьезно не думала о немецкой народности, разве в одних Чехах, и то по гуситскому и таборитскому делу. Германизовать Иосиф II начал; официальным языком немецкий сделался вместо латинского, да на том дело и остановилось. Добрые люди кричат караул! немчат славян! а и не подозревают в чистоте сердца, что чиновники-немцы на все способны, но никак не на распространение немецкой народности. Уж если правду говорить, то они сами теряют ее, как поприжмут их молодцы мадьяры или поляки. Чтоб места тепленького не потерять, начнет немец-чиновник клясться и божиться, что он такой же мадьяр и такой же поляк, даже на детей конфедератки понадевает. Припугнут немца-купца или сапожника, что если не пойдет на демонстрацию, никто у него покупать ничего не будет – разом он ославянится или омадьярится, даже библию станет по-польски читать. Какие ему принципы! какие тут убеждения! Он еще с университета знает, что все в мире имеет только относительное значение, что все веры и все принципы важны только в историческом отношении и что, хотя немецкая народность в сущности и стоит бесконечно выше всех других, но пусть же мадьяры побалуют: беды нет, а перед вечностью все - прах и суета: вот кабы мужа Гретхен к теплому месту пристроить, да вдову старого товарища Фогеля усадить где-нибудь кастеляншею или экономкою при казенном заведении! – а там все пустяки...
Из всего этого, я думаю, будет понятно, каким образом галицкий хлоп дошел до того безвыходного положения, в котором я его застал. Бойкий поляк и смирный немец согнули его в три погибели и своим безучастием к его положению, и своими своекорыстными расчетами. Он боится их, ненавидит их молча, и если не берется за косу, то потому только, что забил себе в свою упрямую хлопскую голову, что другой монарха прийде. Спорьте с ним, если хотите, разуверяйте его – вы даже далматина-католика на Адриатическом Море, в этом не разуверите, не то что этого галицкого хохла или такого словака, как тот чернорабочий в Вене, который во время осадного положения твердил мне, что он и его товарищи удивляются и понять не могут, чего же Русский Царь смотрит – уж и прусаки заняли их Славенско (землю словацкую), уж и Цесарь разбит, а Русский Царь не приходит и не берет их себе? И эти люди живут верстах в пятидесяти от Вены!!! Нет-с, тут не то, что граф Голуховский, тут и сам великий Меттерних не спас бы Австрию от Москвы Проклятой. Обнемечить славян не удалось, но удалось, беспутными финансами, ненужными войнами, неосторожною политикою, подорвать в славянах доверие к бедным Габсбургам и потрясти Австрию глубже, чем думают. В крымскую войну Австрия сделала известную демонстрацию против России – ввела войска в Галичину и в Молдавию.
Шанцы копают против русских, хлопство смотрит:
– Прошу пана. С кем это наш Цесарь воевать будет, что сюда столько войска нагнал? Здесь поляков мало, а за кордоном только русины.
– Будем москалей бить, отвечает конфедератка: теперь пришел их час! Франция, Англия, Сардиния, Турция, вся Европа на Москаля, газеты против него, и Австрия теперь тоже на него подымается...
– Прошу его мость, спрашивает хлоп попа: правда, что наш Цесарь идет на Русского Царя?
– Правда! отвечает поп с грустью.
– Прошу его мость – да ведь наш Цесарь только Русским Царем и держится; если он его теперь разгневает, что же будет?
– Политика! отделывается поп.
– Прошу его мость – наш пастух на селе был бы мудрее. Это, должно быть, поляки сбили с толку Цесаря.
Ну, а знают ли в Вене и в Петербурге, чему приписывают славяне неудачи этой войны? Игольчатым ружьям? Нет, просто говорят, что Русский Царь прогневался на Цесаря и не помог ему. Что ж мог бедный Цесарь сделать без Царя? Цесарь так беден, что последний грош с народа берет – ему без Русского Царя нет спасения. Таким-то манером разлагаются исторические государства; без всякой пропаганды мужик теряет в них веру и оглядывается по сторонам за другим монархом. Кто ж виноват? и кто спасет Австрию с Турцией и с Венгрией? Стоит раз позвать иностранцев на помощь, чтоб потерять кредит у своего народа; спасая, в 1849 году, Австрию от мадьярского восстания, мы ее наповал уходили...
