ГАМЛЕТ, ИЛИ ДОЛГАЯ НОЧЬ ПОДХОДИТ К КОНЦУ

Перевод Людмилы Чёрной

КНИГА ПЕРВАЯ

Возвращение

Его привезли обратно. Так и не довелось ему ступить на Азиатский континент.

Через пять дней после того, как они прошли Панамский канал, на рассвете, два японских летчика-камикадзе ринулись на их судно. Первый выскользнул из стены туч, прорезал туманную мякоть над мирно колышущимся океаном, смахнул трап, проскочил сквозь палубу и с воем, извергая пламя, пробил во многих местах судовую обшивку. В широкие пробоины хлынули жадные потоки воды. Из матрасов и досок соорудили нечто вроде плотины. Она продержалась до тех пор, пока не залатали дыры и не унесли потерпевших.

Но тут появился второй летчик. Человек-бомба отвесно спустился из тяжелой тучи, которая, подобно стельной корове, проплывала по небу, разнес палубу и зарылся в машинном отделении. И того, о ком пойдет речь, словно куклу, подняло, крутануло, перевернуло несколько раз и, охваченного огнем и черным дымом, понесло вместе с обломками машин, осколками, ранеными, трупами, оторванными частями человеческих тел. В этом кипящем водовороте немыслимо было сохранить сознание.

Крейсер выгорел. Те, кому удалось спастись, и вспомогательная команда с соседнего судна перевезли на другой крейсер всех, кто еще подавал признаки жизни.

Его нашли далеко от места взрыва, около темной железной лестницы, с которой он скатился.

Вода мирно, словно убаюкивая, плескалась вокруг судов, по-прежнему двигавшихся на Восток. Стельная корова не спеша тащилась по небу. Она уже прошла немалый путь, а предстоял ей еще больший.

В чреве крейсера, в операционной, горели яркие электрические лампы. Коридоры и тамбуры были забиты носилками с обгоревшими, изуродованными людьми: эти юные существа еще дышали, но потеряли человеческий облик. Его нельзя было сохранить, оказавшись в том пекле.

Левую ногу у него оторвало. Обломки кости и клочья мышц удалили, деревяшки и осколки металла вынули, зияющую рану на спине промыли. Все это удалось проделать почти без наркоза, от шока он стал нечувствителен к боли. Переливание крови до хирургического вмешательства, переливание во время операции, инъекции болеутоляющих, сульфамидов, пенициллина; противостолбнячную сыворотку ему ввели уже раньше.

Когда его сняли с операционного стола, пульс у него был неплохой. Дышал он спокойно, ровно и на ощупь был прохладный.

Два дня спустя всех раненых, которые оказались к тому времени транспортабельными, перевезли через океан и высадили на теплом берегу Тихого океана в Америке.

Их приняли госпитали на холмах под пальмами. Все страхи вроде бы улеглись.

Внизу как на ладони лежал город. Дома его карабкались вверх по склонам. Особняки, гаражи и голубые бассейны для плаванья утопали в разноцветье садов. По дорогам, обсаженным деревьями, двигался бесшумный поток машин. Но там были и широкие торговые улицы, по которым проносились автобусы и трамваи. На стульях и скамейках в зеленых парках сидели люди. Женщины переходили через улицу и рассматривали яркие витрины, где были выставлены платья, туфли, шляпки, украшения. Стояла жара. В drugstores[1] глотали мороженое, время от времени бросая пенни в музыкальные автоматы на столах, и тогда под сурдинку рокотал джаз.

На вопросы он не отвечал. А ведь он был такой же, как эти люди в городе: двадцатилетний молодой человек, который еще несколько недель назад гулял по улицам Лондона — у него была увольнительная — и покупал на углу газеты, а потом, не выпуская изо рта сигарету, просматривал их на ходу, чтобы узнать новости с фронта. Сидя за рулем своего джипа, он как-то затормозил перед магазином, где выбрал галстуки и перчатки для послевоенных времен, когда удастся надеть штатское. Не забыл он и о цветах для матери, для своей молодой, элегантной матери: ей предназначались пахучие темно-красные гвоздики.

Сейчас его изжелта-бледное лицо ничего не выражало, гладкое, без единой морщинки, оно походило на лицо младенца.

Температура повышалась, и оно краснело, а глаза начинали блестеть. Но с пересохших губ не срывалось ни звука, ни стона.

А потом он настолько окреп, что его можно было переправить на Восток, в Бостон, вместе с группой других раненых; туда шли нескончаемые санитарные поезда. Раненых ждало английское госпитальное судно, которое увозило европейцев на родину.

В Европе война уже кончилась. Эту войну он прошел с самого начала: в signal corps.[2] противовоздушной обороны во время бомбежек Англии, потом в войсках, подготовлявшихся к высадке на континент. Был участником битвы в Нормандии, наступал во Франции и в Бельгии. По собственному желанию он был откомандирован на Дальний Восток, где предстояли бои с Японией.

Теперь в Атлантике царила тишь да благодать. Настало лето. Все дни были солнечные. Огромный пароход, который вез его домой, слегка покачивался на волнах. Его мощный стальной корпус мирно поднимался и опускался.

Линия горизонта то взлетала в вышину, то падала в пропасть. Вверх — вниз. В глубине парохода гудели машины. Раненые лежали рядами на палубе, защищенные от ветра.

Это случилось в послеполуденное время в необыкновенно тихий день; с одной из коек на палубе раздался пронзительно-резкий вопль, вопль, какой может издать разве что существо, почуявшее собственную смерть. Раненый захлебнулся криком, вопль перешел в долгий жалобный визг. Поднялась тревога. Больные закричали разом, подзывая сестер и санитаров. Со всех сторон сбегались люди.

Эдвард Эллисон задыхался на своей койке; багрово-синий, словно его душили, он сдергивал с себя одеяло; часть бинтов он сорвал; здоровой ногой изо всех сил бил в изножье кровати, туловище его швыряло из стороны в сторону. Казалось, он сражается с незримым врагом, пытаясь вырваться. Безумный страх застыл на его лице. Зрачки закатились, обнажив белки. Губы дрожали, зубы выбивали дробь, на лбу выступили капли пота.

Сестрам и врачам, которые его удерживали, он не отвечал. Припадок начался с новой силой. В лицо врачу он бросал слова на каком-то неведомом языке. Ужас его рос с каждой минутой. Пока с ним боролись, врачи сделали ему инъекцию. И быстро унесли с палубы, учитывая состояние других больных; ведь большинство из них пережило нечто страшное. Многие уже начали дрожать. Состояние Эдварда могло с быстротой молнии передаться всем остальным.

Внизу он затих, но зрачки его двигались, наблюдая за происходящим.

Когда пароход стал приближаться к Европе, он уже опять лежал на палубе; ему показали первых чаек, обратили его внимание на то, что все вокруг ожило. Они проезжали мимо острова, и невдалеке появились маленькие суденышки. Вдруг, после очередной трапезы — он спокойно дал себя накормить, — в состоянии Эдварда наступила перемена: его широко открытые, тусклые глаза смотрели вопрошающе. И — о, чудо! — губы шевельнулись.

Одна из сестер приблизилась к больному. Он что-то шепнул. Она наклонилась над ним. Он шепнул:

— Что это? Где я?

— На пароходе. Скоро мы будем дома. Земля уже видна.

— Какая земля?

— Англия, мистер Эллисон.

— Мистер Эллисон? Кто это?

Сестра дотронулась до его плеча.

— Вы. Вот кто это. Вы — мистер Эллисон. Эдвард Эллисон. А ну-ка, ложитесь поудобней.

— Кто Эдвард Эллисон?

— Видите эту темную черту? Мы прибываем. Через пять часов уже будем на суше.

Она весело побежала к врачу — рассказать о переломе, который наступил в поведении больного.

Но когда они с врачом подошли к Эдварду, он лежал вытянувшись на койке, затихший, неподвижный; снова он провалился в небытие: лицо младенца, неодушевленный предмет, деревяшка, гладь пруда…


Его приняла белая палата, приняла Европа, а не сказочно богатая Азия, в которую он так страстно стремился. Семью обо всем известили.

У госпожи Элис, его матери, было худощавое лицо с правильными чертами. Она умела казаться юной и очаровательной, почти девочкой. У нее был открытый взгляд, который проникал глубоко в душу. И если она не сжимала губы, что, впрочем, случалось довольно часто и придавало ее лицу строгость, — то рот у нее был мягкий, припухлый. Стройная, подтянутая, она двигалась легко и неторопливо. Узнав, что сын — отныне калека, она просидела несколько недель взаперти, а когда показывалась на людях, производила впечатление человека безразличного ко всему. Теперь, размахивая телеграммой, смеясь и плача одновременно, она сообщала новость всем и каждому. В тот же день Элис начала подготавливать дом к приезду сына, украшать его комнату, хотя часто при этом опускалась на стул и принималась плакать.

Скоро семья узнала, что Эдварда переводят в ближайшую клинику, директор которой был своим человеком у Эллисонов. Госпожа Элис сидела у себя в комнате и ждала, она была счастлива.

Ее дочь Кэтлин — на три года моложе Эдварда, — серьезная, здравомыслящая девица, которая служила в войну в мотомеханизированном корпусе, — наблюдала за матерью, расспрашивала ее. Кэтлин удивлялась, почему последняя весть о брате вызвала у матери такую бурную реакцию. Она считала, что мать ведет себя глупо. А тут еще Элис начала прихорашиваться; Кэтлин еще раз убедилась: мать у нее молодая, интересная женщина, совсем иного склада, нежели она сама. Сейчас мать без конца улыбалась, она репетировала улыбку, какой встретит Эдварда. Возмутительно! Странная возня вокруг раненого. Другие матери держали себя гордо, храбро.

Отец, как всегда, предоставил жене свободу действий. По мнению Кэтлин, он сохранял достоинство. Сидел у себя в библиотеке на втором этаже, грузный, неподвижный; этот толстяк, известный писатель, создал себе сперва имя как журналист и автор путевых очерков, а потом перешел на новеллы, юморески, короткие рассказы, за которые дрались издательства и газеты, и разбогател. Еще в начале войны господин Эллисон переселился из своего лондонского дома на эту виллу, где раньше жили только летом.

Элис и Кэтлин стояли на перроне, когда Эдварда выносили из вагона санитарного поезда. Носилки с укутанным больным поставили на каталку и быстро провезли мимо. Мать так и не успела положить на носилки цветы. Потом она ежедневно посылала сыну цветы в клинику. Но почему ей нельзя было навестить сына? Наконец-то они получили разрешение. Правда, им позволили всего лишь заглянуть в палату через окошко в дверях.

Они обе вышли из машины — Элис и Кэтлин. Бледная Элис быстро взбежала по лестнице; дочь, словно прося извинения за ее поспешность, двигалась с подчеркнутой медленностью. Широкий, устланный линолеумом коридор вел в приемную. Скоро появился и доктор Кинг, высокий, широкоплечий человек с жидкими, тронутыми сединой волосами; он сердечно приветствовал посетительниц, протянув им обе руки. Но вместо того чтобы сразу отвести их к больному, доктор тяжело опустился в плетеное кресло, раскурил сигару и завел разговор настолько длинный, что мать не выдержала и с вымученной улыбкой спросила, нельзя ли ей, как обещано, бросить наконец взгляд в палату Эдварда.

— Кстати, если уж мне не разрешили с ним разговаривать, почему не зайти на секунду в его палату, не пожать ему руку? Клянусь, я не произнесу ни слова.

— Милая госпожа Эллисон, все это делается ради него. Я еще не знаю, как подействует на больного встреча с матерью, воспоминания о доме, о прошлом. Пусть даже без слов. Честно признаюсь, такого рода эксперимент я предпочел бы отложить.

— Он очень слаб, доктор?

— Поймите, после того, что с ним случилось, это естественно. Больше всего нас беспокоит его душевное состояние. Лечение еще не начиналось. Придется уж вам как-нибудь сдержать себя, увидев сына. Иногда он во власти галлюцинаций.

У Элис перехватило дыхание.

— Галлюцинаций? Что вы под этим подразумеваете? Что он говорит? Как выглядит?

— Как больной.

В дверях показалась сиделка. Врач кивнул ей.

— Это сестра Гертруда, она при нем неотлучно. А эти дамы — его мать и сестра. Пусть они бросят взгляд на него через окошко в дверях.

Элис сжала вялую руку врача.

— О, боже, доктор, к чему такие предосторожности?

Врач попрощался с ними. Мать на секунду заколебалась. Кэтлин поднялась и, пожав плечами, пошла одна с сиделкой. Мать медленно последовала за ними.

Слева тянулся ряд окон, выходивших в сад, справа — обитые двери. Перед одной из палат сиделка остановилась, приложив указательный палец к губам, и бесшумно открыла дверь. Они остались стоять на пороге; теперь и у Кэтлин началось сердцебиение. Сестра кивком пригласила их в темный тамбур. Элис была не в силах двинуться, держалась за стену. Кэтлин проскользнула внутрь и прижалась лицом к небольшому четырехугольному окошечку. Через полминуты она вышла из тамбура, шелестя юбкой, взяла мать за руку и прошептала:

— Он лежит спиной к двери. Я видела только его макушку. Погляди и ты, мама.

Теперь мать внушала ей жалость.

— Хорошо, — сказала Элис. Опустив голову, она неслышно пробралась мимо Кэтлин и сиделки и прильнула к окошку.

В этой комнате лежал ее сын.

То была обычная светлая больничная палата, но в ней лежал ее сын.

Стены, встроенная мебель, как полагалось в клинике, но в то же время все это окружало ее сына; там лежал ее сын.

Она заглянула в палату и увидела:

Он лежал лицом к саду, спиной к двери, перед которой стояла мать и беззвучно взывала к нему.

Видно, он что-то почувствовал. Зашевелился, начал ворочаться. Перевернулся на спину и теперь лежал вытянувшись и смотрел в потолок. И вдруг повернул направо голову со взъерошенной каштановой шевелюрой: лицо его медленно обратилось к двери, голова легонько приподнялась с подушки. Глаза устремились к дверному окошку.

Элис оделась сегодня особенно тщательно — ни дать ни взять девочка. На ней было светло-зеленое летнее платье. Распущенные волосы, на голове плоская соломенная шляпа с широкими полями, на груди приколот букет. Руки в белых длинных до локтя перчатках мяли фиалки, которые она хотела ему передать.

Там он лежал. Губы его шевелились. Углы рта вздрагивали.

Из туч — первый летчик. Он продырявил палубу, пробил обшивку во многих местах.

Второй спустился отвесно. Треск, грохот, он проскочил сквозь палубу, взорвался и разнес машинное отделение; судно с развороченными внутренностями жутко, по-звериному взревело. Забил гейзер, подхватил какие-то доски, трубы, людей; все закружилось в черных завитках дыма, из кубрика взметнулся язык пламени. В воду посыпались осколки металла, тела́, оторванные конечности; океан поглощал их с легким чавканьем. Он словно облизывался, а на судне бушевал огонь. Смерть нагнулась и подобрала добычу.

Эдвард лежал с открытым ртом. Стонал. Голова его опустилась на подушку.

Но теперь по его лицу пробегали какие-то странные тени. Черты напряглись, губы он сжал, веки судорожно сомкнул. Лицо медленно приобретало злое, язвительное выражение, потом на нем проступил ужас, неописуемый ужас. А после ярость и отчаяние. Словно защищаясь, он прикрыл лицо руками. Он оскалился, заскрежетал зубами.

Тонкая талия Элис была стянута красным кожаным поясом. Она бросила измятые фиалки. И пыталась вытащить из-за пояса носовой платок, чтобы прижать к губам.

Когда на его лице появилось это дикое выражение, она — ведь это же был ее сын Эдвард — еще ближе придвинулась к окошку. Хотела ли она проникнуть в комнату, помочь ему?

Ужасное выражение оставалось долго. Глаза открылись, взгляд был полон муки и ненависти.

Элис вскинула руки, колени у нее подогнулись. Сиделка едва успела подхватить падающую Элис за плечи; казалось, та хочет сесть на пол. Потом сиделка взяла ее под руку.

Кэтлин вышла в коридор, чтобы не видеть, как мать тщетно борется с собой. Теперь она в страхе бежала за ними, держа шляпку матери с широкими полями. В приемной, на кожаной черной кушетке, Элис пришла в себя. Рывком села, взгляд ее перебегал от сиделки к дочери и на секунду устремился в пространство. После она попросила дать ей сумочку.

Пригладила волосы, напудрилась. Руки ее сильно дрожали, мускулы вокруг рта как-то странно подергивались. Она встала.

— Не беспокойтесь обо мне, пожалуйста. Я проявила малодушие. Наделала всем хлопот.

Она попросила передать привет доктору; кивнув, двинулась к выходу и спустилась по лестнице тем же пружинящим шагом, каким шла сюда. Руку дочери она не приняла. Перед дверью клиники их ждал экипаж, старомодная коляска, запряженная парой вороных лошадей.

В клинике

Элис призналась Гордону Эллисону, своему мужу, что вид Эдварда порядком ее напугал. Болезнь повлияла на него сильнее, нежели она ожидала. Однако можно надеяться на полное выздоровление; доктор наблюдал уже много таких пациентов. Лучшего ухода за Эдвардом, чем в клинике, и ждать нечего; через несколько недель с ним уже можно будет поговорить.

Но хотя в клинике, как утверждала мать, сыну жилось отлично, она с большим упорством настаивала на том, чтобы забрать его оттуда. Да, она хотела его заполучить. И, несмотря на все возражения главного врача и его ассистента, стояла на своем. Элис без конца ссылалась на «благотворное влияние домашней обстановки». То обстоятельство, что такой больной, как Эдвард, вообще не заметит «домашней обстановки», ее не смущало. Каждые два-три дня мать появлялась в клинике и наседала на врача.

Дочь уже не сопровождала Элис. Она сердилась на мать, высмеивала ее: можно подумать, что Эдвард малый ребенок, который держится за материнский подол; он воевал, воевал на Западе и на Востоке, и там обходился без родных. Впрочем, зоркие глаза Кэтлин замечали, как ей казалось, наигрыш в поведении матери. За столом, в присутствии отца, перед гостями та держалась преувеличенно весело. Но когда Элис ненароком заставали в саду, в ее любимом местечке у ограды, откуда было видно пробегавшее внизу шоссе, она сидела согнувшись, погруженная в свои мысли, уставившись в одну точку. С тех пор как Эдвард лежал в клинике, она сильно изменилась.

Она что-то скрывала.


Врачи не отпускали Эдварда домой. Они задались целью вылечить его окончательно.

За несколько месяцев до этого доктора вытащили из когтей смерти его искалеченное, сжигаемое лихорадкой тело. Теперь их коллеги обступили кровать Эдварда так же, как во времена оны — если верить легенде — ангелы обступили ложе спящего царя Соломона, дабы охранять его сон; врачи боролись за душу больного.

Когда на крейсере раздался грохот взрыва и изуродованное, нашпигованное осколками тело Эдварда поднялось в чаду и в пламени и понеслось куда-то прочь, сознание его померкло, душу как бы парализовало. В страхе перед уничтожением, которого Эдвард и впрямь едва избежал, душа его ринулась в небытие, притворилась мертвой, словно зверек, спасающийся бегством. И вот до сих пор она еще не сбросила с себя оцепенение смерти.

Почему Эдвард так держался за смерть?.. От кого он прятался, от кого пытался отгородить себя ужасающим «нет», которое ежедневно можно было прочесть у него на лице? Это «нет» и сломило Элис.

Смерти на земле вольготно. Она находит множество послушных орудий, множество лазеек. Но что делать тем, кто хочет прийти на помощь жизни? В их распоряжении нет ни смертоносных бомб, ни летчиков-камикадзе, ни подрывников. Как снять убийственный гул в ушах онемевшего человека, как расковать его окаменевшие члены, как стереть слово «нет» с его лица?

Врачи пришли на место артиллеристов и минеров. Они медленно прокладывали штольни в тех насыпях, какие возвела вокруг себя душа, пробивали бреши в стенах, за которыми она пряталась.

В ту пору существовал препарат, дававший возможность сравнительно легко проникнуть в человеческую душу. Он назывался пентотал, это было снотворное; когда его вводили в кровь, человек засыпал, как под наркозом; потом действие препарата постепенно ослабевало, и испытуемый впадал в некое странное промежуточное состояние. Он лежал, все слышал, понимал, но вел себя как человек в гипнотическом сне. Вспоминал и говорил о том, чего в обычное время не помнил. И вот это-то средство применили к совершенно оцепеневшему, мрачному Эдварду, который отклонял всякие попытки сближения.

Все шло согласно плану. Уже во время первого сеанса удалось преодолеть барьер.

Главный врач, высокий, крупный седой человек с дряблыми обвисшими щеками и с чуть-чуть подрагивающими губами, сидел в своем белом халате на стуле рядом с койкой Эдварда.

Врач внушал погруженному в забытье больному, что тот плывет на судне, бороздящем Тихий океан (врач повторял то, что он слышал от самого Эдварда и от других о катастрофе). Крейсер быстро движется вперед, море тихое. Уже четыре дня, как они в пути.

Эдвард заговорил сонно, чуть гнусаво, вполголоса и очень медленно:

— Море — тихое. Мы быстро идем вперед. Если бы только япошки оставили нас в покое: все время что-то гудит! Не доверяю я этой благодати. Другие притворяются, будто их ничто не тревожит, а у меня дурные предчувствия. Зенитки у нас есть, но не хватает истребителей.

Врач:

— Довольно! Не волнуйтесь! Вчера к нам присоединился авианосец.

— Для меня это новость. Где же он?

— Покажу потом. В тумане вы его все равно не увидите.

Эдвард пробормотал что-то, а чуть погодя начал снова:

— Я вообще ненавижу океан, а особенно здешние места. Это сверкание меня уморит. Слышите? Они уже опять вернулись.

— Это — наши.

— Но вы ведь слышите, они стреляют! У нас нет истребителей! И где только эти новые самолеты?

— Стрельба уже прекратилась.

Эдвард смолк. Но вдруг лицо его покраснело. И он закричал:

— Тебя опять принесло сюда, Джонни. Зачем? Ходишь за мной как пришитый. На палубе тебе делать нечего.

— Кто это Джонни?

— Ходит за мной как тень. Я обещал его отцу присматривать за ним. Парнишке восемнадцать лет — так он, по крайней мере, утверждает; наверное, ему всего шестнадцать. Он пристал к нам уже в Бельгии. Отец его был раньше консулом в Шанхае; у них дома в Бирмингеме все забито драконами, китайскими болванчиками, мечами, фарфором, даже тамошними снадобьями. Забавно. Ему это нравилось. Мне тоже.

Больной стал всхлипывать.

— Малыш лучше всех на борту играл в шахматы. Ему надо было сидеть внизу. Но тут кто-то, видно, шепнул: «На палубе начали партию». И он поднялся.

Эдвард заплакал в голос. Голова его начала мотаться из стороны в сторону. Потом он приподнялся, пытаясь слезть с кровати. Врачу пришлось вызвать звонком сиделку. Вдвоем они крепко держали больного до тех пор, пока он не успокоился и не улегся; по его покрасневшим щекам текли слезы.

Врач разбудил его.

— Вы спали.

Эдвард ощупал лицо.

— Какая жара. Я вспотел. — Он взял полотенце, которое ему протянул врач, вытер лицо. Нахмурился.

Врач начал пересказывать, что больной говорил в полузабытьи. Эдвард вскользь заметил:

— Мы сопровождали морской конвой в Азию. Он шел в Бирму. И когда мы…

Тут он смолк, потеряв нить. Старался найти ее снова. Напрягал память. Его лицо омрачилось, глаза расширились. На врача он больше не смотрел. Раньше он шевелил руками, но теперь опять прижал их к телу. Пальцы скрючились, ногти впились в ладони.

И вскоре он лежал неприступный, изготовившись к борьбе, к защите.

Врачи предпринимали все новые атаки на эту крепость.


Однажды, когда Эдвард снова впал в полузабытье, врач попытался вернуть его к той шахматной партии, сам больной о ней больше не вспоминал.

От волнения Эдвард заговорил невнятно:

— Я должен его искать. Он сидел на другой стороне.

— Там, где стоит столик?

— Все разбито в щепки, стулья тоже, ничего не осталось. Ах, ах…

Вдруг он вскрикнул:

— Под стулом что-то валяется. Это его мундир. Ой… Джонни, что случилось? Встань же, Джонни! Иди, иди сюда! Я же говорил тебе, оставайся внизу. Ну, встань! Помогите мне! Он не может встать.

— Он еще шевелится?

Эдвард завизжал. Пальцы вцепились в руку врача, который хотел его уложить. Внезапно больной метнулся в сторону, и его тут же стошнило, но он не проснулся.

Врач поднес ему стакан воды. Эдвард сделал несколько глотков и, укладываясь, забормотал, залепетал:

— Там лежит чья-то голова. Матросская бескозырка. Все разбросано. Может быть, это от разных людей.

Теперь он захлебывался словами:

— Я всегда говорил: вы недооцениваете летчиков-камикадзе. Они так же опасны, как бомбардировщики дальнего действия. Куда вы его несете? Подождите врача! Какой позор, разве можно так обращаться с людьми! Ведь еще неизвестно, мертв ли он! Мертв, мертв. Джонни мертв. Проклятый мир, все разбито вдребезги. Они уходят.

Молчание.

— Джонни, что мне делать?! Что мне сказать твоему отцу?! Я пожал ему руку: «Положитесь на меня. Я присмотрю за ним. Без него я не вернусь». Нечего ему было делать на палубе!

Врач:

— Его могли убить где угодно. Перестаньте себя казнить. Война есть война. Никто не застрахован от смерти.

Эдвард:

— Я хотел все кончить, кончить. А потом он явился с этим Китаем. Оставьте меня в покое с вашей Европой!

— Чем вам не угодила Европа? Ведь вы англичанин?

— Проклятая Европа! Хоть бы ее разрушили!

Молчание.

Врач:

— Это говорит ваш печальный опыт?

— Я сыт Европой по горло. Но пусть меня не обвинят в том, что я увиливаю. Отец превозносит до небес мое геройство. Что он знает о войне?

Молчание.

Врач:

— Мы плывем. Пожар. Внимание!.. Мы помогаем…

Эдвард (кричит):

— Задние, стойте! В укрытие! В укрытие! Санитар! Ой, мои руки! Нет, это ничего. С огнем мы управимся. Обычный пожар на судне. А летчиков, как на грех, нет и нет; появятся, когда уже будет поздно. Куда его унесли?! Теперь они лежат рядами. Чудовищно!

Он тихо заплакал.

Врач:

— Вы были с ним очень дружны?

— Как славно мы жили! Махнули на все рукой. Когда мерзость достигает предела, только и остается, что махнуть на все рукой. Нервы у нас были железные. И мы выполняли приказы. В Бельгии и в Германии люди сидели по деревням, стряпали, вязали носки, стирали белье. Кто во что горазд. Мы были в своей стихии, но Джонни этого было мало.

— Женщины?

Эдвард засмеялся.

— Он их ни во что не ставил. Для него они были игрушкой. У женщин мы отдыхали.

Ситуация ясная: Эдвард не мог позабыть мертвого Джонни, отчасти отождествляя себя с этим веселым младшим братишкой; в нем он нашел все, что любил. Поэтому он не мог от него отстать, последовал за ним даже в царство теней, ощутил себя мертвым. Но одновременно в нем бродили неясные мысли о Европе. Эдвард упрекал ее, обвинял. И родину тоже. Да, он от нее отвернулся, знать ее больше не хотел.


Эдвард пролежал в клинике много месяцев. И все притупилось. Как странно, что он, казалось, вообще не обращал внимания на свое тяжелое увечье. Терпеливо сносил перевязки. Его даже тешило, что ранение вызывало к нему интерес врачей и сестер.

Теперь матери и Кэтлин разрешили его навестить.

На судно упала бомба. И в одно мгновение перевернула всю его жизнь.

Он возвратился на родину. А бомба все еще падала.

Элис стояла у его постели. Он встретил ее холодно, сдержанно.

Внимательно ее рассматривал.

Она поставила на стол цветы. Он поблагодарил ее как чужую. И продолжал наблюдать.

Мать с дочерью ушли. Кэтлин было жаль мать.

— Я хочу забрать его домой, — решительно сказала Элис после второго посещения.

Никаких препятствий, собственно, нет, считал врач. Правда, старый вопрос: окажет ли домашняя обстановка положительное воздействие? — остался по-прежнему открытым.

— Но почему же нет? — вздохнула Элис.

— Сами видите, госпожа Элис, какой он. Ваш сын отказывается принимать лекарства. Он не находит себе места, все время напряжен. Иногда кажется, что таким образом он старается избежать рецидива оцепенения. Поэтому он и читает запоем. Что-то ищет, сам не зная чего. Но он должен искать. Это внутренняя необходимость. Гипноз больше ничего не дает.

— Верните его мне, — молила Элис.

Врач испытующе глядел на нее.

— Он будет досаждать вам. В таком состоянии люди безжалостны.

— Верните его мне, доктор.

Врач потеребил нижнюю губу, засопел и опустил глаза. Ему пришла в голову одна мысль. Дом Эллисонов находился недалеко. Больного можно будет наблюдать и там.

— Я хочу спросить его самого, — сказал он.

Глаза Элис расширились.

— Хорошо, спросите его, я подожду здесь. — Взгляд ее неотступно следовал за врачом, пока тот шел к двери. Когда он вернулся, она стояла на том же самом месте. Эдвард попросил день на размышление.

— Завтра с утра я приеду.

Во время утреннего обхода доктор Кинг спросил больного, не хочет ли он вернуться домой, но Эдвард еще не принял решения. В первый раз он обратился с вопросом к врачу:

— Дайте мне совет. Стоит ли?

— Что мешает вам сказать «да»?

— Ничего. — Но он тут же добавил: — Должен ли я? Стоит ли? Почему?

— Ваша матушка этого хочет. Иных причин нет.

— Мать хочет, чтобы я жил дома? Она сказала?

— Каждый раз говорит.

— Как она это сказала? Из вежливости, потому что так положено?

— Не думаю. Такого впечатления у меня не создалось.

— А какое создалось? Почему я должен вернуться домой? Какова причина?

— Вам следовало бы вернуться. Ведь как-никак это ваша мама.

Эдвард пристально смотрел на него, стараясь прочесть на лице доктора его мысли. Потом скрестил руки на груди и задумался. Взгляд его блуждал по потолку, по окну, по всей просторной палате.

— И я буду жить в моей прежней комнате?

— Не сомневаюсь.

Неожиданная общительность Эдварда привела к тому, что врач рискнул задать вопрос:

— Откройте мне, что вас, собственно, беспокоит в этом переезде? Может, тогда я дам вам толковый совет.

— Вы же знаете, все последние годы я провел вдали от дома. За это время много воды утекло. Я хотел совсем иного. Вообще не собирался возвращаться домой.

— Несмотря на то, что здесь ваша матушка?

Эдвард нервно потирал руки, выпростанные из-под одеяла. Он не отвечал, потом вдруг решился:

— Скажите ей, что я приеду.

И почти сразу опять окликнул выходящего доктора:

— Она говорила много раз? И это не было пустыми словами?

— У вашей матушки нет причин говорить мне пустые слова. У меня, как я уже вам докладывал, создалось совсем иное впечатление.

— Вам кажется, что она приглашает, что она просит сына вернуться?

— Именно. Настойчиво просит. И, кстати, просит уже много недель подряд, с тех пор, как вы сюда поступили. Я просто не говорил вам этого раньше.

Эдвард быстро зашептал:

— А сегодня она придет?

— Она уже здесь.

— Скажите ей, я согласен.

Внезапно он пришел в волнение.

— Надеюсь, вы понимаете, — обратился врач к Элис, — что ставите себя в тяжелое положение? Я не говорю уже о неустойчивости его психики, не говорю о том, что он нуждается в постоянном уходе. Когда возвращаются с фронта, то всегда предъявляют счет родине.

— Вы же знаете, доктор, как мы относились друг к другу.

— Конечно. Но кто может предугадать? Не исключено, что вы относились к нему чересчур хорошо.

— Оставьте эту фрейдистскую чушь! Доверьте его мне. О, господи, почему вы тянете? Почему вы меня так мучаете? Я его чуть не потеряла. Почти умерла с ним. Отдайте мне сына назад.

Она заплакала.

Седой человек наклонился над ее стулом, легонько похлопал ее по руке.

— Госпожа Элис, вы его получите. Именно потому, что я не хотел вас мучить, я думал подержать Эдварда еще немного.

— Когда он поселится дома, я не буду мучиться. Кто-кто, а он не станет меня мучить. Мой бедный мальчик — какое уж тут мученье!


Итак, Эдвард Эллисон вернулся под отчий кров, после Нормандии, Франции, Бельгии и Германии, после Тихого океана, — вернулся хоть и живой, но искалеченный, очень хмурый, напряженный и замкнутый; казалось, он вступает в опасную зону.

Эту красивую виллу, собственность Эллисонов, война пощадила, так же, впрочем, как и ее обитателей. Гордон Эллисон уже в первые месяцы тридцать девятого года, накануне войны, переехал сюда и перевез все, чем дорожил. После начала войны он хвалил свое счастливое предвидение, особенно во время массированных воздушных налетов на Лондон и Ковентри и во время эвакуации.

Когда машина с флажком Красного Креста въехала в аллею, обсаженную тополями, Элис с быстротой молнии задернула занавески на своем окне, помчалась к двери, заперла ее, огляделась в комнате, словно что-то искала, а потом бросилась на колени у кровати.

— Господи милосердный! Матерь божия, прими мою молитву, не оставляй меня. Ты же видела: все эти долгие годы я стояла перед тобой на коленях, клала земные поклоны и взывала к тебе, моля о помощи и о долготерпении. Я не могла постичь, что со мной произошло, когда его у меня отняли, единственного моего сына. И так было до тех пор, пока он не вернулся. И вот теперь он опять со мной. Он здесь. И я вижу: он ищет. Он не может успокоиться, как и я.

Ты видела, матерь божия, что я проливала слезы, ничего не понимая. Теперь я понимаю. Ты его мне посылаешь. Ты посылаешь его в мой дом утешителем.

На образке, который я сейчас держу, еще хранятся следы поцелуев — ими я покрывала твой лик, лишь только стала предугадывать твой божественный промысл, — ты вернула его мне, но вернула с тяжким недугом, чтобы он исцелился вместе со мной.

Однако теперь я опять в страхе. Он здесь. Милосердный боже, что со мной будет? Поступила ли я правильно? Боже, спаси этот дом, спаси всех нас. Не дай мне погибнуть. Боже, не оставь меня. Жизнь моя изменится. Я не знаю, что теперь будет.

Я дерзнула. Правильно ли я поступила? Прости меня, я должна была, хотела этого, ты знаешь. И вот это свершилось. Ты меня услышала, и он здесь. Матерь божия, неужто я согрешила, затевая все это? Ты — сама правда, пресвятой господь. А я стремлюсь лишь к ней, к правде… На меня снизошло озарение. Ты ли его ниспослал? Будь милостив, милосердный. Не оставь нас!

Она подбежала к своему старому комоду красного дерева, порылась в одном из ящиков и вытащила золотую цепочку с крестом из черного камня. Прижала его к груди, поцеловала и снова опустилась на колени, взывая о помощи.

Задыхаясь, она прислушалась, не выпуская из рук цепочку. За дверью раздались медленные, тяжелые мужские шаги, потом голос горничной: «Через этот коридор и сразу налево, дверь открыта».

Что-то глухо стукнуло: опустили носилки. Шепот, они кладут его на кровать… Он не разомкнул рта. Опять тяжелые шаги в коридоре. Голос горничной: «Я позову госпожу Эллисон».

Элис прижала к губам крест, засунула его обратно в комод, отворила дверь.

— Госпожа Эллисон, — позвала горничная.


Тихий, мирный дом. Эдвард лежал в своей старой комнате на первом этаже. Одна из дверей выходила в сад. Он видел куртины роз, желтых, красных и белых, уже отцветших, клумбу с тюльпанами, гвоздики, вечно переменчивое небо, вдали холмы, поросшие каштанами. Полный покой. Здесь можно выздороветь.

Несколько дней он казался умиротворенным. Мать бурно радовалась. Часами она просиживала у его постели, держала его за руку. Он отвечал односложно, часто отсылал ее (ему взяли сиделку) — разве у нее нет никаких дел по дому?

— Перестань, Эдвард! Никаких дел! Разреши мне эту роскошь.

Она робко наблюдала за ним: неужели он будет впадать по временам в то странное состояние, в каком она застала его тогда? В первые дни этого не случалось.

Но постепенно им снова овладело беспокойство. Что-то старое исчезло, что-то новое появилось. Он сам ничего не понимал, однако то, что в нем засело, давало о себе знать. Так камень, упав в пруд, идет ко дну и становится невидимым, но круги по поверхности все еще расходятся.

О чем только Эдвард не расспрашивал! О чем только не справлялся! Например, о людях, которые давно, очень давно исчезли с их горизонта. Иногда Кэтлин не могла удержаться от смеха: он вдруг хотел узнать о каких-то случайных, давно забытых личностях, например, о некоей модистке — лет десять-пятнадцать назад она часто приходила к ним в дом, — или о том, что стало с домашним учителем, лохматым Меррэйем, они еще звали его «Маркс». Жив ли он?

Сиделок приходилось то и дело менять, Эдвард был невыносим. Одна из них решила проявить строгость. Покончив со всем необходимым, она читала, храня упорное молчание. Ему она также велела читать или спать. Неужели он не понимает, что и другой человек имеет право отдохнуть? Он и впрямь немного утих, но стоило показаться матери, как он отыгрывался на ней. Пришлось установить что-то вроде дежурства. Все члены семьи обязаны были ежедневно посвящать ему определенное время. То была тяжелая повинность, он их буквально тиранил. Но никто не уклонялся.

Шли месяцы. В начале осени здоровье Эдварда улучшилось.

Ему достали костыли. Надо было учиться ходить по дому.

В доме Эллисонов

Гордон Эллисон, отец Эдварда, грузно сидел в библиотеке, в своем широком кресле; голову он склонил влево, насколько ему позволяла жировая складка на толстой короткой шее. Библиотека была его рабочим кабинетом, из нее он вылезал, либо отправляясь спать, либо идя к столу, либо в тех редких случаях, когда совершал обход дома.

Гордон Эллисон был человек приветливый. Из-за ожирения он стал совершенно бесформенным. Он считал, что войны, которые время от времени бушуют на земле, следует рассматривать в плане историческом, не иначе, чем эпидемии гриппа, тифа или скарлатины, против которых еще не найдено лекарств. С войнами надо мириться как с неизбежным злом, стараясь по возможности смягчать их ход.

С этим убеждением он встретил первую мировую войну и вышел из нее молодцом. То же можно сказать и о второй мировой войне, перед началом которой он перебрался на свою виллу, подальше от городов и промышленных центров. Таким образом, война почти не коснулась его. Без ущерба для себя он пережил все драматические морские сражения, прорывы фронтов, всевозможные высадки, равно как и открытие Второго фронта, — пересидел их у камина, в своем гигантском кресле, сделанном по специальному заказу.

К журналам, газетам и экстренным выпускам, которые утром и вечером клали возле него на курительный столик, он относился с завидным спокойствием. Эту немую бумагу, испещренную черными типографскими знаками, можно было при желании поднести к глазам, но можно было и пренебречь ею. Бумага была бессильна и безвредна, она не вызывала сострадания. Немногим отличался от нее и радиоприемник у его кресла, который каждый час распирало от новостей; новости эти внесли бы беспокойство в его душу. Но он не желал их слушать. Время от времени он, правда, включал этот ящик, но лишь для того, чтобы порадоваться своей власти над ним и своей безопасности. Он видел, как приемник дрожит и чуть ли не лопается от желания поделиться последними известиями. Ну что ж, он готов был сжалиться над ним, нащупывал ручку настройки: какие-нибудь четверть минуты ящик изливал душу, захлебываясь, произносил несколько слов, но, вырванные из контекста, они были бессмысленны; вот он опять выкрикнул что-то (великое событие в жизни приемника!), однако Гордон Эллисон не давал ему кончить фразу. О нет! Только не это. Так далеко его жалость не простиралась. Пальцы уже снова вертели ручку настройки, и из репродуктора в комнату впархивала танцевальная музыка, столь же невесомая, как дымок сигареты. Последние известия обращались в бегство, оказываясь где-то далеко позади, теперь их не разглядишь даже в бинокль. Усмехаясь, Гордон Эллисон откидывался на спинку кресла, попыхивая трубкой и поглаживая укрощенный ящик. Нет, радиоприемник не мешал ему.

Кто или что могло затронуть Гордона Эллисона?

Беспокойство доставляли ему дети. И это было сразу заметно. Эдвард, его сын, ушел из дому здоровый, на двух ногах, а вернулся без ноги и притом с каким-то странным «поствоенным» неврозом, не поддававшимся лечению. А Кэтлин страдала от катара желудка. И то и другое не говорило в пользу войны. Дети часто приходили к нему, присаживались у его кресла.

В военные годы Гордон Эллисон подписывался на все займы. Он отправлял письма и посылки в действующую армию. Развил просто-таки сверхчеловеческую активность. Имя Эллисона стояло под многочисленными воззваниями. И это еще увеличивало его популярность. Согласно собственному выражению, он тогда «покинул свою келью». Позже, однако, сочинение героических писем, требовавшее постоянного душевного подъема, сильно его утомило, и он перешел к писаниям более философского склада, цель которых также заключалась в укреплении боевого духа. До предела использовав свою библиотеку, Эллисон понадергал цитат из всех авторов, от Гомера и Пиндара до Бёрка и Веллингтона, и составил сборник изречений, воспитывавших стоицизм и бодрящих душу. Он хватал все, что доказывало торжество человека над страданиями, и включал соответствующие пассажи в свои статьи, которые печатались повсюду. Читая их, он сам бывал растроган.

И вот получилось так, что Кэтлин, истая дочь своего отца, уверовала в его учение и, собрав все эллисоновские письма и статьи, привезла их в конце войны домой в красивой шкатулке. А шкатулку эту подарил ей не кто иной, как сам злосчастный отец. Сейчас Эллисон мечтал, чтобы в его доме возник строго локализованный пожар и уничтожил шкатулку или чтобы в дом забрались воры и, не тронув всех остальных вещей, украли бы шкатулку (вообразив, будто в ней хранятся фамильные драгоценности). Но поскольку на шкатулку до сих пор не покусились ни пожар, ни воры, отец мечтал, чтобы Кэтлин хотя бы потеряла ключ от нее. Однако Кэтлин его не теряла. А теперь еще в доме появился сын. Нельзя сказать, чтобы отец приложил для этого особые усилия. Кэтлин скоро поняла, что он отнюдь не пришел в восторг, когда мать настояла на возвращении Эдварда.

Гордон Эллисон редко заглядывал в комнату к своему отпрыску, а если и заглядывал, то обычно не один. Очевидно, он хотел избежать неприятных вопросов. Но это не удавалось. От Эдварда не так-то легко было отделаться. Он обладал воистину берсеркерским упорством. Пиявил и пиявил. Муки, какие испытывали другие люди, его не трогали. В том-то и заключалась его болезнь, но никому от этого не было легче. Тиран — Эдвард — сидел в уголке с выражением нерешительности на лице или же с шумом приближался на своих костылях к кому-либо из домашних, благодарил, если тот справлялся о его самочувствии, и через секунду по его нахмуренному лбу было ясно: в мозгу у Эдварда копошатся вопросы, и вот уже на свет божий вылезала какая-нибудь старая история, которая никого не интересовала, его самого в том числе. Что бы ни отвечали на его вопросы, лицо Эдварда не прояснялось. Вопросы эти явно не попадали в цель, тогда он выстреливал новые. Казалось, им управлял сфинкс, он заставлял его говорить, но Эдвард не мог правильно формулировать его мысли.

Однако постепенно вопросы Эдварда стали вертеться вокруг одной мрачной темы: войны и ее виновников. Понятно, что бедный инвалид над этим задумывался. Но при чем здесь дом Эллисонов? И почему Эдвард обращался именно к отцу, непричастность которого к войне была совершенно очевидна?

Да, Гордону Эллисону, этому флегматику, приходилось туго. Его пригвождали к месту и вовлекали в сложные дискуссии на абстрактные темы. И он должен был вести эти дискуссии, хотя терпеть их не мог, особенно политические, во время которых нельзя даже посмеяться. Он запутывался в противоречиях. Страдал. Озирался по сторонам в поисках поддержки. Перекрестные допросы, судилище в его собственном доме! Впрочем, отца — как он со вздохом признавался Кэтлин, молоденькой поверенной его тайн, — тяготило уже то, что лицо Эдварда постоянно выражало страдание и что с приездом сына дом стал походить на больницу. О, боже, почему его не оставили в клинике доктора Кинга? Неужели больной выздоравливает оттого, что он превращает здоровых в больных?

Постепенно Гордон начал понимать, что у Эдварда сложилось убеждение: в войне и в его личном несчастье виноваты конкретные лица. Стало быть, надо обнаружить, кто эти лица, несущие ответственность за массовую бойню и за его, Эдварда, несчастье. Совершенно детский взгляд, который Гордону Эллисону, как человеку старшему и умудренному опытом, следовало опровергнуть, но с которым он, увы, не мог бороться из-за отсутствия ораторского дара, так считал он сам.

Однажды Эдвард снова впился в него (о, боже, подумал Гордон, если бы мой дом в Лондоне не был поврежден, я сбежал бы туда и окопался бы у себя в кабинете; а может, стоит пойти к ушнику, пусть проколет мне барабанные перепонки, и я оглохну, — впрочем, с Эдварда станется задавать мне вопросы в письменном виде), и тут-то у Эллисона-отца, человека на грани отчаяния, возникла идея.


Все трое они сидели у него в библиотеке, Гордон и его мучители, которых он сам породил; не мог же он обнести свое обиталище железными прутьями! Словом, отец готовился к вражескому нападению.

— Я эскапист, я хочу убежать от действительности в мир фантазии, — вздохнул Гордон Эллисон. — Остаюсь эскапистом, — возвестил он, — и не считаю, что последние события противоречат моим убеждениям. Наоборот, лишь подтверждают. К большой нашей радости, ты, сын мой, здесь, вернулся с войны. Хотя и без ноги. Рядом сидит Кэтлин, твоя сестра, у нее на переднике — боевые награды. Как сообщает мама, она носит их даже ночью, прикалывая к пижаме. Но на табуретке перед нашей милой Кэтлин я не вижу холодного лимонада, мы-то его с наслаждением потягиваем, а Кэтлин довольствуется чашкой горячего чаю и каким-то белым снадобьем. Ей приходится ублаготворять свой желудок, а то он не даст ей покоя.

— Явные последствия войны, отец, — насмешливо вставила Кэтлин, — отнюдь не мир фантазии.

— Да, и за это ты получишь военную пенсию. Но признаюсь честно: по-моему, государству следовало бы поблагодарить вас за усердие, но ничего не давать вам, ничегошеньки; тогда бы вы раз и навсегда это запомнили и не ввергали бы страну в новые беды.

От неожиданности Кэтлин выронила соломинку, которую придерживала рукой (соломинка торчала в стаканчике с лекарством для желудка).

— Совершенно очевидно, — продолжал жирный пацифист, приятно возбужденный реакцией дочери, — что вы не можете ничего изменить, взгляните только вокруг, и вы это сразу поймете. Считая себя молодым поколением, вы не перестаете придираться ко мне. Но вы вовсе не молодое поколение. И ты, милый сын, и ты, милая Кэтлин, вышли из школы и университетов с грузом заплесневелого хлама. Вам подсунули старые лохмотья, а вы их нацепили и носите.

Застонав, отец уронил носовой платок. Дочь подняла его, отец поблагодарил.

— Я так люблю вас обоих. Но когда я гляжу на вас и слушаю ваши скучные речи, вся кровь во мне закипает. Вы такие юные, такие сильные, но в голове у вас — сплошной хлам. Как можно? Как вы ухитряетесь изучать медицину, создавать моторы и вместе с тем мыслить словно наши предки? Разгуливать чуть ли не с копьем и в средневековых латах! Я прямо выхожу из себя!

Кэтлин:

— Если бы мы не взяли копье, папа, ты бы, верно, не сидел сейчас здесь.

— Знаю. — Гордон задумчиво кивнул. — Я лежал бы на кладбище. И даже не на нашем кладбище, в семейном склепе, а где-нибудь еще. Вероятно, меня бы насильно угнали на чужбину.

— О папа, — улыбнулась дочь, — ты сидел бы здесь. Зачем угонять тебя насильно?

— Знаю, я человек безобидный. А может, ты думаешь, меня не стали бы увозить из-за лишнего веса?

— Конечно, в военное время лишний вес — много значит.

— Все равно, враги приняли бы меня всерьез. В чужом краю мне бы не удалось умереть естественной смертью. Я потерял бы не только ногу. Возможно, они поставили бы меня к стенке, пиф-паф, и поминай как звали вашего доброго папочку.

Кэтлин иронически покосилась на отца.

— Но ведь для того чтобы умереть геройской смертью, наш добрый папочка должен был бы что-то совершить.

Гордон, удобно расположившийся в кресле, изучал лепнину на потолке.

— Конец предпоследней войны, которую вы по молодости лет не помните, был, говорят, ускорен благодаря очень хитрому, как тогда казалось, маневру, придуманному одним известным генералом. В России в ту пору было царское правительство, и генералу, о котором я веду речь, а именно небезызвестному Людендорфу, пришла в голову мысль (чисто солдатская и потому довольно наивная): он решил не препятствовать возвращению на родину русских революционеров, находившихся в эмиграции, пусть, мол, подорвут боевой дух войск, к выгоде генерала. Сей план приехавшие в Россию революционеры и впрямь выполнили, но надо признать, что генерал особого удовольствия от этого не получил. Подорвав дух русского воинства, революционеры не захотели остановиться и начали подрывать дух других воинств, которые были неподалеку, к примеру, немецкого. В итоге, после того как царская армия, к выгоде генерала, распалась, его самого народ турнул.

После этих слов Гордон Эллисон умолк, хотя его слушатели мало что поняли. Кэтлин прервала молчание отца:

— Это значит: не рой другому яму, сам в нее попадешь?

Отец пренебрежительно махнул рукой:

— Не в том суть. Генерал считал революционеров безобидными, ведь в их распоряжении не было ни полков, ни пушек, ни самолетов и так далее. Поэтому он и решил: пускай делают свое дело. Но в их руках была огромная сила. Они думали и говорили. Они многое знали. И они умели убеждать, так как сами были людьми убежденными. Там, где был один убежденный в своей правоте, их становились тысячи, там, где тысячи — миллионы…

Так Гордон Эллисон, мечтавший отделаться от приставаний детей, протащил свою гениальную идею: рассказы взамен дискуссий. Он хотел спастись от перекрестных допросов, уйти в ту область, где чувствовал твердую почву под ногами. Его спросили, как он себе это представляет. Он сказал (предварительно все обдумав), что они соберутся как-нибудь вечерком своей семьей или с гостями (темы рассказов, собственно, заинтересуют не только членов семьи, и не стоит ограничиваться семейным кругом). И вот, собравшись, они серьезно, без помех, мирно и по-деловому будут доискиваться правдивого ответа на тот вопрос, какой здесь поставлен, доискиваться правды, которую тут в доме столь настойчиво ищут, словно до сих пор у них царила одна лишь неправда. Отныне пусть каждый выступает с открытым забралом.

Так Гордон Эллисон тешил себя новым планом.

— Ты ведь уверен, Эдвард, что мы нарочно заставляли тебя блуждать в потемках. Что нам недостает прямоты. Возьмем же быка за рога.

— Я никогда этого не утверждал, — сказал Эдвард.

— Как бы то ни было, я в вашем распоряжении. Ставлю на кон свою незапятнанную репутацию. Предлагаю вместе с тобой, с Кэтлин и любым третьим — кто захочет — доискиваться правды, и только правды, чистой, полной, неприкрашенной правды.

— Грандиозно, отец, — похвалила Гордона Кэтлин.

— Я хочу, следуя своим наклонностям, перевести дискуссию из абстрактной плоскости в иную, где мы приблизимся к истине, которая и в самом деле — тут Эдвард прав — тесно связана с отдельными личностями, с человеческими судьбами, можно сказать, неотделима от них. Но как это сделать, вот в чем вопрос? Короче говоря, я намерен первым выразить свою точку зрения с помощью примера, с помощью связной истории. Я буду рассказывать и посмотрю, убедят ли вас мои доводы. А потом пускай рассказывают другие. Но вы, если хотите, можете выбрать и иной метод.


Элис удивилась, услышав от детей ошеломляющую новость.

— Чья это идея?

Кэтлин засмеялась:

— Мы приставали к папе. Тогда ему пришла в голову эта мысль.

Элис повернулась к Эдварду:

— Ну и как, Эди, тебе нравится? Это доставит… тебе удовольствие?

— Сначала я хочу узнать, как ты к этому относишься, мама.

— Я? Я думаю… — она поколебалась секунду, — отец уже очень давно ничего не рассказывал. Собственно, я даже не помню, когда он в последний раз подсел к нам и что-то рассказал… наверное, совсем давно, Кэтлин была еще маленькой. Во всяком случае, с его стороны это очень мило. Надо его поблагодарить.

Эдвард:

— Да, мне его затея по душе. Он сделает над собой усилие. Это чего-нибудь да стоит.

Элис:

— Верно, Эди, отец приносит тебе жертву. Это совсем не в его духе. Все это ради тебя.

— Извини, мама. Должен ли я попросить отца не рассказывать? Тебе так хотелось бы?

Он взглянул на мать… Какой у нее страдальческий взгляд! Она опустила глаза.

— Поступай как хочешь, Эди. Решай, как ты считаешь правильным.

— Я говорю «да». Ты согласна, мама?

— Да.


В то время доктор Кинг как раз нанес очередной визит Эллисонам. Он наблюдал за состоянием своего бывшего пациента, сына его друга Гордона. Доктору сообщили о намерении Гордона устроить для развлечения Эдварда нечто вроде фестиваля рассказов, в котором примут участие все; Эдвард все еще в напряжении, в беспокойстве и, словно ищейка, бродит по дому.

Доктор уперся палкой в пол (он сидел в библиотеке у Гордона) и легонько засопел — это был признак того, что Кинг удивлен и заинтересован.

— Гляди-ка, все будут рассказывать. Кому пришла в голову эта идея?

Гордон ответил:

— Я хотел прекратить нескончаемый абстрактный спор о вине и ответственности. Надо рассматривать конкретные случаи.

— Рассказывать ты умеешь, это известно. Твоя профессия.

Врач опустил подбородок на серебряный набалдашник палки и, устремив взгляд снизу вверх на друга, стал его разглядывать.

— Он… Эдвард и тут попытается тебя прощупать…

— Понимаю. Уже давно понял. Какое-то странное недоверие. Что мне скрывать? Именно потому я и хочу отдать себя на его суд и покончить с этими болезненными, невысказанными упреками. Разве я виноват в его состоянии? Из чего это следует? Разве я послал его на войну? Свой тяжелый крест он должен нести храбро и с достоинством, считать, как другие, за честь.

Врач:

— О чем он спрашивает? Только о войне?

— Война — лишь предлог. Его интересуют люди, в чем-то, по его мнению, виновные.

— Кого он имеет в виду, тебя или госпожу Элис?

Нахмурившись, Гордон не отвечал.

— У таких больных это бывает. Ты не должен нервничать. Они спрашивают о самых невероятных вещах.

— Ничем не могу помочь. К тому же я не в том возрасте, когда люди выставляют свою жизнь напоказ и пишут мемуары. Элис тридцать восемь лет.

— Возраст здесь ни при чем. Итак, ты решил рассказывать.

— Да. В это время он по крайней мере будет сидеть тихо. Я буду рассказывать. Он ведь постоянно что-то разнюхивает у нас в доме. Раньше это было ему не свойственно. Знаю — симптом болезни, но как-никак это его родительский кров. А не мусорное ведро, в котором ищут кость.

— Не волнуйся, Гордон.

— Его следовало оставить в клинике. Семья не для таких, как он. Конечно, все это устроила Элис. Но я уверен, и она не представляла себе, что из этого выйдет. Чего он хочет? В кого метит? В семью? В меня? Иногда я думаю: вот он бродит и бродит, а потом вдруг возьмет и подставит мне ножку. Ты можешь его понять? Разве я — ответь мне — бросил бомбу, которая уничтожила их крейсер? И разве моя вина — я еще раз спрашиваю, — разве моя вина, что он воевал? Ты ведь помнишь, он на этом настаивал. Если бы он не пошел сам, ему бы дали спокойно доучиться в университете. После войны тоже нужны люди. Мне хочется, Бен, все это подробно обсудить, но на свой лад, в присутствии других, пусть они меня проверят, пусть выяснят мою точку зрения. А то он ведет себя словно прокурор. От мальчика я этого не заслужил.

Врач успокаивающе заметил:

— Ты не должен его упрекать. Скажи лучше: о чем ты будешь рассказывать?

— Пока еще не решил.

— Не торопись. Как бы то ни было, это заинтересует всех, кого вы пригласите.

Прощаясь, доктор Кинг выразил сожаление, что не сможет присутствовать на их вечерах с самого начала. Он будет приезжать, как только освободится.

Гордон проводил врача в переднюю и с гордостью прошептал:

— Во-первых, я хочу рассказать ему о том, что интересует сейчас любого мыслящего человека; во-вторых, о том, что каждый отец обязан сообщить своему сыну, если желает ему добра; просветить его, хоть и не ставя все точки над «i», — что есть брак, любовь, семья. Кстати, тем самым я исполню свой родительский долг и по отношению к Кэтлин.

Доктор Кинг:

— Надеюсь, ты не очень трусишь перед этим выступлением?

Смеясь, они попрощались.

Приключения лорда Креншоу

Лордом Креншоу нарекли Гордона Эллисона его друзья по названию шоссе и автобусной линии на западе Америки в Голливуде, которая, причудливо петляя, соединяет Ла-Бриа-авеню с бесконечным бульваром Уилаи и, соответственно, наоборот.

Дело в том, что в одном из ранних рассказов Эллисона некий лорд как-то поздним вечером сидел в автобусе на линии Креншоу в Голливуде. Из-за полумрака атмосфера в автобусе была столь таинственной, что слегка подвыпивший лорд потерял сознание, на конечной остановке его разбудили и предложили выйти из пустого автобуса.

Однако лорд предпочел отправиться в обратный путь на той же машине, чтобы несколько прийти в себя; он совершил еще один рейс, но на одной из конечных остановок с ним заговорил приметивший его водитель — он подумал, что элегантно одетый господин — преступник, пытающийся таким образом скрыться от преследования.

Тут вмешалась незнакомая дама: ей представилось, будто она с этим господином вчера вечером вместе ужинала. Господина спросили, куда он едет, но поскольку он не мог или не хотел ответить на этот вопрос, решили узнать, где он живет; на худой конец пусть скажет, как его имя и чем он занимается.

Растерявшийся незнакомец (по-видимому, он чувствовал себя припертым к стене) не нашел ничего лучшего, как назвать себя лордом Креншоу. Фамилия Креншоу сорвалась у него с языка после того, как он остановил взгляд на табличке в автобусе. Титул же лорда незнакомец добавил из головы.

Когда язвительный смех пассажиров постепенно замер, поглощенный тьмой ночи, незнакомца отправили в полицию, где его помытарили, а потом отпустили, привезли в ближайшую гостиницу и установили за ним слежку (никаких улик против него не было, и он оказался при деньгах, хоть и без документов). Незнакомцу дали возможность вспомнить, кто он, собственно, такой.

Весьма запутанная история! Повсюду, куда бы он ни обращался в поисках самого себя, — денег у него все еще было много — будь то отели, рестораны, кафе и некоторые клубы, где его якобы должны были знать, незнакомца выпроваживали. И в то же время с ним происходило нечто удивительное. Постепенно в его личности проявились черты хамелеона. Он менялся в зависимости от того, кто был поблизости. Лорд легко подвергался внушению и входил в любую роль; как видно, он был рад, что хоть куда-то причалил и хоть на время обрел лицо. Но длилось это недолго; говоря фигурально, автобус на линии Креншоу продолжал свой путь.

Под конец за лордом тянулся целый хвост людей, мужчин и женщин, которые утверждали, будто они его знают (большинство явно говорило неправду), вернее, знали под разными именами, жили с ним в одном городе на востоке Америки, в Европе или в других частях света (одна дама упоминала Марокко), получали письма от него, которые были готовы предъявить. Не теряя своей элегантности и свежести, этот человек прожил множество жизней. Но ни одну из них не мог вспомнить (или делал вид, что не может). Он пытался идентифицировать себя с помощью все новых и новых людей. Но по-прежнему оставался неведомым, совершенно непонятным лордом Креншоу.

Уголовная полиция, которая, как известно, имеет на своем счету великое множество нераскрытых преступлений, устраивала ему очные ставки с огромным количеством свидетелей. Но этот зловещий человек всегда умел выйти сухим из воды. Ничего нельзя было доказать. Единственное, что заполучила полиция, это отпечатки его пальцев. Их-то, по крайней мере, хранили, чтобы сразу же схватить лорда, если тот опять превратится в куколку, а потом выпорхнет, наподобие новорожденной бабочки.

Однажды Креншоу потянуло на известную киностудию в южной части Лос-Анджелеса. Когда он туда прибыл, на студии шла съемка детективной ленты. И вдруг лорд сильно заволновался. Новый поворот событий. Гляди-ка, он потребовал роль в этом фильме, и не какую-нибудь, а определенную.

Режиссер, которого во все посвятили (за лордом неотступно ходил детектив, а сейчас появились и репортеры; все чуяли сенсацию и рассчитывали на целые полосы в утренних выпусках газет), дал ему роль, разумеется прервав съемки. Лорд не знал текста, нес что бог на душу положит, совсем иное, чем предусматривал сценарий; актеры подыгрывали лорду по указке режиссера, то есть, соответственно, детектива.

По ходу действия следовало похитить героиню. Машина уже стояла наготове. Лорд бросил молодую женщину в машину и дал газ. Актриса закричала. Все смеялись. Репортеры писали и щелкали затворами фотоаппаратов.

А лорд вырвался с территории киностудии и… исчез. Да, похитив молодую женщину, лорд Креншоу исчез, испарился так же загадочно, как и возник.

Полиция осталась в дураках с отпечатками пальцев.

Позже появились двойники лорда, они подражали ему в рекламных целях. История эта стала предметом шуток, страха, смеха, разговоров. Только полиция затаила злобу, хотя не теряла надежды напасть на след незнакомца.

Впрочем, некоторые утверждали — дело вовсе не в том, что лорд носил маску, существуют такие изначально переменчивые люди.

И вот именем этого темного субъекта многие друзья и знакомые окрестили Гордона Эллисона; произошло это после того, как молоденькая, очаровательная, утонченная госпожа Элис, обратившись к мужу, в обществе назвала его лордом Креншоу.

(Может быть, она и была той молодой женщиной, которую похитил навеки лорд Креншоу?) Так или иначе, приговор был произнесен, и в семье Эллисонов воцарилась таинственная фигура с… переменчивой природой.


Гордон Эллисон грузно восседал в библиотеке — встречи происходили один или два раза в неделю (в библиотеку вторглось множество людей, и она потеряла свою герметичность, замкнутость), он сидел в кресле необъятных размеров, расставив огромные ноги-колонны.

В первый вечер Эллисон приветствовал присутствующих: своих близких и гостей, пополнивших их семейный кружок. Сообщил о дели и плане сборищ и объяснил их характер.

— Итак, мы, с богом, начинаем; и пусть каждый выразит свое мнение, приведя какой-то пример, рассказав историю, короткую или длинную; это — лучшее средство в чем-либо убедить, не задевая других. Мы будем говорить, доказывать, учиться. Но не дай бог стать рабом собственного мнения. Имеющие глаза да увидят, имеющие уши да услышат. Наш лозунг: внимай другому, не бойся с ним согласиться. Мы ожидаем от каждого терпения и снисходительности к своему ближнему, даже если он его не понял. В противном случае мы окажемся в роли бойцов, которые, сидя на лошади, мечутся по полю, но стреляют мимо цели… словом, в роли тех, кто, сражаясь, вовсе не сражается.

Поскольку эти слова не вызвали замечаний. Гордон начал первым.

Нет нужды описывать арену состязания — большой старомодный кабинет-библиотеку на загородной вилле с эркерами, кабинет, где стояли диван, стулья и столы; не стоит описывать и отдельных бойцов. Хозяин уже известен. Члены семьи и гости расположились вокруг него. Будем представлять их по мере того, как они вступят в действие. Настенные лампы излучают рассеянный свет, торшер с желтым матерчатым абажуром позади Эллисона освещает письменный стол.

Те, кто наблюдал сейчас за лордом Креншоу, фантастическим, непостижимым, так и не сумевшим идентифицировать себя (или, может быть, все же сумевшим?), за лордом Креншоу, оборотнем с переменчивыми свойствами, который всей своей тяжестью давил на кресло, невольно думал одно: ну и гора, живая гора из жира, мяса и кожи. Он обрядился в светло-голубой шлафрок или халат, подпоясанный кушаком. Ноги были обуты в вышитые желтые домашние туфли. Ожирение сыграло с ним плохую шутку. Долгие годы он боролся с этим врагом, но вот уже лет десять как махнул на него рукой.

Жир окутал, обхватил его, подобно лернейской гидре, душившей Лаокоона и его сыновей; жир был панцирем, и он душил Эллисона в своих мягких толщах. И люди, что смотрели сейчас на эту тушу, расположившуюся в кресле или, скорее, на кровати, видели не его, не Креншоу — Эллисона, а стену, за которой кто-то прятался.

Голос у него не изменился, не растекся, как весь он. Но движения были замедленные, искаженные, нечеткие, словно отражение летящей птицы в пруду. Платон учит: душа человека обитает в теле, как в темнице, и приводит различные причины, почему человеческая душа низведена до состояния бессильной пленницы. Что бы ни говорили по этому поводу, в случае с Креншоу — Эллисоном было ясно видно: душа его в самом деле заточена и проклята. За какую вину? Кем проклята? Да, дурацкий жир одолел его, превратил черт знает во что, будто проказа, от которой черты лица грубо искажаются и застывают; болезнь погребает нежные, веселые, печальные души в жутком склепе — львиноподобной морде.

Перед Гордоном Эллисоном сидела Элис, по бокам от него дети; Элис, как всегда, казалась молодой: подтянутая, изящная, с прозрачной кожей и большими светлыми глазами. Черты ее лица не расплылись от жира. Но было ли это ее лицо? Эдвард полулежал на диване, пригвожденный болезнью. Кэтлин с недоверчивым видом присела на банкетку.

Гости, наблюдая за грузным хозяином в кресле (они восхищались им как писателем), думали: какое счастье, что мы на него не похожи. Ведь все в нас — наше. Так они думали. Гостям казалось, что им известно, кто они такие. Но было ли это и впрямь известно? Быть может, и они, подобно лорду Креншоу из того рассказа, сидели в мощном автобусе и, очнувшись после забытья, пытались найти самих себя.

Креншоу — Эллисон начал свой рассказ.

Принцесса из Триполи

— В стародавние времена жил да был один человек…

— О папа, — перебила его Кэтлин, — пусть этот твой человек из стародавних времен не живет больше. Пусть сразу умрет. Он ведь давно уже умер.

— Конечно, умер, Кэтлин. Но я как раз собираюсь вдохнуть в него новую жизнь.

— Не делай этого, папа. На земле и так много живых…

— Кэтлин, не мешай рассказывать. Fair play[3], — перебил ее Эдвард со своего дивана.

Лорд Креншоу поблагодарил и начал сызнова:

— Много лет назад во Франции, в Провансе, жил рыцарь и трубадур по имени Жофруа Рюдель де Блэ. Он любил принцессу из Триполи, хотя никогда ее не видел, любил за добродетели и красоту, которые в один голос восхваляли пилигримы из Антиохии. Он сочинял стихи в ее честь, воспевая принцессу.

И вот в один прекрасный день после того, как Жофруа некоторое время поклонялся этой даме на родной земле, его охватила такая тоска по ней, такая неукротимая жажда высказать ей свою любовь, что он взял меч и отправился в святую землю — тогда как раз была эпоха крестовых походов. Нет, рыцарь не думал о гробе господнем. Он томился по принцессе из Триполи, которую он, Жофи Рюдель из Блэ, никогда не видел воочию.

Столь же мало, сколь он думал о гробе господнем и о мусульманах, думал он и о долгом морском путешествии. В пути рыцарь занемог. Когда судно все же приплыло к берегу, он лежал больной, безмолвный и почти бездыханный.

Его отнесли в город на постоялый двор. Да, это был Триполи, сюда он долгие годы рвался, принцессу этой страны воспевал, от любви к ней чах, не зная имени этой дивной добродетельной дамы, он носил ее образ в своей груди и, чтобы обрести покой, должен был наконец ее узреть. И вот теперь, лежа в чужом доме, окруженный незнакомыми людьми, он смежил веки, потом поднял их и спросил:

— Где я? Что со мной?

Принцесса была наслышана о нем. Пилигримы рассказывали, что есть такой рыцарь и трубадур, который взял крест и отправился за море не для завоевания гроба господня и не для жестокой расправы с сарацинами, а во имя ее красоты и добродетели, во имя того, чтобы положить к ее стопам свою любовь.

Принцесса пришла на тот заезжий двор. И рыцаря отнесли в ее замок. Врачи принцессы обступили его ложе. Он снова приоткрыл очи, голос его окреп. Рыцарь узрел ту, что он боготворил: Гризельду, украшение Триполи.

И трубадур шепотом прочел свои стихи.

Принцесса поддерживала голову умирающего. Она поцеловала его в уста. Закрыла ему глаза, которые еще успели запечатлеть ее образ.

И похоронила рыцаря в храме Триполи. Ничего, кроме прощального лобзания и торжественного погребения, она уже не могла ему дать.

Долгие годы он думал только о ней, а потом двинулся в путь и не успокаивался, пока не нашел ее. Так и она теперь думала только о нем и не успокаивалась. Она ушла в монастырь. И там ждала того мгновения, когда душа ее начнет отлетать, а он, выйдя из гробовой тьмы, подойдет к ее ложу, наклонится над ней и запечатлеет поцелуй на ее устах.

Тишина. Лорд Креншоу глубоко вздохнул, его голова упала на грудь (о, боже, наконец-то… хотя бы в смертный час это будет дозволено).

Он продолжал.

— Эта легенда широко известна, она вошла в историю литературы. Вы знаете ее из Суинберна.

Эдварда устроили на диване возле камина. Он лежал, вытянувшись, повернув лицо к рассказчику. Под спину ему подложили подушки, костыли прислонили к стулу. Красный огонь камина, падавший на отца сбоку, бросал отсвет на стену за головой Эдварда; пламя на стене то вздрагивало и плясало, то заливало лицо Эдварда, его плечи, руки, и тогда казалось, будто на него опрокинули тигель с расплавленным металлом; а потом Эдварда окутывала тьма, он как бы растворялся в ней. От болезни лицо его истаяло; стремясь приблизиться к тому, что составляло суть его, оно как бы съежилось, глаза были полуоткрыты. Эдвард пробормотал:

— Я знаю эту историю.

Кэтлин звонко отозвалась:

— Я тоже.

Отец с удовлетворением сказал:

— Суинберн писал:

There lived a singer in France of old

By the tideless, dolorous midlandsea…[4]

— А кончается, — сказала Кэтлин, — это стихотворение так:

And her close lips touched his, and clung

Once, and grew one with his lips a space

And so drew back, and the man was dead[5].

Лорд Креншоу раскинул руки.

— Эти строки преследовали меня десятки лет. И я всерьез занялся легендой. Постепенно мне стало ясно: речь идет об истории, которая, пройдя сквозь тысячелетия, видоизменилась настолько, что теперь можно лишь с трудом добраться до оригинала; это похоже на настоящую старую живопись, многократно переписанную и покрытую лаком. Но я-то как раз хотел лицезреть картины в первозданном виде.

— Ну и что же ты обнаружил, отец? — спросил Эдвард.

— Не торопись, Эди. У всех у нас есть время; особенно у рассказчиков. Секундомер начинает отсчитывать секунды только после смерти последнего рассказчика. Я ничего не обнаружил. В книгах никаких подробностей о Жофи нет. Но надо напрячь ум и помнить: тогдашние люди были такие же, как нынешние. Стало быть, можно составить себе представление, как протекали события, которые отразились в романтической балладе о трубадуре Жофи и его принцессе.

Чтобы узнать правду, я дал волю фантазии, да, именно фантазии. Вы сочтете это странным: устанавливать истину посредством фантазии. Фантазию часто путают с пусканием мыльных пузырей, с иллюзиями. Я уже давно другого мнения. По-моему, фантазия имеет особое назначение. В голове мечтателя она мечтание, нечто среднее между сном и явью. Что же касается человека деятельного, то она помогает ему подняться над обычной пошлой псевдоистиной.

Эдвард:

— Фантазия не нуждается в защите. Скажи лучше, что она тебе поведала.

Кэтлин:

— Нет, Эди, теперь моя очередь возразить. Не торопись, отец, ты ведь не хочешь скрыть от нас истину.

Лорд Креншоу громко:

— Зачем я буду это делать! Скрывать от вас прекрасную истину! Только иногда она бывает малость глуповата, и ее приходится подправлять.

Лицо Эллисона выражало насмешку, торжество, вызов. Он был в ударе.

— Я выбрал именно эту наивно-чувствительную историю с ее — прошу прощения! — вопиющей сентиментальностью (именно она-то и помогла ей, видимо, пережить столетия!), чтобы показать, какова истинная реальность и во что ее превращают. Да нет же, я как раз и хочу возвратиться к истине.

И опять больной на диване пробормотал:

— Кэтлин, не мешай слушать; рассказывай, отец, как выглядит твоя реальность.

Но Кэтлин опять запротестовала:

— Нет, зачем же? История Суинберна — правда. Почему бы ей не быть правдой? Ты ведь сам признал, что нигде не нашел фактов, опровергающих ее. Сентиментальность… по-моему, я не сентиментальна. Разве ты против любви? Что ты можешь возразить против любви?

Лорд Креншоу покачал головой.

— И чего только не услышишь от собственных детей. Я — и против любви! Мы свернули на ложный путь. Разговор идет не о любви. Наша цель — узнать ту правду, что скрывается за трогательной балладой о Жофи.

Кэтлин умоляюще:

— Сама баллада и есть правда.

Лорд добродушно улыбнулся и кивнул ей, не сказав ни слова. Но Эдвард продолжал настаивать:

— Кэтлин, не надо спорить.

Сестра смиренно сложила руки на коленях. Отец взглянул на нее с той же добродушной усмешкой.

— Не скоро поймешь, в каком мире мы, люди, живем, что за странный мир образуем во взаимосвязи с так называемой реальностью. Ты думаешь, что тебя не вышибить из седла, что ты скачешь во весь опор, а потом выясняется, что все было иначе. Иногда тебе чудится: ты паук и ткешь свою паутину, но мы не пауки, мы мухи, запутавшиеся в паутине.

Он расстегнул верхнюю пуговицу шлафрока, ослабил слишком туго затянутый кушак и продолжил свой рассказ.

Речь его лилась свободно.


То была эпоха трубадуров в Южной Франции, в Провансе. То была эпоха крестовых походов, феодалов, рыцарей, лат, турниров и единой, еще не расщепленной христианской веры.

И вот в замке своего отца в Блэ подрастал Жофи Рюдель, единственный сын мужа и жены, которые были ровня друг другу. Муж был сильный и грубый, такой же была и жена. Но и в силе и в грубости муж ее превосходил; она это, видно, поняла, подчинилась и стала его женой. Однако муж обладал еще и дополнительной властью как глава рода, примитивные обычаи того времени распространяли эту власть также на его жену.

Поэтому Блэ, старший и по возрасту, часто поколачивал свою благородную супругу. И вот однажды, осуществляя право господина, он выбил ей верхние зубы, что обезобразило ее лицо и лишило даму привлекательности, — тогда еще и слыхом не слыхали о зубных протезах. Это обстоятельство женщина, носившая мирное имя Валентина, не забывала, и, уж конечно, оно не сделало ее более ручной.

В ту пору наш малыш Рюдель резвился с деревенской детворой, а надзирал за ним и воспитывал его созерцатель-монах. Мальчик, пошедший не в свою родню, был кроток, и общение с неторопливым и умным Барнабасом больше отвечало его склонностям, нежели военные забавы и соколиная охота, которыми прельщал Рюделя отец. Так называемые законы наследственности совершают иногда странные сальто. И в отцовском и в материнском родах встречались одни лишь сильные личности, их буквально распирало от жизнерадостности, боевого задора и храбрости. А Рюдель, отпрыск Пьера и Валентины, тонул в своих доспехах оруженосца и печально волочил копье, словно плотник тяжелую жердь, да еще спотыкался о него.

К сожалению, юноша не внушал особых надежд и в плане интеллектуальном, что с грустью пришлось признать даже благочестивому Барнабасу; вот почему разгневанный и разочарованный отец взялся за сына еще круче. Таким образом, у бедного, бесспорно не очень способного юноши оставалось так мало досуга, что он, дабы как-то оградить себя, выучился печальному искусству женщин — притворяться больным.

Впрочем, он и по своей природе часто болел. Уже одно то, что Рюдель должен был сопровождать своего отца как паж, наедаться до отвала и накачиваться хмельным в чужих замках, доказывая свою мужественность, дурно влияло на его желудок. Словом, время от времени он укладывался в постель у себя в каморке на несколько недель. Тогда, с согласия Барнабаса и при его тайном попустительстве, к Рюделю приходили в гости деревенские мальчишки и девчонки, и он отдыхал от своей службы оруженосца. Недовольная, не раз битая Валентина видела сына насквозь, но защищала его; разумеется, она была женщина твердая, но не такая твердая, как отец, и ее устраивало сыновнее притворство, направленное против отца, грубияна Пьера; она хотела, чтобы в семейных распрях юный Рюдель был на ее стороне.


Голова сына на кушетке постепенно сползала с подушек; теперь он лежал в темноте, устремив взгляд в потолок, где мелькали блики и тени. Руки он скрестил на груди и слушал лишь краем уха. Ибо он слышал нечто другое, что приковывало его внимание. Потому он спустил голову с подушки и лег так, чтобы видеть игру теней на потолке. Впрочем, проделал он все это незаметно.

Мысленно он склонялся до полу и, запинаясь, повторял то, что читал в псалтыре: «Душа моя среди львов; я лежу среди дышащих пламенем, среди сынов человеческих, у которых зубья — копья и стрелы и у которых язык — острый меч…

Приготовили сеть ногам моим, душа моя поникла…»

Сознание его затуманилось, и было такое чувство, будто он следует за мелодией, выводимой альтом.

Уже много воды утекло. Все зависело от случайностей. Если бы я тогда… Если бы я… Но никто ничего не знает, и нет сил. Ты бываешь то с этим, то с тем.

Кто только ни звал меня, кто только ни пробегал мимо, оглянувшись. Тогда еще многое было возможно.

Ящерка, василиск, лукавый, лживый язык… Он отпрянул.

Вспыхнуло пламя. Поднялся огненный столп, пепел, осколки. Что-то полетело, распростерло руки; человек упал ему на грудь, притянул его к груди. Кто-то кричал, звал его… женский голос?

Лорд Креншоу, живая гора жира и мяса, поднял руку у камина неподалеку от дивана, на котором растянулся Эдвард; он продолжал:

— В те времена жил могущественный папа Урбан Второй, француз. Он обитал в монастыре в Клюни. В Пьяченцу к нему явились послы от императора Алексея Византийского, их рассказ о святой земле настолько потряс Урбана Второго, что тот отправился во Францию и созвал в Клермоне церковный собор, чтобы обсудить ужасные события. Вскоре в Клермон целыми толпами стало стекаться знатное и незнатное дворянство, духовные лица и миряне, и папа сказал им следующую речь:

«О ты, народ франков, избранный и возлюбленный богом, чьим деяниям и поступкам всемогущий придает такой блеск — народ, превосходящий все другие нации и расположением своей страны, и почетом, коим пользуется у него святая церковь, — пробудись, народ франков. Последуй примеру своих доблестных предков и воодушеви отчизну для доблестных деяний. Вспомни о войне Карла Великого, о Людовике и других, кто разрушал империи язычников и распространял владычество святой церкви на чужедальние страны».

Папа клеймил позором порочность басурман и по-отечески увещевал знатное и незнатное дворянство, духовных лиц и мирян, рыцарей и благородных господ:

«Не думайте ныне о своих домашних делах, и пусть нажитое добро не висит на вашей шее гирей. Поднимайтесь и собирайтесь с духом! Страна, в коей вы обитаете, окружена горами и ограничена морем. Она слишком тесна для вас. Полного довольства вам все равно не достичь. Вы знаете, что земля эта дает вам лишь самое необходимое для жизни.

Вот почему я созываю вас — идите к гробу господню, вырвите землю из рук нечестивых язычников и возьмите ее себе. Ибо кому, если вы помните, была обещана и предназначена земля сия, где течет молоко и мед? Верным сынам Израилевым. Вам, и никому другому, она была дана во владение. И главный город ее зовется Иерусалим, город сей — кто этого не ведает — центр и пуп земли».

Но поскольку папе показалось, что соблазн еще недостаточно велик, он присовокупил несколько тяжеловесных угроз по адресу рыцарства, которому придавал особое значение:

«Вы — рыцари — слишком много возомнили о себе, погрязли в чванстве, рвете друг друга в клочья при междоусобицах, грабите вдов (да, так и сказал), тираните детей (и это он сказал), совершаете смертоубийства и богохульствуете (каково им было слушать?) — теперь вас призывают убиенные и кипенье боя. У вас остается только один выбор: либо сложить с себя рыцарское звание, либо последовать моему зову, стать воинами Христовыми, отвоевать гроб господень у язычников».

Наш Пьер из Блэ, Блэ-отец, не присутствовал на церковном соборе. Но скоро в их краях появился пустынник Петр и разнес слова папы Урбана.

Кто и что могли удержать теперь Пьера в замке? Неужто Валентина, его твердокаменная супруга? Или сын, который явно не удался (признаем это спокойно)? Или же сам замок? Нет, он вполне мог оставить и сына и замок на верную Валентину, а Валентину оставить на самое себя.

Расчет его оказался верен. Валентина пеклась и заботилась о нем, как не пеклась и не заботилась целую вечность, и все это началось в тот час, когда он открыл ей свое намерение — взять крест и отправиться в святую землю, дабы сразиться с мусульманами.

Однажды туманным утром он с небольшой свитой двинулся в путь, поскакал из замка в долину, а Валентина с юным Рюделем стояла на подъемном мосту; расположение духа у нее было самое диковинное. Скорбь и сочувствие охватили ее: она заплакала, плакала даже после того, как вернулась в замок, сама не зная почему.

А внизу воины медленно и торжественно удалялись верхами, подняв копья с колышущимися на ветру вымпелами. Медленно и торжественно они затянули песню крестоносцев и уже не чувствовали себя жителями и властелинами этой земли.

Юный Рюдель смотрел на плачущую мать; с жестокосердием и прямотой, свойственной детям, он решил, что с отъездом отца его положение улучшится. О, как он был наивен! Очень скоро ему пришлось убедиться, что он попал из огня да в полымя.

Сперва, правда, у Валентины, его матери, было слишком много хлопот, чтобы заняться им. Она подвергла осмотру свои владения и установила: супруг, который так внезапно ударился в набожность, отсутствующий супруг, совершенно расстроил их состояние. Иначе говоря, он тянул соки из своих подданных не столь решительно, как подобало. Иначе говоря, поглощенный распрями, турнирами и пирушками, он не обдирал и не доил своих крестьян или, вернее, недостаточно сильно обдирал и доил их; готовясь к поездке, он даже влез в долги, взяв деньги под огромные проценты. Чем больше Валентина, которая сначала весело скакала по окрестностям, знакомилась с оставленным ей имуществом, тем сильнее приходила в ярость. И поклялась задать невиданную головомойку благородному Пьеру, когда он вернется… Если он вообще вернется.

Но он не вернулся. На войне гибнет множество людей, война никого не щадит, Валентина долго ждала. Некоторые приезжали много лет спустя, но воины Пьера, включая его самого, как в воду канули.

Жофи в это время подрастал. Он принимал участие во всех упражнениях и забавах будущих рыцарей; однако охотней всего пропадал у подножия горы в деревушке Конси, где среди крестьян было много жонглеров, которые поступали на службу то к одному, то к другому рыцарю, а также показывали свое искусство на церковных праздниках и на свадьбах. Только среди них Жофи чувствовал себя свободным от гнета отца, а теперь — матери. Простой люд не следовал никаким правилам и не помышлял о знатности. Родительский дом отбил у Жофи вкус ко всему этому.

Монастырь почтенного монаха Барнабаса находился поблизости. Монах знал своего воспитанника. Он бы с удовольствием направил его на духовную стезю, поскольку мирские рыцарские дела были Жофи не очень по душе. Но и в этом он не преуспел. Барнабасу пришлось ограничиться уроками: он учил Жофи письму, пению и игре на лютне, а позже помогал придумывать алиби в тех случаях, когда юноша слишком долго задерживался у деревенских в Конси. Вздыхая, Барнабас мирился и с тем, что он не всегда мог одобрить. К примеру, от него не укрылось, что Жофи проводил много времени в доме у некоего крестьянина, но не ради сего доброго малого, а ради его взрослой дочери Гертруды по прозвищу Крошка Ле; ее звали так потому, что она уже давно выучила и пела песни, которые именовались «ле». Эта Цирцея, как казалось обеспокоенному учителю, пленила его питомца.

Хорошо, что Жофи и Крошка Ле нашли друг друга, правда не совсем так, как предполагал Барнабас. Гертруда была молоденькая черноволосая и черноглазая девушка, которая относилась к визитам юного сеньора с благоговением и покорностью, с теми же чувствами она позволяла себя провожать и помогать при полевых работах… При этом она, так же как и ее отец с матерью, испытывала неописуемый страх: им всем могло бы прийтись плохо, их лишили бы имущества, если бы до ушей Валентины, владелицы Блэ, дошло бы хоть что-то. Любила ли Крошка Ле молодого господина? Ей и в голову не приходило задумываться над этим. Да и обсудить этот вопрос с ним навряд ли представлялось возможным: между ней и Жофи стояли не только ее родители, но и деревенская молодежь, которая насмехалась над Крошкой Ле за то, что та метила столь высоко.

Да, получилось так, что Ле все чаще и чаще бойкотировали. Ревнивые деревенские парни решили, что они легко справятся с господином из Блэ: они напали на Жофруа по дороге в деревню и стали ему угрожать. Потом они решили обезвредить его, распустив слух среди челяди в замке, будто Жофи и юная Крошка Ле обвенчались тайным браком и живут как муж и жена. Слух этот чуть не стоил жизни его распространителям, — благородная Валентина, которая правила суд во всей округе, велела их жестоко наказать. Но о самом деле она не проронила Жофи ни слова. Она обсудила это с монахом, и тот дал ей понять, что молодому господину следует предоставить немного свободы на земле, которой он будет впоследствии владеть, и что его надо защитить от мужичья, не признающего власть предержащих; это полностью совпадало с мнением сеньоры. Кроме того, ей было на руку, что Жофи, ее сын, наследник Блэ, развлекается, занят всякой всячиной и потому не вмешивается в дела управления.

В Провансе много прекрасных уголков, не мудрено, что Жофи и Крошка Ле хорошо проводили время. Нет, они не поженились, они хотели всего лишь наверстать то, что упустили в своем блаженном отрочестве. Крошка Ле не могла наслаждаться жизнью внизу, в деревне, а Жофи — в замке.

Сейчас Крошка Ле стала его крепостью, а он владельцем этой крепости: он ее защищал.

И у этой крепости были свои валы и рвы. Творец воздвиг ее на скалах, украсив восхитительными зубцами, выступами и садами. Но тот, кто захотел бы приблизиться к ней с оружием, потерпел бы поражение. Наверно, раскаленные стрелы могли бы сжечь крепость дотла. Но взять ее приступом сумел бы лишь тот, кто знал пароль. Тогда ворота распахнулись бы, а подъемный мост опустился бы.

Кто знал пароль?

Кому открыла эту тайну владелица крепости?

Жофи входил в возраст, и тут брат еще отсутствующего хозяина Блэ, граф, живший в том же краю, выразил желание на пасху посвятить в рыцари несколько молодых знатных господ. Он призвал и Жофи Рюделя. Эту торжественную церемонию граф затеял, видно, для того, чтобы собрать себе большую свиту и самому отправиться в крестовый поход. Какое горе для Жофи! Он исповедался благочестивому Барнабасу, излив ему, как водится, душу; правда благочестивый монах и сам все знал, знал, что Жофи хотел бы избежать торжества, назначенного на пасхальный понедельник. Но Барнабас призвал его к порядку, и, таким образом, Жофи в указанный день, в тот злосчастный день — впрочем, день прошел чрезвычайно мирно — был посвящен в благородный рыцарский сан, посвящен против воли в благородные рыцари.

«Не хочешь ли ты все же принять духовный сан, Жофи? — спросил опечаленный Барнабас. — Не хочешь ли ты отречься от мира?»

Ответ он знал заранее.

«Нет», — пробормотал испуганный юноша.

«Тогда будь, с божьей помощью, рыцарем. Прими обет и исполняй его».

В замке графа с Жофи проделали то же самое, что с остальными: заставили стоять всю ночь на часах в доспехах, облачили в белое, сняли рубаху, посадили в ванну и искупали. А в заключение повели на торжественную мессу и сказали слова посвящения:

«Помни — отныне ты рыцарь, защитник ордена и империи…»

Жофи опоясали мечом; он стал рыцарем и заранее знал: скоро что-нибудь стрясется; только не знал что.

Но он был начеку. Теперь он мог взять на себя управление замком на законном основании. Но он не хотел затрагивать эту опасную тему в присутствии Валентины, своей матери. Она продолжала править, как правила раньше, от имени крестоносца Пьера, ибо, как нам это уже известно, была женщина зубастая.

Юному Жофи понравилось расхаживать с мечом; что тут прикажешь делать гордой Валентине? Один рыцарь ей уже достаточно насолил, и избавиться от него было трудненько. Решено: и она станет рыцарем. Не даст посрамить себя сыну. Ибо и женщины могли в ту пору стать рыцарями, шевалье; видно, в этой части Франции жила особо сильная порода женщин. Для женщин кастильский король Санчо основал орден, и Валентина, вошедшая, само собой, в возраст, решила принять посвящение и в дальнейшем ходить опоясанной мечом, рыцарским мечом, конечно если она не будет размахивать в данную минуту поварешкой или спускаться с ключами в винный погреб.

С удивлением узнал юный рыцарь Жофи, что его мать Валентина отправляется в путь в Кастилию, чтобы, как она сказала, «уладить кое-какие дела». Ему она советовала не волноваться, ибо недели через три вернется домой. И правда, спустя три недели она прискакала, да, она прискакала на белом коне, точно таком же, на каком ехал он сам после посвящения в рыцари; на ней был шлем, она держала копье с вымпелом, и ее опоясывал — трудно поверить, — да, ее опоясывал меч. Еще через две недели она устроила в замке многолюдный пир, как и обещала сыну перед отъездом, — пир, чтобы отпраздновать посвящение Жофи в рыцари, однако не только Жофи, но и ее самое; какое необыкновенное происшествие!

И тут юному Жофи стало ясно, что его, в сущности, лишают наследства. Несмотря на кротость и овечий нрав, он разозлился. Начал думать и ломать себе голову, что бы такое предпринять. И вспомнил, что при посвящении в рыцари поклялся бороться за справедливость и достойно воздавать за несправедливость. Относилось ли это к несправедливости, которую он терпел сам? У старого Барнабаса он не нашел сочувствия, ибо тот боялся зла, как такового, и считал, что несправедливость к тебе, несправедливость, испытываемая тобой, существует лишь для того, чтобы нести свой крест. Тем более нельзя бороться с матерью, ведь ты ей всем обязан. И мудрый монах обронил несколько замечаний, напоминавших о том, что Валентина не мешала сыну развлекаться в деревне, что она проявляла снисходительность и материнское понимание при известных затруднениях, которые были связаны с деревней Конси и с Крошкой Ле.

«Ах, — возмущался Жофи, — так дальше продолжаться не может. К чему это приведет? В один прекрасный день она выдворит меня из замка».

«Зачем ей это делать, дитя мое? Ты человек непритязательный, и потребности у тебя невелики».

Все же что-нибудь должно произойти — уверенность в этом не покидала Жофи и после малоутешительного разговора с мудрым монахом. Вероятней всего, случится вот что: он будет теперь тратить много денег. Ведь это его деньги.

И юный рыцарь, явившись к рыцарше Валентине, сообщил ей о своем намерении экипироваться по последней французской и мавританской моде: это, мол, относится и к нему самому, и к его лошадям, и к нескольким его оруженосцам и деревенским парням; а еще ему требуются собаки и соколы с соответствующей челядью. Как ни странно, Жофи не натолкнулся на сопротивление своей благородной матери. Вместо того чтобы схватиться за меч, она схватилась за кошелек и сказала, к удивлению и ужасу Жофи:

«Наконец-то».

Еще больше он испугался, когда она обняла его и назвала не «Рюдель», а «сын мой», хотя, сколько он помнил себя, этого еще никогда не случалось.

Подавленный столь ужасающим приемом, Жофи поплелся к своему Барнабасу, который поздравил его, но, поскольку это поздравление ничего не прояснило для Жофи, он пошел вниз, в деревушку, в Конси, в дом Крошки Ле, дабы сообщить ей все происшедшее.

Брат Крошки Ле сначала участвовал в нападениях на Жофи, однако потом сошелся с нынешним рыцарем — полюбил его за душевность и искренность; брат освоил несколько жонглерских штучек, а в остальном был человек неученый, зато он хорошо разбирался в жизни, значительно лучше, нежели юный рыцарь. Ему-то первому и открылся Жофи.

«Что задумала моя мать? Я претендую на ее богатства, чему же она радуется? За этим скрывается нечто неестественное».

Простолюдин с льняными волосами возразил:

«Ничего неестественного, она хочет тебя окрутить, женить».

«Меня?»

«Женить на благородной, на ровне. Хочет сбагрить без особых затрат».

Ошеломленный Жофи пожал ему руку.

«Ты умнее Барнабаса».

«Барнабас это тоже знает, Жофи, просто он держит язык за зубами».

«А что мне теперь делать?» — вопрошал рыцарь своего оракула.

Секунду Готфрид — так звали молодого крестьянина — молчал, а потом лицо его расплылось в широкой ухмылке, и он принял мудрое решение:

«Ты уж лучше обратись к Крошке Ле».

Она лежала в соседней комнате в кровати, корова зашибла ей ногу, после чего нога отекла, и вместо лекарства на отек налепили навоз от той же коровы. Целительное снадобье было скрыто от Жофи под одеялом, но рыцарь слышал его запах, и Крошка Ле, покрывшись краской свыше всякой меры, дала ему соответствующие объяснения. Однако Жофи не выносил вони. И его мучила мысль о том, что исцелять столь нежное создание надо с помощью такого вонючего лекарства. Он настолько разволновался, что не стал спрашивать у Ле совета, а вместо этого пустился наутек… И что он сделал? Отважился пойти в пещеру ко льву, то есть заговорить со своей мамашей. Беседа проходила в дружеской обстановке. Жофи поразился, как обходительна была его мать; такой он ее не знал, никогда не видел. Жофи завел речь о том, что именно она подразумевала при недавнем разговоре о его намерении экипироваться в соответствии с их положением и модой, когда произнесла загадочное слово «наконец-то». Мать не стала ничего утаивать. Вот что она сказала: его делишки внизу, в деревне Конси, были ей хорошо известны, но она и не думала терзаться. До сих пор Жофи был молокососом и не участвовал в господских занятиях. Наконец-то он проявил к ним интерес, преодолел свою незрелость. Теперь он готов для мужской, рыцарской любви.

Лорд Креншоу подошел к своей теме

Непринужденно и уверенно вел свой рассказ лорд Креншоу, устроившийся в кресле, а кучка гостей в полутьме молча внимала ему.

Вдруг он выпрямился, и публика услышала следующее:

— Сейчас мы начинаем ту главу, ради которой я воскрешаю старую балладу. Да, я повествую о Жофи Рюделе из Блэ, о рыцаре, который, как гласит предание, взял напоследок крест и умер в объятиях своей дамы, той дамы, что он никогда прежде не видел, но несчетное число раз воспевал. Повествую, дабы показать тогдашние обычаи и невероятное, но неодолимое влияние, какое в ту пору оказывали на человеческую жизнь некоторые диковинные взгляды.

Женщинам той эпохи (я говорю о представительницах аристократии) удалась мастерская штука: они изобрели институт трубадуров. А это было не что иное, как (только не удивляйтесь) феминистское движение! Мужчины-рыцари отличались крутым, властным нравом, женщины тоже; как мы уже видели на примере Валентины, женщины представляли собой категорию особей, которые не ударили бы в грязь лицом. Знаменосцем и вождем у этих женщин, боровшихся за свои права, была принцесса Алиенор де Гьенн. Дама сия, ставшая впоследствии королевой Англии, принимала участие вместе со своим мужем Людовиком Седьмым, королем французским, в крестовом походе. В чем же она гарцевала во время Священной войны? В шлеме и латах. Перед ней несли боевое знамя. Знамена окружали и других воинственных дам, юных воительниц ее типа. Прибыв в Палестину, Алиенор сражалась наравне с мужчинами, не выказывая устали. Но чтобы всегда быть на высоте положения и оставаться верной слабому полу, к коему она принадлежала, Алиенор ринулась в любовные авантюры; многочисленные победы в Святой земле украсили ее и без того громкую романтическую биографию. Согласно преданию, особым расположением Алиенор пользовался один неверный, сарацин, находившийся на службе султана Нуреддина. Мы ничего не знаем об упомянутом эмире, но можно не сомневаться: превыше всего для Алиенор было качество.

Будучи герцогиней Нормандии, она, опять же из соображений любовных и военных (гармоническая, цельная личность!), устроила у себя первый куртуазный двор. Отныне все, у кого была несчастная любовь или кто мечтал о любви, мог искать утешения при этом дворе.

Еще со школьной скамьи мы знаем имя трубадура, воспевавшего Алиенор во Франции; его звали Бертран де Вентадур. Последовав за королем Генрихом Вторым, Алиенор жила уже в далекой Англии, а Бертран все еще сочинял стихи о соловье за окошком, будившем его по утрам и напоминавшем о прекрасной даме. Предводительствуемые Алиенор женщины той эпохи сумели присвоить себе права сюзеренов, права своих мужей! У женщин, принадлежавших к высшему обществу, стало обычным, считалось даже хорошим тоном, заводить роман с каким-либо рыцарем, любить его и давать себя прославлять. И это было менее безнравственно, нежели то, что происходило в последующие столетия: связи властелинов с их метрессами.

Итак, наша Валентина из Блэ любезно предложила юному Жофи наличный капитал, имея в виду следующее: ее Жофи — одаренный певец и мастер играть на лютне, который уже не раз развлекал общество в замке своими сочинениями, примкнет к трубадурам, к рыцарям, чей символ — меч и лира. Какая роскошь быть трубадуром! Какой блеск придавали песни имени рыцаря, и еще: трубадуры не только возбуждали интерес, но и внушали страх, ибо стихотворец-рыцарь переезжал вместе со своими оруженосцами и молодыми деревенскими парнями из замка в замок, был центром пиров, распространял новости и воздавал почести. И пел он не только о Карле Великом, Карле Мартелле и Неистовом Роланде.

Словом, Жофи попал в переплет. Правда, он умел петь, сочинять музыку и играть на лютне, но теперь ему предстояло пуститься в странствие, хотя бродячая жизнь трубадура его не прельщала. И потом, кого ему воспевать? Молодую крестьянку из Конси, Крошку Ле? Об этом не могло быть и речи. А почему? Обратим внимание на кодекс трубадуров.

Согласно первому параграфу куртуазного этикета, брак не служит извинением для того, чтобы отвергнуть чью-либо любовь. Параграф третий обязывает человека не иметь одновременно два предмета любви. Параграф четвертый констатирует, что любовь никогда не находится в состоянии покоя: она то убывает, то прибывает. Далее, параграф двадцать третий сообщает каждому, кто до сих пор этого не знал: любящий почти не ест и не спит, каждое его действие (параграф двадцать четвертый) связано с мыслью о любви. Параграф тридцать первый заключает в себе великодушное утверждение: никто не запрещает даме быть любимой сразу двумя рыцарями, в соответствии с этим рыцарь может избрать для поклонения не одну, а двух дам (что, по-моему, находится в некотором противоречии с параграфом третьим).

Но, как обычно, все без исключения параграфы применимы исключительно к благородным дамам и рыцарям. Ни в один параграф не укладывалась Крошка Ле, хотя она, как считал Жофи, могла сравниться красотой, добродетелью, а также умом со всеми знакомыми ему аристократками. Да, для его Крошки Ле, жившей у подножия горы, увенчанной замком, работавшей в поте лица, никогда не терявшей оптимизма, сохранявшей верность Жофи, не внимавшей домогательствам деревенских парней, нигде не было места.

«Неужели так будет продолжаться вечно?» — вздыхал Жофи в разговоре с Ле.

На самом деле ему становилось все хуже. У него не оставалось выбора. Пути назад не было, и в конце концов Жофи принял решение и, поколебавшись, сказал Крошке Ле: а почему бы мне не начать странствовать, не объехать окрестные замки?

Крошка Ле стала гордиться им. Не обошлось, правда, без горьких безмолвных сцен. Ибо теперь Жофи злился и ревновал ее: ведь она сама гнала его. Но Ле утихомирила Жофи: она не хочет, чтобы он зарывал свой талант в землю. Что стоит влюбиться в прекрасную благородную даму? В его сердце наверняка найдется место для дамы; что касается ее, то ей много не надо, пусть только какой-нибудь уголок его души будет принадлежать ей навечно.

О, боже, как он страдал от таких речей! Как она его мучила! Но Ле была тверда: он должен идти.

Иногда Жофи казалось: у нее завелся возлюбленный, крестьянский парень. Но стоило ему взглянуть в ее открытое умное лицо, и он успокаивался.

Потом Жофи предложил Ле выбрать вместе с ним даму, которую он будет любить. Она решила, что сперва надо осмотреться. Согласилась сделать это вместе с Жофи, и, поскольку брат Ле был жонглером у Жофи, ей удалось устроить все как нельзя лучше — она сопровождала Жофи в поездках по замкам (в мужской одежде) и знакомилась там со многими благородными дамами; так продолжалось до одного турнира в замке Куртуа, где Ле схватила руку Жофи, твердо посмотрела ему в глаза и возвестила:

«Жофи, это она!»

У Жофи сжалось сердце, ему почудилось, будто она из женского каприза, из жестокости хочет отделаться от него, попрощаться с ним. Для него было несказанным наслаждением ездить с ней, скакать на лошади (наконец-то он вырвал ее из этой жалкой дыры), под тем предлогом, что они ищут ему даму сердца. А тут вдруг выяснилось, что это вовсе не предлог, она принимала все всерьез.


Ле выбрала Розамунду де Куртуа.

Вкус ее не подвел. Розамунда была чудесным созданием. Женщиной? Скорее подростком, большой девочкой. Только недавно она покинула родительский кров и сидела сейчас на турнире рядом с бородатым грузным мужчиной, рядом с наводящим страх рыцарем, ее супругом, Робертом де Куртуа; с любопытством наблюдала она за поединками, которые муж устроил в ее честь. Это драгоценное существо рядом с Куртуа, эта прелестная девушка-бутон каждый день появлялась в новом изысканном наряде, произведении искусства, которое соперничало с ее естественной красотой; восточные ткани, привезенные в страну крестоносцами, как бы пытались ее возвысить, но не могли с ней тягаться. Граф Роберт — в одеянии оливкового цвета — вернулся из крестового похода с двумя пленниками-сарацинами, которые были приставлены к юной Розамунде в качестве лейб-гвардейцев или, вернее, стражей.

Тот, кто видел Розамунду на трибуне перед дворцом рядом с графом, выставлявшим напоказ этот перл, свою гордость, — о, как блистала Розамунда, закутанная и запрятанная во все это парчовое великолепие с вытканными тиграми, змеями и цветами лотоса! — тот, кто наблюдал за ней, не мог не заметить, как по-детски беспомощно, смиренно и очаровательно сносила она свою судьбу, бросала взгляды по сторонам и явно не знала, что ей с собою делать. Время от времени, когда внимание толпы было приковано к поединку, было видно, что Розамунда непроизвольно поднимала нежные белые руки, украшенные массивными перстнями, — на каждый клочок плоти Роберт поставил свою печать, клеймо каторжницы, — поднимала руки, подносила их к открытой шее, к подбородку и, сложив пальцы, будто для молитвы, устало склоняла голову, увенчанную убором, похожим на папскую тиару; и тут ее точеное, словно гемма, лицо гасло, черты стирались и вокруг рта что-то вздрагивало.

О чем она мечтала? Что хотели доверить ветерку ее губы, которые по временам тихонько шевелились? Только ветерку, ибо ни одно человеческое ухо не способно было услышать ее шепот.

Итак, Жофи явился ко двору Роберта и Розамунды и принял участие в состязании трубадуров, а также в турнире, и Крошка Ле, как всегда, была его оруженосцем. Сейчас Жофи ехал рысью вдоль арены рядом с Ле, и Ле вдруг похлопала шею его лошади и ни с того, ни с сего сказала:

«Я думаю, Жофи, это — она».

А потом они завели длинный разговор, он продолжался до их возвращения в Блэ и в Конси, но и там не оборвался, и возобновляла его все время не Крошка Ле, а Жофи; Ле знала и конечный вывод: «Жофи, это — она».

Однако все в нем восставало против искусственности этой ситуации! О, как он терзал Крошку Ле! Ни он, ни она не могли совладать с мукой. Да и разве это было возможно? В старину миром правил обычай. И, согласно обычаю, Жофи обязан был любить благородную сеньору; что касается Крошки Ле, то у нее достало здравого смысла стать адвокатом его величества обычая. Она приняла решение спокойно, ибо уже давно ожидала развязки; именно потому она стала жонглером Жофи и объезжала вместе с ним окрестные замки (ах, нет, не только потому… ей ведь хотелось побыть с ним). Все стадии внутренней борьбы — это была его и ее борьба — Ле хотела проделать с ним вдвоем. Житье в чужих замках окончательно открыло ей глаза. Она поняла, что такое двор, что такое рыцарь… поняла и свое место. Неужели она захочет принести зло Жофи? Конечно, она торговалась с собой, решала вдруг, что ни за что не даст себя разлучить с милым. Порой она чувствовала себя внутренне свободной от него, порой бросалась ему на шею, целовала и плакала; правда, самую малость и только до тех пор, пока он не спрашивал: в чем дело? Тут слезы высыхали, она смеялась и подбадривала его.

Но когда она увидела на трибуне замка Куртуа прекрасную Розамунду, все ее горести исчезли. Крошка Ле смотрела на Розамунду как на икону, не сводила с нее глаз, не обращая внимания на толкотню. Никто еще не был ей так близок, близок до потери сознания, до самозабвения. Так близок ей не стал даже Жофи. (Она этого сама не понимала.) Что это было: любовь, сочувствие, благоговение? Она стояла в толпе, отрешенная, время мчалось как во сне; потом она легла спать в этом замке, но спала мало. Без конца она вспоминала сказочное видение там на трибуне, облаченное в драгоценные одежды. (И все не могла успокоиться.) Когда они уезжали, ей стало ясно: Розамунда создана для Жофи, и никто иной не будет дамой Жофи, королевой его сердца, — мысль эта наполнила ее блаженством.

Теперь они обсуждали все это в Блэ и в Конси, а потом опять в Конси и в Блэ, и никакие возражения Жофи не могли поколебать Ле; Жофи смутно понимал: Ле саму что-то связывало с госпожой из Куртуа, ибо в ее уговорах была некая загадочная настойчивость.

Дивясь Крошке Ле, он нерешительно уступил, согласился пойти на это приключение, чтобы выполнить ее желание (в глубине души он ревновал Ле).

Зато вечером в своем домишке она обняла его крепко-крепко, лишь только он дал согласие домогаться любви Розамунды.

«О, сколь это прекрасно, Жофи (слезы полились у нее из глаз), я так люблю тебя».

Она не сказала: «Я так завидую тебе, я мечтала бы сама стать мужчиной, чтобы воспеть ее».

Не будем замалчивать также, что лукавая Крошка Ле не призналась Жофи и в другом — в том, что она хотела испытать его любовь, хотела ввести его в искушение. Втайне она решила устроить поединок с наипрекраснейшей и наиблагороднейшей из всех дам.

А что произошло потом? События, которые навряд ли пришлось пережить другому трубадуру: трубадур воспевал возлюбленную даму, но к ней его подвела истинная возлюбленная, и она же, эта его возлюбленная, помогала рыцарю сочинять страстные стихи для другой.


А еще произошло вот что: однажды после турнира Крошка Ле, красивый юный жонглер, стояла рядом с Розамундой, и взгляд Розамунды скользнул по прекрасному стройному юноше, который, забывшись, не спускал с нее глаз. Розамунда покраснела. Отвела взгляд, опять устремила его на жонглера. Потом приказала одной из своих служанок разведать, кто был тот прекрасный юноша.

Когда служанка расспрашивала Крошку Ле, та сразу сообразила — это посланница Розамунды. И тут ей пришла в голову смелая мысль — попросить служанку совершенно секретно узнать у благородной дамы, не рассердится ли та, если он (она) выразит ей свое преклонение и скажет даме, какое блаженство он (она) испытает, если ему (ей) будет позволено провести хоть минуту около госпожи. Крошка Ле назвалась дворянским именем.

Вечером, пока рыцари бражничали, Ле тайком провели на половину Розамунды. Теперь молодая госпожа спокойно могла любоваться соблазнительным лицом юного пажа, а в это время Крошка Ле у ее ног таяла от наслаждения. Прекрасный оруженосец говорил очень тихо, чтобы голос не выдал его. Розамунда приходила во все большее смятение. Крошка Ле чувствовала: скоро камеристка покинет покои госпожи и скоро это диво дивное, не совладав с собой, поцелует ее; как завороженная смотрела Розамунда на ее губы, такого пажа ей еще не приходилось видеть.

В душе Крошки Ле шла борьба, но тут госпожа взяла ее за руки, и за ее спиной захлопнулась дверь — они остались вдвоем. Но ведь Ле очутилась здесь ради Жофи… Почему она очутилась здесь, назвав себя вымышленным именем? Ле ничего не знала, нет, она знала — она хотела завоевать Розамунду не для Жофи, — о, безумие! — и не любовь Жофи собиралась она испытывать… она хотела, она стремилась любить Розамунду сама!

Какая буря бушевала в юном паже! Но он вздохнул, нерешительно поднял ресницы, улыбнулся: как странно, все уже решилось. Розамунда увидела застенчивую улыбку, паж не смел, она сама не смела, но потом молодая госпожа впилась в уста девушки-пажа долгим жадным поцелуем, после чего они обе потеряли голову.

Что было дальше? Удивительно устроены люди, они рабы своих чувств, которые их околдовывают, делая разум бесплодным.

Паж обнимал госпожу, а та покрывала поцелуями лицо пажа. Крошка Ле не думала ни о Жофи, ни о своем естестве. Она любила, была счастлива, пленена, ее охватило безграничное восхищение, блаженство и благодарность за все, что случилось с ней; она была почти недвижима. Но эта сцена не могла продолжаться вечно. Розамунда выпустила Ле из своих объятий, подбежала к столу и сунула в руку жонглеру, который стоял вне себя от счастья, с пылающим лицом и сияющими глазами, маленький пестрый платочек. Они шепотом обменялись несколькими словами, но уже не обнялись. Паж ощупью спустился по темной лестнице, и вот он уже на свежем воздухе.


Целый час искал Жофи свою постоянную спутницу: Крошка Ле пережидала на холме за замком; она пыталась взять себя в руки, но не могла. Как ей поступить? Единственный выход — вернуться к Жофи. И открыть ему все? Нет, она не в силах это сделать. Упоение, поцелуи, объятия огнем пробегали у нее в крови. Рот ее полуоткрылся при воспоминании о коротких, подаренных ей небесами минутах, лицо озарилось. Крошка Ле ясно сознавала, что и она оказалась в западне; желая добиться любви для Жофи, она попалась сама. Да и вообще, станет ли она теперь домогаться Розамунды для Жофи? Нет… не станет. Ведь Жофи был ее соперником!

Сидя под деревом, Ле засмеялась. Она представила себе своего милого дурня Жофи рядом. И опять стала умной, здравомыслящей Крошкой Ле, затеявшей опасную игру. Нет, она не боялась довести ее до конца. Игра ее манила, воспламеняла. Жофи был ее соперником. Но Жофи ничего не хотел. И она со вздохом подумала: «Если бы я была на месте Жофи, то, считай, уже выиграла».

И тут она весело побежала вниз к замку. (Правда, время от времени Ле останавливалась, голова ее клонилась на плечо; упоение не проходило — она дрожала, Розамунда околдовала ее.) Крошка Ле на ощупь вытащила тонкий батистовый платочек Розамунды, который сунула за пояс, и спрятала его на груди. Нет, это нельзя было вынести, Ле опять сунула платок за пояс. Но там его могли обнаружить, место платка все же на груди, — стало быть, она окончательно погибла.

К Жофи она пришла светясь от счастья, а Жофи беспокоился. Давненько он не видел Крошку такой обворожительной. Он отвел ее опять в лесок. Как она его миловала, эта обманщица, эта победительница. Он-то ничего не чуял, он просто опьянел. Не чуял, что они не вдвоем, а втроем, и что опьянение перекинулось к нему от Розамунды.

Громко жалуясь, он отпустил ее. Это было неизбежно. Она рассмеялась, похлопала его по губам, оттаскала за уши. Такой она еще никогда не была. За час она расцвела. Потрясенный, с громко бьющимся сердцем, он шел за ней. Кто был с ним рядом? Его паж? Крестьянка по прозвищу Крошка Ле? Крошка Ле стала женщиной, его Крошка Ле стала женщиной.

Они поскакали в Блэ и в Конси, платочек Розамунды покоился на груди Крошки Ле.


Чары Розамунды продолжали действовать. Тоска по ней раздирала сердце Крошки Ле и в Конси. Но разве она могла попасть в Куртуа, к ней в замок… без него? Приходилось надоедать Жофи. Они сочиняли вдвоем. Жофи писал хорошие стихи, он умел это делать не хуже других. Но какая разительная перемена произошла с его песнями сейчас, какой пленительный зной они начали источать! Крошка Ле воспевала Розамунду. Вот что она говорила якобы в шутку (но произносила эти слова вслух с дрожью в сердце):

«Мы воспеваем Розамунду из Куртуа, Розамунду Сладостную и Единственную, Розамунду — Райский цветок в Земном саду».

Он:

«Как ты ее превозносишь! Хочешь меня прельстить. Хочешь толкнуть меня к ней».

Она:

«Не к ней, а на небеса, Жофи! Я ведь ее видела. Только женщина способна оценить другую женщину. И по-моему, только женщина может по-настоящему полюбить женщину».

Он (не понимая):

«Не говори это, Крошка Ле, радость моя. Мы — рыцари. И мы тоже любим нежно, добродетельно».

Она (с сочувствием):

«Что значит добродетельно?»

Он:

«Уважительно, с почтением, стремясь только лишь к служению своей даме».

Она (мысленно):

«О, боже, это опьянение, это желание быть с ней. Она меня околдовала. Что со мной? Я не нахожу себе места».

Они сочиняли вместе, это были песни Крошки Ле к Розамунде. И эти песни восхитили благородную даму; ни один из ее поклонников не мог сравниться с Жофи из Блэ. В замке Крошка Ле при случае — о, как редко это случалось! — прошмыгивала к госпоже; блаженные хоть и краденые минуты! Ле боготворила властительницу своей души, целовала ее башмачки. Розамунда была восхищена столь бурным поклонением и одновременно упивалась тем, что завоевала еще одно сердце — сердце рыцаря Жофи, которому служил ее красавец паж.

Стоило Жофи догадаться, что он услышан, и он возликовал, женская интуиция подсказала Крошке Ле: теперь он, ее Жофи, и впрямь попался на удочку. Она узнала это по тому, что Жофи не захотел больше брать ее на турниры в замок Куртуа. Юный рыцарь не мог не заметить, что во время состязаний трубадуров благородная дама чаще глядит на Ле, на красавца пажа, нежели на него самого.

О, как огорчилась Крошка Ле, когда Жофи в первый раз под весьма прозрачным предлогом оставил ее в Конси! Всего она добилась своими руками — это она сочиняла ему стихи, а он бросил ее дома. Она плакала от гнева и тоски.

Когда Жофи во второй и в третий раз с другими оруженосцами поскакал без нее, она перестала страдать по прекрасной даме. Ибо возненавидела ее. Ле все замечала: уезжая, Жофи радовался, а возвращаясь, был наверху блаженства. Вероломная Розамунда украла у нее Жофи! Что за лживое создание: она была замужем за Робертом, могущественным рыцарем, и тайком встречалась сперва с ней, с пажом, с Крошкой Ле, однако не успокоилась на этом — завела шашни с Жофи. Ну и знатные дамы! Забава богачей, к тому же еще развратницы!

И Ле стала размышлять, как освободить Жофи из тенет этой сирены.

Впрочем, ей не пришлось долго думать, ибо тут вступил в игру рыцарь Роберт.


Наконец-то Жофи опять взял Крошку Ле в замок Куртуа, Ле немедленно ринулась на женскую половину. Встреча была бурной, и Крошка Ле не столь быстро, как следовало, высвободилась из объятий госпожи. Она хотела воздать Розамунде должное и задать ей взбучку, но не знала, как начать, и не могла собраться с духом.

Однако тут вдруг в замке поднялся шум. По парадным и черным лестницам, гремя железом, поднималась челядь Роберта. Он решил, что жена его принимает у себя Жофи де Блэ, чьи победы доводили его до белого каления.

К Розамунде в ужасе вбежала наперсница с женской одеждой для Крошки Ле. Красавец паж понял — час застал. Он сорвал с головы шлем и волны густых черных волос заструились с макушки, закрыли уши, рассыпались по плечам. Рубаха расстегнулась. О, какая нежная грудь, какие прекрасные нежные руки!

Госпожа и ее служанка окаменели. Крошка Ле с благодарностью взяла из рук наперсницы платье и накинула его на себя. Спокойно, но несколько вызывающе улыбаясь, она застегнула серебряный пояс. Служанка, придя в себя, засунула костюм пажа в шкаф.

Когда рыцарь ворвался в покои Розамунды, все три женщины сидели склонившись над вышиванием, и Крошка Ле объясняла внимавшим ей госпоже и служанке, как вышивать узор и какие цвета выбирать для его обрамления, объясняла звонким женским голосом.

Роберт подозрительно обошел несколько раз вокруг них. Женщины продолжали вышивать. Роберт поглядел на Крошку Ле и приказал ей встать. Она вскрикнула, ибо, не смущаясь присутствием Розамунды, он схватил ее за грудь. Железной дланью он сжал ее предплечье, и все это ей пришлось вытерпеть. Розамунда убежала к окну.

Потом рыцарь обыскал покои и отправился восвояси. После этого сеньора велела служанке выйти и, оставшись наедине с лжепажом, влепила Крошке Ле пощечину, плюнула в нее; лицо ее исказилось, она не могла ничего сказать, лишь повторяла: «Мерзавка, мерзавка». Девушка снесла и это. Не сопротивлялась даже тогда, когда госпожа пнула ее ногой.

А потом Розамунда села на скамеечку, уткнулась лицом в ладони и замолкла, она не стала прогонять Ле; и та сразу поняла, почему эта бедняга, эта бесценная пленница плачет. Крошка Ле подошла к сеньоре сбоку, погладила ее и обняла; да, она обняла покинутую Розамунду, одинокую Розамунду, и госпожа не оттолкнула ее.

«Приходи ко мне опять, — попросила Розамунда, — не оставляй меня одну».

Крошка Ле незаметно положила на стол платочек, который подарила ей госпожа, и исчезла, ибо она заметила, что на лице Розамунды снова появилось выражение сладостной восторженности.


Однако рыцарь отнюдь не успокоился. Его не удовлетворил результат обыска. Для него было несомненно: Жофи посетил Розамунду, непонятно, как ему удалось спрятаться; не понравилось Роберту и присутствие чужой женщины на половине его жены.

«Не надо тебе ездить в Куртуа», — просила Крошка Ле друга.

Но Жофи считал, что в ней говорит ревность, и продолжал посещать замок. Песни Ле помогали ему. Он возвращался в Блэ, сияя с каждым днем все больше. Теперь он был у Розамунды в фаворе. Она за него держалась. Зато в Конси, в домишке Ле, Жофи появлялся все реже. Ле видела, как он и его жонглеры скачут прочь. Радостный гомон будил ее ночью, стало быть, они вернулись.

«Ты должна отказаться от него, должна отказаться, — повторяла она. — Глупая деревенская девчонка, что ты себе вообразила?»

Но в душе она злобствовала: «Он бегает к ней, целует ее, а меня бросает одну».

Впрочем, могучий рыцарь Роберт и его сарацины еще не сказали последнего слова. Служение рыцаря-трубадура своей даме считалось законным, более того, благородным занятием. Однако не трудно понять, что одно из заинтересованных лиц — супруг дамы — наблюдал за этим служением без особого удовольствия. Он чувствовал себя обманутым, так сказать, на законном основании (о чем при тогдашних порядках не должен был даже упоминать). Подлость его положения заключалась в том, что любовь трубадура и благородной дамы была настолько почетной и узаконенной, что он и пикнуть не смел из боязни потерять свое место в обществе. 29 апреля 1174 года публично обсуждался нижеследующий вопрос:

Может ли существовать истинная любовь между супругами?

И мужья должны были это молча выслушивать! При куртуазном дворе графини Шампани несчастным мужчинам, впавшим в грех супружества, было совершенно ясно растолковано:

«Сим торжественно объявляем, что, выражая мнение присутствующих, мы утверждаем: любовь не распространяет свое действие на супругов. Только возлюбленные добровольно исполняют все желания и требования друг друга, не руководствуясь при этом соображениями полезности. Люди же, состоящие в браке, напротив того, лишь выполняют свой долг, подчиняясь желаниям партнера, и не отказывают ему в просьбах. Отсюда следует: истинная любовь при данных обстоятельствах существовать не может. И пусть установление и решение, которое мы приняли по зрелому размышлению, посоветовавшись со многими благородными дамами, отныне и впредь считается окончательным».

Именно это решение радостно зачитали после праздника в Куртуа присутствовавшие на нем трубадуры, прокомментировали его хозяину дома, рыцарю Роберту, in extenso[6] и недвусмысленно разъяснили, что к чему. Затаив злобу, он вынужден был проглотить пилюлю. Весь мир ополчился против него. И тут он начал ломать себе голову, как по-иному защитить свои права (да, свои права) и отстоять прелестную женщину-бутон, окруженную поклонением Розамунду, свою драгоценную и законную собственность. Победителем в борьбе за Розамунду явно оказался Жофи из Блэ, юный рыцарь-трубадур. При каждом его появлении в замке Роберт испытывал адские муки. Однажды Жофи уже удалось ускользнуть от него. Второй раз он этого не допустит.

В один прекрасный день Роберт устроил в своем замке мужское застолье, но трубадуров он не стал приглашать. Когда гости хорошенько выпили, рыцарь завел разговор о священных правах мужчины, которые попирают молодые пираты. Какая ужасающая ошибка со стороны глав семейств, за нее еще придется дорого платить! После этого рыцари поговорили по-мужски, обсудив возможные меры самозащиты, с удовольствием и содроганием выслушав историю, которую рассказал господин Русидон. У Русидона была очаровательная супруга по имени Зоремунда, прелести коей вкушал, как ему казалось, не он один.

И вот однажды, когда Русидон возвратился с охоты, где присутствовал и друг Зоремунды, он сел с супругой за стол и велел подать нежное мясо, поджаренное и поперченное. Супруга ела с аппетитом.

«Знаешь ли ты, Зоремунда, что ты сейчас ешь?»

«Нежное мясо, господин супруг».

«Оно должно понравиться тебе сверх всякой меры, Зоремунда, это было сердце Гийома де Кабюсту».

Зоремунда опустилась на пол. Поднявшись, она промолвила:

«Это и впрямь было так вкусно, что я уже больше ничего не смогу взять в рот». Отошла в сторонку и выбросилась из окна.

Все рыцари на мужском застолье выслушали рассказ Русидона с удовольствием. Они вселили в Роберта мужество.


А спустя два дня Жофи не вернулся домой из поездки. Жонглеры его рассказали, что на них напали в лесу три разбойника в масках. Молодого господина сбили с лошади и унесли.

Госпожа Валентина из Блэ послала отряд на поиски сына, его нашли в ущелье, он был без сознания. Доспехи его были приведены в негодность, сломанный рыцарский меч валялся неподалеку, а ленты, которыми рыцаря наградила Розамунда, исчезли.

Жофи с переломанными ребрами принесли в замок к гордой, безмолвной Валентине. Она все сразу поняла.

Вполне в характере ее сына! С ним поступили как с бродячим торговцем. Она не испытывала к нему ни малейшего сочувствия. Стыдилась и за него и за себя. Лишь один-единственный раз вошла в комнату, где лежал больной.

Рыцарь Роберт сумел устроить так, что слух о происшествии с Жофи достиг ушей Розамунды. Одна из ее дам принесла госпоже ленту, которой та украсила трубадура, лента была испачкана.

Юная красавица перенесла удар почти без звука. Благородные дамы из соседних замков нанесли ей визиты. И образовали нечто вроде тайного общества, где обсудили несчастный случай с Жофи. Что могли противопоставить дамы свирепому Роберту, законному супругу? То же, что может противопоставить ныне союз промышленников непокорному члену организации, а именно различные виды бойкота, диффамацию, иногда даже исключение. Розамунду выслушали. Она не захотела посвящать дам в подробности. Но те исходили из собственного опыта.

Обычаи показали, какой властью они обладают. Это была реальная сила, наделенная, что называется, зубами и когтями. В замок перестали приезжать. Приглашения хозяевам присылались все реже и реже. Рыцарь Роберт ходил мрачнее тучи. Ни души не появлялось ни за праздничным столом, уставленным питьем и яствами, ни на турнирах. Словом, не приезжал никто, перед кем бы Роберт мог хвастаться своими сокровищами, своим самым большим сокровищем — Розамундой. Уже начали поговаривать, что рыцарь намерен в сопровождении пышного эскорта отправиться в замок Блэ для примирения, а своих сарацинов, напавших на Жофи, повесить. Кружок дам торжествовал победу.

Но тут неожиданно ко двору графини из Шампани прибыла госпожа Розамунда де Куртуа и попросила созвать дам, чтобы обсудить одну куртуазную проблему: она вытащила пергамент, на котором, как установил специально призванный рыцарь, обученный грамоте, было написано следующее:

«Параграф восемнадцатый: только мужество и особые отличия делают рыцаря достойным любви знатной дамы».

«Однако наличие этих качеств у господина Жофи вызывает некоторые сомнения, — с таким официальным демаршем выступила обычно столь сдержанная госпожа де Куртуа. — С прискорбием я спрашиваю: как можно отнять у рыцаря, берегущего свою честь, ленту, которой его наградила дама, и может ли он допустить, чтобы эта лента была возвращена даме, покрытая грязью? Даже если ему и помешали защитить свое достоинство, он должен был поручить это другим рыцарям, связаться с ними и выдать мне тех, кто напал на него».

Дамы при дворе графини были захвачены врасплох. Для них, боровшихся за Жофи, это был удар ножом в спину. Впрочем, пока смущенные дамы размышляли над параграфом восемнадцатым, госпожа Розамунда прочла еще параграф, на сей раз семнадцатый. При этом госпожа улыбалась своей самой тишайшей улыбкой, да и весь высокопоставленный куртуазный двор заулыбался.

Параграф гласил: «Новая любовь полностью вытесняет старую».

Прекрасная дама приняла поздравления от всех других дам, которых она убедила столь ясным аргументом.

А после одна из дам, обладавшая дипломатическими талантами, отправилась с деликатным поручением к рыцарю-трубадуру Жофи из Блэ; его следовало заверить в благорасположении всех заседавших прекрасных дам при дворе графини Шампанской и одновременно внушить ряд важных соображений (пусть не требует в дальнейшем содействия дам и не удивляется, что отныне они будут воздерживаться от всяких враждебных выпадов против рыцаря Роберта). И вот, когда посланница — воистину эта дама вела себя как полномочная представительница женщин — появилась в замке Блэ, то встретила уже излеченного рыцаря Жофи в кругу своих поющих и играющих жонглеров во дворе замка; репетируя новую песню, Жофи весело выполнял функции композитора и капельмейстера, поэта и исполнителя, аккомпанируя себе на лютне. Итак, Жофи сочинил новую песню. Дама-посланница, представительница женщин, не желая мешать рыцарю, сперва постояла, а затем присела на траву, стараясь понять, кого воспевает господин Жофи.

И глянь-ка, он и в самом деле прославлял новую даму. Новая дама, новый рыцарь! Благословенная земля Прованс!

А потом для замка Блэ наступил радостный день: съехались гости, чтобы поздравить Жофи с выздоровлением и еще с избранием новой дамы, имени которой он пока не открыл (см. параграф семнадцатый).

Но кто же была сия счастливица? Возлюбленная Жофи не жила ни в Руссильоне, ни в Каталонии, ни в Арагоне, ни в Провансе, вообще она была родом не из Франции; напрасно стали бы мы искать ее также в Испании или в Англии, в Германии или во Фландрии. Эту даму никто в глаза не видел, в том числе и сам Жофи. То была принцесса из Триполи.

Реально существующая личность?

Нет, сказочное видение, сказочное видение!

Жофи едет в Триполи вместе с Крошкой Ле

Сибарит у горящего камелька, задумавшись, смотрел в комнату, где удобно устроились домашние и гости, слушавшие его.

Вот Элис — нежная, тонкая женщина, а в полутьме на диване — воин и ветеран Эдвард, романтик и скептик одновременно — слышал ли он его? Вот его дочь, Кэтлин, она сидела прямо, и ее светло-серые глаза неотрывно смотрели на отца.

Позади в слабо освещенной комнате разместились гости; один из них сел у курительного столика, он застыл и как бы отсутствовал; другой, некий американец — он здесь проездом, — утонул в кресле, вытянув далеко вперед свои длинные ноги, а руки его, перекинутые через подлокотники, болтались на весу над ковром (американец вбирал в себя слова рассказчика, словно то был напиток); у стены примостилась верная душа, старая дева, не снявшая своей черной шляпки, это — мисс Вирджиния, гувернантка; еще дальше под бюстом Сократа в самом углу пристроились два бравых малых, два господина, которые время от времени шушукались.

Лорд Креншоу остановился, потому что его рассказ достиг кульминационной точки; теперь он с удовольствием перебирал в памяти все то, что собирался выложить этим людям. Можно дать себе волю, пусть рассказ разбегается во все стороны, подобно отаре овец на пастбище, все равно, когда придет время, собаки залают, запрыгают и овцы собьются в кучу.

— Да, — вздохнул лорд Креншоу, — сказочное видение, ничего иного нельзя было сказать о принцессе из Триполи. И эту женщину воспевал Жофи из Блэ, уже излеченный рыцарь, воспевал, повергая в недоумение все ближние и дальние замки.

Благородные дамы могли бы почувствовать себя обиженными; как-никак трубадур пренебрег живым, земным естеством, то есть ими, однако предмет поклонения Жофи был хоть и несколько экстравагантен, но зато предельно возвышен, а это считалось в ту пору верхом шика.

Госпожа Розамунда хитро выпуталась из авантюры, не уронив себя, не показав себя неотесанной и не поступившись своим правом иметь поклонника; опираясь на параграф восемнадцатый, она отдала свои чувства другому рыцарю.

Но не меньшую хитрость удалось проявить — да нет же, не Жофи, тот вообще ничего не мог придумать, а умной кудрявой Крошке Ле. Она до смерти перепугалась, когда ее неверного друга принесли в бессознательном состоянии в замок (Ле этого ждала). Как она ухаживала за ним, она одна. Ле буквально расшибалась в лепешку. И еще она утешала его и сумела все так устроить, что отныне благородные дамы не могли украсть у нее любимого. Каким образом? Об этом уже шла речь: Ле научила Жофи обойти куртуазный обычай почитания дамы сердца, в то же время делая ему реверансы; с этой целью она рекомендовала Жофи избрать владычицей своей души принцессу из Триполи. Нет, она не посоветовала рыцарю добиваться реабилитации с оружием в руках, она советовала посрамить врагов и бросить им вызов, избрав своей владычицей даму, намного превосходящую по знатности всех местных гордячек, а также даму столь далекую (на это Ле лишь слегка намекнула, но рыцарь ее понял), столь далекую, что ни один другой рыцарь не станет из-за нее ломать копья. Жофи может говорить о ней все, что его душе угодно, каждый охотно простит ему эту прихоть. Зачем спорить о женщине, которая обитает где-то на Луне?

«Нам следует подумать о принцессе из Триполи», — сладким голосом завела беседу умница Ле у одра Жофи. Когда-то она слышала это имя.

«Где находится Триполи?» — простонал печальный рыцарь, который охотно спрятался бы от всего мира.

«Не знаю, друг мой, вероятно, в Африке».

Жофи жалобно захныкал.

«Теперь ты задумала услать меня в Африку».

«Может быть, Триполи находится где-нибудь еще. Кто его знает».

«Милочка Ле, дай мне сперва выздороветь»

«Тебе вовсе не обязательно туда ехать. Достаточно служить ей. Издали. Совершенно безболезненное предприятие, может быть, она уже умерла».

«Что?» — поразился глупый рыцарь.

«Даже наверно, она умерла. В Африке всегда умирают молодыми, из-за львов и змей. Кроме того, там водятся летающие рыбы, они садятся дамам на прическу и уносят их с собой. Надо думать, она уже умерла. Печальный конец. И никто не знает, где эта дама похоронена».

«Что мне тогда с ней делать?»

«Воспевать ее. Чтить. Неужели это так трудно понять, золотко мое? Ты сядешь со мной рядышком и начнешь воспевать ее так же, как воспевал недостойную Розамунду; тем же стихотворным размером, все останется по-старому; просто эта дама больше тебе подходит (Ле не сказала: „больше мне подходит“). Существуют только две возможности: либо она жива, либо умерла. Если она умерла, то, стало быть, уже ничего не в силах натворить и не будет недостойной, а если она жива, то, сидя в Африке, все равно ничего о тебе не узнает».

«А что это мне даст, милочка Ле?»

«Неужели такие вопросы может задавать образованный рыцарь в конце двенадцатого столетия? Что это даст? Жофи Рюдель, ты выполнишь свой долг перед обществом. Кроме того…»

«Кроме того?..»

Ле нежно взглянула на рыцаря и поцеловала его покрытое шрамами глупое лицо.

«…ты сможешь любить меня».

Рыцарь крепко прижал к себе своего лекаря, хотя ему и мешали повязки. Не выпуская Ле из объятий, он спросил:

«А не сочтут ли меня сумасшедшим из-за того, что я не знаю свою даму?»

«Ты — трубадур, поэт. Воспеваешь ее с утра и до вечера. Это и есть самое благородное, самое идеальное чувство, какое только можно себе представить, ибо оно недоступно (не прижимай меня так сильно, Жофи, нам надо быть подальше друг от друга). Никто не знает твою даму, даже ты сам, но разве можно сказать о поэте — сумасшедший ли он или нормальный? Тебе хотелось бы слыть нормальным?»

«Я об этом не думаю», — пробормотал Жофи.

«Вот видишь, — Ле освободилась из его объятий, только руку Жофи она не выпустила из своей. — Какая дама захочет иметь нормального поклонника? Ты станешь идеалом, эталоном восторженности, в мыслях объедешь весь свет, весь белый свет, соответственно не удаляясь от меня ни на шаг, сочиняя здесь, в комнате, рядом со мной».

Жофи привел еще несколько возражений чисто технического порядка: от него будут требовать, чтобы он совершил паломничество к принцессе — выразил ей свою любовь. Крошка Ле отвергла этот довод: по ее словам, Триполи, во-первых, вообще не существует, а во-вторых, принцесса уже давно померла либо от укуса ядовитой змеи, либо от летающей рыбы. Это совершенно очевидно.

Постепенно истерзанный рыцарь выздоровел. И как только он смог сесть на лошадь, так сразу же поскакал в чужие замки. Никто не мешал ему исполнять на состязаниях трубадуров прекрасные, трогательные песни, восхвалявшие отсутствующую даму. Это сверхблагородное аскетическое удовольствие не вызывало зависти у других рыцарей.


Теперь мы видим Жофи, в окружении шпильманов и жонглеров, показывающего свое искусство при дворе короля Арагонского, видим, как всех восхищает этот рыцарь — воплощение благородства, рыцарь, который томится по незнакомой даме в далекой стране Триполи. Впрочем, из разговоров во время пребывания Жофи при дворах выяснилось, что Триполи находится отнюдь не на Луне, а в королевстве Антиохия, в довершение всего при Арагонском дворе нашелся некто, который сообщил, что принцесса живет и здравствует (какой удар для Крошки Ле) и даже разгуливает по городу. Это обеспокоило и самого трубадура. Стало быть, принцессу не укусила ядовитая змея, которыми в Антиохии кишмя кишело (как ей удалось этого избежать?); не сожрал ее и добряк лев, не схватила и понятливая летающая рыба, а ведь она могла утащить принцессу на дерево, свить там гнездо и дружно жить с ней вместе.

Услышав эту роковую новость, Крошка Ле решила тут же покинуть Арагонский двор. Но на нее обратили внимание некоторые придворные. Жофи снискал похвалу за смелое новшество — он ввел в свой хор женский голос; нетрудно догадаться, что все ласкали молоденькую, умную, соблазнительную девушку, хорошо разбиравшуюся в рыцарском этикете. Однако Ле хотела поскорее уехать, ибо люди уже говорили, правда шепотом, что Жофи, все думы и чаяния которого направлены на принцессу из Триполи, жаждет увидеть свою далекую любовь, чуть ли не готов сразу же пуститься в путь. Эти коварные слухи возникли как результат любовных козней, их распускало одно высокое лицо, влюбленное в Крошку Ле: высокое лицо хотело отправить рыцаря Жофи в путешествие, а само выступить в роли его преемника.

Жофи и Ле бежали, но слух опередил их. В замке Блэ мать рыцаря Валентина, сияя, заявила, что она восхищена сыновней отвагой. Словом, вопрос решен, он едет в Антиохию. (Валентина была рада избавиться от очередного родича мужского пола.)

Жофи улыбался и стенал.

Ему пришлось скитаться по стране, чтобы удрать от матери, которая, ни о чем не спрашивая, начала снаряжать его в дальний путь; она не желала слушать никаких резонов. Но лишь только он принимался петь о принцессе из Триполи, как слушателей охватывало умиление: значит, это и есть рыцарь, затмивший всех остальных чувствительностью и возвышенным образом мыслей, — он любит даму, известную ему лишь понаслышке, и настолько извелся от этой любви (его вид — красноречивое тому свидетельство), что, несмотря на слабое здоровье, не может себя сдержать и готовится ехать в Триполи. Дамы были потрясены, нежнейшие ручки протягивали Жофи ленты и банты. Пусть едет — говорили все. А они будут помнить о нем.

Ясно, что отношения Жофи с Крошкой Ле вступили в самую тяжелую фазу. Она выплакала себе все глаза — он обвинял Ле (и, как она признавала, не без оснований) в том, что именно она после несчастного случая с Робертом и Розамундой затеяла историю с Триполи. И именно она плела ему небылицы о львах и летающих рыбах. Никто не видел принцессу, но, несмотря на военную неразбериху в Антиохии, сия особа так и не погибла — очевидно, обладает железным здоровьем. Ле скрежетала зубами: принцесса — ведьма, иначе ничего не объяснишь. Она убьет эту ведьму.

Жофи издевался: интересно, как Ле туда попадет? Он ни при каких обстоятельствах не желает ехать в Антиохию! Принцесса из Триполи его совершенно не касается. Это целиком и полностью личное дело Крошки Ле. И пусть Крошка Ле придумает, как из него выпутаться. Он сочиняет стихи, и только.

Друзья, навещавшие Жофи в Блэ, друзья, которым он пел свои новые песни, посвященные, разумеется, все той же далекой персоне, с безмерной восторженностью хвалили его не только за прекрасные стихи, но и за серьезное отношение к чувствам, за то, что он, как все утверждали, собирался предпринять чудовищно трудное путешествие.

«Неужели нельзя просто сочинять стихи, не выслушивая всякие пошлости об их серьезности и неподдельности? — орал Жофи. — Что у вас за дурацкие представления о поэзии?»

Да, у них были дурацкие представления, и они тупо стояли на своем. Абстрактного искусства для этих невежд не существовало. Жофи отвернулся от них.

Но когда его пригласили ко двору в Арагоне, так как король и королева пожелали увидеть трубадура, гордость всего племени трубадуров, перед отъездом в Триполи, то Жофи понял: от судьбы не уйдешь. Да и Крошка Ле это поняла. Она умно и храбро боролась за своего друга, но его все равно отнимали у нее.

Молча они возвращались верхами из королевского замка. А потом в Конси постояли немного в саду у Крошки Ле. Жофи, державший коня за повод, грубо сказал, что он спешился только на минуту — хочет сообщить Ле, что намерен покориться своей судьбе. Отныне их дороги разошлись. Она ввергла его в несчастье.

Ле ответила столь же холодно:

«Я буду тебя сопровождать. Разделю твою участь».

«Ты мне не нужна. Кроме того, поскольку мне суждено ехать, я женюсь на принцессе из Триполи. Ты заварила эту кашу».

Он ускакал. Между ними все было кончено.

Жофи справился у патера Барнабаса, на каком языке изъясняются в Триполи. Хотел подготовить тронную речь. По мнению Барнабаса, во всем мире говорят по-латыни. И если он даже сделает несколько ошибок, король есть король, никто не заметит.

Жофи продолжал расспросы: считает ли патер обязательным для Жофи жениться на принцессе, став королем?

Благочестивый старец пришел в изумление. Ведь Жофи постоянно воспевал принцессу. Ей он обязан своей славой.

«Но теперь я сыт принцессой по горло, — бушевал Жофи, — я бы дорого дал, чтобы никогда ее не видеть… То есть я хочу сказать, чтобы никогда о ней не слышать».

Однако отступать было поздно. Чему быть — того не миновать. Как только поездка стала реальным фактом, Крошка Ле бесследно исчезла. Брат ее Готфрид, один из жонглеров Жофи, сделал своему сюзерену это сообщение, прибавив, что сестра оставила у патера Барнабаса весточку для Жофи. Жофи поспешил к патеру. Он хотел увидеть Ле, чтобы сорвать на ней злость. Кроме того, ему недоставало Крошки Ле, да и мысль о том, что он пустится в это ужасное путешествие без нее, была невыносима.

Барнабас заговорил, озабоченно покачивая головой: неустрашимая, неженственная Крошка Ле пешком отправилась в один из соседних замков, где, по ее сведениям, как раз гостил известный рыцарь, служивший королю Арагонскому, и тот увез ее с собой в Арагон, куда Ле в свое время приглашало некое высокопоставленное лицо.

Передав сие известие, патер горячо пожал руку Жофи. Жофи оцепенел. Ну и дьяволица! Ему она наколдовала кошмарную поездку за тридевять земель, а сама будет весело проводить время при Арагонском дворе. Явный заговор! Его нарочно отсылали в Триполи. Хотели от него избавиться. Но он выведет их на чистую воду.

Жофи мигом оседлал коня и помчался в Арагон. Они с Ле поговорили с глазу на глаз. Между прочим, Ле встретила его в придворном туалете, который ей, как она призналась, подарили. Выглядела Ле восхитительно.

«Подарили? За что? Кто тебе подарил? Чем ты его отдарила?»

Она сделала вид, будто не слышит вопросов Жофи, и сказала, что очень рада его видеть, благодарна ему за этот визит в Арагон накануне отъезда. И еще она обещает помочь ему во всех начинаниях, пользуясь своими связями при дворе; пусть скажет, что ему надо. И Ле назвала Жофи множество привалов, заезжих дворов, удобных дорог и доверенных лиц, к коим в случае надобности он мог бы обратиться. Соответствующие рекомендательные письма она ему обеспечит.

Жофи пришел в ярость. Он вообще, как ей известно, не желал уезжать.

«Ну тогда оставайся дома», — великодушно посоветовала Крошка Ле.

«Это невозможно, ты же знаешь».

«Что я могу в таком случае для тебя сделать?»

Да, Ле уже разыгрывала из себя меценатку. Все ее поведение и слова показывали, что за ней стоит высокий вельможа.

Целую долгую неделю Жофи пребывал в страхе, добиваясь от Ле нескольких слов, которые с легкостью мог бы услышать раньше, слов о том, что она хочет поехать с ним. Да, она хотела поехать с ним. Впрочем, уже давно Ле твердо знала: Жофи явится в Арагон, чтобы забрать ее. Ни в коем случае она не дала бы Жофи путешествовать одному.

«Однако, — разъяснила она, все еще не выходя из роли придворной дамы, — разве может существовать любовь без борьбы? Параграф восьмой куртуазного кодекса гласит: ревность укрепляет любовь».


В Блэ их снарядили в далекий путь. Патер Барнабас благословил отъезжающих — Жофи и его жонглеров, среди которых была и Крошка Ле. Сын попрощался со своей матерью Валентиной; много лет назад она уже провожала по подъемному мосту замка другого члена их семьи, грубияна Пьера (и без горечи наблюдала, как рыцарь скрывался из виду).

Долго они скакали, а потом пришла пора плыть. С ужасом разглядывал Жофи море: змееподобное, блестящее и переливающееся нечто распростерлось у его ног, и это нечто все время делало почти неуловимые, но коварные движения. Он часто пел о злокозненности моря, рисовал слушателям опасности, которым оно подвергает людей. Он, этот эстет, думал, что тем самым совладал с водной стихией. Но теперь Жофи столкнулся с доподлинным морем.

Он встал на берегу и сказал (чрезвычайно проникновенно):

«Мое море могущественней, значительней и интересней, чем ты. Будучи неповоротливым и скучным, ты думаешь отыграться на своей длине и ширине. Но на меня это не производит впечатления. Мое море — быстрое как молния и решительное, оно восприняло некоторые черты от нас, людей. Если бы мое море увидело тебя, жирный глупый водяной змей, оно бы над тобой посмеялось».

Ничто не помогало, приходилось плыть по этому морю. Жофи сел на корабль. В числе его недостатков оказалась водобоязнь. Все равно ему пришлось сесть на корабль со всеми своими пажами, лошадьми и Крошкой Ле, его единственным утешением. На борту корабля он тут же изложил Ле, что он думает о море, о настоящем море, и не велел ей считать здешнее море подлинным. Это не море, а текучий обман, подделка, попытка некоего среднего, но раздутого дарования возместить недостаток глубины величиной.

Пытаясь успокоить Жофи, Ле со всем соглашалась, но и это не помогло — они плыли. С мрачным видом он уселся около мачты, повернувшись спиной к великану, который нагонял на него тоску. Все равно они плыли, и корабль качался на волнах — месть моря, этого простолюдина и остолопа. Жофи опустил голову и начал давиться; конечно, он давился от отвращения после этого навязанного ему разговора с морем. Его море ярилось, бушевало и вздымало волны до самого неба, но в это время никого не рвало, об этом невозможно было и помыслить.

Жофи страдал. Он тяжело переносил морскую болезнь. Однако это еще не все: на корабле началась эпидемия дизентерии. Моряки ее не боялись. Они были подготовлены ко всему.

На борту появились южане, в том числе цыганки, перебиравшиеся из одной гавани в другую. Поскольку болезнь Жофи приняла опасный оборот — Крошка Ле даже боялась за его жизнь, — она пригласила цыганку, знавшую толк в зельях.

Вид у цыганки был впечатляющий, хотя она и не отличалась опрятностью: на плече у нее сидел попугай, в одной руке она держала волшебную палочку, в другой — несколько бумажных кульков. Жофи чувствовал себя скверно и с надеждой взирал на цыганку. Она постучала по стенам его каюты и сожгла несколько бумажек. Каждой бумажке она давала название; когда та сгорала, цыганка говорила: «Она ушла». Подразумевалась болезнь.

Однако болезням, видимо, не был нанесен ущерб. (Почему, собственно?) Цыганка разъяснила: она действует по определенной методе. Сперва устраняет несерьезные хвори, а потом совершенно внезапно нападает на главный недуг. Как бы то ни было, в первый сеанс Жофи не выздоровел, хотя лечебная процедура произвела на него впечатление. И он спросил цыганку, нет ли у нее еще бумаги. Но вся бумага оказалась на данный момент, увы, использованной.

Жофи сообщил, что у него этого добра сколько угодно. И показал на кучу рукописей у своей койки. Цыганка взяла лист и взглянула, чтобы определить, имеет ли он целебную силу, — лист был исписан стихами в честь принцессы из Триполи!

«О! — воскликнула колдунья. — Принцесса из Триполи! Ты едешь к ней? К принцессе многие держали путь!»

«Так почему же она не вышла замуж?» — проревел Жофи.

Колдунья с таинственным видом заявила, что на эту тему она здесь не желает распространяться. Хорошо, что Жофи открыл ей цель поездки. Это связано с его болезнью.

Жофи хмуро подтвердил: не будь принцессы, он никогда не сел бы на корабль.

«Вот видишь. Но теперь я приложу все усилия, чтобы сделать тебя здоровым. Я тоже живу в Триполи. Правда, — добавила она стыдливо, — я не состою при принцессе. Но если бы эта знатная дама узнала, что я тебя не исцелила, мне пришлось бы худо».

Словом, Жофи посчастливилось, что он нашел такого лекаря. Цыганка дала ему порошок. Дизентерия не проходила. Тогда цыганка опять сожгла массу разных болезней, но самой главной хвори среди них не оказалось. Колдунья признала, что у многих болезней очень трудные названия, все дело в том, чтобы их правильно выговорить. В конце концов, однако, сдадутся и эти болезни. Она попросила еще бумаги. Он показал на свое собрание сочинений.

«Как я могу это сжечь? — спросила цыганка. — Ты ведь должен привезти рукописи принцессе. Она читает все подряд. С каждым кораблем к ней прибывают тюки рукописей. У нее уже составилась целая библиотека. И она завела специальную контору, где множество дам регистрируют рукописи».

«Как же так, — удивлялся Жофи, — неужели к ней приходят горы рукописей?»

«Да, уже много лет. Ежегодно придворные сановники отбывают в Италию, Грецию, Испанию и рассказывают про добродетельную принцессу, про ее красоту и так далее. Она создала для этого целое придворное ведомство».

У Жофи волосы встали дыбом. Он сам не знал, что с ним творится. (Как хорошо, что не было Крошки Ле и что она этого не слышала.) Запинаясь, он спросил:

«Целое ведомство? Все поставлено на такую широкую ногу?»

Колдунья подтвердила это с нескрываемым восхищением:

«Принцесса свое дело знает. Она изучила мир еще лучше, чем я».

Теперь Жофи считал все возможным и осведомился, не является ли принцесса цыганкой или колдуньей.

Цыганка покачала головой.

«Выздоравливай. Тогда все узнаешь».

После этих слов ему пришлось принять еще один порошок, а колдунья сожгла много бумажек. Жофи стыдился сведений, которые цыганка сообщила ему о принцессе, не стал их распространять, утаил даже от своей Крошки Ле.

Последние порошки вызвали обратное действие, и колдунья появилась опять. Тут Жофи невинно спросил, умеет ли она делать что-нибудь еще.

Цыганка ответила, что не желает хвастаться, но практически ее возможности не ограничены. При этом она размахивала новыми бумажными кульками, попугай на ее плече выкрикивал магические слова, а под конец она кинула на пол свою зеленую палочку.

Жофи спросил, может ли она исчезнуть.

«Сделаться невидимкой?»

Больной кивнул:

«Совершенной невидимкой».

Цыганка тут же напустила густой дым и крикнула от двери (может быть, она уже была за дверью):

«Ты меня видишь?»

«Нет», — ответил он с восторгом.

На следующий день (корабль приближался к берегу) цыганка показала на свою волшебную палочку. С ее помощью она может превращать одно вещество в другое.

«Мне это не внушает уважения, — пробормотал пессимист Жофи, — и принцесса это умеет. Превратила меня в осла».

Но цыганка во что бы то ни стало хотела заняться превращениями — для этого ей нужен был его кошелек или по крайней мере три дуката. Он дал ей дукаты, цыганка решила превращать их за дверью, одновременно она обещала, что исчезнет.

На следующий день Жофи с удовлетворением отметил, что опыт удался.


Жофи все еще лежал больной, и на корабле шепотом говорили, будто он при смерти. Итак, рыцарь, которого страсть к принцессе из Триполи погнала через море, умрет, так и не увидев ту, что он прославлял.

Но когда они прибыли в гавань, он еще жил, и его отнесли на постоялый двор для рыцарей. Слух о том, что он, умирающий, приехал в Триполи и лежит на постоялом дворе, разнесся по городу и дошел до принцессы; принцесса послала ему подарки и врача, а также велела передать через гонца: она, мол, рада, что он теперь с ней рядом. Весть о нем уже дошла до ее ушей. Принцесса ничего так искренне не желает, как того, чтобы он выздоровел и явился ко двору.

Недоверчиво и ворчливо выслушал Жофи гонца, он не знал, как ему быть. И Крошка Ле не знала. Ибо мрачные истории, подобные той, что рассказала Жофи колдунья на корабле, ходили по городу, но уяснить себе что-либо определенное было трудно. Похоже, что Жофи и впрямь имел много предшественников. Однако, что с ними стало, никто не знал.

Жофи снова встречается с отцом

Вот уже три недели, как Жофи лежал на постоялом дворе и прикидывался тяжело больным; в действительности он давно выздоровел, но был в большом страхе, боялся той, которую боготворил; однажды вечером к нему вбежала Крошка Ле и сообщила, что вокруг слоняется какой-то старый рыцарь и выспрашивает о Жофи и его намерениях. Здесь его никто не знает. У рыцаря внушительная свита, но она осталась на улице. Рыцарь выразил желание увидеть Жофи завтра.

Рано утром на следующий день рыцарь появился у Жофи, у него была густая борода, выговор выдавал в нем уроженца Франции. Но, как и многие в этой стране, одежду и оружие он носил сарацинские. Незнакомый господин хотел, чтобы ему подробнейшим образом рассказали о Франции, равно как и о личных обстоятельствах Жофи и Крошки Ле. Он пожелал также узнать о тех рыцарях, которые жили в окрестностях Блэ, и о том, что творилось в их замках.

О замке Блэ он осведомлялся с таким знанием дела, что Жофи охватил страх, — а вдруг старика послала принцесса, пожелавшая стать его наследницей? Удивительно, как живо реагировал седой рыцарь на рассказы о Франции. Он знал эту страну как свои пять пальцев до самых Пиренеев и мог обрисовать много знатных лиц. Особенно доставалось от него дамам. По их адресу он отпускал грубые, даже скабрезные замечания; Жофи было стыдно перед Ле, это противоречило рыцарским правилам. А когда незнакомец спросил о сильной женщине Валентине, матери Жофи, и позволил себе говорить о ней хоть и в более мягком тоне, но все же употреблять непристойные, взятые из лексикона скотников выражения, Жофи возмутился и не стал сдерживаться. В ответ старый рыцарь, положивший на колени свой кривой сарацинский меч, добродушно сказал:

«Пусть мои слова не смущают тебя, Жофи. В глаза я ей и не то еще говорил. Иногда даже в твоем присутствии. Бывало также, что дело не ограничивалось одними словами. Ведь я твой отец Пьер».

В ту же секунду Крошка Ле убежала. Старик рыцарь оглушительно захохотал ей вслед: «Тебя я тоже знаю с пеленок».

Он позвал Ле, но та не пришла. Впрочем, у них у обоих не было причин пугаться седого рыцаря, ибо Пьер (он жил неподалеку от города) явился к ним с самыми лучшими намерениями, о чем не преминул объявить сыну.

Во-первых, он хотел его видеть, чтобы составить себе о нем представление; узнать, каким Жофи вырос — как-никак он был трудный ребенок. Теперь отец убедился — все в порядке, не считая любовного сочинительства, которым Жофи, увы, занялся и от которого седого рыцаря с души воротило. Живи Пьер дома, он охранил бы сына от этой напасти. Льстить дамам — последнее дело для мужчины и для рыцаря.

Во-вторых, и главным образом, отец пришел сюда, чтобы просветить ни о чем не подозревавшего Жофи — над его стихами громко смеялась вся Антиохия — насчет принцессы из Триполи. Что может знать о ней Жофи?

Подавленный и растерянный молодой герой сидел на краешке койки и благодарил отца за то, что тот навестил его. О принцессе он знает мало, и ему чрезвычайно важно разузнать о ней побольше и поточнее. Честно говоря, на корабле одна колдунья, проживающая в Триполи — потом она бесследно исчезла, — сообщила ему о принцессе странные, даже неприятные детали.

«Что, к примеру? — ободрил его отец. — Эта колдунья была цыганка? С палочкой в руках?»

«Да, и она сожгла кучу бумаги, пытаясь меня вылечить; между прочим, целую кипу моих стихов в честь принцессы».

«И что сказала цыганка?»

«Сказала, будто принцесса содержит при дворе специальное ведомство, своего рода центр, который распространяет о ней слухи; сказала также, что принцесса рассылает повсюду своих людей, прославляющих ее красоту, добродетель…»

«Богатство…»

«Да, и еще многое другое; словом, делает все, чтобы привлечь рыцарей…»

Старик:

«…которые надеются стать королями Триполи».

Смущенный сын опустил глаза долу.

«Ты угадал, отец».

«Но суть не только в этом, сын мой. Это еще не вся правда. Я могу тебе открыть правду. Потому что познакомился с принцессой пятнадцать лет назад».

«Пятнадцать лет назад? Стало быть, она была тогда ребенком?»

Отец хохотал до упаду.

«Она была ребенком? Ребенок — это ты, сынок».

И тут он окончательно открыл глаза Жофи.

«Эта особа — бабушка одного из первых рыцарей, которые вступили на эту землю и вырвали ее из лап язычников. Тот рыцарь возвратился тогда в Англию…»

«Значит, она родом из Англии», — жалобно сказал Жофи.

«И это тоже, сынок. Итак, завладев страной, рыцарь отправился на родину, чтобы сосчитаться с несколькими врагами и забрать несколько ценных вещей, которые он не хотел оставлять дома, а в ту пору в замке рыцаря в Англии находилась его бабушка, уже доставившая ему немало огорчений. Дама эта была преклонного возраста, как и подобало бабушке взрослого рыцаря-крестоносца. Большинство бабушек крестоносцев и даже их матерей уже преставилось, но эта была живехонька, не умирала, пережила жену рыцаря и в довершение всего поселилась в его замке, где причинила много зла челяди. По моим наблюдениям, люди, которые способны причинить много зла, не уставая и не мучаясь угрызениями совести, доживают до глубокой старости. С этой женщиной так и получилось. Возможность терзать и мучить людей, сдирать с них семь шкур помогала ей сохранять форму.

И когда она поняла, что внук приехал, чтобы частично ликвидировать свое имущество и, не дай бог, отпустить челядь, бабушка пришла в беспокойство. Разве могла она жить, отказавшись от управления большим замком, не тираня прислугу? Это угрожало ее здоровью. И бабушка решила действовать. От людей она узнала (внук боялся ей довериться), что рыцарь опять едет в Антиохию. И тогда ей (ему) будет худо. Бабушка тоже решила ехать в Антиохию. Она потребовала свидания с внуком и объяснила ему, что должна жить в Антиохии из-за климата. Дескать, она больше не в силах выносить английские туманы. Жофи, сынок, мы, жители страны Антиохии, не замечали до сих пор, что здесь приятный климат, впрочем, может быть, по сравнению с Англией он не так уж плох. Во всяком случае, бабушка не давала внуку покоя. Напрасно рыцарь увещевал ее: ведь она привыкла к английским туманам. К тому же ей не перенести даже путь до побережья Англии. Бабушка не дала себя переубедить. Они отправились. И она перенесла поездку. Рыцарь сказал, что она не выдержит морского путешествия. Она выдержала».

«Не заболела морской болезнью?»

«На корабле укачало всех, кроме нее. Бабушка ухаживала за своим внуком, который лежал в лежку».

«Как я».

«В Триполи он поселил ее в своем замке, — продолжал отец. — В этой стране, Жофи, мы — победители и завоеватели — имеем дешевых слуг и в достаточном количестве. Бесспорно, мы хозяева этой страны. Рыцарь, то есть внук, о котором я веду речь, посадил ее в замок, и она принялась по-старому править людьми и донимать их — жилось ей не хуже, чем в Англии. Все шло как по маслу. Бабушка не раскисла. Сохраняла форму. Ее внук, рыцарь, умер от малярии. Бабушку малярия не брала.

Сидючи в замке совершенно одна и тираня людей, она вдруг набрела на мысль — эту мысль ей подсказали климат и Библия. Я хорошо все знаю, сын мой, потому что… но об этом потом.

Здешний климат вырабатывает у людей доброжелательность, особенно к лицам другого пола. Временами это принимает удивительные формы и небывалые размеры; по-моему, это и есть первооснова магометанской религии. Словом, и на бабушку повлиял климат. Казалось бы, на нее он уже не сможет подействовать, однако подействовал.

Ты вправе возразить, Жофи: мол, когда такое случается с людьми, которым девяносто лет, или сто лет, или сто десять, то это практически уже не имеет значения. Не скажи. Старая хрычовка и тут проявила исключительные качества. За ней не могли угнаться даже самые молодые и самые красивые. Не знаю, как она стала принцессой Триполи. Говорят, в Триполи существовал тогда туземный принц, вот она и вышла за него замуж и, разумеется, пережила его. Но этого брака ей было мало».

«Она убила принца?» — прошептал трубадур.

«Вероятно, то есть наверняка и притом каким-то изощренным способом. Но я хочу сказать тебе, что старуху навела на мысль Библия. Это место можно найти в Третьей Книге Царств, в главе первой. Здесь ты прочтешь вот что:

„Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться.

И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю.

И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю.

Девица была очень красива, и ходила она за царем и прислуживала ему; но царь не познал ее“».

Седой рыцарь прочел эти строки с листа бумаги, который вытащил, запустив руку под свою кольчугу у шеи.

«Этот лист она мне подарила, когда я впервые явился к ней».

Рыцарь задумчиво уставился в пространство. Жофи спросил:

«А как она тогда выглядела, отец?»

«Сперва она принимала ванны из козьей крови. Потом из овечьей. Потом пыталась использовать шкурки только что освежеванных молодых кошек. Потом стала поедать внутренности беременных сук. И когда она перебрала всю флору, фауну и царство минералов, страстно желая стать молодой, или хотя бы помоложе, или, на худой конец, не стареть больше, и когда ничего не помогло, она принялась за людей».

«Ради всего святого, — с дрожью прошептал трубадур, — она убивает людей?»

«Прямым путем — нет. И все же — да. Говоря просто и ясно, она требует любви».

Жофи содрогнулся.

«Ужасно. Сколько же ей лет?»

«Ты ее воспевал, сынок. Сколько ей лет? Никто этого не знает. Все, что касается принцессы, держится в тайне. Не исключено, что она уже давно умерла. Впрочем, из того обстоятельства, что центр работает, картотека увеличивается, а число рыцарей и трубадуров, которых она заманивает, растет — можно заключить: принцесса жива. До меня у нее уже побывало два благородных рыцаря. Оба искали легкой жизни, ибо все здесь в стране сейчас прибрано к рукам и добиваться своего можно только мечом. Те двое хотели стать наследниками принцессы. Каждый рассчитывал пробыть с ней год. И оба выдержали всего лишь по полгода.

Сперва бежал первый. Скитаясь по стране, он поражал своей нелюдимостью и немощью, не человек, а комнатная собачонка. Рыцарь избегал прежних знакомых и, видимо, умер с голода, окончательно впав в слабоумие. Когда принцесса отпустила второго, он оказался сумасшедшим. Это был огромный детина, но у принцессы он превратился в скелет, громыхал в своих доспехах и пялился на людей, наводя на всех страх. В припадке безумия он стал бегать с кинжалом, зарезал человек десять, пришлось его убить.

Потом настала моя очередь. Да, моя. Мне тогда жилось очень плохо. В этой стране я был новичком. Иначе я ни за что не пошел бы к принцессе. Кое-что я уже слышал о ней. Но, Жофи, что я потом пережил…»

Юный трубадур сочувственно погладил руку отца.

«О, если бы я знал! Я пришел бы к тебе на помощь…»

«Тогда ты еще был слишком мал. Что касается меня, то я мечтал быстро разбогатеть и стать властелином Триполи. Я соглашался побыть с ней какое-то время, чтобы устроить себе хорошую жизнь. А она хотела лишить меня жизни, чтобы продлить отпущенное ей время, продлить свое поганое существование. Намеревалась жить вечно».

«Скверная баба!»

Седой рыцарь:

«Сначала я ее не боялся. Привык ко всяким женщинам. Не буду говорить ничего худого о твоей матери Валентине, но из-за нее я очутился здесь. Теперь тебе, надеюсь, все ясно. Но эта старуха требовала любви. Опыт научил меня, как держать женщин на некотором расстоянии; мой опыт пришлось отбросить и в известной степени начинать заново. Все произошло сразу: моего поцелуя ей было мало — при воспоминании об этом поцелуе меня охватывает дрожь! Преодолев себя, я поцеловал мумию с живыми губами. Но самое жуткое — это то, что мумия ответила на поцелуй: так вот, это ее не устроило. Я должен был обнять ее. А чтобы подбодрить меня, принцесса дала эту бумагу, я тебе ее прочел: Ветхий завет, Третья Книга Царств, глава первая, стихи от первого до четвертого включительно; стихи о старом царе Давиде и сунамитянке Ависаге. Она называла меня Ависагой и требовала, чтобы я звал ее Давидом. Для правдоподобия она надевала штаны одного из моих пажей».

«И ты это терпел, отец?»

«Что именно, сынок? То, что она носила штаны?»

«Нет, то, что она звала тебя Ависагой».

«Видишь ли, Жофи, здешний климат размагничивает. Это во-первых, а во-вторых, я готов был пойти на все, чтобы не возвращаться в замок Блэ. Да, я позволял звать меня Ависагой. Она звала меня этим именем в присутствии слуги, это доставляло ей особое наслаждение, она ведь видела, как это меня бесит. Пыталась также облачить меня в женский наряд. Одна мысль об этом будоражила ей кровь. Я соглашался, думая про себя: так она скорей одряхлеет. И умрет у меня на руках. Я легко мог бы ее задушить. Но считал это излишним, думая, что старуха продержится не больше двух-трех недель. Однако мое присутствие и то, что она могла меня мучить, — придавало ей сил.

Заметив это, Жофи, сынок, я возненавидел принцессу, обесчестившую меня, возненавидел, как никогда не ненавидел женщин и как вообще нельзя ненавидеть человека. Да простит меня всевышний, он ведь знает, как возникла такая ненависть».

Седой рыцарь замолчал.

Жофи:

«А потом ты ее оставил?»

«Да, то был самый отчаянный поступок в моей жизни. Сейчас у меня не хватило бы на это нервов. Однажды вечером я в обличье Ависаги покинул дворец и стал блуждать по улицам Триполи. На мне было женское платье, покрывало и так далее. Я уже разучился ходить как нормальный мужчина. Вот что она со мной сделала! Ко мне приставали. Надо мной, жертвой ее шутки, потешались. Но я и впрямь считал себя Ависагой. Можешь себе представить! Вот до чего я докатился. Можешь себе представить! Еще месяц — и я сошел бы с ума, как мои предшественники.

После меня у принцессы Триполи перебывало еще человек десять, все эти рыцари были из дальних стран. Один хитрый левантиец, делец, хорошо на ней зарабатывавший, обосновался во дворце и сообразил, чего она хочет, а она хотела жить вечно и притом за чужой счет. Левантиец подал ей мысль, жертвой которой ты стал: открыть рекламное агентство, создать себе рекламу с помощью песен трубадуров и так далее. Правда, именно благодаря этой идее я встретился с тобой и узнал — вот уж чего бы никогда не подумал, — что ты пошел по моим стопам».

«Отец, я ведь трубадур, я пел ей хвалу всего лишь как трубадур».

«В твоей хвале, Жофи, она не нуждается. Хвалу обеспечивает принцессе агентство. В его штате высококвалифицированные пожилые литераторы, которые сочиняют о ней поэмы, распространяемые по всему свету. А тут вдруг является молодой рыцарь собственной персоной и…»

«Отец, она меня никогда в жизни не увидит!»

Как мнимый Жофи ускользнул от принцессы

После разговора с отцом Жофи не оставалось ничего другого, как открыться Крошке Ле и всей своей свите. Откровенно рассказать им (под большим секретом), что его подло обманули и что его отец, рыцарь Пьер, принес ужасные вести.

Отряд трубадуров-франков расселся в комнате вокруг рыцаря и мрачно слушал: люди не могли поверить собственным ушам. Мрачен был и сам Жофи, который не понимал, как он возвратится домой после такого срама. Да и что ему там делать — опять воспевать благородную даму (как-никак он был трубадуром и без дамы обойтись не мог)?

Только Крошка Ле, заварившая всю эту кашу, не впала в уныние. Она радостно напевала: «Домой, домой!» — потом при всех обняла друга и поцеловала его. Этот поцелуй не походил на тот, каким собиралась одарить Жофи гарпия-принцесса, которой он так боялся.

Однако Готфрид, брат Ле и шпильман Жофи, возразил, что принцесса не даст им уехать. Для нее это просто невозможно. Ведь если Жофи покинет страну, не выразив своего восхищения принцессе, он перед всем миром нанесет ей смертельную обиду.

Крошка Ле:

«Чем нам может помешать эта ведьма?»

Готфрид:

«Догонит в море, притащит назад и отомстит».

Что им было делать? Жофи решил послать гонца к отцу и попросить у него рыцарей в помощь.

Готфрид:

«Они не согласятся вступить в бой с вооруженными стражниками принцессы. Кроме того, нельзя же в самом деле так оскорблять и компрометировать даму: долгое время рыцарь издали превозносил ее до небес, а теперь, оказавшись вблизи, сломя голову убегает».

«Что же делать?» — спросил Жофи. По его словам, он ни при каких обстоятельствах не пойдет во дворец. Когда Крошка Ле — разумеется, чтобы позлить Жофи, — предложила ему уступить, он разбушевался (был напуган). Но потом заявил, что, в сущности, не он обидел и обманул принцессу, а она обидела его и всех остальных, и тут в их настроении произошел перелом.