Ходит в Вене, в славянских кружках, острота, что во время войны, каждую ночь являлось Цесарю привидение огромного роста, строгой наружности, одетое в русскую военную шинель и в каску, и спрашивало; помнит ли он крымскую кампанию...
Много фантазий роится в человеческих мозгах. Умные и, по-видимому, сведущие люди кричат: австрийская политика! немецкая полиция! русские агенты и русские деньги! Польша в давних границах! германизация! интересы цивилизации! величие католической церкви! центральный европейский революционный комитет и петербургские дипломаты! Слушаешь и вторишь, и благоговеешь! А как подойдешь поближе, да посмотришь, и оказывается, что все эти мудрости – бабьи сказки, которыми невежд пугают, что на деле ничего нет, да и не было. Крикнул кто-то с переполоху: “австрийские интриги!” или что-нибудь подобное, добрые люди перепугались и заревели хором про австрийские интриги, заметались в переполохе, сами уверовали и других уверили. Я начинаю так думать, что, чем больше какой-либо партии будут приписывать ума и ловкости, тем вернее, что эта партия ровнехонько ничего не делает и потому, что чувствует себя под надзором, и потому, что просто на лаврах почиет. Русские агенты, у которых карманы полуимпериалами набиты! – страх! ужас! гвалт! А где же эти агенты? Кто догадается послать их? и откуда набрать их? и где обучить их искусству быть агентами? Мы очень любезны с Европою, приписываем ей ум и политику, какие ей и во сне не снились, она, par galanterie, платит нам тою же самою монетою, думает, что мы не дай Бог какие хитрые и распорядительные. Ну, нам это и лестно – оно хоть и ругают, а все-таки считают нас умными – а разве не приятно иметь репутацию умных людей? Хлебом меня не корми, только умным считай – я за это даже молчать буду.
Нет русских агентов и русских империалов на помощь хлопу. Помещик поляк и чиновник немец гнетут его. Куда он пойдет? к кому?
А вот в селе у него два каменные здания: одно называется церковью, другое – корчмою.
Мрут с голоду хлопы, благодаря панам, евреям, да еще отеческой распорядительности чиновников-немцев!
В следующем году будет опять голод, хоть нынешний и был урожайный - запасов ни у кого нет. Кривда, великая кривда царствует над хлопом в Галичине, и не даром он молит Бога, чтоб Бог дал ему другого монарху.
Хлебных магазинов нет по селам. Были они до французской войны, но тогда правительство забрало хлеб на войско, обещав возвратить его - и не возвратило. Чиновники большею частью немцы – такие же как и везде. Немцу что за дело хлопотать о благе края? Разве для того он надел мундир? Он прошел гимназию, университет, даже доктором права сделался для того только, чтоб обеспечить себя на всю жизнь честным куском хлеба, чтоб жениться на давно любимой синеокой Каролинхен, чтоб мать старуху прокормить, братьев и сестер на ноги поставить. Открылось место ему не в Нейштадте и не в Альтенбурге, как бы ему хотелось, а где-нибудь в Коломые, в Тернополе, в этих Усть-Сысольске и Соль-Вычегодске Австрии – он и туда поехал, меблировал квартиру, накупил посуды, привел дела в порядок, и стал он жить-поживать, да детей наживать. Бумаги у него в порядке, каждая за нумером; упущений нет ни в чем; придраться к нему никто не может: ни начальник, ни подчиненные, даже хлоп не может сказать, чтоб он обижал его. Велят ему вести делопроизводство по-польски – поведет он по-польски; велят по-русски – он и по-русски поведет; велят ловить подозрительных лиц – будет ловить, велят ослабить надзор - ослабит. Если будет приказано ввести застенок и пытку – он и на то готов, прикажут сажать деревья свободы и надеть на себя и не других фригийскую шапку – он и то исполнит, да еще подрядчика найдет на поставку фригийских шапок... Была бы Каролинхен здорова, были бы дети сыты, обуты и одеты, да бутылка пива, да сносный турецкий табак на вечер – а там хоть трава не расти! Он здесь чужой: из-за чего ему надрываться, проекты подавать, реформы производить? ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами; прежде всего кусок хлеба: кусок хлеба, и ничто же разве его; оттого-то немецкий характер и немецкая народность так и симпатичны евреям – свой своему поневоле брат. Войдут поляки в силу, начнут изгонять немцев, вот как теперь – немец мигом в поляка превратится и даже с женою и с детьми станет по-польски говорить, чтоб куска хлеба не потерять. Присоединят русские Галичину с Буковиною – немец присягу даст, что он русский, и из кожи вон полезет, крича о своем русском патриотизме. Бездушный наемник, человек без отечества, орудие в руках того, кто ему жалованье дает, немец ничего не сделал и не сделает для края, пока ему не прикажут. А кто ж ему будет приказывать? Во Львове наместники были тоже немцы, за исключением Голуховского, в Вене министры тоже немцы – они думали о своих детях, племннниках, зятьях, а вовсе не о крае, вовсе не об Австрии. В Пруссии дело другое: там немец дома, там он не варяг – оттого Пруссия и стоит так высоко, а Австрия валится, как Рим, как Византия, опиравшиеся на иноплеменников.
Одни священники хлопотали о заведении хлебных магазинов и вспомогательных касс для хлопов; но что ж сделает иерей против еврея? Еврей бежит к пану, у которого он арендует корчму. Право держать корчму (пропинация) принадлежит исключительно панам и управлению государственных имуществ.
– И что и же будет, ясновельможный пане? и как же то будет? Я не могу больше у пана пропинации держать! Попы бунтуют народ – я разоряюсь, и пан разоряется, и хлоп разоряется, и цесарь разоряется, и все разоряются...
– Что ты, Лейба!? что такое случилось?
– Пан не знает, что случилось? И пусть же пан не знает, что случилось – я не могу держать у пана пропинации; а пойду в Молдавию, в Турцию... Попы бунтуют хлопов. Попам из Москвы за это деньги платят – они имеют на то свой интерес. Если б пану платили, и пан бы тоже бунтовал; если б мне платили, и я бы тоже бунтовал.
– Да что такое?
– Да что такое? Этого мало, что поп им каждое воскресенье говорит, чтоб горилки не пили? А не будут хлопы горилки пить, с чего я буду держать пропинацию у пана, платить пану 400 гульденов в год? с чего Мойше будет платить пану 200 гульденов и Сруйль 300 гульденов? с чего? А цесарю кто будет платить подати? – цесарь с бедного еврея живет? А поп говорит, чтоб даже и в корчму не ходили, а поп заводит читальню в школе для хлопов, казино – точно хлоп пан!? А разве хлоп пан, что ему нужно газеты читать и в казино ходить, о политике толковать? разве это хлопское дело? Я бедный жид, а пан умный человек – пусть пан подумает...
– Ничего из этого не будет – хлоп как был, так и останется...
– Пусть пан так думает, как пан умеет, и пусть пан заплатит мне 529 гульденов 27 крейцера, которые мне пан должен; пусть пан найдет себе другого жида, а я не могу держать пропинации, если пан на все согласен, что поп делает. Вчера поп стал собирать с хлопов подписку под прошение в наместничество, чтоб позволено было хлопам ссыпку сделать, хлебный магазин завести. Хлопы не будут у меня брать хлеба, когда им нужно, а я разве горилкою панскою живу? И живу тем, что хлопам хлеб даю весною, а осенью назад отбираю с небольшим процентом.
– За корец полтора корца? Эх ты, Лейба!