Готфрид сказал:

«Ты прав, Жофи! Эта баба нас подняла на смех. Пускай теперь поплатится. — Готфрид уже придумал, как отомстить принцессе. — Жофи не пойдет в замок. Решено. Насладиться победой мы ей не дадим. Жофи и ты, Ле, останетесь на постоялом дворе и будете сидеть тихо. Роль рыцаря Жофи исполню я. Не возражай, Жофи. Прошу тебя, предоставь все это мне. Сперва я несколько дней пролежу в постели больной, а потом встану и отправлюсь во дворец».

«А что с тобой будет?»

Готфрид:

«Ты согласен?»

Жофи:

«Что ты задумал? Мне не по себе».

«Я все устрою. Прежде всего, ты выпутаешься из этой истории. Ты — мой господин, я — твой слуга. И потом, я решил ей отомстить. Клянусь тебе, что разделаюсь с этой ведьмой». Последнюю фразу он выкрикнул. Несмотря на то что Готфрид был простым жонглером, он считал себя обиженным.

После этого Крошка Ле и ее брат долго беседовали. Решение было принято. Готфрид лег в постель под видом рыцаря Жофи. Принцесса сгорала от нетерпения — хотела увидеть своего трубадура, а он, в свою очередь, не мог дождаться, пока не накажет ее.


Собственно, Жофи и Крошка Ле решили собраться в путь и отплыть с первым же кораблем, чтобы дожидаться Готфрида и всех остальных в одном из итальянских портов. Но они опасались бросить своих спутников на произвол судьбы. Переодетые под именем Готфрида и его сестры, они сложа руки томились в дешевой гостинице поблизости от дворца.

Как-то раз, пробравшись через шумные, узкие и грязные улочки, они посетили седого рыцаря, который занимал роскошную резиденцию. Рыцарь встретил их во дворе, обнял сына. Он был рад, что отбил у тигрицы ее добычу. Правда, новый оборот дела встревожил его.

«Принцесса ужасна, — заметил он, — смотрите не забывайте молиться каждый день за бедного Готфрида». Рыцарь не отпускал гостей, зазвал их к себе в покои и заставил опять рассказывать об Арагоне, Блэ, Руссильоне.

«Мне очень приятно, — сказал он, — узнавать новости из первых рук. Теперь я вижу, как правильно поступил, распростившись с Западом. Став крестоносцем, я считал, что отмолю свои грехи. Мне это не удалось, так же как и многим другим. И все же мы вознаграждены за наши старания и ожесточенные бои с неверными. Мало того что нам удалось отобрать у них святые места и землю…» Рыцарь с видимым удовольствием засмеялся и подмигнул Крошке Ле, сидевшей напротив него.

Ле поняла: речь пойдет о женщинах — и спросила кокетливо и с явным интересом:

«Что еще? Можно узнать? Или это не предназначено для женских ушей?»

«Именно для женских ушей. Мне как раз приятно говорить об этом в присутствии молодой женщины с Запада. Рыцари, переселившиеся сюда, переменили свои обычаи. У нас нет ни трубадуров, ни куртуазных дворов. Здесь мы видим женщину такой, какой она была создана первоначально, женщину — из ребра мужчины. Она служит мужчине, а он имеет много женщин. Дитя мое, — сейчас он обращался к Крошке Ле, — ты не можешь себе представить, как это отрадно для измученного сердца европейца».

Жофи сохранял серьезность. Отношение его к отцу, то есть к нежданно-негаданно появившемуся рыцарю, который назвал себя его отцом и которого он лишь смутно помнил, да и то как опасного монстра, было неоднозначным. Седой рыцарь нравился ему все больше. Будучи ребенком, он, как видно, недооценил его. Жаль только, что рыцарь все время нападал на трубадуров и на куртуазные дворы, с которыми он, Жофи, связал свою судьбу.

«Не хочу обижать тебя, сынок. Но ты человек мягкий и жизнь знаешь плохо».

Тут возмутилась Крошка Ле; Жофи должен был взять лютню и исполнить одну из своих знаменитых песен. У отца это вызвало бурное веселье.

«Да нет же, — сказал он, видя, что Крошка Ле буквально кипит от злости, — у нас такого не существует. — Он провел горизонтальную черту в воздухе. — И мы это не станем вводить. Поживи здесь лет пять, и у тебя словно пелена с глаз спадет».

Рыцарь чувствовал себя отлично и не хотел обижать пришельцев из другого мира. Пригласил посетить его замок — если время позволит, — и за ужином представил гостям приятного молодого рыцаря — итальянца, который вызвался сопровождать их. Жофи и Ле обещали приехать еще раз (не собираясь выполнить это обещание). Под конец Жофи попрощался с отцом.

Он спросил Пьера, которому был обязан своим спасением, не хочет ли тот вернуться вместе с ними в Европу.

«Человеку дана только одна жизнь, сынок, и не стоит ее ломать».


Придворные и рыцари принцессы устроили Готфриду торжественную встречу; в сопровождении свиты он поскакал во дворец, где после приветственных речей (в отсутствие принцессы) начался пышный праздник и музыкальный вечер, а потом сразу званый ужин, продлившийся далеко за полночь. Все это чрезвычайно понравилось Готфриду. И он внезапно решил, что поездка за море была вполне оправдана. Ни один замок во всем Провансе не мог предложить ничего подобного. Готфрида вместе с товарищами, которые выступали сейчас как его жонглеры, поселили во дворце в качестве почетных гостей.

Дворец был обставлен в восточном вкусе. Готфриду и его компании казалось, будто они очутились в гостях у Шехерезады. В полдень на следующий день к лжетрубадуру явились дамы под покрывалами и придворные, которые приветствовали его от имени принцессы. А после они проводили Готфрида, уже обнаруживавшего признаки беспокойства и обменивавшегося знаками со своими спутниками, в покои принцессы. Ему открыли, что наконец-то он предстанет перед очами той, к которой так самозабвенно стремился, той, что сама всем сердцем рвалась к нему, своему трубадуру.

В тронном зале под пурпурным балдахином сидела некая потрясающая воображение высокая особа; лицо ее было скрыто под покрывалом, но ничего необычного для Востока в этом не было. Готфриду разрешили приблизиться к принцессе. Коленопреклоненному трубадуру позволили поцеловать ее перчатку, а потом подняться и по кивку гофмейстера запеть.

Он вдохновенно исполнил множество песен. Готфрид владел этим искусством не хуже Жофи.

Дама на троне что-то прошептала. Трубадуру поднесли крепкого вина. Он выпил и продолжал петь. После чего ему вручили золотую цепь. А потом он еще раз выпил крепкого вина и запел снова.

В перерыве, когда Готфрид сел и ему подали новый кубок с вином, раздалось пение невидимого женского хора.

Появились танцующие одалиски.

Вспотевший Готфрид пришел в приподнятое настроение и с восторгом наблюдал за танцующими. Вот какой он хотел бы видеть принцессу. Тогда бы он сразу пошел с ней танцевать. Но поскольку принцессе понравились его песни, пришлось еще порыться в памяти. Он уже начал повторяться, однако это никого не смутило.

Ему опять налили вина. Он залпом выпил его. Перед глазами все завертелось. И он сказал церемониймейстеру, что его репертуар, собственно, исчерпан. Но сей господин, не понявший слов Готфрида, дружелюбно кивнул: мол, принцесса не обнаруживает никаких признаков утомления.

«Она понимает по-французски?» — спросил Готфрид.

«Плохо, как и я. Кроме того, у нее нет слуха, и она глуховата».

Готфрид разозлился, он счел, что это неуважение к его искусству. Положил лютню и стал импровизировать, пел, что бог на душу положит: то крестьянские и трактирные песни весьма сомнительного свойства, а то и вовсе уличные песенки. Южное вино оказывало свое действие, он не мог устоять на месте, начал прыгать, крутиться, горланить и петь с переливами на мужицкий лад; словом, веселился как истый простолюдин. Самому ему все это очень понравилось. Обхватив господина гофмейстера за шею, он и его заставил кружиться вместе с собой.

На придворное общество жонглер произвел прекрасное впечатление. Ну а то, что он изображал рыцаря Жофи, Готфрид, конечно, совершенно забыл. Теперь ему было море по колено. Он чувствовал себя на седьмом небе.

Был ясный день, когда облаченный в благоухающий наряд жонглер очнулся в мягкой кровати в роскошной комнате. Он поднялся. Попытался восстановить в памяти весь прошедший день, конец которого начисто выветрился у него из головы. Совершенно очевидно, что с него сняли платье, выкупали, переодели и уложили в постель. Жонглер посмотрел на свои руки, на свои ноги — его тело даже умастили. Кто об этом позаботился? Готфрид задумался: прекрасно! Наверное, это дело рук одалисок. Он прошелся по комнате и сразу обнаружил корзину с вином. На столе стоял кубок. Готфрид откупорил бутылку и выпил для храбрости, ведь день этот предвещал невероятные приключения.

Потом он подал голос: запел с переливами, и тут же в дверях показалась одалиска, точь-в-точь такая же, как вчерашние; она вежливо осведомилась о его желаниях. Жонглер понял: вместо звонков здесь надо петь с переливами.

Веселый малый из Прованса решил, что одалиска очень мила, и спросил: не танцевала ли она перед ним вчера? Как ее зовут? И нравится ли ей жить во дворце? Что касается его, то он не прочь выпить чего-нибудь горяченького и съесть свежего хлеба.

Одалиска принесла ему еду в постель, куда он залег опять. Как-никак он был в одной шелковой рубахе. Готфрид продолжал хвалить ее, а она в смущении стояла, но после того, как он поманил ее, подошла и села. Они вместе ели и пили. Готфрид не мог нарадоваться жизни во дворце. Вся злость на принцессу испарилась. Он болтал с одалиской, а потом вдруг спросил: как получилось, что она сидит у него так долго, почему им не мешают дворцовые слуги?

«Кто нам стал бы мешать?»

Он:

«Подумай только, вдруг двери отворятся и перед нами окажется принцесса?»

«Но ведь принцесса — это… я».

Он выпустил ее из объятий.

Она:

«За кого ты меня принимаешь?»

Он:

«За одалиску. За одну из тех, кто вчера танцевали».

Она:

«Да нет же. Каким образом одалиска смогла бы к тебе приблизиться?»

Готфрид был потрясен той честью, какую ему оказали. И смотрел на женщину уже другими глазами.

«Я думал, что ты родом из Англии. Но ты говоришь… нет, я не знаю как».

Она:

«Из Англии? Может быть, оттуда была одна из моих предшественниц, моя прародительница».

«Ах, так ты, стало быть, ее внучка? Правнучка? — Он потер себе лоб. — Ну а нам-то бог знает что наговорили: будто ты древняя старуха, заманиваешь трубадуров, чтобы соблазнить их и омолодиться».

Она захохотала и начала прыгать по всей комнате в своих широких, как у одалиски, шальварах.

«Разве я недостаточно молода? Хочешь, чтобы я и вовсе стала ребенком?»

Обрадованный шпильман подумал: «Мне не остается ничего другого, как предположить, что фокус-покус с моим предшественником удался. Он сделал ее молодой. Классная дамочка». И Готфрид еще раз обратился к ней:

«Скажи по совести, ты и впрямь принцесса Триполи, государыня этой страны?»

Она бросилась ему на шею.

«Да, и еще раз да, мой единственный возлюбленный, мой долгожданный трубадур Жофи де Блэ, мой супруг».

Готфриду было ужасно стыдно, когда она стала с дикой страстью целовать его, прижимая к своей груди. Конечно, это предназначалось Жофи. Но что поделаешь? Мир принадлежит смельчакам, и все тут.

Как чудесно начался день! Сказочно прекрасные часы тянулись долго.

В полдень она побила его, уверяя, будто он недостаточно нежен, мол, с принцессами так не обращаются. Он извинился, на все своя наука! Но скоро она его простила и была благожелательна, человечна и искренна, не проявляла ни малейшей аристократической спеси. Посему наш добрый Готфрид решил, что не след ему скрываться под чужим именем и начинать с обмана столь счастливо возникшую связь; он попросил разрешения раскрыть одну тайну. И взял с принцессы клятву никому ее не поверять, даже своему гофмейстеру.

Клятву эту она тут же дала.

Итак, он не рыцарь Жофи де Блэ. Тот не захотел показаться при дворе принцессы, которую ославили как древнюю старуху. Он же всего-навсего Готфрид, жонглер Жофи.

Она:

«И у тебя хватило храбрости явиться сюда? Ты не веришь в эту глупую сказку?»

Он:

«Нет, не верю».

Она радостно обняла его, такого удалого и умного. Потом, задумавшись, села на ковер и взглянула на Готфрида снизу вверх.

«Кто же вам наплел про принцессу — древнюю старуху?»

Готфрид поколебался секунду. Но раз он открыл часть правды, то почему бы не открыть и другую часть?

«Отец Жофи».

«Так, так, — сказала она, не вставая с ковра, — наверняка он человек умный. И стало быть, все знает».

«Но ведь ты молода, принцесса». А сам подумал: вот сейчас она откроет, как стала молодой. Готфрид боялся услышать всякие кровавые подробности. Пусть уж лучше утаит их.

Но тут она медленно произнесла:

«Конечно, я молода. Но ведь я такая же принцесса, как ты — Жофи».

Он вскочил с кровати. Она сделала попытку удрать. Остановилась у дверей, сказала: «Ну что, съел?» Тогда он опять бросился на постель и спросил деловым тоном:

«Скажи, пожалуйста, где мои вещи?»

Приплясывая, она снова приблизилась к нему, обняла за шею и вдруг выбежала из комнаты. Какие милашки эти одалиски! Ему принцесса ни к чему. Он готов удовольствоваться одалиской.

К удивлению Готфрида, на следующее утро после того, как его угостили роскошным завтраком, одалиска пришла опять и ублажала его так же, как и накануне. Он уже подумывал, не пригласить ли свою новую знакомую на постоялый двор и не подготовить ли все для отъезда в Европу. Одалиска сидела у него на коленях, покачиваясь из стороны в сторону, и время от времени украдкой поглядывала на него так, что сердце у Готфрида замирало.

«Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой?»

Он без колебаний:

«Да».

Она:

«Это невозможно, любимый. Из-за принцессы».

«О, боже!»

«Принцесса тебе еще предстоит. Она главное блюдо. Я всего лишь hors d'oeuvre[7]».

«Передай ей: я ем только hors d'oeuvre, врач прописал мне принимать hors d’oeuvre три раза в день»

Она соскочила с его колен, изменила тон, высокомерно взглянула на него.

«Друг мой, ты все видишь в превратном свете. К принцессе не позволят приблизиться ни одному человеку, о котором не было бы известно, что он ее беззаветно любит».

«Но ведь я… я же ее никогда не воспевал».

«Советую тебе помалкивать насчет этого».

И тут неотесанный Готфрид взорвался:

«Знаешь, Зулейка, даже Жофи, рыцарь и знаменитый трубадур, и тот не воспевал принцессу».

«Как это?»

«Я хочу сказать, такую принцессу».

«Подумаешь, дорогой мой. Разве это аргумент? Весь смак его ухаживания как раз и был в том, что он добивался никому не ведомой незнакомки, дамы, которой, может, и вовсе не существовало. Вот в чем высшая поэзия, вот где доступная смертному вершина любовного чувства. Как прекрасно любить совершенно абстрактно, беспредметно! Впрочем, я перестала восхищаться Жофи после того, как ты мне доверился: сперва поднимает шум на весь мир, а потом посылает вместо себя другого».

«Я сам предложил свои услуги», — пробормотал Готфрид. Он попал впросак.

Одалиска направилась к дверям. Готфрид спросил, что его ждет.

«Терпение, друг мой».


Готфрид задумал было улизнуть, если в ближайшие день-два ничего не произойдет. Но потом вспомнил Жофи, своего господина, вспомнил, что обещал товарищам, которые встречались с ним тайком во дворе замка и которых он держал в курсе дела. Нет, бежать было невозможно уже потому, что бегство раскрыло бы их обман и навлекло бы позор на Жофи.

И Готфрид мешкал так долго, что его отвели к принцессе.

Вот он стоит в полутемном, благоухающем мускусом зале перед широким креслом, на котором водружено закутанное во что-то существо, возможно, человек. Готфрида совершенно не волнует вопрос, кто или что перед ним. Ведь он не археолог.

Наверху, где полагается быть голове, горят две красные точки — глаза. Готфрид удивился: неужели у человека могут быть такие глаза? Нечто подобное встречается у животных, а еще чаще у рыб. Ресницы у существа редкие и белые. Постепенно Готфрид разглядел и лицо, словно бы обтянутое пергаментом и раскрашенное в желтый и красный цвета. Рассматривая эти детали, он подумал: перед ним, возможно, деревянная скульптура.

На подбородке у существа торчали пучки белых волос. Рта на лице, казалось, не было. Ничего удивительного, сказал себе Готфрид, в таком состоянии человек уже не может больше есть.

За подбородком начиналась яркая, как у одалисок, одежда, широкие шальвары. На голову скульптуре намотали белый тюрбан, скрепленный спереди рубиновым аграфом.

Глаза на неподвижной, маленькой, словно кукольной маске мигали. Время от времени одна из придворных дам склонялась над маской и утирала слезу.

Вот с кем шпильман Готфрид оказался лицом к лицу. Он, стало быть, достиг той вожделенной цели, к какой стремился Жофи.

За ним внесли лютню. Дали ему в руки. И попросили исполнить в честь принцессы песню, но на сей раз всего одну-единственную.

Он с удовольствием запел. Это придало ему мужества. Он собрался с духом.

Но тут маска кивком велела ему приблизиться.

Он не подошел.

Не мог.

Опять ударил по струнам и, не ожидая приглашения, запел. Почувствовал себя в своей тарелке и зарычал уже без всякого музыкального сопровождения.

Рыцари повскакали и кинулись на него, стали утихомиривать. Пытались успокоить. Их, видно, не удивила его вспышка. Но он не дал себя утихомирить. Сцепился с рыцарями. На секунду вырвался и бросил лютню под ноги принцессе, перед которой выросла какая-то дама. Принцессу унесли. А его удалось связать.

Клокоча от ярости, связанный, он лежал в своей комнате; вечером послышались чьи-то шаги, то была его hors d’oeuvre, одалиска. Она наклонилась над ним и зашептала, что не надо бояться, ничего с ним не случится. Будь принцессина воля, ему бы уже перерезали глотку, и она бы достигла желанной цели — получила бы свежую человеческую кровь для омовения. Однако советники принцессы предостерегли ее от этого. Она не должна заходить чересчур далеко.

«Что мне делать? Что сделают со мной? Я ведь связан».

«Тебя отнесут к ней. Она будет тебе угрожать, тогда выставь окно. Ее окно над стеной. Ты скатишься с холма. Ничего страшного».

«Но я связан».

«Не бойся».

Вскоре его отнесли на носилках в покои принцессы. Он взял себя в руки, чтобы не закричать, пока его тащили, — боялся, как бы его не зарезали. Помнил слова своей одалиски.

Принцесса на сей раз все время была в движении. Держалась прямо, маленькими шажками подошла к нему, села рядом с носилками, на которых он лежал связанный. Странное существо: ни мужчина, ни женщина.

Он сразу же заорал, словно его резали, — в правой руке принцессы он заметил маленький кинжал. Она кивнула ему. Он замолк. Чуть слышным голосом принцесса проговорила:

«Я велела тебя связать, хочу побеседовать с тобой наедине, но боюсь, что ты на меня нападешь».

«Я не могу шевельнуть пальцем», — сказал он со скрежетом зубовным.

«Что я тебе сделала? Ты пел мне хвалу. Прочти пергамент, который я положу рядом с тобой».

«Я и так знаю, о чем там. Царь Давид и сунамитянка».

«Верно. Тебе уже все рассказали. Так написано в Библии. И в этом нет ничего ужасного: когда-то и я была молода, и прекрасна, и полна прелести. Я была такая, как та благородная дама, которую ты воспевал. Была ею. Была этой красавицей и, слушая твои песни, — мне их доставляли, — говорила себе: этот человек знает меня, как никто. Я превратилась в старуху, похожую на ведьму, вызываю отвращение. Но ты-то знаешь: я не такая. Ты знаешь! Только злая старость сделала из меня ведьму». Она всхлипнула.

Добрый Готфрид:

«Освободи меня».

Она:

«Я благородная принцесса, чтимая тобой. В душе я такая. Спаси меня, Жофи Рюдель из Блэ. Ты моя единственная надежда. Все остальные меня обманули».

На кончике языка у Готфрида вертелись слова о том, что она обратилась не по адресу: он никогда ее не воспевал.

Она:

«Я внушаю тебе отвращение. Ты видишь только мою оболочку, которую я сама ненавижу. Никто не хочет сжалиться надо мной».

Тон ее изменился. Теперь она смотрела остановившимся взглядом поверх него.

«Все они меня ненавидят. Боятся меня. Я злая, а почему бы мне не быть злой? Они хотят, чтобы я сдохла. Но я не желаю умирать. Я не умру».

«Мы все должны умереть. Такова судьба».

«Неправда. В давние времена люди жили пятьсот лет, а то и тысячу. Обними меня. Согрей меня. Я мерзну. Ты молод. Поделись со мной своей молодостью. Я высыхаю у всех на глазах. Если ты прижмешь свои губы к моим губам, холодным как лед, жар опять заструится у меня по жилам. С утра до вечера я перебарываю смерть. Помоги мне. Хочешь стать моим рыцарем? А я стану твоей юной принцессой. Ведь ты мне обещал. Ты должен сдержать свое слово».

Руки принцессы сильно дрожали. Ее клонило к земле. Он испугался, как бы она не упала на него. Беззащитный, он лежал перед этим вампиром.

«Я хочу (он хотел сказать: я не хочу, но проглотил словечко „не“)…я хочу тебе ответить. Но сперва развяжи меня».

Принцесса взяла кинжальчик. Когда руки ее приблизились к нему, движения принцессы обрели уверенность, она перерезала веревки, даже не оцарапав его.

Он мгновенно вскочил, сделал несколько приседаний, без всякого стеснения потянулся (как-никак Готфрид не был рыцарем) и сказал про себя: «Ну вот, сатанинское отродье, твой последний час пробил. А теперь я погляжу, где окошко, о котором говорила моя hors d'oeuvre».

Он быстро обнаружил окно и сразу же, отойдя всего шагов на пять от принцессы, заговорил:

«Я тебе что-нибудь обещал? Ты обманщица. А твой дворец — ловушка. Сколько людей у тебя на совести, мерзавка?»

Казалось, старуха развеселилась, глаза ее заблестели, и в комнате раздался бодрый голос:

«Много. Таких тварей, как ты, ежегодно рождаются десятки тысяч».

Она уронила колокольчик. Он зазвенел. В мгновение ока дверь распахнулась, в комнату ворвалась вооруженная стража.

Готфрид, опрокинув два стула, загородил страже дорогу. Одним прыжком достиг окна, выпрыгнул, пролетел стену, покатился вниз по довольно-таки крутому склону и заполз в углубление в каменной кладке. Люди принцессы промчались мимо, не заметив его. Он пересидел ночь, а утром пробрался на постоялый двор к Жофи.

Сообщение о том, что произошло во дворце — там еще находилось много шпильманов Жофи, — привело в боевую готовность всех рыцарей из свиты трубадура. Жофи послал за своим отцом, который в тот же вечер прибыл с большим отрядом вооруженных людей. Седовласый рыцарь дал клятву отомстить за себя и за других. У ворот замка герольд возвестил:

«Принцесса Триполийская, оскорбившая рыцарство, заслужила смерть!»

Герольд бросил наземь перчатку и удалился.

На стене замка также показался герольд, затрубил и спросил, какое оскорбление нанесла принцесса рыцарству.

Герольд у стены разъяснил, в чем заключалось оскорбление: рыцаря обманным путем заманили во дворец, предъявили ему постыдные требования. Связали и грозили смертью.

Настала длинная пауза, потом загремели цепи подъемного моста, и колонна рыцарей выехала на рысях. Их предводитель кончиком пики поднял перчатку. Рыцари сражались до тех пор, пока люди принцессы не отступили перед превосходящими силами противника. Они хотели запереть за собой ворота, но преследователи их опередили.

Ведьму, которая именовала себя принцессой и была так стара, что явно жила не собственной жизнью, а жизнью множества людей, убитых ею, рыцари захватили в роскошных одеждах одалиски в ее покоях, захватили, всеми покинутую. К несказанному удивлению мстителей, сорвавших с принцессы пестрые развевающиеся тряпки, их глазам предстала не мумия, а женщина с белым, жирным, пышным телом, с мускулистыми руками и бедрами. Туловище было диковинным образом забрызгано кровью. Ведьму стали хлестать кнутом по бедрам. Показалась кровь. Она была такая горячая, что ожгла мужчин. И поистине, если бы это пышное грудастое туловище не венчала ужасная, размалеванная головка мумии, рыцарей охватила бы похоть и они бы не справились со своим вожделением.

Ведьму голышом посадили на козу и протащили по улицам города в тюрьму. В тюрьме тело ее съежилось. Рыцари поторопились устроить суд. Иначе бы она, наверное, умерла своей смертью, неслыханный возраст одолевал ее.

Ведьму подвергли испытанию огнем, она его не выдержала; после чего, поскольку она оскорбила суд, ее сожгли на медленном огне.

Во время этой процедуры произошло, как видно, нечто ужасное. Я повествую об этом, воздерживаясь от всяких комментариев. Белое рыхлое тело, привязанное цепями к железному колу, внезапно вспыхнуло, как солома, и изошло зеленоватым пламенем, пламя слегка потрескивало, словно лопались стручки. Из пламени устремилось вверх нечто похожее на дым, но потом это нечто завизжало, захохотало, завыло и начало кидаться на окруживших костер людей, которые бросались врассыпную. Ничего путного эти люди рассказать не могли, ибо они мчались сломя голову. Однако зеваки, облепившие крыши на солидном расстоянии от места казни, в один голос заявляли, что в языках пламени и клубах дыма виднелось множество существ. Огромная раздутая толстобедрая бабища с распущенными волосами бесновалась и прыгала в середине и не отпускала остальных, которые хотели удрать. Сатанинская свора пролетела наискось через базарную площадь и ринулась вдоль улицы к морю. Прохожие бросались ничком на землю.


Так закончилось великое приключение Жофи. И он был столь рад возвращению домой, что не подумал даже о трудностях, которые возникнут снова — кого объявить дамой сердца после того, как его постигла такая неудача с возлюбленными: и с той, что была близко, и с той, что была далеко.

Впрочем, Крошка Ле уже решила эту проблему, как ей подсказали сердце и умная головка. Вернувшись на родину, она препроводила рыцаря Жофи, а также своего брата Готфрида, показавшего себя храбрецом, ко двору Арагона и добилась у графа, глубоко почитавшего ее, чтобы он сделал Жофи своим придворным. Жофи не торопился вернуться в круг провансальских рыцарей.

А потом случилось так, что обладавший всей полнотой власти король посвятил в рыцарское звание саму Крошку Ле и храброго Готфрида, ее брата и спасителя Жофи.

И еще случилось так, что Жофи, сюзерен крепости Блэ, после кончины Валентины, своей матери, не пел уже больше хвалу никаким чужим дамам. Дамой Жофи стала королева его сердца… вот именно, Крошка Ле… И она была славной, красивой и умной дамой. Многие благородные рыцари бились на турнирах в ее честь, воспевали ее, служили ей, соблюдая соответствующие параграфы любовного кодекса.


Но самое удивительное, что я должен сообщить в заключение этой истории, так сказать, мораль сей повести: рыцарь Жофи Рюдель из Блэ жил себе и поживал на виду у всех со своей умной Крошкой Ле, жил не где-нибудь, а в Провансе, в своем родовом замке, но мир не хотел ничего этого знать. За Жофи следовала по пятам возникшая в Триполи легенда, и она оказалась сильнее, чем его реальное бытие. Легенда эта, пережившая рыцаря Жофи, пережившая Крошку Ле и бытующая до сих пор, гласит:

В стародавние времена в крепости Блэ жил рыцарь и трубадур по имени Жофруа Рюдель. Он воспевал благородную даму в далекой Антиохии. Прослышав о ее красе и добродетели, он чах от тоски по ней. Рыцарь слагал в ее честь стихи, пел ее, бился за нее на турнирах. Но в конце концов тоска по прекрасной даме охватила его с такой силой, что он взял крест и отправился в путь. В дороге, однако, рыцарь заболел; умирающим он прибыл в Триполи. Принцесса пришла к нему на постоялый двор и заключила его в свои объятия; рыцарь еще успел взглянуть на нее. Она запечатлела поцелуй на его губах и велела по-царски похоронить несчастного. Сама она удалилась в монастырь.

КНИГА ВТОРАЯ

Мать на Монмартре

Таков был пространный, длившийся несколько недель рассказ лорда Креншоу; с неожиданной щедростью он внес свой вклад в развлечение и поучение сына Эдварда. Все глубже и глубже увязал лорд в своей истории; публика уже давно забыла, зачем он ее начал, а Креншоу никак не мог поставить точку. Но чем дольше Гордон Эллисон говорил, тем сильнее он увлекал своих слушателей, которые не понимали, что, собственно, приковало их внимание.

И вдруг он кончил. Сложил свои полномочия. Уступил место другим. Ему нечего было добавить. Он свое дело сделал.


Элис посетила сына в его комнате в ненастный ноябрьский день. Сделала вид, будто глядит в окно. Ветер и дождь срывали с деревьев последние листья.

«Вот что было со мной. У меня не оставалось никакой надежды, шли годы. Я вступила на ложный путь, знала это давно, не могла найти свое место, всюду меня подстерегали преграды и препоны; я и шагу не сумела бы сделать. Ничто мне не светило, ни в настоящем, ни в будущем, только в прошлом.

Смотри, как ветер швыряет листья! Неужели эта жизнь еще поправима? Неужели можно пробудить Элис Маккензи для новой жизни? О, боже, я потеряла себя».

Эдвард сказал, лежа на кровати:

— Как красиво! Сухая листва опадает. Деревья скоро будут голые.

— Чем же это хорошо, Эди?

— Рисунок сада словно разборчивый почерк. И его можно будет прочесть… Ведь правда здорово, что я приехал домой?

Какие слова сорвались с его губ! Она готова была зарыдать.

— Подумать только, отец рассказывает! Он раньше никогда не рассказывал.

— Ты же знаешь, Эдвард, он только пишет.

— Но сейчас он превозмог себя и заговорил. И еще как, мама! Понимаешь, что это значит?

— Он был великолепен. Все мы радовались. Ты ведь тоже?

— Из чего ты это заключила?

Элис:

— Стоило только поглядеть на тебя. Как ты его слушал! Ты боялся проронить хоть слово. Стало быть, мы все же нашли правильное решение.

— Да, это было правильно, наконец-то здесь заговорили.

Она насторожилась.

— Мама, я вовсе не предполагал, что по природе я слабак. Конечно, я не был среди первых, но мог постоять за себя и в фехтовании, и в плаванье, и в беге.

— Разумеется, сынок.

Он пристально взглянул на нее.

— А если так, то почему он меня унижает?

— Эдвард, я не понимаю, о чем ты говоришь.

Он:

— Да и всех остальных… Он уезжает и бросает мать одну.

Она глубоко вздохнула, отодвинула стул.

— Не понимаю. Ведь это вымысел.

Он пробормотал что-то, не спуская с нее глаз.

Она:

— Ты же знаешь, Эдвард, он рассказывал лишь для того, чтобы тебя развлечь.

Эдвард поглядел на нее настороженно.

Элис встала.

Он:

— Почему ты не откроешь мне правду, мама?

Она:

— Какую правду, Эди?

— Мама, что он нам рассказывал? Почему именно это?

— Он никогда меня не оставлял, Эдвард. Мы всегда были вместе. — Она обхватила голову руками. — Эди, неужели ты ребенок, который, придя в театр, принимает все увиденное за чистую монету?

— Ты могла бы мне помочь. С тех пор как это случилось с крейсером, внутри у меня все перевернулось, я вообще не знаю, существую ли я. Мне страшно. Я не нахожу себе места. Мама, я твой сын, ты дала мне жизнь. Но ведь я умер, врачи вырвали меня из когтей смерти, но только наполовину. Дай мне жизнь еще раз.

Элис громко всхлипнула.

— Ну конечно. Если бы я только знала как!

— Мама, не плачь, ты мне поможешь. Я верю.

Она крепко обняла его (мой союзник, мой помощник, я не оставлю тебя в беде) и метнулась из комнаты.

Вскинула руки, горящий факел.


Но он вернул ее, заставил остаться, она закрыла дверь.

Он спросил:

— А что ты мне расскажешь?

Она дрожала.

— Не знаю. Что я должна тебе рассказать?

Он не унимался:

— Расскажи, что ты знаешь.

— Ничего я не знаю. — Но глаза ее говорили обратное. И тут мать, нежная Элис, начала свой рассказ:

— Когда война пришла к концу и я ничего не знала о твоей судьбе, я поехала во Францию, чтобы найти тебя. Разгуливала по Парижу. Часто бродила по Монмартру. Встречала многих людей. Я хочу рассказать тебе об одной матери, которая ждала на Монмартре своего сына.

Представь себе женщину на лестнице. Представь себе Париж и озаренную желтым светом лестницу к Sacré-Coeur[8] на Монмартре.

Стояла жара. Редкие прохожие шли вверх по улице. В церковном дворе играли дети; женщины и безработные читали газеты, беседовали.

Она стояла на лестнице у каменной балюстрады и все не сходила вниз, все не садилась на лавочку в тени.

Она стояла и смотрела на улицу. Иногда спускалась на одну ступеньку, но и тут она не отводила глаз от улицы.

Она ждала.

Ибо война кончилась.

И пленные должны были вернуться из лагерей, из лагерей со зловещими названиями, в которых их держали с того ужасного года.

Война пришла к концу. Считалось, что мы победили. Но у кого хватало сил радоваться? Ждали пленных. Чтобы рыдать вместе с ними.

Она стояла на лестнице, ведущей к Sacré-Coeur в Париже, и смотрела на ослепительно яркую улицу. Сюда он должен был прийти. Так они условились. Если с одним из них что-нибудь случится, если один из них очутится где-нибудь далеко, они, не полагаясь на старый адрес, должны встретиться на Монмартре.

«Ведь Монмартр, — у его подножья ты родился, — будет стоять всегда, как и та белая церковь, возвышающаяся над Парижем, церковь, в которую мы заходили каждый раз перед тем, как покинуть город.

Туда я хочу прийти после войны, сынок, хочу ждать, если не буду иметь от тебя известий. Не сомневайся, я буду там. Ведь наши поля могут порасти бурьяном, наша деревня может сгореть, нас всех могут эвакуировать, кто знает куда — необходимо назначить место встречи, чтобы не разминуться. Пусть это будет Монмартр возле церкви Сердца Иисуса».

Там она и ждала терпеливо, терпеливо. Розыски ничего не дали. Это зависело от сотен разных причин.

«Филип Шардон. Никаких сведений о человеке с этим именем в наших досье нет. Он не значится ни среди живых, ни среди мертвых. Поэтому он так же, как и многие тысячи других людей, числится сейчас без вести пропавшим.

Ну конечно, вы правы, сударыня, где-то эти люди находятся. Где-то эти пропавшие есть. Человек весом в шестьдесят-семьдесят кило не может просто так испариться в пространстве, как капелька росы, как дождевая капля на солнце. Не могут они также все, как один, намеренно скрыться или спрятаться. Почему, собственно, они должны отвернуться от своей родины — уехать в какую-нибудь другую страну, к примеру, в Россию и превратиться из Филипа Шардона в Петра Ивановича[9], или в Чезаре Понтини, или во Фридриха Августа Шульце? Такие шутки возможны лишь как исключение. Конечно, это нельзя принимать в расчет.

Есть много причин, по которым в нынешних условиях задерживается возвращение людей, не стоит их перечислять. Большую часть вы сумеете угадать сами. Итак, на наш взгляд, сударыня, вы должны вооружиться терпением. Мы записали его имя, полк, роту, батальон и его опознавательный номер на жетоне. Вот видите, все это занесено в специальное досье, положено в специальную папку, помеченную буквой „Ш“. Мы быстро разыщем ее, если что-нибудь выяснится.

И заметьте, когда на человека заводят досье, заполняют все графы подряд, то проходит совсем немного времени — и он появляется. Правда, странно? Вы не поверите, но иногда это продолжается всего несколько недель, иногда несколько месяцев или чуть дольше, но неизменно оказывает свое действие… Как будто в мышеловку кладут кусочек сала; мышь это сразу чует, и вот она уже тут как тут».

Так утешали женщину в различных учреждениях. И повсюду, куда она ни приходила, оставался лист бумаги в папке или без папки с входящим номером. И все это вкладывалось в одно из тысяч досье и устанавливалось в определенном порядке на полках вдоль стен. Стены были снизу доверху забиты папками и картонными ящиками от картотек; папок стало так много, что полки пришлось сооружать уже посреди помещений, так что к столам в задних комнатах теперь с трудом протискивались. В кабинетах стало темно, но над каждой полкой горела электрическая лампочка, свет надежды. Она горела для всех тех, кто покоился в картонных папках, и для тех, кто сообщил их имена и оставил свое собственное имя.

Та женщина посетила самые разные учреждения и говорила себе: я делаю это для моего Филипа. Прежде чем пойти на Монмартр, он заглянет сюда, узнает, что он здесь значится, узнает мой адрес и то, что я жива и не забываю о нем.

А когда она выходила на улицу и оглядывалась назад, на серое низкое здание, то и оно уже казалось ей не таким чужим. Ведь в нем была теперь частичка ее Филипа. Ну конечно, он там не жил и все же он там немножко жил. Для него было отведено местечко. Она исполнила свой материнский долг. Скоро она придет опять, чтобы посмотреть, как обстоят дела.

После каждого посещения она чувствовала себя мужественней и шла веселей домой в часы обеда и ужина, шла в свою жалкую комнату, которую снимала в Париже. И видела в каждом повстречавшемся ей солдате что-то от своего сына Филипа Шардона.

А все они вместе походили на пчел, которые, жужжа, сновали над цветущим лугом и опускались то на один, то на другой цветок, в чашечке которого хранился мед, предназначенный и приготовленный для них.

Огромный Париж казался ей таким вот цветущим лугом, и для ее Филипа Шардона был приготовлен цветок. Послушай, мой мальчик, твоя мать тебя не забыла: ж-ж-ж, пчелка, ж-ж-ж.

Дни бежали, недели бежали. Матери не была свойственна ненасытная алчность искательниц приключений; те гоняются за призраком, жаждут найти сверток с деньгами, кидаются то туда, то сюда, копают, разгребают, но ничего не находят. А когда надежда исчезает, разочарование приводит их в бешенство, от гнева и ярости обманутые кусают себе пальцы. Нет, мать не походила на искательниц приключений.

Она ждала так, как крестьянин ждет дождя. Он знает свою землю, он ее возделал. Он знает, что зерно покоится в разрыхленной почве. Но ему нужен дождь. Полю нужен дождь. Небо на месте, надо только, чтобы оно пролилось дождем, и крестьянин обрабатывает поле, ибо он знает, дождь будет; все для этого готово, все готово для само собой разумеющегося дождя. Крестьянин уповает на необходимое звено в цепи событий. Конечно, случаются дурные засушливые периоды, — они случаются редко, но люди живут, трудятся, они знают — дождь будет.

Так и мать, она ждала, возделав свое поле. И уповала на то, что земля должна дать всходы.

Иногда она покидала свой открытый всем ветрам наблюдательный пост на Монмартре и спускалась в город, не намереваясь зайти ни в какое учреждение, спускалась в город, кишмя кишевший людьми. Она делала это, чтобы порасспросить народ и узнать, как живется другим. А чтобы это узнать (и чтобы заглушить нечто, шевелящееся в ней: порою даже весьма неожиданно возникающую боль, ужасную, невыносимую боль, из-за которой мать вдруг обливалась слезами, всхлипывала — почему, собственно?), она смешивалась с толпой, останавливалась на площадях у Сены, где торговали цветами, брела по набережным и даже заговаривала с прохожими.

Бывало также, что она бежала на вокзалы. Люди приезжали с Востока, и с Севера, и еще с Юга, ибо война распространилась на другие части света и людей перебрасывали с места на место. Поезда все еще привозили солдат. Нагруженные, они вываливались на перрон из душных вагонов, в которых тряслись целыми сутками, а некоторые все еще сидели там и дремали, не замечая, что они уже у цели. Некоторые, впрочем, еще не прибыли на место, им надо было ехать куда-то дальше, но они продолжали спать, думая, что после короткой остановки поезд снова двинется в путь. Однако и им приходилось покидать душные вагоны, вагоны оставались в Париже, их проветривали, мыли, из них формировали новые составы, и никто не знал, в каком направлении они отойдут снова, в какое время и с какой платформы. Итак, все — на выход, пассажирам со своими пожитками покинуть вагоны.

И тут многие валились на перрон, хотели спать дальше. Но их поднимали и вели в залы ожиданий и в общежития, которые в годы войны были устроены при вокзалах. И там, в этих комнатах с железными койками в два этажа, где уже храпело множество людей, вновь прибывшие бросались на матрасы, засыпали и тоже храпели в ожидании своего поезда.

На вокзалах в ту пору случалось много непредвиденного. Раздвигая толпу, проходили санитары с носилками, проталкивались к карете «скорой помощи». Кто лежал на носилках? Надо бы это знать. Куда их везли? Следовало бы справиться. В какой госпиталь? Но разве все узнаешь?

Из лагерей возвращались военнопленные, но и штатские тоже; может быть, впрочем, штатские были солдатами, только они сменили одежду в каком-нибудь гарнизоне, куда прислали их штатские костюмы, или же там, где они их оставили, прежде чем выступить на фронт. На вокзалах были и «перемещенные лица», те, кого в свое время угнали на принудительные работы, но Филип к ним не принадлежал, он был настоящий солдат, и ему не пришлось работать на других. Сколько там было людей, разных людей, солдат и штатских, мужчин и женщин. Бесполезно их всех разглядывать.

Правда, можно положиться на волю случая — вдруг ты обернешься и внезапно увидишь, что перед тобой Филип. Вдруг он тот самый человек, который покупает напротив в киоске газету, смяв, сует ее в карман и идет тебе навстречу.

Можно попробовать и по-иному. Как будто без всякой цели ты слоняешься по залу ожидания, а потом стоишь у столба с железнодорожным расписанием, изучаешь время прибытия и отбытия поездов. Неизвестно, кто в эту минуту окажется рядом с тобой… Человек, который удит рыбу, забрасывает удочку много-много раз и без конца меняет место. Рыболов знает: нельзя терять терпение; рыба за рыбой проплывает мимо него, все напрасно, но внезапно удилище вздрогнет, леска натянется и опустится, рыба клюнула.

Мать не позволяла себе пасть духом. Если рыболов набирается терпения, чтобы поймать рыбешку, то какое терпение в запасе у матери, которая ждет и ищет своего любимого сына, своего единственного сына!

Да, у нее было терпение, ибо она знала: она обработала, засеяла свое поле, дождь должен пойти.

Сын держал птиц и золотых рыбок. Рыбки уже давно передохли, и мать не стала пускать в аквариум новых. Но двух веселых зеленых зябликов она привезла с клеткой в Париж, кормила их, ухаживала за ними, ради сына. И когда после дня поисков мать возвращалась домой, птички порхали, приветствуя ее. Что за переполох они устраивали, щебетали и шумели; как радовались; она наливала им свежую воду, наполняла кормушки и насыпала чистый песок. А потом заводила с ними разговор, давала отчет о прожитом дне. Ничем грустным она с ними не делилась, рассказывала только всякую всячину о том, что видела. Зяблики отвечали ей дружескими «пи-пи», а мать говорила все, что ей приходило в голову, все, что могло заинтересовать таких пичуг и что было им доступно.

Например, о том, что на улице жарко, гораздо жарче, чем здесь в комнате; здесь спертый воздух, и необходимо открыть окно. Надо надеяться, жильцы с верхнего этажа не будут вытряхивать как раз в эту минуту свои ковры. И еще мать сообщала им о том, что творилось сегодня на вокзале, сколько людей, животных и машин было на привокзальной площади, они просто не могут этого себе представить. И все люди чем-то заняты; хотелось бы, собственно, знать, что каждый из них делает, куда стремится и почему все они так спешат. Только в открытых кафе люди дают себе несколько минут передышки, пьют свой аперитив, выкуривают сигарету; да, эти ведут себя разумней. А остальные чего-то ищут, чего-то хотят, и всегда их цель не здесь, а на другой улице, на другой площади. Поэтому они бегут беспорядочной толпой, разбегаются кто куда; регулировать движение должны полицейские. Полицейские держат в руке маленький белый жезл, по их знаку люди переходят улицу. С одного тротуара на другой, а в это время с другого тротуара движется встречный поток; видно, прохожие опять хотят на другую сторону, где только что побывали. Иногда думаешь, а не последовать ли за ними, не посмотреть ли, что они там ищут и чего они там не видели. Но не успеешь подумать, как они уже устремились дальше или вошли в автобус.

Люди буквально носятся по Парижу и, поскольку это всем известно, на многих улицах открыли магазины со стеклянными витринами; притягивая людей, витрины заставляют их на минуту остановиться поглядеть, а иногда зайти и купить что-нибудь. В витринах выставлены красивые вещи, но большей частью чересчур дорогие. Ну, а люди идут и идут. В конце концов они должны будут сесть и перекусить, беготня изнуряет.

Люди так спешат, что нельзя встретить того, кто тебе нужен. Только служащие сидят тихо, их всегда можно застать в часы, которые написаны у них на дверях. В учреждениях царит покой, народ ждет, все фиксируется на бумаге, можно получить справку, всегда есть надежда узнать что-то новое.

Но о нашем Филипе они опять ничего не знали. Меня там уже заприметили и встречают очень любезно. Приходили также другие женщины, с которыми я познакомилась. Все мы перезнакомились: и женщины, и служащие. Иногда, правда, появляются новенькие. Бывалые посетители сразу их обступают, выспрашивают; начинается громкий разговор, ведь и новенькие задают вопросы, они ничего не знают о других; им объясняют, какие бумаги нужны и где их надо выправить; показывают высокие полки и сотни ящиков, в которых хранятся документы. Им дают совет: пусть наберутся терпения; вот вы пришли и сразу стали жаловаться, а мы ходим сюда по многу месяцев, что же говорить нам…

Птички пили воду из своих блюдечек, щебетали. Глотали и благодарили за все, что она им рассказывала. Посвистывая, они обменивались мнениями о новостях, которые им сообщили. Потом тихо усаживались рядышком, чтобы подумать немного, переварить все услышанное, а через некоторое время заснуть, спрятав головку под крыло.

Мать стремилась всегда быть на людях, слушать, расспрашивать, искать, смотреть в оба… Ждать и не отчаиваться, хотя временами она все же отчаивалась, а потом опять заставляла себя расспрашивать, опять делала над собой усилие, потому что надо сохранять форму и потому что один мосье, служащий, сказал, правда, не ей, а другой женщине: в данный момент надо опасаться окончательных суждений о судьбе людей, пропавших без вести, о судьбе тех, кого не удалось до сих пор разыскать. Пока это преждевременно и еще долгое время будет преждевременно. Человек, например, может оказаться в госпитале и забыть свои анкетные данные. Так бывает, человек просто не помнит, кто он такой. Случается также, что некоторые женятся на чужбине, а они, быть может, уже имели жену. И тому подобное и тому подобное…

Это возвестил служащий, мосье, которого здесь знали, возвестил очень громким голосом, пусть это слышит не одна какая-нибудь женщина, а решительно все, кто является сюда и разыскивает пропавших без вести близких. Безусловно, служащие делали все от них зависящее, но и в их положение надо войти: нельзя дать больше того, что ты имеешь; напрасно женщины добивались невозможного от этих учреждений.

Мы не будем добиваться невозможного от этих учреждений. Что нам до них? Нам нужен всего лишь наш сын. Мы хотим вернуть себе нашего сына.


Старая женщина стояла на лестнице, ведущей к Sacré-Coeur, на лестнице на Монмартре в Париже, смотрела на ослепительно яркую улицу, по которой время от времени тащился в гору прохожий. В церковном дворе внизу играли дети, мужчины и женщины болтали, некоторые курили, некоторые читали газеты.

Старуха все видела, все ощущала и думала о своем.

Как трудно, как тяжко вынашивать ребенка! Нелегко родить ребенка, произвести его на свет. Нелегко обрести его снова, если он вдруг исчез. Филип, мой Филип ускользнул, и теперь у меня такое чувство, будто я должна его снова родить. Как больно! Опять родовые муки, о, как мне трудно!

Постоишь на улице и разговоришься… «Да, случалось, что люди бежали из плена. Тогда они пробивались в маки. Вы же сказали, что сын ваш был храбрый мальчик (ну конечно, Филип был храбрый мальчик!). Ну вот видите, многие пробивались в маки, чтобы отомстить нацистам. И тут и тут…»

«Что значит тут?..»

«Тут было как на фронте. Борьба не на шутку. Бог знает, что случилось со многими. Некоторых хватали нацисты или же полиция».

«Ну и что же, меня это не касается, при чем здесь я?»

«Я рассказываю лишь для того, чтобы вы учитывали все возможности. Если человек попадал им в лапы во второй раз, то нетрудно догадаться, что с ним делали…»

«Меня это не касается. При чем здесь я?»

Она забиралась к себе в комнату, затыкала уши и проклинала людей, которые рассказывают такие истории. Ибо истории эти обладали одним свойством — они без конца всплывали в голове и в сердце, переворачивали тебе сердце.

Нет, мальчик мой, они тебя не схватили. Ты не попал им в руки. Разве не с тем же успехом мне могли рассказать, что ты бежал на самолете в Африку и до сих пор служишь в Иностранном легионе, еще не решил, куда тебе податься… хотя Филип знает, где я живу и мы обо всем условились на случай, если потеряем друг друга.

Вот уже пятнадцать лет, как у меня нет мужа, у меня нет дочери, он мой единственный сын, они хотят лишить меня всего, лишить всего… почему у меня отнимают моего сына Филипа?


Настанет минута, и твоя вера пошатнется. Сомнения закрадутся тебе в душу. Когда это произойдет? Дом начинает разрушаться, но не в этом дело. Что-то произошло с фундаментом. Что может пошатнуть веру?

Она говорила себе:

Меня просто-напросто утешают. В этих учреждениях нас держат в неведении, многие уже перестали ходить, не узнают больше о своих близких. Вокруг новые лица. А те, старые, либо нашли сына, либо оставили надежду. Ну а я? Я? Что будет со мной? Я тоже оставлю надежду?

Если я не найду Филипа, если он не вернется… то мне, Луизе Шардон, — конец. Не хочу об этом думать, это невозможно. Но тогда мне — конец.


Теперь ужас наваливался на нее ежедневно. Дни стали не такие, как были; раньше она собиралась в путь — что-то узнавала, что-то спрашивала, осматривалась, останавливалась. Дни уже не были простыми и емкими, в них нельзя было вложить все, что хотелось.

О нет. Рано утром, когда на улице была тишина, она просыпалась от хруста и скрежета, и это делалось специально, чтобы показать ей — день начался. Они загружали мешки булыжником и ржавым железным ломом, а потом вытряхивали все это на пол, прямо ей под ноги, вытряхивали с ужасающим грохотом, чтобы напугать ее, еще больше напугать, хотя она и так была напугана; ее хотели выжить, прогнать, считали, что она убежит; какое им дело, что камни и железо падали ей на ноги?

А когда наступал вечер, они и вовсе переставали церемониться, гремели своими железяками, хотя в доме стояла мертвая тишина, а она сидела, думала и смотрела на милых пташек. И тут она вскакивала, молила, кричала: «Осторожнее, вы что, с ума сошли?» Они высыпали на нее свое старье, свой хлам, хотели заживо похоронить, задушить, и она падала на кровать и плакала. Каждый божий день это повторялось сызнова, каждый день творили зло — весь день, начиная с раннего утра, когда они будили ее скрежетом.

Больше я не буду стоять около церкви. У меня ноют кости. Я хочу сидеть днем у себя в комнате, полеживать и только изредка наведываться на Монмартр, только изредка. Я хотела бы лечь на кровать, побыть хоть немного с его милыми птицами, послушать их. В птицах есть что-то от него.

Но вот я снова стою около церкви. Уже вечер, стало прохладней. Зачем я, собственно, пришла сюда? Какой смысл тащиться в гору, торчать здесь час за часом на протяжении долгих месяцев? Какой смысл ждать его, если я даже не знаю… если он, может быть, уже…

Что это мне привиделось? Что это я наговорила?

Он не придет. Он не придет. Ты же знаешь. Ты похожа на дерево осенью, которое тянет к небу, к солнцу свои голые ветви. Листва с дерева уже облетела. Что могут сделать голые ветви?

Надо стоять. Надо стоять…

И мать стояла, держалась прямо. Долго не открывала глаза, казалось, она заснула в такой позе, но она не спала — стояла и ждала сына, который заболел или был ранен, хотел вернуться, очень, очень хотел, но не мог; он был страшно далеко.

Сын вспоминал о старых временах, когда ему минуло семь годочков и она приводила его из школы, а иногда он вспоминал другое — он уже был старше, и она им гордилась; отец умер, сын стал ее единственным утешением, единственной опорой; он работал в поле, делал решительно все. А по воскресеньям они вместе ходили в церковь, и он был самый красивый. После обеда заглядывали соседи, болтали о всякой всячине, а молодежь ходила на танцы.

Мать открывала глаза, устремляла их в пространство. Город тонул в серебряной дымке.

Что может случиться с матерью и с ее ребенком?

Они всегда вместе, они — одно целое. И так же как сердце не может выпасть из груди, так же ребенка нельзя оторвать от матери. Стою ли я здесь, сижу ли в моей комнате, ты со мной, ты там, где я.

Я привлекаю тебя к себе, когда делаю вдох. А ты, ты прижимаешься, обнимаешь мать, ведь и ты не можешь без меня.

Опять она стояла в комнате, смотрела на птиц; они порхали, их накормили; мать бросилась на кровать — надо заснуть, скоро будет новый день.

Я больше не могу.

Я этого больше не вынесу.


Когда заключили перемирие, а потом, когда война кончилась, людей в Париже охватила лихорадка. Кто имел основание, тот праздновал, некоторые отстраивали заново свои дома; многие, возвратившись издалека, разглядывали развалины, лазили повсюду, чертыхались. Но было много и таких, кто искал.

Стояла на холме белая церковь, сияющее облако, спустившееся с небес. Стояла в Париже, возвышалась над городом, была видна издалека, и казалось, вот-вот взлетит.

Монмартр, церковь Sacré-Coeur. Туда приходила мать, преисполненная горя, приходила много месяцев подряд.

Приходила, пока ее сердце не разорвалось.

Не жди продолжения.

Не жди продолжения.

Это — конец, ужасный конец.

Хвала фантазии

Гости приходили и уходили. Эдвард лежал, как всегда, в полутемном углу на кушетке. Лорд Креншоу, человек, без конца менявший кожу, спустился сейчас со своего трона; сбросил тяжесть с души, блестя глазами и тяжело ступая, он бродил среди гостей, упивался своей победой.

Сияя, Креншоу подошел к кушетке Эдварда, протянул ему руку (почему?); дожидался, когда и сын подаст руку. Эдвард взглянул на него, прищурившись. Отец проследовал дальше.

Недалеко от Эдварда расположился доктор Кинг — врач из клиники — в длинном черном сюртуке. Он сидел рядом с Элис и засвидетельствовал, что Эдвард великолепно выглядит: посвежел, кажется гораздо менее нервным. Курс лечения, который они здесь проводили, — он, как и положено дому Гордона Эллисона, связан с искусством — наводит его, Кинга, на мысль о Библии; чтобы развеселить впавшего в уныние царя Саула, призвали Давида, игравшего на гуслях. Элис бросила на Кинга благодарный взгляд.

— И я подумала об этом, доктор. Он тут лежит, а мы собрались, чтобы изгнать из него злого духа. В Священном писании говорится:

«…и возмущал его злой дух от Господа. И сказали слуги Сауловы ему: вот, злой дух от Бога возмущает тебя. Пусть господин наш прикажет слугам своим, которые пред тобою, поискать человека, искусного в игре на гуслях; и когда придет на тебя злой дух от Бога, то он, играя рукою своею, будет успокаивать тебя. И отвечал Саул слугам своим: найдите мне человека, хорошо играющего… И пришел Давид к Саулу… И когда дух от Бога бывал на Сауле, то Давид, взяв гусли, играл, — и отраднее и лучше становилось Саулу, и дух злой отступал от него».

Элис придвинулась ближе к долговязому врачу, который наклонил голову, иначе он не слышал ее шепота.

— Я ему это сказала.

— А что он сказал в ответ?

— Принял к сведению. Хотя был не совсем согласен. Его обрадовало выражение: «Злой дух от Бога», и он спросил, мое ли это выражение. Я сказала, что так говорится в Священном писании. И это заинтересовало его. Врезалось ему в память: «злой дух от Бога». Он был поражен тем, что Бог может наслать злого духа.

— Ну и что вы на это ответили?

— Объясните мне, доктор. Неужели Бог и впрямь может наслать злого духа?

Врач покачал головой.

— В этих вопросах я не компетентен. Но для тех, кто придерживается Библии, разночтений быть не может, там сказано именно так: «Злой дух от Бога».

— Да, чтобы искушать, чтобы испытывать. Это ужасно. Но при чем тут Эдвард, зачем его испытывать? Саул был злой, завистливый, ревнивый. А Эдвард…

Врач:

— Это вы сами процитировали, госпожа Элис. Медицина исходит из других посылок.

Элис не сказала больше не слова. (Злой дух, который сидит в нем, не дает ему покоя? Нет, это… не злой дух. Я знаю, что это за дух. Я все знаю.)

Она вздрогнула. Перед ними стоял лорд Креншоу. Доктор поднялся и пожал ему руку.

— Я только что говорил госпоже Элис, что вы попали в самую точку, ваш рассказ был очень кстати. Самое главное — не касаться сегодняшнего дня.

— Вот именно, доктор. Все люди хотят сейчас слышать что-то увлекательное и яркое, и при этом правду.

Голос Эдварда с дивана (как коршун я лечу над черным ущельем, хотел бы спикировать. Мозг мой разрывается, распылился на атомы; надо собрать мысли воедино. Внимание, Эдвард, внимание! Не бойся!) — с дивана Эдвард закричал:

— Кто займется моим другом Маклином? Он нагрянул нежданно-негаданно.

Кэтлин:

— Не беспокойся, Эди. Приблизительно ты уже знаешь эту историю, Боб?

Маклин, приятель молодых Эллисонов, был неуклюжий, краснощекий юноша с длинными волосами, художник, который в начале вечера, прежде чем сесть, обстоятельно занялся сандвичами, запивая их крюшоном и оживленно беседуя с соседями справа и слева; только спустя некоторое время все собрались, как обычно, около камина и лорда Креншоу. Но когда в конце концов гости расселись перед камином, устремив глаза на спокойную, весело улыбавшуюся фигуру в мягком кресле, — Маклин неохотно замолчал, нервно пригладил волосы и стал озираться по сторонам, стараясь поймать чей-нибудь взгляд. Он был человек разговорчивый и искал собеседника. Однако рассказчик в мягком кресле приковал всеобщее внимание. Боб признал себя побежденным и понуро сник на своем стуле, уставившись на кончики ботинок, разглядывая пылинки на брюках, а под конец покусывая костяшки пальцев.

Сейчас он с энтузиазмом подтвердил, что знаком с историей Гордона Эллисона, ему рассказала ее Кэтлин. Он полностью в курсе.


Все сдвинулись теснее. Эдвард полусидел с подушкой за спиной, он заговорил:

— А теперь, с твоего разрешения, отец, я хотел бы добавить несколько слов. Думаю, ты намеревался наглядно показать нам что-то. Итак, что мы извлекли из твоей истории?

Кэтлин, дочь Эллисонов, захлопала в ладоши, сегодня она выглядела солидней, чем всегда, у нее была высокая, тщательно сделанная прическа, скрепленная на затылке серебряным гребнем, на груди — золотая медаль, платье с белым кружевным воротником и манжетами.

Лорд Креншоу:

— Представления и обычаи могут стать всесильными и столь бесцеремонно обойтись с людьми, что те вообще теряют свое лицо. Вот что наглядно доказала моя история. Какие несуразные поступки совершил Жофри! Самое естественное он вынужден был отвергнуть. Он все понимал, но не мог ничего сделать. В конечном счете восторжествовал слух. Он превратил его самого еще при жизни в легендарную фигуру. Жофи мог протестовать, Крошка Ле могла смеяться, но оба они уже были препарированы соответствующим образом и прямым ходом угодили в балладу.

Эдвард:

— Но ведь мы все же существуем. Нас нельзя сбрасывать со счетов.

— Я понимаю тебя, Эди, однако, с моей точки зрения, мы низведены до персонажей из сновидения, до мифических фигур.

Эдвард:

— Стало быть, на войну пошли персонажи из сновидений, мифические фигуры?

Отец:

— Война уже позади — почему не назвать вещи своими именами? Зачем с упорством утверждать нечто, что не выдерживает критики? Иные храбро указывают перстом на лиц, которые якобы «послужили причиной войны»… другие хотят изобразить войну как некий закон природы. Дескать, всему виной экономика. Но кто и что такое экономика? Известное количество предметов потребления, тонны каменного угля, нефтяные промыслы, шахты. Что они сами по себе могут хотеть? Уголь ничего не хочет, он обладает только весом, и ничем больше. Мы делаем с ним все, что пожелаем. Он игрушка в руках человека. Человек — властелин мира. И тут возникает вопрос: кто такой человек?

Лорд Креншоу сделал паузу.

Кэтлин взмахнула своей тонкой рукой.

— Да, кто такой человек, отец? Ты сказал: властелин мира.

Тут забормотал художник:

— Это мое давнишнее убеждение. Все — одна фантазия. Зачем притворяться? Ничто нельзя вычислить заранее. И все возможно. Война с тем же успехом могла проходить иначе.

После сей загадочной тирады художник снова сник и занялся блестящими черными носками своих ботинок — в данный момент единственным предметом его внимания.

Эдвард:

— Ну а что же скрывается за полетом фантазии? Кто, собственно, струит воздушные замки?

Гордон:

— Не знаю.

— Если все так, как ты изображаешь, отец, то это злой дух. И тогда, стало быть, мы неразумные объекты, которыми управляет бессмыслица… Либо разумные объекты, опять же управляемые бессмыслицей.

Эдвард дрожал. Что-то надвигалось на него, он стиснул зубы.

— Дитя мое, я не хотел сделать тебе больно. Мы ищем правду.

— Да, говори мне правду, только она может помочь.

Элис испугалась. Голос у Эдварда был измученный, такой же, как утром. Она дотронулась до руки Гордона. Он повернулся к ней, поймал ее взгляд.

Эдвард:

— Если позволите, я тоже хочу рассказать одну историю. Она короткая. История о льве и озере. Я ее неожиданно вспомнил. Слышал когда-то давно.

Он опять улегся и крепко прижал слегка дрожавшие руки к туловищу.

— Лев и его отражение. На одной горе жил да был лев. Гора называлась Мондора. А льва звали… нет, я забыл, как его звали. Он властвовал над зверями, был царь зверей. Все от него убегали.

На горе Мондоре было озеро, и лев утолял в нем жажду. Каждый раз, когда он лакал, вода становилась мутной. Зеркало озера покрывалось рябью, и лев не видел себя.

Но вот однажды он прибежал к воде и, вместо того чтобы сразу начать пить, растянулся на земле, наклонив над озером свою страшную царскую морду, да еще высунул язык над зеркальной поверхностью воды. И гляди-ка, сразу же лев заметил что-то рядом с собой, чуть пониже себя.

Из воды на него глядела гигантская морда; толстый, тяжелый кроваво-красный язык жадно тянулся к воде, ужасный язык. Лев отпрянул и замер… От страха. Он ждал. Подобрав задние лапы, он приподнял туловище и уперся передними лапами в песок — приготовился к прыжку.

Но ничего не произошло. Тогда лев медленно встал, отступил на несколько метров и только потом издал рык, разнесшийся над озером, — лев бросал вызов тому, кто скрывался в воде.

Но водная гладь не шелохнулась. Тогда лев опять подошел к озеру и осторожно растянулся… и гляди-ка, могучее, огромное, ужасающее нечто снова показалось из глубины. Око вперилось в око… кто это был? Кто так бесшумно вылез на поверхность, заметил его и захотел помериться силами?

Лев лежал неподвижно, вперив око в око врага, и ждал. И тот, другой, тоже ничего не предпринимал.

Кто жил там, внизу, под водой, и прятался в озере, из которого он, лев, каждый день лакал воду?

Лев сделал еще одну попытку. Опять отступил, встал, поднял свою ужасную морду и жутко зарычал. Но при этом он весь трясся. На сей раз он не стал подкрадываться к озеру. Он отбежал рысью к опушке леса и слегка присел. Лев прислушался, с опаской осмотрелся, но ничто вокруг не шелохнулось, и он в бешенстве и отчаянии разбежался и прыгнул, прыгнул с необычайной силой прямо на того, другого, чтобы вцепиться ему в глотку.

Лев бултыхнулся в воду.

Но он не поверг того, не навалился на него, напрасно он бил лапами по воде, пытался ощупью найти врага, который улизнул; лев пошел ко дну, однако так и не смог поймать врага, искал его, глотал воду, но не находил, не сумел схватить. И утонул.

Вода забурлила и сомкнулась над ним.

Все в комнате замолчали. Долгое молчание.

Тут с кушетки прозвучал громкий голос Эдварда:

— Теперь я понимаю, почему я забыл, как звали льва. Я сам… был этим львом.

Молчание.

Доктор собрался было сгладить неловкость, но тут подала голос гора жира на троне:

— Стало быть, мы с тобой одного мнения, Эди. Мы сражаемся с химерами, порожденными собственной фантазией.

Обратив лицо к потолку, Эдвард застонал. С каждой минутой он стонал все громче. Черная гладь воды. Вода забурлила и сомкнулась над ним.

Элис придвинулась к сыну, сжала его руки. Кэтлин завела громкий разговор.


Два господина расположились в креслах в углу библиотеки; пользуясь тем, что уголок был укромный, они шепотом обменивались мнениями позади созданной ими самими дымовой завесы. Один из них, Эдвин Гаррик, костлявый серьезный господин с кустистыми седыми бровями, был судья. Обращаясь к собеседнику, он сказал:

— Эдвард все еще не в своей тарелке. А как вам показался наш добрый Эллисон? По-моему, нас неспроста посадили под бюстом мудрого Сократа. Не знаю, как вы, Лан, но я чувствую, что представляю здесь самый что ни на есть пошлый здравый смысл в противовес Гордону Эллисону. И что только не насочинял наш лорд Креншоу! Вообще-то это вовсе на него не похоже. Теоретизирование не в его манере, да и такие сконструированные истории тоже. Впрочем, рассказ Гордона мне понравился, хотя он был чересчур затянут. Если лорд Креншоу решит его напечатать, я бы посоветовал ему сделать некоторые сокращения. Но вся философия с начала и до конца — не стоит выеденного яйца.

Лан, собеседник судьи Гаррика, — так же, как и тот, старый знакомый лорда Креншоу, — был человек среднего роста с седыми усами, в свое время он занимал крупный пост в железнодорожном ведомстве, а потом вышел в отставку. Он отличался жизнерадостным нравом. Сейчас Лан благосклонно заметил:

— Гаррик, Креншоу всегда так сочиняет. Он придумывает начало, а потом не знает, что делать дальше. Ему нужен стрелочник. Его составы почти всегда заходят на неверный путь и вынуждены скоро останавливаться. Отсюда — короткие рассказы, правильней сказать, рассказы с коротким замыканием. Если бы он делал их подлиннее, железнодорожной катастрофы не миновать.

— Сейчас он, слава богу, кончил.

— Вы думаете? Он замолкает там, где нелепость ситуации становится очевидна. Потом переходит к новой истории. Из каждой нелепости он спасается тем, что сочиняет новую историю, не меняя хода повествования.

— Словом, сплошные фантазии! Вы считаете, это идет на пользу мальчику? Он ведь и сам фантазирует более чем достаточно.

Лан:

— Скажите это Креншоу.

Но тут Кэтлин громко спросила слонявшегося без дела художника, изменилась ли в последнее время живопись и как именно. Для художника не могло быть ничего приятней этого вопроса. Неразумный молодой человек очертя голову бросился в беседу. Элис молчала, и он тотчас возомнил себя душой общества, стал излагать свою точку зрения, разъяснять, какова его точка зрения. Возможно, некоторые не разделяют его точку зрения, однако все скоро убедятся, что это самая правильная и наиболее убедительная точка зрения. А именно: что такое живопись? Живопись есть цвет и плоскость. И этим все сказано, а что сверх того — от лукавого. Для живописи это еще очевиднее, чем для музыки. Музыка гордится своей условной, созданной человеком системой гамм, гармоний, диссонансов, гордится тем, что благодаря этому она пребывает исключительно в духовной сфере, куда не проникает проза жизни. Она — искусство, и ничто другое, суверенное, независимое искусство. То же самое можно сказать о живописи.

Почему о живописи? (Никто не задавал этого вопроса, молодой человек сделал вид, будто ему подбросили его, дабы заставить витийствовать дальше. Но, по правде говоря, никто с ним не спорил, и он бодро наносил удары в пустоту, дискутировал с самим собой, окруженный недоумевающими лицами.)

Почему о живописи? То, что мы считали раньше («…я говорю „мы“, и это относится как к маленьким художникам, так и к великим, включая самых великих», — разливался соловьем краснощекий художник, очевидно выкладывая давно припасенные слова)… итак, что мы считали раньше задачей живописи? Ту же задачу, какую Шекспир ставил перед драматургией: служить зеркалом человеку.

— Зеркалом, — настырный малый захохотал. — Мы только что выслушали историю Эди о зеркале. Он попал не в бровь, а в глаз. Зеркало — ничто, зеркало — чепуха на постном масле. И это доказывает (я хочу поддержать моего друга Эдварда) живопись. Неужели она должна подражать природе, природе, которой мы и так сыты по горло? На самом деле мы хотим, мы стремимся как раз к антиприроде, не к копированию, не к очередной подделке природы.

Продолжая болтать, он привел в пример свеклу и гусиную ногу; очевидно, их кому-то не хватило в природе, их стали выставлять в картинных галереях, изображенных маслом и пастелью, чтобы всегда иметь перед глазами.

Словоизвержение молодого художника было прервано длинноногим черноволосым господином, который был у Эллисонов в первый раз и который, чтобы достойно расположить свое костлявое тело, протиснулся вперед, в самый центр кружка слушателей. Этот господин, депутат от их округа, проникновенно возвестил:

— Мы, стало быть, исполнили свой долг и произнесли хвалу фантазии. Не пора ли опять вернуться к повествовательному жанру? Надо надеяться, здесь будет еще кое-что рассказано.


Соседи пригласили Кэтлин на два дня в гости. Эдвард начал проявлять беспокойство, он пожелал ее видеть. И она с неохотой вернулась раньше времени. Немыслимо, Эдвард ведет себя как ребенок, все должно происходить по его хотению. Родители пляшут под дудку сына. Этими своими соображениями Кэтлин решила немедленно поделиться с Эдвардом, но мать удержала ее. Только на следующий день она пустила дочь к брату.

Он лежал задумавшись, но увидев вошедшую Кэтлин, обрадовался. Кэтлин рассказала ему о своей поездке.

— Как интересно, — заметил он, подложив руки под голову, утопавшую в подушках. — Как интересно! А я живу вне времени и пространства, на Луне. Читал вчера о приключениях Гулливера и кажусь себе подобием Гулливера.

Кэтлин захихикала.

— Гулливером среди великанов или среди лилипутов?

— Не могу сказать.

— Давай поспорим, Эдвард, ты считаешь себя Гулливером среди лилипутов.

— Неужели я такой?.. Скажи, Кэтлин, отец рассказывал тебе всякие истории?

— Сам знаешь. С той поры много воды утекло.

— Мне кажется, тебе было тогда лет шесть или восемь.

Кэтлин просияла.

— В последний раз он рассказывал как раз в день моего двенадцатилетия, с обеда и до ужина, сочинил целый роман, ужасно смешно. Я хохотала до упаду. И он тоже. От смеха он иногда не мог вымолвить ни слова. А потом он перестал импровизировать, к сожалению. Сказал, что я уже взрослая и могу сама читать книги.

— Читать книги не так увлекательно.

— Далеко не так, Эдвард. Ты ведь слушал его в эти вечера? Я страшно люблю, когда отец сочиняет вслух, тогда он настоящий. А в остальное время он сидит замурованный в четырех стенах. И мы в этом виноваты тоже, нам следовало бы чаще вытаскивать отца, заставлять говорить. Если бы я была его женой, я бы по меньшей мере раза три в неделю прятала от него перо и бумагу и не разрешала бы ему торчать у себя в библиотеке.

— Он бы этого не допустил.

— Даже мои попытки были бы полезны. Тогда бы он до чего-нибудь додумался.

— Он бы умирал от скуки.

— О Эдвард, — Кэтлин говорила вполголоса, — как плохо для отца, что его дом не разбомбили, как другие дома. Ему бы это пошло на пользу. Ну конечно, он бы впал в отчаяние. Какое-то время с ним было бы одно мученье. Но постепенно отец осмотрелся бы среди чужих, узнал бы, как живут люди, как обстоит с ними дело. Это бы его воскресило.

— Думаешь, чужие люди пригласили бы его к себе?

— Разумеется. А теперь он сидит здесь. Поэтому у него ничего и не получается. И поэтому он жиреет не по дням, а по часам. Ужасно, какой он толстый… ты не находишь?

— Кэтлин, очевидно, он не хочет выйти из своей скорлупы. Но почему?

— Инертность, просто инертность. А мать ему никогда не перечит. Со мной бы это не прошло.

— Как тебе понравилась его история?

— Замечательная история. Роман с продолжением. Мне показалось великолепным, что в ходе рассказа отец совершенно забыл, что он, собственно, хотел рассказать. Ты это ведь тоже заметил?

— Ты имеешь в виду, что мы вроде бы топтались на одном месте? Она рассмеялась.

— Да нет же. Теперь-то мы точно знаем, куда отец клонит. Он хотел убедить нас, что все люди, в сущности, такие же ленивые, как он. В его рассказах, Эдвард, никто по собственной воле не двигается, не считая старого рыцаря, который удрал от своей мегеры-жены. За всех остальных решает судьба. По замыслу, это — рок, а на самом деле — наш папаша.

— А что ты на этот счет скажешь, Кэтлин?

— Мы же были на фронте, Эдвард. Поэтому знаем, как обстоит дело с «судьбой». Решения принимать необходимо. Если стоишь как истукан и не шевелишь пальцем, предоставляя богу брать ответственность на себя, то в результате все берет на себя враг, и ты пропал. Я это наблюдала десятки раз. Ужасно, когда человек думает, будто он может переложить что-то на плечи другого. Некоторые врачи глазели на своих раненых, как на эдакую диковину, не пытаясь ничего понять, не пытаясь вмешаться. Зато другие сразу все видели: им было достаточно бросить взгляд на больного, и они уже приступали к делу.

Эдвард задумчиво:

— Отец ведь так охотно говорит и так пространно, почему же он засел в библиотеке, отгородился от всех на свете?

Кэтлин засмеялась.

— По лени, я же тебе объяснила. И еще потому, что никто его не тормошит. Люди парализовали его своим обожанием. Каждое новое письмо с изъявлением восхищения пригвождает его к месту. В год он прибавляет в весе на несколько фунтов.

— И мать это допускает?

— Честно говоря, у нее у самой нет энергии. Она скорее откусит себе язык, чем скажет отцу хоть слово. Они вообще мало говорят друг с другом… типичная старая супружеская пара. — Кэтлин придвинулась к изголовью кровати и зашептала: — Они поросли мхом, Эдвард. До войны родители представлялись мне совсем иными. В те времена мы все четверо были одной семьей, настоящей семьей. Я не воспринимала отца и мать отдельно; мне это просто в голову не приходило; для меня существовала семья в целом. А после того как я вернулась — ты еще был на фронте, — после того как я приехала домой, я буквально испугалась. Вот, стало быть, мой отец, а вот — мать. Поразительно. Где же семья? Я никак не могла составить из них семью.

— Продолжай.

— Потом я опять свыклась. И что-то склеилось. Но что-то уже ушло, ушло навсегда. Сама становишься старше, видишь яснее. Каковы же они, наши родители? Во-первых, отец. Он торчит наверху и пишет. Мать изображает из себя фею. Знаешь, раньше я ей завидовала. Я тоже мечтала стать феей. А я ведь такая неотесанная. Но теперь я больше не хочу стать феей, чересчур старомодно. И еще из-за тебя. С тех пор, как она услышала, что с тобой плохо, особенно с тех пор, как мы получили телеграмму о твоем прибытии, мать на себя не похожа. Уверяю тебя, она вела себя неестественно, совершенно неестественно. В первый раз, когда нам разрешили заглянуть через окошко в твою палату, она форменным образом упала в обморок.

— Почему?

— Ты еще не пришел в сознание; сиделка решила, что как раз в эту минуту ты посмотрел в окошко, и это ее напугало. Сиделке пришлось волоком тащить мать в приемную. Сказать тебе, что я насчет этого думаю? Когда родители стареют, они сильнее привязываются к детям. Эдипов комплекс, вывернутый наизнанку. Отец привязывается к дочери, а мать — к сыну.

— Не верю я в это твое психологизирование, Кэтлин.

— После этого мать часами просиживала в саду и о чем-то думала.

— О чем же?

— По-моему, она вообще не замечает присутствия отца. Это меня сердит. Возмущает. Не злись. Я старалась, чтобы она ничего не заметила. Часто подсаживалась к ней, утешала. Она была со мной очень мила. Как-никак мы обе женщины. Впервые я почувствовала, что мать видит во мне женщину. Я думала, она будет со мной откровенна. Но этого не произошло. Нет, она не сильфида, Эдвард. Такой она, возможно, казалась только мне. Была ли она в самом деле сильфидой?.. В сущности, мать неслыханно молода. Она не только выглядит молодой, она и впрямь молода.

— Что она тебе говорила?

— Ничего особенного. Рассказывала всякие пустяки.

Рассказ об оруженосце, который потерял свое кольцо

Как-то раз, когда общий разговор стал иссякать, слово взял один из двух гостей в полутемном углу на заднем плане, один из тех двух, кто облюбовал себе местечко под сенью Сократа, а именно — весельчак по натуре железнодорожник Лан.

— Прежде чем лорд Креншоу приступил к своей истории, мы договорились — по его собственному предложению — не дискутировать, а рассказывать, предоставив каждому делать свои выводы. Мы говорили о войне, о причинах войны, о том, что происходило за кулисами… и это тоже не лишнее. Однако что касается меня, то, если мы решим продолжить дискуссию, я хотел бы защитить истины, которые, впрочем, ни к чему не обязывают. Дом — это дом, вол — это вол, а что сверх того — все от лукавого. Впрочем, если кто-нибудь скажет: дом не есть дом, вол не есть вол, я и тут соглашусь.

Лану вторил костлявый сосед с кустистыми бровями — судья; свою речь судья произнес густым басом.

— Пренебрегая опасностью быть уличенным в защите наипошлейшего здравого смысла, я со своей стороны должен признать, что у меня отсутствует вера во всесилие фантазии, в ее абсолютную власть. Разумеется, у меня отсутствует и сама фантазия. Хотя, в принципе, ею наделен каждый человек. — Фантазия связана с причинами чисто личного порядка. Слава богу, всемирная история не имеет с нею ничего общего. Фантазия обусловлена физическим или душевным состоянием человека. Сны можно угадать, если хорошо знать данное лицо. Но, конечно, я исключаю отсюда поэтическую фантазию.

Лорд Креншоу поклонился.

— Благодарю за эту оговорку.

Неразумный художник теребил свой широкий алый галстук; он покраснел и явно рвался вступить в разговор. Но ему хотелось сказать так много, что это было физически невозможно.

Депутат, похожий на жердь, — он оказался в этих местах проездом, и Эллисон случайно пригласил его в гости — был озабочен, видимо, лишь тем, как бы разместить по-новому свои кости. Его волосы сползали вниз каждый раз, когда он пытался зачесать их кверху (он делал это часто, дабы как-то занять свои руки, которые не мог пристроить: стоило ему сложить их на груди, как они начинали давить на грудную клетку — ведь и грудь у депутата была костлявая; стоило опустить, как этот господин становился похожим на обезьяну — полусогнутые руки болтались вдоль туловища), — итак, его волосы сползали и были плохо покрашены; они отливали всеми цветами радуги, от естественной серебристой седины до светло-голубого и густо-зеленого. Голос депутата вырывался как бы из высоченной гулкой темницы.

— Ремесло рассказчика не по моей части, — заявил он, — хотя меня время от времени обвиняют в том, что я сочиняю…

Реплика лорда Креншоу:

— И далеко не зря…

— Спасибо. Во всяком случае, несомненно, Гордон: вы, поэты, обладаете фантазией, но неохотно впускаете в свою творческую лабораторию.

Эллисон засмеялся и покачал головой.

— Не верю я в ваши умозаключения. Черт бы побрал всех литературоведов и психологов. Мы создаем то, что мы создаем.

В ответ судья пробормотал:

— Вам это только кажется.

Но тут вступила в разговор женщина с приятным звонким голосом:

— Не возражаете, если я расскажу вам одну историю из той же эпохи, в какую жил молодой Жофи и его Крошка Ле? Может быть, она поможет нам продвинуться вперед?

— Ждем рассказа, — с восхищением воскликнул судья. Лан захлопал в ладоши.

Депутат разбросал во все стороны свои костлявые конечности и, далеко вытянув шею, стал разглядывать женщину, сидевшую позади него справа. После чего он опять с лязганьем сложился пополам. Кэтлин улыбнулась своей старой гувернантке. Седые волосы, тонкое лицо: худенькая женщина с золотыми часиками на груди и в невзрачной шляпке. Мисс Вирджиния сняла лайковые перчатки. Ее уговорили подвинуть вперед свой стул, она сделала это не без сопротивления. Теперь гувернантка, явно смущаясь, сидела напротив Гордона Эллисона, как бы в свете софитов. Было видно, что она уже раскаивается в своей затее. Элис и Кэтлин шепотом подбадривали ее; на удивление звонкий голос гувернантки слегка дрожал.

— Господину Эллисону пришла в голову прекрасная, очень умная мысль охарактеризовать куртуазные дворы и институт трубадуров как средневековое движение за эмансипацию женщин. Меня озадачило в его концепции только одно: господин Эллисон, как мне показалось, считает, что такого рода движение или течение было навязано кем-то извне, а тогдашние люди не имели с ним ничего общего.

— Не совсем так, — громко перебил ее Креншоу, — движение имело с тогдашними людьми много общего. И я об этом говорил.

Рассказчица запнулась. Тут опять подал голос милейший Лан.

— Ждем рассказа. Эллисон, не прерывайте. Fair play!

Старый Гордон благосклонно улыбнулся с высоты своего трона.

Теребя черные перчатки, гувернантка заговорила опять:

— Я расскажу вам историю одного оруженосца, который поскакал на турнир и по дороге потерял свое кольцо.

В давние времена один оруженосец ехал верхом на турнир. И дорогой он задумался о будущих противниках, пришпорил коня и так углубился в свои мысли, что крепко обхватил копье и галопом помчался… на дерево. Тут наш смелый мечтатель слетел с коня и, описав большую дугу, шлепнулся на землю. Конь ускакал. Молодой человек не без труда привел себя в порядок. Подозвал коня, успокоил его и опять взобрался в седло.

После этого он с изумлением осмотрел дуб, наделавший столько бед, даже объехал его кругом. То было тихое, вполне обыкновенное, поглощенное самим собой дерево, от которого не исходили никакие козни, оно просто росло себе на этом месте.

Придя к такому выводу, оруженосец снова пустился в путь, но, надвинув шлем, заметил, что голова у него гудит и что птицы в лесу поют особенно громко и многозначительно, да, громко и многозначительно. Чем это объяснялось? Сопровождаемый пением, которое, как казалось оруженосцу, было обращено непосредственно к нему, он скакал неторопливой рысью между деревьями и думал о своей юной возлюбленной, во славу которой собирался сражаться и побеждать. Однако, вспомнив о своем падении, он испугался и поскакал еще медленней, а потом взглянул на руку — там было кольцо. Да, уж кольцо-то, подаренное любимой, он, слава богу, не потерял.

Внезапно конь встал как вкопанный, и оруженосец опять не понял, что все это значит. Перед ним была маленькая лесная часовня. Дверь стояла открытой, на крыше устроили громкий концерт пичуги.

Оруженосец подумал: не мешало бы сойти с коня и помолиться в часовне, памятуя о падении, а также о предстоящем турнире.

Войдя в часовню и преклонив колени перед решеткой алтаря, он молитвенно сложил руки, и его взгляд загадочным образом опять упал на кольцо, за которое он недавно испугался. И тут рыцарь решил, что, помолившись, он оставит это кольцо на сохранение в часовне до конца турнира. Не долго думая, он снял кольцо с пальца и положил его на основание подсвечника с горящей свечой. А после зажег другую свечу, переложил кольцо на другое основание и залил горячим воском, дабы кольцо не упало и дабы никто его не взял.

Пока он все это проделывал, ему чудилось, будто дева Мария — в часовне стояло ее маленькое деревянное изображение — наблюдает за ним, следит за каждым его движением. Держа в руках свечу с капающим воском, он взглянул на Марию — тем временем кольцо уже было закрыто воском. И Мария показалась ему такой прекрасной, что сердце у него забилось сильнее. Он устыдился своего страха за кольцо и того, что хотел его спрятать, поставил на место свечу, соскреб воск с кольца и ладонью отполировал его до блеска. При этом он оглянулся назад и удостоверился, что никто за ним не подсматривает.

Так стоял оруженосец с кольцом в руках, еще толком не зная, что он намерен предпринять, и пока он стоял, Мария улыбнулась ему столь сладостно, столь проникновенно, что он тотчас понял: ему следует отдать свое кольцо Марии.

И он сразу же потянулся к ее правой руке, которую та держала перед грудью, и с легкостью — он даже не удивился этому, — с легкостью надел кольцо на податливый палец левой руки, который Мария непринужденно подставила ему.

А когда, отступив на шаг, рыцарь с восхищением воззрился на статую с кольцом, рука Марии опять поднялась, ладонь сжалась и твердо легла перед грудью рядом с другой рукой.

Все это произошло у него на глазах.

Потрясенный оруженосец пал ниц, осенил себя крестным знамением и шепотом стал читать молитву. Он не осмеливался поднять глаза. Но потом он все же решил встать, чтобы удостовериться, не обмануло ли его зрение. И что же: рука, сжатая в кулак, и впрямь лежала перед грудью. А его кольцо поблескивало на пальце при свете свечей. Оруженосец с ужасом подумал, что во время турнира ему следует иметь кольцо на пальце. Как забрать его у Марии?

Он переборол себя, прошептал молитву, мысленно попросил прощения… и отважился взять статую за руку. Но ладонь была сжата в кулак. Он попытался разжать кулак, сдвинуть его, вдруг ощутил страх — что он замыслил? — и стремглав ринулся из часовни. Без кольца.

Тут он посмотрел на свою руку, на свой палец, на котором носил кольцо, и, не доверяя собственным глазам, опять побежал в часовню. Статуя стояла на старом месте. Мария держала сжатую ладонь перед грудью. Она не пожелала отдать кольцо.

Скакун заржал. Пора было ехать на турнир. В смятении оруженосец двинулся в путь.

На турнире он, как и предвидел, потерпел поражение.

Вечером, когда оруженосец вновь скакал по лесу, он вдруг с досадой вспомнил свои злоключения; нет, он это так не оставит, надо заполучить кольцо. Раз уж он, по несчастью, был выброшен из седла на турнире, то вдобавок вовсе не обязательно терять кольцо, кольцо возлюбленной, которая не имела ни малейшего отношения ко всем его бедам.

Однако чем ближе оруженосец подъезжал к лесной часовне, тем медленней ступал его конь; даже почуяв шпоры, он не прибавил ходу. Медленно приблизился рыцарь к часовне, дверь которой по-прежнему стояла открытой; несмотря на темный вечер, белое сияние падало на дорогу. К нему-то и принес его конь.

То было голубовато-белое сияние, исходящее вовсе не от свечей, как думал оруженосец. То был свет дня, свет безоблачного неба, и когда рыцарь пришпорил коня, чтобы ускакать прочь, он увидел в дверях саму Марию, облитую этим полуденным сиянием. Мария смотрела на всадника. Конь низко опустил голову и стоял не шелохнувшись; Мария разомкнула уста, желая что-то сказать, но так ничего и не сказала, ладони ее раскрылись, руки были протянуты вперед, казалось, она приглашает оруженосца подойти ближе.

Но страх его был столь велик, что он ударил хлыстом коня и вонзил в него шпоры, и когда убедился, что лошадь не сдвинулась с места, соскочил на землю и помчался сломя голову во всех доспехах; он бежал с полчаса, пока не выбился из сил.

Конь его был тут как тут. Он стоял перед ним, и оруженосец поскакал домой, хоть и совершенно разбитый.

Разыскав друзей, он поведал каждому из них историю с кольцом. Одни ему не поверили, другие встревожились и дали совет подумать, почему Мария позвала его — что он мог натворить или упустить из виду.

Но оруженосец повторял всем: ничего, ровно ничего он не сделал; уже по дороге на турнир с ним стало происходить нечто диковинное: с копьем наперевес он наскочил на дерево, птицы на деревьях громко щебеча, прямо-таки составили против него заговор. Что же касается Божьей матери, непорочной девы Марии, то он поистине ни в чем не провинился перед ней. Можно сказать, что он всегда испытывал к Марии большую, по-настоящему искреннюю, порой даже бурную любовь, что он от всего сердца подарил ей кольцо, надев его статуе на палец.

«На палец? Почему? Так ведь делают при обручении, не правда ли?»

«В самом деле, — признался он, — мгновенный порыв. Я вдруг почувствовал себя ужасно счастливым, когда решился и попросил Марию принять мой подарок, а она согласилась».

«Стало быть, ты дал ей обет. Зачем же ты хочешь получить кольцо обратно?»

Только сейчас оруженосец понял, что произошло, удалился от всех друзей и, сидя у себя дома, не осушал глаз.

«Что я натворил? — сетовал он. — Неужели мне суждено зазря потерять и счастье, и любовь и невесту?.. А все потому, что конь мой наехал на дерево и птицы заманили меня в часовню. Я ведь хотел просто положить кольцо, боялся потерять его после того что со мной случилось; пристроил его на основание подсвечника, заклеил воском. Но лик Марии был столь прекрасен, что я подумал: не надеть ли кольцо ей на палец? Мне показалось, что она этого хочет, и тут вдруг ее ладонь разжалась, а после она уже не отдала мне золотое колечко».

Несколько дней оруженосец горевал и терзался, потом купил острый нож и маленький рубанок и поскакал в лес — не желал он, чтобы статуя навсегда завладела его кольцом, ведь без кольца он не мог показаться на глаза своей возлюбленной. Никому не рассказал он о своем путешествии, и позднее никто не узнал, что с ним тогда приключилось; его нашли окровавленным, без сознания, в лесу недалеко от часовни. А удалось его обнаружить лишь потому, что в том месте пасся конь оруженосца. Придя в себя, оруженосец так и не нашел ни в карманах, ни в заплечной сумке ножа и рубанка.

Теперь он глубоко раскаивался в своих злых замыслах и признался во всем людям, после чего ему стало легче, и он решил: пора подумать о невесте и подготовиться к свадьбе.

Так он и поступил. В день свадебного торжества к ним явились все друзья и родные. Хозяева и гости ели, пили и танцевали до глубокой ночи.

Оруженосец ни словом не обмолвился невесте о своей тайне, которая все еще не давала ему покоя. Он заказал себе новое кольцо, точь-в-точь такое же, как прежнее.

Как же он затрясся, когда во время последнего танца невеста остановилась, посмотрела на его руки, на одну и на другую, подвела на всякий случай к лампе и сказала:

— Куда же ты, мой жених, задевал кольцо?

Он… он, вероятно, потерял его во время танца… наверняка, именно во время танца… ведь до этого оно было у него на пальце.

Они стали дожидаться, пока танец кончится. Невеста его утешала, ибо очень уж он разволновался. Удрученный, он сидел за шумным пиршественным столом среди ликующих гостей, слушал, как изо всех сил трубили и пиликали музыканты. Танцы кончились. Жених с невестой вернулись в зал. Но кольцо так и не нашлось. И куда только оно закатилось? Лицо оруженосца выражало глубокую печаль.

Потом они украдкой прошмыгнули наверх в спальню. И тут он все забыл и лег с ней рядом.

Звуки литавр, топот, возгласы долетали к ним. Она обхватила руками его голову и прижала к своей горячей груди.

Невольно скосив глаза, он заметил поверх ее шеи блик, пробегавший по стене, словно от экипажей, в которых отбывали гости.

Но разве это… не Мария? Она вышла из стены точно так же, как тогда вышла из лесной часовни, и встала в полуденном сиянии, разомкнув губы, но не сказав ни слова. Она безмолвно протянула к нему руки и глядела на него строго и с укором. В эту минуту музыка смолкла, и оруженосец услышал щебет, щелканье и пение птиц, такое громкое, что в ушах у него зазвенело, он приподнялся, чтобы прогнать птиц.

Но птахи были слишком далеко от их ложа. Он хотел вскочить и бросить в птиц свой камзол, валявшийся на полу. Но тут Мария шагнула от стены к нему, спугнула птиц и остановилась у постели. Вырвавшись из объятий невесты, он сел.

На Марии был длинный запахнутый плащ. На голове — маленькая золотая корона, ноги ее были обуты в красные сафьяновые башмачки с колокольчиками. Она распахнула свое одеяние и, шаловливо усмехаясь, показала кольцо, то самое, что он надел ей на палец. Потом Мария сунула руку в карман плаща и достала что-то; не показывая, потрясла в неплотно сжатом кулаке. Пусть угадает, что у нее в руке. Разжала кулак — на ладони лежало второе, потерянное кольцо.

А после она пошарила левой рукой в кармане. Что же она извлекла оттуда? Рубанок и короткий острый нож. Подбросив несколько раз эти свои игрушки и не поцарапав себя, она опять опустила их в карман.

А потом вдруг Мария очутилась рядом с ним, она стояла на подушке, его губы тянулись к ее ноге. Внезапно оказалось, что она уже без башмаков, и когда его губы почти коснулись ее кожи, оруженосец ощутил такую безграничную усладу, такое блаженство, что потерял сознание и упал недвижимый.

Невеста принялась тормошить его, расталкивать.

«Перестань, любимый. Напрасно ты так огорчаешься из-за потери кольца. Я закажу новое. Главное, чтобы ты был со мной, со мной на веки вечные. — Она притянула его к себе. — Раз любовь, живущая в твоем сердце, принадлежит мне, я счастлива; и в моем сердце живет любовь к тебе, стало быть, мы ее никогда не утратим. Она нам самый верный страж; она бодрствует даже тогда, когда мы спим. Она знает: мы под ее защитой, поэтому с нами не может случиться ничего дурного».

«С нами не случится ничего дурного, — пробормотал оруженосец, пошатываясь: слова и поцелуи любимой пришлись ему по вкусу, околдовали его. — Да, моя возлюбленная, я весь твой, ибо ты — моя».

Но в ту минуту, когда он произносил эти слова, зазвучал другой голос:

«О лицемер и лжец, ты, стало быть, предаешь меня? Тогда иди своей дорогой. Возьми кольцо и другое тоже. И вот тебе рубанок и нож».

Большие черные птицы: вороны, сороки, совы стали бить оруженосца крыльями по лицу. Они омерзительно каркали. Он высвободился из объятий невесты, вздохнул:

«Не надо, не оставляй меня, чаровница. Твой приказ для меня закон. Я преклоняю пред тобой колени».

«А ты будешь повиноваться мне постоянно — и днем и ночью? И будет ли в тебе жить и днем и ночью одна неделимая любовь? Хочешь ли ты укрыться под моим кровом и пробыть там до тех пор, пока для тебя не станет ни дня, ни ночи?»

Он поклялся ей исполнить все.

Тогда она спросила:

«А кто я для тебя? Твой сюзерен, твой рыцарь, твоя благородная госпожа?»

«Ты — Мария, матерь Божья, для меня единственная дама на земле и мое вечное блаженство».

Оруженосец встал с ложа и оделся. Но не стал перепоясываться мечом. Горячие слезы текли у него по лицу. Он не слышал вопросов и жалоб невесты.

А после он вытер слезы, присел к ней на постель и рассказал все: рассказал, как ехал через лес, как наткнулся на дерево, рассказал о птицах, о часовне, о том, что сперва хотел спрятать свое кольцо, но из-за вмешательства Марии не сделал этого, а надел ей кольцо на палец и потом растерялся, подумав о невесте. Однако Мария не отдала кольца. И вот теперь, в этой спальне, она явилась ему. Он просит свою милую невесту отпустить его на веки вечные.

После этого оба они встали на колени у своего ложа, прочли молитвы, вволю поплакали и были добры друг к другу. Так продолжалось всю ночь до первых петухов. Затем он простился с невестой и, счастливый, поскакал прочь, поскакал с одного бракосочетания на другое, на венчальный обряд с прекрасной госпожой, которой он отныне посвящал в монастыре каждый час своей жизни.

А если бы человек все же существовал?

Не успела маленькая гувернантка звонким голосом досказать свою историю, как в углу, где стоял бюст Сократа, послышался стук отодвигаемого кресла. Заскрипела дверь. Железнодорожник Лан обратился в бегство, чтобы спастись от предстоящей дискуссии. Его сосед Гаррик с неимоверно густыми бровями дымил вовсю и ждал, что будет дальше.

— Трогательная история, — начал разговор лорд Креншоу.

Гувернантка сочла, что ей надо добавить к рассказу еще несколько слов.

— Из моей истории, относящейся к тому же времени, что история Жофи и других трубадуров, видно, как глубоко пустила корни в людях чистая любовь, нежная и восторженная любовь, обожествляющая женщину, видно, что она шла от самого сердца. Любовь эта возникает в нас, мы ее порождаем. Движение за женскую эмансипацию? Не думаю. Скорее это было вполне человеческое чувство, только более возвышенное, чистое, искреннее чувство мужчины к женщине.

— Не спорю, — благосклонно заметил лорд Креншоу. — Но если подойти ближе, вернее, если посмотреть на вещи с более далекого расстояния, мы, возможно, увидим их в ином свете.

Кэтлин:

— Отец, это была прекрасная история. Неужели ты и впрямь считаешь, что все люди похожи на твоего старого седовласого рыцаря, который отправился в Святую землю, чтобы завести себе гарем?

Слушатели засмеялись, лорд Креншоу громче всех.

Кэтлин:

— По-моему, отец, ты плохо слушал. Если мы согласимся со смыслом истории, рассказанной Вирджинией, то значит, ты кругом не прав. Из ее истории следует, что новое чувство вовсе не было обычаем, навязанным людям извне обычаем, которому приходилось подчиняться; чувство шло изнутри, возникновение нового обычая знаменовало новое время и… нового человека.

Одинокий слушатель в углу под бюстом Сократа, попыхивая трубкой, захлопал в ладоши.

Лорд Креншоу поднял руки:

— Знаю, моя точка зрения не будет иметь успеха. Вас не устраивает пассивность. Вы молоды, хотите действовать, участвовать в событиях. Но я-то вижу, что сокрыто и спрятано в разных коллизиях: конечно, судьба не хочет лишать вас иллюзий, думайте себе на здоровье, будто не кто иной, как вы, принимает решения, творит историю. Вам понятно, что явствует из моего длинного рассказа о Жофи? Люди вовсе не делают того, чего хотят и что вытекает из их сути… и они отнюдь не действуют в собственных интересах. Они мало ценят свои истинные, естественные побуждения, предпочитая отдаться на волю фантазии. Выстраданные решения они готовы променять на чужие мысли, подобранные бог знает где. Тогда человек чувствует себя несчастным, но зато ему удобно… Только не смейтесь.

Эдвард:

— Не значит ли это, что мы гоняемся за фантомами?

Гордон:

— Это значит всего лишь, что человек не блюдет собственной выгоды, фантазия дана ему в наказание. Ни при каких обстоятельствах он не желает знать свое место. На своем месте ему неймется. Он считает, что достоин лучшего. Хочет чего-то большего. Ради своих фантазий будоражит всех вокруг. Трезвость, здравый смысл, благоразумие — для него пустые слова.

Джеймс:

— Здорово, хотя и странно слышать из уст сочинителя. А я вижу убийственное могущество фантазии. Вы должны это понять. Должны взглянуть за кулисы вымысла и не внушать себе, будто вы, и никто иной, действуете и творите историю.

Эдвард:

— Итак, история минус люди!

Гордон:

— Минус так называемые самостоятельные и свободные действия… Само слово «действие» — многообещающее и мрачное слово!

Эдвард:

— Что ты этим хочешь сказать?

Гордон:

— Да, мрачное слово. Оно сильно занимало меня, когда я создавал персонажи моих книг. Можно ли их и впрямь считать паром, приводящим в движение машину, или они всего-навсего колесо, рычаг в машине?

Эдвард:

— И тогда мы, стало быть, вовсе не способны действовать. И тогда мы, стало быть, не выходим на сцену?

Прищурив глаза, лорд Креншоу хмуро сказал:

— Мы ничего не ведаем о себе. Иногда кажется, что мы в кукольном театре, мы марионетки, а настоящий актер где-то позади, далеко, может быть, в облаках.

Эдвард:

— Марионетки? Ты договорился и до этого?

— Чем дольше живешь, тем это яснее становится. Тем больше отказываешься от самого себя. Сдаешься. Нельзя тягаться с тем, кто за сценой.

Как изменился этот огромный сияющий человек у камина! Хмуро и расслабленно он вытянул ноги и уставился в одну точку.

Эдвард:

— Собственно, по-твоему, человека не существует вовсе?

— Ты это говоришь. В этом и есть конечная мудрость. Ты сетуешь… ну что ж, и я сетую вместе с тобой.

Эдвард:

— А если все же человек существует?

— Его не существует, Эдвард. Тебе только хотелось бы в это верить.


Когда Элис утром, постучавшись, вошла к Эдварду, он сидел выпрямившись на кровати, но увидев ее опять бросился ничком, словно рассердившись. В руках Элис держала поднос с чаем. Она поставила его на ночной столик.

— Эдвард!

Вместо ответа он закрылся с головой одеялом.

— Что я сделала, Эдвард?

Он откинул одеяло.

— Почему приходишь только ты? Почему не приходит отец? Почему он не пришел ни разу, ни единого разу? Знаешь ли ты, что, с тех пор как я здесь, он ни разу не заглянул в мою комнату?

— В первые недели он иногда заходил.

— С доктором. Он ни разу не зашел ко мне один, хотя бы по ошибке.

— Но ведь я же, Эдвард, прихожу по первому твоему зову. Ты даже тяготишься мной. И Кэтлин тоже приходит.

— Почему он не осмеливается войти в эту комнату?

— Ему трудно двигаться, он раб своих привычек.

— Для сына у него нет времени.

— Мы чуть ли не месяц сидели у него в библиотеке, и он рассказывал для тебя, только для тебя. Неужели это так необходимо, чтобы он приходил сюда?

Эдвард взял мать за руки, бросил пронзительный взгляд на нее.

— Мама, он хочет меня обмануть. Да. Но это ему не удается. Может быть, он и себя самого хочет ввести в заблуждение. Но и это ему тоже не удается. Он боится. Почему он меня боится? — Эдвард сжал руку Элис. — Ты должна притащить его сюда. Я хочу сидеть с ним рядом, говорить с глазу на глаз.

— О, боже, что ты задумал?

— Я пришел с войны, не только потеряв эту… дурацкую ногу, но и потеряв себя. У меня украли душу. Я знаю отцовский рассказ о лорде Креншоу, который не мог обрести своего «я». Он не находил своего «я», искал его, и все же в каждый данный момент у него было какое-то «я». У меня же ничего нет. Ничего, кроме пустоты, постоянного мучительного страха и еще снов — мне снится, что на меня нападают… разве это жизнь? Ты должна мне помочь. Если в силах, то должна помочь.

— Эдвард, мой мальчик, мой самый любимый мальчик, ты болен. Не мы в этом виноваты.

— Вот ты себя и выдала, мама.

— Что это значит, Эдвард? Ты сумасшедший.

Он не спускал с матери глаз, пока она отходила к окну.

— Вы с отцом заодно, мама! И вы оба против меня. Теперь он лжет и говорит, что нас вообще нет, что мы всего лишь марионетки.

Она заломила руки.

— Ты видишь, твой сын страдает, и не хочешь ему помочь. Ты настояла на моем приезде. Зачем ты меня позвала?

Она села на плетеный стул у окна и закрыла лицо руками.

— Как я могу тебе помочь? О, боже милосердный, как я могу помочь? — Она застонала. — Мой самый любимый мальчик, бедный мой мальчик, что мне делать? Если надо, я готова принести себя в жертву.

— Пустые слова. Ты не хочешь и пальцем шевельнуть. Сама знаешь. Потому-то ты и приходишь ко мне все время, собираешься с силами, а потом сидишь и тешишь себя надеждой, что все само образуется. А он? Он не дает к себе подступиться. И притом он такой пугливый, мама, такой пугливый и такой опустошенный. Что с ним случилось? Что случилось с вами обоими?

В замешательстве мать взглянула на него.

— Ровно ничего, Эдвард.

— Что он подразумевал, когда говорил: все мы жертвы наших фантазий. Ему плохо… с каких пор? С тех пор, как я переступил порог этого дома?

— Эдвард, он мил, как никогда. Проводит и со мной и с Кэтлин куда больше времени, чем раньше. Ты бы только знал, как он слушает ежедневные подробные сообщения о твоем здоровье!

— Это разведка. Он высылает патрули. Хотел бы знать, как обстоит дело… с ним самим.

В отчаянии Элис отвернулась от постели сына.

— Мама, я тебя мучаю. Прости.


Днем после этой беседы Гордон Эллисон обратился к Элис, которая приводила в порядок книги и журналы и вытирала пыль в его комнате, обратился с просьбой разрешить ему сделать одно замечание. Сам он стоял у открытого окна, время от времени выходя на балкон и набирая в горсть только что выпавшего снега. Эллисон сказал, что не имел бы ничего против покончить с этими вечерами устного рассказа.

Он казался усталым, выжатым, как лимон. Но Элис сочла невозможным отказаться от их вечерних бесед. Пусть только подумает, какое впечатление это произведет хотя бы на Эдварда.

— Но почему? Что дают ему эти беседы? Разве они приносят пользу?

Она заставила его сесть, закрыла окно и балконную дверь.

Он:

— Объясни ему, что я выдохся. Вечера у камина меня утомляют. Ты же знаешь, как чуждо мне такого рода общение.

— Мы делаем это для Эдварда.

— Спроси доктора, не придумает ли он что-нибудь другое.

— Гордон, Эдвард сам этого хочет.

— Ну тогда… пожалуйста, извини меня и освободи.

— Я не хочу, Гордон, влезать тебе в душу, но скажи — тебя утомляет присутствие Эдварда? Он ведь болен.

— Да, понимаю. Все это так. Но не понимаю его манеры болеть. И доктор не может мне ничего объяснить. Ты ведь, конечно, заметила, что он мучает нас. Я заставляю себя терпеть. Хочу многое загладить. Многое из того, что упустил раньше. Надеюсь, все опять обойдется.

— Я рада, Гордон, от души рада.

— Стало быть, это должно продолжаться? Это так необходимо, Элис?

— Да, — прошептала она чуть слышно.

— Ты не хочешь дать ему понять, что я, хоть и доволен его пребыванием здесь, в доме, — само собой разумеется, доволен, — но меня тяготит кое-что, например, его манера выспрашивать и прочее.

— Это нельзя ему сказать. Об этом нельзя даже подумать.

— Подумать о чем?

— О том, чтобы он впредь прекратил свои расспросы. Перестал выпытывать. В этом его болезнь, и так он ее преодолевает.

Гордон резко:

— Что означает болтовня о болезни и о правде? Я протестую против утверждения, будто здесь, в этом доме, таится нечто неясное, нечто лживое. Разве мой дом — разбойничий вертеп?

— Гордон!

— Тогда пусть говорит открыто. И я тоже хочу выложить ему все начистоту. Передай ему это. Слово за тобой. Иначе и ты будешь виновата.

— Виновата в чем?

— Виновата в… вот что я тебе скажу… ты будешь виновата в покушении на наш семейный покой, который ведь и тебе дорог.

— Неужели его излечение будет куплено ценою нашего покоя?

Гордон:

— Вопрос обращен к тебе. Поговори с ним. Меня он не слушает. Я не пользуюсь у него доверием. Все еще не пользуюсь. Надеюсь, впрочем, что в один прекрасный день добьюсь своего.

Элис долго собиралась с мыслями. Потом сказала:

— Как и раньше, ты должен участвовать в наших вечерах. Гордон, прошу тебя. Сделай одолжение. Сделай это… ради меня.

Она вонзила ногти себе в ладонь. Гордон стоял перед ней, пытаясь поймать ее взгляд. Элис удалось преодолеть себя, и она взглянула ему прямо в глаза.

— Итак, ты этого требуешь, Элис? Требуешь от меня?

Она выдержала его печальный, тревожный взгляд.

— Да.

Он пытался прочесть что-то в ее лице.

— Это трудно.

— Сделай это, Гордон.

Джеймс Маккензи

На вилле Гордона Эллисона их было тогда больше, чем четверо. Тихая, мягкая Элис, порхавшая по дому, сочла, что ей надо заручиться поддержкой своего брата Джеймса Маккензи, который руководил отделом университетской библиотеки в городе Н., и она пригласила его к себе. Теперь в доме жил этот старый холостяк, профессор. Он взял отпуск, чтобы закончить свою работу о кельтской старине.

Элис вела с ним долгие и бурные споры — то в комнате для гостей, то в своем будуаре, то в саду, если погода благоприятствовала (но только тогда, когда поблизости не было Эдварда).

Профессор Маккензи — на четыре года старше Элис — был похож на сестру фигурой, тонкими чертами лица и обходительностью; он слушал, как всегда, внимательно и свое мнение высказывал с осторожностью. Человек состоятельный и светский, он углубился в столь далекий от жизни предмет, как кельтская старина, для собственного удовольствия и для того, чтобы чем-то заняться; на вопросы, мучившие сестру, он отвечал так, как отвечал бы любой всесторонне образованный человек. Успокаивал Элис, а сам не верил ни единому слову ее сообщений об Эдварде и о его болезни. Типично дамский диагноз! Маккензи много путешествовал, с домом зятя и сестры был знаком не так уж хорошо; кроме того, всякие семейные истории внушали ему отвращение. Рассказы Элис звучали абсолютно фантастически. Странно, что сестра вообще до этого додумалась, но она всегда была поэтической, экзальтированной натурой. А теперь заразилась от сына истерией.

Сколько всего она «открыла» в Эдварде, сколько напридумала, нежная, тонкая Элис! Во всяком случае, она показала себя истинной женщиной, каковой профессор Маккензи до сих пор ее не считал. Сестра была эстеткой, фантазеркой, вот почему ей так импонировал Гордон Эллисон. Но теперь она вторгалась в жизнь. Делала объектами своих фантазий Гордона и Эдварда! Не хотелось бы Джеймсу очутиться в шкуре Гордона. Как ученый он знал, что в основе любых мифов, в частности, в мифе, созданном сестрой, лежат события большой давности. Поэтому он укорял сестру за то, что она, полагаясь на свою память, поддается заблуждению: в действительности все происходило иначе. Кто может восстановить ход событий без документов? И вообще — зачем все эти изыскания? Ведь, по-видимому, все как-то уладилось. Болезни излечены.

Элис заговорила об Эдварде. Но брат считал, что ее психологические построения смехотворны. Все дело в некоей духовной эпидемии, которая ныне свирепствует. Не надо было ничего затевать. Брать мальчика в дом.

— Ты его взяла, Элис. Что ты, собственно, при этом думала?

— Ты спрашиваешь совсем как Гордон. Я надеялась, что ты встанешь на мою сторону.

— Итак, зачем ты его взяла? В клинике он был хорошо устроен, а здесь он вас доведет до болезни.

— Ничего подобного, как раз наоборот. Ты не понимаешь. Впрочем, ты прав, я этого хотела. Да, я этого хотела и не собираюсь отступать.

Он пожал плечами. Вот в чем загвоздка. К поэзии она охладела, теперь пробует свои силы на живых людях. Бедный Гордон.

Элис прижала к глазам платочек. Она видела, что брат не желает нарушить свой покой.


Для Элис наступили тяжелые времена. Все началось сначала. Правилен ли избранный путь? Надо ли идти по нему дальше? Следует ли ей… ставить на карту собственную жизнь? Но ведь небеса подали ей знак — вернули Эдварда, ее сына, который ищет правду, который хочет все выяснить и распутать. Он страдал от лжи так же, как и она страдала.

В эти дни в ней бушевала буря. Элис осознала наконец, что она осталась одна, обманувшись и в Джеймсе, и в себе самой. Если она и теперь не перейдет от слов к делу, то когда же еще?

Она плакала и молилась, как в детстве. Просила у бога просветления. Иногда утром после сна она вдруг спохватывалась — что я делаю, на что решилась? Может, мне все пригрезилось? Почему я и впрямь не кладу Эдварда в клинику? Почему лишаю покоя и себя, и Гордона, и всех близких? Это — безумие, дьявольское наваждение. Меня искушает дьявол.

Подавленная, она поднималась с кровати и читала покаянную молитву.

Потом, задумавшись, садилась на стул и сжимала кулаки. Эдвард доводит меня до болезни. Но спустя минуту забывала об осторожности, в ней уже опять клокотала, кипела, рвалась наружу ярость, мстительность, желание свободы, правды, ясности!

Она дрожала от восторга. Ощущала свою силу.

Вот что происходило с Элис, которой предстояло принять жизненно важное решение.

Гордон находит помощников

Элис сумела помешать попытке Эллисона — неоднократно предпринимаемой им попытке — запереть дверь библиотеки и с головой окунуться в работу, вечерами также. По-прежнему у Эллисонов каждый день болтали, кто во что горазд. Казалось, гости рады непринужденности (в рамках определенного этикета).

Рассказав одобренную всеми историю о Жофи, Гордон почувствовал потребность в отдыхе. Под предлогом усталости он добился того, что публика смотрела сквозь пальцы на его отлучки. А когда он опять появлялся в комнате и принимал участие в общем разговоре, то рассуждал вполголоса, благодушно. На свой лад он проявлял мудрость и мягкость, как бы призывая всех других к мудрости и мягкости; вечера за чашкой чая текли спокойно и мирно.

Но все изменилось в один прекрасный день, когда к Эллисонам пришел художник Маклин — пришел, по своей привычке, довольно поздно и обнаружил, что на сей раз никто не прерывал беседу связным рассказом. Художник сел рядом с Кэтлин, поздоровался с лордом Креншоу, который в ответ благосклонно кивнул, и объявил себя «королем иллюзионистов».

— Да, — объяснил он, — все мы иллюзионисты. Так не будем же обманывать самих себя. На свете не существует ничего серьезного.

Художник был в отличном расположении духа. По его словам, он получил заказ от известного стального магната — он будет расписывать и украшать виллу магната здесь в окрестностях.

— Магнат дал мне полную свободу. Он знаком с моими картинами. Я изложил ему свои принципы, самые передовые и просвещенные. Он с ними согласился. Он сыт по горло пушками. Теперь каждый понимает, к чему ведут стрельба и бомбежка. И вот я буду расписывать его виллу. Он сказал: «Пусть вилла будет для меня монастырем, куда я позже, уйдя от дел, удалюсь».

Гордон Эллисон:

— А что он производит сейчас?

Маклин:

— Пылесосы и тому подобное. Детали машин. Только не пушки и не пулеметы.

Гордон вежливо:

— Конечно, сейчас они не нужны.

— Вероятно. Но как бы то ни было, он вовсе не обязан расписывать виллу согласно моим принципам. Он может повесить у себя произведения знаменитых художников или же картины духовного содержания. У него достаточно денег, чтобы купить оригиналы. Но он стал убежденным иллюзионистом. В своем офисе он сказал мне буквально следующее: «Меня не проведешь. Все вокруг — чистое воображение, пропаганда. Все придумано определенными лицами. Можно поступать так или эдак: не существует разумного направления, разумного порядка, которого могли бы придерживаться все. А когда люди не знают, что делать дальше, и начинают спорить, вопрос решает оружие. Печальный исход». Он почувствовал облегчение, когда я изложил ему платформу иллюзионизма.

Всем казалось: Креншоу заинтересован в том, чтобы заполучить сторонника, ему это важно. Но он не клюнул. Всего лишь пробормотал «гм, гм» и осведомился, не предложил ли упомянутый промышленник расписать Маклину заодно и завод.

— Я ведь сказал: виллу.

Гордон:

— Понятно. Но если уж он обратился в иллюзиониста, то посоветуйте ему расписать и завод в иллюзионистском духе. Надо обратить в эту веру также рабочих. Мне хотелось бы знать, как он ответит на мое предложение.

Маклин с дурацкой, удивленной миной:

— Зачем, собственно, расписывать заводские корпуса?

Гордон:

— Рабочие будут разглядывать картины, им их объяснят, если они не поймут.

— Чего ради?

Гордон огляделся в комнате и сказал, просияв:

— Увидим, что из этого получится. — Он громко захохотал. — Говорю вам напрямик: рабочие не поймут картин, а ваши объяснения тем паче. А если они в конце концов все же поймут их, ха-ха, то расхохочутся так же, как я, и долго-долго не смогут приступить к работе.

Совершенно растерянный, Маклин повернулся к соседям.

— Но разве вы сами не сказали, господин Эллисон…

Эллисон резко оборвал художника:

— Что я сказал? Ничего я не сказал, Маклин. Клянусь, я ничего не сказал. А если вам послышалось нечто такое, что созвучно с откровениями, которые вы нам преподнесли, то будьте уверены — вы ослышались.

Маклин:

— Но я не ослышался, господин Эллисон. Вы сказали, вы рассказали…

— Мой юный друг, то, что я сказал, то, что я рассказал, пусть будет на моей совести. Я не проповедовал иллюзионизма. Все сказанное мной было результатом опыта, выводом, к которому не так-то легко прийти; во-первых, это не имеет ни малейшего отношения к иллюзионизму, во-вторых, к росписи стен и, уж во всяком случае, к вилле вашего мецената, которого все мы хорошо знаем, — еще совсем недавно ради своих барышей он выпускал с конвейера пушки. Скажите, господа, разве я проповедовал нечто подобное?

Его заверили в том, что он не проповедовал ничего подобного, и безжалостно обрушились на художника. Молодого человека беспощадно высмеяли. Не слушали до тех пор, пока он не сложил оружия и не обратился к блюду с пирожными, что было встречено всеобщим одобрением.

Повинуясь знаку Элис, Кэтлин подошла к художнику, чтобы его утешить, и он изложил ей заново свою теорию, которую лорд Креншоу безусловно неправильно понял. Что касается абстрактной живописи, иными словами — беспредметной… словом, Кэтлин хорошо исполнила роль хозяйки и, запасшись чаем и пирожными, удалилась вместе с художником в тихий уголок.


Инцидент казался исчерпанным, и вечер, который начался столь приятно, как обычный вечер за чашкой чая, по всем признакам должен был мирно продолжаться, но тут под занавес состоялся дебют — не столь уж удачный — спутника доктора, господина с забавной внешностью: толстого пышноволосого коротышки-астматика; до сих пор он только и успел, что отдышаться и поглотить огромное количество чая и пирожных. Когда вечер стал подходить к концу, сей господин вроде бы захотел высказаться. Он шепотом справился у доктора о некоторых присутствующих, но все никак не мог раскачаться. Лорд Креншоу и Эдвард той порой не произнесли ни звука.

Протекло еще довольно много времени, прежде чем господин, которому не терпелось вступить в беседу, заговорил монотонно, быстро и четко.

Он пожелал вернуться к прерванному спору об иллюзионизме: иллюзионизм есть пассивность, а пассивность не ведет к познанию.

Конечно, нет. Вот, к примеру, войны и революции. Как люди пассивные представляют себе их возникновение? Пассивно наблюдая за событиями, они знают лишь одно: все начинается и кончается, все когда-нибудь начинается и кончается. Но чем вызваны события, как они возникают, людей пассивных не волнует. Они довольствуются иллюзорной видимостью. Однако войны, революции и другие общественные сдвиги имеют совершенно определенные и притом материальные предпосылки. Удобно устроившийся пассивный человек не хотел бы их касаться — он ведь хитрец и посему не такой уж полный иллюзионист, каким прикидывается. Он знает, что есть определенные запретные зоны. Люди, которые существуют благодаря известному общественному порядку, воздерживаются от того, чтобы освещать его слишком ярко. Уж лучше мистика, полная или частичная маскировка, всякая там философия, мифология. Иллюзионизм относится к той же категории.

Крепко держа за руку художника, которого она затащила в угол, Кэтлин сказала:

— Давайте останемся здесь. Сейчас они уже начисто отвлеклись от иллюзионизма.

Но Маклин быстро проглотил кусок пирожного, который Кэтлин сунула ему в рот, и ворвался в разговор: он спросил, относится ли замечание об иллюзионизме также к абстрактной, беспредметной живописи?

Воинственный астматик ответил:

— О такой живописи я слыхом не слыхал. Но ежели она существует, то относится. Если бы такая живопись была, она стала бы классическим примером реакционного образа действий. Максимум того, что можно отнять у мира, — это реальные предметы, больше уж ничего не отнимешь.

— Но это делается во имя искусства, во имя освобождения и очищения.

— Лучше уж застрелиться. Тогда-то ты будешь совершенно свободен.

Маклин:

— Не понимаю. Извините, как ваше имя и фамилия?

Астматик невозмутимо:

— Роди О'Доуэл. Попытаюсь вам все разъяснить, сударь. Простите, как вы себя назвали?

— Маклин.

— Хочу сказать вам, мистер Маклин, что поэты, художники и философы — одного поля ягода, они стремятся увековечить гнилые общественные отношения, из которых извлекают прибыль. Делают это либо по видению души, либо, как нам сообщили ранее вы, господин художник, по заказу пушечных магнатов. Общество, в котором мы живем, можно по-разному толковать и трактовать, чтобы придать ему видимость силы и уверенности: например, отвлекая внимание людей от всяческих непорядков на земле и указывая перстом на небо. Или же демонстрируя некий фокус — исчезновение вещей и предметов, — всех гуртом, и опустошение мира. Что, очевидно, делает ваша живопись. Остаются только цвет и линии. И это, разумеется, вершина искусства. Мистер Маклин, ваше искусство будет иметь большой резонанс. Но для меня это, простите, верх нелепости. И, простите, верх лицемерия.

Художник холодно:

— Я представляю определенный художественный принцип. Ваше мнение нас не трогает.

О'Доуэл:

— Понимаю, вы освобождаете искусство от здравого смысла, от понятий, от предметов. Потому я и предлагаю вам еще более радикальный способ: застрелиться, и баста! Тогда вы лишитесь даже цвета.

— Но мне нужен цвет. Все дело в цвете.

— Вопрос лишь в том, зачем он вам?

— Чтобы написать картину, создать художественное произведение.

О'Доуэл:

— С помощью цвета? Навряд ли вам в этом кто-нибудь помешает. Зачем, собственно, клеить на стены обои, почему не расписывать их яркими красками? Можно даже носить одежду всех цветов радуги. Обычно мы наряжаемся так пестро только на карнавалах. Это весело, создает настроение. Но вы имеете в виду нечто иное. Вы говорите об искусстве и о духовности. Если это — искусство, то все мы — художники. Но где же скрывается духовность или где возникает духовность? Все у вас получается шиворот-навыворот: духовность вы исключаете. Ваше искусство, основанное только на цвете, действует лишь на сетчатку глаза и не проникает вглубь. Вы щекочете нервы эстетам и зрителям, которые не желают себя утруждать. Создаете par excellence[10] живопись для двух категорий людей: для совершенно незаинтересованных, к примеру, для служащих, пенсионеров, рантье, отошедших в сторону, поскольку они устроили свои делишки, и для сугубо заинтересованных, для таких, как ваш пушечный магнат, который опустошает жизнь изнутри, чтобы на него не показывали пальцем. Ваше искусство ему по вкусу: цвет, и ничего больше, соус без мяса и картошки, а в литературе — далекие от жизни сюжеты, полутона, голубые герои… только бы люди не спрашивали: почему за работу платят гроши, почему не строят приличных жилищ, почему развязывают войны и позволяют бомбить наши города?

Впрочем, мистер Маклин, что касается абстрактного, чистого искусства, о котором вы сейчас говорили, то мы уже встречались с представителями похожих направлений. Вашу точку зрения при мне вам не защитить. Все вы сугубо нежные господа, стоит вас задеть, как вы поднимаете крик, обнаруживая свою нечистую совесть.

Художник бросал вокруг себя испепеляющие взгляды (и на лорда Креншоу тоже, но тот скрестил руки и, по-видимому, еще не знал, как ему лучше парировать удары); не дождавшись помощи ниоткуда, Маклин зашипел:

— Я вовсе не поднимаю крик, и совесть у меня чиста, господин О'Доуэл. Просто я не умею так упрощать, как вы.

Новый критик общественного порядка указал на сидевшего неподвижно хозяина дома.

— Господин Эллисон понял мою мысль. Он сорвал маску с вашего заказчика, пушечного фабриканта, указав на противоречие между производством пушек и украшением его виллы абстрактной живописью. Но противоречие это чисто внешнее. По сути, производство пушек и иллюзионизм — явления одного порядка.

Хозяева и гости примолкли. Они помешивали в своих чашках. И тон и тема дискуссии были в этой компании явно неуместны. Кое-кто покашливал. Коротконогий толстяк О'Доуэл, увидев, что ему удалось выполнить задуманное, откланялся.

Элис и Кэтлин одна за другой подошли к Гордону Эллисону, который сидел, погрузившись в свои мысли; его оживления как не бывало.

Ибо я хочу честности

Образ погруженного в размышления отца, машинально постукивавшего по столу, не выходил из памяти Эдварда и после того, как он очутился у себя в комнате. Образ этот не покинул его даже ночью. Отец ушел в свои мысли, ни на кого не смотрел.

Он совершенно прав, что повернулся спиной к грубой действительности!

Мои друзья, мои друзья-мертвецы, мои спутники, безмолвные спутники — все те, кого оторвали от деревьев и от дыхания, от еды и питья, от собственной плоти, от окружающих, — вы не ушли в небытие. Мы входим в ваше царство, в царство духа. Отец это высказал. Он сам не знал, что говорит.

Обрету ли я их опять? Разве я не соприкасаюсь с ними каждый раз, когда думаю о них?

Что значит: думать о них? Быть может, это и есть попытка приблизиться к ним? Я удерживаю их возле себя.

О, если бы я мог остаться верным мертвецам! Неужели нам не дано хранить верность? Встречи в царстве духа. Сон не есть сон, не есть ничто, ибо он существует; ничто не может проникнуть в нашу жизнь иначе, чем в форме духовного или мысли, а это уже похоже на сон.

Эдвард опять увидел сидящего неподвижно отца. Увидел, как Кэтлин и мать хлопочут вокруг него.

Как он сдал! Почему он так быстро сдал? Он беззащитен, а начинал так здорово.

Странная мысль: в размышлении ты обретаешь правду; когда ты мыслишь, то существуешь.

А какая радость думать о них, об отсутствующих, звать их, быть с ними! Они — существуют. Они не исчезли, я могу их позвать. Они явятся. О, как я хочу воздать им честь!

Несколько дней Эдвард тайно, никого не посвящая в свой секрет, чествовал мертвых друзей. Это был своего рода культ предков на китайский манер, но без смиренного церемониала; просто дружеская, сердечная встреча с гостями, которых обхаживаешь и потчуешь.

Это дало ему чувство удивительного душевного равновесия. Он стал спокойнее, собранней.


В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.

Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был поразительно похож на мать. Только широкий низкий лоб, пожалуй, напоминал отцовский. Единственная нога шарила по полу, пытаясь встать поустойчивей. Характерным судорожно-беспокойным жестом он натянул одеяло, укутывавшее нижнюю часть его туловища; мать подоткнула концы одеяла за его спиной.

— Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?

Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.

— Вполне понял, лучше, чем я себя.

Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.

— Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?

Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.

— Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.

Эдвард нахмурил лоб.

Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.

— Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?

Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них — ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них — то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос — самый важный вопрос, касающийся каждого.

Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный — он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.

— Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:

«Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.

Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я — за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.

Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.

Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.

Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности».

Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:

— Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?

Кэтлин резко прервала его:

— Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!

Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:

— Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.

Эдвард кивнул.

— Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не признает никаких шор. Он настаивает на правде, пусть даже от этого погибнет церковь. Он не желает отступить ни на йоту от долга, от внутреннего долга и от своего права. Кьеркегор говорит, что он не хочет создавать видимость, будто распространенная христианская вера и христианство, предписанное Новым Заветом, во всем подобны друг другу.

«Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности.

Или же ты хочешь, чтобы я заговорил по-другому, хотя считаю: Новому Завету было возможно устоять в веках при самых больших послаблениях христианства, но никак невозможно ему устоять при том, что даже искусства используются, дабы скрыть различия между христианством Нового Завета и такими послаблениями.

Я мыслю приблизительно так:

Если найдется некто наделенный благостью, то я осмелюсь просить его отпустить мне мои вины, но будь его благость благостью Божьей, просьба моя была бы чрезмерной: ведь я даже не желаю честно признать, сколь велика моя вина.

Вот в этом и состоит неправда, в коей, по-моему, провинилось официальное христианство: оно не желает, несмотря ни на что, ознакомить людей с наивысшими требованиями, не желает, быть может, потому, что опасается, как бы люди не убоялись, воочию увидев разрыв между ними и истинным христианством и поняв, что наша жизнь ни в малейшей степени не может быть признана устремленной к выполнению этих высших требований.

Приведем лишь один пример, то и дело встречающийся в Новом Завете: христианство во имя своей вечной жизни требует ненавидеть жизнь в этом мире, однако разве найдется среди нас хоть один человек, чья жизнь, пусть в самой отдаленной степени, была бы направлена к этому… И в то же время вокруг полным-полно людей, считающих себя „христианами“ и даже незнакомых с этим требованием, — напротив, считая себя „христианами“, они любят жизнь в самом прямом смысле этого слова».

Эдвард бросил испытующий взгляд на господина О'Доуэла.

— Хотелось бы знать, господин О'Доуэл, не желаете ли вы что-нибудь добавить? Итак, нас интересует честность, и тут я хотел бы выслушать вас.

— Благодарю, я не единственный, кто представляет взгляды, сформулированные так, как я их сформулировал. Но мы говорим сейчас не о требованиях христианства, а о требованиях общества. В обществе же — излишне это доказывать — христианство образовало как бы некий обособленный духовный двигатель, который привел к появлению определенной организации в рамках общества — церкви или церквей. Но то, что требует христианство в целом или одна из церквей, является, очевидно, делом, о котором приверженцы данной организации должны договориться между собой. Требует ли чего-либо христианство и что именно оно требует, безразлично для неверующих. Поэтому я рекомендую говорить впредь без всяких околичностей: непосредственно о войне и причинах войны, так сказать, обрести твердую почву под ногами. Вот каково мое требование. Оно выполнимо, практично и полезно, прямо-таки необходимо. Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы вопрос о причинах войны и ее виновниках зашел в тупик, чтобы его заглушили проповедями.

Кэтлин (негромко, но энергично протестуя):

— Но мы непременно хотим, чтобы Эдвард читал дальше. Ваше мнение нам уже известно.

Господин О'Доуэл презрительно запыхтел. Господин О'Доуэл рассердился.

Эдвард:

— Кьеркегор не читает проповедей. Он относится серьезно к вопросу об ответственности, о вине — в какой бы то ни было области. Я хочу прочесть еще немного, если вы не возражаете. Может быть, тогда его мысль станет вам яснее. Итак:

«Если Бог принимает нас из милости, а не только как христиан, то одно условие должно быть соблюдено: благодаря точному знанию его требований, мы обязаны представить себе, сколь беспредельна оказанная нам милость.

Милость Божья ни в коем случае не может простираться до того, чтобы мы использовали ее для сокрытия или преуменьшения его требований.

Во имя честности по отношению к нашей религии нам самим необходимо помнить, что христианство повелевает жить в бедности и что это не дань прихоти, а необходимость, вызванная тем, что христианство хорошо понимает: только в бедности ему достаточно усердно служат».

А сейчас последуют фразы, которые произведут впечатление на каждого, фразы, буквально хватающие за душу. Ведь Кьеркегор не только верующий христианин, как это, по-моему, представляется кое-кому из присутствующих, он такой же человек, как все мы, человек, который анализирует, задает вопросы, снова анализирует, а потом уже судит судом своей совести, своего острого разума, своего сердца, в котором кипит борьба. Вы можете преподнести ему все, что угодно, — он оглядит это со всех сторон, ощупает, проверит на слух. Иногда своей прямотой и ясностью он напоминает Сократа. Но между Сократом и Кьеркегором существует различие: Кьеркегор задает воистину выстраданные вопросы. У него некий особый вид честности, ее нельзя успокоить, смягчить неточным ответом, и в то же время она не останавливается перед невозможностью получить ответ; она устремляется дальше, хотя твердо знает, что ей не дано достигнуть цели. Кьеркегор перепрыгивает с вопроса на вопрос, перескакивает с одного на другое, подвергает сомнению каждый добытый результат, и никогда не удовлетворяется им; скачет дальше, сам не ведая куда, ничего не завершая и ничего не зная наверное; в этом есть что-то от страха, некая оторопь, какую испытывает человек, разгуливая по краю бездны…

(Обернувшись, Элис встретилась взглядом с Кэтлин, они поняли друг друга без слов: рисуя портрет неугомонного философа, Эдвард имел в виду себя.)

— Его страсть, — продолжал Эдвард, — может быть направлена на разные предметы. Это не что иное, как совесть, христианская совесть, которую мы носим в себе, хотя сами того не замечаем; ее можно уподобить своего рода духовному нутру — желудку, кишкам, селезенке, печени. Ну а что же делает эту страсть такой беспокойной, такой ненасытной? Нечто похожее на грехопадение — жгучая, немеркнущая, несмываемая вина, которая неотделима от нашего существования и которая была еще неизвестна старику Сократу. Эти муки совести (Эдвард не умолкал, он растравлял себя все больше; Элис в ужасе поднялась с места и скользнула к дверям, она не могла этого вынести)… у Кьеркегора, насколько я понимаю, имеют две основы. У него, как и у всех ему подобных, совесть чрезмерно уязвима, пышет багрянцем, красна, как перец, постоянно саднит. Во-первых, его совесть хочет познать правду, правду до конца, отдаться ей всеми фибрами души, чтобы ничего не утаить перед этой правдой, я сказал бы даже, стушеваться перед ней… И вместе с тем его совесть стремится убежать — да, да, и это тоже в ней заложено. Убежать от греховности, от невыносимого гнета наследственной вины. Почему люди ищут с такой неудержимой силой? Хотят скрыть, что уже кое-что нашли. Это ведь так естественно. Они знают: стоит сделать еле заметное движение, и они дотянутся до правды. Но люди не рискуют подступиться к ней.

Последние слова Эдвард невнятно пробормотал.

Голос О’Доуэла звучал без всякого выражения:

— Что это за правда, до которой так легко дотянуться?

Элис сердито прошептала у дверей:

— Не прерывайте его, бога ради. Дайте ему выговориться.

Эдвард:

— Какое еле заметное движение следовало сделать Кьеркегору? Поверить.

Он слегка откашлялся и опять взялся за томик:

— Кьеркегор пишет:

«Я хочу честности.

Если стремление нашего поколения, нашего времени состоит в том, что оно намерено честно, правдиво, откровенно и прямо поднять чуть ли не бунт против христианства, что оно намерено сказать богу: „Мы не можем, не хотим склоняться перед твоей властью“ (но надо особо отметить, что это говорится честно, правдиво, открыто) — тогда, как бы странно это ни прозвучало, я буду с вами!

Ибо я хочу честности.

Во имя этой честности я готов рисковать.

Положим, что я паду жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я паду жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности.

Да, я знаю: это встретит одобрение Бога; в мире „христиан“, в нашем мире, хоть один да скажет: я не вправе называть себя христианином… но я хочу честности, и ради ее достижения готов рисковать».

Эдвард, который держался все время очень прямо, медленно закрыл книгу, и она соскользнула с одеяла на ковер. Мать далеко отодвинула торшер. Эдвард опять оказался в темноте; поддерживаемый матерью, он лег на бок. Мать осторожно укладывала его.

Воцарилось молчание.

Отец:

— И как далеко завела его честность? Чем он для нее пожертвовал?

Из темноты донесся голос Эдварда:

— Он умер в больнице. У него было несколько друзей и последователей. Кое-кто из них порвал с церковью. Я читал, что позже многие занимались Кьеркегором. Влияние его на богословов весьма значительно.

Материалист-астматик, противник Эдварда:

— Да, на богословов. На кого же еще? Вы говорите, он жил в середине прошлого столетия. С тех пор человечество проделало две мировых войны. Вот вам свидетельство того, что его влияние было незначительным. А почему незначительным? Столь же мало, сколь господин Маклин сумеет повлиять пестрой раскраской заводских корпусов на производство оружия и даже на самого промышленника, принесет и призыв к честности. Люди выслушивают эти призывы и идут своей дорогой. Почему? Да потому, что порядок вещей сильнее нас, сильнее того, что о нем думают. Завод подчиняется собственным законам. Рабочие хотят жить, у них есть семьи, которые надо кормить. И промышленник тоже хочет жить, а пуще того — делать деньги и расширять свой завод. У технократов есть знания, они хотят их применять. И вот они совершенствуют тот или иной процесс, создают новую продукцию. Рынок сбыта уже подготовлен. Есть покупатели, продавцы, посредники, все они профессионалы, и еще есть реклама, газеты, огромные предприятия с сотнями служащих, оснащенные машинами, которые должны работать, на них трудятся печатники, наборщики, отделы распространения, мальчишки-продавцы. Это всего лишь небольшой фрагмент, частичка «порядка вещей», противостоящих мысли философа. Что тут изменит честность?

Элегантный брат Элис, профессор Маккензи, подал голос, в котором явственно слышалась ирония:

— И это еще пустяк по сравнению с государством, с правительством, с веками установленным институтом власти, по сравнению с армией, чиновничеством, парламентом и его двумя палатами, по сравнению со всей империей, имеющей в своем распоряжении сотни ведомств, полицию, суды, церковь. Как пробиться через все эти препоны, Эдвард?

О'Доуэл, противник Эдварда, решил заключить разговор:

— Все это можно понять на опыте самого Кьеркегора. Он умер, несколько его друзей порвали с церковью. А в мире на рубеже прошлого века было открыто электричество, и все получило новый оборот из-за электричества, а не из-за честности… экономика достигла небывалого подъема, общество пришло к развитому капитализму, к его империалистической фазе и… к двум мировым войнам.

Затаив дыхание, все смотрели на Эдварда, он сказал:

— Поэтому, видно, мы сидим сложа руки и ждем продолжения — следующей мировой войны. Наша роль — выжидать: в то время как физики и химики решают у себя в лабораториях нашу судьбу, я читаю вам, и только. Таинственных богов прошлого заменили образованнейшие люди из нашей среды.

Печальный голос Гордона:

— А ты бы чего хотел, Эдвард?

— Честности. Мир состоит не из одних физиков и химиков. Люди свергли старых богов, которые якобы вершили судьбами человечества. На самом деле они ничем не вершили. Теперь, по-видимому, настала очередь физиков и химиков претендовать на божеские почести. По-моему, на них взирают как на земное провидение, хотя они им отнюдь не являются. Технократы — такие же люди, как мы. Наконец-то эти боги и впрямь спустились на землю, теперь их можно увидеть воочию и положить конец их проискам. Кьеркегор, напротив, хотел иного — он хотел знания и честности. Хотел познавать, чтобы действовать. Говорить — тоже значит действовать. Он понимал жизнь и, пусть в пределах своих возможностей, желал действовать, вмешиваться в жизнь, а не быть игрушкой судьбы; на это его толкала совесть. И вот я задаю вопрос людям двух категорий — людям фантазии и людям дела: существует ли вообще человек? Или же Кьеркегор стоит, как лев на горе Мондора, и кидается в озеро, и борется с бесплотным призраком, с отражением, издевающимся над ним? Что с нами?

Слушать Эдварда было ужасно. Все остальные вели, в сущности, теоретическую дискуссию. Но здесь голос шел из глубины человеческой души.

Эдвард брел (и все это видели) по самому краю пропасти и взывал о помощи. Кое-кого била дрожь при звуке его голоса, люди дрожали не за него, а за самих себя.

Трудно было прервать молчание после вопроса, на который никто не ответил. Быть может, пауза только показалась такой длинной. Первой пришла в себя Элис. Она подсела к Эдварду, шепотом заговорила с ним, потом зашевелились остальные, тоже прервали молчание. Противник Эдварда, вульгарный материалист, мог бы сказать: вот видите, вы получили подтверждение моего тезиса — слово, настоящее честное слово, было произнесено, но мы его всего только выслушали. И все. Ибо слово было произнесено в доме Гордона Эллисона за чашкой чая в присутствии шести-восьми персон, и что же, несмотря на сказанное слово, компания за чашкой чая осталась такой же, какой была, все осталось тем же, кулисы никак не изменились, все тот же чай, пирожные, все то же общество. Правдивого слова как не бывало, гости вернулись к прерванной болтовне, ложечки весело застучали. А Кэтлин заходила по комнате, предлагая сигареты.

У Наумбургского собора

Эдвард не оставлял мать в покое. Допросы продолжались. Что заставило ее поехать во Францию? Почему она его искала? Зачем? Какой помощи она от него ждала?

Элис пыталась уклониться. Но ей пришлось заговорить. Она стала рассказывать о матери, которая стояла у Наумбургского собора.

— Я поехала в Германию, искала тебя и там.

И опять у церкви маячила старая женщина. Но это не был Монмартр. Это была побежденная страна, маленький городишко, Наумбургский собор в Германии. Женщина эта стояла долго, затем она села на садовую скамейку, голова ее была покрыта платком. По площади перед ней и по улицам сновали люди. Почему она здесь сидела? Она ведь ни с кем не договаривалась о встрече.

Толпа по-прежнему текла мимо. Некоторые шли строем, колоннами, а некоторые брели как попало, кучками, кто в военном, кто в штатском.

Насильно угнанные — поляки, русские — возвращались домой, уходили совсем, проходили через город. Люди в формах другой страны — французские военнопленные — отправлялись на родину, уезжали.

Ну а кто вернется в эту страну? В эту страна как в любую другую? Отсюда их вели в Польшу и в Россию; их убивали в болотах, они замерзали во льдах, в снегу. Их сажали на пароходы, на подводные лодки. Попали ли они в плен или пошли на дно? Их посылали в Италию и в Африку, в зной, в пустыни. Остались ли они лежать на песке, погибнув от жары, обуглившись? Жизнь горька, война тянется долго.

Женщина в платке сидела на скамейке. Война тянулась бесконечно, мы ее проиграли. Поэтому чужеземцы уезжают. Оставляют нас одних. Что же теперь будет?

В город уже вошли чужие солдаты. Люди говорят: сейчас их приказ — закон. Германии больше нет, мы проиграли.

Пусть себе приказывают, мы уже все отдали, что еще с нас возьмешь?

Люди подходили и садились рядом с женщиной. Она рассказывала:

«У меня было три сына. Один пришел с первой мировой войны слепой; он умер. Два других погибли на фронте, теперь им хорошо, они уже не вернутся».

«Героев никогда не забудут».

«Зачем их гнали на эти войны? Кто это придумал? Вы можете мне сказать? Все ведь должно иметь смысл. Мальчишки верили, что бы им ни внушали. Кричали без конца: „Мы победим!“ Даже на поле боя они это кричали. А теперь?»

«Что теперь?»

«Разве мои мальчики думали о войне? Разве они ее затеяли? Спрашивал ли их кто-нибудь? Повиноваться, отвечать „да“ и „так точно“, вот чего от них требовали. Вы хотите, сударь, меня утешить и не можете утешить самого себя. Скажите, сударь, кто придумал эту войну?»

«Бога ради, о чем вы спрашиваете? Отечество призвало. Мы следовали за нашим главой!»

«Следовали за кайзером в первой войне и проиграли, за фюрером — во второй и опять проиграли. Моего ослепшего умершего сына ни о чем не спросили, да и двух других тоже. Зато им разрешили погибнуть».

«Отечество».

«И я тоже отечество. Я тоже. И мои мальчики — отечество».

«Куда нас заведут такие речи? Вы сами не понимаете, что говорите. Если бы еще существовала национал-социалистская партия, вас бы…»

«Повесили. Знаю. Маленьким людям надо держать язык за зубами. Отечество для больших людей. А теперь, сударь, мы должны отстраивать вам дома, чтобы вы смогли опять усесться за стол и все решать за нас».

Мать ждала. Смотрела сквозь людей, которые везли тачки со своим скарбом, и с ненавистью думала:

«Так вам и надо. Вы и сейчас ничего не поняли. Скоты. Вот вас и ведут на бойню — вы ее заслужили».

И поскольку женщина была у собора, ярость подсказала ей такую штуку — войти в церковь и порасспросить человека на амвоне, чьи проповеди она слушала всю войну, сперва вместе с двумя сыновьями, которых священник, кстати, крестил и конфирмовал. Человек на амвоне был наверняка хорошо осведомлен, ведь он так ратовал за войну.

Ее повели в ризницу, священник быстро появился, и они сели рядышком.

Но стоило ей заговорить, как старик глубоко вздохнул. Она тем не менее продолжала, и священник закачал головой:

«Да, это наша вина. Господь нас наказал. Мы жестоко поплатимся».

Но женщина не смягчилась, она хотела знать — в чем ее вина. Ведь ее никто не спрашивал. Никто не спрашивал и ее сына во время первой мировой войны, а во время второй — двух младших.

«Мы виноваты, дорогая моя, все без исключения, потому нам и ниспослано испытание».

Она закричала:

«Я не виновата. Если вы виноваты, то виноваты, а я — нет. Вы всходили на амвон и проповедовали войну. Ну, а мы сидели внизу и только слушали вас».

Он:

«Я говорил со своей паствой, как положено. У нас было отечество, была верховная власть, и мы обязаны были хранить верность и повиноваться».

«Да, господин пастор. Вы это сказали».

«Ну и что?»

«Выйдите на улицу и оглянитесь. Почитайте газеты. Куда они нас завели — ваша верховная власть, ваше повиновение и тому подобное? Куда? А ведь вы нас уговаривали, боялись, как бы мы не зароптали».

«Не следовало нас слушать».

«Вы — хороший пастор. Кого же нам было слушать?»

«Убирайтесь подобру-поздорову».

«Удобная позиция. Вы преступник, сударь. Вы убийца».

«Прочь отсюда».

«Нашему Господу Богу на небесах вы бы так не сказали».

Мать никак не могла успокоиться, это дело нельзя было оставить, она пришла в церковь, а ее выкинули на улицу. Хорошенькая справедливость: преступник, виноватый, одержал верх, взял за шиворот и выставил пострадавшего за дверь.

И тут мать — обвинительница, но не в судейском одеянии, а в одеянии бедной женщины, мать, чья голова не была забита параграфами законов, но зато сердце было полно возмущением и болью, — решила заменить полицейских и прокурора и разыскать всех, кто сидел теперь по домам — виновников, пособников, исполнителей, всех, нажившихся на войне.

Вот она пришла к вилле одного промышленника, чье имя стояло под всеми патриотическими воззваниями. Долго ей пришлось стучать и звонить в этот красивый дом, наконец появился кто-то, по виду похожий на садовника, и спросил, чего ей надобно. Неужели она не видит, что на вилле никого нет?

«Куда же делся благородный господин, который раньше появлялся повсюду?»

«Он в Швейцарии. А какое вам дело? Чего вам-то надобно?»

«Вот как, вот как! Стало быть, его нет, испарился. И всей прекрасной семейки тоже нет, достопочтенной госпожи жены и достопочтенных деток. Занимаются зимним спортом в горах, не так ли?»

«Никого нет дома. И милостыню здесь не подают».

«Все уехали. Так я и думала. Все отправились за границу, о чем заранее позаботились. А нас не взяли, оставили сидеть в этом дерьме. Мы должны расхлебывать кашу, которую они заварили. Поймите, вы — осел! Зачем вы взялись служить у них привратником и сторожевой собакой…»

«Хватит, а то я позову полицию!»

Это мать услышала от маленького жалкого человечка в фартуке с лопатой в руках. Она хотела дать ему по физиономии, но человечек был просто глуп, ничего не понимал. За всю свою жизнь он так ничего и не понял, и тот подлец, его благородный хозяин, посадил человечка на это место с расчетом. Дураки были очень кстати.

«Погляди-ка на него. И ты была такой же ослицей».

Мать отправилась своей дорогой дальше. Странствующая справедливость, женщина, чье сердце было переполнено болью и возмущением. И ей пришло на ум заняться одним из тех бонз, что именовали себя рабочими вожаками, заправляли раньше профсоюзами, а потом занимали посты в нацистском «Трудовом фронте».

Матери опять пришлось долго ждать. Потом дверь храбро приоткрыли, предварительно заложив цепочку, и женский голос спросил в щелочку, кто пришел и что ему надобно. Мать назвала себя, но женщина не хотела открывать до тех пор, пока мать не взъелась и не сказала, что пришла по срочному делу. Тогда женщина сняла цепочку и впустила мать в переднюю. Тут наконец-то вышел муж женщины, он как раз проснулся и в ту минуту надевал пиджак. Человек этот был красен как рак — не то со сна, не то от волнения.

Мать заметила, что не следовало бы стоять в прихожей, а то люди на лестнице услышат весь разговор.

В комнате мать спросила человека, что он, собственно, думает обо всем случившемся. Газеты сейчас не выходят, и ничего достоверного узнать нельзя. Не может ли он сообщить свое мнение о происходящем.

Широкоплечий человек успел надеть пиджак только наполовину. С одного бока у него были видны подтяжки; он посмотрел сперва на мать, потом на свою жену, потом опять на мать и спросил, что она вообще имеет в виду.

«Догадаться проще простого. Я ведь вам только что объяснила. Вы были в „Трудовом фронте“, играли там первую скрипку. Это вы пришли на завод и забрали моих сыновей. Полиция, как видно, до сих пор к вам не заявилась. И вот я хотела бы узнать, пока вы еще разгуливаете на свободе, что вы, собственно, думаете о текущих событиях, помогите разобраться, что к чему».

Толстый человек вытащил левую руку из рукава пиджака, теперь он стоял в одной рубашке, переводя глаза с жены на незнакомку.

«Вас кто-то подослал, хотите устроить мне допрос?»

«Ну конечно же, меня подослали. Иначе я не набралась бы храбрости и не потревожила бы такую важную персону. Внизу стоит целая толпа, и мы хотим знать, какие сейчас будут перемены, ведь все пошло кувырком. Вы, по-моему, особо заинтересованы в событиях».

«Почему?»

«Да потому, что вы один из тех, кто все натворил. Вот мы и хотели бы узнать, что вы думаете теперь, когда война кончилась, и что можете сказать в свое оправдание».

Толстяк пожевал кончики усов.

«А где остальные?»

«Все стоят внизу, скоро начнут подниматься один за другим. Я первая взбежала по лестнице».

Тут он струсил, кинулся в соседнюю комнату и заперся на ключ. А его жена сразу толкнула мать так сильно, что та вылетела в прихожую, в прихожей она еще раз ее толкнула и выпихнула из квартиры. Заперла дверь и заложила железную цепочку.

Мать закричала:

«Мы придем за вами обоими».

С этими словами она потопала вниз по лестнице.

Внизу у дома, мимо которого шло множество несчастных, мать стала размышлять, к кому бы ей обратиться.

И тут она увидела несколько солдатиков с палками и костылями, ковылявших из госпиталя; вот кто ей был нужен. Мать загородила дорогу солдатам.

«Какую пенсию вам платят? Долго ли вас еще продержат в госпитале?»

«Этого мы не знаем».

«А что вы будете делать после того, как вас выставят из госпиталя?»

«Ты что — оглохла, мы не знаем. Кто это может знать? Перспективы неважные».

«Вы до этого, стало быть, додумались. И все же, еле волоча ноги, бродите по городу, дышите свежим воздухом и ни о чем не беспокоитесь».

«Чего ты от нас хочешь?»

«Просто спросить, почему вы такие беспечные. Вы ведь сражались за отечество. Неужели вы до сих пор не разобрались, что вас обманули? Возьмитесь-ка за тех, кто отсиживался по домам, за этих подонков. Приглядитесь к ним. Среди них могут оказаться ваш папаша или ваша мамаша».

«А ну заткнись. Пора кончать».

«Наоборот, пора начинать».

Но солдаты отвернулись от нее:

«Скоро до тебя доберутся, старая карга».

Тут мать подошла к людям, которые стояли в очереди, — они были точь-в-точь как она — женщины в платках, с пустыми сумками, бледные, отупевшие, мрачные.

Этим женщинам она хотела разъяснить, какое преступление было совершено, и призвать взяться за дело, установить виновников. Надо все раскрыть. Пусть никто не изображает из себя важную особу. Виновников следует ткнуть носом в то, что они натворили.

Большинство женщин вроде бы сказали «да», но некоторые промолчали: они, мол, стоят в очереди, для них главное получить хоть что-нибудь, на остальное им наплевать; в конце концов все оказались такого мнения, и женщины отвернулись от матери, как и солдаты.

Мать поняла, что и здесь ей не место, где же было ее место? Ведь нельзя поверить, что люди — тупое стадо. Неужели никто не хочет добраться до сути, даже если гибнут собственные сыновья? Кто они: люди или животные?

Мать пришла в бешенство. К кому обращаться? Неужели на свете нет справедливости? Она хотела убежать, убежать куда глаза глядят.

Но прежде она бросила взгляд на толпу. И тут появился какой-то человек и затолкнул ее в очередь. Теперь она стояла со всех сторон стиснутая людьми, и молчала.

Нет, она не могла выбраться из очереди. Люди словно одичали, они хотели получить свою картошку, свое повидло, некоторые ругались. Но большинство просто проталкивалось вперед; безмолвные, отупевшие люди. Они были такие маленькие, такие отупевшие, что не имели сил жаловаться. Все рвались к корыту, чтобы ухватить свой кусок.

Она увидела рядом с собой худое старое лицо, то был глухой старик с трясущейся головой. Зубы он все потерял и жевал губами. Какую-то женщину выталкивали, и она боролась за то, чтобы удержаться; казалось, это — кораблекрушение, все стремятся к спасательным шлюпкам, но море бушует, ветер воет, и шлюпок совсем мало. Возьмите меня!

Тут мать перестала яриться и ненавидеть.

В отчаянии она заломила руки. Глаза у нее наполнились слезами. Ей хотелось громко вопить и кричать. Но она не стала кричать, она тихонько плакала, и никто этого не замечал.

Я — как они. Смотри на других — ты такая же. Все мы опустились, оголодали, пропали. И никто над нами не сжалится. Да и сами мы стали бесчувственные. Я ни во что не верю, ни во что решительно.

Так она стояла в людской толпе, все они ждали с наперсток повидла и горсточку картошки. И она ждала. А потом заскрежетала зубами и заорала: где справедливость?! Глаза у нее были сухие.


Получив свое повидло и картошку, она поплелась домой и поела. Позже она опять стала у церкви — куда ей было идти? И застучала в дверь ногами.

При этом она плакала, громко всхлипывая, ведь все это была сплошная глупость, но ничего другого ей не оставалось — только толкать ногами церковные врата и показывать людям внутри, что она о них думает.

Вдруг она вспомнила Лютера и сказала:

«Это как реформация, — Лютер прибивал свои тезисы на врата, а я вколачиваю их во врата, раз, два, три, четыре… Пусть слушают, пусть слушают те, кого это касается».

Она колотила ногами в церковные врата, пинала их и орала — безумный, беспомощный человек.


Эдвард спросил следовательским тоном:

— Ну и как это кончилось?

Элис опять хотела увильнуть от ответа. Но наконец она еще раз подошла к сыну, села и возвестила с сияющим лицом:

На небе. Архангел Гавриил

Мать колотила руками и ногами в церковные врата, вбивая туда свои тезисы.

И вдруг, когда настала ночь, дверь с шумом распахнулась, яркий свет хлынул наружу.

Мать опустилась наземь. Шум войны долетел до неба, и его услышал в конце концов тот, в чью обязанность входило прислушиваться ко всему и принимать меры в подобных случаях. А именно, Михаил Архангел, чье имя означает «Кто как Бог».

Уповая на доброту и всесилие, которые стояли за ним, он заснул на ступенях божественного трона. Растянулся на спине, долговязый и могучий, в полном вооружении; меч его лежал рядом с раскрытой ладонью левой руки. Шлем с ужасающим султаном из перьев, один вид которого сражал наповал, сполз назад, покатился по ступенькам и, слегка раскачиваясь, лег огромным отверстием наружу. Шлем раскачивался не переставая потому, что на его края уселись ангелочки и резвились там. А на дне шлема два ангелочка в это время сладко заснули под музыку райских сфер.

В разгар этой идиллии на небо взошли дозорные, посланцы Михаила Архангела, они были в беспокойстве и нерешительности, ибо война на земле не кончалась и приняла ужасные формы. Увидев спящего господина, посланцы все равно решили передать ему соответствующие сообщения (ввиду срочности дела это было понятно). Они заговорили тихо. Заговорили громко. Говорили поодиночке и хором. Архангел спал. Он спал сном младенца, уж во всяком случае, сном того, кто сыт и всем доволен, таковым он и являлся, поскольку его насыщала твердая вера в вечное всемогущество.

Дозорные, простые души, благоговели перед Михаилом Архангелом, благоговели они и перед его сном, ибо знали, что он уже совершил: знали о его подвиге в раю, откуда он изгнал грешную пару прародителей, и о его происшедшем несколько позже небывалом поединке с дьяволом за Моисеево тело. Дьявол хотел утащить тело пророка и закопать его, дабы люди могли поклоняться Моисеевой могиле и обожествлять Моисея. После лютого спора Михаил Архангел вырвал у дьявола труп и унес его неизвестно куда (что опять же не помешало людям сотворить себе других кумиров).

Поскольку великий военачальник, богатырь Михаил, спал, его лазутчики ничего не могли поделать; накричавшись до хрипоты, они слонялись около небесных врат и ждали, что Михаил проснется. В конце концов они прогнали ангелочков, которые качались на шлеме Михаила. Ангелочков со дна шлема они вытащили на свежий воздух за ноги, нимало не смущаясь тем, что те вопили изо всех сил. После чего лазутчики стали шуметь и бушевать около ничего не подозревавшего спящего и шумели до тех пор, пока на них не обратили внимания другие архангелы и не заговорили с ними.

Это было чрезвычайно кстати для лазутчиков, и они громко и вдохновенно затараторили, рассказывая, что происходит на земле. Начали они с «наци». «Наци» были из той же породы, что и царь Навуходоносор, который в конце концов «ел траву, как вол». Нацисты нашли себе союзников и чрезвычайно преуспели, но потом в Англии появился некто Черчилль, в Америке — Франклин Делано Рузвельт, и русские сдюжили. Некоторые посланцы начали кричать о Сталинграде, Ленинграде и Москве, другие кричали о Тобруке, о генерале Монти, или Монтгомери; пришлось архангелам заткнуть себе уши, и они не опускали рук, пока не убедились, что посланцы замолчали. Архангелы поняли: война эта была гигантской войной. И спросили лазутчиков, что можно сделать, поскольку сами они войнами не занимались.

Но лазутчики не знали, что делать, им было ясно одно — при всех обстоятельствах необходимо разбудить Михаила. Того же мнения придерживались и архангелы. Ведь Михаил был специалистом в этом вопросе. Но тут вставала трудная проблема: как его разбудить?

Архангел Гавриил и архангел Рафаил переговорили друг с другом. Архангел Гавриил, по-латыни его звали fortitudo Dei[11], ибо он возвестил о божественном воплощении, и Рафаил, милосердный, исцеляющий, задумчиво смотрели на своего брата Михаила и не могли решиться ни на то, чтобы разбудить его, ни на то, чтобы вовсе от этого отказаться. И то и другое могло плохо кончиться. Хорошо еще, что, кроме спящего Михаила, их было не двое архангелов, а несколько больше, правда, остальные были не столь известны, хотя занимали столь же высокое положение; их звали Уриил и Захариил, Симиил и Орифиил. Названные прежде небесные иерархи посвятили в эту историю остальных архангелов, и двое из четырех сразу же посоветовали проголосовать, ибо всего их семеро, и голосование будет, значит, результативным. Два других (Симиил и Орифиил) высказали соображение, которое показалось убедительным всем: перед тем, как что-либо предпринимать, забрать у Михаила меч. Ибо что бы они ни сделали, он придет в ярость; придет в ярость, если его не разбудят, хотя на земле все пошло кувырком, и если его разбудят — ведь это всегда вызывало у него вспышки гнева.

Итак, шесть архангелов приняли решение повременить с дальнейшими операциями, а пока что для верности забрать у Михаила меч. И они тут же общими силами принялись за дело. Как одержимые орудовали они рычагами, упирались ногами, тащили, покрикивая «право», «лево». Вот один из них, кряжистый Уриил, уже впрягся, на спину ему взвалили верхнюю часть меча — и, придерживая меч на горбу руками, он двинулся вперед, как вдруг у злосчастных архангелов выскользнула рукоятка меча, и все гигантских размеров сооружение обрушилось вниз, ударив по ноге спящего Михаила.

Мгновенно этот сильнейший из всех архангелов поднялся. Заговорщики в паническом ужасе разбежались кто куда и уже хотели сделать вид, будто ничего не случилось. Но было поздно.

«Что здесь происходит?» — рявкнул архангел им вслед. И схватился за меч. Он решил, что на небо вторгся враг и что архангелы от него улепетывают.

«Ничего, ровным счетом ничего, — прошептал Рафаил, который первый опять приблизился к Михаилу, доверительно улыбаясь и потирая руки. — Ничего, дорогой мой Михаил Архангел! Мы просто совершали моцион, вот и все. Сдается мне, ты спал. Как ты спал, Михаил Архангел? Хорошо?»

Михаил неуверенно переводил взгляд с одного на другого. Теперь они все встали в ряд и лицемерно сладко улыбались.

«Как ты спал, Михаил Архангел? Крепко?»

Однако больше они не могли сдерживаться и разом захохотали, оглушительно захохотали. Конечно, это озадачило Михаила.

«Что произошло? Довольно играть в молчанку».

Архангел Гавриил и впрямь решил, что хватит ломать комедию. Он сказал:

«Михаил, слушай внимательно: на земле все идет кувырком».

«Кувырком, на земле? Моему сну это не угрожает».

При этом Михаил схватил меч, который мешал ему улечься, с намерением отпихнуть его. Но тут, будучи не в духе, внезапно заметил, что выпуклое украшение на рукоятке — память о караульной службе у райских врат — сплющилось и отстало. Михаил ощупал верх меча и подозрительно взглянул на коллег.

«Кто-то из вас приложил к этому руку».

«Что такое? — спросил Гавриил. — С твоим мечом не все в порядке? Нам искренне жаль».

Рафаил:

«Искренне жаль. Надо надеяться, поломка будет быстро устранена».

На сей раз Михаил вышел из себя. Они явно темнили. Хотели его обмануть. Очевидно, приложили руки к мечу, потому-то они и удрали от него. Он застиг их врасплох в ту минуту, когда они срывали с его меча почетную медаль.

В скобках надо заметить, что по вопросу об истинной роли Михаила в раю мнения на небесах разделились. Некоторые считали — и при случае позволяли себе соответствующие намеки, — что в обязанности архангела вовсе не входило изгонять людей из рая. Как раз наоборот, ему было поручено удерживать их в Эдеме и не выпускать оттуда. Именно дьявол хотел выманить людей на землю и в конце концов выманил, а после Михаил совершенно бессмысленно начал гордо расхаживать взад и вперед перед райскими вратами, не замечая, что его одурачили; в довершение всего он еще помешал возвращению людей в рай. Да, такая версия существовала. Говорили, что как раз поэтому самая высокая инстанция заставила Михаила расхлебывать кучу неприятностей с людьми, которых в раю ни в коем случае не произошло бы, поскольку там люди находились под неусыпным наблюдением. Но именно это будто бы послужило также причиной того, что Михаилу в наказание навязали мучиться с человечеством и с войнами. Сам архангел, впрочем, велел изготовить ценную медаль в память о достославном времени, когда он красовался перед пустым раем.

Шушуканье архангелов напомнило Михаилу эти обстоятельства, он в бешенстве вскочил, встал во весь рост, — великан, возвышавшийся над всеми. Друзья его были неподвижны, неужто он решится напасть на них?

Однако Гавриил — у него был самый сладкий голос на небесах — приблизился к Михаилу и заговорил, хоть и со страхом в сердце:

«Братец, мы восхищаемся твоей силой. Ты могущественнее всех нас, ты такой сильный, что нам сдается иногда: с тобой может случиться то же, что с язычником Геркулесом, — в самом дружеском расположении духа ты возложишь руку на голову одному из нас и продавишь череп».

Слова эти пришлись по вкусу Михаилу. Но все же он сказал:

«А ну, выкладывайте! Кто из вас хотел содрать с моего меча украшение?»

Гавриил:

«Никто, братец, никто. Кому из нас могла прийти в голову мысль отнять добытые доблестным трудом знаки почета у такого заслуженного воина, как ты, у ветерана? Никому. Дело обстоит совсем иначе. Сейчас ты все узнаешь».

И Гавриил кивнул посланцам и дозорным, которые робко прятались на заднем плане. Но те сдвинулись с места только после того, как Михаил сам их заметил, с крайним удивлением заметил, и подозвал свистом. Он зарычал:

«Что? Почему они здесь? Рвань! Что им тут надо?»

Посланцы дрожали и молчали.

Он:

«Кто вас сюда звал?»

«Успокойся, Михаил, — прервал архангела Рафаил, — они сами явились. И околачиваются здесь довольно долго, они хотели передать тебе сообщение, но ты спал».

Михаил вытянул горизонтально свои огромные ручищи.

«Пусть не пристают ко мне со своими дурацкими сообщениями. Хватит с меня земли. Я буду добиваться другой планеты. Во-первых, этот темный сброд без разрешения покинул свой пост. Далее, они шляются там, где им не положено. И в-третьих, они хотели украсть мою награду!»

«Это не так, Михаил, братец Михаил, — Рафаил, Гавриил, Уриил и Симиил заговорили теперь одновременно, — к медали они не имеют никакого отношения. Мы хотели тебя разбудить, и при этом она начала отламываться. Слушай нас: посланцы должны передать тебе тревожное сообщение. Ты срочно необходим».

«Где?»

«На земле».

Архангел в ужасе заломил руки. Схватился за голову.

«Оставьте меня в покое с этой землей».

Но архангелы продолжали:

«Дорогой брат, идет вторая мировая война. Она в самом разгаре. Бушует вовсю. Этого нельзя терпеть. А ты наш единственный эксперт по делам земли».

«Ну и влип же я, господа», — запричитал Михаил.

«Собираясь осведомить тебя, мы ждали опасной реакции. Поэтому решили воспользоваться твоим сном и отодвинуть, а не отобрать, ни в коем случае не отобрать у тебя меч, только отодвинуть его на почтительное расстояние, дабы ты на него не наткнулся. Но меч такой тяжелый, братец Михаил! О, боже, он у тебя неподъемный, братец Михаил! Будь уверен, никто его не украдет. Мы с ним ужасно намаялись, все шестеро; посмотри-ка на нас, вот мы стоим перед тобой: я — Гавриил, Рафаил и Уриил, Симиил, и Орифиил, и Захариил. Да, мы ничего не могли поделать. Уриил, самый кряжистый из нас, уже взвалил его на спину. Но тут меч соскользнул и упал тебе на ногу».

Михаил покачал головой.

«Мне на ногу? А я ничего не заметил».

Добродушного воина позабавило, что его меч наделал столько хлопот архангелам. Михаил немедленно пожелал продемонстрировать, как легко он сам управляется с этим мечом. Со свистом рассекая воздух, Михаил плашмя перебрасывал меч из одной руки в другую. Архангелы в почтительной позе стояли в некотором отдалении. Жонглируя мечом, Михаил Архангел спросил:

«Кто этот язычник Геркулес, который продавливал черепа?»

Они ответили:

«Ужасно сильный человек, живший во времена античности, знаменитейший герой».

«Кто же его убил?»

«О, это было давным-давно», — заметил вскользь Рафаил. Архангелам не терпелось перейти к делу, то есть к войне на земле. Но у Михаила проснулся чисто спортивный интерес.

«Кто такой Геркулес? Кто знает о Геркулесе?» — повторял Михаил, без устали работая мечом, по-видимому, в целях тренировки.

Посланцы на заднем плане, не знавшие, как им прорваться со своим сообщением, в отчаянье воздели руки к небу, впрочем, по чистой рассеянности, ведь они уже были на небе. В такой критический момент говорить о Геркулесе!

Выяснилось, что скромный Орифиил имел некоторое понятие о Геркулесе. Орифиил был натурой мягкой и мечтательной. Во всем сущем он находил свою хорошую сторону и любил в трудные времена рассказывать своим товарищам для отвлечения о делах давно минувших дней. Он был как живая летопись. Однако архангелы знали также, что стоит только Орифиилу заговорить, его не остановишь; желая прервать поток его красноречия, они пытались привлечь внимание архангела к тем злополучным трюкам с мечом, какие выделывал Михаил.

Однако Михаил заметил, что Орифиил открыл рот. Он крикнул ему:

«Ну так кто же такой Геркулес, Орифиил? Кто сильней меня?»

«Сильней тебя? Таких нет, Михаил. Да и на кого опирался Геркулес? На небезызвестного Юпитера, или Зевса, недолговечного, словно муха, и вообще из весьма случайных богов».

«Напрасно ты вводишь новые имена. Я еще не разобрался с Геркулесом. Что особенного он сделал?»

«Геркулес?.. Он задушил двух змей в колыбели, еще будучи младенцем».

«Двух змей? — В восторге Михаил подбросил меч. — При чем здесь змеи? И это считается геройским подвигом?»

«Он совершил не только это. Был еще Немейский лев — чудовище, целая львиная стая в одном лице. Все предостерегали Геркулеса, не советовали ему связываться с чудовищем. Но он отправился в лес. Выманил изверга из пещеры, схватил его за грудь и задушил в том же элегантном стиле, в каком задушил в младенчестве двух змей».