– Бывает, что за корец и два корца – кому до того какое дело? Не плачу я пану за пропинацию? Не плачу я цесарю? А теперь разве хлоп пойдет ко мне за хлебом? Пусть пан делает как хочет, а я не буду держать корчмы.
– Ступай, Лейба, домой и спи спокойно. Я сделаю так, что ничего не будет...
– А так еще хочет поп устроить им волостной банк... И боюсь, пане; пусть пан отдаст мне мои 529...
– Иди, иди, ничего не будет. Я во Львов напишу...
Выходит Лейба на улицу (veni, vidi, vici). Идут хлопы.
– Ге, вы, гои! Аким, Петруню, Микита, Бучко! ходите сюда!
– Що вам, пане Лейбо?
– Дело к вам; пойдемте со мною в корчму.
– Не ма коли.
– Дурни! я вам горилки поднесу.
Хлопы переглядываются. Они сейчас обещались священнику не ходить к Лейбе.
– Ну? чего там? скорее! У меня тоже времени нет...
И хлопы идут, как бараны.
- Вот вам кварта горилки; вот вам закуска. Мне нужны возы под хлеб... после поговорим... вы мне свезете... у меня коротко. Ну, что ж у вас там банк будет, и магазины будут?
– А як же! Его мость добру раду дали.
– Ге! Ицек horscht du! Айзек! Абрум! Хайка! Слушайте все – теперь наши хлопы будут паны! Теперь им уж не нужно будет жида...
– И по скольку процентов будет хлоп платить в банк? спрашивает Айзек.
– По пяти, отвечает хлоп.
– А на полтора ренских пять процентов – сколько будет? смеется Ицек.
– И кто считать будет? кричит Хайка.
– А что крысы будут в магазине делать? Може его мость их за хвосты привяжет, чтоб хлопского хлеба не ели?
– А правда ли, спрашивает Абрум: – что его мости гроши нужны выдавать дочь замуж?
– А он умный человек, его мость, говорить Айзек: ему бы не попом быть, а пропинацию держать. Умеет с дурнями с хлопами дела делать.
– Пейте, пейте! Я еще кварту поставлю, трещит Лейба: мне здесь уж недолго торговать. Я и пану сказал, что не буду больше пропинации держать. Заводите банк, казино, магазин – доброе дело! доброе дело!
– А если вашей Горпине – слухайте Микита – нужна будет шляпка – теперь вы панами уже будете – я сейчас достану! хохочет Ицек.
Ну, на том и конец. А если не конец, если хлопы не дали себя одурачить, то прошение идет по инстанциям в наместничество. В Австрии, как во всяком образованном государстве в Европе, нельзя ногу на ногу переложить без разрешения центральной власти. Месяца через три приходит ответ, что, «так как, в настоящее время, правительство уже занято начертанием общих правил для заведения сельских касс, запасных магазинов и тому подобных учреждений, то проект просителей будет отослан на рассмотрение компетентной комиссии, которая препроводит свое мнение выделу краевого сейма. Сей же, постановивши свое заключение, передаст оное на будущее заседание сейма, и буде сейм утвердит оный проект большинством (2/3 поляков и 1/3 русских), то по рассмотрении оного комитетом министров, будет положение сие представлено на утверждение высочайшей власти...»
Далеко улита едет, скоро ли доедет? А по дороге христолюбивые паны да человеколюбивые евреи стоят...
Дождливое лето 1864 г. да сухое лето 1865 года – и неурожай, и голод. Голод был такой, что даже евреи осунулись в лице, сами ничего не ели, чтоб найти денег – дать в долг на вексель бедным хлопам. Голод произвел тиф. Мерли хлопы от голода – распухали и умирали, мерли хлопы от тифа – горели в жару и умирали. А тут прусская война из-за Шлезвиг-Голштейна и из-за преобладания в Германии – набор и подати. Покуда били прусаки хлопов-солдат под Садовою, под Кралевым Градцом, дома хлопы мерли от холеры – корчились и умирали. Не хочет ли кто усыновить ребенка? В Галичине и в Буковине, теперь, в глухую осень, по полям, по большим дорогам, под окнами корчмы, в которую вы зайдете, найдете вы кучи детей, круглых сирот, в одних рубашонках, с бледными лицами, которые попросят у вас крейцер - они с голоду умирают. Дайте им крейцер и помолитесь, чтоб зима была холоднее, чтоб бедные дети не мучились долго! И давал крейцер и молился за упокой души этих невинных жертв чиновничьей непредусмотрительности, жидовско-польского расчета и церемонливости нашего общества, несмеющего вырвать их из рабства.