Рассказ этот развеселил Михаила. Он опоясался мечом и обратился к другим архангелам, которые по обязанности также захихикали:

«Как вам нравится? Хороши примеры подвигов этого герра Кулеса!»

«Его зовут Геркулес».

«Разве он не был мужчиной? Стало быть, он герр».

Орифиил:

«Конечно. Однако тогда говорили просто Геркулес».

Михаил откашлялся, кивнул, он ничего не понял.

«Ладно, рассказывай дальше».

«В то время в болотах Лерны обитала девятиглавая гидра. Геркулес взял свой меч и отрубил гадине все ее головы… Но головы немедленно выросли снова. И тут Геркулес, не долго думая, схватил головню и прижег раны, после чего головы уже не смогли вырасти».

«Потрясающе, — съязвил Михаил. — Этот парень имел дело исключительно со змеями. Впрочем, насчет прижигания совсем не так уж плохо».

«Тогда, чтобы помешать Геркулесу, появился огромный рак — он был величиной с корову — и вцепился герою в ногу. Но Геркулес одну за другой раздавил клешни рака. Он уже почти прикончил его, но рак быстро заполз на небо и спрятался между звездами, он прячется там и поныне — отсюда созвездие Рака».

Архангелы захохотали. Михаил так и не понял, шутит ли Орифиил или говорит серьезно, он хохотал вместе со всеми. Воспользовавшись этим, запуганные вестники стали медленно приближаться к Михаилу.

«Что дальше?» — не унимался Михаил. Ученый Орифиил задумался.

«Дальше были Авгиевы конюшни. Некий Авгий, царь Авгий, имел необычайно много скота: быков, коров, телят, свиней, а также птицы — кур, фазанов, голубей — словом, все, что только водится на свете».

Михаил:

«Понимаю, он был животноводом».

Орифиил:

«Нет, царем».

Михаил:

«Какой чудной царь; правил рогатым скотом и свиньями».

«Это особь статья. Главное — царю не хватало людей для чистки конюшен, и вот его конюшни пришли прямо-таки в невероятное состояние. Скот с фантастической быстротой размножался, и, соответственно, навоз — тоже».

«Стоп! — закричал Михаил, начиная соображать. — А потом этим занялся Геркулес?»

«Правильно».

«И что? Ты меня сравниваешь с каким-то золотарем, специалистом по чистке выгребных ям?»

«Выгребных ям? Да разве дело в словах? То, что совершил Геркулес, было грандиозно. Представь себе: гору навоза длиной в десять миль, шириной тоже в десять миль и высотой в метр… и эту гору он убрал!»

«Я бы не стал убирать».

«Михаил, тогда это была целая проблема. В наши дни мы этого, разумеется, вообще не допустили бы».

Рафаил:

«В наши дни удобрение реализовали бы, постепенно вывозя».

Пока архангелы беседовали таким манером, посланцы, подошедшие к ним, напряженно слушали.

Михаил потерял нить и вдруг спросил:

«Какое мне, в сущности, до этого дело?»

Орифиил скромно ответил:

«Я думал, тебя это заинтересует. В связи с твоим вопросом о Геркулесе».

Но Михаил внезапно опять обнаружил своих дозорных и рявкнул:

«Что они здесь делают? Я уже раз спрашивал».

Гавриил:

«Они хотели передать тебе донесение с земли. Они уже давно здесь. Но ты спал. А когда мы вознамерились тебя разбудить, упал меч и памятная медаль отскочила».

Теперь наконец Михаил Архангел обратил внимание на дозорных.

«Ребятки, подойдите сюда, еще ближе, совсем близко. Может, поторопитесь? Как вы осмелились без моего приказа, без специального разрешения оставить свой пост! Вы знаете, это пахнет дезертирством. Эй вы, дезертиры!»

Дозорные пали ниц и начали молить о пощаде. Пока архангелы пытались успокоить необузданного Михаила, посланцы, не поднимая головы, стали рассказывать (поэтому Михаил слышал их с пятого на десятое, и им приходилось все повторять дважды); они рассказывали злосчастную историю о том, что происходит на земле.

Мало-помалу Михаил угомонился. Сел на ступеньку и начал выспрашивать людей по существу дела. Они тут же залопотали, перебивая друг друга. Время от времени Михаилу приходилось устанавливать тишину, чтобы переварить сообщения. Один дозорный рассказывал о Данциге и Польше, другой — о Дании и Норвегии, третий — о Бельгии, Голландии и Франции, четвертый — об Англии. Это было чудовищно. Пятый рассказывал о Японии и летчиках-камикадзе. О том, как японские летчики в Тихом океане камнем падают на военные суда и взрываются вместе с ними.

Тут посланцам пришлось сделать долгую паузу. Тугодуму Михаилу требовалось много времени, чтобы до него дошло сказанное. Итак, люди с бомбами отвесно падают с неба на военные суда и взрываются: это интересовало Михаила с чисто технической стороны.

Некоторое время все молча сидели и стояли вокруг.

Наконец Михаил поднял голову. Лицо его было хмуро, лоб прорезали морщины.

«И все это время я спал? Что усыпило меня?»

Архангел встал, потянулся. Меч он поставил перед собой. Он все еще был в полудреме.

Чтобы прервать эту дрему, архангелы заговорили с ним. Рафаил спросил, не слышал ли он взрывов при бомбежках Лондона.

Архангел гордо засмеялся:

«Нет!»

В это мгновение небо зашевелилось. Раздался голос:

«Михаил!»

Все сразу переменилось.

Архангелы устремили взоры на трон.

Но больше они ничего не услышали.

Опять зазвучала музыка небесных сфер. Михаил встал осиянный, лицо его было как гроза, волосы — львиная грива — развевались. Он нагнулся, нахлобучил шлем, застегнул ремешок. Вертикально подмял меч, вынутый из ножен.

Затем он вскочил на своего ратного вороного коня. Во главе своего войска он сорвался с неба. И подобно молнии ринулся на землю.

Имя его — Михаил, «Кто как Бог», а обязанность — показывать людям: Бог не дремлет.

Повсюду, где появлялся архангел, он бросал свой меч на чашу весов. По своему хотенью приводил в замешательство всех на земле. Создавал препятствия и устранял их.

Постепенно война подходила к концу.

Женщина стоит перед церковными вратами, руками и ногами вколачивает в них свои тезисы.

И тут вдруг врата с шумом распахиваются.

Выходит спешившийся всадник, за ним его усталый скакун, всадник ведет его на поводу. Это Михаил, «Кто как Бог».

Свет, излучаемый его мечом, мог бы убить. Но этот свет влил в женщину новые силы. Она упала, но смогла подняться.

И почувствовала себя такой сильной, что чуть было не попросила у Михаила Архангела его коня и его оружие: хотела сама поскакать и добиться того, что ей принадлежало по праву.

Но Михаил не дал матери ни своего коня, ни своего меча. Ибо управиться с этим мечом, как мы видели, не сумели даже его товарищи — архангелы.


Так рассказывала Элис. Лицо ее сияло. Она обняла сына. Потом вскочила, светлая, словно горящий факел, взметнула руки и умчалась прочь.

Истины профессора Маккензи

Нахмуренная Кэтлин зашла в комнату Эдварда, присела к нему, но не стала говорить; опустив голову, она, казалось, ждала, что Эдвард заговорит первым. Брат взял Кэтлин за руку. Тогда она прервала молчание:

— Я не могу слушать этих людей. Ты единственный, кто в силах что-то сказать. Отца я не понимаю. Да и мама изменилась. Почему она не говорит того, что у нее на уме?

— Ты мучаешься, Кэтлин?

— А ты нет? — Она грустно рассматривала свои сложенные на коленях руки. Потом прошептала: — Мама уже была у тебя? Да? Тогда я хочу тебе кое-что рассказать. Может, ты и сам это знаешь. Ты воевал еще где-то далеко, а я уже вернулась сюда. Дом остался прежним, но я не чувствовала себя дома. Им я ничего не сказала. Но не находила себе места. Неужели это брак? Раньше я считала всех нас одной семьей: отца, маму, нас с тобой, их детей. Но я никогда не присматривалась к родителям. На войне люди становятся взрослей, и вот ты видишь свою семью как бы со стороны; наблюдаешь за ней, хотя раньше тебе это и в голову не приходило. И тут ты вдруг обнаруживаешь… — Кэтлин глубоко вздохнула.

Эдвард:

— Что ты обнаружила?

Кэтлин покачала головой.

— То, что я ничего не могу разобрать. И сжиться с ними не могу. С каждым днем становится все хуже. Правда, какие-то связи восстанавливаются, но все не так, как было прежде. — Она вздохнула. — Извини, Эдвард. Прости меня, пожалуйста, но я, право, не знаю, кому излить душу.

Эдвард:

— Побудь со мной.

— Я вовсе не хочу устраивать заговор против родителей. Но мне хотелось бы знать, что думаешь ты. Мучительно видеть отца с матерью такими, какими они стали. Отец забирается к себе в библиотеку, пишет и пишет, получает письма, принимает посетителей. В нашем доме он что-то вроде официальной инстанции. И это становится все ощутимей. А мать порхает по дому как фея. Эдакая любезная услужливая дама. Ах, Эдвард, если бы ты только знал, как ревниво я относилась в свое время к маме, она была такая эфемерная, элегантная, не то что я, будничная, грубая. Но раньше она очень заботилась о нас. А сейчас вся в напряжении, кажется, будто ее мысли витают где-то далеко. Она мало говорит. Для меня это непостижимо, ужасно. Что происходит, Эдвард? Ты что-нибудь понимаешь?

— Со мной мама разговаривает.

Кэтлин:

— Да, время от времени. Но что она говорит? Не то, что ее волнует. Можно подумать, что между родителями идет бесконечный спор, но они это скрывают от посторонних глаз.

— Ты это заметила? Что именно?

Кэтлин:

— Так мне кажется. Я рада, что тебе стало лучше. Ты не знаешь, Эдвард, что творилось раньше с мамой, в каком она страхе жила. Уже одно это было странно. Не подходило к ее облику. И она это пыталась скрывать, но я все замечала. Ты не имеешь представления, что происходило, когда тебя наконец отправили на родину. Мать была на себя не похожа. Уверяю тебя, она вела себя неестественно. Эдвард, я могу понять, что чувствует материнское сердце, но то, как она… Ну, а потом ты прибыл сюда, нам разрешили пойти в клинику. В палату к тебе не пускали, мы могли лишь взглянуть через окошко в двери.

— Вы меня видели?

— Да. Разве ты не знаешь? Тебе было скверно. И тебя не хотели понапрасну волновать. Сперва посмотрела я, ты лежал спиной к двери. А потом в окошко заглянула мама. Сестра сказала, что ты повернулся на другой бок. У матери помутилось сознание. Сиделке пришлось чуть ли не нести ее на руках в приемный покой. Почему, собственно, Эдвард? Откуда такой дикий, невообразимый страх? После этого мать стала на себя не похожа.

— Вид тяжелобольного может напугать. Я что-нибудь говорил? Что я говорил?

— Ничего. Я обязательно услышала бы.

— Стало быть, я представлял собой ужасное зрелище?

— Наверно. Но так испугаться… А потом неделями не обрести спокойствия. Эдвард, ты лежишь у себя в комнате и многого не замечаешь; у нас в доме что-то неладно.

— Я спрошу маму.

Кэтлин:

— Правду она тебе не скажет.


— Я хотел его оборвать, Элис, — повторил Гордон; он пришел в комнату к жене, чтобы побеседовать с ней. — Меня просто трясет. Как он вообще до этого додумывается? Кто посягает на его честность? И разве мы не делаем все, что только можем? Неужели в нашем участии, в нашей любви к нему он усматривает нечестность? Чего он хочет?

Элис опустилась в кресло.

— Не знаю.

— Тебе следовало бы поговорить о нем с доктором. Меня он тревожит. Как его успокоить, что нам делать, Элис?

— Не знаю, Гордон.

— Я ведь все заранее предвидел. Мы не умеем с ним обращаться. Жизнь в нашем доме идет ему во вред.

— Гордон, зачем снова затевать разговор на эту тему?

— Если бы он сидел в своей комнате в одиночестве, пусть, это меня не касается. Но сейчас он расхаживает, лежит у меня на диване. Элис, это свыше моих сил.

— Он наш сын, Гордон.

— Я хочу работать. Но не могу. Он вывел меня из равновесия.

— И меня тоже, Гордон. Но разве это и впрямь такая беда, если ты на некоторое время прекратишь работу?

— Моя работа всегда тебя не очень-то устраивала.

— Не сама работа, Гордон, а то, как ты ею занимаешься. Думаю, тебе это понятно без слов.

— Такова моя манера работать.

— Плохая манера, Гордон.

— И ты меня стала мучить.

— У тебя не всегда была такая манера, — прошептала Элис. — Эдвард видит, к чему это ведет.

Разозленный, Гордон встал перед ней.

— Ну вот, потому он здесь и не может оставаться. Теперь ты упрекаешь меня уже за то, что я пишу. Подумай, Элис, в нашем доме необходимы перемены.

Элис прошептала:

— Я тоже так считаю.

Гордон направился к дверям.


Элис попросила брата, образованного, умного Маккензи, поболтать с Эдвардом. Сперва этот господин, избегавший всяческих житейских неудобств, вздохнул. Потом принялся за дело.

Кроме всего прочего, Эдвард занимал его мысли; да, с каждым днем он нравился Джеймсу Маккензи все больше. Несколько раз дядя рассказывал больному различные эпизоды из семейной хроники, из жизни домашних, о которых тот спрашивал. Таким людям, как его племянник, надо уступать. Забавная история: молодой человек становится участником грандиозных событий мировой истории, он один из тех, кто открывает Второй фронт, на его глазах терпит крах немецкая военная машина. Наконец, презрев смерть и разрушения, которые окружают его, он едет на войну с Японией; ему удается пережить атаку на корабль; и вот теперь, вернувшись домой, он не видит для себя более неотложной задачи, нежели вторжение в жизнь этой семьи, проявляет глубочайший интерес ко всем семейным проблемам; для таких аутсайдеров, как сам Маккензи, в этом уже было нечто странное. Между прочим, Эдвард интересуется сейчас жизнью семьи куда больше, чем прежде; ведь, насколько знал Джеймс Маккензи, раньше Эдвард держался в стороне от домашних дел. Домашним ребенком была Кэтлин, а не он. Теперь Эдвард, по-видимому, наверстывает упущенное; у них с сестрой возникло запоздалое соперничество.

После того вечера, когда они беседовали о Кьеркегоре, Джеймс сидел в комнате у Эдварда. Элис посадила больного сына в шезлонг, чтобы он мог видеть заснеженный сад.

Эдвард (он вновь мысленно перенесся к тому другому, присягнул на верность ушедшему другу, навеки умолкнувшему другу, который уже не увидит ни снега, ни деревьев, не сделает ни вдоха, не проглотит ни куска, ни глотка… но не исчезнет из сердца живых), Эдвард показал на сад:

— Вот в чем истина, дядя! Истина в том смысле, что это и есть настоящее. Я не хотел бы утерять его в схоластических спорах.

— Мне приятно это слышать, дитя мое.

— Завидую тебе, ведь ты можешь гулять по снегу.

— Ты тоже скоро сможешь. Все к тебе придет опять. И ты будешь вдвойне рад жизни: и снегу, и дождю, а после жаркому лету, цветам. Нет, это я тебе завидую, Эди! Ты возвращаешься к жизни. Ты болел, стало быть, отсутствовал. Обрати внимание на то, как к тебе всё станет льнуть, как жизнь будет приветствовать блудного сына.

— Ты любишь природу, дядя?

— Природу? Люблю мир, как таковой, дитя мое, люблю жизнь. По-твоему, раз я глотаю книги и рукописи в библиотеках и архивах, то, значит, я книжный червь. Но книги не такая уж чепуха. Они не просто листы бумаги или пергамента, на которых либо напечатаны, либо выведены от руки строчки. Ни в коем случае! Есть нечто таинственное в том, дитя мое, что в буквах и знаках заключен дух столетий, дух тысячелетий; он живет в книгах, и пока они не раскрыты, в доме — могильная тишина, ты ничего не видишь, ничего не слышишь. Но стоит приложить ухо к переплету, и ты начинаешь различать шепот страниц. Раскрой книгу! Ты войдешь в праздничный зал, где все освещено, где все в движении, где не умолкает людская речь. Самые далекие времена приближаются к тебе, становятся явью.

— Все-таки ты книжный червь, дядя!

— Согласен! Но и природу я люблю: снег, деревья, тайну времен года, и то, как они влияют на нас и как мы меняемся вместе с ними. Прекрасно быть частицей природы, Эдвард. Прекрасно ощущать себя участником необъятной жизни, будучи человеком, деревом или зверем. Особенно ясно ощущаю я это во время путешествий… пейзажи меняются, и тогда я думаю, что до сих пор не знал, как огромен дом, в котором я живу.

— Странно. Я этого никогда не замечал.

— В молодости и мне многое было чуждо. Сперва человек замыкается в себе. Только постепенно он раскрывается. Мы медленно приобщаемся к миру, и это своего рода внутренняя сверхзадача, которая перед нами стоит; мы сливаемся с окружающим, с действительностью. Жизнь с ее красотами выманивает нас из собственной скорлупы. Она заставляет вылезти на свет божий наше маленькое глупое «я».

Эдвард слушал. Профессор, на чьем лице играли белые отсветы снега, спокойно и гордо откинул голову на спинку кресла, его благородный профиль с твердым маленьким ртом оказался как бы в деревянной раме. Он сказал:

— Мудрость эту, как и многие другие здравые мысли, я вынес из своего путешествия в Индию. Даже если мы не можем воплотить все эти мысли в жизнь, хорошо держать их в памяти. Постепенно они все же оказывают действие, доходят до сознания. Различные запомнившиеся мне мудрые изречения формировали мою личность в неменьшей степени, нежели красота античных статуй. Выслушай одну сентенцию. Речь пойдет о просветлении, о том, как человек приходит к просветлению. Он приходит к нему через внутреннюю сверхзадачу, о коей я уже упоминал, через превращение одного в другое. И тогда дуализм — я и мир — преодолевается. Так вот, в Индии говорят:

Каждый из нас идентичен универсуму. Каждый человек живет лицом к лицу с универсумом. Каждый вкушает переливающиеся через край милости творца. Жизнь — это вовсе не безбрежное море недугов, родовых схваток, старости, смерти, не долина слез, a sakhavadi[12], долина блаженства. Если принять это, то наш дух преображается, его уже не терзают больше зависть, ненависть, злоба, тщеславие, и он не подвержен ни печали, ни отчаянию. Этими мыслями я уже много лет ежедневно утешаю себя, Эди.

— Рассказывай дальше, дядя. Ничего этого я не знаю.

— Тебе по душе мои слова? Я рад. Позволь мне сделать небольшое замечание: ты читал нам вслух Кьеркегора. Это было прекрасно. Кьеркегор ищет правду. Ты ищешь правду. Настаиваешь на честности. Но как ты доберешься до правды, если в твоем желании сквозит слишком много страстности? Истина недостижима без расслабления, без раскованности.

— Недостижима без расслабления?

— Да, все начинается с того, что человек осознает свою скованность: скованность своего «я» и своих помыслов. Надо отстраниться от всего этого и прийти к освобождению. Это должно упорядочить отношение человека к миру. Пусть и тогда наши поступки не достигнут вершин совершенства, все равно они станут более зрелыми и умными, более достойными нашего разума. Я расскажу тебе притчу, которой давно услаждаю себя:

Человека, счастливо вернувшегося из долгих странствий в чужедальней стране, приветствует толпа друзей и родственников. Точно так же встречают того, кто правильно жил, после переселения из этого мира в другой собственные добрые дела; они окружают его подобно тому, как друзья окружают близкого друга после его возвращения на родину.

Эдвард и Маккензи, брат Элис, молча лежали в креслах, и снег за окном бросал на них свои блики. Время от времени свистел ветер, и тогда рыхлый снег слетал с ветвей и скользил по окну, а черные ветви, словно жалуясь на потерю драгоценного наряда, качались вверх и вниз.

— Женщины не играли роли в твоей жизни, дядя?

Брат Элис не удивился вопросу, он сказал вполголоса:

— Женщины играли. Но не Женщина. Судьба меня пощадила от этого… Судьба или мой характер.

— Я не знал, что ты так похож на маму.

— Эди, теперь ты все воспринимаешь по-новому. Раньше ты со мной редко беседовал и с другими тоже. У меня сложилось впечатление, что ко всем нам у тебя не лежит душа. Я огорчался потому, что ты мне нравился. Меня трогала твоя неприступность и то, что ты всегда был такой хмурый, держался особняком. Но ты никого не подпускал к себе. В этом и сказывалась скованность твоего «я». Ну, а теперь, после того, как ты повидал полмира, войну, смерть и самого дьявола, ты стал многое замечать, в том числе и меня.

— Что представляет собой семья, дядя?

— Давай лучше любоваться снегом. Посмотри на снег, Эди.

В саду ничего не происходило. Мягкий волнистый снег покрывал землю, по нему не ступала нога человека. Стволы деревьев были укутаны лишь с одной стороны, другая сторона оставалась голой. Странное впечатление производили на белом фоне эти черные заставки… будто на бумагу нанесли какие-то неведомые строчки. А снег с его первозданной белизной не походил на покрывало: это было какое-то странное вещество, появившееся неизвестно откуда и воссоединившееся с землей, с деревьями, равномерно побелившее их, вступившее в ними в какие-то свои отношения. Все сущее говорило со снегом.

«Я тебя никогда не видело, — сказало дерево. — Ты, собственно, кто?»

«Мы — снег. Снег, снег».

«Откуда вы явились? Чего вы хотите?»

«Мы — снег. Снег, снег. Ты нас знаешь. Мы часто прилетали сюда. За лето ты нас забыло».

«Чего вы хотите?»

«Мы тебе нравимся?»

«Вы такие легкие. О снег, снег. Вы такие легкие. Прильните к моим корням».

«Зачем?»

«Вы такие нежные. Я хочу погладить вас. Хотя мои ветви лишены осязания».

«Что ты хочешь сделать с нами, о дерево, дерево! Мы ведь можем растаять. Ты хочешь попробовать нас на вкус. Оставь нас».

Профессор повернулся к Эдварду.

— Между человеком и природой не должно быть слов. Слова, понятия — все эти застывшие категории только мешают. Они не дают нам возможности соприкоснуться с неживой материей. Человеку надо стремиться к тому, чтобы избавиться от слов. И тогда мы освободим себе путь к природе.

— И во что мы превратимся?

— Многое от нашего «я» уйдет, но от нашего дурного «я». Останется вполне достаточно.

— В этом и состоит, как видно, очищение. Но где будет мое «я»? Мне приходится спрашивать тебя, так же как я спрашивал отца, как я спрашивал других во время долгой беседы об иллюзорном мире. Как мне познать свое истинное «я»?

— Сперва освободись от беспокойства.

— Тогда я не смогу искать, беспокойство необходимо. Да и как можно не беспокоиться, если тебя что-то гложет, заставляет постоянно спрашивать, думать, если ты не находишь себя.

— Это твоя болезнь, Эдвард. Но ты поправишься.

— Нет, это не болезнь. Я не согласен.

— Брось все это, Эди. Гляди на снег. Пусть окружающее найдет к тебе дорогу.

Эдвард ничего не ответил Маккензи. Он молча смотрел в сад, но не для того, чтобы, как думал профессор, слиться с белой пеленой.

Почему меня угораздило попасть в этот дом? Все здесь обманщики, один хитрей другого. Каждый норовит обвести меня вокруг пальца… можно подумать, что они вступили в союз против меня. Этот хочет усыпить мое сознание, да еще так решительно. Я, видите ли, не должен спрашивать. Должен лежать в своем кресле и смотреть на неживую материю. Должен умолять сущее, чтобы оно проникло в меня. Зачем мне это надо, зачем снегу проникать в меня? Чтобы окончательно погрести меня под собой? Все они хотят сбить меня с толку. Но я вас раскусил.

Я кажусь себе Гамлетом, ему лгут, его развлекают, наконец, его посылают путешествовать, и все это потому, что его боятся, — ведь он знает, что произошло на самом деле.

А я ничего не знаю. Мне не являлся призрак, чтобы открыть ужасную тайну. Со мной никто не поговорил. Я только догадываюсь. Они выдают себя на каждом шагу.

Эдвард повернулся к профессору.

— Что ты думаешь о Гамлете, дядюшка? Ты занимался им?

— Не больше, чем любой англичанин.

— Разве Гамлет не великолепен? Он не дает им передышки, донимает их, до всего докапывается. Да, он все знает. Но как они пытаются его обмануть, отвлечь. Все равно он остался хозяином положения.

— Ты прав, Эди. (К чему он клонит?)

— С твоей стороны было бы замечательно, если бы ты рассказал нам историю Гамлета.

(Что он затеял? Зачем ему понадобился Гамлет? Неужели Элис посвятила его в свои домыслы? Это было бы преступлением.)

— Эди, я могу рассказать тебе только то, что знает каждый школьник. Разве ты забыл сюжет?

— Я помню его весьма приблизительно. Скажи, дядюшка, как бы развивались события, если бы в самом начале не появилась тень отца Гамлета и не поведала сыну обо всем случившемся? Гамлет ведь наверняка и сам что-то подозревал? Или нет? Он старался все выведать.

— Думаю, действие развивалось бы точно так же, как в пьесе.

— Да нет же, иначе. В пьесе он сразу хочет мстить, карать за убийство отца, он уже знает, что произошло, призрак на площадке перед замком сообщил ему все подробности. И потом тень отца призвала его отомстить, чтобы самой обрести успокоение. Справедливость должна восторжествовать. А теперь давай предположим, что Гамлет ничего не ведает. Он только подозревает. Его томят предчувствия. У него есть некоторые данные, он собрал неясные факты.

Джеймс:

Из-за столь шатких оснований он не решится затеять то, что затеял, ведь его действия могут обернуться несчастьем.

Предположим, он все же захочет действовать, должен действовать, можно придумать соответствующую коллизию и показать, почему это для него необходимо. Весь вопрос в том, как он поступил бы, что предпринял бы, дабы дознаться до истины. Разумеется, его все время будут мучить сомнения, неизвестность. Ему будет не так легко, как герою старой пьесы. Наверняка окружающие попытаются вселить в него неуверенность, ибо они извлекают выгоду из сложившихся обстоятельств. Стало быть, Гамлет наткнется на непроницаемую стену, в которой он должен пробить брешь.

Джеймс:

— Должен, Эдвард? Я спрашиваю: почему должен?

— Это уж дело рассказчика, ему придется все обосновать. Итак, Гамлет сначала только подозревает. Да, для рассказчика это была бы интересная задача; и еще то была бы увлекательная задача для нашего современника — представить себе Гамлета в нынешних условиях. Ведь Гамлет так же, как Эдип, Фауст или Дон-Кихот, никогда не устареет. (Так Эдвард хитрил, хотел подсластить пилюлю.)

Джеймс:

Ну что ж, в этой пьесе мы, стало быть, имеем три действующих лица: родителей и сына. И кому-то следует привести в движение сына.

Эдвард:

— Кому-то или чему-то, а может, и то и другое вместе, дело твое. Во всяком случае, сына надо побудить к действию, не давать ему покоя, ведь он сам не находит себе покоя. Главное, как он поступит, как добьется правды? Кто сообщит ему факты? Дядя, знаешь, что я хочу тебе предложить: последуй примеру отца, который рассказал нам историю Жофи и седого рыцаря, бросившего на произвол судьбы свой дом, жену и сына. Расскажи нам про Гамлета… про Гамлета, к которому не явился призрак.

Джеймс провел рукой по лбу, он не отвечал.

Эдвард:

— Впрочем, можно придумать иначе. Сначала расскажи о Гамлете, прибывающем из чужой земли, из университета в Виттенберге или из военного похода против молодого Фортинбраса. Отец Гамлета умер, уже давно умер. А принца отослали в Виттенберг из страха перед ним. Но вот он вернулся.

— И ничего не знает.

— Ничего не знает. Знает только, что ничего не знает, и хочет узнать.

— Эди, расскажи лучше сам о Гамлете. По-моему, ты гораздо лучше разбираешься в его истории.

— Но мне хотелось бы, чтобы это сделал ты. Будучи опытным мастером, изобрази все последовательно: как жилось раньше во дворце у королевской четы, как они относились к Гамлету, какую роль он играл в семье… пока не случилось нечто мрачное, гадкое, страшное, чего нельзя выразить словами… ну, скажем, пока они не совершили отвратительного поступка, из-за которого он не находит себе места… Речь пойдет о том, как обесчестили его мать, нет, еще хуже, о том, как его мать дала себя обесчестить.

Джеймс Маккензи заткнул уши:

— Какой кошмар! Прекрати. Это твой сюжет, а не мой, я не мог бы придумать ничего подобного, не хочу даже слушать.

Эдвард невозмутимо:

— Итак, что ты обо всем этом думаешь, дядя? Я призываю тебя приняться за этот рассказ. Ты человек бывалый, много повидал и услыхал на своем веку.

(О, я понимаю тебя, милый Эдвард. Она свела тебя с ума своей болтовней. Во всем виновата моя сестрица Элис. Но я бы никогда не поверил ей. Только теперь понял Медею: бывают женщины, которые из жажды мести губят даже собственных детей.)

Помолчав немного, Эдвард продолжал:

— Дядя, обязательно расскажи нам историю Гамлета. Я требую этого от тебя. Настаиваю на этом.

Профессор вытащил свои карманные часы.

Эдвард спросил, может ли он рассчитывать на рассказ о Гамлете. Профессор заметил, что они начали сегодняшнюю беседу очень хорошо, а именно — с упоминаний старинных индийских изречений, потом любовались снегом и были безмолвны, дабы рухнули искусственно возведенные преграды между их сознанием и неживой материей… А пришли теперь к тому, что Эдуард требует все новых и новых словопрений.

Эдвард:

— Я этого прошу.

Вздохнув, профессор пожал ему руку и воздел очи к потолку.

Профессор Маккензи приступает к своему рассказу

Как только Эдварду удалось заполучить мать, он вцепился в нее и стал расспрашивать о том времени, когда к ним пришло первое известие о его ранении, и о том, что именно они узнали.

— Ну, и как это восприняли у нас в доме? Отец, Кэтлин и ты?

Мать ответила, что Эдварду это, наверное, нетрудно представить себе.

Мать:

— Отец очень заволновался, дважды, трижды переспросил, правда ли это, есть ли надежда на хороший исход. Он стоял рядом со мной, когда пришла телеграмма. Потом сел, опустил голову, на глазах у него блестели слезы.

— На глазах у отца блестели слезы?

— Да, известие поразило его в самое сердце. Он замолк, внутренне он буквально рухнул.

Эдвард:

— Это было подобно разорвавшейся бомбе.

Элис:

— Что ты сказал, Эдвард?

Эдвард:

— Ничего особенного, мне пришла в голову одна мысль.

Элис:

— В последующие дни он не выходил из своей комнаты.

Эдвард:

— И работал, как обычно?

Элис:

— Теперь уже не установишь. Это были такие ужасные дни.

Эдвард:

— Ты сильно страдала?

Мать не подняла глаз.

Эдвард:

— Тебя удивил мой вопрос? Я спрашиваю, что приходит в голову. А потом ты говорила с отцом обо мне? Он пытался тебя утешить?

— Какие странные вопросы ты задаешь, Эдвард.

Эдвард:

— Кэтлин мне рассказала, что ты тогда часто уединялась, много времени проводила в саду совсем одна.

— В горе человек стремится к одиночеству.

Молчание.

Эдвард:

— Вы посетили меня в клинике. И это тебя очень взволновало. Почему? Ты ведь знала, что я болен.

Элис:

— Но это далеко не одно и то же: знать или увидеть больного собственными глазами.

Эдвард:

— Почему не одно и то же? Я был очень бледный, исхудавший, естественно. Что ты мне тогда говорила?

— Нам ведь даже не разрешили войти. Мы с Кэтлин стояли за дверью и глядели на тебя только через окошко.

— Ну и что?

— Мы тебя видели.

Эдвард:

— И ты чуть не упала в обморок?

Элис:

— Тебе это рассказала Кэтлин? Зря она все выбалтывает.

— Но ведь так было на самом деле.

— Зря. С ее стороны это плохо. Да, я чуть не упала в обморок. Так нам довелось встретиться, Эди. Что это была за встреча!

— Я был серьезно болен?

— Зато теперь ты опять с нами. Теперь ты со мной, Эди. — Мать расцеловала Эдварда в обе щеки; она все еще не отходила от его постели. Глаза ее радостно сияли. — И теперь-то ты уж не удерешь от меня.

Эдвард погладил ее руку. Какая она красивая! И как привязана к нему! В присутствии отца она такой никогда не бывает.


Но вот настал обещанный вечер. Джеймс Маккензи должен был начать свое повествование. Не потрудившись согласовать это с ним, Эдвард раструбил всему дому о том, что дядя расскажет им историю Гамлета. Известие это вызвало бурную реакцию матери. Она заявила, что эта пьеса Шекспира действует ей на нервы. Она ее совершенно не выносит. Мать просила Эдварда не настаивать на своей просьбе. Но тот лишь покачал головой, его поразило, что под конец разговора, осознав свое бессилие, Элис прошептала:

— Боже мой!

Лорд Креншоу в тот вечер, как обычно, возвышался над всеми, сидя в своем глубоком кресле. Правым локтем он уперся в колено, а ладонью придерживал подбородок; в этом полусогнутом положении ему было удобней всего сидеть. Глаза его перебегали с одного гостя на другого. Уши и щеки Эллисона пылали; в доме было чересчур жарко натоплено, но лорд Креншоу все равно не разрешал открывать окна.

Сперва беседа носила самый общий характер. Гувернантка мисс Вирджиния, которая внесла свой вклад в развлечение Эдварда, поведав историю пажа и его кольца, отошла с доктором Кингом в уголок (мисс Вирджиния была доверенным лицом семьи Эллисонов) и стала шептаться с ним:

— Неужели эти диспуты будут продолжаться до бесконечности, доктор?

— Все зависит от обстоятельств. А почему, собственно, вы спрашиваете?

— Я хотела сказать, доктор, что во время последнего вечера… Разве последняя история не вывела Эдварда из равновесия?

Доктор Кинг:

— Не знаю, чем вывела, если это так.

— Неужели вы не заметили, до чего он разволновался? Мы все заметили.

Доктор Кинг:

— Так и должно быть.

— Что? Что должно быть?

— Он должен волноваться. Вопросы, которые его интересуют, и притом живо интересуют, неизбежно вызывают волнение.

— Но послушайте, доктор, агрессивность Эдварда, его дикие выходки… иногда кажется, что он прямо в ярости. Нельзя же все время доводить его до умоисступления?

Доктор Кинг:

— Мы вовсе не доводим его. Таково течение — давайте называть вещи своими именами — таково течение его болезни. В ходе выяснения истины, в ходе внутреннего расследования, он все заметнее и быстрее будет приходить в волнение. С каждым разом это будет усиливаться. Возможно, что в один прекрасный день нам и впрямь придется прекратить наши собеседования. Однако не исключено, что он и сам переменит пластинку: возможно, не захочет заходить слишком далеко, испугается; тогда мы возьмемся за дело с другой стороны. Словом, поживем — увидим.

— Вы хотите оставить все как есть, доктор? Прошу вас, не делайте этого. Посмотрите только на Гордона Эллисона, вы сразу поймете, как он удручен. Я чаще бываю здесь в доме. Самый стиль, характер дома изменился. Гордон впал в мрачность. На лице госпожи Элис застыло выражение невыразимой муки, она постоянно напряжена. Элис уже вызвала брата. Она не знает, правильно ли они ведут себя с Эдвардом. Полагаю, она думает снова поместить его в клинику.

— Неужели? Но она не обмолвилась ни словечком.

— Ей бы следовало внушить это. Сын на нее ужасно влияет. В Элис появилось что-то жесткое, раньше этого никогда не было. О да, я знаю госпожу Элис. Что с ней будет? Временами она меня просто пугает. Неужели вы ничего не замечаете, доктор?

— Мисс Вирджиния, ничего страшного не произошло. Для такого курса лечения надо иметь крепкие нервы. Мы здесь вовсе не занимаемся сочинением сказок à la «Тысяча и одна ночь».

— Крепкие нервы только у вас, доктор.

В смущении доктор поднял руки, как бы сдаваясь.

Старая гувернантка:

— Что вы, собственно, затеяли, доктор? Сперва мне казалось, что поскольку Эдвард страдает от последствий ранения, болен, взвинчен, неспокоен, следует сделать все возможное, чтобы его успокоить. Поэтому каждый из нас взялся что-нибудь рассказать; вот именно, как в «Тысяче и одной ночи». Гордон Эллисон исполнил эту задачу с блеском. Но в дальнейшем у меня создалось совсем иное впечатление… Вспомните, что сказал Эдвард на днях. К болезни это не имеет касательства. Он требует честности, правды. Хочет до всего докопаться. Видимо, Эдвард считает, что в этом доме необходимо пролить свет на какие-то темные обстоятельства.

Врач:

— Да, это в самом деле так.

— Но к чему тогда наши истории о средних веках и тому подобное? Берите пациента в клинику; изучайте причину болезни, помогите ему научным путем познать истину. У вас же разработаны соответствующие методы. Он хочет дознаться до какой-то определенной правды… Но как он обнаружит эту правду здесь, в доме, в данных условиях? Чем ему помогут наши истории?

— Не беспокойтесь. Эдвард найдет ту правду, которую ищет.

— Боже мой, но каким образом? И какой ценой? Разве вы не видите, что в этом доме все страдают?

— Не преувеличивайте. Как-никак я при сем присутствую. И буду наблюдать еще тщательней.

— Доктор, ваши наблюдения не помогут. Вы должны забрать его в клинику. Правда!.. Не представляю себе, о чем идет речь. И какую правду он, во имя всех святых, намерен узнать? Он обнаружит только то, что покажется ему истиной.

Доктор задумчиво взглянул на гувернантку.

— А разве другая истина вообще существует? Какую другую истину вы знаете? Испытание состоит как раз в том, найдет ли он истину, какую ищет, в нашем случае это самое важное. И вот еще: следует проверить, поставит ли Эдварда на ноги соприкосновение с истиной.

Гости разбились на кучки. Доктор поднялся. Седая мисс Вирджиния засеменила рядом с верзилой врачом.

— Доктор, неужели и вправду нет другого метода, кроме того, что вы применили? Этот метод, по-моему, бесчеловечен.

Доктор нагнулся к своей собеседнице и с улыбкой шепнул:

— Вы не могли бы стать доктором, мисс Вирджиния.

Все расселись по своим местам.

Слово взял Джеймс Маккензи, брат Элис. Он не заставил себя долго упрашивать. Решение он принял заранее. Решил не касаться «Гамлета». В этом вопросе он не мог пойти на поводу у Эдварда. Тем не менее он хотел говорить, рассказывать, хотел, в частности, нарисовать лорда Креншоу таким, каким тот, по его мнению, был.

Все они видят Гордона в ложном свете. Эдвард исподтишка нападает на него. Элис послала за мной для того, чтобы я поддержал ее, но она во мне обманулась.

Джеймс Маккензи питал слабость к Гордону, своему пышущему энергией зятю, человеку невиданных размеров. Гордон напоминал ему индийского бога Шиву. Этот великан был вполне самобытен. Подобно дикому зверю, нежащемуся в трясине, Гордон с головой уходил в свое писанье и чувствовал себя отлично.

После разговора с Эдвардом Джеймс взялся за Шекспира, перелистал «Гамлета» и дал волю фантазии, а потом наткнулся на «Короля Лира». Король Лир был, пожалуй, в чем-то схож с Гордоном Эллисоном. Что-то в Лире напоминало старого рыцаря из легенды о Жофи, только у Шекспира он стал главной пружиной действия, и окружение у него было соответствующее.

Джеймс Маккензи сразу же ухватился за свою мысль. Кстати, он знал историю короля Лира особенно хорошо. Это было связано с его занятиями кельтским эпосом. И вот Джеймс начал думать и прикидывать. День-другой он просидел взаперти, чтобы собраться с мыслями. Хмурая, почти застывшая физиономия Элис укрепила Джеймса в его решении выступить в защиту Гордона, нарисовать сестре и Эдварду подлинный портрет Эллисона.

Итак, Джеймс Маккензи, изысканный профессор с благородными чертами лица, начал свой рассказ:

— Я буду говорить о Гамлете, но только позже. Ты не возражаешь, Эдвард, если до этого я изберу другую тему?

— Пожалуйста, дядюшка, времени у нас достаточно. Как хочешь.

— Спасибо. С тех пор как лорд Креншоу поведал нам историю молодого рыцаря Жофи (рассказав о его приключениях дома и в Антиохии совсем иначе, чем описывается в старой легенде), с тех самых пор меня занимает одна тема, имеющая некоторые точки соприкосновения с этой историей. Речь идет о сюжете, который заинтересовал Шекспира, и на его основе он создал трагедию. Что, однако, происходило в действительности, никому не известно. Во всяком случае, с уверенностью ничего сказать нельзя. Словом, дело обстоит так же, как в случае с Жофи и Крошкой Ле.

Лорд Креншоу описал семью рыцаря, особенно сына рыцаря, всю подноготную которого он нам раскрыл, если мне будет позволено так выразиться. Седого рыцаря, то есть родоначальника, Гордон вольно или невольно задвинул в тень. Я поступлю иначе. Мне хотелось бы рассказать об отце иного рода, рассказать об иной судьбе. Мой герой — король Лир.

— Ах, так, — произнес лорд Креншоу. — Хорошая идея, Джеймс. Мы подыграем друг другу. Я нашел тему, а ты рассмотришь другой ее поворот.

Маккензи:

— Может быть, не совсем так. Все мы знаем трагедию Шекспира, великую, ужасную, потрясающую трагедию, в центре которой стоит образ старого короля, истерзанного его семьей. Но разве таков был король Лир? Все это поистине театральная интерпретация. Но давайте исключим из трагедии Лира все чисто сценическое: аранжировку, произвольное истолкование характера — словом, все, без чего не бывает героической драмы. Что останется? Лорд Креншоу, непревзойденный мастер рассказа, придал мне мужества и подвигнул на то, чтобы я задал этот вопрос. Кто был в действительности король Лир? Я занимался этой проблемой раньше. Уже давно. А теперь вернулся к прерванной работе, перелистал свои записи. Нашел кое-что в здешней библиотеке, пришлось этим удовольствоваться.

В одном ученом источнике написано: Лир не кто иной, как знаменитый морской бог Нептун. Вот именно, Посейдон со своим трезубцем. Что же касается трех дочерей Лира, то здесь речь идет о трех ветрах: двух бурных и ветерке Зефире — все это довольно точно соответствует характерам трех королевских дочек. И все же ничего не объясняет. Ведь мы хотим знать, как Лир дошел до раздела королевства, который, в свою очередь, привел к таким ужасным последствиям. А об этом в легенде ничего не говорится, увы, не говорится ни слова.

Что потрясает нас в истории Лира, которую мы знаем из изустных преданий и которую нам изобразил Шекспир? Прежде всего то, что несчастный отец — король, обладающий не только великодушием и хитростью, но и умеющий справляться с человеческой злобой и лукавством, ведь иначе король не стал бы королем; и вот этот-то Лир настолько слеп, что делит свое имущество, в результате чего короля обирают до нитки и выгоняют из дому. В конце концов король Лир оказался в опасной мелодраматической ситуации: степь, буря, проливной дождь. Почему это вообще стало возможным? Да только потому, что король был стар и глуп.

Попробуем восстановить в памяти древнюю легенду: на старости лет король Лир спятил и раздарил все свое достояние дочерям, оставив себе какие-то жалкие крохи. Надеюсь, вы знаете крестьянскую присказку: «Кто детям добро раздал, а сам побираться стал, тот черту душу продал». Лир ее не знал. Детки его безжалостно надули. А он разыграл из себя шута. Вспомните, как все это изображено в трагедии. Нельзя удержаться от смеха уже тогда, когда Лир выступает перед своей празднично разодетой семейкой, перед этими жаждущими разбогатеть хитро-сладкими притворщиками; и этих людишек король посвящает в свой план, возникший на горе и погибель в жалкой королевской голове. В план — все раздать дочерям. Семейка слушает, затаив дыхание: итак, Лир хочет, чтобы его ободрали как липку. Сказано — сделано. Уже в тот раз они показали себя во всем блеске. Но Лир ничего не заметил, пока еще ничего не заметил. Он увидел лишь их крокодиловы слезы. Да, они на все согласны. Лир счастлив. Он мечтает о спокойной старости в лоне семьи, думает, что уже достиг этого. А детки тем временем отнимают у старика по частям последнее, придумывая все новые и новые хитрости; причем тупость Лира растет не по дням, а по часам. Простака даже не жаль, невольно смеясь, спрашиваешь себя: что он еще выкинет? Тупость становится неотъемлемой чертой его облика.

В конце концов они и вовсе перестали с ним церемониться. И первая и вторая дочь отказали ему в пристанище. Старый дурень стоял у них поперек дороги. Его нытье мешало слугам и придворным. И дочери устраивали королю сцены. Теперь все было возложено на слуг — если хотят, пусть дают Лиру еду, не хотят — не надо. В былые времена Лира всегда сопровождал шут, он был у него чем-то вроде адъютанта. Теперь шут ему уже не нужен, он сам стал шутом. Но вот в один прекрасный день и Лир не захотел оставаться в замке. Он оказался на улице, улица стала его стихией.

Лир живет теперь среди бедняков, среди бродяг, так сказать, среди деклассированных элементов, и глядите-ка, он блаженствует. Здесь он чувствует себя человеком. И, разумеется, все, что в замке считалось пороком, оказалось здесь добродетелью. Лир мог вести нескончаемые разговоры о своем прошлом, о войнах, о своих подвигах, о дочерях и разделе наследства. Тут это внове, да и у слушателей времени было не занимать стать; они смеялись, смеялись. Чужие люди внимали его речам, подбивали к новым рассказам. Давали ему деньги. Король Лир зарабатывает себе на пропитание болтовней. Для нищих попрошаек он служит своего рода рекламой. Он у них буквально нарасхват. Вот каким образом злоключения короля Лира стали достоянием простого люда — не мудрено, что современники восприняли их как душераздирающую, сентиментальную, невероятную историю, поражающую своей несправедливостью, вопиющей несправедливостью.

И если старый король Лир еще не умер, то он и досель живет среди нас.


Таким образом Джеймс Маккензи закончил первый набросок истории короля Лира. После его рассказа атмосфера в доме потеплела, и вечер этот напомнил присутствующим вечера, посвященные приключениям Жофи.

Элис расхваливала брата и осведомлялась, взята ли та версия истории Лира, какую изложил им Джеймс, из реально существующего источника. Но тут судья Гаррик, сидевший под бюстом Сократа, человек с кустистыми бровями, стал возражать Маккензи. Он счёл, что история, рассказанная Джеймсом, звучит неправдоподобно. Она не соответствует фактам. Ведь если бы в прежние времена королевский род возглавлял столь слабоумный старец, то его правление продолжалось бы очень недолго: несчастный не успел бы опомниться, как его одним махом спихнули бы с королевского трона, да и вообще переселили бы из этой юдоли слез в лучший мир.

Маккензи не стал спорить. Он был согласен с мнением судьи. Поэтому-то он и назвал свое сообщение первым наброском.

— Итак, давайте откажемся от старого тезиса, который все же имеет право на существование, от тезиса о том, что король Лир задумал дележ наследства, то есть подрубил сук, на котором сам сидел, впав в старческий маразм. Предположим теперь, что историю короля Лира нельзя объяснить ни болезнью старика, ни тем, что его слабоумие вступило в последнюю стадию.

Давайте раз и навсегда рассматривать Лира как вполне нормального человека, как короля, находящегося в ясном уме и здравом рассудке. Не будем упрощать свою миссию. Посмотрим и мы тоже правде в глаза.

Что дано нам в условиях задачи: дочери, которым ничто человеческое не чуждо — им оно уж слишком не чуждо; нормальный король, он же отец, и последовавший затем раздел имущества. Эта три посылки нам даны. Но как связать их воедино? То есть как связать короля и его трех дочерей, которым все человеческое не чуждо, слишком не чуждо, с идеей раздела королевского имущества? Что именно наводит короля Лира, человека в здравом уме, на мысль о разделе своего царства и о передаче его в руки дочерей, которых он видит насквозь? Я хочу познакомить вас с этим сильным человеком; моя история будет полной противоположностью истории лорда Креншоу о Жофи и Крошке Ле. Мой герой лишен иллюзий, разные идеи и старинные обычаи не застилают ему глаза. Он позволяет себе, он может себе позволить, быть королем Лиром. Одним словом, я хочу описать жизнь человека, который не шел на поводу у всяческих иллюзий и фантазий.

Рассказ о короле Лире

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В седой древности на британских островах жил-был король по имени Лир, мощный властелин, крутой нрав которого отнюдь не уступал крутому нраву его феодалов, а также нраву дочерей и зятьев. Все они были одного поля ягода, никого из них нельзя было предпочесть другому. Впрочем, как водится, каждый считал себя лучше всех остальных, исключением из общего правила.

Лир всех их держал в узде, не зря именно он был королем. И он высасывал соки из своей родни, равно как и из своих подданных. Вымогал у них все на свете. И считал это своим правом. Среди прочих королевских черт, которыми Лир гордился, была и такая черта: мания расточительства, антипод скупости. Король Лир разбазаривал свое добро. А когда его добро оказывалось совершенно разбазаренным, он заграбастывал себе имущество других людей. Ничего у него не задерживалось, все испарялось, как вода с раскаленной сковородки. Он требовал, вымогал и захватывал чужое добро с одной целью — быстро размотать его. Таков был обмен веществ на манер короля Лира. Качество это определяло бурную и развеселую жизнь Лира.

Мот на троне, разумеется, никогда не знал, чем он в данную минуту владеет. Вообще в применении к Лиру выражение «владеть» не очень-то подходило. Он никогда ничем не «владел». Разве мы владеем воздухом, который вдыхаем и тут же выдыхаем? Лир был гордец и обладал королевской спесью, он не снисходил до того, чтобы чем-то владеть. Все проскакивало у него между пальцев, куда-то утекало. Лир ни к чему не привязывался и ни с чем себя не связывал, исходя из этого, он и относился к своему достоянию.

Естественно, короля Лира не волновало то, что большая часть его денег оседает в карманах плутов; те, кого Лир приближал ко двору, жили в роскоши, ни в чем себе не отказывая. Имели все, чего бы их душенька ни пожелала. Уж что-что, а при дворе Лира никто не должен был терпеть нужду и выбиваться из сил.

На свой лад Лир был человеком благочестивым, и он говаривал:

«Если уж не все люди на земле могут жить в довольстве и радости, как повелевает их естество, то пусть хоть некоторые из них вкусят это, и тогда будет видно, что они всей душой тянутся к небесному блаженству».

Кстати сказать, это не помешало Лиру из принципиальных соображений запретить строительство монастырей на его земле. Он обосновал свое решение тем, что монахи, постясь и умерщвляя плоть, пренебрегают дарами неба, а следовательно, богохульствуют.

Сей целенаправленный прожигатель жизни вот уже много лет был в руках у ростовщиков. Раньше он избавлялся от долгов с помощью военных походов. Но став старше и вкусив прелести покоя, Лир садился на коня лишь в те дни, когда охотился; что касается долгов, то они выросли до бесконечности.

Впрочем, не следует преувеличивать возраст Лира, в переломный момент его жизни королю было всего под пятьдесят. Лир был ширококостный, крепко скроенный человек, носил бороду, которую подстригал и холил, в этой его бороде еще не блистало ни одного седого волоса. Он был вдов, жил один. Брак короля с покойной Реджинальд можно было назвать идеальным. Он продолжался лет десять, до самой смерти Реджинальд. В те времена льстецам, ростовщикам и ворам не было доступа ко двору короля, ибо королевской казной распоряжалась Реджинальд, и распоряжалась твердой рукой. Она умела направить Лира по правильному пути, и он следовал ее советам. И еще: он заботился о том, чтобы королеву почитали и прислушивались к ее распоряжениям. Все было бы хорошо, если бы королева не оставила Лиру трех дочерей, что оказалось роковым.

Но вот королева умерла, траур по ней кончился, и озабоченные родственники стали рекомендовать королю жениться в интересах девочек, оставшихся без матери. Лиру предлагали много хороших партий, и король Лир — самая завидная партия — послушно присматривался к кандидаткам. Он еще держался в рамках, установленных Реджинальд; однако ни одна невеста ему не подошла. Отговаривался он своей безграничной печалью по усопшей. Мол, он был слишком к ней привязан. В замок Лира обманным путем привозили различных обольстительных и достойных дам. Но все подобные уловки не заставили Лира жениться. Он был аскетом, во всяком случае, когда дело касалось уз Гименея. А после ни одна серьезная дама не искала встреч с Лиром. Ведь он каждый раз выходил из них победителем. Для него и для его королевства битвы против дам и победы Лира оказались решающими.

Итак, король Лир остался одиноким. При его дворе не было queen[13]Лир. У этого крепкого мужчины на троне должно было быть много наследников мужского пола, но не оказалось ни одного, кому бы он мог передать свое имя и вручить свою судьбу… И именно это привело к тому, что последующие поколения отняли у Лира его биографию так же, как они отняли ее у рыцаря-трубадура Жофи! В памяти потомков он уже был не королем Лиром, а косматым, седобородым, оборванным страшилищем, которое трясло гривой, бродило как неприкаянное в бурю по степи, ужасающе стенало и бесновалось.

Однако во времена Лира все без исключения знали, что настоящий король терпеть не мог попадать под дождь и стоять на ветру; недаром он скакал по степи лишь галопом. Да и по какой причине этот роскошно разодетый властелин стал бы стремиться к такого рода out-dooramusements[14] и отращивать себе гриву? Гривы у него не было и в помине. Это не соответствовало его вкусам.

Год от году жизнь короля становилась все более и более беспорядочной. Подданным Лира было не до смеха. Они выражали свое недовольство, ибо их обирали королевские сборщики, взимая с них подати. В конюшнях короля стояла тьма-тьмущая лошадей. Кроме того, Лир щеголял в изысканных нарядах, переняв этот обычай у иноземцев. О пирах, которые задавал король в различных принадлежащих ему крепостях и замках, ходили легенды, пиры превращались в многодневные попойки. Ну и конечно, дело не обходилось без дам, без фавориток. Их он расселил по разным местам, они жили в его замках, об украшении коих он неусыпно заботился.

Мы слышали о его трех дочерях. Они были рождены в сравнительно коротком законном браке Лира со строгой Реджинальд. Но не буду пугать честной народ, перечисляя сыновей и дочерей Лира, появившихся на свет позже и свидетельствовавших о его разгульной жизни. Некоторые говорили, что их была сотня, другие — две сотни; как бы то ни было, стараниями Лира страна не обезлюдела. Он делал все, что в его силах, дабы закрыть бреши, образовавшиеся в результате войн и набегов; да, это был колоритный король, подвиги которого не могли затмить даже последующие короли, к примеру, польский и саксонский.

Можно себе представить, как далеко это завело короля Лира в финансовом отношении. Войн он не хотел, но не из-за миролюбия, а из-за того, что войны утомляли. Кроме того, военные издержки, благодаря участию других прожигателей жизни, столь же погрязших в долгах — нетрудно догадаться, что у короля Лира оказались сотни подражателей, — поглотили бы все доходы. Король Лир это предчувствовал. А его окружение все понимало. И не давало просачиваться слухам о состоянии государственных финансов.

Может быть, вы думаете, что перечисленные факты смущали его величество и что король отныне высочайше изменил свой весьма беспутный образ жизни? Плохо же вы знаете его величество короля Лира. Он выслушивал то одно, то другое предложение, среди которых попадались и довольно дельные. Однако он чувствовал себя истинным Лиром, а Лира не должны были касаться никакие заботы.

Существует несколько кельтских саг, которые представляют для нас в этой связи интерес. В сагах речь идет о сказочном вепре и о диких свиньях. И еще о богине по имени Эпона, покровительнице лошадей.

На дошедших до нас рисунках Эпона изображена в виде крестьянской девушки с длинными косами, она сидит в окружении жеребят. И кормит их. Кроме того, есть немало историй о вепрях. В лесистой горной стране было, наверное, видимо-невидимо диких свиней, которые превратились в бич божий для населения.

И вот однажды там завелся вепрь сверхъестественных размеров. Собственно, это был уже не дикий кабан, а что-то вроде чудовища, эдакого мифического существа наподобие Немейского льва, из-за которого люди подняли на ноги и Геркулеса, и богов. В ту пору на наших Британских островах самыми главными богами считались Мананнан и Мод. Эти боги держали собак, свору свирепых псов, дабы осуществлять свою власть на подведомственных им территориях и выполнять те требования, какие к ним предъявлялись. Уже упомянутый чудовищный хряк смекнул, что боги замышляют против него недоброе, прыгнул в озеро и поплыл, пытаясь укрыться в безопасном месте, собаки Мода и Мананнана поплыли за ним. В воде они встретились. Собаки напали на хряка, загавкали и вцепились в него. Они присосались, как пиявки, к туше ужасающего, гигантского, изрыгающего пену черного чудища, которое утробно ревело. Вепрь нырнул. Псы оторвались от него. Чудовище опять всплыло. Псы снова вцепились в него. Они повисли на его шее, на его губах, на его брюхе. Подплывая сзади, они вспрыгивали ему на загривок; пытаясь ослепить, когтями раздирая ему глаза. Но у чудовища на загривке был третий глаз, о чем псы не ведали.

Борясь за жизнь, вепрь разрывал одного пса за другим в клокотавшей воде, оглушительно ревел и выл. Под конец он, разинув свою гигантскую пасть, схватил двух барахтавшихся псов, опустил их под воду и держал там до тех пор, пока они не перестали подавать признаки жизни. После этого вепрь, из ужасных ран которого хлестала кровь, вылез на сушу; чудовище подплыло к так называемому свиному островку, где пасся его приплод. Вепрь хотел предостеречь своих деток, собрать их вместе и бежать с ними.

Но на островке хорошо поработал бог Мод. Своим копьем и обломками скал с острыми гранями он превратил в месиво выводок вепря перед пещерой, где резвились свиньи. Гигантскую свинью-мать он еще до этого заточил в пещеру, завалив отверстие куском скалы, который приволок издалека, протащив не менее двадцати миль. Таким образом. Мод обезвредил свинью. Когда Герминдран — громко стенавший, обливающийся кровью, мокрый вепрь — прибежал с берега к пещере, чтобы отдышаться в своем логове, он наткнулся на своих растерзанных детенышей. Взбешенный вепрь остановился и дико завопил, поворачивая морду из стороны в сторону; из глазниц у него текла кровь, вырванные глазные яблоки болтались у самой пасти. Кабан не знал, куда ему податься; и тут перед ним вырос бог Мод.

Схватку Герминдрана и бога Мода еще никто не описывал. Мод был старым божеством и, как видно, уже что-то воспринял от христианства, которое неотвратимо надвигалось; вероятно, он собирался отойти от дел. По слухам, Мод втихомолку интересовался миссионерами и их проповедями, он решил сам перейти в чужую веру, но не знал, как это обставить. Большую часть времени он проводил в горах, перевоплотившись в лошадь, а у проповедников, как он знал, не было особого желания обращать в свою веру лошадей. Они адресовались исключительно к людям. Мод мог бы позондировать почву, но для этого он был чересчур горд. Герминдран, дикий вепрь, попался ему в этом состоянии нерешительности; задача оказалась как нельзя более кстати, заняла его помыслы. Теперь ему пришлось преодолеть свою летаргию, взять себя в руки. Тем более что уничтожение диких свиней было его прямой обязанностью.

Мод поджидал кошмарного вепря неподалеку от кабаньего логова. Он услышал рев чудовища и был неприятно поражен тем, что псы, которых он выслал в погоню за сказочным хряком, так и не вернулись. Как бы то ни было, старик Мод покинул прогалину, где он стоял, чтобы перехватить Герминдрана, и пустился вскачь; он был в том обличье, какое пристало ему больше всего, — в обличье вороного коня; теперь Мод хотел обнаружить своих собак и, уж во всяком случае, прикончить вепря.

Лес с его подлеском и частым кустарником представлял собой непроходимые заросли. Вепри чувствовали себя в нем хорошо и передвигались свободно, чего отнюдь нельзя сказать о лошадях. Особенно о такой лошади, как Мод; ведь, будучи богом. Мод, естественно, выделялся своими огромными размерами. Но главное, Мод был стар, и все его размышления насчет чистой совести и учения христианских миссионеров привели к тому, что он еще больше ослабел и одряхлел. Итак, Мод бежал рысью в обличье вороного коня. Однако под мордой у него росла длинная белая борода, и в густом лесу это создавало большие трудности. Борода цеплялась за сучья, те же сучья впивались в его роскошную гриву, выдергивая целые пряди конского волоса. Моду приходилось продвигаться рывками, наваливаясь всем корпусом, всей тяжестью на большие деревья и в придачу работая копытами. Этот свинячий лес явно был заодно с его властелином — вепрем Герминдраном.

Но в конце концов бог Мод, старик Мод, все же пробился к Герминдрану. Вепрь уже давно слышал треск в лесу, но не покидал своего поста, поля битвы, где было истреблено его потомство; гнев и тоска пригвоздили вепря к месту; кроме того, он пытался проникнуть в свое логово, которое Мод завалил обломком скалы; из глубины пещеры доносился глухой вой огромной свиньи. Мод выскочил из леса и остановился как раз напротив страшного вепря. И сразу понял, что Герминдран только что выдержал бой. Дело было не только в том, что с боков у него текла кровь, но еще и в том, что вепрь занял странную и непонятную позицию: повернулся спиной к нападавшему на него Моду. Мод отметил это с ненавистью и удовлетворением; правда, псы его так и не появились, они пали жертвой Герминдрана, но положение зверя кое о чем свидетельствовало: псы вырвали ему глаза, он видел только задним глазом и потому не мог воспользоваться своим главным оружием — клыками.

Одним прыжком, хоть и не очень ловким, но достаточно сильным, Мод прыгнул на пригнувшееся чудовище, которое стояло посреди своего растерзанного выводка. Но тут же споткнулся и свалился набок копытами кверху, так как земля стала скользкой из-за крови; кроме того, Мод наступил на одну из маленьких дохлых свиней.

Разыгралось довольно странное сражение между старым, неуверенным в себе лошадиным богом и окровавленным, ужасным, полуослепшим диким вепрем. Не буду вдаваться в подробности. Скажу только, что не все этапы боя были благоприятны для бога. Люди, которые потом сочли нужным описать эту схватку и знали о ней понаслышке, сообщили: Мод вообще добился победы лишь потому, что он в особо опасную минуту, когда неимоверно сильное чудовище приподняло его на своих клыках и понесло, воззвал о помощи к богу миссионеров, воззвал, так сказать, как бог к богу, заранее согласившись подчиниться. Только после этого Моду удалось избавиться от клыков и сползти по спине Герминдрана; буквально чудом он стал на ноги прежде, чем вепрь успел сделать поворот на скользкой земле. А затем гигантский конь стал лягать вепря в бока, в спину и в голову — словом, в те места тела, которыми чудовище, шатаясь и теряя силу, поворачивалось к нему.

Под конец, когда уже казалось, что вепрь не подает признаков жизни и превратился в кошмарное месиво (правда, с самого начала он был в худшем положении, чем Мод, — ведь его страшные клыки торчали спереди, а глаз был обращен назад), он все же проделал свой коронный номер: совершенно неожиданно выпрямился под брюхом божества-коня, опрокинул его и снова кинулся на Мода. И тут Моду не оставалось ничего другого, как преодолеть свое отвращение перед ужасным монстром и впиться зубами ему в глотку. Мод перекусил сонную артерию гигантского хряка.

Горячие струи крови, бившие фонтаном через равные промежутки времени, залили тело Мода. Лошадиный бог воспринял это как последнее жертвоприношение, которое ему принесли.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Маккензи протянул руку к своей чашке. Кэтлин подскочила к дяде и налила ему чаю. По лорду Креншоу было заметно, что он очень доволен.

— Ответь мне на два вопроса, Джеймс, — сказал Гордон. — Во-первых, поскольку ты уже закончил историю о вепре, скажи: как сложилась дальнейшая судьба Мода? Окрестили ли его миссионеры? И можешь ли ты описать сопутствующие крещению обстоятельства?

Маккензи:

— После, Гордон, это уведет нас в сторону. Предлагаю вот что: мы установим обстоятельства, при каких Мод дал обратить себя в христианскую веру, в другой раз.

И Джеймс дружески кивнул своему зятю.

Лорд Креншоу:

— Второй вопрос чисто практический: как ты перейдешь от этой кельтской саги к королю Лиру?

— Скоро увидишь, Гордон. Эдвард считает, что у нас времени достаточно, вот я и решил рассказать притчу о некоем подобии короля Лира, слегка приспособив ее для своей цели. Это своего рода иносказание на тему истории короля Лира и его поведения. Для народа король Лир скоро стал чем-то вроде свирепого вепря Герминдрана. После того как Лир перестал воевать, после того как он опустошил и выдоил даже самые богатые соседние страны, он превратился в необузданного охотника. Впрочем, он во всем был необуздан и не признавал никаких резонов. Сотни охотников, собак, лошадей принимали участие в охотах короля. Лиру было наплевать, что перед ним: распаханная земля или поля под паром. Он вытаптывал колосящиеся нивы, сады и огороды. Словом, Лир с яростью уничтожал основу благосостояния собственной страны.

Но тут случилось, что в его королевстве нашелся человек, который взял в оборот сего не знающего удержу вепря. И был это не бог, а простой смертный, и не воин, а женщина. Итак, моя история начинается.

Женщина, о которой пойдет речь, не принадлежала к особо знатному роду, но была дочерью рыцаря и не имела оснований хорошо относиться к своему королю. Ибо муж ее поплатился жизнью в одном из прежних разбойничьих набегов его величества, который тот предпринял ради пополнения королевской казны. Для себя самой женщина решила, что ей не стоит заходить столь далеко в своей вассальной верности сюзерену, как зашел ее покойный супруг.

Несколько раз Лир и его банда проносились по земле женщины, опустошая ее, и тогда женщина как бы забаррикадировала свои владения, оградив их со всех сторон кольями, которые она велела забить наискось заостренными концами наружу, в расчете на то, что, когда лошади и собаки на всем скаку напорются на острия, те их покалечат или даже разворотят им брюхо. Кроме того, женщина приказала выкопать на ее земле разные ловушки и волчьи ямы. Так она приготовилась к встрече королевской охоты, иными словами, к налету суверена на поместье.

И вот вскоре охотники Лира лавиной обрушились на владения госпожи, а потом умчались прочь. Однако несколько вассалов короля остались лежать в этой холмистой и потому непросматриваемой местности; они лежали рядом со своими повалившимися и покалеченными лошадьми, но ничьего внимания это не привлекло; несчастные случаи, даже несчастные случаи со смертельным исходом, входили в программу увеселений короля Лира. Только после возвращения в замок в охотничьей компании заговорили о том, что на сей раз кое-кого недосчитались, и о том, что благородная дама, видимо, устроила у себя в поместье ловушки; было решено в следующий раз выяснить все досконально.

И потому минуло совсем немного времени, и дикая, вздымающая клубы пыли, вытаптывающая посевы орда — всадники, лошади, собаки, — все вместе нечто вроде вепря Герминдрана redivivus, двинулась в путь, с шумом ворвалась на огороженную и защищенную территорию и порядочно проникла вглубь, но тут вдруг обнаружилось, что король исчез, не кто иной, как сам король. Только что он был среди охотников, его конь скакал неподалеку, но уже без всадника. Короля и след простыл, к ужасу его свиты.

«Почему к ужасу?» — спросите вы; сказать по правде, всего лишь по одной причине, по одной-единственной причине: придворные знали, что в тот самый миг, когда короля не станет, они пропали. С минуты исчезновения короля они превращаются в разбойничью шайку, в свору преступников, вымогателей, хулиганов. Если им не удастся найти короля, они в ближайшее время рискуют потерять голову; уже скоро, возможно сразу после возвращения домой, их линчуют.

Тревожные часы поисков. Несколько дам, участвовавших в охоте, свернули в сторону и скрылись в кустах: крысы покидали тонущий корабль.

Что случилось? Вы сами догадываетесь. Его величество попал в руки энергичной женщины. Лир провалился в скверную, забитую нечистотами и колючками яму. Конь сбросил короля, а сам выбрался и ускакал. Лир остался лежать в яме. Он орал от злости и вопил от боли — на прощанье конь ударил его копытом в грудь, — орал до тех пор, пока не появились слуги госпожи и не стали, стоя наверху, с величайшим удовольствием разглядывать поверженного врага. Там внизу барахтался придворный щеголь, бездельник; теперь он валялся в дерьме, дрыгал ногами, канючил и ревел. Рев этот звучал для них музыкой. Слуги не узнали короля.

Король кричал, что они обязаны ему помочь, ведь он Лир, властелин, а они держались за бока от смеха. Мол, он сильно заблуждается, ради короля они тоже не шевельнут пальцем. Пусть придумает что-нибудь поинтересней. В общем, они не торопились, отнюдь не торопились. Но в конце концов слуги все же притащили лестницу, которая лежала на возу сена, и вызволили бедного Лира. После этого они поступили с королем так, как им наказывала госпожа: не слушая возмущенных возгласов и жалоб пленника, связали ему руки за спиной крепкой веревкой, — шляпу, украшенную бесценным жемчугом, они, несмотря на его рык, оставили лежать внизу, в дерьме, — и с гоготом повели к дому госпожи, подталкивая сзади пинками; у дверей дома на веранде стояла сама благородная дама, которая сразу же узнала короля Лира.

Пока слуги тащили по лестнице издававшего зловоние молодца, он верещал, уверяя, что велит их всех вздернуть на виселицу и колесовать. Вид у него был ужасающий: в бороде и в волосах запутались кусочки нечистот и всякий сор, одежда была разорвана и грязна. Из носу шла кровь. Кровь капала на камзол и стекала по нему широкими дорожками; левый глаз короля также кровоточил. Лир тряс головой, чтобы избавиться от крови и гримасничал.

Госпожа и не подумала приказать слугам развязать пленника. Не говоря уже обо всем прочем, она заметила, что за поясом у него торчит охотничий нож. На веранде слуги кое-как почистили Лира. Потом благородная дама открыла тяжелую дубовую дверь и пропустила короля впереди себя в дом. Когда они вошли, она закрыла дверь.

Раненый вепрь привалился спиной к двери. Левый глаз его, залитый кровью, был прикрыт. Правым глазом он сверлил даму, словно желая испепелить ее на месте. Не произнося ни слова, госпожа вынула у Лира из-за пояса нож и не выпускала его из рук. Втянув голову в плечи, король следил за каждым движением дамы. Он был напуган.

И опять он прорычал, что он — Лир, король Лир. Но потом от страха перестал грозить. Казалось, дама задумала его убить. А он был один.

Подобно собаке, он следил за выражением лица госпожи. Она заговорила. Король вздохнул с облегчением. Дама его не узнала. Приняла за одного из придворных.

Она назвала его всеми словами, какие он заслужил, но до сих пор никогда не слышал по своему адресу. Лир узнал, что люди думают о нем и о его дворе. Госпожа кричала, что он бандит и служит атаману разбойничьей шайки.

Лир пробормотал: он-де не знает, в чем его вина.

Но ведь он оказался в чужих владениях! Неужели он не считает себя негодяем и неужели не понимает, что, поймав вора с поличным на месте преступления, она вправе повесить его на стропилах своего дома?

После того как Лир осознал положение, его ярость испарилась. Королевский гнев уступил место неприкрытому страху.

Злая женщина, сжимая в руках охотничий нож, маршировала перед ним. Иногда у него мелькала мысль, что надо броситься на нее и сбить с ног. Но что это даст? Руки у него связаны очень крепко. Отвернувшись от дамы, он старался порвать веревки, но безуспешно.

Госпожа велела пленнику отойти от двери, теперь она ходила с ножом вокруг него. Он поворачивался следом за ней. Он был как в кошмарном сне; боялся, что она заколет его сзади.

Затем дама села в некотором отдалении от Лира на скамеечку и подняла к носу наброшенный на плечи платок, чтобы защититься от вони, которую он распространял. Госпожа спросила: что сделал бы он сам с собой на ее месте? Хватит ли у него мужества произнести приговор себе, человеку, находящемуся на службе у презренного разбойника, у короля-злодея?

И тут объятый ужасом Лир не выдержал и унизил себя. Пролепетал что-то нечленораздельное, но госпожа потребовала четкого ответа на вопрос: стыдится ли он, раскаивается ли и хочет ли изменить свое гнусное поведение?

И Лир, король Лир, пролепетал: да, да, ему искренне жаль… Он всего этого не знал.

«Ты говоришь, что повиновался королю, что думал, будто обязан ему повиноваться?»

«Да», — прохрипел Лир. Он принял роль придворного, которую она ему навязала. Хотел перехитрить даму: пусть только отпустит его, дальше будет видно. Госпожа заставила короля вымаливать у нее жизнь. Он делал все, что она требовала.

Теперь дама и впрямь играла в смертельно опасную игру. Она подходила к Лиру вплотную с ножом, и королю казалось, что вот-вот пробьет его последний час. Но госпожа всего лишь проверяла, крепки ли его путы. А Лир скулил; сгорая от стыда, скулил, чтобы как-то смягчить ее.

Потом женщина вступила в светскую беседу с Лиром. Она спросила, сколько времени он знает короля Лира, откуда он родом, почему стал здешним придворным. Король Лир все глубже и глубже увязал во лжи. Иногда пленнику мерещилось, что госпожа просто потешается над ним, что она знает, кто он такой на самом деле. Но это было всего лишь мимолетное предположение, которое возникало каждый раз, как в голосе дамы проскальзывали язвительные нотки; иногда такие нотки явственно проскальзывали. Но потом речь дамы опять становилась непринужденной, она вновь приступала к допросу, который позорил и унижал Лира.

Так продолжалось довольно долго, и, казалось, дама успокоилась; тогда Лир попросил развязать ему руки, мол, он почувствовал дурноту. И действительно, чтобы не зашататься, Лир прислонился к стене. Госпожа подвинула ему кресло и перерезала впившуюся в руки веревку; после этого она отступила назад и стала наблюдать, как Лир, не поднимая измазанную в нечистотах голову, тер грязные пальцы и пытался счистить с камзола засохший навоз.

Потом вдруг она оставила короля одного, к его удивлению, вышла из комнаты. Он сразу поднялся, задвигал руками, сделал два шага по направлению к двери, нажал на ручку. Дверь оказалась незапертой. Он мог уйти. Но побоялся, что снаружи его караулят слуги. Король ни на что не мог решиться.

Тут дверь, на противоположной стене отворилась, благородная дама вошла в комнату с тазом для умывания. Она поставила таз перед Лиром на кресло, с которого он только что поднялся, и предложила ему умыться. Закрывая за собой дверь, она заметила: совсем не обязательно посторонним смотреть на его умывание. Позже она принесла полотенце и второй таз, его борода показалась ей недостаточно чистой; под конец она собственноручно убрала тазы. Все это время они обменивались только самыми необходимыми словами.

Кое-как он привел себя в порядок и тяжело плюхнулся в кресло, которое стояло в углу; в эту минуту она опять появилась с большим кувшином пива и кружкой. Он нерешительно взял кружку и понюхал пиво. Взглянул на даму с сомнением и начал пить. Он пил с жадностью. Госпожа налила ему еще кружку. Он сделал жест, приглашая ее выпить с ним. Нахмурившись, она отказалась.

После этого Лир поднял голову и осведомился, что будет дальше. Он просит госпожу отпустить его. Он возместит ей тот ущерб, который нанес.

«Ты — мне? От тебя мне ничего не надо. Что ты можешь возместить? Я не возьму ни гроша из тех денег, которые Лир швыряет вам за ваши бесчинства».

Он чуть было не вскипел, но струсил.

Госпожа спросила, занимает ли он важный пост при дворе или просто прислуживает королю. Лир пробормотал, что он — человек знатный, он уже это говорил. Дама ответила, что, коли так, пусть сообщит королю обо всем, что с ним приключилось, и внушит ему и его придворным, что она не одинока; в королевстве есть много людей, очень много людей, которые думают о Лире и его порядках то же самое, что она, или даже еще хуже. Пусть король поостережется. Раз ее пленник придворный, он обязан предупредить своего властелина.

Лир с сомнением усмехнулся. Неужели она и впрямь этого желает, ведь для нее это весьма опасно?

Госпожа:

«В любом пункте страны, опустошенной Лиром, с ним может случиться то же, что случилось с тобой в моих владениях, с одной только разницей — если на твоем месте окажется король, несчастный случай приведет к другому исходу».

Минуту Лир сидел оцепенев, так потрясло его услышанное. Потом он сделал над собой усилие и встал. Воистину раненый вепрь. Он клятвенно обещал выполнить наказ дамы.

«Я беру с тебя слово рыцаря, что через две недели, день в день, ты снова появишься передо мной и передашь мне ответ короля».

Лир выбежал из комнаты. Он задыхался, он бы с удовольствием убил кого-нибудь или проткнул себе глотку кинжалом.

Госпожа вышла с Лиром на веранду, по ее приказу ему подвели оседланную лошадь, пусть пользуется ею до своего возвращения в этот дом; госпожа верхом проводила короля до границы своих владений.


Нет ничего удивительного в том, что Лир много часов подряд бесцельно скакал по лесу, пока окончательно не овладел собой. Желание все крушить долго не покидало его. Но вот наконец он вывел коня на дорогу, ведущую в замок, и вскорости придворные, которые тщетно искали своего короля, обнаружили его. Лир сделал вид, будто конь сбросил его и он лежал без сознания. Радость придворных не поддавалась описанию, им было не до расспросов. Королевские вельможи сочли, что падение оглушило короля, так что Лиру не пришлось даже притворяться.

Довольно долго происшествие оказывало свое действие на Лира. Но потом он взял себя в руки и на первый взгляд вернулся к старым привычкам. Он не сидел ни месте, пировал, бражничал, играл в карты, гонял как безумный по окрестностям. Однако все в нем клокотало, он только и думал о реванше.

Перед глазами у него денно и нощно стояла та неслыханная картина. Женщину надо было уничтожить. В сущности, это было легче легкого, слуги короля приводили в исполнение любой его приказ. Но так не годилось. Король жаждал более полной мести. Она должна была свершиться именно в тот день, который госпожа сама назначила. Этого дня он ждал с болезненным нетерпением.

И вот день наступил. Собрав небольшой отряд, Лир поскакал во главе его, не открыв своего замысла даже командиру; они поскакали в ту местность, где у короля отняли нечто большее, нежели жизнь.

На границе поместья перед вызывающим нагромождением бревен и камней — подобие крепостного вала — король остановился, трубы затрубили, возвещая, что король и его свита требуют освободить дорогу.

Вскоре появилась дама верхом на лошади; завидев отряд, она спешилась и отвесила королю низкий поклон. Король остался сидеть по другую сторону вала. Госпожа приказала своим слугам не мешкая расчистить проход для короля.

Отряд шагом двинулся в путь, а дама подъехала к королю, который сдерживал коня, и выразила свое восхищение тем, что он оказал ей честь и нанес визит. После этого она поскакала галопом вперед, указывая дорогу.

Командир отряда и его люди расположились под деревьями вокруг дома, а Лир медленно поднялся на веранду и вошел в дверь, распахнутую перед ним госпожой.

Он сразу узнал просторную залу. Весьма торжественно дама проводила Лира к почетному креслу у камина. Сама она смиренно присела у стола. И хотела позвать своих дам, но король знаком запретил ей это. Он скрежетал зубами.

Молчание длилось несколько минут. Потом король прервал его, сказав всего три слова:

«Вот я здесь».

Госпожа склонилась в глубоком поклоне.

Король в кресле, сжимая рукоятку меча, бросил:

«Ты меня узнала?»

Дама снова низко поклонилась.

«Ты — король, мой повелитель».

Он:

«Две… две недели назад…»

Дама вопросительно взглянула на него.

Он:

«Две недели назад, ты ведь помнишь…»

Она:

«Не знаю, о чем говорит мой повелитель».

Вот мерзавка… Теперь она перепугалась. Делает вид, будто ничего не понимает.

«Две недели назад, день в день, я был здесь и клятвенно обещал тебе появиться в этом доме снова».

«Но, мой повелитель, ты еще не переступал порога этого дома. Впервые ты оказал мне сегодня такую честь».

Лир наклонился вперед, от гнева вся кровь бросилась ему в лицо. Какова наглость!

«В первый раз оказал честь, ах ты, ах ты…»

Госпожа опустилась на колени.

«Не знаю, почему ты изволишь гневаться».

Лир ухватил себя за бороду:

«Почему? Почему?»

Женщина подняла на него печальный серьезный взгляд.

В чем дело? Неужели она его не узнала? Неужто одежда, осанка так изменили его облик? Король обвел глазами залу, хотел еще раз убедиться, что он не ошибся. Он приказал даме встать и подойти ближе. Потом велел ей подвинуть свой стул к нему. Надо изобличить эту змею. Дело того стоит.

«Ты ведь помнишь, две недели назад я охотился недалеко отсюда».

«Возможно, мой король».

«И при этом случилось…»

Он пристально смотрел на нее, но ни один мускул на открытом лице дамы не дрогнул. Она выдержала его взгляд. Так лгать невозможно. Или все же возможно? Если бы это был не такой поразительный случай, женщину следовало бы подвергнуть испытанию огнем.

Он:

«И вот тут-то и случилось… — Он опять прервал себя на полуслове. Он был ошеломлен. Нет, такого он никак не ожидал. — В тот день кто-нибудь пришел к тебе в дом?»

«В день охоты? Никто, повелитель. Я знала бы это. Ты хочешь сказать, что в мое отсутствие кто-то проник в мой дом? И спрятался в нем? Беглец? Вы преследовали кого-нибудь? Сейчас созову своих людей. Они мне ничего не сообщили».

Король велел женщине остаться. Удивительная история! Ему казалось, что он грезит наяву. Может быть, эта женщина больна? Но она вовсе не похожа на больную. Здоровая, умная, со светлыми глазами.

Теперь она оглядывалась по сторонам, так как он запретил ей вставать.

«Я не заметила никаких перемен, у меня ничего не пропало. Да и на что здесь можно польститься?»

Его ладонь сползла с рукоятки меча. Он уселся поудобнее в кресле. Внимательно осмотрел ее одежду, убедился, что дама была в том же, в чем встретила его две недели назад, в том же чепце на белокурых волосах; и лицо у нее было такое же: румяное, свежее, с энергичным ртом; он узнал даже красный прыщик с левой стороны около губ, который она теребила пальцем. Словом, это была та самая особа, которая две недели назад держала его перед дверью, перед этой дверью, отняла охотничий нож и, сжимая его в руках, ходила вокруг него, а он, словно обезьяна, вертелся в разные стороны; он ведь опасался, что она воткнет этот нож в него сзади, воткнет в затылок; после она перерезала веревку на его руках, и все это время она осыпала его чудовищными оскорблениями; вот что натворила эта благородная дама, о которой он навел справки; ее звали Имоджин Перш; его собственный отец возвел отца этой Перш в рыцарский сан; теперь она ломала комедию, и эта комедия несомненно — новое преступление, которое следует присовокупить ко всем ее прежним преступлениям. Она хотела его одурачить. Задним числом эта дама, вероятно, поняла, что именно она навлекла на свою голову. И думает, будто теперь он попадется на ее хитрости.

Тут госпожа сказала, что, если король спутал ее дом с другим и только потому нанес ей визит, пусть все же отдохнет под этим кровом от долгой и пыльной дороги из столицы сюда. Мол, она просит короля и его свиту оказать ей честь и воспользоваться ее гостеприимством, дабы люди не считали: король, наш повелитель, взошел сюда, но не захотел стать гостем, с презрением отверг это.

Слова дамы звучали неслыханно дерзко. Она продолжала свою игру, исполняла задуманную роль безупречно, наверняка лучше, чем он исполнял свою в тот день, когда она, стоя перед ним, заставила его изображать собственного придворного.

И тут короля Лира вдруг осенило, ему пришла в голову идея, озарение. Быть может, и ему стоит включиться в эту игру? Быть может, она ведет себя умнее, нежели он? И вопрос о том, узнала она его или не узнала, надо оставить открытым; во всяком случае, в данную минуту, при данных обстоятельствах это, наверное, для обеих сторон самое лучшее; им надо притвориться, будто всей этой истории не бывало (не исключено также, что из-за его падения, грязи, разорванной одежды она не опознала в нем короля, тем паче что она его раньше не видела и тем паче что все рыцари королевства одевались на охоте одинаково). О, какая светлая голова! Но так ли это? Он согласился подыграть даме, сам не зная, что из этого получится, не веря ничему, пораженный невероятным, непредвиденным оборотом событий; он согласился подыграть ей не без колебаний, ибо чувствовал себя все же неуверенно; понимал, что его унизили, хоть и другим способом; при этом раскладе он ведь словно нищий, принимающий ее подачку. Возможно, она сознавала, что с ним происходит, и указывала ему единственно приемлемый выход.

Да, он мирился с создавшейся ситуацией, но рука его то и дело ощупывала пояс; ему казалось, что он — это не он, он как бы витал в облаках. Все равно, он мог в любую секунду взорваться. Наконец, чтобы как-то стряхнуть с себя оцепенение и убедиться в собственном существовании, он с шумом поднялся и встал перед креслом; он стоял мрачный, воистину король Лир, Герминдран, ужасающий дикий вепрь… и все же он был сам не свой.

Дама поднялась одновременно с ним; улыбнулась нежно и кротко. Вот, оказывается, как она умела улыбаться, когда хотела. А раньше она меня осрамила, по ее милости я промучился все эти две недели.

Дама церемонно поклонилась; при этом она, как ни странно, скрестила руки на груди, словно мусульманка. О чем она думала? Вероятно, считала, что выиграла игру!

Она подошла к стене, ударила в гонг. В комнату хлынула челядь, крестьянки в праздничных одеждах; они нарядились, лишь только прошел слух, что к ним в гости пожаловал король. По приказу дамы в зале накрыли большой стол, принесли кувшины с вином, поставили букеты цветов.

Итак, без участия Лира — он неподвижно стоял у своего кресла — декорации переменились. Лир этому не препятствовал. Дама уже опять взяла инициативу в свои руки. Королю не оставалось ничего иного, как подчиниться.

Он сел за стол напротив хозяйки — двери в сад открыли, и было видно, что перед домом под деревьями люди Лира бражничают и любезничают с крестьянками, — и только тут король понял, что произошло, что она совершила (сама дама даже бровью не повела, чтобы показать это; она была незнатного рода и с явной гордостью, прямо-таки с наслаждением, потчевала короля). Она его спасла. Она вернула его к жизни.

Теперь он успокоился. Он мог смеяться. Снова стал самим собой.

Однако пока они ели, пили, болтали, он не раз впадал в задумчивость, в смущение (он очутился и продолжал быть в странном положении, казалось, его без конца сбрасывала лошадь), и тогда он невольно сводил разговор к роковой охоте (и тут же с испугом ждал, что она пойдет на попятную). Но дама не теряла самообладания. Лицо ее было по-прежнему безмятежно. Только под конец она все же вняла его словам и попросила объяснить, что он искал в этом доме в ее отсутствие и как проник сюда. Ведь никто его не видел, никто ей ни о чем не докладывал. Может быть, он переоделся в чужое платье?

Слово было произнесено; теперь он мог сказать «да» и ждать, что она ответит. Все зависело только от него, дело было за ним. Но… у него не хватило духа. И он с облегчением вздохнул, убедившись, что дама не настаивает на продолжении разговора.

Довольно скоро после этого (чтобы не искушать судьбу и не вызывать ненужных воспоминаний) Лир распрощался; трудно описать его состояние, он испытывал то восхищение и благодарность, то недоверчивость, и все это вызывало в нем такое смятение чувств, что король сорвался с места и ускакал впереди своего отряда еще до того, как дама успела сесть на коня. А зачем? Затем, чтобы, миновав заграждение, разразиться хохотом, засмеяться гомерическим смехом и заразить им командира отряда и всех остальных всадников. Да, все они гоготали, гоготали без конца. Король здорово развлекся, дама его позабавила.

Лир сам не понимал, почему он хохотал до упаду, хохотал, словно школьник, которому не разрешают смеяться в классе. Стараясь побороть смятение, Лир бурно ликовал по дороге домой. Он перехитрил даму, это было безмерно хорошо, он спасен: она его не узнала. Другая одежда, другие обстоятельства — вот в чем причина. Какая бы ни была баба, ум у нее куриный. Король бы с удовольствием вернулся назад и обнял ее за это.

Время летело, но бесчисленные предостережения дамы не пошли Лиру впрок. Он совершенно успокоился и остался таким, как прежде. Вел себя точно так же, если не хуже.


В ту пору при больших королевских дворах, особенно там, где много пировали и вели разгульную жизнь, подвизались различные театральные труппы; ко двору Лира тоже часто являлись бродячие артисты и предлагали свои услуги. На сей раз при дворе оказалась не обычная труппа, а весьма замечательная: ею заботливо руководил интересный, экстравагантный актер, который в свое время впал в немилость у Лира только из-за того, что слишком хорошо владел своим ремеслом. Ведь, желая сделать искусство действенным, актерам не оставалось ничего другого, как прислушиваться к настроениям народа и отражать на сцене процессы, происходящие в обществе и государстве. Но король Лир отнюдь не хотел узнавать из пьес и песенок, что думает о нем народ, это не устраивало его в той же мере, в какой не устраивали речи леди Имоджин Перш, хотя они и были произнесены с глазу на глаз.

Лысый театральный директор Джек Джонсон настаивал, однако, на том, что должен заниматься своим делом так, как этого требуют интересы искусства. И потому он был для Лира бельмом на глазу. Вообще-то Джонсон представлял собой ужасную разновидность человеческого рода, чем-то он смахивал на строптивого Брута, но при этом, к сожалению, не являлся республиканцем; будь он республиканцем, Лир живо прибрал бы его к рукам. Так нет же, как раз наоборот, Джонсон считал себя монархистом, и это было в нем самое отвратительное; числясь монархистом, он имел свои особые представления о монархе, которые Лир воспринимал как оскорбление для себя. В пьесах, сочиняемых этим типом вместе с другими членами труппы, — ходила молва, будто им помогали некие образованные недруги короля, а также люди из непосредственного окружения суверена, — итак, в этих пьесах лысый старикан-директор преподносил Лиру собственное толкование идеального властителя, а именно — властителя примерного поведения, который блистает добродетелями, ведет умеренный образ жизни, ратует за справедливость и, подобно пастуху, охраняет свое стадо.

Некоторое время Лир равнодушно взирал на то, что труппа угощает его соответствующим образом препарированными старыми греческими и римскими пьесами, но потом он счел намеки авторов чересчур прозрачными. И тут его величество приказал Джеку Джонсону явиться к нему и заявил следующее: если он, король Лир, и его подданные захотят просветиться и научиться уму-разуму, то для этой цели в их распоряжении целый штат духовных лиц, а также школьных учителей. Назначение комедиантов — развлекать и веселить публику. Не стоит вмешиваться в чужое ремесло и путаться у людей под ногами. Люди этого не любят. Если директор Джонсон не прекратит ставить пьесы, которые он выдает за фарсы и комедии, но которые изобилуют колкостями и дурацкими намеками, то его просто-напросто лишат королевской дотации, и тогда он узнает, почем фунт лиха.

Вслед за этим труппа, ни слова не говоря, собрала свои пожитки, села в фургоны и убралась восвояси.

С тех пор утекло немало воды. И Джонсон появился снова. Это наводило на мысль, что он осознал свои ошибки. Было известно, что Лир рассматривает все дела, связанные с развлечениями и с театром, как дела, входящие в его компетенцию; посему Джонсона, лишь только он приехал, сразу препроводили к Лиру — король сам должен был сказать, даст ли он директору разрешение играть спектакли, а также — предоставит ли субсидию.

Как оказалось, упрямый козел Джонсон за прошедшее время ничуть не изменился: в приемной короля это немедленно смекнули. Разве что он стал еще торжественней, серьезней и угрюмей — ни дать ни взять похоронных дел мастер. Гофмейстер Лира решил позабавиться и впустил чудака к королю. В приемной приготовились к невиданному зрелищу: одушевленный предмет должен был живо перелететь из одной двери в другую и приземлиться на плитах двора; увлекательный, блестящий фокус, который приобретал еще большую привлекательность благодаря тому, что его объект наверняка начнет строить гримасы и изобразит на своем лице удивление, возмущение, боль и еще многое другое, что именно, придворные не знали (ведь как-никак они имели дело с актером).

Но Джонсон не влетел в дверь и не вылетел за дверь. На плохо сгибающихся длинных ногах он прошествовал к королю со строгим и гордым выражением лица — таким был этот тип, которого при дворе никто не жаловал, — и с тем же неприступным видом, поглощенный собственными мыслями, он вышел в приемную, задрав подбородок и не удостоив придворных даже взглядом.

Во время аудиенции Джонсон, не вдаваясь в прежние недоразумения, подробно изложил свой новый репертуарный план. Рассказал о числе и амплуа актеров и предложил, при наличии субсидий, поставить во дворце и в городе множество увлекательных и нравоучительных праздничных спектаклей. Лир, которого, как всегда, разозлило упоминание о нравоучительности искусства, потребовал, чтобы Джонсон рассказал содержание нескольких названных им наугад пьес, нашел, что все они очень средненькие и скучные, после чего заявил то же, что и раньше: интересы Джонсона совпадают с интересами духовной епархии и школьного ведомства — посему пусть договаривается со священниками и педагогами. Тем не менее Лир милостиво призвал директора рассказывать дальше и даже рекомендовал не упускать подробностей.

На это упрямец сразу же клюнул и, стоя перед королем с зажатой между коленями шляпой, начал выкладывать все по порядку. В действительности Лира очень мало интересовали пьесы Джонсона. Ему пришло в голову нечто совсем иное. Пока Джонсон называл различные роли, имена актеров и актрис, пока он говорил, Лир думал об Имоджин Перш, женщине, которая занимала его воображение, образ которой не тускнел, воспоминание о которой мучило короля и вместе с тем вызывало восхищение.

Чего же Лир хотел? Слушая вполслуха глупую болтовню комедианта с повадками попа, король Лир все понял: он хотел опозорить Имоджин. Унизить ее как женщину, ведь она его унизила. Хотел отомстить (внутри у него опять заклокотало). Он изобрел для Перш такую месть: сперва он заполучит ее ко двору, а потом окружит шлюхами и прочим сбродом, притащившимся вместе с этим Джонсоном.

Наконец король прекратил словоизвержение Джонсона и начал с ним неторопливую беседу. Прежде всего он предложил директору сесть, Джонсон отказывался, и король сам придвинул ему кресло. И вот уже Джонсон сидит и слушает короля. Тот решил вовлечь его в заговор.

Перво-наперво он спросил Джонсона, годятся ли в качестве актеров непрофессионалы, дилетанты.

«Почему же нет? — удивился антрепренер. — Среди них можно встретить прекрасных артистов, у многих есть природный дар, хотя они сами о том не подозревают. Некоторые без всякой подготовки умеют перевоплощаться».

Лир:

«Неужели? Перевоплощаться? Стало быть, они могут играть различные роли. Их надо соответствующим образом вымуштровать, и тогда они сумеют изобразить любого человека?»

Джонсон подтвердил сказанное королем.

«Ну что ж, об этом стоит еще поговорить», — пробурчал Лир.

И Джонсон снова завелся. Как всегда, он витал в облаках, но кое-что все же привлекло внимание Лира, а именно — некоторые имена, имена феодалов, которые королю были не по нутру и которых ему приходилось время от времени силой вытаскивать ко двору. Как раз перед этими вельможами играла незадолго до того труппа. Когда директор рассказывал, вид у него был самый простодушный, впрочем, может, и не простодушный, а наглый, наглость была заложена в его характере, Джонсон явно был заодно со всеми бунтарями.

«Пора положить этому конец, — подумал Лир. — Я мог бы засадить его за решетку, но не стану. Пусть приведет ко мне Перш. Он для этого дела подходящая фигура, этакий моралист и зануда. Не хочу притаскивать ее насильно. Пускай приедет добром, побудет здесь. И попадет в ловушку. А потом (мысленно он расхохотался), потом узнает, что к чему. Хочу сделать с ней то же, что она сделала со мной».

Лир поднялся, обошел вокруг стола, встал перед Джонсоном и вдруг со всего маху ударил его по плечу, словно ему только что пришла в голову интересная идея.

«У меня есть к тебе предложение, старина. Пора тебе менять образ мыслей. Твои пьесы мне не нравятся, сам знаешь. Люди, с которыми ты водишься и для которых ставишь спектакли, тоже не нравятся. Я пошлю тебя в деревню».

«Это невозможно», — возразил его собеседник, зануда Джонсон, которого даже король не мог вывести из равновесия.

«Тебе надо изменить образ мыслей, парень, слышишь, найти новые темы, новые сюжеты».

«Я и так знаю крестьян», — заметил Джонсон пренебрежительно.

«Недостаточно, — заверил его Лир. — Крестьянство еще не показано на театре по-настоящему. Подумай о скоте и земле, о деревьях, вообще о вольной природе, это даст тебе новые стимулы».

«Я бы их не сумел использовать», — уперся Джонсон.

Но Лир стоял на своем.

«Кроме того, в деревне я знаю одно лицо. Для театрального дела оно может очень даже пригодиться, дать толчок другим, да и само участвовать в спектаклях. Это лицо безусловно обогатит театральную жизнь в нашем королевстве. Упомянутое лицо владеет поместьем и, насколько мне известно, испытывает ко мне глубокое почтение, в отличие от тех господ, которых ты называл и с которыми поддерживаешь дружбу. Тебе, Джонсон, необходимо познакомиться с людьми, имеющими обо мне высокое, очень высокое мнение. Видящими во мне именно того короля, каким я и являюсь. Посему я настаиваю, чтобы ты туда поехал и дал себя просветить. Надо прислушиваться к словам моих друзей, надо прислушиваться к разным сторонам — и к той и к другой. В этом и состоит справедливость».

Джонсон не хотел сидеть перед королем, кроме того, у него слетела с головы шляпа — его единственная шляпа — и упала на пол (король, переступая с ноги на ногу, беззастенчиво топтал ее). Короче говоря, директор театра рвался встать и спасти шляпу, но не тут-то было, Лир надавил на его плечо, заставил снова сесть и слушать; стоя обеими ногами на злополучной шляпе, король изрек:

«Она — сторонница абсолютной монархии».

«Кто она?»

«Особа, о которой я изволю говорить. Она — вдова рыцаря, одного из моих самых храбрых воинов, он пал на поле брани в последнюю войну (хоть убей, не помню, кто это был). После его прискорбной смерти, после героической жертвенной кончины мужа, вдова искала уединения; она удалилась на лоно природы, вынашивает там свои идеи, не так давно послала мне несколько опусов, очень любопытных. Это должно тебя заинтересовать, Джонсон».

Джонсон (его шляпу уже нельзя было спасти) покорился своей участи и спросил:

«Стало быть, мне надо ехать к ней?»

«Ее зовут Имоджин Перш. Муж ее, как сказано, погиб. Ты передашь даме мои поклоны и несколько подарков, их принесет тебе мой гофмейстер. Пробудешь там дня два-три, беседы с ней, несомненно, принесут тебе пользу. Убытки за несостоявшиеся представления я тебе возмещу. А потом ты пригласишь ее».

«Я должен пригласить эту даму ко двору?»

«Во время беседы все выяснится, ты узнаешь, что ей можно предложить. Но во всех случаях, Джонсон, ты привезешь ее с собой. Я на тебя полагаюсь. Понятно?»

Лир отступил на несколько шагов, из-под его ног показалась полураздавленная шляпа. Джонсон нагнулся, стал разглаживать и выпрямлять шляпу. Он все понял.

«Ты привезешь ее сюда!» — рявкнул Лир.

«Я понял», — повторил Джонсон с испугом. Аудиенция закончилась.

С той же кислой миной и гордой осанкой, с какой Джонсон прошествовал к королю, он вернулся от него и прошел через приемную, полную настороженно наблюдавших за ним придворных, ожидания которых он обманул. Ничего из того, что должно было случиться, не случилось: ни броска, ни полета, ни гримас, ни приземления на каменных плитах двора. Никто не услышал, как Джонсон грохнулся, никто не услышал его охов и вздохов.

Он был и оставался неудобным субъектом.


Так начались мытарства Джонсона. Только уже в дороге, сидя в карете, предоставленной ему королем, директор вдруг сообразил, что лишь по странному недомыслию он мог взять на себя столь неблаговидную роль — поехать за новой наложницей для короля Лира. Он, Джонсон, должен сделаться сводником у этого короля Лира! Стать на одну доску со всеми дворцовыми лизоблюдами и подхалимами!

Как это случилось? Он растерялся из-за шляпы, которую топтал король. И потом, Лир отослал его еще до того, как он успел ответить. Джонсон был тугодум.

У него мелькнула мысль, не выскочить ли ему из кареты, не вернуться ли назад к королю, не отказаться ли с гневом от позорного поручения. Пусть Лир найдет себе для таких дел других помощников… Но тут они уже прибыли на место. Придворные с подарками вышли из кареты, которая остановилась перед странного вида баррикадой. Возница покричал, и вот уже к ним подбежали люди благородной дамы.

Джонсон пугливо огляделся — нельзя ли удрать в последний момент. Но он был окружен со всех сторон. А потом в баррикаде сделали проход, и тут они увидели всадника, который скакал к ним навстречу. Это была сама дама.

Слишком поздно.

Джонсон снова тронулся в путь. Его тернистый путь продолжался.

Всадница спросила, зачем он пожаловал. Джонсон представился и показал на своих спутников — это, мол, люди Лира, их послал король. Озадаченная дама попросила, чтобы он повторил свои слова. Она не поверила — Джонсона это не удивило. Почему? Да потому, что Джонсон был не очень-то похож на королевского посланца. Директор театра разъяснил ей, чем он занимается. После этого, не обменявшись больше ни словом, они проследовали дальше по той же дороге — ее довольно часто преграждали заслоны, — и наконец добрались до большого рыцарского дома. Спутники Джонсона с подарками остались на веранде, пусть подождут. Потом выяснилось, что они попросту побросали подарки на пол и испарились. С этим актеришкой можно было не церемониться.

Войдя в дом, госпожа сразу спросила Джонсона, с чем его сюда прислали. Она обращалась с ним, как он этого заслуживал; для нее он был долговязым, лысым, уже немолодым, плохо одетым субъектом, комедиантом. Если за всей этой историей и впрямь скрывался Лир, то дама сочла, что ей нанесли оскорбление. Но пока она еще не верила в это.

Что касается Джонсона, то по дороге к даме он был занят только одним: клял себя за то, что свалял дурака и взялся за такого рода поручение. Он был совершенно не подготовлен к расспросам, стоял перед благородной госпожой столбом, мял в руках свою загубленную шляпу и не находил слов. Неправдоподобность ситуации еще увеличилась. Как режиссер Джонсон видел, что не способен сыграть навязанную ему роль.

Из-за подозрительного поведения Джонсона разговор с ним превратился в форменный допрос, но это было к счастью. Джонсон медленно приходил в себя. Собирался с мыслями, оценивал положение и постепенно становился самим собой. Госпожа произвела на него настолько хорошее впечатление, что он просто не решался раскрыть ей мрачные планы Лира. Это и впрямь было для него немыслимо; если в принципиальных вопросах Джонсон вел себя на редкость твердо и непреклонно и был упрям, как козел, то в обычных житейских делах он плыл по течению. Итак, директор оказался не в силах нанести удар госпоже. Он не мог открыть ей, какую низость замыслил король, и, следственно, не мог помочь простейшим способом — предупредить об опасности. Нет, он был вынужден таиться (ах, какой страдал и надеялся, что как-нибудь, когда-нибудь все загладит)… и невольно стал сообщником этого Лира, к которому он явился (непостижимо!), чтобы остановить его, ибо тот оказался на краю пропасти… А теперь он домогается для короля новой возлюбленной!

Она была необыкновенная женщина. Джонсон — хороший психолог — это сразу понял. Да, она заслужила, чтобы на нее пал выбор короля. Но только настоящего короля.

Когда смущенный Джонсон поведал, что он директор бродячей труппы, и назвал несколько пьес из своего репертуара, она смекнула, с кем имеет дело. Давным-давно она видела его спектакли. Джонсон сообщил, что, поскольку он несколько лет назад с успехом гастролировал в столице, он решил опять обосноваться здесь на некоторое время и отправился с этим предложением к королю. Лир согласился, но поставил свое условие: Джонсон должен был привнести в свои постановки определенные новые мотивы. Джонсон не знал, сумеет ли он быстро перестроиться, и потому сам выразил желание пожить где-нибудь вне города. Тогда, воспользовавшись случаем, король заявил без всякого перехода, что, не возражая против планов Джонсона, он, мол, советует ему использовать свой вояж для визита к леди Перш и передать этой леди подарки в память о том радушном приеме, какой она оказала недавно королю.

«Ну, а почему король Лир, который действительно несколько недель назад пожаловал в мой дом, почему король, желая сделать мне любезность и вспоминая обо мне не без добрых чувств, послал сюда именно тебя: ведь у него на службе есть сотни курьеров, рыцарей, придворных?»

Джонсон сдавленным голосом пробормотал, что он и сам этого не понимает (он был намерен пощадить леди, а вместо этого оскорблял ее. Не следовало приезжать сюда, но он приехал. О, вечная история: всегда-то он уступает, идет на компромиссы — старая его беда!).

Дама пожелала узнать подробности разговора Джонсона с Лиром. Тон допроса стал еще резче. Джонсон страдал и чувствовал свою вину. Может быть, ему следует выложить всю правду? Он напряг память и со вздохом рассказал о некоторых пассажах рокового разговора с королем. Он, Джонсон, пересказывал свои пьесы, в которых, как в зеркале, отражается общество. В этой связи Лир заговорил о природе и о том, что она прекрасна, а после упомянул о нечаянном знакомстве с леди Перш, жившей в деревне.

Лицо дамы просияло.

«Ну а дальше?»

Джонсон продолжал свой рассказ (из-за дурацкой истории со шляпой от его внимания многое ускользнуло, теперь он по кусочкам восстанавливал истину).

«Поскольку у меня плохая репутация и король считает, что мои требования к абсолютному монарху чрезмерны, он решил для моей же пользы отправить меня сюда, дабы я, так сказать, поучился у леди Перш».

Она:

«Чтобы стать лучшего мнения о Лире? Не так ли?»

Лед тронулся. Она засмеялась и сразу оборвала смех. Потом задумалась, посерьезнела и пригласила Джонсона сесть. Да, она буквально расцвела. За столом она посадила его напротив себя, и так как она плохо знала его пьесы, то он должен был их рассказывать. Занудливый господин старался изо всех сил. Он прямо-таки преобразился. Показывал в лицах. Они были союзники. И Имоджин пришла от него в такой восторг, что предложила погостить у нее, в ее доме, — да, пусть поживет здесь. Какая неприятность! Он ведь еще не выполнил своего поручения, что теперь делать, как повторить вслух предложение короля? Неужели он солжет даме, заманит ее в ловушку после того, как она столь радушно приняла его?

Госпожа спросила, заметил ли Джонсон баррикады на границах ее владений. Эти баррикады защищают поместье дамы от тех опустошений, какие наносит здешней земле королевская охота.

Джонсон с грустью сказал: ну вот, это, мол, еще одно доказательство того, что король должен увидеть себя в зеркале искусства; Лир не знает, что происходит в государстве.

Дама:

«Тебя содержит какой-нибудь герцог?»

«Меня нельзя купить».

«А ты готов… убить короля?»

«Я — актер. И я пишу пьесы. Убийство — не моя специальность».

Дама иронически подняла брови:

«Понимаю. Ты всего только подстрекаешь других к цареубийству. Вы, мужчины, удивительная порода. — После она перевела разговор на другое, весело сказала: — Итак, ты пробудешь у меня в гостях несколько дней. Я благодарна королю за то, что он послал тебя узнать мое мнение об абсолютной монархии. Вероятно, для Лира ты был чересчур неотесан».

«Ты должна меня цивилизовать».

«Как странно, что он выбрал для этой цели именно меня; я ведь женщина необразованная, не умею ни читать, ни писать».

«Он думал, как видно, не о чтении и не о письме».

Джонсон остался, и дама показала себя с самой лучшей стороны; ее остроумие, скепсис и любезность очаровали старого комедианта. Но разгадать ее было трудно. И, вытянувшись вечером на кровати в комнате для гостей, Джонсон невольно спрашивал себя: кто я такой? Всего лишь старый женоненавистник, сочинитель и актер. Почему она так обхаживает меня? Чем я могу помочь в ее борьбе против Лира? Может быть, она хочет убить короля? Кое-что наводит на эту мысль. Может быть, она думает, что я помогу ей? Войду в заговор?

Джонсон привскочил на кровати: хочу ли я этого? И он тут же твердо ответил: нет, не хочу, — а потом улегся опять.

На следующий день Джонсон скакал с дамой по полям, сопровождал ее, наблюдал за ней. Теперь он считал, что должен защитить короля. Они говорили обо всем на свете и, не в последнюю очередь, о народе, правительствах, королях и об обязанностях королей. Старый комедиант влюбился в госпожу по уши. Он решил, что после возвращения, как только останется опять один, посвятит даме стихотворение, наверное, даже пьесу. На сцене она выглядела бы совсем неплохо. И тут Джонсон вспомнил, что король спрашивал, может ли дилетант играть на театре. Одним словом, мысли Лира совпали с его мыслями.

Собственно, идея Лира привлечь госпожу ко двору выше всяких похвал. Хорошо, если она там поселится и ее можно будет изучать.

Короче говоря, Джонсон, старый ворчун, хотел теперь, чтобы госпожа жила при дворе и была с ним. Он не умел долго притворяться и на второй день сказал обо всем даме. Она засмеялась и спросила: не было ли это предложением Лира?

Джонсон не стал отрицать.

«Может быть, он с самого начала поручил тебе пригласить меня ко двору? Почему же ты не сказал этого сразу?»

Джонсон, робко:

«Никак не мог решиться. Ты ведь ответила бы „нет“».

«А теперь? Теперь я не отвечу „нет“?»

Джонсон был пристыжен, ему стало грустно, в одну секунду все его воздушные замки рухнули.

Дама спросила, что происходит в королевском дворце.

Он:

«Ничего особенного. Там, как всегда, играют в азартные игры, устраивают турниры, охотятся, пируют, роскошествуют».

«Ну а ты, Джонсон, тоже внесешь свою лепту в эти увеселения? Не так ли?»

«Я не клоун. И у меня театр, а не цирк».

«Какие вы все гордецы».

Он провел бессонную ночь под ее кровом. Сейчас он уже забыл о короле, ему так хотелось взять даму с собой. В последний день они опять развеселились. Дама была восхитительна, казалось, она забыла все, что он говорил, они расстались очень сердечно, в лучезарном настроении.

Целый божий день комедиант слонялся по городу, не осмеливаясь явиться к королю. Да, он был не в силах предстать перед очами Лира в таком шалом состоянии. Он тянул, сколько мог, но всему приходит конец. И скоро Джонсон очутился перед королем, который разглядывал его, прищурив глаза и поглаживая бороду.

«Вот и ты, дружок, а где же она?»

Джонсон стал лгать, сказал, что дама нездорова, лежит в постели и поднималась только в определенные часы, чтобы составить ему компанию. Королю она передает свою нижайшую благодарность за подарки и особенно за приглашение ко двору, но, к сожалению, не может принять приглашение из-за болезни.

Лир осведомился о самочувствии дамы накануне отъезда Джонсона и о том, какое впечатление она на него произвела.

Реплика короля вызвала словоизвержение, Джонсон пропел даме хвалебную песнь. Лир выслушал дифирамбы госпоже, не вставая с места. Потом стал ходить по комнате, он кружил вокруг актера, не спуская с него глаз. Вдруг он оглушительно захохотал и щелкнул лысого по лбу.

«Она тебе понравилась?»

Тут только Джонсон понял, что он выдал себя.

Лир сжал кулаки:

«Ты меня предал, старый козел!»

Джонсон забормотал: он сказал все как есть.

«Почему она не приехала, дурень? Я хочу, чтобы она была здесь, понятно? Ты должен был ее привезти, а вместо этого…»

Лир схватил хлыст и, пока Джонсон бежал к двери, успел ударить его несколько раз.

В тот день старый актер на негнущихся ногах так-таки пролетел по приемной, и придворные вдоволь посмеялись над ним.

К вечеру театр, который уже был готов к открытию, снова закрылся; труппа складывалась, намереваясь опять сняться с места, а Джонсон следил за этой процедурой, как вдруг его позвали к Лиру; он притворился глухим, но два придворных схватили его и повели в замок. Актеры и актрисы, громко причитая, побежали вслед за ним. До этого Джонсон рассказал труппе обо всем случившемся. И они ожидали самого худшего.

Лир — злобный вепрь — стоял в своих покоях, пристально глядя на Джонсона, он хотел знать, действительно ли тот пригласил Перш. Это во-первых; во-вторых, отдал ли он подарки; и в-третьих, правда ли, что она ответила отказом на его приглашение.

Придя в себя, Джонсон отвечал на все вопросы утвердительно.

«Неужели она велела сказать „нет“, несмотря на то что ты передал ей королевское приглашение? — спросил Лир. — Почему? Как ты считаешь?»

Джонсон:

«Она знает твой двор. И она — женщина».

«Ты большой смельчак, Джонсон».

Выражение лица Джонсона не изменилось, оно было холодным и спокойным. Взбешенный Лир вышагивал по комнате.

«И ты и она обо мне одинакового мнения? Отвечай!»

«Сам знаешь».

Лир взглянул на свой хлыст, но не поднял его.

«Да, знаю. Можешь идти».

Однако, когда актер повернулся и пошел, Лир последовал за ним, чуть ли не наступая ему на пятки; в приемной он проревел:

«Держите его! Дайте ему плетей, избейте до полусмерти!»

Сразу после этого Лир вызвал из города своего двоюродного брата, которому он доверял, человека пожилого. Разъяренный, совершенно потерявший голову, король заявил, что он нуждается в помощи. На его жизнь готовится подлое покушение. Все нити заговора у него в руках. Что посоветует ему двоюродный брат?

Когда Лир назвал имя леди Перш, королевский кузен ничуть не удивился. Он рекомендовал нанести удар.

И вот леди Перш была схвачена в своем поместье, связана, брошена в карету и увезена в королевский замок.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Отречение от престола

Лир велел отвести его к даме. Вид у него был ужасающий, в нем бушевала ярость. На поясе болтался кинжал.

«Тебя заковали в кандалы?»

«Да».

«Ты принимаешь мои подарки, но задумала меня убить».

«Я слуга короля, защищаю его, как могу».

«Хочешь меня устранить. Бросила мне это прямо в лицо».

«Я? Когда же?»

Старая игра. Ему это осточертело.

«В твоем доме живут две Имоджин?! Да?! Сестра, похожая на тебя как две капли воды?!»

«У меня нет сестры. Почему это спрашивает мой повелитель?»

«Знаю, что у тебя нет сестры».

Старая игра. Но на этот раз мерзавка просчиталась.

«Я тебя проучу, знай, что ты чересчур далеко зашла. Я… тебя… обесчещу».

«Этого мой повелитель не сделает».

«Поцелуй меня!» — заорал он.

Дама опустила голову.

«Я не могу тебя поцеловать. Сперва развяжи мне руки».

Он подошел к даме сзади, перерезал веревку.

Госпожа потерла руку об руку, потом взглянула на короля, обняла его левой рукой и, прижавшись губами к его губам, правой сняла кинжал с пояса короля. Кинжал упал на пол. Тогда Имоджин еще раз привлекла короля к себе, а потом, отпустив, сказала:

«А теперь делай со мной, что хочешь».

Лир подошел к двери, вернулся, поднял свой кинжал и покинул даму.

Имоджин сидела в заключении еще несколько месяцев. Джонсон и его труппа уже давно покинули страну, Лира они больше не интересовали.

В ту пору дела короля шли из рук вон плохо. Королевская казна опустела. Лир бушевал и вопил:

«Измена!»

Поскольку он уже выкачал все, что мог, из своих вассалов внутри страны, он решил взяться за дочерей. Какое счастье, что в его, увы чересчур коротком, браке родились дочери, ставшие супругами богатых герцогов. Лир считал, что дочери помогут ему. Этим делом занялся двоюродный брат Лира, но он ничего не достиг. Дочери не хотели бросать свои деньги в бездонную бочку. Лир осыпал бранью «баб-дегенераток» за то, что они осмелились отказать отцу, который попал в беду. Но дочери не соглашались ни в какую.

Король сидел в замке и строил козни. Богатые земли зятьев не выходили у него из ума. А между тем заговоры в стране множились.

«Отправляйся на покой, — посоветовал Лиру двоюродный брат. — Если ты назначишь меня регентом, я дам тебе все, что твоей душе угодно».

Но Лир и не думал следовать совету кузена. Он пошел к Имоджин, которая была заперта теперь не в темнице, а в жилых покоях:

«Можешь праздновать победу, Имоджин. Я отрекусь от престола».

Имоджин забилась в угол своей комнаты.

«Неправда. Я тебе не верю».

«Это необходимо. Скажи, а теперь ты уже не захочешь меня убить, ведь я не буду королем?»

Имоджин приблизилась к Лиру, посмотрела ему прямо в глаза.

«Это правда? Стало быть, ты решился? И теперь ты на седьмом небе. А тебя и впрямь следовало убить».

«Но сейчас-то почему?»

Дама передразнила его:

«Но сейчас-то почему!»

Ах, как она его презирала! Это была та самая женщина, которая велела связать короля.

«Скажи лучше, что мне делать?»

Она прошипела:

«Отречься! Отречься! — Теперь она показалась ему разъяренной фурией. — Но твое отречение ничего не даст».

Нет, с этой бешеной женщиной не столкуешься. Она продолжала бушевать, а он тихонько выскользнул из комнаты.

У короля был собственный ключ от комнаты Имоджин. Он огляделся вокруг. Хорошо, что никто ничего не слышал, дама позволила себе чересчур много.

Лир остался таким же заносчивым, буйным и хитрым, каким был. Он и не думал об отречении. В беседе со своим двоюродным братом и другими доверенными лицами Лир выдвинул предложение разделить королевство между дочерьми, разумеется, за соответствующую мзду. Что же касается королевского титула, унаследованного им от предков, то его Лир желал сохранить за собой — неожиданный поворот событий, который участники государственного совета встретили смущенным молчанием. А под конец, поскольку Лир ничего не хотел понять, объяснили: делить, собственно, нечего.

Лир цинично рассмеялся.

«Знаю, знаю, друзья. Но вы забываете, у меня гигантское состояние… в долгах».

Тут все присутствующие рассмеялись. Они сочли, что Лир шутит. Но они явно недооценили возможности своего короля. Он не стал вступать с ними в дискуссию: он действовал без их участия.

В королевстве узнали, что Лир послал гонцов к своим родственникам — герцогам и что он назначил чрезвычайное заседание государственного совета. Народ шепотом говорил (вздыхая с облегчением), что Лир решил отойти от управления страной.

Так оно и было, с одной стороны.

Но, с другой стороны, король хотел одурачить свое семейство.

О том, как это произошло, сочинено много всяких небылиц. А теперь послушайте, что случилось на самом деле.

Лир, либо прямо, либо через посредников, договорился со своими кредиторами, даже получил от них новый заем, сославшись на крупную финансовую операцию, которую якобы затеял (после чего кредиторы перестали говорить о долгах). На большом государственном совете Лир заявил, что отказывается от управления королевством. Он, мол, решил удалиться на покой (он уже давно носится с этой мыслью) не столько потому, что почувствовал себя стариком, сколько по другой причине: долгие годы он нес груз ответственности и теперь имеет право пожить для себя, пожить на покое в свое удовольствие. Раньше в его ситуации короли уходили в монастырь, и он тоже об этом подумывает, но пострижется не сразу, не сию же минуту. Сперва он, Лир, наметил сделать передышку, почувствовать себя свободным от бремени власти, побыть самим собой.

Произнося эту сентиментальную, трогательную, отчасти даже патетическую речь, которая была сплошной ложью и лицемерием, король не забывал зорко поглядывать на публику. Впрочем, последние переговоры насчет займов сделали Лира более податливым; он еще не мог прийти в себя от наглой манеры чужеземных кредиторов, от их непомерных требований; да, Лир ходил на острие ножа, и он был незащищен.

Аудитория Лира на государственном совете делилась на две неравные части: на трех его дочерей с мужьями-герцогами, которые наконец-то пожаловали ко двору, и на постоянных членов совета — посвященных. Эта последняя, наиболее многочисленная часть не верила собственным ушам — она не думала, что Лир способен на такие речи. История с кредиторами была им неизвестна, они еще не понимали, к чему король клонит, но, прослушав начало королевского монолога, почувствовали, что хитрая лиса Лир настроил их в свою пользу.

Ну, а после король отколол ту самую штуку, которая всем известна. Он начал, мучительно лицемеря, разыгрывать из себя беспокойного отца семейства. Мол, в тот час, когда он покидает мир — грешный, как все смертные, самый грешный из смертных, — он хочет хотя бы знать, что позаботился о своих детях, как повелевает отцовский долг.

«Я оставляю свой дом, — всхлипывая, возвестил склонный к высокопарности король, которого в действительности беспокоило только одно: чудовищные проценты, обещанные им кредиторам за то, что те дали новый заем и согласились держать язык за зубами, — я покидаю свой дом и вас, дети мои. Не поминайте меня лихом. Я намерен все отдать, разделить между вами свою страну, свое добро, движимое и недвижимое имущество; взамен я ничего не прошу, я хочу лишь, чтобы на то короткое время, какое я еще пробуду в миру, прежде чем заточить себя в монастырь, дабы закончить свои дни в молитвах и в покаянии, вы брали меня к себе и оказывали мне почтение, подобающее моему королевскому сану и моей отцовской любви к вам.

Я жалую, исходя из моей привязанности к вам, а вы должны принимать пожалованное, исходя из вашей привязанности ко мне.

Поглядите (Лир велел повесить на стену подробную карту королевства), здесь проведены синие линии. Они делят мою страну на три части. Размеры, численность населения, богатства отдельных частей обозначены на полях карты. Итак, продемонстрируйте мне свою любовь… и каждая из вас в соответствии с этим получит ту долю наследства, какую она заслужила. Излейте свою душу, одарите меня своей любовью, пусть она согревает старика в предстоящую пору одиночества. Я жду ваших слов, о мои дочери, кому предназначено на некоторое время стать единственной опорой отца!

Откройте свое сердце, скажите все без утайки. Любви супругов подобает стыдливость, она прячется от чужих глаз. Но любовь между родителями и детьми не боится яркого света. Всем она доставляет радость. Мы часто и надолго расставались, о мои дочери! Но это ни о чем не говорит. Ничто на свете не пускает столь глубоких корней, ничто не обладает такой крепостью, как любовь отцов и детей».

Три дочери Лира — две были замужем за упомянутыми герцогами, а младшая еще жила дома и потому особенно хорошо изучила своего папашу — нашли этот спектакль в высшей степени безвкусным, ведь все присутствующие знали: Лир вообще не заботился о своих дочерях; даже когда они были маленькие, он редко видел их, а позже они встречались только на официальных церемониях. Среди родных и знакомых дочерей не было второго такого отца, отца, который бы так пренебрегал своими родительскими обязанностями. Поэтому все три дочери были настроены против него. Разглагольствовать об отцовской любви, изображать на виду у многочисленных зрителей невесть что… можно подумать, люди не видят, что творится у них в доме. Просто-напросто, проведав о брожении в стране, Лир решил смыться и посему устроил весь этот цирк, вспышку бенгальских огней — хотел выглядеть хорошим отцом и благородным властителем.

Но больше всего дочерей возмутило то, что Лир пожелал разделить наследство в зависимости от изъявлений любви, на которые каждая из них пойдет; циничное требование, цель которого совершенно ясна — унизить дочерей.

Однако им следовало пойти на это. Как-никак в тронном зале сидели их супруги-герцоги и наблюдали за всем: кто из них троих вырвется вперед в этом соревновании? Тут уж нельзя отступать, есть только одна возможность: скажи и вырвись вперед. Болтай, что взбредет на ум, клянись в своей любви, как того хочет король. Придет время, и они ему за все заплатят.

Закончив упражнение по риторике, король, любитель напыщенных речей, с явным удовольствием оглядел дочек. Все три сидели на своих местах и ненавидели его лютой ненавистью. Он знал, каково им. И это доставляло ему удовольствие.

Поскольку дочери молчали, глядя друг на друга, Лир предложил им говорить по старшинству. Голос у короля источал сладость. И напоследок он смахнул слезу.

Не знаю, сказали ли обе старшие дочери именно то, что сообщили потом сочинители. Переписчики, наверное, кое-что добавили от себя, наделали ошибок и так далее, и это, видимо, привело к искажениям. Но не исключено, что дочери произнесли те самые речи, какие мы сейчас читаем, высокопарные, изобилующие притянутыми за волосы сравнениями и параболами. Ибо что остается сказать человеку, если ему нечего сказать?

Лир с наслаждением наблюдал за мучениями дочерей. Вместо того чтобы запустить в отца чернильницей, которая стояла на столе, им приходилось рассыпаться мелким бесом. Они выжали из себя бесчисленные слова любви, столько, сколько не удалось бы собрать в адрес Лира со всех Британских островов.

После этого Лир поднялся с места, тяжело ступая, подошел к карте, взял указку и уже хотел было продемонстрировать дочерям, что каждой из них причитается. Но тут король вспомнил, что Корделия, младшая дочь, еще ничего не сказала (для себя Лир уже все решил), он извинился и вернулся к своему королевскому креслу, не выпуская из рук указку; потом протянул ее младшей дочери, словно скипетр, и сказал:

«Ну вот, Корделия, настала твоя очередь».

Не успел Лир произнести эти слова, как ему стало не по себе. Ибо Корделия была девица опасная. Она сидела в той же позе, в какой он заставал ее всегда, случайно встретив во дворце: сидела, нахально упершись обоими локтями в стол, обхватив голову руками; взгляд ее был устремлен на столешницу; может быть, даже на чернильницу, которая стояла около нее и которую она вполне была способна запустить ему в голову. Корделия была способна на все. Она не открывала рта. Заупрямилась. Напрасно он призывал ее говорить, призывал ласково и в то же время с явным беспокойством.

Он настаивал, и она внезапно убрала локти со стола, толкнула кресло и крикнула ему через стол: мол, ей все это надоело, она не намерена больше играть в эту дурацкую игру. Теперь Корделия стояла, вытянув вперед свою лохматую чернокудрявую голову. Еще секунда, и она бы показала ему язык. Некоторое время Корделия стояла неподвижно — ни дать ни взять маленькая мегера, — потом отшвырнула в сторону кресло и опрометью кинулась из комнаты.

Типичная семейная сцена; с разным накалом такие сцены часто происходили между Лиром и Корделией. Обычно он молча проглатывал упреки дочери (в большинстве случаев справедливые). Но сейчас это было немыслимо. Сейчас ему следовало возмутиться, будь что будет. Ужасно неприятно, что Корделия не могла взять себя в руки и хотя бы в данной ситуации смолчать. Она испортила ему все удовольствие. Обе сестры вкупе со своими жирными супругами сияли, он должен был стерпеть и это.

Со вздохом Лир поднялся. Указку, которую он протянул Корделии, король забыл на столе. Кто-то сунул ее Лиру в руки. С явной неохотой король опять занялся дележкой своих земель.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Падение и смерть короля Лира

И вот Лир стал королем без королевства. Он выторговал себе право по очереди жить у своих двух зятьев-герцогов и богатую ренту; это было записано в государственном акте — пусть знают, что наследство даром не дается. Больше всего радовали Лира кредиторы, которые хотели его обобрать; здорово он их одурачил. Из сквалыг зятьев они не вытянут ни гроша.

Несчастные наследники, на которых немедленно набросились кредиторы, быстро поняли, что они купили кота в мешке.

Одним из первых указов герцога, поселившегося в бывшем замке Лира, был указ, повелевавший очистить дворцовые темницы. Когда Лир узнал об этом, он заявил протест: он считал, что выпустили на волю его потенциальных убийц. Но он не мог ничего поделать.

Таким образом, и Имоджин Перш оказалась на свободе.


До поры, до времени Лир себе в ус не дул. Его расчеты оправдались. Повсюду у него были замки, он избавился от долгов и был при деньгах. До поры, до времени. Двор его уменьшился совсем не намного и казался куда более блестящим, нежели дворы обоих герцогов, которые его содержали. К удивлению Лира, герцогов это раздражало. Лир — в чем мы уже могли неоднократно убедиться — при всем своем лукавстве был наивен, просто слеп. Он всех надул. И все решили ему отомстить. В конце концов он остался в проигрыше.

Когда кончился первый год и Лир вместе со своей свитой должен был перебраться в замок другого герцога, вдруг выяснилось, что никто не хочет дать ему людей — для сопровождения. Из-за этого переселение прошло не очень-то по-королевски. Кто приветствовал Лира? Кто расчищал ему дорогу? Пришлось Лиру и его придворным пережидать на обочине, ибо зять, который сразу же после отъезда Лира отправился на охоту, занял всю проезжую часть дороги — безусловно, он сделал это нарочно, назло Лиру.

Да и встреча, оказанная королю второй дочерью, не предвещала ничего хорошего: ни дочь, ни ее высокородный супруг не снизошли до того, чтобы лично поприветствовать Лира. Теперь король жил недалеко от прежней резиденции и в этой связи тут же выразил желание пополнить свою шайку новыми людьми, дабы защититься от убийц. Дочь Лира, к которой он обратился с этой просьбой и в приемной которой должен был много дней дожидаться аудиенции, ответила своему отцу, обладателю королевского титула, не очень-то любезно: мол, безопаснее всего ему будет отсидеться в одной из опустевших темниц его прежнего замка; темницы эти всегда к услугам короля. Теперь между Лиром и его дочерями установился такой тон; как мы видим, весьма резкий. Правда, он имел одно преимущество по сравнению с тоном, какой царил во время дележа наследства: он был искренним.

Во второй замок, то есть уже при весьма мрачных обстоятельствах, к Лиру в один прекрасный день явился с визитом Джонсон, директор театра. Тот самый Джонсон, который раньше тщетно пытался показать королю его жизнь в зеркале искусства и с которым Лир так своевольно и бесцеремонно обошелся. Высокий лысый комедиант, эдакий Брут, стал еще более хмурым. В своем потрепанном плаще он походил на олицетворение злого рока. Однако Лир обрадовался угрюмому субъекту. Джонсон напомнил ему былые дни. Лир — король лишь по названию — начал кое-что понимать. Он понял, что его дело — дрянь.

Как и в старые добрые времена, Лир велел Джонсону рассказать, какие пьесы шли у него на сцене. Труппа играла несколько новых пьес и старые. В серьезных пьесах, в греческих и римских трагедиях, по-прежнему трактовалась тема «монарх и государство»: произвол монарха, тирания.

На сей раз Лир не пропускал мимо ушей слова актера. Вдруг до него дошло: этот человек с почтением относится к идее абсолютной власти. Комедиант показался ему якорем спасения. За него можно было ухватиться. Ему можно было излить душу.

Мы-то знаем, что Джонсон был идеалист с возвышенным образом мыслей, что ему необходимо было чему-то поклоняться. Этого короля он видел на троне. Теперь король был унижен. Семья от него отвернулась, оттолкнула его; советники оставили, он был окружен недостойными людьми. И вот король обратился к нему, жалкому комедианту. Джонсон нашел, что это трагическая коллизия.

С умилением (удивленно и в то же время радостно) Лир отметил действие своих жалоб на честного человека из народа. Насколько король помнил, он обращался с ним раньше не очень-то милостиво. Столь странную привязанность и верность можно было встретить разве что у собак. У своих придворных Лир всего этого отнюдь не замечал. Они толпами покидали его.

Верный пес по имени Джонсон был приятен ему. И хитрый Лир, который, как кошка, всегда падал на ноги, слушая декламацию директора (в былые времена это было для него смерти подобно), мысленно прикинул: на худой конец, если дочери и зятья будут относиться к нему, как он того заслужил, на его стороне все равно останется монархический принцип, а следовательно, и этот фанатик-комедиант. Актер всегда сумеет что-нибудь придумать: народное движение, мятеж против герцогов. Прекрасно! Мятеж нетрудно будет раздуть и подпереть лозунгами наподобие: «Защита законного владыки от не помнящих родства дочерей», или другими в том же роде. Свой план Лир обсудил с Джонсоном, не сразу понявшим, к чему король клонит.

Но вот день, которого Лир так боялся, наступил: большая часть его слуг, давно не получавшая денежного и прочего вознаграждений, разбежалась, бросив Лира — короля лишь по названию — на произвол судьбы; наконец, после одной особенно безобразной сцены, дочь и ее супруг выставили Лира за дверь.

И король Лир в маленькой деревенской повозке оказался на проселочной дороге, с ним была полудюжина верных людей, в том числе и Джонсон, чья труппа осталась в городе и дала еще одно представление в замке, но уже без участия директора.

Хорошо, что стояло лето. Изгнанники могли переночевать под открытым небом и поесть, так как запаслись едой. Наутро Джонсон верхом вернулся в столицу и поднял всю труппу. Теперь он разобрался в ситуации и воспринял отчаянный план Лира. План как нельзя лучше пришелся ему по вкусу. Джонсон рассказал своим актерам, что приключилось с королем и на что его обрекла судьба: ясно, Лиру не оставалось ничего иного, как просить милостыню и спать на голой земле. Директор велел своим людям сочинить для пьесы, которую они в то время играли, соответствующие песни, баллады и куплеты и исполнить их как можно лучше. Разумеется, когда король правил, он был не очень-то популярен, но это не должно никого смущать. У народа память короткая. Его можно быстро разжалобить. Поэтому пусть храбро выдумывают и изображают в стихах изгнанного беспомощного монарха, которого судьба лишила трона и который в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду бродит по белу свету, причитая и проклиная; сегодня он тут, завтра там. Бедный король вынужден стоять на скрещении дорог с протянутой рукой.

Актерам и актрисам понравилась эта идея. А когда Джонсон снова примкнул к горстке людей в лесу — некогда огромная королевская свита растаяла окончательно — и сообщил о своем плане Лиру, тот нашел план потрясающим и полностью соответствующим его собственным намерениям. Только он, Лир, ни в коем случае, если говорить всерьез, не желает бродить в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду et cetera[15], даже одну такую ночь он не согласен провести без крова. Пусть Джонсон, его режиссер, не строит себе иллюзий. На роль мученика он не годится.

Джонсон проявил понимание и в этом вопросе, но счел своим долгом заметить: ведь Лир недавно выразил желание уйти в монастырь.

«Потом, — ответил король Лир, — после необходимой подготовки. Такие дела не решаются с кондачка».

Вечером король и его люди все еще ничего не придумали. Полил дождь, и началась непогода. Предложение возвратиться в столицу и молить о приюте Лир отверг. Тем более что дорогу развезло. В общем, дело было плохо. Спутникам не оставалось ничего другого, как устроить на ночлег Лира и двух людей из его свиты, для которых еще нашлось место, в повозке. Остальные кое-как примостились под деревьями в лесу. Только к утру дождь стих. Лир бушевал. Он проклинал все на свете. Ни одного дня он не желает жить на большой дороге. Своим спутникам он внушал страх. Кортеж двинулся дальше и устроил короля на день у какого-то крестьянина. Но Лир продолжал бушевать.

Джонсон тщетно пытался объяснить Лиру, что для пропаганды, которой необходимо заняться, их бродяжье существование могло бы стать поистине золотым дном. Он, Джонсон, знает недалеко отсюда одну заброшенную жуткую пустошь, где водятся ведьмы и прочая нечисть. Там иногда прячутся разбойники и прокаженные, летают совы, бегают дикие кошки. Это подходящее обиталище для короля, который бросил вызов всему свету. На пустоши надо пробыть недельку, хотя бы недельку. И тогда каждый признает, что если такое вообще возможно, если короля могли загнать бог знает куда, стало быть, в государстве что-то прогнило.

Но Лир не клюнул на речи директора. Никакая диалектика не побудила его дать согласие на подобный эксперимент. Более того, после предложения Джонсона его доверие к комедианту поколебалось. Король решил, что Джонсон — республиканец и что он попросту задумал его уморить. Если Джонсон намеревался распространять какую-то версию, необходимую ему как агитационный материал, то совершенно не обязательно гнать Лира на пустошь. При чем здесь Лир? Джонсон мог сочинять все, что ему вздумается, актеры могли изображать на сцене все, что их душе угодно, ради этого вовсе ни к чему подвергать короля такому перенапряжению. О нет, с него достаточно и одной этой ночи!

Тут Джонсон понял: Лира нельзя таскать по всей стране. Оставалось одно: тайно спрятать его, а самим распространять необходимые слухи. Джонсон сразу решил, где он спрячет Лира: в часе езды от этого места, у леди Перш. Не посвящая никого в свой план, директор выпряг из повозки лошадь и поскакал к Имоджин. С глазу на глаз он объяснил ей ситуацию: мол, так и так, оба они монархисты, поборники принципа абсолютной монархии. Надо помочь Лиру, — если не из человеколюбия, то, уж во всяком случае, для пользы дела. Лир должен тайно жить в поместье леди, а в это время по стране будет распространяться миф о Лире, сочиненный в таком духе: король Лир-де был покинут своими детьми, ради которых он при жизни отказался от королевства; дети выгнали Лира из дома в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду, выгнали на пустошь, где завывает нечисть. Ему приходится жить среди всякого сброда, среди преступников, юродивых и сумасшедших, вокруг него бегают собаки и кошки, над ним ухают совы.

Имоджин ледяным тоном:

«Почему бы ему в самом деле не поселиться в степи? Идея великолепна, чрезвычайно действенна. Ты подскажи ее Лиру».

«Он не хочет. Не идет в степь».

«Тогда ему ничем не поможешь. Скачи обратно и передай ему: мы настаиваем на степи. Без степи не обойдешься».

«Он и сам это понимает. Но, по его мнению, все можно устроить иначе. Слух, миф о нем, следует распространять вне зависимости от того, где он находится. А он в это время будет тихо-мирно сидеть в укромном месте и ждать результатов нашей пропаганды».

Имоджин поразили слова Джонсона.

«И ты хочешь в этом участвовать? Что ты, собственно, задумал? Неужели ты и впрямь намерен опять посадить его на трон? Стало быть, мне снова пора возводить баррикады вокруг моих владений? И ты считаешь, я тебе в этом помощница? Именно я, которая много месяцев была заточена в тюрьме?»

Джонсон этого не знал. О, ему очень жаль. Но теперь он и вовсе не понимает, как поступить.

Огорченный, он хотел было покинуть дом леди Перш. Однако Имоджин задержала его. Пусть сядет. Леди погрузилась в размышления — надолго, под конец она даже припала лбом к столу. Потом вдруг выпрямилась, тряхнула головой и вскочила; лицо у нее, как в старые времена, было ясным. С этим выражением лица она подошла к Джонсону, протянула ему руку, обменялась с ним долгим и сердечным рукопожатием.

«Хорошо, пусть Лир приедет сюда».

Джонсон хотел встать перед ней на колени. Он поцеловал ей руку.

«Ты верный пес, Джонсон, таким и останешься», — сказала она со смехом. То же самое говорил ему Лир.

Этот добряк Джонсон ее совершенно не понял. Для Лира настали суровые времена.

С торжеством вел Джонсон печальный королевский отряд по дороге к поместью Имоджин; люди медленно ковыляли, еле-еле тащились, голодные и промокшие; свиту Лира, которая состояла теперь всего лишь из трех пожилых придворных — все остальные разбежались, — поместили среди челяди.

А когда в дом вошел злющий король — он представлял собой плачевное зрелище, — леди не сразу заперла за ним дверь.

«Ты ведь знаешь, Лир, к кому ты приехал».

Лир вздрогнул, заметив, что она опустила его королевский титул. Вода текла с Лира ручьями, он жалобно взглянул на Имоджин.

«Я прошу убежища».

«Тебе уже известно от Джонсона, что я готова принять тебя. Мы с тобой не виделись довольно долго. В последнее наше свидание ты пришел ко мне в темницу и грозился меня обесчестить».

Не трогаясь с места, Лир что-то проворчал. Имоджин тряхнула головой. Теперь она стояла у стола, прислонившись к нему спиной, потом подошла к королю ближе, выражение лица у нее изменилось, стало таким же, как при разговоре с Джонсоном. Она казалась веселой, отзывчивой. Помогла Лиру сбросить тяжелый намокший плащ, пригласила сесть; слуги принесли королю горячего пива. Лир пил и никак не мог напиться. Леди наблюдала за ним. Он набросился на хлеб. После этого в комнату вошли двое слуг и повели Лира по узкой лестнице наверх. Имоджин следовала за ними.

Да, для Лира настали суровые времена. Леди отплатила Лиру той же монетой. Она велела запереть его на верхотуре, в задней комнате. Когда он вошел туда и она заперла дверь на засов, Лир зарычал:

«Вы запираете меня!»

Она:

«Здесь ты будешь жить, Лир».

Он закричал:

«Измена! Измена!»

Она с удовлетворением прислушивалась к его воплям.

Король безрезультатно бушевал под крышей. Джонсон зажал уши. Он пытался смягчить госпожу, но она ответила:

«Ты и впрямь пес, Джонсон».

Пока Лир бушевал, Имоджин была замкнута и холодна — она входила к нему только в сопровождении слуг. Его ругань она выслушивала молча. Но вот прошло несколько недель, и Лир в своей каморке притих — тут картина изменилась; леди стала посещать его одна. Их разговоры были короткими. Лир видел, что госпожа испытывает к нему отвращение. Но все же бывали минуты просветления, когда она говорила с ним по-человечески. Иногда он тихо хныкал, иногда, после обеда, громко стонал, день тянулся для него бесконечно, и он надеялся, что к нему кто-нибудь придет: она или Джонсон. Так он и жил, в полубреду.

Наконец она пришла надолго и села; нижняя губа у нее презрительно вздрагивала. Имоджин разглядывала Лира. Она наслаждалась его видом. Физически он сильно сдал, в бороде появились седые пряди. Госпожа спросила, как он представляет себе дальнейшую жизнь. Герцоги разыскивают его повсюду. Скоро кто-нибудь из них объявит себя королем, это лишь вопрос времени. О Лире больше не вспоминает ни одна живая душа.

Он равнодушно кивнул. И где только этот Джонсон?

«Кочует по стране. Должен кормить себя и свою труппу».

В одиночестве Лир привык неразборчиво бормотать себе под нос. Леди спросила:

«Что ты сказал?»

«Благодарю тебя за то, что ты ко мне пришла».

«Ты испытываешь жажду? Приносят ли тебе время от времени пиво? Наверное, тебе надо поразмяться на свежем воздухе».

Лир испуганно заморгал:

«Хочешь от меня избавиться?» И он еще что-то тихо пробормотал.

«Я спрашиваю, не желаешь ли ты подышать свежим воздухом? Я пошлю наверх слугу. Он поможет тебе привести себя в порядок».

Поддерживаемый слугой, Лир спустился по винтовой лестнице и сел во фруктовом саду позади дома под деревом. Он не поднимал головы, опущенной на грудь.

По лицу у него катились слезы. Лир оплакивал Лира.

Госпожа соскочила с лошади и хлопнула Лира по плечу, только тут он очнулся. Она заметила, что ему следовало бы позвать цирюльника. Не мешает также принять горячую ванну. И она дала соответствующее указание слуге, который сидел рядом с Лиром.

Лир не вернулся больше в свою каморку. Теперь он жил в большом светлом помещении для гостей на верхнем этаже. Он мог ходить повсюду, куда ему вздумается, но почти не двигался. Только иногда становился у окна, смотрел на поля, а потом снова усаживался на свое место у стола, рядом с птичьими клетками, вот и вся его прогулка.

Медленно Лир возвращался к жизни. Приезжал Джонсон и сидел с ним. Собравшись с духом, Лир прогулялся с Джонсоном по полю. Джонсон вел себя почтительно и обращался с Лиром как со своим королем. Сам Лир, правда, был немногословен, но он все равно настаивал на том, чтобы актер проводил с ним весь день. По распоряжению Джонсона к королю в поместье приходили и другие люди. Они появлялись тайно, и когда обращались к Лиру, то не называли его по имени. К Лиру непосредственно их вводила хозяйка. Для него все они были незнакомцы, никто из них не принадлежал к прежнему дворцовому штату: эти люди, подобно Имоджин, происходили из незнатных дворянских родов, они относились к Лиру с уважением, как к монарху в изгнании, и хотели засвидетельствовать ему свое почтение. Теперь он следил за собой. Леди приставила к нему двух слуг. Все чаще Лир требовал привести к нему Джонсона, которого он выдавал за своего полномочного представителя. Случалось, через слуг он просил Имоджин позвать Джонсона. Но та передавала Лиру, что в данное время Джонсон не может отлучиться, ибо его труппа играет при дворе одного из герцогов — горькая пилюля для Лира. Однако сам он никак не мог содержать Джонсона.

Лир уже настолько излечился, что как-то выразил желание побеседовать с Имоджин. До этого она показывалась редко. А тут в один прекрасный день послала своего слугу к нему наверх и велела спросить, не окажет ли король ей честь отобедать с ней в доме. Лир согласился, и леди передала ему подарки: новую одежду, белье, цветы, ароматическую воду. Принарядившийся Лир спустился по лестнице в парадную залу, которую, увы, хорошо знал с давних пор. За ним следовал слуга, державший в руках присланные Лиру цветы.

Лишь только на лестнице послышались тяжелые шаги Лира, Имоджин подошла к первой ступеньке и отвесила ему поклон. Лир взглянул на нее сверху и невольно замешкался, потом он двинулся дальше, явно обеспокоенный, — эта парадная зала не внушала ему доверия. Но вот он встал рядом с леди. Она сделала жест рукой и пошла впереди него. Открыла дверь в залу и пропустила его вперед. Он взял у слуги цветы и преподнес ей.

Имоджин и сейчас применила к нему тот же прием, что в прошлый раз, когда он приехал к ней спустя две недели, — мол, она ничего не знает. Леди сделала вид, будто не знает, что он был ее пленником, что она его унизила, заперла на много месяцев и жестоко обращалась с ним.

Теперь эта женщина, которая принесла ему столько зла, прикинулась безобидной и смиренной. Леди не выдала себя ни единым движением. Да, это были суровые времена для Лира.

Широко открытыми глазами он разглядывал существо, которое сидело за столом напротив него, обедало с ним, вело светскую беседу. Не отрываясь смотрел он на Имоджин, которая решила померяться с ним силами, на этот сгусток воли, который подавил его. Лир был в замешательстве.

У него мелькала мысль: я долго был королем, правил многими тысячами людей, что же со мной стало? Это спрашивал Герминдран, свирепый вепрь. Два глаза у него уже были выдраны, окровавленные глазные яблоки свисали вниз, третий глаз взирал на бога Мода, на гигантского коня, лягавшего его копытами.

Они встали из-за стола, и Лир захотел удалиться наверх, но Имоджин заметила, что весь дом в его распоряжении. На то время, что Лир здесь пробудет, она переселится в заднюю часть дома. Он запротестовал. Тогда она попросила его учесть, что он — король, ее гость, гость ее дома; как отнесутся к нему его посетители, узнав, что леди приняла короля отнюдь не по-королевски и даже не предоставила в его распоряжение все свое маленькое поместье?

Как она сказала, так и вышло. Лир завладел домом леди Имоджин Перш. Он еще скрывался, жил как король в изгнании, но королевские приверженцы, переодетые простолюдинами: крестьянами, купцами, нищими — во все большем количестве посещали Лира. Сперва их приводили к госпоже, которая исполняла обязанности королевского гофмейстера и негласного секретаря.


Хорошо известно: как ни худо живется стране, все может стать еще хуже. Королевство Лира узнало это после того, как он отрекся от престола. Король оставил после себя совершенно негодную администрацию и расстроенные финансы. Для того чтобы навести порядок и ликвидировать гигантский государственный долг, герцогам пришлось действовать железной рукой. Уже и раньше у них была репутация скряг и скупердяев. И они ее оправдали: при тех высоких налогах, которые они ввели, их собственная казна скоро опять пополнилась, зато стране так и не удалось оправиться. И люди стали размышлять: конечно, Лир был сорвиголовой, но в жадности его нельзя было упрекнуть. Он все забирал, вымогал, попирал страну, но многое можно было и утаить. Что же касается герцогов, то они вытягивали из населения все соки методично и жестоко, с помощью вооруженных сатрапов.

И вот случилось так, что о короле Лире заговорили с похвалой уже тогда, когда герцоги еще только принялись убирать тот мусор, который оставил после себя Лир. Люди начали тосковать по исчезнувшему королю.

Агенты Лира — их возглавляли леди Перш и Джонсон — рыскали по всей стране. Они распускали слухи, что и в прежних неполадках также косвенно были виноваты зятья-герцоги и королевские дочери. Дочери якобы заставили отца еще при жизни выплатить им большую часть наследства, и именно это привело в упадок государственные финансы; согласно этой версии, самому Лиру приходилось вносить в казну деньги и он, питая отцовское доверие к дочерям, в конце концов попросил у них заем, который они ему дали на ужасающих условиях. Дочери обирали Лира так нещадно, что под конец королю не осталось ничего другого, как отречься от престола — вот, дескать, чем объяснялся этот шаг.

Так создавался миф о короле Лире, добром, но обманутом отце. Перед нами снова история, подобная истории о рыцаре-трубадуре Жофи. Кое-что из вышесказанного передавали и Лиру, который засел в поместье леди Перш. «Так, так», — говаривал он, довольный метаморфозой, которую претерпел его образ.

Дело дошло до того, что Лир понял: Имоджин — его спасительница. Часами, изо дня в день, обдумывал он, как ему наградить госпожу, если он снова окажется у власти. Однако, слыша все это, не следует полагать, будто старый Лир умер. Нет, этот Лир еще существовал. И уж во всяком случае, в те минуты, когда он мечтал о возрождении былого королевского величия, когда рисовал в своем воображении пышные пиры, званые обеды, а также охоты — точно такого же масштаба, что он закатывал раньше.

Забавно, думал он, люди никогда ничему не учатся; я ведь уже был их королем; собственно, они должны бы меня знать; на их месте я бы не доверял мне ни на грош. Лир с сочувствием думал о своих подданных, которых он разочарует, глубоко разочарует. Хоть бы это уже наступило!

В ту пору он часто встречался с Имоджин, приглашал ее к своему столу, гулял с ней и скакал по полям, хотя и не переступая границ поместья. Нет, она не была женщиной в его вкусе, точно так же, как строгий Брут, директор Джонсон, его шеф пропаганды, не был мужчиной в его вкусе. Но он покорился им обоим. Особое уважение он питал к госпоже. Он ставил ее даже выше своей покойной жены: Имоджин была умнее умершей королевы. Он восхищался Имоджин и иногда, чувствуя свое возрождение, начало новой жизни, буквально исходил от благодарности к ней, к этой женщине, которая принесла ему столько всего, — король не забывал этого и не собирался забывать.

Агитация в народе имела успех. К Лиру являлись целые депутации. «Ого, — констатировал старый бездельник, — похоже на то, что скоро я опять стану королем».

В те месяцы к Лиру вернулась вся его веселость, а, как мы видели, веселость Лира была обязательно связана с любовными похождениями. И поскольку вокруг короля уже не крутились его роскошные беспутные дамы, он направил свой ищущий взор, свой дружески-любовный взор на… сами понимаете, на кого. Однако если в прежних любовных историях Лира было только одно активное лицо, а именно: сам Лир, — то в истории с Имоджин их было два.

Лир пытался сблизиться с ней во время совместных прогулок, но она безжалостно отталкивала его. Всякий раз она ставила его на место: она была как бы защищена колючками. И в то же время ухитрялась быть покорной служанкой Его величества. Лир впал в отчаяние. Но он не мог отступить. Чтобы завоевать Имоджин, он должен был принять ее условия. Таково было ее решение. Ухаживание за Имоджин составляло единственное стоящее занятие Лира в изгнании. Это занятие оказалось одновременно чем-то вроде курса по омоложению. Имоджин сделала короля более гибким и живым.

Преображение Лира восхищало сухаря и начетчика театрального директора, который взял на себя политическую режиссуру, словно речь шла об обычном театральном представлении. Как-то раз, когда комедиант сообщил Лиру, какое действие оказывает в стране идея абсолютной королевской власти, сколько граждан — крестьян и дворян — уже перешли на его сторону и как сплачивается оппозиция против герцогов, король заметил: Джонсон — мастер на все руки, он завоевывает для него, короля, сторонников и отбирает приверженцев у герцогов и злых дочерей Лира. Как же он этого добивается: военными походами, сражениями, атаками в чистом поле? Ничего подобного — речами, мыслями, игрой воображения, идеей абсолютной королевской власти. Джонсон не умеет метать копья, но достигает большего, нежели иной метальщик, всего лишь угрожая и потрясая своим копьем.

После этих слов Лир расхохотался. Однако Джонсон нашел, что здесь нет ничего смешного, все правильно.

А однажды — дела шли как нельзя лучше, жатва почти созрела — разговор опять коснулся оригинальных, полудуховных-полуфантастических методов Джонсона, и притом коснулся в присутствии Имоджин. Тут Лир — они сидели в парадной зале — изобразил на своем лице торжественность, самую большую, на какую только был способен, и предложил своему храброму воину, который ввел в поединок мужей новое оружие, духовное оружие, игру воображения, — предложил Джонсону опуститься перед ним на колени. Что Джонсон и сделал.

Пока комедиант стоял на коленях, Лир объявил, что в ознаменование его заслуг перед престолом он хочет вознаградить Джонсона — возвести его в высшее дворянское сословие. И он посвятил актера в рыцари; до того он звал его попросту либо Билем, либо Вильямом, ныне же этому человеку, чье искусство было таким действенным, чья фантазия, подобно львиному рыку, устрашала и ввергала в смятение, чьи вопли, чье бряцание оружием вело к победам, — ныне этому человеку он дал имя Вильям Шекспир, не Вильям Крикун, а Вильям Потрясающий Копьем[16], сие решение актер после полученного отличия — удара королевской шпагой — выслушал с обычной серьезностью и принял как должное.

«Ни в настоящем, ни в будущем никто не станет смеяться над именем Вильям Шекспир», — обещал он королю.


Театральный директор Вильям Шекспир был первым и единственным мужчиной, которого Лир в изгнании произвел в рыцари. Вторым человеком, удостоившимся королевской милости и возведенным в высшее сословие, оказалась, как нетрудно догадаться, его тюремщица Имоджин Перш, видевшая короля в дни унижения. Однако и эта награда не помешала Имоджин Перш давать Лиру отпор.

В ознаменование похода за реставрацию королевской власти комедиант сочинил пьесу «Король Лир», правда, не совсем в том виде, в каком она дошла до нас. Для целей Шекспира совершенно не подходил реальный король (к сожалению, он его слишком хорошо знал), человек сравнительно молодой. Вильям представил себе короля — отца нескольких коварных дочерей — в образе старца с развевающейся белой бородой, в виде благородного главы семейства, который долгие годы мирно царствовал и отрекся от престола в пользу детей, а потом, после того как наследники его окончательно обобрали, превратился в беспомощного нищего, обреченного на жизнь бродяги.

Пьеса начинается с грандиозной по благородству семейной сцены — с раздела королевства. Фантазия у Шекспира здесь поразительна — да ей и полагалось быть сильной, можно даже сказать, насильственной, ибо она пересоздавала все по своему произволу, ставила истину с ног на голову. Пьеса эта как нельзя лучше подтверждает колдовские чары фантазии, ее способность все изменять, преображать, подсовывать на место прочной реальности, вполне, казалось бы, надежной и все же ненадежной, мнимую реальность.

Джонсон — Шекспир изобразил все, как ему заблагорассудилось. Самой потрясающей стала сцена светопреставления в степи — нетрудно представить себе, что было бы в этих условиях с нашим настоящим королем Лиром, не терпевшим никаких превратностей судьбы. Трогательной сцены с Корделией в пропагандистском сочинении, конечно, еще не было.


А теперь доведем до конца нашу историю: что бы ни делали герцоги, они из-за неуклюжести и из-за ослепления только вредили себе. Они, можно сказать, поддерживали Лиру стремя. В стране вспыхивали малые и не столь уж малые бунты; недовольные убивали сборщиков налогов, агитаторы Лира освобождали инсургентов от угрызений совести. А потом и само небо помогло Лиру, — оно не дало людям дождя, наступила ужасающая засуха, весь урожай того года погиб. Все, что ни происходило, шло на пользу претенденту на престол.

И вот Лир вернулся в свой королевский замок. Он счел необходимым привезти с собой и леди Имоджин; его доброжелатели, люди заинтересованные в новом подъеме короля, посоветовали Лиру это. Король последовал совету со смешанным чувством. Лир предвидел, что леди установит в его доме жесткий порядок, но у него не было выбора. И он надеялся на свою хитрость. Король правил королевством, однако и старый Лир был тут как тут.

Скоро он начал бунтовать против мифа, который его сжирал и порабощал, — бунтовать сперва тайно, а потом и явно. На горизонте опять появились старые дружки обоего пола, пережившие трудные времена, появились робко и втихомолку. Да и Лир в их присутствии на первых порах только робко и втихомолку негодовал на опеку, на то, что связан по рукам и ногам.

Он сидел на троне. На что он, собственно, рассчитывал? На то, что избавится от опеки и будет куролесить, как прежде? В каждой жизни есть своя линия, ничто не повторяется.

С согласия Лира фанатики привели его к власти — они же привели короля к гибели. Его убили на одной из попоек, когда стало ясно, к чему король идет.

За всем этим стояла Имоджин. Она его вела и держала. В ней зародилось истинное чувство к Лиру, она за него боролась, ради него она поступилась многим, но все было напрасно. Впрочем, смерть Лира также не принесла леди счастья. Во время беспорядков, которые начались потом, она сама погибла.


Позже некий актер и сочинитель выкопал древнюю, но еще сохранившую свою актуальность пьесу, принадлежавшую перу того пропагандиста, Вильяма Шекспира, и приспособил ее для тогдашней сцены. Этот человек, которого, допустим, звали Смит, после сам именовал себя Шекспиром: он написал еще много оригинальных пьес, также переделал много чужих.

Таким образом «Лир» дошел до наших дней — история или, если угодно, трагедия дикого вепря кельтских сказаний, которого не могло усмирить ни одно божество.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Можно ли усмирить вепря?

Такова была грандиозная история о короле Лире — или о queen Лир, — которую предложил собравшимся Джеймс Маккензи, изысканный интеллигент, профессор, брат Элис; одновременно это была третья по счету повесть после повестей о трубадуре и об оруженосце и его кольце. Собственно говоря, Маккензи должен был по желанию своего племянника рассказать «Гамлета». Но это его пугало. Вначале, в перерывах между отдельными частями повествования, Эдвард напоминал дяде о его обещании, но в ответ слышал стандартную фразу: «Потом. Дай мне сперва закончить». И вот он закончил.

Хозяин дома, лорд Креншоу, был чрезвычайно доволен и даже растроган рассказом своего гостя и зятя. Он поздравил его и, к вящему удивлению некоторых присутствующих, отметил, что в этом дружеском кружке победил выдвинутый им тезис — дескать, не существует той «реальности», какую мы себе представляем, ее подменили пестрые картины, игра воображения; более того, именно эти последние и формируют окружающий мир, независимо от воли индивида. Особенно трогательным в истории Лира показалось ему то, что жертва, то есть Лир, оборонялся от чуждой ему идеи королевской власти, идеи, которой его хотели связать.

Никто не перебивал хозяина дома. Потом вдруг раздался тихий грустный голосок гувернантки:

— Неужели Лир и впрямь должен был так кончить? Неужели его судьба не могла повернуться иначе и для него не было спасения? Ведь в первом браке он вел себя вполне человечно.

Гордон Эллисон ответил:

— Кто мог его спасти? Наверное, все же женщина? Наверное, леди? Она этим и занималась. Однако сам он не захотел ей помочь. — Он раскатисто захохотал.

Гордон:

— Вот именно, он был таким, каким был.

Джеймс Маккензи, рассказчик, подтвердил:

— Усмирить его не представлялось возможным.

Эдвард:

— Правильно ли я понял… Лир с детства, с рождения, вернее, по крови был вепрем. Но это значит, что он ни в чем не повинен.

Джеймс:

— Он нес ответственность. И не мог от нее уклониться.

Эдвард:

— Несмотря на то что с рождения, от природы, был таков?

Джеймс:

— Он злоупотребил своей властью. Дал себе волю. Считал, что может дать себе волю. А потом это обернулось против него.

— Справедливо? Это было необходимо?

Джеймс:

— Я думаю, да.

Услышав это, Эдвард устремил пристальный взгляд на лорда Креншоу, на Гордона Эллисона, своего отца. Затаив дыхание, тот следил за разговором сына с Джеймсом. Когда Эдвард поглядел на отца, Гордон Эллисон быстро отвернулся. Но на какую-то долю секунды, на мгновение, их взгляды встретились. Они мерили взглядами друг друга.

Эдвард:

— Поднявший меч от меча и погибнет.

Гордон Эллисон:

— Ну и ну, кого я принял в свой дом.

Лицо Гордона дергалось. Внутри у него все клокотало. Волна ярости захлестнула его мозг.

Сидя рядом с Эдвардом, Элис наблюдала и за сыном и за мужем.

Гордон поднялся и вышел из комнаты.

Природа идет своим путем, иногда диковинным. В душе Эдварда запечатлелась загадочная картина ужаса, к которой сознание не имело доступа. Этим объяснялись его вопросы, его домогательства. Он сам не знал, что должен спрашивать, почему должен спрашивать; могло случиться, что он вступил на ложную стезю, но что-то внутри Эдварда неодолимо толкало его вперед, в неведомое.

Подспудно и грозно картина эта действовала с того самого времени, как проникла в Эдварда. Бомба расшатала его душу, высвободившаяся энергия ужаса распространялась теперь, управляла его мускулами — Эдварда сотрясала дрожь. И эта дрожь была не единственным проявлением смятения.

В ту пору Эдварда часто тошнило. Его рвало, он потерял аппетит. К нему приглашали врача из клиники. Доктор Кинг, как и раньше, вызывал его на разговоры:

— В чем причина, Эдвард? Вы ведь знаете! Что за этим кроется?

Эдвард сказал, что дурнота накатывается на него неожиданно. И кончается рвотой.

— Отчего вас тошнит? Что вызывает ваше отвращение? Какая ситуация? Какое-нибудь происшествие? Какое именно?

Эдвард стоял на своем: он ничего не знает. Но его слова звучали неправдоподобно. Врач стал недоверчивым. Пациент скрывал от него свои чувства.

Эдвард сделал несколько безобидных замечаний, врач заботливо следил за его рассуждениями. Но вот Эдвард свернул разговор на клинику, на сиделок, спросил, как живется его тогдашней сиделке, обслуживает ли она ту же палату, и вдруг задал вопрос:

— Почему, собственно, ко мне в палату сперва никого не пускали?

— Так всегда бывает. Это оказало бы неблагоприятное воздействие и на вас и на посетителей.

— Вы же знаете, доктор, я хочу быть откровенным.

— Вы обязательно должны быть откровенным. Ничего нельзя утаивать. Иначе вы так и не преодолеете трудности.

— Знаю. (Я сам знаю, как бороться с моими трудностями. Ни один доктор мне здесь не указ.) Вот что меня, в частности, мучает. Тогда мама упала в обморок у моей двери. Это мне рассказала Кэтлин. Неужели у меня был такой ужасный вид?

Тут врач, которому больничная сестра рассказала об этом инциденте, напомнил Эдварду, что уже во время пребывания в клинике он неоднократно рассказывал пациенту о странных, тяжких и пугающих припадках, случавшихся с ним. Эдвард просто забыл о разговорах с доктором.

Эдвард поразился. Он и в самом деле не помнил, что они беседовали на эту тему. Старик кивнул.

— Видите, вы забыли даже самый факт разговоров о вашей болезни. Тогда матушку напугал ваш вид, выражение вашего лица, и она лишилась чувств.

— Как же я тогда выглядел?

Врач:

— Странно, что вы каждый раз требуете от меня ответа на этот вопрос, а потом быстро все опять забываете. Нам как-нибудь следует проделать эксперимент и узнать, через сколько времени мои слова исчезают из вашей памяти.

— Итак, какие чувства были написаны на моем лице?

— Страх и странная ярость. Ярость и злоба. Вы скрежетали зубами. Иногда поднимали руку: либо чтобы ударить, либо чтобы защититься.

— Сцена борьбы?

Врач:

— Жуткая сцена. В то время, проведя курс лечения пентоталом, мы, если вы помните, сумели снять у вас некоторые лежавшие на поверхности явления и вернуть к определенным переживаниям. Но глубинный источник страха мы не сумели обнаружить. Он коренится в вытесненных, давно сданных в архив чувствах.

Эдвард вперил взгляд в пространство.

— Я спрашиваю это не случайно. Когда-нибудь мы до всего докопаемся.

— Каким образом?

Угрюмое и злобное выражение лица Эдварда напоминало врачу прежнее его состояние. Эдвард опять вперил взгляд в пустоту.

Доктор:

— Вы напали на… след?

— Так мне кажется.

Доктор:

— Не можете ли вы хотя бы намекнуть, в чем дело?

Эдвард медленно поднялся и посмотрел на доктора ужасным взглядом, мрачно скривил лицо:

— Нет. — Он взял свои костыли, пошел, обернулся. — Зачем вам это знать?

Сердито громыхая костылями, он выбрался из комнаты.

Мягкая терапия Маккензи

Джеймс Маккензи явился к своему племяннику.

Маккензи:

— Ты втравил меня в этот рассказ, мальчик. Смотри же, не слушай злых духов, если они соблазняют тебя. В последние недели я наблюдал за тобой каждый вечер. Ты был в постоянном напряжении… А я-то надеялся, что отвлеку тебя.

Издав смешок, Эдвард покачал головой.

Маккензи:

— Ну так что?

— Вы… извини… вы ведете себя как слепые кутята, суетитесь друг возле друга, барахтаетесь на спине, перекатываетесь на бок. Серьезно, дядя, разве ты сам не понимаешь, что рассказываешь?

Маккензи со вздохом:

— Вечно твои идеи, Эдвард. Ты видишь то, чего нет. Докапываешься до чего-то. Копаешь и копаешь. Когда же это кончится?

— Я не могу иначе. Не могу!

Маккензи со вздохом:

— Не могу! А почему не можешь? Ты вечно что-то воображаешь. Зачем? Почему ты с такой настойчивостью стремишься к «правде»? Сегодня за окном уже не лежит снег. А то я опять предложил бы тебе: оставь свои расследования, не будем ничего выяснять, давай поведем разговор с окружающим миром и забудем наконец о себе. На твоем лице насмешливая улыбка. Ты в это не веришь. Послушай: за что мы так мучаем друг друга? Мы очень плохо обращаемся сами с собой и с другими. Все поучают всех, и никто не знает, на чьей стороне истина. Как ты считаешь, какие разговоры ведут между собой разумные животные: собака или лошадь? Собака бегает повсюду, принюхивается, потом садится, наблюдает за проходящими мимо людьми. Собака исходит из запахов и из того, что она видит. Она ест и пьет, угощается чем бог послал. Когда собака голодна, она начинает носиться взад и вперед. Она не понимает ни слова, зато вслушивается в каждый звук, который срывается с твоих губ. Стихия собаки — движение. А что выпало на долю нам? Что значат наши слова, наши понятия?

— Дядя, ты хочешь, чтобы мы не думали. Все равно человек будет думать.

— Странный аргумент. Любое насекомое выходит из рук создателя более совершенным, нежели человек. Уже не говоря о цветах, деревьях, траве. Посмотри на деревья. Они существуют. Существуют каждое данное мгновение, без всяких оговорок. Их поливает дождь. Что они делают? Дождь просачивается в землю, древесные корни ждут его, самой природой они предназначены для поглощения дождя, у них есть для этого специальные поры. Когда влага проникает в землю, поры вбирают ее, корни пьют воду, дерево пьет. Оно знает свою меру. Когда дерево напилось, поры закрываются. Корни больше не всасывают воду.

— Дерево — машина.

Маккензи:

— Наоборот, машина подобна дереву. И это не острота. Мы только потому умеем производить машины, мы только потому создали материальные ценности, что это подсказывает нам наше собственное устройство. Каким образом мы могли бы сами додуматься до всего? По крайней мере здесь мы слушаемся природы, следуем за ней и не нарушаем взаимосвязи. Мы давно погибли бы, если бы и в этом у нас закрались сомнения.

Эдвард:

— Ну, а что ты хотел сказать своей историей?

Маккензи:

— На Британских островах правил тиран, король Лир, он был вепрем, думал только о себе, о своем удовольствии, о власти и величии; почти совсем не интересовался детьми, под конец даже не знал, сколько у него детей, а дети так и не узнали, что такое отец. Лир был поглощен собой. Признавал только самого себя. Он опустошил страну, ибо опустошение было его стихией, признаки гибели тешили его. Видишь, как все это происходило и что я хотел сказать, особенно тебе. Такова жизнь, и вот таким бывает «я». Перед тобой картина нашего ненасытного «я», оно ничего не признает, желает быть единственным в своем роде, ни с чем не сравнимым. Не стремится ни к каким соответствиям. «Я» умеет считать только до одного. Оно противник гармонии.

Кем был Лир у себя в стране? Властелином? Скорее паразитом. Раковой опухолью. Но страна сознавала, из-за чего она страдает. Были люди, понимающие, что такое болезнь и что такое здоровье. Скажем, леди, queen Лир, пыталась его обуздать. Не то в старой легенде: бог Мод знал, что надо делать; с Лиром не было сладу, его можно было только уничтожить, чтобы дать возможность выздороветь другим.

Каждый раз, когда Маккензи приходил к Эдварду и начинал болтать, повторялось одно и то же: сперва Эдвард встречал его холодно, потом слушал с досадой, а под конец — с интересом. Сидя на своем стуле, он поднял руки, потянулся.

— А теперь признайся, дядя Джеймс, почему ты мне все это рассказываешь? Какую цель преследуешь? Я извлек из твоей истории нечто совсем другое.

— Скажи мне — что?

Эдвард облизнул губы (ага, ты хотел бы у меня все выпытать, теперь тебе страшно).

— В другой раз.

— Как знаешь.

— Ты на меня из-за этого не сердишься, дядя?