Впрочем, что ж? Львовский сейм ассигновал пятьсот тысяч гульденов для вспомоществования голодным. Раздавали эти деньги, разумеется, паны, а никак не русские священники – надо ж показать хлопству, что оно от панства зависит и что панство печется об нем. Эти полмиллиона отправились, разумеется, опять-таки в еврейские карманы.
Да если б и не голод, как будет жить хлоп без леса и без выгона? Тюрьмы полны хлопами, суда завалены делами о порубках и потравах. Хворостом из панского леса хаты не натопишь, потому что хворост не скоро наберешь, а скотину надо ж пасти. И выгоняет хлоп к пану, а не то к другому хлопу скотину прямо в овес!.. Это, положим, преступление; но потравы и неумышленно делаются. Поля и луга в Галичине не огорожены, скот пасут дети: перешла корова или лошадь канаву – и плати за потраву, и выкупай скотину. Начали в последнее время паны давать хлопам леса и выгоны – уж лучше я и писать не буду в каком количестве! Когда Галичина перейдет к России, русское правительство ахнет на чудеса, которые найдет в тамошних межевых книгах.
Подать – три четверти годового дохода. Уменьшить ее австрийское правительство не может, потому что оно в долгах по уши, потому что оно все еще хочет играть роль великой державы. Недоимки страшные! Собрать их одна возможность – послать войска на экзекуцию, и я был невольным свидетелем, как в Буковине, в волости Глыбовой, расставлялись солдаты по квартирам и как плакали хлопы. Я тогда был под арестом и сидел в канцелярии волостного писаря... Буковины я хорошо не знаю – мне не дали ее осмотреть, меня выслали из Австрии; но там, сколько я видел, народ также разорен помещиками-немцами, как в Галичине польскими панами. И в Буковине, и в Галичине евреи царствуют самодержавно. Разница одна: в Галичине хлоп – ждет Русского Царя, в Буковине мужик ждет Турка, потому что он помнит, что некогда был под Турком, и что под Турком у него ни панов, ни жидов, ни тяжелых податей не было. Нечего и говорить, что занятие нами Буковины будет праздником для мужиков...
Да что я, наконец, говорю все о хлопах, да о мужиках; будто они одни желают русского монарху? От Кракова до Черновцов, по железной дороге, в отелях, в кофейнях, в банке, наконец, с кем я ни разговаривал, даже немцы, даже сами поляки только того и ждут, что придет новое правительство. Подати разоряют всех; судопроизводство бюрократическое, борьба партий, неверие в политическую будущность Австрии, падение курса, постоянная перемена монеты все заставляет желать нового, прочного правительства, опирающегося не на принцип, не на системы, а прямо на народ. Сильно ошибется тот, кто буреть судить о Галичине по “Часу” и по “Газете народовой”, по подтасованным овациям Голуховскому. Между самими польскими агитаторами, членами сейма и представителями польского дела зародилось более, чем сомнение в возможность Речи Посполитой. В среде их возникает партия за Россию, не потому, чтоб эта партия любила Россию, но потому что она видит, что Польше один выход, – утонуть в панславизме. Напрасно у нас стараются немечить Польшу за Вислою: это огромная ошибка. История мазуров поворачивается совершенно в другую сторону; между поляками, очень влиятельными, есть люди, жаждущие примирения и соединения с нами. Жаль, что нельзя приводить имен – я мог бы доказать, что говорю правду и что знаю коротко дело.