— Надеюсь, я не лью воду на твою мельницу. Моя история преследовала обратную цель. Ты намерен слушать или я произношу монологи в пространство? И ты просто надо мной потешаешься? Видишь ли, я всего лишь несколько месяцев живу у вас, наблюдаю тебя и твою семью — ведь одновременно это и моя семья. И я считаю, ты дурно поступаешь, не бережешь самого себя. А поскольку ты не бережешь себя, ты не бережешь и своих близких. Из-за этого мне грустно… собственно, грусть, как ты знаешь, не в моем характере. Обычно я живу легко, путешествую; но сейчас меня пригласила Элис, твоя мама и моя сестра, пригласила пожить у вас, чтобы развлечь тебя, развлечь ее. Теперь и я узнал, что такое «семья». Узнал тебя. И увидел, что ты, Эдвард, — извини меня — встал на плохой путь, что ты вспыльчив, бодлив.

— Бодлив? Какое странное выражение! Стало быть, я и есть вепрь?

— Да нет же, Эди, не о тебе речь… речь о направлении, которое ты избрал. Знаешь, почему я напомнил тебе о снеге, о дожде, о корнях? Что я имел в виду, когда ты пришел ко мне с просьбой рассказать «Гамлета» и я решил: уж лучше я расскажу ему о диком, свирепом, воинственном вепре, который буйствует, роет землю, опустошает все вокруг? Тут я представил себе вепря, а после, в этой связи, подумал о Лире, объединил их в одном образе.

— А сам ты встречал подобных персонажей?

Маккензи:

— И даже очень часто, мой мальчик. Ты прочел отрывок из Кьеркегора. Вечер был прекрасный, интересный. Ты оказался в ударе. И тут я очень многое понял, Эдвард. Раньше я чуть-чуть побаивался тебя, ты не смейся, это так — ведь ты выглядел больным. А я несчастное создание: я принадлежу к той породе людей, которые боятся и болезней и больных. Знаю, во мне говорит глупый атавизм. Но в тот вечер я внезапно увидел тебя другими глазами. Ты сидел с маленьким томиком в руках и сам был Кьеркегором, о котором я много слышал, но которого всегда обходил стороной. Теперь ты читал его слова: «Честность… я хочу честности». До сих пор у меня в ушах звенит твой голос: «Ибо я хочу честности и ради ее достижения готов рисковать». По тебе было видно, что и ты готов рисковать. А потом ты стал читать о жертве: «Положим, что я стану жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я стану жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности».

— Да, я это читал. Это — Кьеркегор.

— Это — вепрь!

— Но послушай, послушай…

Маккензи:

— Да, Эдвард, я обязан это сказать. И тут я увидел также, что тебя неправильно понимают и что ты вовсе не болен.

Лицо Эдварда сморщилось.

Маккензи:

— Я знаю, ты не болен, ты… извини меня… одержим. Ведешь себя как безумный и при этом губишь себя же. У тебя мания правдолюбия, Эди… за свою долгую жизнь я научился ее ненавидеть, ненавидеть «прямоту», «честность» и прочие красивые слова, которыми человек украшает себя, когда он одержим амоком… Все несчастья от них. Ах, эти безумцы, они должны все «знать», и при этом они разрушают мир, лишают существование смысла. Они копаются во всем сущем, расчленяют его на части, по очереди их обнюхивают, рвут в клочья, глотают… вместо того чтобы набраться терпения и обрести свое место в мире.

Эди, знаешь, какая разница между той формой существования, которую я — опытный, немолодой человек — рекомендую тебе, и твоей собственной? Ты хочешь кем-то стать, и такие, как ты, становятся кем-то. Но вы не живете и не будете жить. Никто из вас так и не станет самим собой. Однако самое скверное то, что вас это устраивает. Именно это.

Эдвард не шелохнулся.

Маккензи:

— Ты меня слушаешь? — Тихо, очень дружелюбно и вкрадчиво Маккензи продолжал: — Молчание золото. Разве полено, которое бросают в печь, говорит? Оно лежит… вот оно… а потом загорается ярким пламенем; да, таково полено, и всегда-то оно на своем месте.

Поскольку Эдвард все еще не проронил ни звука, Маккензи легонько забарабанил по его руке. Только тут ему бросилось в глаза, как странно Эдвард растопырил пальцы. Казалось, рука поднялась и кисть застыла в каком-то диковинном, неестественном положении.

Маккензи вгляделся в лицо Эдварда: оно было совершенно неподвижно.

Впрочем, нет, что-то в его лице шевелилось. На нем медленно проступало нечто дикое: страх, невероятный страх. Эдвард заскрипел, заскрежетал зубами. Застонал. Его одолевали кошмары. Руки он воздел к потолку, потом прикрыл ладонями лицо, склонил голову набок, словно ожидал удара.

— Эдвард, Эди, бога ради!

Эдвард был в том состоянии, о котором рассказывала Элис, на поверку оно оказалось еще более ужасным, чем Маккензи предполагал.

— Проснись, мальчик!

Дядя потряс его.

Руки у Эдварда опустились. Он поднял голову, опущенную на грудь. Лицо его постепенно расслабилось. Несколько раз он глубоко вздохнул. Открыл глаза.

Маккензи:

— Что с тобой, мальчик?

Эдвард нерешительно поглядел на него.

Теперь Маккензи попытался рассмешить племянника.

— Ты грезишь среди бела дня. Да? Не выспался ночью? А может, это я нагнал на тебя такую скуку?

Эдвард и впрямь улыбнулся. Маккензи помешкал еще несколько минут, а потом, к его радости, представилась возможность передать Эдварда с рук на руки Элис, которая как раз принесла кофе и стала болтать с сыном.


Когда брат с сестрой вышли, Эдвард быстро выпрямился.

Все они хотят меня заговорить. Один сообщает: ты болен, подожди немножко и ты скоро выздоровеешь. Только не волнуйся.

Другой нашептывает: ты совершенно здоров, но одержим. Возможно, он и прав. Во всяком случае, я не сумасшедший.

Пусть не думают, что обманут меня. Хотят поставить диагноз, чтобы потом «исцелить»! Но во-первых, у них ничего не получается, и господа убедились в этом, а во-вторых, ничего здесь нет удивительного: мое состояние имеет другую подоплеку, потому я им и не поддаюсь. В костре из соломы камень не подожжешь.

Интересно, как они намерены справиться с этой досадной помехой?

Кое-кто из них так далеко уходит от сути дела, что уже тем самым вызывает подозрения. Согласно древнему присловью, жизнь есть сон. Если она и вправду сон, то зачем волноваться? Кроме того, жизнь даже не наш собственный сон, разумеется, нет. Мы ведь сами персонажи сновидения: где-то там спит некое чудовище, и мы пригрезились ему: злой дух видит во сне людей, бомбы, артиллерийский огонь. А после оказывается, что у меня оторвало ногу. Во всяком случае, приятно, что мы, люди, ни в чем не виноваты.

Все это смешно. И ясно как божий день. Страх наводит на безумные мысли. Грубая ложь преподносится трясущимися губами. Раз убийца не в силах отрицать убийство, он утверждает, будто сам он так же, как и его жертва, не существует. Отсюда мораль: никто не виноват, виновато общество.

А потом наконец является дядя Джеймс, весьма умный профессор, всезнающий путешественник и путешествующий всезнайка, иными словами, человек, который живет в свое удовольствие. И он заявляет: примирись с судьбой, как есть, так и будет, зло внутри тебя. Оказывается, в этом и заключается прогресс. А потом он подсказывает простейший способ убежать от самого себя, а именно — превратиться в дерево, в полено. Надо только немного напрячься и проявить добрую волю — и тогда дело будет в шляпе. Кусок дерева существует, и баста; бесспорно, он не бывает ни дурным, ни хорошим, а главное, не страдает от угрызений совести. Полено без страха и сопротивления ложится в лечь. Какое блаженство, какое блаженство быть поленом!

Впрочем, у нас есть выбор: можно стать также дождевой каплей, раствориться в дожде, принять его обличье. То есть выключить сознание, отказаться от своего «я», от воли, от мышления, от желаний — и тут якобы начинается истинная жизнь.

Почему? Сознание и воля изображаются как раковые метастазы на теле бытия; таким образом, процесс исцеления состоит будто бы в том, что человек опять превращается в дерево, в одноклеточное, совершает обратную метаморфозу: учение об эволюции ставится с ног на голову.

Все понятно. Итак, я злой вепрь, который губит самого себя и окружающих.

Эдвард сидел на своем стуле, он пришел в хорошее настроение. Допивая кофе маленькими глотками, отломил кусочек сладкого печенья и поджидал, пока оно растает во рту.

Доктор — на правильном пути, он что-то чует. Но хочет, чтобы мы с ним договорились с глазу на глаз и похоронили эту тайну. Моя жизнь должна протекать исключительно в его приемные часы. Он хочет излечить меня от комплексов. И тогда ему заплатят за визиты, он отправится домой, и все придет в норму. О нет, господин доктор, так не выйдет! Ваш главный лозунг: «Остерегайтесь нарушителей спокойствия!» Это проповедуют те самые люди, которым неизвестно по какой причине однажды приходит в голову блестящая идея: погнать на смерть несколько миллионов человек. Разумеется, не самих себя. Сами они сидят дома и возмущаются, если у них не работает отопление.

По телефону они распоряжаются людьми в ледяных пустынях — и те замерзают; по их воле люди пересекают Сахару и умирают от жажды; или же они посылают солдат за океан, на минные поля, под артобстрел, под бомбежки. И именуют это исторической необходимостью.

Какая удача для людей, что у них есть в запасе бомбы и артиллерия! Стало быть, им, хотя бы некоторым, стоит жить. Жизнь для них — увлекательная игра. Можно играть… чужими жизнями. Для этого имеется доска, пешки, ладьи, кони. Мир упрощается. В нем есть безымянный бог и его кошмары. Правда, кошмары мучают не его, а других.

Бог не впадает в прострацию, его разум не затуманен, он не погружен в нирвану. Боже сохрани, как раз наоборот, он думает, высчитывает, словом играет. И жизнь полна прелести… для него.

Эдвард чувствовал себя радостно и раскованно; он сидел на том же месте. На улице все еще лил проливной дождь. Черные стволы деревьев и черные виньетки ветвей были сплошь в воде. Ливень образовал стеклянную завесу, за которой качались согнутые, искривленные деревья. Эдвард рассмеялся дождю. Он не помнил, когда ему было так весело. Маккензи оказал на него благотворное влияние.

Проливной дождь, старый приятель, ты на улице, ты за дверью, тебя сюда не впускают! Отлучен от дома! А я сижу здесь. Воистину, я говорю, как Лютер: «На этом стою и не могу иначе. Господи, помоги мне, аминь!» Я тебя не впущу. И даже не подумаю завести с тобой разговор. Даже не подумаю раствориться в тебе. Ах!

Эдвард просто-таки зашелся от смеха. Потом посерьезнел, настроение у него изменилось. Он уставился в пространство. Ему было как-то не по себе.

Наверное, раньше у меня был припадок. Ведь дядя барабанил по моей руке, сел почти вплотную ко мне, и он здорово побледнел. Так, так. Стало быть, я его напугал.

Эдвард погрузился в свои мысли.

Что такое мне давеча рассказывал врач? Почему мама скрывает это от меня? Сцена ужаса, сцена ужаса. Ужас сидит во мне, как в захлопнувшейся шкатулке, ключ от которой потерян.

(Однако вскоре его мысли опять отвлеклись от мрачной, наводившей жуть картины. И он опять заулыбался.)

Неплохо, что я держу все в себе… ведь это питает мою болезнь… иначе они были бы защищены и не дали бы хода моим изысканиям. Будьте благословенны, страдания! Во мне копошится крот и делает меня самого кротом…

Я страдаю от кротовой болезни, я сам превратился в крота, живущего под землей, вгрызающегося в корни, на которых произрастают прекрасные растения.

Родные стараются втереть мне очки, но у них ничего не выходит. Они себя разоблачают, они проговариваются. По сравнению со мной у них все как раз наоборот: правда утекает из них, как из дырявого бочонка, и они этого даже не замечают… а мой несчастный бочонок засмолен и заколочен гвоздями. Он хранит свои богатства, трижды проклятые богатства!

Эдвард заснул. Вошла Элис, чтобы взглянуть на него. Некоторое время она смотрела на спящего. Выражение лица у него было мягкое, доброе. Как она его любила!

На цыпочках она выскользнула из комнаты.

Час спустя, когда Эдвард проснулся освежившийся, дождь еще лил. Сперва он подумал, не позвать ли кого-нибудь. Потом решил еще немного поваляться, поразмыслить на досуге. Снова поймал прерванную нить своих рассуждений.

Сначала на очереди был отец, он хотел рассказать то, что заранее придумал. А я лежал на диване и слушал. Ничего путного ему сотворить не удалось. Он рассказывал о себе и о маме. Искажал истину, лгал. Это называется сочинять! Седой рыцарь бросил жену на произвол судьбы, отправился в крестовый поход. Отец явно напускает на себя важность. Он и крестовый поход? И вдобавок клевещет на мать.

Ну а я, как выгляжу я? Слабый человек, тюфяк, на которого не стоит обращать внимания; сын, не имеющий права голоса в этом браке. Вот каково его толкование нашей жизни! А потом наступает черед свидетелей. Слово берет профессор Джеймс Маккензи, родной брат супруги, дядя истца. Что он может добавить к делу? Маккензи — особь статья. Этот свидетель не хотел давать показаний… Обвиняемый выскочил вперед… Намеревался обелить себя. Но суд учел, что он слишком уж старается, и обратил внимание на белила, которыми он пользовался, и на черноту, которую хотел замазать… Джеймс Маккензи — другой случай, он шут гороховый, все у него выходит иначе, чем он хочет, чем он задумал. Он забывается, говорит что попало, любит маскировать себя и других и при этом вернее разоблачает. Вот каков Джеймс Маккензи, добряк, приходящий всем на выручку. Он повествует об отдаленных временах, о легендарном величественном короле, но при этом низводит его до карикатуры. Тем самым он подготовил нас к рассказу о короле, который дурачит родных и близких. Как безобидно это звучит, не так ли? Но где-то на заднем плане маячит явственно и мучительно фигура злобного вепря и бога, который не справляется с вепрем и которому не остается ничего другого, как умертвить его. Не исключено, что у иного простачка возникнет ассоциация с Геркулесом и его двенадцатью подвигами. Но я не простачок. Я поступаю так же, как Кэтлин: оглядываюсь вокруг.

Истинная правда.

С этой правдой, милые друзья, происходит прямо-таки удивительная история. Ее не спрячешь и за семью замками. С каким удовольствием я сам отослал бы ее обратно в клинику, к доктору Кингу!

Что касается доктора Кинга, то см. «Гамлет»:

Не люб он мне, да и нельзя давать

Простор безумству. Будьте же готовы;

Я вас снабжу немедля полномочьем…

Гильденстерн.

Мы снарядимся;

Священная и правая забота —

Обезопасить эту тьму людей,

Живущих и питающихся вашим

Величеством…

Готовьтесь, я прошу вас, в скорый путь…[17]

И вот Гамлет отправился с ними, потерпел кораблекрушение и явился снова. Ха-ха! А я вообще никуда не поеду. Да, я остаюсь. Пусть повозятся со мной. Времена изменились. Это не королевский замок, и мы живем не в Дании; мы — в Англии, в эпоху гуманизма… Правда, и в эпоху мировых войн. Ну да, цивилизация диктует свои условия.

Давайте поразмыслим над тем, что сообщил в своих показаниях профессор Джеймс Маккензи. Где тут собака зарыта? Давайте подумаем.

Он рассказал об одном человеке, об одном аморальном субъекте, о расправе, о насилии, которое совершилось или не совершилось…

Эдвард повернулся на своем стуле, побледнел, закинул голову; все напрасно, его рвало неудержимо. Он обтер себе рот и, обессиленный, закрыл глаза.

…Отвратительно.

Но так я ничего не достигну. «Если тебя соблазняет твой глаз, вырви его!»

Эдвард позвонил.

Голубое платьице Элис

Это заметили все: ему становилось лучше. Однако физическое улучшение имело свои последствия и устраивало далеко не каждого. Теперь Эдвард на костылях бродил по дому, медленно поднимался по лестницам, наносил визиты. Он ощутимо вмешивался в жизнь домашних.

Его деревянные костыли со стуком и грохотом передвигались по коридорам и лестницам. Протез тяжело ударял в пол и поскрипывал. Эдвард был в непрерывном движении, его беспокойный дух чего-то искал, выпытывал, спрашивал, прислушивался.

Сын вторгался к отцу. Поднимался из своей комнаты на второй этаж, проходил по коридору и, не постучавшись, открывал дверь — так, словно это была его комната. Слегка кивнув, садился на первый попавшийся стул. Он не начинал разговора первый. Ждал, пока отец спросит, не надо ли ему чего-нибудь. Эдвард отвечал, что ничего не надо; иногда он просто отрицательно качал головой. Так он сидел, присутствовал. Неясно, чего он ждал.

Гордон Эллисон делал вид, будто он пишет или читает. Но вот уже несколько месяцев, как он работал нерегулярно. Он даже стал отвыкать от своего просторного кресла. Теперь он зачастую скрывал от домашних свое времяпрепровождение (Кэтлин была бы им очень довольна). Он разгуливал взад и вперед по толстому ковру. Садился только для того, чтобы перевести дух. Иногда стоял у окна и смотрел в сад. В его комнате был большой балкон, и время от времени Гордон ощущал потребность выйти на воздух. Речь могла идти только о том, чтобы постоять на балконе, но там его сразу заметили бы. Он обычно не осмеливался на это, хотя комната часто казалась ему настолько тесной, что он задыхался.

Гордон Эллисон разлюбил свою работу. Сочинительство вызывало у него отвращение. Он уже почти радовался, когда являлся Эдвард. Пускай приходит, пусть, пусть!

Невольно он прислушивался к стуку костылей в доме, с удовлетворением отмечал, что Эдвард приближается, и готовился к встрече с ним.

И вот они оказывались в одной комнате: сын пытался сесть поближе к отцу (он хотел как бы проникнуть в сферу его притяжения, там он чувствовал себя спокойней), а отец окапывался за своим гигантским письменным столом, мобилизовывался и, как ему казалось, приводил себя в полную боевую готовность.

Иногда они просиживали друг против друга часа два, до тех пор, пока Эдвард не вставал с некоторым усилием, не кивал отцу и не выходил из комнаты, стуча костылями.

В то время как Эдвард поправлялся, дрожь его усиливалась, иногда конечности у него буквально ходили ходуном, и он никак не мог их унять. И еще: у него появилось стремление вести себя по-детски. Когда ему об этом говорили, он расстраивался. Он даже казался меньше ростом, ни дать ни взять ребенок. Проявлением того же самого были путешествия Эдварда на чердак; на чердаке он совершал упоительные открытия: например, находил старые игрушки, деревянную железную дорогу. Он пускал по рельсам вагончики; от этих игр он не мог оторваться, они глубоко трогали его. Именно здесь, под самой крышей, он испытывал странное чувство удовольствия. Часами шарил и громыхал на чердаке, пока наконец не приходила мать и не прогоняла его. Однако вскоре он возвращался в свой диковинный рай. Элис не оставалось ничего другого, как приказать прислуге втащить на чердак стулья и подушки, ибо раньше Эдвард сидел на старых плохо обструганных ящиках.

И вот он располагался среди древней поломанной мебели, которую здесь сваливали, среди почтительно сохраняемых семейных реликвий — памяти о различных торжествах, среди школьных учебников, ранцев, спортивных снарядов; сидел в полутьме (в огромном помещении горели только две тусклые электрические лампочки) и читал всякую муру, какой-нибудь растрепанный роман для юношества — об индейцах, или рылся в деталях детских конструкторов, а потом задумчиво воздвигал на крышке от коробки то мост, то крепость, то церковь, серьезно, самозабвенно и с глубоким удовлетворением.


Элис подсаживалась к сыну. Но ему это не мешало.

Лицо его сияло от удовольствия. Когда он однажды сделал паузу и поднял глаза, мать сказала ему, что она давно уже собиралась выбросить этот хлам, который доставил ему столько радости. Старые вещи до сих пор валяются на чердаке только потому, что отец не разрешал их убрать — с некоторыми из них он никак не может расстаться.

Эдвард:

— С какими именно?

— Раньше Гордон был журналистом, с того времени в ящиках и шкафах еще хранятся старые газеты, вырезки, черновики. Уже много лет отец не поднимается сюда, однако не дает ничего выкидывать.

— Откуда ты знаешь, мама, что он никогда не приходит сюда? Может быть, он все же влезает на чердак в твое отсутствие.

— Странное предположение, Эдвард.

— И берет отсюда какой-нибудь лист или заметку, но так, чтобы ты ничего не заметила. Ты не можешь этого знать. Не исключено, что отец изучает то, что находит на чердаке. И это дает ему новый импульс. Но он не говорит тебе ни слова. Ведь он ни с кем не делится мыслями, связанными с его работой.

— Да, работа отца покрыта мраком неизвестности. Но если я его спрашиваю, он мне кое-что рассказывает. Он даже рад, когда я интересуюсь его писанием.

— И ты доставляешь ему это удовольствие? Интересуешься?

— При случае.

— Тебя не волнует его работа?

— По-моему, лучше оставить отца в покое. Расспросами можно только помешать.

— Ты уже давно не знаешь, что он пишет.

— О чем ты говоришь, Эдвард? Ведь как только очередная книга выходит, я ее получаю.

— Это не то, мама. Ты ведь не читаешь его книг. Я знаю, ты читаешь совсем другое.

— Оставь, Эдвард. У каждого свой вкус. В конце концов, отец пишет вовсе не для меня.

Эдвард:

— Не понимаю. Если бы я был женой писателя, я бы всегда его читал, следил бы за его творчеством… Хотя бы по той простой причине, что хотел бы следовать за ним.

— О милый мальчик, у тебя превратное представление о художниках и о браке. Мне кажется, очень немногие из них посвящают в свою работу жен и только очень немногие жены интересуются работой своих мужей.

— Почему же?

— Почему же? Почему? Представь себе, что муж идет к себе на службу, разве жена следует за ним? А если муж сапожник или портной? Неужели жена будет интересоваться костюмами и башмаками, которые он сшил? Ты возразишь, что это не одно и то же. Но для меня это одно и то же.

— Нет, это не одно и то же, и ты, мама, все прекрасно понимаешь.

— Ты просто ужасен, Эдвард. Не признаешь никаких резонов.

— Любую правду я признаю.

После короткого молчания Элис умоляющим тоном произнесла:

— Что же мне тебе сказать?

— То, что ты думаешь на самом деле.

— Раньше он подпускал меня к работе, многое рассказывал, посвящал в свои дела. Но потом, признаюсь, я потеряла ко всему интерес. И в конце концов само собой получилось: мы перестали говорить о его работе.

— Так оно и было?

Элис:

— Да.

Эдвард:

— Но раньше он говорил. Может быть, он стал бы говорить, и теперь. Ведь осенью он так много рассказывал, и притом без всякого принуждения. Он бы и сейчас заговорил.

— Зачем это нам, раз он хочет молчать? Я же тебе объясняю: так ведут себя многие художники. Я ему не помеха.

— Ты ему не помеха?

— Да.

— По-твоему, ты приносишь отцу добро?

— Он с головой ушел в свою работу, живет отшельником. Я знаю, что в одиночестве он чувствует себя лучше. Он нуждается в нем.

— Он в нем нуждается? Зачем?

— Не знаю. Нуждается, и все. И я стараюсь не быть ему помехой.

Эдвард:

— Может быть, он и нуждается в одиночестве. А может быть, не нуждается. Во всяком случае, он его получил. И что же из этого вышло? Фантазия заменила отцу все. В реальность он больше не верит. Вот в чем состоит его философия. Отец видит все события со стороны и не принимает в них участия. Его ничто не трогает. Он, правда, пишет, но и это для него уже много.

Глаза у Элис засверкали:

— Было бы совсем неплохо, если бы в один прекрасный день отец прекратил свое писанье.

— Почему?

— Чтобы явиться с повинной. Явиться с повинной перед миром.

— Неужто ты так мстительна? Ты его ненавидишь, мама?

Элис:

— Я хочу, чтобы он вылез из своей скорлупы… впрочем, нет, я этого не хочу. Раньше хотела. Давно уже больше ничего не хочу. Он обрел покой. Я ему в этом не мешаю.

Эдвард:

— Ты его ненавидишь. Он тебя покинул. Отказался от тебя.

Элис рассмеялась от души.

— Эдвард, о чем ты говоришь? Отказался от меня?

Эдвард:

— Ты дала ему пойти своим путем. Помнишь, отец рассказывал о женщине, которая отпустила мужа, седого рыцаря, в дальние странствия? Тебе следовало пойти за ним. Кто его оттолкнул? Ужасно, невыносимо наблюдать за тем, как отец сидит у себя наверху за своим столом и пишет, без конца пишет веселые рассказы и приключенческие повести, а мы смотрим на него издалека, обходим стороной. Представь себе, он завтра умрет, его труп найдут у стола. Разве кто-нибудь будет его оплакивать? Скажи, мама, о чем ты теперь думаешь?

Мать закрыла лицо руками. Потом подняла левую руку, отмахнулась.

— Перестань, заклинаю тебя, Эдвард.

Сын ждал. И когда мать подняла голову, он опять заговорил:

— Отец пишет веселые рассказы. Его привлекают детективные сюжеты. Он никогда не изображал нас, современное общество, как это делали, к примеру, Бальзак, Золя, Голсуорси. Кого он описывает? Сам ли он все придумывает? С кем спорит, к кому обращается, из-за чего возводит вокруг себя ограду?

— Прошу тебя, Эдвард, оставь его в покое. Он так живет. Зарылся в свою работу, засел в ней, как паук в паутине, и чувствует себя прекрасно.

— Ты так говоришь. А что ты знаешь? Пусть он даже хорошо себя чувствует; но ведь, по твоим словам, он засел, как паук в паутине. Разве паука, насосавшегося крови, можно оставить в покое?

Элис заткнула уши, потом прикрыла ладонью глаза.

— Какой ужас! Перестань! Этого нельзя вынести!

Эдвард не успел открыть рта, как мать убежала.

Гордон Эллисон часто поднимался вслед за сыном на чердак. Лишь только на лестнице раздавался стук костылей, он бесшумно пускался в путь. Эллисон хотел знать, что делает Эдвард под крышей.

Чердак был очень велик. Сразу у входа отгородили каморку. Засев в этой темной каморке, где складывали дрова, Гордон Эллисон обозревал сквозь широкие щели в дощатой перегородке все чердачное помещение. Во время беседы Эдварда с Элис он тоже был наверху. Затворив дверь каморки, сидел на поленнице дров. Некоторое время Эдвард с грохотом ходил по чердаку, потом явилась мать. Гордон выслушал их разговор с начала и до конца. А когда сын проковылял по лестнице вниз, он прокрался обратно к себе в библиотеку, которая в прежние времена была его рабочим кабинетом.


Эдвард в своей комнате.

Теперь и я паук. Только не насосавшийся крови. Я — голодный паук. Сплел нить и жду муху, которая запутается в моей паутине.

Я нездоров. Эта дрожь мне не нравится. Может быть, появятся также и другие симптомы. И все же болезнь — стоящее дело. Предположим, я не болен или вообще никогда не болел. Что я узнал бы? Что было бы со мной? В этом доме?

Где же правда, какая степень лицемерия!

(У Эдварда перехватило дыхание, когда в голове у него мелькнула эта мысль.)

Что происходило здесь до меня? По-моему, все они чувствовали себя хорошо, все, включая мать.

(Он не додумал эту мысль до конца.)

Стало быть, я лишил их покоя. Нарушаю мир в доме. Отец хочет, чтобы его не трогали. Мама — во взвешенном состоянии, и ее я обременяю. Кэтлин беззаботна. Остаюсь я…

(Опять он не додумал свою мысль до конца. На него напала дрожь. Внезапно дрожь так усилилась, что ему пришлось спешно лечь в постель, иначе он упал бы на пол. Припадок продолжался полчаса, и все это время он не мог сосредоточиться. Потом, когда дрожь унялась и Эдвард спокойно улегся и стал глядеть в окно, он вспомнил чердак и разговор с матерью.)

Мама хочет меня напугать. Мир в доме… но разве она к нему стремится? К чему она стремится? Отчего не помогает мне?

Как-то раз Эдвард поймал на лестнице старую деву мисс Вирджинию Грейвс, бывшую гувернантку Кэтлин. Кэтлин в этот день поехала с матерью в гости, отец сидел у себя в комнате.

Эдвард затащил старушку к себе, заварил чай, налил ей чашку. Гувернантка хотела уйти, но Эдвард не отпускал ее.

Начал жаловаться на свое одиночество. И она осталась. Старушка радовалась его живости, общительности, была тронута тем, как он угощал ее. Эдвард налил ей еще чашку чая. Наблюдая за ним, гувернантка заметила, что Эдвард напоминает ей мать, да, Эдвард напоминает Элис, когда той минуло столько же лет, сколько ему сейчас. Элис была такой же сердечной. И еще: все называли ее плясуньей.

— Плясуньей? Странное название. Мама — и вдруг плясунья.

— Элис ужасно любила танцевать. Чуть было не стала балериной. Неужели вы этого не знали, Эдвард? Ваша мама об этом не рассказывает, может быть, она до сих пор горюет, что все вышло не так. Она действительно была одаренной девушкой. Чего только она ни умела: и рисовать, и сочинять стихи, и петь, но лучше всего ей удавались танцы. Я еще помню стихи Элис. Мне кажется, некоторые из них были напечатаны в воскресных газетах. Мать госпожи Элис хранила их. В семье гордились вашей мамой. Она была любимицей семьи.

— Я с удовольствием прочел бы мамины стихи.

— У нее была бездна фантазии. И она слыла мечтательницей. В ту пору все молодые девушки были мечтательницами. В ту пору. Сейчас все они хотят учиться в университетах и зарабатывать деньги.

Гувернантка погрустнела.

Эдвард:

— Сохраняла ли мама свои старые стихи? Может быть, некоторые из них она отдала отцу?

— Наверняка отдала. Я это точно знаю. Он выманил у нее многие стихи. В то время поговаривали, что она вообще обручилась с ним только потому, что у Гордона Эллисона уже было имя, ваша мама будто бы хотела стать через него знаменитой. Но это говорили лишь по одной причине — никак не могли понять, зачем она соединила свою жизнь с Гордоном Эллисоном, ведь тогда он был очень мрачный, угрюмый и такой неразговорчивый. Да, вот каким был ваш папа раньше. Теперь он веселый, общительный. Брак с госпожой Элис пошел ему на пользу. Но Элис Маккензи и впрямь была чудом природы. Такая легкая, по-детски веселая, настоящая фея, а до чего талантлива! В доме Маккензи постоянно звучала музыка, устраивались любительские спектакли, отмечались дни рождения и другие праздники, но центром этого дома всегда была Элис. Она родилась в сорочке, была баловнем судьбы.

— А отец?

— Отец… Да, он тоже присутствовал на праздниках. Как и я. У них был очаровательный открытый дом. И при этом…

Гувернантка придвинула свой стул вплотную к Эдварду, перешла на шепот, она радовалась тому, что может его развлечь.

— При этом мать Элис была очень набожной. В углу своей спальни, за занавеской, которую я вышила своими руками, она устроила настоящий нарядный алтарь девы Марии. А у молодой барышни была святая заступница. В комнате Элис над комодом висело ее изображение величиной с мою ладонь. Сейчас я запамятовала, как звали святую. Каждый раз, когда я приходила в спальню к Элис, я должна была приносить ей гвоздики, белые и красные, сильно пахнущие гвоздики; мы вместе ставили цветы в вазочки на комоде под изображением святой — это был круглый образок с позолотой.

— Мать молилась своей святой?

— Святая была ее заступницей. И мне приходилось молиться вместе с Элис, хотя я не такая уж набожная. Заступницу звали… как ее звали… вспомнила: ее звали Доротея, нет, Феодора, да, так ее звали. Ну а потом, когда Элис познакомилась с Гордоном Эллисоном, когда они обручились, она от всего этого отказалась. Мистер Эллисон был неверующий. Он так много поездил по свету. Так много всего повидал. В доме стало потише. Удивительно, как все тогда изменилось в их доме.

— Почему вы задумались, мисс Вирджиния? Говорите. Времени у нас достаточно.

— Я думаю о том, как получилось, что в доме стало совсем иначе. Мы ожидали, что она с ним обручится. Это надо было предвидеть. Хотя нам как-то не верилось. Некоторые считали, что это вообще невозможно.

— Почему невозможно? Разве отец был совсем из другого теста?

— Все это дела давно минувших дней, я уже целую вечность не вспоминала о них, но тогдашняя жизнь до сих пор стоит у меня перед глазами. Госпожа Элис очень переменилась. Жаль, что у нас не осталось ее карточки той поры. Вы не можете себе представить, какой в ней произошел перелом. Гордон был с ней строг. Она должна была отказаться от своей легкости и веселости. Многое в ней ему не нравилось. Но Элис решила приспособиться к нему во что бы то ни стало. Я часто присутствовала при их ссорах. Мне казалось, помолвка расстроится. Но Элис вбила себе в голову, что выйдет за него замуж. Она заступалась за Гордона перед матерью. Не такого зятя хотела мать. Элис могла бы иметь более интересного, изысканного мужа. О, боже, конечно, могла бы: ей стоило только пальчиком пошевелить. А вместо этого она выбрала Гордона Эллисона.

— Вы не понимали ее выбора?

— Никто не понимал. Из-за Гордона она должна была многого лишиться.

— В том числе и святой заступницы?

— Видимо, она очень любила его, страстно любила, иначе не пожертвовала бы всем. Вам наверняка трудно представить себе: то была настоящая любовь, та любовь, которая так редко встречается. Ваша мама постоянно жаловалась: он мой злой рок. Так оно и было. Можно подумать, что их брак предопределила сама судьба. И при всем том Элис была олицетворением легкости, жизнерадостности, очарования.

Эдвард:

— В человеке заложено много всякой всячины.

— Вы правы, господин Эдвард. А что касается ее святой заступницы, то я помню, как Элис с ней расставалась. Пока Элис еще жила дома, была невестой, она иногда подолгу простаивала у изображения святой и приносила ей цветы. А после свадьбы, когда госпожа Элис поселилась вместе с Гордоном Эллисоном, я помогала ей переносить на новую квартиру всякие мелочи. Я стояла вместе с ней в светло-голубой комнате, в ее девичьей комнате, и мы вдруг обменялись взглядами. «Я не собираюсь брать с собой много вещей, — сказала госпожа Элис. — Мне хотелось бы сохранить мою комнату в том виде, как сейчас». Я сказала: «Элис, мы возьмем только самое необходимое». И мы сложили немного белья и несколько книг, а потом очередь дошла до старинного маленького образка овальной формы, яркого и незамысловатого, написанного на византийской позолоте. Элис сняла его с гвоздя и взяла в руки. Присела и долго, очень долго держала святую на коленях, разглядывая ее. О, Эдвард, как она на нее смотрела! Я молча стояла рядом. Я знала, что происходит у Элис в душе.

Гордон был неверующим. Она не хотела приносить святую в его квартиру. Сжимая образок в руках, она плакала. Я стала утешать Элис, сказала, что возьму святую к себе и всегда буду ставить перед ней цветы. Элис обрадовалась, но возразила, что ей хотелось бы оставить ее в этой комнате, пусть висит там, где висела всегда.

Я сказала: «Но, Элис, здесь ведь никто не будет за ней смотреть. Бог знает, какая судьба ее ждет».

«Оставь ее здесь, Вирджиния, я так хочу. Оставь ее здесь».

Она поцеловала святую, и я… я тоже поцеловала ее, а потом Элис снова повесила образок на старое место. И мы ушли.

Эдвард:

— Набожность матери редко проявлялась. Она приспособилась. Неужели она стеснялась своей веры? Как вы считаете?

Старушка вполголоса:

— Теперь я иногда вспоминаю случаи из прошлого, которые давно забыла. Это происходит из-за вашей любознательности, Эдвард, из-за того, что вы все хотите понять. Меня смех разбирает, когда я думаю о тогдашних событиях в доме Маккензи, о том, как появился господин Гордон и как развивались их отношения, драматически и почти неправдоподобно, а ведь потом, постепенно, все наладилось. Так в жизни бывает, Эдвард; вы еще убедитесь в этом на собственном опыте. Но вот в дом явился господин Эллисон, мы, собственно, даже не верили, что он приходит ради Элис. Впрочем, нет — мы, конечно, верили, ведь ради нее многие приходили, Элис всегда окружал целый рой молодых людей, ей нравилось иметь много поклонников, в этом она походила на свою мать — нас удивляло, что Элис им заинтересовалась, да еще как. По правде говоря, я по сей день не понимаю этого. Тогда я должна была часто помогать ей — следить, чтобы никто не мешал Элис при свиданиях с господином Гордоном; я делала это неохотно, особенно из-за ее матери. Но Элис настаивала, наседала, плакала.

— Стало быть, она уже любила его.

— Но почему — вот в чем вопрос. У меня как раз создалось впечатление, у нас у всех создалось впечатление, что они не подходят друг другу, кроме того, я видела, что это чувство не идет ей впрок, она с ним не справляется. Однажды она сказала мне в ответ на мое серьезное предупреждение о том, что я не могу больше быть ее соучастницей: «Поступай, как хочешь, история с Гордоном касается только меня». Встречаясь с ним, она-де выполняет некую миссию.

— Миссию? Что она имела в виду?

— Определенную задачу. Служение. Это было типично для Элис. Она всегда была такой. Смесь энергии и фантазии. Не знаю только, как она до этого додумалась. В ту пору она уже отчасти потеряла свою веселость и свое хорошее настроение. Иногда в ее поведении появлялось нечто агрессивное, мать Элис спрашивала меня, в чем дело, но я тоже не могла ничего объяснить.

Эдвард:

— Она растворилась в нем.

— Наверное, так и было. Но она не справлялась со своим чувством. Она его принимала и в то же время не принимала. Это был настоящий внутренний конфликт. И тут она уговорила себя насчет «миссии». И твердо стояла на своем. Ни с кем она не делилась, только со мной, и я должна была поклясться, что сохраню все в тайне. Ах, боже мой, для меня это были трудные времена, такая ответственность, но Элис заупрямилась, и никто не мог бы с ней сладить. Временами ее брат Джеймс что-то чуял; но я молчала, прикидывалась дурочкой. Брат считал, что в этой истории нет ничего особенно загадочного; существует много женщин, которых тянет именно к тому демоническому типу, к какому принадлежит Гордон.

Эдвард:

— Брат что-либо предпринимал?

— Предпринимать что-либо было не в характере Джеймса. Он говорил «гм», пожимал плечами и шел своей дорогой. Кстати, он называл господина Гордона за его неотесанность и мрачный нрав диким вепрем, называл уже тогда. Как-то раз за чаем он стал дразнить сестру — спрашивал, чувствует ли она себя достаточно сильной, чтобы укротить вепря. Вот вам и история Лира, которую он нам рассказал. Думаю, Элис решила стать укротительницей или же нафантазировала что-то в этом роде, вошла в роль, и до известной степени ей это удалось. Но…

— Что же? Расшифруйте свое «но»!

— Это было не в ее натуре. Не по силам ей. У нее не лежала к этому душа.

Эдвард:

— Разве такое можно знать, мисс Вирджиния?

— Да, я-то знаю Элис. Вероятно, ее привлекала авантюра, как таковая. Или же была другая причина: она это на себя возложила. В сущности, Элис была глубоко религиозным человеком. И когда она с ним познакомилась, когда он пришел к ней, она это на себя возложила. Возложила, как миссию. Но нести свой крест ей было очень трудно. Наша веселая Элис разительно изменилась. Ах, она прямо-таки бросалась на меня, когда я осмеливалась коснуться ее отношений с Гордоном, — ее мать часто подбивала меня на это. Потом я оставила свои попытки. Однажды Элис пригрозила, что она все бросит, если ей будут ставить палки в колеса. — Мисс Вирджиния ненадолго замолчала. — Да, ваша мама — упрямица, в ту пору они закусила удила.

Эдвард:

— Но не могла же она из-за пустого каприза испортить себе жизнь?

— Ах, ваша мама — гордячка, Эдвард. Вы не имеете представления, до какой степени она горда.

— Ну а что было потом?

Мисс Вирджиния:

— Потом все обошлось.

Эдвард:

— После она проклинала себя за свой шаг.

Мисс Вирджиния:

— Как у вас язык поворачивается говорить такое, Эдвард?

Эдвард:

— После у нее была только одна мысль: отомстить отцу.

Мисс Вирджиния с ужасом:

— Но ведь Гордон не сделал ей ничего плохого! Как у вас язык поворачивается говорить такое?

Эдвард:

— Он сделал ей все, что мыслимо сделать.

Мисс Вирджиния:

— Но ведь она могла избавиться от него. Вы бросаете мне упрек в том, что я не помешала ей? Именно вы, Эдвард?

Он пробормотал что-то, презрительно усмехнулся.

— Да, я. Я, ее сын.

Эдварда подташнивало, он судорожно глотнул. Выдохнул воздух, потер губы.

Избавиться… Так и я мог бы избавиться от страха и всего прочего. Но никто не избавит меня от себя — от ада человеку не избавиться, особенно если он сам его выбрал. Бедная мама! Моя мама! Сын и мать не могут быть связаны теснее.

Мисс Вирджиния взглянула на Эдварда с тревогой. Помолчав немного, она заговорила опять:

— Эдвард, теперь вы человек взрослый и проживете в этом доме еще довольно долго, по крайней мере до тех пор, пока не выздоровеете. Хорошо, что вы ближе познакомились со своими домашними. Для теперешней молодежи отчий кров стал всего лишь промежуточной станцией. Вы сказали, Эдвард, мать приспособилась. Но я хорошо знаю Элис Маккензи. Что-что, а слово «приспособиться» не подходит к ней, поверьте, совершенно не подходит.

Старушка захихикала: Элис палец в рот не клади. С ней не так-то просто сладить. Честно говоря, я этому рада. Женская солидарность. Когда она вышла замуж, я обещала ей остаться у нее. И я осталась.

Старая дева, склонив голову над чашкой, лукаво улыбнулась и подумала о том (вслух она ничего не сказала), сколько лет выполняла у своей бывшей воспитанницы и госпожи роль наперсницы, сколько исповедей выслушала, сколько тайных посланий передала и получила, сколько деликатных поручений взяла на себя, сколько раз стояла на страже и охраняла Элис. И мисс Вирджиния, подняв голову, улыбнулась Эдварду, сыну ее Элис, поглядела на него прищурившись и сказала, все еще погруженная в свои мысли:

— Помните ли вы короткую историю об оруженосце и его кольце, которую я рассказала? Таковы все мужчины: они хотят, чтобы мы подчинялись, чтобы мы помогали им в их работе и в жизни. Но женщина стремится только к одному — к любви. И здесь она не отступает. Даже на краю гибели она держится за любовь. А если мужчина чересчур силен и суров, то женщина цепляется за ребенка. Вот почему мама так сильно любит вас, Эдвард; поверьте мне, вы ей нужны. Ведь вы — Гордон Эллисон, но только без его шипов.


Как-то раз, когда в дом пришел доктор Кинг, Элис перехватила его и завела в уголок. Он уже давно ждал откровенного признания с ее стороны; за это время Элис очень изменилась. Разумеется, она заговорила об Эдварде.

— Как он выглядит? — осведомился доктор. — Рассеян? Уходит в себя?

— Нет, он весел. И приветлив. Иногда даже слишком приветлив.

— Ласков?

— Да, ласков, как малое дитя. Он играет в игрушки.

— Это вас пугает?

— Да. И еще как. Но почему, собственно, я пугаюсь? Ведь я знаю, что Эдвард болен.

Она заплакала. Она не ждала ответа. Говорила, чтобы выговориться.

— Доктор, это такое счастье, что он вернулся к нам, я так благодарна судьбе. Но он… Не можете ли вы мне помочь?

— В чем, госпожа Элис?

— Эдвард ведет себя как ребенок; это бросается в глаза и мне, и всем окружающим. Кэтлин иронизирует над ним. Я должна ее все время удерживать, не то она станет над ним насмехаться.

— А что вы сами думаете насчет него? Он вас тревожит?

Элис не отвечала, она уткнула лицо в ладони.

— Я так счастлива, что он дома. Но может быть… я сама виновата во всем? Скажите, доктор, я приношу ему вред? Не знаю, что из всего этого будет, как вести себя с ним? (Нет, это не были признания, не были признания. Она не открывала душу.)

Он ждал. Она собралась говорить о главном, но передумала, потом заговорила опять:

— Несколько месяцев назад мне казалось, что Эдварду безразлично, кто к нему приходит, кто с ним беседует — я или другие. Главное для него было, чтобы он что-то слышал, чтобы ему отвечали на его вопросы. Теперь он меня не отпускает. Ходит за мной как тень. Мне неловко и перед Кэтлин, и перед мужем.

— Что говорит Гордон?

— Посмеивается, конечно. Я взвалила на него огромную тяжесть. Собственно, на всех нас. Вы тоже советовали мне не брать сына домой. А теперь… Нет, должна справиться.

— С чем?

— Это его состояние будет продолжаться долго, доктор?

Доктор сидел напротив Элис, сложив руки на коленях; он размышлял:

— Госпожа Элис, может быть, вы все же положите его опять ко мне в клинику? Давайте считать наш эксперимент с Эдвардом неудавшимся. Согласны?

Элис вздрогнула.

— Что вы предлагаете?

— Я хочу забрать его у вас.

Элис подошла к окну, встала спиной к доктору. Когда она повернулась к нему опять, лицо ее было твердо.

— Спасибо, доктор, вы мне помогли. Вы помогаете мне постоянно. Но я хочу оставить его у себя.

— Подумайте об этом еще, госпожа Элис. И приходите, если у вас… ничего не получится.

Она держала его за рукав. Когда он застегнул шубу, Элис на секунду закрыла глаза и прижалась к его груди, к груди старого врача, вдумчивого человека, глядевшего на нее сверху вниз.

Как поступит Эдвард, если Элис в обед пойдет на кухню? Он последует за ней. Откроет шкаф — нельзя ему мешать — и в конце концов найдет то, что искал: фартук. Ребенком он охотно помогал матери на кухне. Сейчас он повяжет фартук и скажет:

— Надо же и мне чем-нибудь заняться.

Он часто помогал мыть посуду; иногда мать и прислуга шли в столовую убирать, но это не смущало Эдварда, он оставался один. Сидел на стуле возле груды тарелок и спокойно вытирал их.

Однажды Кэтлин случайно заглянула на кухню и начала наблюдать за братом, не обнаруживая своего присутствия. Потом она тихо удалилась.

В своей комнате Кэтлин присела к столу, сбитая с толку, смущенная. Какие мысли мелькали у нее в голове?

Внезапно перед глазами у нее встал эпизод из прошлой жизни: они с Эдвардом должны были летом поехать к морю, подышать морским воздухом. Но всё внезапно перерешили: отец в ту пору начал толстеть, и ее уговорили совершить туристский поход с папой вдвоем, ведь она была спортивная девочка… Только позднее она заметила, к чему все клонилось: мать хотела побыть с Эдвардом наедине. Сейчас это начиналось снова.

Какое ей, в сущности, дело? Эдвард болен. И он этим пользуется.

Ревность — она ужасно стыдилась этого чувства, но не могла его побороть, — ревность заставляла Кэтлин следить за матерью и Эдвардом. И что же она установила? Действительно, по вечерам мать провожала сына в его комнату, прощалась с ним и целовала «на ночь». Дверь стояла открытой, и Кэтлин видела все собственными глазами.

У нее закружилась голова. С ее точки зрения это было бесстыдство. Она так мучилась, что не могла заснуть всю ночь.

Комната Кэтлин была на первом этаже, рядом с комнатой Эдварда. Ночью она не стала закрывать дверь, чтобы… чтобы что? Чтобы услышать, не зайдет ли мать опять к сыну, а если зайдет, то когда именно. Но почему, в сущности, Элис нельзя было зайти к Эдварду, ведь он был болен и у него теперь не было сиделки?

Иногда, после того как Кэтлин, лежа в постели, напряженно прислушивалась целый час, она вдруг вскакивала, в ярости захлопывала дверь и запирала ее на крючок. Она говорила себе, что ни мать, ни Эдвард ее не интересуют. Пусть делают, что хотят. Она возмущалась собой: теперь и я веду себя как ребенок. Дурацкие семейные дела. Не для того она участвовала в войне, чтобы снова прозябать в этом болоте. Может быть, самое правильное — уйти из дома.

Эдвард приходил в комнату матери. Больше он не посещал отца. У Элис он любил заглядывать в шкафы.

Однажды он заставил мать показать ему ее шляпки, пальто, костюмы. Они говорили о всякой всячине: о тканях, о том, как трудно найти теперь нужную материю и какие бешеные деньги она стоит. Его интересовала также обувь Элис. Часто он отмечал, что в прежнее время люди одевались тщательней и проявляли больший вкус.

Потом они разговорились о старых книгах с иллюстрациями и о семейных альбомах.

Фотографии он разглядывал с жадностью. Стоило ему обнаружить альбомы, и он не выпускал их из рук. Он хотел вынуть из них семейные портреты и поставить их у себя в комнате — портреты пятнадцатилетней-двадцатилетней давности. Карточка юной Элис привела его в восторг:

— Смотри! Это ты, мама. Самая красивая женщина, какую я видел в жизни.

— Перестань, Эдвард.

Но он настаивал, упрямо, серьезно:

— Я еще ни разу не видел такой красивой женщины.

А потом и сама Элис, оставшись одна, тайком раскрывала старые альбомы и разглядывала свои фотографии. Как-то раз, погрузившись в мечтания, она отправилась в гардеробную, достала и принесла к себе в комнату памятный ей легкий старый чемодан. Она вспомнила о нем по ассоциации. Открыла чемодан и сразу наткнулась на то, что искала, — на переложенное для сохранности камфарными шариками легкое летнее платьице.

С мучительным чувством открыла Элис чемодан. Слезы текли по ее лицу, когда она вытаскивала легкое простенькое платьице.

Подумать только, сколько воды утекло! Как много было пережито! Что сделала с ней жизнь! Разве можно говорить, что человек — хозяин своей судьбы, идет своим путем. Тысячу раз прав Гордон.

Склонившись над чемоданом, она уже хотела уложить платье обратно, но тут ей пришла в голову мысль надеть его. Мысль эта оказалась неодолимой. Заперев дверь, Элис накинула платье. И потом разглядывала себя в зеркале с несказанной радостью, с щекочущим чувством удовольствия.

Вот она провела руками по ткани. Платье сильно пахло камфарой, но этот запах ей не мешал. Собственно, он даже опьянял ее.

Некоторое время она просидела, не снимая платьица, наискось от зеркала, порой бросая одобрительные взгляды на свое отражение; еще раз убеждалась в том неизъяснимом блаженстве, какое испытывало все ее тело: да, она была в своем старом платье, в том самом.

Но вот Элис медленно сняла его, и вдруг ее осенила счастливая мысль: днем, как обычно, к ней в комнату придет Эдвард, и она покажется ему в старом платье.

Нет, с этой мыслью бесполезно бороться. Как хорошо, что у нее еще возникают такие мысли, что она еще в силах радоваться!

После этого Элис повесила тончайшее платье на вешалку и решила вынести его из комнаты — проветрить. Но потом, так и не открыв дверь, она подумала: зачем проветривать? Пусть запах камфары останется, так будет лучше, теперь он неотделим от платья.


В три часа дня Элис уже сидела на кушетке в голубом платьице, которое стало ей широко, — стало быть, раньше она была полнее — и вертела в руках японский зонтик от солнца с лакированной ручкой. Зонтик этот она тоже нашла в чемодане. На лестнице раздался стук костылей. Эдвард открыл дверь и вырос на пороге. Он не верил собственным глазам. Мать взяла у него костыли, поставила их в сторонку. (Как хорошо, что ты ходишь на костылях, я благословляю их. Только благодаря костылям я залучила тебя в этот дом.)

Эдвард сидел рядом с Элис на кушетке и играл зонтиком. У него это вызвало целый рой воспоминаний.

— Солнце палило. Мы собирались на прогулку. Где мы жили тогда, мама?

Глаза Элис сияли.

— У моря. Ты еще помнишь?

— На пляже лежало множество людей. Ты прошла по мосткам и пробыла немного в воде. Мне ты не разрешила купаться. После обеда мы поехали на прогулку в старом кабриолете.

Мать кивнула.

Эдвард:

— И ты раскрыла зонтик. Вдруг у тебя появился этот красивый зонтик. Ты берегла его как зеницу ока.

Элис спокойно:

— И платье тоже.

Эдвард:

— Потом, когда мы вернулись домой, в город, я больше не видел зонтика.

— В городе он был ни к чему. Тебе исполнилось тогда лет восемь или семь, ты первый год пошел в школу. Тебе нужно было окрепнуть, врач прописал тебе теплые морские купанья. Ты был очень хрупким мальчиком. Беспокойно спал.

— На курорте я тоже не спал, если ты поздно возвращалась домой. Я не засыпал до тех пор, пока ты не приходила.

— Наконец-то ты признался, грешная душа.

— Каждый вечер я слышал, как ты прощалась перед домом. Кто это был?

Элис наморщила нос:

— Курортное знакомство. В маленьком городишке по вечерам темно, без провожатых не обойдешься, женщина неохотно возвращается домой одна из гостей.

— С одним провожатым… ты всегда смеялась и спорила.

— Эди, ты не можешь этого помнить.

— Когда ты приближалась к дому, я каждый раз садился в постели, чтобы прийти к тебе на помощь. Но потом он уходил.

— Тебе все это приснилось, Эди.

— Нет, ты просто забыла. Столько воды утекло! Я звал его «дядя». В городе он тоже иногда бывал у нас. Но ему не нравился наш дом. Он был изящный, элегантный, с усиками. В городе он носил морскую форму.

— Курортное знакомство.

— Он подарил тебе платье, которое ты сейчас надела.

Элис обняла сына за плечи.

— Эди, золотой мой, все это тебе привиделось!

— То были хорошие времена, мама: ты казалась счастливой.

Слезы Элис потекли по его лицу. Мать поцеловала его.

— Ну вот, теперь ты дома, мой мальчик, болен и вспоминаешь давно минувшие времена.

— Хорошие времена. Потому ты и надела это платье.

Мать отвернулась, чтобы Эдвард не видел ее лица.

— Платьице я нашла случайно. Что ты со мной делаешь, Эди! Выворачиваешь душу.

— А потом этот человек уехал в Индию. Может быть, с дядей Джеймсом.

Мать была потрясена:

— Кто тебе сказал?

— Но ведь ты отдавала мне марки с его писем. Я нашел у себя в комнате старый альбом для марок, большой толстый красный альбом. Там приклеены эти марки, письма приходили на протяжении многих лет, это видно по печатям.

— О, боже мой, Эдвард, этого еще не хватало.

— Только не говори: тебя, сынок, это не касается, зачем такой неуместный разговор. Я хочу знать, что было. Не надо скрывать от меня ничего. — Он сжал кулаки. — О, наш дом! Секрет на секрете. Приоткрой же тайну! Скажи хоть ты! Незачем было отдавать меня в школу, в университет, ведь я не ведал, что творится под носом.

Элис пересела подальше к столу, поднялась, уже собралась было поспешно удалиться, как делала это не раз, но Эдвард крикнул:

— Останься, мама!

Элис:

— Я хочу переодеться.

— Не снимай это платье.

В ответ Элис горько зарыдала.

— Не хочу, не хочу быть в нем. Оставь меня. Что ты со мной делаешь?

— Поди сюда, мама, моя маленькая мама. Сядь рядом со мной, ют так. Я твой сын, твоя плоть и кровь, и не только это: пусть хоть чуточку, но я — твоя душа. Ради меня не снимай это платье, ведь тебе в нем хорошо.

— Эди, ты уже не школьник, а я… твоя мать. Оставим в покое прошлое.

— Не могу. Мне все время чудится, что в прошлом должно быть разумное начало, не зря ведь у меня не выходит из головы эта мысль. Да и в госпиталях они сразу начинали меня расспрашивать о прошлом. Вдумайся, мама: что означает настоящее? Неужели настоящее каждый день падает с неба заново? У дерева в саду есть листья, ветки и побеги; разве каждый лист в отдельности может сказать о себе: я всего лишь листок, листок, и ничего больше? Лист растет на дереве, а дерево немыслимо представить себе без множества молодых и старых корней, без ствола, без коры. Без всего этого нет и дерева. Каждый листок связан с корнями, со стволом, с ветвями — словом, с прошлым.

— Если бы ты только знал, мой мальчик, как много всего сопутствует человеку в жизни, ты оставил бы в покое прошлое.

— Мамочка опять плачет. Я не ребенок, мама. Ты из-за меня плачешь, из-за того, что я тебя мучаю? Или оплакиваешь прошлое?

— Почему я должна плакать из-за тебя?

— Но ведь я тебя мучаю. Я этого не хочу. Так и быть, отстану от тебя.

Элис подвела сына к двери, проводила вниз по лестнице, не заметив, что она все еще не переодела платья.


Однако в доме Эллисонов жил соглядатай, Гордон Эллисон.

Когда шаги в комнате Элис зазвучали громче, а затем приблизились к лестнице, Гордон сквозь щель в двери бросил взгляд на жену и на сына.

Элис вела Эдварда за руку.

На ней было летнее голубое платьице, которое он сразу узнал.

Сцены в преисподней

Однажды утром Элис вышла из своих апартаментов на втором этаже, где находились спальни, чтобы спуститься вниз. На лестничной площадке на стуле сидел Эдвард — она не слышала, как он поднялся, — и внимательно разглядывал картины, развешанные по стенам. Элис поздоровалась с сыном. Эдвард спросил, куплены ли картины вместе с домом или же принадлежали их семье раньше.

Элис:

— Это старые картины. Их повесил отец.

— Отец их приобрел?

— Возможно. Почему они тебя заинтересовали? Особой ценности эти картины не представляют.

— Одна из них — копия, вторая — фотография.

— Пошли. — Элис взяла Эдварда за руку, и они вместе спустились на первый этаж. Отца они встретили в столовой. Мирно позавтракали все вместе. Потом мать проводила Эдварда к нему в комнату и предложила сыграть в домино. Но он опять принялся за расспросы.

— Эти картины я помню с детства. Они всегда наводили на меня страх. Я не понимаю, почему они вам нравятся. Сегодня утром я их хорошо разглядел. Теперь я по крайней мере знаю, что на них изображено. В моем представлении они существовали как загадочно-мрачные и страшные пятна.

— Но ведь одна из них копия с полотна Рембрандта.

Эдвард:

— Плутон, бог подземного царства, схватил юную Прозерпину и бросил ее на свою колесницу, запряженную огненными конями. Прозерпина кричит и царапает ногтями его лицо. Плутон спускается под землю.

— Древнегреческий миф.

Он:

— А на фотографии — фреска из Пергамона. Ужасные титаны ведут безнадежный трагический бой с богами. Они побеждены, и их заточают в толщу гор.

— Я знаю.

Эдвард:

— Когда я перелистываю книги отца, разговариваю с ним, слушаю его вечерние рассказы, он всегда кажется мне радостным, сильным, уверенным в своей правоте человеком. Ничего темного в его облике нет. Он житель Земли, житель Олимпа. Зачем ему эти картины? Почему он выбрал именно их? И почему они висят у него до сих пор? Раньше он их часто рассматривал. Да и сейчас он глядит на них каждый день, когда поднимается наверх.

— Он на них не глядит, Эдвард. И я тоже. Картины висят здесь целую вечность. Их не снимают из уважения к семейным традициям.

— Что-то в этих картинах, должно быть, его притягивает. Жителю Олимпа нравится созерцать триумфы. Но при чем здесь похищение цветущей юной девушки и сошествие в ад? Как по-твоему, мама?

— Не знаю, — прошептала Элис чуть слышно.

— Не знаешь? Может быть, забыла? Спрятала воспоминания так же далеко, как твое летнее платьице. Постарайся вспомнить.

— Зачем тебе это? — Элис погладила сына. — Неужели тебе и впрямь доставляет удовольствие ворошить старое? Ты ведь уже не ребенок, хотя, конечно, ты наш дорогой больной мальчик, а больные — всегда немножко дети. Вот почему тебе так понравилось мое старое платьице.

Мать и сын сидели рука об руку. Элис прижалась к Эдварду; примостившись рядом с ним, она мечтала вслух:

— Правда, платьице тебе очень понравилось, Эдвард? Мне тоже. Так же как и все, что связано с тем временем. О, какие это были прекрасные времена! Мы недостаточно ценили их. Только после того как все кончилось, давным-давно кончилось, можно понять, как это было прекрасно.

— Что это были за времена?

Элис сидела с закрытыми глазами. Эдвард взглянул на ее склоненную голову, на тонком лице лежал отблеск блаженства. Какой красивой казалась мать! Губы ее шевельнулись.

— То было единственное настоящее счастье — конечно, не считая счастья любви к детям.

— А отец?

Элис оторвалась от сына, но не выпустила его руку из своей.

— Не надо спрашивать, мой мальчик.

Минута прошла в молчании, и мать опять заговорила:

— А теперь вернемся к картинам. Я хочу рассказать тебе сюжет картины, написанной Рембрандтом, разумеется, если ты его не помнишь.

— Помню очень смутно.


Эдвард удобно улегся на диване. Мать села у окна.

— Ты, конечно, знаешь, кем был Плутон. Он был богом преисподней. Его царством был Гадес. В подземном царстве не всходили ни солнце, ни луна, там не светили звезды, не цвели цветы, не пели птицы. То была страна без радости. И владыкой ее был Плутон.

— Он был тираном? Подавлял радость?

— Там вообще не существовало радости. Там, где он жил.

— Разве такое возможно без тирана, который всех угнетает? Всюду, где есть жизнь, появляется и радость.

— Слава богу, сынок, что ты меня понимаешь. Мне это приятно.

— Стало быть, и Плутон был не чужд радостей. Почему же он не терпел их вокруг себя?

— Он не терпел их и в себе.

— Почему?

— По древним преданиям, Плутон был богом, не признававшим радости. Потому-то он и царил в преисподней, где не было не света, ни цветов. Ему предоставили подземный мир, которого чурались даже кроты и в который ссылали тени мертвых, неспособных защищаться. Ничего не было дано мертвым. Им не дано было даже света. И они исполняли работу, к которой были приговорены, одну и ту же, всегда, во веки веков одну и ту же. Здесь было последнее прибежище для душ усопших — для миллионов, для мириад душ, изгнанных с земли. Некоторое время они беспокойно блуждали среди живых, а потом спускались под землю.

— И ты в это веришь, мама?

Элис сидела согнувшись в три погибели: сложив руки на коленях, она почти сползла со стула. Помолчав некоторое время, она качнула головой и пробормотала:

«Нет».

Долго она не произносила ни слова. Потом заговорила опять.

— В ту пору, когда отец повесил картину, я очень интересовалась Гадесом.

— Отец тебе о нем рассказывал?

— Я его ни о чем не спрашивала. Читала… его книги. И ничего не забыла.

Гадес был чем-то вроде бездны под землей — вход в него находился у самого моря, у отрогов гор. К преисподней вела подземная дорога. Подходы к ней охраняло драконообразное чудовище, пес о трех головах, Цербер, порождение тьмы. Вой и лай Цербера не прекращался ни днем, ни ночью, он доносился из бездны, и его тысячекратно повторяло эхо, эти глухие жуткие вопли были слышны на много миль вокруг и отгоняли от входа все живое — и людей и зверей. Время от времени по непонятной причине крики Цербера становились вдвое громче. Потом вой переходил в визг, в стоны, словно кого-то пытали. От этого даже дикие племена, селившиеся в тех окраинных областях, обращались в бегство. И много позже, когда дикие племена внезапно снимались с места, говорили, что их гнал страх перед этими адскими воплями и душераздирающими стонами. Их охватывала паника, и они бежали с женами и детьми, со всем скарбом. Считается, что такова причина великого переселения народов. Вот почему якобы дикие племена вдруг появлялись в гуще богатых культурных народов; здесь они были далеко от края земли, и до них не долетали те ужасные звуки.

Однако край земли оставался. И пропасть под землей тоже.

В Гадесе текли реки, реки двух родов. Одни, хоть и возникали в преисподней, а не наверху, в горах, просачивались на поверхность сквозь расселины в земной коре, разливались, образуя маленькие озерца, а затем где-то впадали в море. Никто не знал их истоков. Люди полагали, что эти реки питаются грунтовыми водами. На самом деле их породила преисподняя. Так что ад давал о себе знать не только лаем Цербера; вода адских рек, вливаясь в море, смешивалась с морской водой, и в морях и океанах рождалась всякая нечисть — обитатели дна морского. Все отвратительное, слизистое, обманчивое произошло таким путем, да, все студенистое, липкое, опасное. Одиссей познакомился с этой мерзостью.

Голос Эдварда:

— О, мама, и я тоже познакомился с ней. И я тоже.

— А еще в преисподней текли реки, возникавшие в Гадесе и никогда не покидавшие его. Их наполняли слезы кающихся грешников, осознавших свою вину, — слишком поздно осознавших, а также слезы ярости и боли нераскаявшихся грешников, закоренелых преступников, которые несли свою кару. О, эти реки! Хорошо если бы и они выбились на земную поверхность, чтобы вразумить живых! Но царь тьмы не желал этого. Все реки впадали в одну широкую реку, которая носила название Копит. Она дважды опоясывала трон Плутона, один раз близко, другой далеко. Слезы, питавшие реки, никогда не иссякали. Ибо в аду несли кару за несправедливость, совершенную по отношению к другим и по отношению к себе. Страдания были безграничны, и надежда даже не теплилась. Никто не ждал пощады.

Эдвард:

— Наказание не могло быть уменьшено?

— Нет, древние считали, что его нельзя уменьшить. Пощады не ждали. Никто не мог отпустить людям их грехи. В аду существовал лишь Плутон… раскаяние и муки. Души выли, кричали, осыпали бранью всех и вся — и это была та единственная милость, какую им даровали. Вопли пытаемых адский пес Цербер переносил дальше своим воем и рычанием. Соленый поток омывал подножие трона, на котором восседал безмолвный властитель — лик его отливал во тьме лимонно-зеленым светом. Он не подавал признаков жизни — быть может, потому, что в глубине души страдал так же, как те, кто мог плакать. Ибо он, Плутон, не имел права даже на плач.

— О чем ему было плакать, мама? Что с ним могло случиться? Ведь он был бог.

— Рок повелел ему жить в аду, между злом и чужими мучениями. То было проклятье. Да, он был бог, но и сам нес наказание.

— Кто же проклял его?

— Не знаю. Он был хорош, ибо все сущее хорошо. Даже преступник, который никогда ни в чем не раскаивается, хорош, если он действует не по своей воле, вопреки своей воле. Однако собственная злая воля делает его преступником; так и Плутон избрал ад и был обречен находиться там и властвовать над царством мертвых, став самым жестоко наказанным обитателем этого царства. Страдания его были безграничны, ибо ему выпало на долю взойти на трон в преисподней и беспрестанно отражаться в ней, как в зеркале. Он видел себя в миллионах других обитателей своего царства, и это по крайней мере несколько облегчало его муки.

Элис прервала себя, прикрыв ладонью рот:

— Что я делаю, Эдвард! Какие страсти рассказываю!

— А я охотно слушаю. Продолжай дальше. Ты остановилась на адской реке, огибавшей трон Плутона.

— Река, катившая свои воды у границ преисподней, была черная и непостижимо глубокая, она отделяла землю от подземного царства и звалась Ахеронтом. Она проникла так глубоко под землю, дабы сделать границу особенно четкой, — на этом настояли властители надземного царства, боги Олимпа. Между обоими мирами не должно было быть никаких связующих нитей. Но они все равно были, хотя боги этого не знали. О реках я тебе уже рассказывала, однако это еще не все, о другом ты услышишь позже. Безграничное зло и тьму кромешную не удержишь — не парализуешь и не удержишь: они есть и тем самым вездесущи.

Тени, желавшие переправиться через Ахеронт, тени, для которых не было места на земле, — они еще не подозревали, что ждет их в преисподней, и рвались под землю, как все усопшие, — вызывали перевозчика по имени Харон.

Он приплывал на своей узкой утлой лодке, на которой могло поместиться не так уж много душ. Харон был совершенно нагой гигант, с головы до ног заросший шерстью, словно черным мехом; его желтые глаза издалека мерцали над водой; их видели еще до того, как раздавался плеск приближавшейся лодки. Когда нос лодки налезал на берег, тени, теснившиеся поблизости, имели возможность разглядеть гигантского звероподобного детину. Харон был чем-то средним между человеком и гориллой, скорее гориллой, с кривыми, крепкими, как железо, ногами, которыми он упирался в дно, склоняя раздутое туловище то направо, то налево; у Харона была мощная грудная клетка и узенький, убегающий назад лоб, его светлые глаза беспрестанно ворочались в глазницах. Перевозчик распространял вокруг себя ужасающее зловоние, что отпугивало множество теней, желавших перебраться на другой берег Ахеронта. Тем не менее лодка мгновенно наполнялась.

Сперва Харон был безмолвен, ни с кем не заговаривал. Но на середине реки, когда его острый взгляд, привыкший к темноте, начинал различать светло-зеленое сияние, лицо Плутона, — всем остальным сиянье казалось зеленой луной, — он издавал ужасающий вопль, переходивший то в блеянье, то в насмешливо-злобные выкрики, то в пыхтенье, то в длинное прерывистое «а-а-а». Этот его вой эхо возвращало назад (они плыли в ущелье между горами). Быть может, Харон хохотал? Да, таким способом он приветствовал своего владыку в преисподней и сообщал ему о прибытии новых душ.

Иногда Харон говорил и даже пел. Когда на внешнем берегу Ахеронта собиралась толпа робко жавшихся друг к другу душ, на которые со всех сторон надвигалась темнота и которые мысленно оплакивали теперь теплую, столь разнообразную и сладкую, несмотря на пережитые муки, жизнь на солнечной земле, вездесущий Харон, собственно говоря, уже должен был бы находиться на месте, дабы препроводить души через реку. Но тупой жестокий гигант медлил, и тени дрожали и повизгивали на жутком берегу Ахеронта, через который они хотели переплыть, то есть не хотели, но должны были, а уж коли должны, то лучше поскорей, чтобы узнать, что их ждет дальше, каким станет для них начало. «Не тяни же!» — скулили души у врат преисподней, заранее дрожа от страха, ибо их терзали воспоминания и думы о тех обвинениях, которые им предъявят; теперь душам было все ясно как божий день, ужас возрастал с каждой минутой, совершенно уничтожая их. Они никогда не предполагали, что вина может быть столь жгучей; лишь на берегу Ахеронта они это узнавали. Вот почему Харон заставлял их ждать.

Несчастных душ собиралось по нескольку тысяч. Их жалобные вопли походили на карканье, на птичьи крики. Под конец души-птицы, желая перелететь через Ахеронт, поднимали такой галдеж, что перевозчик, по знаку Плутона, вставал в лодке и готовился отчалить от берега.

И теперь душам становились слышны долгие тяжкие взмахи весел. Казалось, весла ударяли о камни или о свинец. Раздавался треск. Лодка со скрипом, стуком и шуршаньем продвигалась вперед. Да, вода Ахеронта не была обычной мягкой текучей водой, она представляла собой неподатливое месиво, где твердые частицы терлись друг о друга. Даже ласковая вода теряла здесь свое естество. Бедняги души стихали, все еще вспоминая земную сладость. Они боялись, что Харон сломает весла и не доберется до них. На середине Ахеронта перевозчик заводил песню, и души прислушивались к его реву:

Вас сколько всего?

Вас сколько всего?

Полсотни? Иль сотня?

А может, полтыщи иль тыща?

Сгрудитесь тесней!

Сгрудитесь тесней!

Моя лодка тесна.

Кто в нее не войдет,

Прождет много лет:

Сто лет или двести,

Сто лет или тыщу.

Вас сколько всего?

Вас сколько всего?

Пол сотни?

Иль сотня? А может, и тыща?

Сгрудитесь теснее. Вы пар на ветру.

Поместитесь все на одном острие.

Работа моя не трудна.

Хоть мне надоело возить вас туда и сюда, туда и сюда.

Когда вас изжарят и сварят,

Посадят на вертел, затем заморозят,

И брюхо распорют ножом,

И выпустят ваши кишки, —

Вы станете лучше.

Так будет, и ждать вам недолго.

Сгрудитесь тесней,

Вас сколько всего?

Полсотни? Иль сотня? А может, и тыща?

Поместится сотня в наперстке.

И вот, тесно сгрудившись, души кидались в лодку, несчастные, запуганные души; Харон избивал их веслом и сразу же отчаливал. Те же, кто не попал в лодку, визжали и выли. Лодка кряхтела и скрипела, словно ползла по камням. Грозный рев Харона постепенно смолкал вдали:

Вас сколько всего?

Полсотни иль сотня?

Говорили, что этот Харон обязан перевезти всех умерших, невзирая на лица. Он и впрямь не взирал на лица, зато видел обол, мелкую монетку, которую благочестивые люди клали мертвым под язык.

Во время переезда Харон выхватывал обол, хоть души надеялись сохранить его подольше и использовать для своих нужд; но Харон выхватывал монетку и швырял ее в воду. Именно из-за оболов вода в Ахеронте постепенно стала такой густой, такой твердой, что лодка трещала, скрипела и с трудом продвигалась вперед. Харон надеялся, что в конце концов он засыплет реку и избавится от своего печального ремесла.

Но река мертвых была бездонна. Все людское благочестие не могло ее заполнить.

Счастливы были те мертвецы, что уже преодолели скорбный Ахеронт и не слышали больше рева перевозчика и скрипа лодки. И кошмарного хохота Харона. И эха, эха! Счастливы были те, кого погрузили в Лету. О, благословенная река Лета! Кто пил воду Леты, забывал свои страдания, земные страдания, мучительное расставанье с жизнью, переправу, забывал даже самого себя. То была вершина блаженства, и его давала вода Леты; мертвый забывал, кто он, переставал существовать… Вода этой реки забвения освобождала его от самого себя.

И тогда он мог вступить на блаженные елисейские поля.

Эдвард:

— Разве они там были? В преисподней?

— Для большинства душ существовал лишь ад. Небо, Олимп, боги забрали себе. На елисейские поля вступали лишь немногие. До этого все они представали перед судом. И только души, которые суд признавал невиновными, награждались водой из Леты, водой забвения. И тогда счастливцев покидало все, даже собственное «я».

— Только те, кто потерял себя, вступал на елисейские поля?

Элис:

— Да, только те.

Эдвард:

— О, как печально, как ужасно, как безнадежно!

Элис:

— Рядом с троном Плутона стояли три ужасных судии. Они подступали к мертвым со своими кошмарными вопросами. Вопрошали, но при этом казалось, что судии все заранее знают. Да, они и не хотели ничего слышать, вовсе не хотели — сам мертвец должен был слушать собственные слова, вытянутые из него судиями, и слушать то, как судии их повторяют. Ничего нельзя было ни скрыть, ни приукрасить. Вопросы ставились мысленно, и ответы давались мысленно. Мысли отвечали на мысли, все было ясно. Вот какому испытанию подвергалась совесть мертвых.

Ужасные судии сопровождали тени наверх, к безмолвной женщине гигантского роста, стоявшей неподвижно с завязанными глазами: в правой руке она держала меч, в левой — весы. Весы беспрестанно качались, взвешивая мысли, страсти, мечты, чувства и намерения душ; в мертвецах все это уже не было сокрыто и спрятано от чужих глаз, подобно сокровищу. Теперь нутро теней было вывернуто наружу. А то, о чем они мечтали, чего жаждали, витало вокруг них, льнуло к ним. Когда судия делал движение рукой, мертвая душа, бедная тень, мгновенно становилась счастливой, на секунду обретала покой: все чувства, вожделения, думы покидали ее. Они опускались на весы безмолвной женщины, опускались вместе с незримыми отражениями всех тех деяний, которые мертвец совершил, и всех тех, которые не совершил. Хорошие поступки и мысли ложились на правую чашу весов, дурные — на левую.

Никто не произносил здесь ни слова. Все видели приговор воочию.

Виноватые — они были виноваты и в том случае, если раскаивались, и в том, если не раскаивались (ибо что значит раскаяние, раз их деяния были очевидны и не могли быть устранены, не могли исчезнуть, более того, уже повлекли за собой последствия, а те — новые последствия, и, значит, еще увеличили гору человеческих злодеяний), — виноватые отходили от судий. И тут на грешников накидывалась большая, визжащая свора, она давно поджидала их. О да, их уже поджидали.

Теперь поднимался адский шум, шипенье, свист, и не успевали души опомниться, как их окружали новые исчадия ада — фурии. Некоторые считают, что фурии — это всего лишь старые карги, в седых всклокоченных волосах которых извиваются змеи, тощие ведьмы с оскаленными клыками. Но были и совсем другие фурии. Даже фурии мужского пола. У Плутона оказался большой выбор, от претендентов не было отбоя. Но подземный царь решил, что наиболее подходящими для его цели будут те, кто совершил на земле преступление, потому что его угнетали и он не мог обрести на земле своей истинной сущности. Этим преступникам Плутон вручал безжалостно свистящие бичи, они могли дать себе волю и мстить. Плутон знал: фурии будут трудиться изо всех сил.

Однако Плутон не пренебрегал и цветущими молодыми женщинами, не пренебрегал красотками, которые всё подчиняли жажде удовольствий и, торжествуя, губили тьму мужчин. Им он давал бичи с шипами, дабы они могли удовлетворить свою извращенную похоть.

И вся эта адская шайка истязала несчастные жертвы, гнала их туда, где поднимался желтый едкий сернистый дым и где жара все увеличивалась и увеличивалась, становясь нестерпимой.

И вот, гляди-ка, души уже толпились перед огненной рекой, перед Флегетоном, они должны были перейти эту реку вброд. А кто сопротивлялся, того хватали торжествующие фурии, тащили и сталкивали в огонь. Вот когда начиналось хождение по мукам, вот где были истоки ужасающих страданий.

Путь грешников бесконечен, он не может иметь конца, ибо здесь сталкивается реальность с реальностью. Зло уже содеяно, оно существует, и никакие силы мира не могут его устранить. Напрасно души стараются искупить его с помощью мук, раскаянья, боли; день за днем они налетают на эту мраморную глыбу, стучат по ней, царапают ее; она стоит на том же месте, где стояла вчера и позавчера, где будет стоять завтра и послезавтра. Бедняги исходят криком и слезами. Скуля, они призывают волшебника, который растопил бы эту глыбу. Они молят о жалости в преисподней. Но кто может сжалиться над ними в царстве Плутона?

Тени, стоявшие перед судиями и переводившие боязливый взгляд с царского трона на его подножье, не могли не увидеть у ног зеленолицего страшилища, повелителя подземного царства, трех молчаливых женщин, жуткие создания, закутанные с ног до головы в покрывала; три женщины сидели на корточках и, судорожно двигая руками, делали свое таинственное дело. Между ними стояло веретено. Да, они тихо сидели вокруг веретена. Когда первая женщина начинала прясть, это значило, что на свете только что родился человек: не то мальчик, не то девочка — и появилась его жизненная нить. Вновь родившееся существо не знало, в чем его предназначение и что с ним случится в будущем. Ребенок подрастал и думал, что ничего не будет меняться, — но первая зловещая женщина, безмолвная Парка, продолжала прясть, вытягивая нить, а потом передавала ее второй Парке.

Та пропускала нить сквозь пальцы, скручивала ее, пускала то так, то эдак, теребила, натягивала — все происходило необычайно быстро, мгновенно; теням, наблюдавшим за Парками, казалось, что пролетело всего несколько секунд, но это были годы, десятки лет — время здесь текло совсем иначе, чем на земле.

А когда кому-либо из душ удавалось проскочить мимо Парок, до того, как они представали перед судиями, душа слышала тихие далекие звуки. Словно бы от веретена исходил какой-то музыкальный звон. Неужели в аду были цикады, мошкара или маленькие птички? Нет, то звенела нить, которую пряла вторая Парка, направляя ее то немного влево, то немного вправо. Иногда Парка натягивала нить, иногда отпускала — тут раздавались смех, пение, ликующие возгласы, а потом она опять натягивала нить, и тогда кто-то стонал, охал, а затем ворчал и плакал, под конец опять наступала тишина.

Нить переходила к третьей Парке. Секунду она скользила у нее между пальцами, а потом Парка брала в руки ножницы с острыми лезвиями. И подносила их к нити. Ножницы щелкали — казалось, это раскрыла свой клюв хищная птица, и короткая, тонкая, как паутинка, нить человеческой жизни плавно опускалась на землю — человеческая душа заканчивала свой путь. Скоро она придет сюда, окажется здесь. Вот она уже явилась, она уже жмется на берегу Ахеронта. Ждет Харона, перевозчика.

Эдвард:

— Вот как представляли себе жизнь древние греки. Видно, они ощущали себя совсем беззащитными. Неужели так чувствовали патриции, владевшие десятками тысяч рабов и воздвигшие Парфенон? И те, кто создавал поразительные произведения искусства? Даже такие гении, как Софокл и Сафо?

Элис:

— Не знаю, Эдвард. Мне кажется, они очень страдали, подспудно. Но не давали этому проявиться, маскировались, таились. Быть может, чувство прекрасного было столь развито у них потому, что они его сознательно подстегивали, хотели видеть только величественное.

Эдвард:

— Ну а как обстоит с этим дело у нас? Что чувствуем мы? Мы не так страдаем. А почему? Что изменилось?

Мать опустила голову на грудь. Эдвард не замечал, что губы у нее шевелятся, она взывала к Богу.

Эдвард:

— Рассказывай дальше, мама. Не считай, что ты меня напугала. Я сам немало узнал. Многое из того, что ты рассказываешь, мне хорошо знакомо.

— Больше не хочется. Хватит мусолить историю старой картины, которая висит у нас в передней.

— Ты меня вовсе не мучаешь. Наоборот, приносишь пользу. Итак, ты остановилась на Плутоне, на том, как фурии после приговора судий гнали обреченных к огненной реке, и еще на том, как Парки плели нити судьбы. Но почему вообще людей судили и наказывали, зачем существовала вся эта адская кухня, если в преисподней сидели за прялкой Парки и все зависело только от них? Выходит, наша судьба предопределена заранее. Наш путь известен с самого начала. В нашей участи мы не властны, мы ее только терпим.

— Так думали древние. В этом есть зерно истины, Эдвард. Наша судьба обычно не совпадает с той, какую мы ожидали.

— И ты, мама, тоже веришь в столь мрачную неотвратимость судьбы? И считаешь, что мы — ничто? Что человек — ничто?

— Этого я не считаю.

— Неужели мы созданы только для того, чтобы к чему-то стремиться, но ничего не достигнуть? Нас манят, показывают нам издалека цель — я говорю о точке зрения отца, — мы мчимся к этой цели, над нами смеются, и мы спотыкаемся о камень. Так, что ли?

— Я этого не считаю, Эдвард.

— Рассказывай дальше. Расскажи, как Плутон похитил Прозерпину из этого мира. Как это случилось? Кто такая Прозерпина?

Плутон и Прозерпина

Прозерпина была дочерью Деметры, богини земледелия и плодородия. Шалунья Прозерпина жила на нашей земле. Она играла с нимфами леса и полей неподалеку от дымящегося черного вулкана Этны в Сицилии, вулкана, изрыгающего огонь из земных недр. Там играла Прозерпина, и потому земля в тех краях была богатой. Однако богиня всего этого не знала.

И вот как-то раз в предвечерних сумерках из курившейся расселины появился Плутон на своей колеснице, запряженной парой вороных лошадей. Кони бежали рысью по мягкой земле, и тут вдруг Плутон услышал смех, оглянулся и увидел на открытой лужайке пляшущих нимф. Он сразу заприметил Прозерпину. Она была выше своих подруг и роскошней одета. Прозерпина плясала вместе с нимфами, радостная и прекрасная, недостижимо прекрасная. Черные волосы ее развевались, она самозабвенно кружилась, гордая и счастливая. Губы ее раскрылись. Она источала блаженство юности.

У Плутона перехватило дыханье. Его как ножом полоснуло по сердцу. Он осадил коней. Колесница беззвучно остановилась. Дым вулкана окутал ее. Из-за этой дымовой завесы Плутон следил за происходящим. Он принял решение.

Ослабил поводья, и кони поскакали медленней, въехали в круг нимф.

Нимфы кинулись врассыпную, издавая крики ужаса. Они пытались забраться в густой кустарник. Но Плутон не терял из вида Прозерпину. Подъехал к ней вплотную, наклонился и свободной левой рукой перебросил юную красавицу в движущуюся колесницу. И вот кони, выбивая искры, помчались прочь.

Плутону пришлось переложить вожжи из одной руки в другую. Теперь он правил левой рукой, а правой обхватил юное создание, которое отбивалось изо всех сил. Он прижал Прозерпину к груди, но она извивалась, словно кошка. Расцарапала ему лицо, крутилась, вырывалась, барахталась, стараясь выскользнуть из его рук.

Пытаясь удержать Прозерпину, Плутон поехал медленней, Прозерпина, работая кулаками, била его по глазам, и он почти ослеп, — а в это время нимфы уже подбежали к колеснице. Они повисли на гривах коней, не обращая внимания на то, что на них падала грязная пена с лошадиных морд. Нимфы вскакивали в колесницу, взбирались на загривок к Плутону. Однако одним движением головы силач сбросил их. Нимфы подняли крик. Они призывали Деметру. Не могла же богиня отлучиться надолго. Нимфы опять соскочили на землю, похватали камни, забросали колесницу и коней. Однако Плутон не отпускал свою жертву. Он понимал, что положение у него опасное: Деметра с минуты на минуту могла услышать вопли нимф.

Совершенно ослепленный — руки Прозерпины закрывали ему глаза (а до этого она разорвала ему губу), — Плутон отпустил поводья. Лошади сами знали дорогу. И тут Плутон оторвал Прозерпину от своего лица и поставил на дно колесницы. Толкнул девушку, принудил встать на колени и сжал ее туловище своими железными ногами. Только после этого он опять схватился за вожжи.

Скоро они уже въезжали в подземное царство. Здесь Прозерпина могла кричать, сколько ее душе угодно, никто не слушал под землей этих криков, в преисподней привыкли еще и не к тому. Плутон раздвинул колени и отпустил Прозерпину. Она рухнула на дно колесницы, но из-за боли и от страха вывалиться обхватила его ноги. Плутон с удовлетворением отметил это, хотя был весь в крови.

Теперь он встал во весь рост. Во тьме кромешной лицо его светилось зеленоватым светом. Он прикатил в свое царство, проехал мимо Цербера, который приветствовал господина дикими прыжками и глухим хрипом. Да, они очутились в загробном царстве теней. Ах! Прозерпина уже не кричала. Она сидела в колеснице, сжавшись в комочек, парализованная страхом.

Эдвард:

— И с тех пор… она жила у него и стала королевой подземного царства?

Элис бросила быстрый взгляд на сына. Но лицо его было по-прежнему серьезно и сосредоточенно. Элис продолжала:

— В конце концов нимфы оповестили Деметру. Однако это ничего не дало, богиня стала искать свое дитя на земле. В это время спускалась ночь. Деметра зажгла факел. Она освещала кратер Этны, чтобы найти похитителя. Но похититель исчез. Где он прятался, где он был, куда утащил ее дочь?

Чего только не делала Деметра, пытаясь разгадать эту ужасную загадку! Выспрашивала бога Солнца, который освещал землю и должен был все знать, заклинала его открыть тайну, сказать, кто схватил ее дочь, куда умчал, где скрылась колесница. Бог Солнца не сумел ответить на вопросы Деметры, он только на секунду различил колесницу, а потом она исчезла.

«Исчезла, — в отчаянье усмехнулась богиня. — Исчезла с лица земли. Да разве это мыслимо?»

Бог Солнца ответил:

«Спроси у Луны, спроси у звезд».

Деметра стала расспрашивать Луну, расспрашивать звезды. Луна и звезды загорелись ярче, когда великая богиня — мать всего сущего — обратилась к ним. Уже то, что она заговорила с ними, было для Луны и звезд большой честью. Но они не могли ничего ответить. Все ограничилось любезностями и комплиментами.

Деметра заломила руки:

«Никто ничего не видел! Все вдруг ослепли, все ослепли! О, какие дурные!»

Несомненно, она оказалась жертвой заговора. Но почему? Что случилось?

Богиня бросилась на землю в оливковой роще, она рыдала, рыдала. А вблизи журчал ручеек. Деметра день и ночь оплакивала Прозерпину, но вот внезапно из воды вышла Аретуса, нимфа источников, и увидела, что совсем рядом с ручьем лежит прекрасная мать всей природы. Да, Деметра лежала на земле, плакала и сокрушалась. Трава в этом месте подросла, чтобы сделать ложе для богини помягче, яркие цветы расцвели и птицы щебетали и свистели во всю мочь — из-за этого часто не слышно было жалоб Деметры, — птицы громко пели и ликовали, они радовались присутствию великой прекрасной богини.

Пораженная Аретуса приблизилась к распростертой Деметре. Она наклонилась над ней, ибо птицы чересчур громко распевали, а нимфа хотела спросить, почему богиня плачет.

Деметра ответила: плачет, потому что пропала ее дочь. И она, богиня, ищет ее, ищет много дней, но тщетно, тщетно. Солнце не видело ее дочери. Луна не видела, звезды не видели, ни одно живое существо не видело: ни птица, ни летучая мышь. И еще она спрашивала огонь и черные тени в пропастях. Однако и они, верно, заключили союз против нее. Неужели она, Деметра, заслужила такое, ведь именно она помогает расти и цвести, ведь именно она дарует детей всему живому. За что же у нее отобрали дочь, ее единственное любимое дитя?

«Как зовут твое дитя, великая мать?» — спросила Аретуса.

«Прозерпина».

И тут нимфа подняла покрывало и закрыла лицо.

Деметра поняла: нимфа что-то знает. Она встала с земли и откинула покрывало Аретусы. Аретусе пришлось заговорить, она все рассказала:

«Мой источник вытекает из самой глуби земли, и там внизу воды часто шепчутся, один ключ сообщает новости другому».

«Что же они сообщили? — наседала Деметра. — Что они сказали? Что?»

«Они сказали: Плутон, бог подземного царства, заполучил себе подругу. Она восседает рядом с ним на троне. Он похитил ее на земле».

«А как ее имя, как ее имя?» — закричала Деметра.

«Прозерпина», — ответила Аретуса.

И тогда Деметра опять упала как подкошенная, потеряв сознание. Птицы решили, что Аретуса убила богиню, и напали на нимфу огромной стаей. Они начали клевать ее. Аретусе пришлось нырнуть в ручей, чтобы спастись от птиц.

А когда Деметра очнулась и все осознала, у нее буквально зашлось сердце, она опять упала ничком на землю и стала молить травы, цветы и деревья — стала упрашивать их расти побыстрее, — пусть она окажется как бы в могиле, чтобы не видеть ясного дня. Раз ее дочери Прозерпине суждено погибнуть во тьме, то и она хочет кончить свои дни во мраке.

Однако каждое решение богов, их поступки и страдания влияют на ход мировых событий. Деметра занимала чрезвычайно высокое положение, она следила за развитием в природе. И пока богиня, жертва тоски, лежала в полузабытьи, в природе начались беспорядки. Времена года изменили свое течение. Весна, не зная, когда ей наступить, пробудилась глубокой зимой. Сбитое с толку лето кинулось следом и сожгло растения, которые только-только пустили побеги; поэтому осень — пора созревания — осталась ни с чем. Плоды и злаки выросли тощие, никудышные.

Тучи также попали впросак: и они не ведали, что им делать, когда пролиться дождем, когда напустить на землю град, когда снег, а когда просто плыть, заволакивая небо. И вот, шебуршась под ногами у богов, тучи стали взывать к Зевсу, жаловаться на беспорядки, сообщать о случившемся и просить вмешательства.

Зевс был по положению выше всех остальных богов. В ту пору он где-то пировал вместе с юношей Ганимедом, своим любимцем, и потому ни о чем не подозревал. Теперь тучи выложили Зевсу все, что случилось, а птицы были в курсе разговора, происшедшего между Деметрой и нимфой источников. Зевс немедленно вызвал нимфу Аретусу к себе, узнал от нее то, чего еще не знал, и сразу понял, чьих это рук дело.

Помедлив немного, он принял меры. Конечно, он мог издать приказ и тем самым все уладить. Но не сделал этого, так как стыдился своего неведения: вместо того чтобы следить за порядком в мире, он пьянствовал с милым мальчиком Ганимедом. Эдак, пожалуй, он мог проглядеть и худшие события. Не исключено, что опять зашевелились титаны. Кроме того, в афере с Прозерпиной был замешан его брат Плутон, царь преисподней, стало быть, он похитил девушку и завел себе возлюбленную — трудная ситуация для Зевса, негоже ему метать громы и молнии, если весь свет, в том числе и его супруга Гера, знают, что он сам далеко не безгрешен.

Зевс не стал ни с кем советоваться, перебрал в уме различные варианты и еще раз велел привести к нему всех свидетелей, якобы для окончательного выяснения обстоятельств, а на самом деле потому, что ему, сластолюбцу, эта история с каждой минутой нравилась все больше и больше. Итак, владыка преисподней, желчный, не падкий ни на какие соблазны хозяин мрачного царства мертвых, завел роман! Чудеса! Оказывается, все мы из одного теста. Наконец-то он поймал этого ханжу, этого блюстителя нравственности. До чего же приятно!

«Кто такая Прозерпина, о которой идет речь? — спросил лукавый и беспутный бог. — Ее имени я никогда не слышал».

Зевсу сказали, что Прозерпина дочь Деметры (это он и сам знал) и что она очаровательное, юное, простодушное создание.

«В общем, деревенская девушка. Ну конечно, ведь она дочка Деметры».

Надо сказать, что у жителей Олимпа Деметра, которая занималась временами года, урожаями и всем прочим, слыла чем-то вроде простолюдинки. Поэтому боги редко приглашали ее на олимпийские празднества под тем предлогом, что Деметру, мол, не стоит отрывать от дела — ее объявили незаменимой. Зевс от всего сердца потешался над полученной информацией. Итак, его братец Плутон приблизил к себе маленькую крестьяночку, неотесанную глупую девчонку. А впрочем, разве этот тюфяк мог претендовать на что-нибудь стоящее? Где ему было набраться вкуса, с кем он водился, кроме мерзких фурий и судий над мертвецами? Хорошеньким сбродом окружил себя Плутон — трудно поверить, что это его родной брат.

И все же Зевс еще раз спросил, не обладает ли Прозерпина какими-либо особыми достоинствами. Он бы с удовольствием взглянул на нее. Однако не хотел проявлять слишком большое любопытство. Это могло показаться подозрительным. Если он пригласит Прозерпину, то только в сопровождении ее матери Деметры.

Тут Зевс потряс своими прославленными кудрями — каждый день его завивали и украшали голову новыми молниями. Ни один земной царь не стал бы ходить днем и ночью в короне. Однако тщеславный Зевс никогда не расставался с атрибутами своей власти — с молниями, даже в самые веселые и неподходящие минуты. Зимой ему и то втыкали в голову эти молнии, и он таскался с ними неизвестно зачем.

Теперь Зевс прикидывал, как бы ему сделать так, чтобы склока между Плутоном и Деметрой тянулась как можно дольше и как бы самому поживиться на чужой счет; наконец Зевсу пришла на ум одна мысль — собственно, во всей этой истории его интересовала только Прозерпина, — мысль злая, коварная, издевательская, которая могла возникнуть только разве что у такого профессионального мучителя и неправедного судьи, каким он был. (О, как хорошо, что время этих преступных богов миновало, как хорошо, что явился царь небесный и освободил людей от лжебогов.)

Зевс велел передать своему мрачному брату Плутону, обделенному светом и счастьем хозяину преисподней, что ему надлежит освободить похищенную дочь Деметры по имени Прозерпина. Освободить, если та сама этого пожелает; но дабы поразвлечься и уравновесить свое решение, которое было столь справедливым, что не подходило Зевсу, — он бы никогда не мог с ним примириться, — Зевс сделал дополнение, показав этим свой истинный нрав, дополнение, на первый взгляд весьма пустячное: в том случае, если юная Прозерпина уйдет из преисподней, если она решит уйти, ей не разрешено срывать никаких плодов; кроме того, покидая кошмарное царство мертвых, она не смеет оглядываться назад. Чего добивался Зевс, сочинив это странное предписание? По свойственной ему подлости он решил пронюхать, не обманывают ли его подчиненные. Хотел узнать, была ли Прозерпина таким ребенком, как ему описали. И потом Зевса интересовал вкус его хмурого братца, интересовало, как и кого полюбил князь тьмы.

Счастливая, безмерно счастливая Прозерпина со всех ног бросилась бежать от своего мрачного супруга. Она мчалась по дороге, еще хранившей следы колесницы Плутона, мчалась к слабому свету вдали. Бежала в мутно-серых сумерках, что не мешало ей все замечать, все видеть. Вот Прозерпине попалось гранатовое дерево. О, какая прелесть, оно было осыпано плодами! Вне себя от радости, Прозерпина протянула руку к дереву. Да, она вспомнила о запрете. Но он показался ей смехотворным. Кроме того, она ведь бежала из ада к своей матери — великой богине, даже если кто и обнаружит пропажу одного граната и даже если гранат ценный фрукт, мать вырастит взамен миллионы таких же.

Плод был удивительно вкусен, он освежил Прозерпину, удвоил ее силы — она стрелой мчалась вперед и радовалась, что перехитрила всю эту адскую шайку. В приливе счастья она вспомнила, что не должна оборачиваться, ей это тоже объявили. Вот еще! Какая чепуха! Все чепуха! Скорее, скорее, дайте ей только выбраться отсюда; тогда она сыграет с ними шутку, покажет язык, проблеет «бе, бе».

А вот и солнце, яркое солнце, солнышко, вот и небо. И чей-то голос, голос матери, родной голос матери:

«Прозерпина, Прозерпина, дитя мое, возлюбленное дитя!»

И спасенное дитя остановилось как вкопанное. Потом Прозерпина подскочила от радости. И, оглянувшись, высунула язык, заблеяла:

«Бе, бе!»

Она не знала, что за ней бесшумно летят тени. Теперь тени вынырнули из мрака. Накинули петлю на ноги Прозерпины. Одним движением они затянули эту петлю на тонких белых щиколотках. Прозерпина повалилась как сноп. Хотела вскочить. Но обнаружила, что у нее связаны ноги. Она схватила веревку, засучила ногами, пытаясь освободиться от пут. Закричала:

«Мама! Мама!»

О, эта борьба со скользкими, холодными, неуловимыми тенями!

Ударяя, Прозерпина попадала в пустоту. Она билась, как рыба, выброшенная на песок, поворачивалась то на живот, то на спину. Извивалась, барахталась.

Ах, точно так же ее везли в ад на колеснице кошмарного Плутона. Они ее заарканили. Теперь они набросили аркан еще и на ее руку. Беззащитная Прозерпина рухнула, отчаянно зарыдала.

А по ту сторону, в светлом мире, залитом солнцем, стояла Деметра, мать Прозерпины; она ждала, она все предчувствовала, но не могла ничему помешать, не могла приблизиться, не имела права вмешиваться. На ее дочь напали, над ней совершили насилие.

«Обман! Обман! Предательство! Зевс, Зевс, выслушай меня! Гляди, Зевс, как выполняют твои приказы!»

Деметра так и не узнала, с каким удовольствием Зевс, восседая на Олимпе, поглаживал свои молнии, непременные атрибуты власти, и какая коварная ухмылка блуждала на его губах: он смеялся над Прозерпиной и над ее матерью, радовался своей удачной проделке. Все доказано, теперь он знает: его тюфяк братец завел любовь с младенцем, с деревенской девчонкой.

Тени со свистом умчались вместе с Прозерпиной назад в ад. Они летели так быстро, что опутанная веревками Прозерпина не касалась земли.


Молодая царица, окаменев, сидела на троне рядом с князем тьмы.

Она неузнаваемо менялась прямо на глазах. В ушах Прозерпины звучали уже привычные для ее слуха плач и визг вновь прибывших душ, рычанье и зверский хохот перевозчика, а также вопли осужденных, которых гнали к огненной реке; у ног Плутона она видела кошмарную троицу и веретено, видела судий и ужасающую великаншу с мечом и с весами в руках; да, она видела весь жуткий штат своего супруга. Ее уши были открыты, она сидела неподвижно, не пыталась улизнуть, вбирала в себя все и повторяла: «Вот я где, вот я где, Прозерпина, дитя Деметры».

Эти слова она твердила много часов, много часов подряд, и все больше и больше каменела, так она становилась супругой князя тьмы.

Но богиня Деметра, оставшаяся на земле, не отреклась от своей дочери. Теперь наконец Зевс взялся за ум и даже растрогался. Он вник в дело и увидел, во что превращалась прелестная изящная Прозерпина в обществе Плутона. Да нет же, она не была деревенской девчонкой. Его братец тюфяк ничего не понимал в женщинах. Это было ясно. Тем не менее Зевса возмущало поведение Плутона по отношению к этой, хоть и по-детски наивной, но милой девушке, милая девушка медленно чахла, прямо угасала. Все это заставило Зевса выработать новый план: ему следовало вмешаться, он должен был продемонстрировать подземному братцу свою власть. Пусть знает, что он, Зевс, думает о нем.

В ту пору Зевс в яром гневе метал громы и молнии. Ползимы гром так грохотал, что его услышали даже в преисподней: Плутон вскочил с трона, сначала удивился, потом испугался — он решил, что титаны опять вырвались на волю. И ют уже целая стая стервятников, отправленная Гермесом, гонцом Зевса, влетела в ад — она принесла письмо Зевса: создавшееся положение считать нетерпимым; совершено похищение, наглое похищение, вдобавок ко всему жертва похищения — женщина, да еще дочь богини. А как известно Плутону, и боги подвластны законам. Поэтому самое меньшее, что можно сделать для искупления злодейского поступка, это — вернуть Прозерпину ее матери… на полгода. И пусть Плутон не думает, будто ему удастся затруднить возвращение какими-либо каверзами. Этот приказ Зевса явно противоречил приказу, отданному прежде. Но Зевс был Зевсом, тираном, властителем вселенной.

Скрежеща зубами, Плутон принял к сведению распоряжение Зевса. Но, как это часто случается, затаил обиду.

Таково было установление, и оно выполнялось: раз в году Прозерпина поднималась на землю — теперь ей уже не приходило в голову бежать; в назначенный час она слезала с трона и садилась в поданную ей колесницу, которой правил Плутон, в ту самую колесницу, куда ее бросили при похищении. Каждый раз Прозерпина с болью садилась в эту железную карету, с болью глядела на могучих, храпевших огненных коней — она вспоминала преступление, которое было совершено, вспоминала неслыханное, да, неслыханное злодейство и, стоя с опущенной головой позади Плутона, клялась отомстить, ни на минуту не забывать то, что с ней произошло. Если она и владела в своей жизни чем-то, по-настоящему владела, если и хотела удержать что-то в себе, считая своим единственным достоянием, то это было воспоминание о надругательстве над ней. Ненависти к виновному, жившей в ее сердце, суждено было стать неугасимой, равно как и отвращению к богам, которые терпели такие злодейства. Самой себе Прозерпина повелела постоянно жить с ощущением гложущей обиды.

Может быть, эта обида когда-нибудь сгложет ее окончательно и уйдет вовсе, и тогда от Прозерпины останется одна пустая оболочка. Но все вышло иначе.

Элис долго молчала.

Эдвард прошептал:

— Как все вышло, мама?

— Ежегодные возвращения на землю… встречи, объятия, разговоры с матерью — все это было. А также игры и пение с подружками, сицилианская весна и лето с цветами, со зверями. Все наставало снова, повторяюсь. И если сегодня срок истекал, то завтра все должно было начаться опять.

В первые годы жизнь на земле была для Прозерпины ежесекундно омрачена мыслью о прощании. Эта темная туча не рассеивалась до того самого дня, когда мать и подруги начинали громко причитать и когда посланец небес, отправленный Зевсом, прилетал на землю и брал за руку Прозерпину, дрожащую, с опущенными долу очами. Бедное невинное дитя! Глядя на нее, мать в бешенстве бросалась на землю… Ее ребенок — и вдруг в аду! В голове у Деметры это не укладывалось… Мир Зевса. Ах, на этом свете нет доброго, справедливого бога!.. Ах, Зевс не ее божество… О, я молю, чтобы Зевс не был навеки богом!

Ну, а как вела себя Прозерпина в первое время? При расставании она упиралась, махала кулаками; она не хотела; она не хотела идти. Несказанно печальное зрелище! Прозерпина призывала мать и приятельниц на помощь. А они стояли, закрыв лицо руками, не могли ничего сделать — только всхлипывали и бормотали уверения в любви. Никто не осмеливался восстать против гонца Зевса. Он мягко обхватывал ее одной рукой, приподнимал гигантские крылья, сумерки опускались на землю. И гонец улетал с Прозерпиной. Нежные слова прощания неслись ей вслед. И всем на первых порах казалось, что каждый год повторяется сцена гнусного похищения.

Эдвард:

— А что с ней было в преисподней? Как с ней обращался Плутон?

— Как со своей супругой, вел себя соответственно, по своему обыкновению. Как он к ней относился? Ты ведь знаешь миф о Тантале: Тантал стоял в воде, страдал от жажды, но не мог добраться до воды. Она отступала, лишь только к ней приближались губы Тантала. Точно то же было с Плутоном и Прозерпиной. Он стремился к счастью, к невинной юности, к веселью, ко всему, чего был лишен и что так потрясало его душу; он стремился к любви с необычайной силой, страстно жаждал ее. Но лишь только губы Плутона приближались к Прозерпине, веселье и счастье ее покидало. Прозерпина не понимала, что с ней происходит. Она теряла свое естество. Сперва она сидела рядом с Плутоном в полном оцепенении, вперив взгляд в пустоту. И он вперял взгляд в пустоту. Потом, после посещений земли, ужас несколько уменьшился. Теперь она все знала: знала Плутона и весь тот ад, который он создал вокруг себя. Преисподняя стала ее домом на полгода.

Эдвард:

— Она привыкла?

— Странное выражение, Эдвард. Просто она все узнала. И приняла.

— А что было дальше?

— Прозерпина поняла: нельзя плыть против течения. Ты знаешь, что происходит с глыбой соли, которую бросают в воду? Она растворяется. Соль остается, но в другом виде. Соли не следовало попадать в воду, раз она хотела остаться в своей первоначальной субстанции.

Прозерпина уподобилась окружающему. Ад наложил на нее свой отпечаток. Земные подруги и мать замечали это, когда она поднималась к ним. В первый раз очнувшись под землей, Прозерпина взяла в руки гранат, плод, за который схватилась и который стал символом ее несчастья; теперь, сидя на троне, она не выпускала гранат из рук, он стал знаком ее королевского достоинства. Плутон не препятствовал этому. Наоборот, радовался. Он считал, что Прозерпина подчинилась ему, примирилась со своей судьбой. Однако юная богиня держала в руках гранат не только потому, что он был виновником ее несчастья, но еще и потому, что хотела всегда помнить, в чем согрешила сама, согрешила вольно или невольно, ведь и сама она была виновата: зачем схватилась за плод, зачем сорвала его, нельзя же перекладывать всю вину на одного Зевса и на его издевательское решение. Так изменились мысли Прозерпины.

Сидя на троне рядом с отливающим зеленью, тускло мерцающим супругом, Прозерпина держала факел, освещавший все окрест. Глаза ее, опять узревшие надземный мир, не могли приноровиться к темному аду. И вот, чтобы Прозерпина знала, где она находится, чтобы не грезила наяву, чтобы помнила, кто ее супруг и каким царством он правит, Плутон, увидев жену с плодом граната, сунул ей в руку еще и факел. Он сделал это из гордости. Ибо гордился своими владениями и той жестокой справедливостью, с какой здесь вершили суд и расправу. Он полагал, что владычествует в образцовом царстве, в образцовом мире, коренным образом отличающемся от прогнившего шутовского мира своего брата Зевса. Однажды он рассмеялся в первый и в последний раз. Это произошло в тот день, когда Прозерпина с факелом в руке спросила его, существует ли в аду любовь. Плутон ничего не ответил. Он смеялся с гордостью, с удовольствием.

Наступило молчание.

Эдвард:

— А дети у них были?

Элис:

— Да.

Эдвард:

— Что еще можно сказать о картине, которая висит у вас наверху, о Плутоне и Прозерпине?

Элис:

— Постепенно, несмотря на факел, Прозерпина перестала различать окружающее. Гранат по-прежнему лежал у нее в руке, Прозерпина по-прежнему помнила, что означает плод граната для нее, но это уже не вызывало в ней волнения.

Что она делала? Глядела на застывшего, отливавшего зеленью Плутона, который радовался своему царству и охранял его. Многое теперь уже казалось ей непостижимым: как можно порхать по полям у подножия Этны при свете солнца, если в отдалении воет и рычит адский пес Цербер, по-звериному хохочет Харон, визжат души, холодное дыхание которых доносится и на землю? Ведь внизу постоянно совершается одно и то же страшное действо: фурии набрасываются на очередных жертв, на обреченных. Злобно шипят змеи у них в волосах. О, какая ненависть, холод, жестокость! Одно и то же спрашивают судии — хотят знать всю подноготную. Эти допросы могли бы растопить даже лед.

Теперь уже Прозерпина не смотрела на Фемиду, чтобы узнать, в какую сторону клонятся чаши весов. Ей были ненавистны эти весы. Да, в аду все взвешивали, считали, что обладают этим правом. Взвешивали вину и невиновность. Хотя тягчайшей виной являлось само существование Плутона и его ада, все здесь — вина, решительно все… Ах, эти крики душ у огненной реки! Я ничего не могу изменить. Когда крики умолкают, невольно настораживаешься.

Прозерпина сидела на троне, вытянувшись, бледная. Теперь ее уже звали не Прозерпина. Она стала Гекатой, царицей ада. Это имя ей дал Плутон, и она его приняла. Он прав. Она уже больше не Прозерпина.

Кто же она? Известно ли ей это? Известно ли?

Эдвард в одиночестве

Она его отвергла, но потом он ее скрутил. И окрутил. Яснее не скажешь.

Она осталась с ним. Она притерпелась… Но ничего не забыла. Сохраняла что-то внутри себя. Однако он глубоко проник в ее существо. Она поменяла даже собственное имя.

У Эдварда начали дрожать руки. Он опустил их, прижал к коленям. Зубы у него стучали.

Какая судьба! А я лежу больной, меня трясет.

Дрожь усилилась. Он поднялся, стал ходить взад и вперед по комнате, чтобы унять дрожь.

И у Прозерпины были дети от Плутона. «А дети у них были?» — «Да». С трудом он вырвал у матери это «да».

Дети — это мы. Что может вырасти из такого корня? Но она меньше всего думала о нас. Разве родители думают о детях, когда зачинают их?

С ним было вовсе не обязательно иметь детей. Но она хотела приспособиться. Стала Гекатой. Мрачная страсть! Вот как это произошло. И вот как я появился на свет. Нечто от этой истории заложено во мне.

Эдвард почувствовал позывы к рвоте. Потом это прошло. Все равно ему пришлось лечь в постель, его шатало из стороны в сторону.

На этот раз он опять потерял сознание и лежал как мертвый, а потом его лицо скривила гримаса ужаса боли. От предсмертной тоски, бешенства, ярости и отчаяния он скрежетал зубами. Сжимал кулаки, подносил их к лицу, словно заслонялся от ударов.

Очнувшись, он лежал в изнеможении. В костях у него засело «это самое», он знал, что на него опять накатило. Знал, как ведет себя во время припадков, ему это сообщил доктор. Но он не осмеливался представить себе во всех подробностях ту картину, которая возникала у него в памяти, ибо картина вызывала ужас.

С мрачным удовлетворением Эдвард установил, что «это самое» накатило на него в результате… рассказа о Плутоне и Прозерпине.

Лучшее доказательство того, что я на правильном пути. Он, так сказать, поставил все точки над «i». Тело его бессознательно отозвалось на историю Плутона и Прозерпины.

Вся эта ситуация в целом не лишена мрачного юмора, гротескности. Он, Эдвард, перестал ощущать себя плодом их союза…. Вдобавок я дал им толчок. Теперь я для них нуль. Они чувствуют себя виноватыми, но потеряли ко мне интерес. Пустились во все тяжкие. Любопытно, как далеко это их заведет.

Не могу прийти в себя от удивления: зачем было рожать от него детей, если все происходило так, как она описывает? Оба они во власти своих эмоций и готовы все извратить. Но как бы то ни было, одно ясно: «она приспособилась», взяла имя Геката; стало быть, я сын от брака Плутона и Гекаты. Зачем же наседать на меня и требовать, чтобы я выступил против него?

Неясно лишь, почему он питает ко мне такую антипатию, такую ненависть. А это — факт. Он ненавидит меня с самого детства. Помню, я всегда боялся отца. Почему — сам не знаю.

Что он затаил против меня? Что я ему сделал? Ведь в какой-то степени я олицетворение победы Плутона над Прозерпиной, а раз так, он должен был лелеять и холить меня. А он меня не любил. Явно. Это совершенно непонятно. Здесь мать что-то скрывает.

А может, отец ненавидит меня за то, что она перетянула сына на свою сторону? В чем дело? Почему я навлек на себя отцовский гнев? Причины должны быть веские. Мои поступки здесь, очевидно, ни при чем, ведь тогда я был мальчиком, маленьким мальчиком.

А если я не виноват, то, значит, все дело в моем существовании, как таковом. Но при чем здесь мое существование? Разве я внебрачное дитя? Мне известна дата их свадьбы. Я появился полтора года спустя.

Почему я с самого начала вызываю у него такую ярость? По сей день, я это чувствую. Два десятка лет это копилось, а теперь, когда я заболел, его ненависть буквально сжирает меня. Что скрывается за ней? Почему я вызываю у него бешенство? Даже сейчас он не может быть со мной приветливым и сердечным, как с Кэтлин. Он старается, но у него ничего не выходит.

Доктор тоже не в силах помочь. И мама не в силах. Бедная моя головушка! Я сам должен во всем разобраться. Приходится быть и больным и врачом одновременно.

Но это в моих интересах. Ведь они попытаются «лечить» меня на свой лад. А я хочу правды. Правды, которую они боятся. Они могут позволить себе роскошь уйти в сторонку — пусть все заживо разлагается. Но ведь гниль завелась у меня внутри. Я хочу, я должен избавиться от нее. Готов пасть ниц перед ножом, который сделает надрез и выпустит гной. Я не сдамся! Клянусь, я не сдамся!

Эдвард погрузился в раздумья.

Джеймс Маккензи себя не утруждает — ему легко искать правду. Удобную правду. Пусть он ничего не добьется. Весь век он заботился только о собственном здоровье и благополучии. Впрочем, даже о Маккензи я ничего не знаю. Действительно ли он здоров? Раньше я считал здоровыми отца и мать. И Кэтлин тоже. Человек кажется здоровым до тех пор, пока ты от него на расстоянии. Но стоит приблизиться к нему, как ты видишь совсем другое.

Что значит «надземный мир»? Действительно ли он надземный? Существует ли такой мир взаправду? В наш век отказались от этого деления. Надземный и подземный мир сейчас слились воедино. Адский пес Цербер свободно бегает повсюду и оглашает окрестности ужасным лаем. У него теперь нет определенных обязанностей. Кого он должен стеречь? Плутон и Прозерпина поднялись на землю. Теперь Прозерпина могла бы уйти от него. Но, по-моему, Плутон уже не кажется ей таким кошмарным чудовищем, каким казался раньше. Ведь она даже родила от него детей.

Весь старый ад поднялся вместе с ними на поверхность: фурии впиваются сейчас в еще крепкую, живую плоть. Адские судии ежечасно допрашивают, терзают людскую совесть. Безостановочно поднимается и опускается чаша весов, выносятся приговоры. Незачем перебираться через Ахеронт и через огненную реку. При современном прогрессе можно гореть в аду со всеми удобствами.

Спасите, спасите! Как это можно вынести…

С открытым забралом

После разговора с Эдвардом Элис махнула на себя рукой. До сих пор она еще сопротивлялась. Теперь решила: будь что будет.

Однажды днем, когда Элис шла из своей комнаты вниз, за ее спиной открылась дверь в библиотеку.

Она обернулась. На пороге стоял Гордон. Он сделал движение головой, означавшее: «Войди сюда».

Гордон закрыл за ней дверь и повернул ключ, она спросила:

— Что это значит?

Гордон:

— Не хочу, чтобы он явился следом. У него вошло в привычку вваливаться без стука.

Гордон подошел к окну, выглянул на улицу, сел… Но не на свое обычное место, а на табурет у самой двери. Он тут же сник и хрипло заговорил… До этого он не произнес ни слова.

— Что происходит в нашем доме? Долго ли ты намерена продолжать в том же духе?

— Как ты со мной разговариваешь?

Гордон:

— Хочешь погубить всех нас? Что ты затеяла? Скажи прямо.

Элис:

— Не буду отвечать. Что тебе от меня надо?

— Какая прелесть! Оказывается, мне надо?

Элис:

— Отопри дверь. Выпусти меня.

Гордон:

— Мы уже давно с тобой не беседовали, Элис. Ты замышляешь что-то против меня.

Она не ответила. Гордон продолжал:

— Я видел, как ты с ним спускалась по лестнице. Позавчера. Элис:

— Кто это «он»?

Гордон:

— Эдвард.

Элис:

— Так и говори: «Эдвард».

Гордон:

— На тебе было светло-голубое платьице. Вы шли под ручку, великолепное зрелище.

— Я помогала ему спускаться.

— Потеха! Парочка хоть куда.

— Ты мне противен.

Гордон.

— Но ведь это правда. А он как раз помешался на правде.

Элис:

— Не «он», а Эдвард.

Гордон:

— Уж позволь мне говорить, как я хочу. По-моему нам сейчас не до стилистических тонкостей. Ты сохранила это платьице и облачилась в него в его честь.

— Эдвард увидел платье и вспомнил. Он вошел ко мне, увидел платье. Он ведь входит ко мне как ребенок, без спроса. И тут я надела платьице.

— Что он вспомнил? Что ему известно?

— Ничего. Мне нечего скрывать… Летние каникулы, прогулки и прочее…

— Прогулки с кем?

— Не устраивай мне допроса. Эти времена миновали.

Гордон:

— Во всяком случае, ты не стала выбрасывать эту старую тряпку. Элис не разжала губ.

Гордон:

— Из-за воспоминаний, связанных с ней?

— Да.

Гордон:

— Наконец-то ответ в моем вкусе. — Он поднялся и, тяжело ступая, пересек комнату. Потом опустился на стул. Преодолевая одышку, заговорил опять: — Что ты задумала? Что происходит в этом доме? Мы вот-вот все разрушим, все, я повторяю: все.

— Я не могу иначе, Гордон.

— Говори.

Элис молчала.

Гордон повторил:

— Говори, Элис. Что с тобой происходит?

— Я не в силах это вынести, Гордон. Я старею. Когда я была моложе, то могла это выносить.

— А теперь?

— Больше не могу.

— Что не можешь, Элис?

— Не могу так жить. Это должно кончиться.

Гордон:

— Почему? Что случилось? Что ты хочешь сделать?

— Ты не должен вечно требовать от меня невозможного. Ты не бог. В конце концов я тоже — живое существо.

— Этого я никогда не отрицал.

Она шла прямо на него. Он вскочил.

Элис:

— Ты осмеливаешься сказать это мне теперь? После двадцати лет!

— Не помню, когда я это отрицал.

— Послушай… Я хотела бы заглянуть тебе в душу. Нет, я этого не хотела бы.

Лицо Гордона исказилось от ярости.

— Все это он тебе внушил, этот псих. Но вам со мной не справиться. Я не должен был пускать его в свой дом.

— Ты этого не делал. Из осторожности. По своему обыкновению, ты тут же устранился.

— Я защищаю свой дом, Эдварда я не боюсь.

— Не его ты боишься. А правды.

Побледнев от бешенства, он замахал кулаками:

— Come on, come on[18]. Это не пройдет вам даром.

Она пристально поглядела на него, кивнула:

— Слава богу, наконец-то ты себя выдал. Лорд Креншоу собственной персоной.

— Скажи спасибо себе самой.

— Может, ты все-таки отопрешь дверь?

Он молча выпустил ее из комнаты.


Джеймс Маккензи продлил свой отпуск, Элис узнала об этом, сидя с ним за завтраком.

Маккензи:

— Тебя это не интересует, Элис?

Элис:

— Как ты можешь так говорить, Джеймс.

Маккензи:

— Я остаюсь. По-моему, я здесь нужен.

— Я сама тебя об этом просила.

Маккензи:

— Не замечаю, чтобы ты хотела воспользоваться моим присутствием. В вашем доме неблагополучно, Элис.

Она подошла к двери, убедилась, что дверь заперта, опять присела к столу.

Элис:

— Я взрослый человек, понимаю последствия своих поступков.

Он:

— Боюсь, не понимаешь. Я знаю, какую цель ты преследуешь. Что здесь происходит?

Она:

— Джеймс, главное действующее лицо — не я, а Эдвард. Поэтому мы и взяли его домой. Хотим опять поставить на ноги.

— «Мы». Не мы, а ты, Элис, ты ведь сама призналась, что хотела заполучить Эдварда, чтобы довести до конца твое дело, то, что ты называешь «твоим делом».

— Наше с Эдвардом общее дело.

— Элис, я пытаюсь отвлечь Эдварда от его идей. От безумных поисков так называемой правды. Он ведь и впрямь болен.

— Скажи это ему самому. Он придерживается другого мнения. И спроси врача.

Джеймс:

— До сих пор не считал это нужным. Не может быть, чтобы в замыслы доктора входил такой бесчеловечный эксперимент. Он не знает, что происходит. Он ведь врач, стремится к исцелению, а не к несчастью.

— Не вижу никакого несчастья. Наоборот, освобождаюсь от несчастий. Правда не несчастье. Правда приносит счастье.

— И ты туда же, Элис! Повторяешь его слова. Вот почему я и остаюсь. Ты помнишь родительский дом? Там мы видели только хорошее, росли счастливыми.

— Да. В чем я провинилась? Почему мне на долю выпало такое?

— Представь себе, что кому-нибудь из нас пришло бы в голову копаться в поступках и в мыслях родителей. Во что превратилась бы наша мирная жизнь?

— Забудь о мирной жизни. В доме Гордона Эллисона и Элис Маккензи не могло быть мирной жизни. В этом доме вырос Эдвард и стал таким, каков он есть. Годы шли, иногда я думала: теперь мне совсем хорошо, все уже миновало. Буря улеглась, все, слава богу, уладилось. Перед войной я временами чувствовала себя счастливой. Но это была видимость. Эдвард вел себя чересчур тихо, он был замкнутый и печальный. Но я все сваливала на его характер, ведь у всех нас свои отклонения. А потом его призвали. Только много позже я узнала, что он записался добровольцем. Впервые у меня открылись глаза. Я поняла, что скрывалось за его поступком. И уже никогда не могла забыть. Мысли об этом не оставляли меня ни на минуту. Он был так далеко. Я молила бога, чтобы с ним не произошло ничего дурного. Не знаю, что бы со мной было… если бы он погиб. Я звала, звала его. А потом… Потом случилось это несчастье, и он вернулся в ужасном состоянии. Еще до того, как он приехал, я день и ночь спрашивала себя: в каком виде они привезут его к нам в дом? И что тогда делать мне? Моя судьба!.. О, боже, она сплелась с его судьбой. Ну а после? Ты ведь знаешь, первое, что я увидела, была гримаса на его лице, ужасная гримаса; она мне знакома. Прошу тебя, Джеймс, не спрашивай. Заклинаю тебя, не береди раны.

— Бередить раны? Но и ты… Но и ты не береди, Элис.

— Джеймс, история с Эдвардом потрясла меня. Мне с этим не справиться.

— Тогда тебе придется отвечать за последствия. Но ты хоть раз взглянула на Кэтлин? Удивляешься! Стало быть, ты ничего не заметила. Ей бы следовало приступить к занятиям. Лекции уже давно начались. А она сидит дома. Почему? Приходит ко мне в комнату. Кэтлин растеряна, хочет что-то выяснить, хочет выспросить меня. И она тоже! Кэтлин добрая, спокойная девушка. Она потеряла контакт с окружающими. И как-то сказала, что в наши дни это случается со всеми: молодежь, вернувшаяся с войны, перестает понимать родину. В действительности она так не думает, просто не хочет откровенничать. Вы вовлекаете ее в свои свары. Ты и Гордон. Родители внушают ей ужас. Знаешь, к чему это ведет? Вызывает дух противоречия. Она затаила злобу и против Эдварда.

— Чем я могу помочь?

— Разве ты не ведаешь, что натворила?

Элис:

— Ты все время твердишь: натворила, натворила. Основное — чтобы Эдвард был здоров. Это наш долг по отношению к нему.

— Та правда, которую вы откроете, не прибавит ему здоровья.

Элис поднялась:

— Я, во всяком случае, не больна. Возможно, было бы лучше опять отправить Кэтлин в Лондон.

Джеймс:

— А вы с Гордоном с еще большей силой наброситесь друг на друга. Кэтлин не уедет. Не сможет. Она — человек. А какой человек покинет свой дом, когда в нем начинается пожар? Пока это еще и ее дом. Даже я не могу уехать.

Элис сделала несколько шагов, переставила сахарницу, отнесла тостер на буфет. Нахмурила лоб. Снова подошла к Джеймсу.

— Вот, стало быть, что ты хотел мне сказать. Я рада видеть тебя в нашем доме, оставайся подольше. Для меня очень важно твое присутствие. Я готова являться к тебе по первому зову, говорить с тобой. Я не занимаюсь темными делами. Тем не менее Кэтлин…

— Повторяю, Элис, она не уедет. Хочешь послушать моего совета? Я прошу о сущем пустяке.

— Не понимаю.

— Ради Кэтлин. Ты сама не сознаешь, какая ты стала. К тебе не подступишься. И все от тебя отступились. Что касается Гордона, то ему теперь подают еду в комнату. Ужасная обстановка. Может быть, впрочем, Гордон ведет себя разумно и деликатно. Он избегает тягостного молчания за столом. Однако Кэтлин все видит и замечает. Кроме того, к ней иногда поднимается Эдвард и делает загадочные намеки.

— Чего ты добиваешься? Понимаю, тебе трудно сносить семейные неурядицы, но я переносила и не такое.

— Будь снисходительна, Элис. И ради меня тоже. Не давай воли гневу. Представь себе, что сказали бы наши родители. Для мамы семья была всем, и я буду ей вечно благодарен за это. Только не уверяй, что ты думаешь исключительно о семье. А я вовсе одинок, не должен заботиться о других, забочусь об одном человеке — о себе. Защищаю собственные интересы; ты меня знаешь — я человек впечатлительный и, в сущности, слабый; меня бы буквально сломили превратности и перипетии любой семейной жизни. Но дело дошло до того, прошу прощения, — Джеймс улыбнулся сестре, — что я вмешиваюсь даже в чужие семейные дела, если, конечно, данная семья мне так же близка, как твоя, — вмешиваюсь и прошу: пощадите.

Элис также улыбнулась и погрозила Джеймсу пальцем.

— Какой хитрый! Ты всегда был льстецом. Словом, что я должна делать? Что прикажешь мне сделать ради сохранения твоего покоя?

— Не так уж много. Быть поприветливей с окружающими. Знаешь, мне недостает наших вечеров: вначале на них блистал Гордон, а потом и я попробовал свои силы. Мы сидели в большой компании. Ты расхаживала по комнате, исполняла роль гостеприимной хозяйки. И это оказывало на тебя целебное действие. Общество себе подобных — великое благо.

Элис сидела за столом, подперев ладонью подбородок.

— Наши вечера! Эдвард бы их не пропускал. А что мы на них стали бы делать?

— То же, что и раньше, — будем болтать. Можно опять рассказывать разные истории.

— Кто должен рассказывать?

— Увидим: Гордон или ты. Я с большим удовольствием послушал бы также Кэтлин.


Элис пошла к Гордону.

— Я тебе не мешаю?

Гордон:

— Садись! Если хочешь, вот сюда. Я уберу книги.

Элис:

— Собираешься писать что-нибудь новенькое? Большую книгу? Или короткие рассказы?

— Ты считаешь, что мне снова пора засесть за большой труд? Неплохая идея.

— Вот видишь, и я способна дать толчок твоему творчеству, Гордон.

— Извини, Элис. Но раньше это часто случалось. Даже чаще, чем ты предполагаешь. И всегда доставляло мне радость.

(Элис подумала: а после стало иначе. Посторонним вход запрещен.)

Элис:

— Скажи: теперь, когда у тебя так много работы, ты сможешь участвовать в наших вечерах? Тебе это не помешает? Я имею в виду: стоит, наверно, возобновить наши сборища, ведь они оказались такими занимательными, заинтересовали и тебя.

— Вечера с рассказами?

— Как получится: иногда с рассказами, иногда без.

— Почему это тебе пришло в голову, Элис?

— Я решила, что вечера могут смягчить напряженность. Как-никак мы с тобой не одни. Кроме Эдварда с нами еще живут Кэтлин и Джеймс. Меня огорчает, что в нашем доме — запустение.

— Я рад все это слышать от тебя, Элис, говорю без обиняков. Я многое передумал. Неужели правда, что нас что-то разделило? Может, это только сон? Я ведь знаю тебя хорошо. Разве я не знаю, какая ты на самом деле?

(Вот трус. Сразу воспрянул духом, хватается за соломинку.)

В тот же день Гордон появился за обедом. Разговор был оживленный. Вставая из-за стола, Джеймс пожал руку сестре.

Микеланджело и любовь

Вечерние встречи нельзя было возобновить немедленно. Доктор Кинг просил, чтобы его отныне каждый раз звали и заранее предупреждали. Волей-неволей надо было с ним считаться.

Первый прием в доме Эллисонов был как бы открытием сезона. Под бюстом Сократа у задних кулис сразу же поместился дуэт благоразумных: судья и железнодорожник. Им было о чем поговорить: они обсуждали международную обстановку и высказывали свои предположения насчет перемен, происшедших в этом доме с их участием или без оного, — словом, беседовали об Эдварде. Серая мышь — гувернантка, развлекшая публику кратким, но трогательным рассказом о паже, который надел свое кольцо на палец девы Марии, также явилась и, прежде чем сесть, внимательно огляделась вокруг; она больше всех остальных друзей переживала события в семье Эллисонов. Не был забыт и школьный приятель Эдварда, художник-абстракционист; все знали, какой он беспардонный болтун, поэтому гости стремились держать его на некотором расстоянии. Это, впрочем, не мешало художнику путаться под ногами у всех и каждого.

Входя в кабинет, приглашенные с радостью отмечали: за те недели, что они не собирались, здесь все осталось прежним, скорее изменилось к лучшему. Особенно если говорить об Эдварде Эллисоне, ради которого устраивались эти вечера. Он вышел под руку с матерью, опираясь всего лишь на палочку; держался прямо, посвежел, был так дружелюбен и весел, что все сразу поняли: молодой человек преодолел кризис. Вид его обрадовал присутствующих: не было никакого сравнения с недавним печальным состоянием Эдварда, когда, лежа на кушетке в полном безмолвии, он являл собой мрачное, удручающее зрелище и когда вокруг него хлопотали то мать, то врач. Теперь все с радостью наблюдали, как Элис вела сына к мягкому креслу, как он шел, хотя и волоча левую ногу, как прямо сидел, кланяясь направо и налево.

Первый вечер носил удивительно торжественный характер, этому способствовало и богатое угощение: сандвичи, пирожные, конфеты, ликеры. Мир был заключен! Приближаясь к столу, накрытому в сторонке и уставленному яствами, гости сияли и говорили друг другу: поглядите-ка, мир восстановлен!

А какой оживленной была мать, госпожа Элис! И она изменилась к лучшему. Правда, на прежних встречах Элис также почти все время присутствовала, но держалась особняком, эдакое неземное существо, витающее в облаках. Однако излечение любимого сына преобразило и ее — Элис болтала, смеялась. Она переходила от одного гостя к другому, пожимала руки, задавала вопросы.

Разумеется, среди гостей был и сноб Джеймс Маккензи, брат Элис; вечер явно пришелся ему по душе, он тут же освободил место рядом с собой для молодого художника, к разглагольствованиям которого внимательно прислушивался.

Только дочь хозяев Кэтлин — было известно, что она не посещает университета, работает дома, чтобы освежить в памяти кое-какие знания, утраченные во время войны, — только Кэтлин выглядела переутомленной, что было легко объяснимо. Она производила впечатление человека, которого внезапно оторвали от чего-то: от важного дела или не важного, но оторвали от занятия, поглощавшего его целиком. Поэтому мать очень часто подходила к Кэтлин, которая стояла у накрытого стола: девушка не слишком расторопно ухаживала за гостями.

Бросалось в глаза пустое кресло хозяина дома. Действительно: лорд Креншоу, к чьей мощной фигуре все привыкли, не сидел на своем обычном месте у камина. Гостям объяснили, что он еще у себя — работает. Гордон появился позже, одновременно с доктором Кингом, которого все поздравляли с успешным лечением Эдварда Эллисона. Он благодарил, но при этом уверял, что не может отнести комплименты на свой счет. Как всегда, победила природа, а в данном конкретном случае сыграла роль также и обстановка, домашние условия. Подобно великану Антею, Эдвард восстановил свои силы, прикоснувшись к земле, к земле своей родины.

Воскликнув «ах, так», старая гувернантка заметила, что это могло бы стать отправным пунктом для очередной беседы, тему можно легко развить; надо думать, сегодня этим займется доктор, доставив большое удовольствие гостям. Но Кинг воздел руки к небу:

— Хотите, чтобы я рассказывал? Неужели вы ничего не слышали о профессиональной тайне?

А вот и Гордон Эллисон. По нему было видно, что он чересчур много работает. И еще, наверное, он пишет теперь в другом жанре. Ибо обычно отблеск жизнерадостности и эпикурейства, присущих его творчеству, лежал на лице Гордона, что великолепно сочеталось как с его жирными телесами, так и с неимоверной писательской плодовитостью. Теперь что-то в нем поломалось; это заметили все, все, кому он жал руку, с кем здоровался. Война, ворвавшаяся в этот дом, настигла задним числом и Эллисона-отца, который убежал от нее в такую даль. Сын, хоть и больной, уже вернулся с войны, для Гордона же война только началась.

Эта мысль приходила на ум каждому, кто помнил первые сборища в доме Эллисонов, когда лорд Креншоу восседал на своем месте у камина, освещенный пляшущими языками красного пламени, и давал волю своей буйной фантазии, увлекая слушателей до такой степени, что они не чаяли выбраться из водопада гордоновских вымыслов.

Кэтлин подвинула отцу кресло. Он сел, склонив голову чуть налево. Люди, видевшие эту огромную тушу, думали и сейчас: ну и гора! Гора жира и мяса, обтянутая кожей, без всяких признаков костей. На Гордоне не было его обычного голубого шлафрока с широким поясом, он не надел также синих носков и вышитых желтых шлепанцев. На сей раз он облачился в строгий темно-серый костюм, пиджак он не стал застегивать; воротничок рубахи и манжеты были ослепительной белизны, в зеленоватом галстуке торчала жемчужная булавка. Гости, сидевшие поблизости от Гордона, заметили также, что на его левом запястье красуется широкий золотой браслет.

Да, Гордон все еще утопал в собственном жире; жир обхватывал его подобно панцирю. Но как держался этот жир? Только лишь благодаря обтягивающему костюму?.. Теперь Эллисон казался моложе, чем раньше. Однако лицо его приобрело землистый оттенок, глаза сузились, взгляд был мутный, больной. Гости понимали, что в этом состоянии лорд Креншоу при всем желании не сумеет сочинить вариацию на тему баллады о трубадуре: хорошо еще, если он вообще примет участие в общей беседе. Гордон быстро переменил привычную позу: большая голова с гладко прилизанными седыми волосами уже не склонялась гордо набок, шея вытянулась вперед, туловище осело в кресле… Лорд Креншоу оглядывался по сторонам, наблюдал. Он не улыбался.

Когда разносили чай, Гордон сильно подался вперед, обхватил обеими руками колено — он сидел закинув ногу на ногу, — и заговорил со своим шурином Маккензи: в такой позе Эллисон просидел довольно долго, потом выпрямился и закурил сигарету, которую вытащил из плоского золотого портсигара, лежавшего в кармане жилета, — до сих пор никто не видел лорда Креншоу с сигаретой.

Как раз в эту минуту Элис взяла в столовой рядом поднос с пирожными, намереваясь обнести гостей. Пораженная, она остановилась. Сердце на мгновение замерло.

«Однажды и я был молод, шел своим одиноким путем и вдруг сбился с дороги. Я обрадовался, встретив путника…»

Когда Элис, держа обеими руками поднос, подошла ближе, улыбаясь гостям, уступавшим ей дорогу, — она увидела на запястье Гордона широкий, хорошо памятный ей браслет. Элис хотела обойти гостей, чтобы угостить их пирожными или передать поднос Кэтлин, но вдруг… двинулась прямо на Гордона. Подошла и встала с подносом напротив брата и лорда Креншоу, который сидел все еще наклонившись вперед и курил, медленно затягиваясь. Только после того, как Маккензи прервал разговор и решил взять у сестры пирожное, лорд Креншоу выпрямился и поглядел в безмолвное, застывшее от удивления лицо Элис.

Их взгляды скрестились.

Рука Гордона шарила по подносу. Он уронил пирожное, и Кэтлин тут же подскочила к отцу, подняла пирожное, весело затараторила. Взяла у матери поднос, сказала, улыбаясь:

— Отец вообще не должен есть сладкое. Вот почему пирожное упало на пол.

Гордон:

— Ты права. Сладости мне запрещены. Но у меня вдруг слюнки потекли.

Джеймс:

— Зачем тогда Элис предлагает Гордону пирожные?

Элис:

— Я совсем забыла.

Она не сводила глаз с золотого браслета мужа. Он это видел, он все понимал.

Наконец Элис закрыла глаза, отвернулась, заставила себя отойти и смешаться с толпой гостей.

Некоторое время разговор перескакивал с одной будничной темы на другую, потом раздался нерешительный голосок старой гувернантки Вирджинии Грейвс — сперва она пошепталась с железнодорожником, который выполз из своего угла под бюстом Сократа, а потом заговорила громко, чтобы привлечь внимание гостей. Мисс Грейвс хотела знать, отказались ли присутствующие от прежнего порядка вечеров в этом доме. Она, Вирджиния, все еще находится под впечатлением концепции хозяина дома о всемогуществе и гнете вымысла, о том, что люди, одержимые определенными идеями, не могут от них отказаться, наконец, под впечатлением эллисоновской истории трубадуров, которые участвовали в крестовых походах и поклонялись дамам, даже не будучи с ними знакомыми.

Она, Грейвс, в свою очередь, иного мнения: считает, что люди все же влияют на события и обычаи в гораздо большей степени, чем сознают это сами. Именно поэтому она рассказала о паже, который надел свое кольцо на палец изваяния девы Марии, а потом не мог снять его. Согласно мисс Грейвс, это объясняется тем, что пажа захватила любовь, сердечное влечение к Марии, пусть он этого и не понимал; вот почему Мария не отдала кольцо.

Эдвард похвалил рассказ гувернантки, который он помнил во всех подробностях. Он часто думал о нем и пытался разгадать его суть, но ему не приходила в голову версия Вирджинии.

Мисс Грейвс:

— Просто-напросто мы сами влияем на обстоятельства. Сознаем мы это или нет. Мы — действуем. Люди действуют, на то они и люди.

Лорд Креншоу сидел неподвижно. Эдвард сказал:

— Но как мы действуем? Война оказалась для нас стихийным бедствием. Мы могли взять зонтик и защититься от дождя или войти в парадное перед воздушной тревогой, скрыться, так сказать, в частном порядке, мы лично, каждый в отдельности. Однако дождь все равно шел, буря бушевала. Война не была ураганом, то есть природным явлением. Она была развязана нами же, людьми.

Мисс Грейвс:

— Наши мнения совпали.

Эдвард:

— Все дело в том: какими людьми? И почему? С какой целью? Кто именно действует? Причину возникновения войн можно уже опять изучать по газетам: этот вопрос обсуждается на различных конференциях, участники оспаривают мнения друг друга, идет торг, никто не желает быть обманутым. Ну так вот: кто же обсуждает проблему войны, кто спорит, кто является полномочным представителем человечества сейчас, когда оно благодаря объединенным усилиям математиков, химиков, физиков, техников и инженеров, всей промышленности и финансов научилось производить ужасающее оружие и получило его в свои руки? Оружие, способное вызвать новый всемирный потоп и полностью уничтожить нас. Иными словами, тех, кто как раз не действует? Кто эти «они», деятели? Известны ли поименно? Кто вообще их уполномачивал? Кто изучал их намерения? Кто узнавал их подноготную? У нас пишут о нехватке продовольствия и о том, что у миллионов людей нет приличного жилья, ибо жилье разрушено войной. Но мы не знаем тех людей, на кого возлагаем полномочия, не знаем тех, кто виноват в событиях прошлого, и тех, кто замышляет нечто аналогичное или еще худшее на будущее. А поскольку мы ничего не знаем: не знаем виновных, их принципов, того, что творится у них в душе, и все же следуем за ними, постольку мы… сами… бездействуем.

Маккензи вполголоса:

— Эдвард, о чем ты говоришь? Ведь известно, что человечество не извлекает уроков из своей истории.

Эдвард:

— Почему, собственно?

Маккензи, пожимая плечами:

— Не знаю.

Кэтлин:

— Это не ответ, дядя Джеймс.

Лан, железнодорожник:

— Мисс Кэтлин, именно это и есть самый правильный ответ: «Я не знаю». Неужели вы полагаете, господин Эдвард, что если мы пошлем на переговоры других делегатов, других людей или отправимся сами, то все будет хорошо? Время от времени под какой-либо счастливой звездой человечество поднимается из трясины с намерением разрешить все проклятые вопросы… но это длится недолго, оно снова увязает в болоте. Все дело в нас самих, господин Эдвард. Вот так! Сколько нас ни врачуй, толку не будет.

— Стало быть, все зло в человечестве, и оно погибнет.

А в это время Элис сидела в столовой у стола — она не могла прийти в себя от страха перед Гордоном Эллисоном и… самой собой. Итак, он тоже вернулся к давно минувшим дням. Эти чувства не погасли и в нем. Оба они опять начали военные действия.

Виновата я, признаюсь; я этого хотела. Я хотела ясности, правды. Я хотела наконец-то зажить собственной жизнью.

На этот раз Элис села позади всех, чтобы преодолеть искушение и не смотреть на Гордона. Она боролась с собой. И все же выбрала место, с которого Эллисон был виден через просвет между мисс Вирджинией и Кэтлин; он сидел как раз наискосок от нее.

Нет, она не могла противостоять своему стремлению видеть его. О, какая мука! Исподтишка она наблюдала за ним. Вот он сидит. Он опять такой же, как раньше. Да, Элис его узнает; он вовсе не отринул старое — греховность, злобу; он неизлечим, так же, впрочем, как и она. Правда, это она заставила Гордона спуститься с небес. Он принял вызов и не стал уклоняться.

На Элис нахлынули воспоминания, она поднялась, вышла из комнаты и побежала по лестнице наверх к себе. (Похищение Прозерпины!) Включила свет, заперлась. В волнении она металась по комнате. Потом встала у окна, поглядела на темный сад. Она была потрясена, не знала куда деться от стыда. Упрямые голоса звучали в ней, вели спор между собой.

…Чего я добиваюсь, чего добиваюсь? Я сама этого хотела. Нет. Это привел в движение Эдвард. А я? Нет, я все делала из-за него. Это было неизбежно. Сама судьба привела Эдварда сюда. Это выше моих сил.

Элис, что ты задумала? Ведь это выше твоих сил.

Ах, старое, тогдашнее до сих пор живет во мне; все спуталось: похоть, влечение, страсть. Я догадывалась, что это засело во мне. И его я тоже узнаю, узнаю этот костюм, золотой браслет, сигарету; не могу вспоминать то время без содрогания. Да, тогда я была целиком в его власти. Мурашки бегают у меня по спине, в пальцах покалывает. Тогда он напал на меня и завладел мной в моей комнате. Я отбивалась, расцарапала ему лоб. Он это тоже помнит. Надел старый костюм. Вышел с браслетом. Разыгрывает из себя победителя. Надеется повторить прежнюю игру, нанести мне ответный удар. Вполне в его стиле.

Так она говорила сама с собой, глядела в зеркало; прерывисто дыша, пыталась успокоиться, потом потянулась за пудреницей.

…Он ведет себя как победитель. Вот его ответ. Принял бой. Хочет околдовать меня с помощью старых боевых доспехов. Неужели он правда видит меня насквозь? Да, это ему почти что удалось. (Удалось?

О господи, спаси меня!) Я должна быть в боевой готовности… (О господи, я падаю… О господи, спаси меня!)

Элис глядела в зеркало невидящими, слепыми глазами. Она побежала к себе в комнату, чтобы помолиться, чтобы спастись от себя самой. Но вспомнила об этом только сейчас, уже направляясь к двери.

Вынула из ящика маленькое деревянное распятие, поцеловала его, опустилась на колени перед своей кроватью, на коврик. Держа распятие обеими руками, она бормотала: «Спаси, спаси!», больше ничего не приходило ей в голову. Зато в ее сознании проносились дикие картины. Она застонала, пытаясь прогнать их: «Спаси, спаси!» Прижала распятие к груди. Потом сунула его опять в ящик, заперла ящик, постояла еще секунду перед своим комодом, нежно поглаживая дерево.

Затем Элис вернулась к гостям.


Внизу шел оживленный спор о любви. Разговор совершенно неожиданно свернул на эту тему. Казалось, тезис о том, что все зло заложено в самом человеке и в человечестве, восторжествовал; гости согласились, что именно поэтому людей охватывает эпидемия самоуничтожения, но тут кто-то возразил: ведь существует еще и любовь.

Кто именно возразил?

Лорд Креншоу.

До сих пор он вовсе не участвовал в споре. А теперь вдруг произнес сакраментальную фразу: «Но ведь существует еще и любовь».

Гордон бросил эту фразу вскользь, между двумя затяжками.

Однако она произвела необычайный эффект.

Почитатели Сократа у задних кулис вдруг начали хором превозносить прекрасного психолога и философа лорда Креншоу. Они ударились в поэзию, и гости с усмешкой выслушивали допотопно-пышные сравнения («Свет, что пробивался из-за темных туч»). Пришлось, однако, с этим мириться.

Потом в разговор вступила мисс Вирджиния. А после нее Джеймс Маккензи; он был весьма сдержан и попытался истолковать «любовь» в ином смысле, но в каком, так и осталось непонятным. Кэтлин вяло соглашалась с ним, в тот вечер она чувствовала себя неприкаянной. Толстощекий художник, скрестив руки на груди, заупрямился: его не устраивало ни изначальное зло, ни любовь; как странно, что именно лорд Креншоу капитулировал.

Эдвард не помнил, чтобы до этого с уст отца хоть раз сорвалось слово «любовь». Да и произнес это слово Эллисон как-то странно, будто вор… Вор стащил часы, но не сумел спрятать и потому незаметно подбросил, отвернулся, взял газету и стал читать вслух о последней встрече послов или же из озорства о… кражах; верх притворства!

…Как это ты вспомнил о любви? Не тебе о ней говорить. Я здесь и слежу за тобой. Я могу многое рассказать о тебе и твоей любви. Жаль, что я не осмелюсь выложить все, что знаю. Тебе уже мало ада — ты влезаешь в земные дела. Ну что ж, я терпелива.

Эдвард оглянулся назад. Он искал глазами мать, до этого она исчезла, видимо, распоряжалась по хозяйству. Теперь Элис опять сидела на своем месте. Захочет ли она принять участие в разговоре?

Она улыбнулась сыну. Эдвард подумал о безмолвной борьбе, которую эта женщина вела долгие годы, целые десятилетия, вела против того, кто восседал здесь, в ореоле славы, против этого властелина. Сколько страданий ей пришлось перенести в одиночестве, ведь у нее не было товарищей, не было помощников и она не смела открыть рот, ей мешал стыд, сознание прежних унижений. Теперь она улыбнулась сыну нежно, смущенно. Нет, мама, ты не права; конечно, слабость — плохая защита, но насилию и лжи мы можем противопоставить правду и справедливость.

— Однако в твоей истории о Жофи и Крошке Ле я что-то не узрел любви, — начал Эдвард. (Хочу вывести его из себя!) — Разумеется, речь шла в ней о любви. Почти все время говорилось о любви. Но как говорилось? Куртуазные дворы! Трубадуры занимались любовью, так сказать, профессионально. Только в их любви многого недоставало.

— Чего недоставало? — спросил лорд Креншоу.

— Как раз любви. Ведь существует еще и любовь, сказал ты. Но в истории седого рыцаря и его твердокаменной супруги, а позже в словах седого рыцаря, а также в истории Жофи и Крошки Ле любовь на самом деле не играла роли. В действительности, там всегда побеждал… этикет!

В ту секунду, когда Эдвард задавал отцу вопрос, чтобы вывести его из себя, заставить раскрыться, этот вопрос повернулся против него самого; сердце Эдварда сжалось. А что у меня внутри? Разве я умею любить? Эдвард понял: он тоже не знал, что такое любовь. Почувствовал это в первый раз в жизни. Откинулся назад. Слова отца он слышал теперь как сквозь вату; его ужаснуло сделанное открытие.

…Ты обокрал меня, лишил многого. Ты виновник моей болезни. Что ты наделал, чудовище, изверг?

Лорд Креншоу сказал еще несколько слов, встал и подошел к маленькому столику перед книжными полками. Взял раскрытую книгу и вернулся на свое место. Кивнул сыну, и тут Эдвард услышал конец фразы:

— Итак, я обязан сделать кое-какие дополнения к истории Жофи, это необходимо и для тебя, и для всех остальных моих слушателей. — Лорд Креншоу полистал книгу. — Я сказал: но ведь существует еще и любовь. Теперь надо понять ее соотнесенность с жизненно важными делами.

Ты мне киваешь, подумал Эдвард. Мы с тобой два сапога пара. Но в том, что я такой, в том, что… не изведал любви, не понимаю этого чувства, в этом виноват и ты, чудовище. Я узнаю тебя все лучше и лучше. Зачем говорить? Зачем давать тебе возможность защищаться? Где мама? Она улыбается. Может улыбаться. А я не могу…

Лорд Креншоу, медленно, спокойно:

— Несколько недель назад я случайно наткнулся на книгу, которую искал много лет, иногда так бывает. Вдруг я нашел эту книгу, и как раз вовремя. Вот она.

Маккензи:

— Гордон, ты сказал, что у тебя сейчас в руках книга, которую ты давно потерял, а потом внезапно обнаружил?

— Совершенно случайно. А приобрел я ее лет восемнадцать назад. Нет, здесь стоит дата — двадцать лет назад.

Элис прикрыла глаза рукой. Вот, стало быть, до чего дошло. Ты принял вызов. Я тебя к этому принудила.

Маккензи повернулся к Эдварду — тот смотрел на него, но не слышал ни слова. Он думал: меня буквально ограбили, тело мое искалечено, душа моя искалечена, что ты наделал, чудовище.

— Мое замечание связано с разговором, который мы недавно вели с Эдвардом. Я сказал ему: мы не умеем обращаться с вещами, мы притесняем их. Можно, конечно, стремиться к правде, но именно потому, что мы хотим вырвать правду насильно, она не дается нам в руки.

Гордон:

— А как же добиться правды?

Маккензи:

— Отказавшись от собственной воли. Сам видишь.

Гордон:

— Став холодным? Безразличным?

Маккензи:

— Нет, став мягким. Спокойным. Податливым, как воск. Правда приходит сама, ее нельзя залучить силой.

Гордон:

— Не помню, но, по-моему, когда книга внезапно нашлась, я вовсе не был в том состоянии, о котором ты ведешь речь.

Маккензи:

— Ты сам ничего не сознавал, Гордон. Ведь ты сказал, что случайно наткнулся на книгу. Что это значит? Это значит, что ты ее не искал. Вот тебе и нужное состояние, в этом состоянии зов вещей, в частности, книги мог дойти до тебя. И ты нашел то, что искал.

В ответ Гордон рассмеялся, весело рассмеялся, как встарь.

— В этом я ничего не смыслю. Ровным счетом ничего. Говоришь, мне нужна была книга? Зачем? Вовсе нет, о книге я не помышлял, не ощущал в ней потребности. Твоя теория мне знакома, Джеймс. И если я осознаю ее действенность, то обещаю обратиться в твою веру. А теперь вернемся к книге, это — книга сонетов скульптора Микеланджело. Сонеты посвящены любви, — вернее, и любви тоже. Микеланджело был великий, может быть, величайший скульптор Европы в послеэллинское время и уж безусловно самый масштабный. Что значила для него любовь? Хочу прочесть несколько стихов Микеланджело. Вот двустишие:

В такой злосчастной доле мне ваш лик

Несет, как солнце, то рассвет, то сумрак[19].

Он не говорит только «рассвет». Он говорит — «то рассвет, то сумрак».

Хоть счастлив я твоим благоволеньем.

Страшусь его, как гнева твоего,

Затем, что крайностью его

Любовь опять смертельным бьет раненьем.

А вот еще:

Владычица моя столь дерзка и ловка,

Что, убивая, благо обещает

Глазами мне, и тут же сталь вонзает

Жестокую ее рука.

И жизнь и смерть — одна река —

Противоборствуют; в одно мгновенье

В душе ее я чувствую волненье.

Но чем длиннее тянется мученье,

Тем мне ясней, что зло мне более вредит,

Чем благо радость мне дарит[20].

Гордон сделал паузу, молчание прервала Кэтлин:

— Не такие уж это прекрасные стихи, папа. О любви в них говорится мало.

Гордон:

— По-твоему, стало быть, книга без ущерба могла пропадать и дальше?

Маккензи:

— Оставь, Кэтлин. Мы только начали читать стихи.

Эллисон:

— А теперь послушайте чрезвычайно своеобразный диалог между скульптором и его другом Джованни Строцци. Строцци превозносит скульптуру Микеланджело «Ночь» и говорит:

Вот эта ночь, что так спокойно спит

Перед тобою, — Ангела созданье.

Она из камня, но в ней есть дыханье, —

Лишь разбуди, она заговорит.

На это Ночь устами Буонарроти отвечает:

Мне сладко спать, а пуще — камнем быть,

Когда кругом позор и преступленье;

Не чувствовать, не видеть — облегченье.

Умолкни ж, друг, к чему меня будить?

Наступило молчание. Лорд Креншоу листал страницы. Эдвард сидел сзади, скрестив руки на груди. Элис казалась взволнованной; она глубоко и прерывисто дышала, сама не замечая этого.

Гордон:

В ком тело — пакля, сердце — горстка серы,

Состав костей — валежник, сухостой;

Душа — скакун, не сдержанный уздой,

Порыв — кипуч, желание — без меры;

Ум — слеп, и хром, и полн ребячьей веры,

Хоть мир — капкан и стережет бедой:

Тот может, встретясь с искоркой простой,

Вдруг молнией сверкнуть с небесной сферы.

Так и в искусстве, свеже вдохновлен,

Над естеством художник торжествует,

Как ни в упор с ним борется оно;

Так, если я не глух, не ослеплен

И творческий огонь во мне бушует, —

Повинен тот, кем сердце зажжено.

Выражение лица Элис изменилось, она гневно нахмурила лоб, поджала губы, но не произнесла ни слова.

— Ну, а теперь более нежный сонет, если в применении к Микеланджело вообще можно говорить о нежности. Не следует только выбирать у него какое-нибудь одно стихотворение и судить по этому стихотворению обо всем Микеланджело в целом:

Я стал себе дороже, чем бывало,

С тех пор как ты — здесь, на сердце моем;

Как мрамор, обработанный резцом,

Ценней куска, что дал ему начало.

Лист, где искусство образ начертало,

Не равночтим с тряпицей иль клочком;

Так и моя мишень твоим челом

Означена, — и горд я тем немало.

Я прохожу бестрепетно везде,

Как тот, кого в пути вооруженье

Иль талисман от напасти хранят;

Я не подвластен пламени, воде, —

Твоим гербом слепцам дарую зренье,

Своей слюной уничтожаю яд.

Кэтлин:

— Наконец-то прекрасный сонет. Невольно вздохнешь с облегчением. А то он живет как в аду. Но почему? Что с ним происходило? Я не знала, что Микеланджело был такой. Мне он всегда казался великим, гениальным скульптором, творцом «Давида», «Моисея», «Ночи» и фресок в куполе Сикстинской капеллы; да, правильно, в этих фресках он ужасен: «Сошествие в ад».

Эллисон:

— Я отметил еще одно стихотворение:

Уж дни мои теченье донесло

В худой ладье сквозь непогоды море

В ту гавань, где свой груз добра и горя

Сдает к подсчету каждое весло.

В тираны, в бога, вымысел дало

Искусство мне, — и я внимал, не споря;

А ныне познаю, что он, позоря

Мои дела, лишь сеет в людях зло.

И жалки мне любовных дум волненья:

Две смерти, близясь, леденят мне кровь,

Одна уж тут, другую должен ждать я;

Ни кисти, ни резцу не дать забвенья

Душе, молящей за себя любовь,

Нам со креста простершую объятья.

— Прочти еще раз, пожалуйста. Гордон, — это был голос Элис, — читай медленно.

Эллисон поднял книгу. Он читал, отчетливо выговаривая каждое слово:

Ни кисти, ни резцу не дать забвенья

Душе, молящей за себя любовь,

Нам со креста простершую объятья.

Атмосфера, царившая в доме, уже не походила на ту, что установилась в первые вечера, когда лорд Креншоу, блистая своим литературным даром, своим жизнелюбием, повествовал о юном Жофи, его умной подруге Крошке Ле и куртуазных дворах. Уже «ни кисти, ни резцу не дать забвенья…». Теперь лорд Креншоу казался удрученным. Покаянный вид не очень-то шел ему. Откуда он? Зато сын Эллисона сидел прямо и уже не производил впечатления больного человека. Госпожа Элис, которая раньше, подобно фее, порхала по комнате, излучая радость, сейчас села позади всех, забилась в уголок. Только эта ужасная Кэтлин (единственное естественное существо во всем доме) безжалостно подвела итог:

— Собственно, стихи, которые ты нам, отец, прочел, не имеют особого касательства к любви. В нашем понимании это вовсе даже не любовные стихи. Ты, наверное, мог бы найти что-нибудь получше.

Гордон:

— Стало быть, нельзя назвать счастливым случаем то, что книга после долгого перерыва попала мне в руки?

Кэтлин:

— Да. Объясни нам, папа, чем привлекла тебя эта мрачная поэзия? По твоим словам, ты считал книгу пропавшей лет пятнадцать-двадцать назад. И вот теперь вдруг нашел в самую подходящую минуту. Что ты называешь подходящей минутой?

Итак, Кэтлин вела себя с детской непосредственностью. Но вот уже много дней, как она бродила по дому, который все больше и больше заволакивали темные тучи. Порой ей казалось, что она попалась в паутину и что паутина все сильнее опутывает ее. Кэтлин жаждала освободиться.

Лорд Креншоу равнодушно выпустил книгу из рук, и она соскользнула на ковер.

— В мире, в котором мы живем, обстановка напряжена. В начале вечера мы задавали себе вопрос: почему происходят войны? Что вызывает их? Кто за это ответствен? Почему люди не умеют жить в мире, найти общий язык? И тут я подумал: но ведь существует еще и любовь.

Кэтлин:

— В этих стихах почти нет любви.

Эллисон:

— Почти нет любви. Ты имеешь в виду счастливую любовь, гармонию двух душ, мужской и женской, радость близости. Такая любовь живописуется в обыкновенных любовных стихах. При этом авторы не забывают, конечно, о неизбежных препятствиях и помехах на пути любящих, влияющих соответствующим образом на чувства. Обо всем этом у Микеланджело речи нет. Зато в его стихах отражены попытки познать любовь… попытки, в которых Микеланджело потерпел неудачу. Похоже на ситуацию с Кьеркегором и верой. Тот познал ее, но не мог обрести. Чрезвычайно распространенный случай, обусловленный человеческой натурой. Как бы то ни было, такой выглядела любовь у Микеланджело. А теперь я хочу рассказать, что знаю об этом художнике.

С младых лет он был человеком одиноким. И нам не известен ни один период в его жизни, когда это было бы иначе. Нельзя приписывать все только его окружению. Таким Микеланджело появился на свет, таким его создала природа, творец. Но вот мне пришла в голову одна мысль: природа не выпустила Микеланджело в мир полностью завершенным, не отделила его от себя, как всех остальных. Все остальные люди появляются готовенькими, играют, порхают, словно птицы или бабочки. Существует скульптура Родена, только частично выступающая из камня. Вот каков был Микеланджело, он чувствовал это и стремился освободиться, стать таким, как все.

Не мудрено, что художник был одинок среди юных непосредственных готовеньких людей; в душе Микеланджело то и дело бушевали таинственные бури, он не знал иных чувств, кроме тревоги, подавленности и тоски, а в придачу к ним зависть и горечь. Он был изгоем, неспособным вкусить радостей жизни.

И поскольку Микеланджело держался особняком и был создан таким (или не создан другим), он видел дальше и глубже остальных, понимал людей и природу, а также проникал взором в адские бездны, а может быть, и в райские кущи. Казалось, для того чтобы специально отметить печатью это, внушавшее людям робость странное существо, с Микеланджело случился казус: в юности, в бытность художника во Флоренции, где он учился, в капелле, украшенной изумительными картинами, его соученик Торриджани с ним затеял ссору и раздробил юноше носовую кость. Удар кулаком расплющил Микеланджело нос и превратил его в нечто плоское и бесформенное. Торриджани хвастался своим подвигом. Искалеченный нос мало что изменил в облике Микеланджело, он просто еще больше подчеркнул его необычную внешность. А когда художник переставал понимать, что он не такой, как все, ему стоило всего лишь провести рукой по изуродованному лицу и взглянуть на себя в зеркало.

Однако не всегда душа Микеланджело была полна клокочущей тьмы. Когда художник приближался к каменной глыбе с молотком и резцом, он становился совсем иным. Люди не принимали его, загоняли в сумеречное нечто, они изувечили его. Все легкое, мягкое, сладкое, теплое было ему заказано. Да, все, чего он жаждал, — и в силу обстоятельств жаждал больше, чем другие, кому это было доступно, — все ускользало от него. Ему оставался лишь твердый холодный камень. Он подступал к нему с молотком и резцом, дабы высечь из этого камня не человека, — нет! — а нечто большее, нежели человек, не легковесный род людской, а нечто, возбуждающее людское восхищение. И повергающее людей в прах.

Пусть другие мужчины обнимают прекрасных женщин и производят на свет детей, которые обречены завтра умереть или же вырастут и станут подлецами. Микеланджело, обнаружив в себе дар скульптора, решил, что он работает с более благодарным материалом — с мрамором и что он скажет свое слово последующим поколениям. Тогда как хрупкая плоть быстро истлеет.

Что любовь! Микеланджело разлюбил любовь вперемежку с тоской — иной он не знал. Огромная силища мастера заслонила и оттолкнула любовь. Пусть себе плачет и изнывает. Огромная силища превратила Микеланджело в сумрачного, одинокого, жутковатого человека. А те ростки любви, которые в нем пробивались, темнели, мрачнели, засыхали.

Иногда он как личность сливался с исполинской творческой мощью, иногда боролся против нее; все равно она его поглотила и поработила, сделала мэтром, но заставила потерять самого себя. Художник стал меланхоликом, про него говорили, что он вселяет страх в самого папу римского, своего работодателя. Настроение Микеланджело часто менялось, иногда на него нападало нечто вроде припадков безумия. Демоническая сила, проникшая в него, а потом завладевшая всем его существом, поступила с ним ужасно — она не даровала ему даже вожделенной ранней смерти.

Микеланджело перевалило за девяносто, столь долгими были его танталовы муки. Он почти ослеп, не различал принадлежавшего ему, но в действительности Микеланджело ничто не принадлежало, ибо ничто не доставляло ему удовольствия. Однажды он написал кому-то из родственников, что у него нет времени даже для еды и что он много лет изнуряет свое тело работой. Он жил в нищете и страданиях.

Родственники считали Микеланджело алчным, и под конец жизни им и впрямь овладела своего рода алчность; он стал копить деньги, полюбил деньги: как-никак за деньги другие что-то приобретали, но он ничего не мог приобрести, ибо ничто его не насыщало и не радовало.

Наверное, раньше он был на все это способен. Но потом у него заросла гортань, и он разучился глотать. Единственной связующей нитью с этим миром для него стали деньги. Кроме них, он знал только каторжный труд, непосильную работу. И еще высокомерие, человеконенавистничество и черную совесть.

А это еще почему? Он никого не убил. Ну, конечно! Однако, орудуя молотком и резцом, он стольких обезглавил, заколол, пронзил, колесовал. А скольких женщин он, держа в руках этот самый молоток и резец, домогался, умолял, боготворил, целовал и миловал, сколько женщин его отталкивало, и еще сколько раз он был тираном, заставлял людей падать ниц, поклоняться ему.

Никогда, даже будучи совсем молодым и окруженным красавицами в мастерских, он не искал с ними близости. Это было ему не нужно. А если он все же заставлял себя и ухаживал за женщинами, делал такие попытки, женщины не понимали, чего хочет от них этот жуткий субъект, не умеющий ни смеяться, ни танцевать. Они пугались, их пробирала дрожь, и они убегали. Скоро он это понял. Собственно, он знал это уже раньше. Ему не надо было часто смотреться в зеркало, чтобы убедиться в том, каков он.

Микеланджело проклинал себя.

Как уйти от собственного «я»? Как сделать так, чтобы никогда к нему не возвращаться?

Да, Микеланджело проклинал свое желание стать таким, как все. Постепенно он от этого отошел. Он писал только о вымышленной любви, его любовь была чистейшим плодом воображения. Он довольствовался деньгами, которые платили ему люди как компенсацию за все остальное. Влез обратно в свой камень, из которого он только наполовину вылез. Он опять образовал с ним одно целое.

И еще я упоминал об угрызениях совести. Из-за того, что художник так дурно обращался с собственным телом и талантом — загружал их непосильной работой, — он чувствовал, что совершает преступление, грех. И не мог этому противиться. Не в силах был преодолеть мрачную исполинскую мощь, которая пронизывала все его существо — тело и дух, — которая обкрадывала его, лишая счастья; он боролся и боролся со всем этим, а под конец сдался. Чувство вины в нем росло с небывалой силой. Взгляните на его лицо. Оно отмечено виной, а не ударом кулака.

Сохранилось не так уж много произведений Микеланджело, которые должны были пережить ему подобных людей из костей и плоти и которые освобождали художника от обязанности влачить свои дни и страдать, подобно всем смертным. Не затем ли они дожили до наших дней, чтобы сказать людям — творения эти создавались в преисподней и им не дано восторжествовать над миром? Многие статуи и рисунки Микеланджело были уничтожены. Многие замыслы ему так и не удалось воплотить полностью. Одна из его бронзовых скульптур — памятник папе Юлию Второму — была довольно скоро перелита в пушечное жерло. А кто из потомков полюбил дошедшие до них творения? Кого они осчастливили? Разве они приносили радость даже в том случае, если не вызывали страха? Да, ими восхищались; восхищались «Давидом», «Ночью»; гигантская фреска «Страшный суд» поражала воображение.

И Микеланджело все это предвидел.

Открытие на чердаке

Сразу после этих слов заговорил Маккензи:

— Печальная история. Однако, если память мне не изменяет, в жизни Микеланджело была и Виттория Колонна. Кроме того, у него были любимые ученики.

Гордон Эллисон:

— Редкие проблески. Иногда судьба устраивала ему передышку. Его лучшим другом был, видимо, Кавальери. А когда Микеланджело полюбил Витторию Колонна, ему уже перевалило за шестьдесят, а ей было около пятидесяти. Желание любить в нем не угасло.

Кэтлин сказала, что Микеланджело был всего лишь исключением из общего правила. (Она казалась очень растерянной, но никто не пришел к ней на помощь.)

А Элис думала: ты хочешь уподобиться великому итальянцу. Не старайся быть лучше, чем ты есть на самом деле. Ты разбойник. Разбойник, и больше ничего. И ты не знал любви. Не знаешь ее и по сию пору. Любовь не угасла! Твоя любовь не угасла! На старости лет ты стал сентиментальным. Оказывается, ты еще и трус. Эту свою историю ты предназначил для Эдварда. Посмотри — он остался совершенно равнодушен. Интересно, что думает о тебе Эдвард? Неужели его тронула твоя жутковатая выдумка? Маска с тебя будет сорвана…

В середине мысленного спора с Гордоном под мерный рокот беседы в библиотеке Элис неожиданно полностью отключилась.

Внезапно она увидела… пляшущую Саломею.

Саломея плясала перед царем Иродом, был праздник, день рождения царя. Ироду очень понравилась пляска Саломеи. Он взял себе в жены Иродиаду, жену своего брата Филиппа, мать Саломеи. А Иоанн Креститель сказал: «Не должно тебе иметь ее».

Ах, как плясала Саломея, стройная, смуглая! Кудрявые волосы ее развевались, она развела руки в стороны, придерживая кончиками пальцев покрывало. А потом стала сбрасывать на землю одно покрывало за другим. Почти обнаженная, она кружилась, тело ее трепетало. То изгибалась, то выпрямлялась. Дитя и в то же время девушка! Услада жизни.

Царь глядел на Саломею; ее мать, зрелая женщина, также смотрела на нее, глаза их следили за извивающейся, резвящейся Саломеей. А руки непроизвольно сплетались. Сидя на троне, они приникли устами друг к другу.

В это время земля сотрясалась, но Иоанн Креститель предсказывал грядущее спасение. Он был сыном Захарии. И происходило все это на пятнадцатом году правления императора Тиберия. Понтий Пилат был прокуратором Иудеи, Ирод — тетрархом Галилеи. В ту пору, когда первосвященниками были Анна и Каиафа, глас божий достиг в пустыне ушей Иоанна, и он стал проповедовать «крещение и покаяние для прощения грехов»: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему.

Всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся и неровные пути сделаются гладкими;

И узрит всякая плоть спасение Божие».

Иоанн был заточен в темницу. Глашатая спасения бросили в темницу, а земля сотрясалась, и грех с алыми губами плясал перед Иродом и Иродиадой, обнимающимися на троне…

Элис стряхнула с себя наваждение.

В испуге встала. Что это ей привиделось?

Улыбаясь своей самой обаятельной улыбкой, она вышла на середину комнаты, присоединилась к гостям.

Присутствующие по-прежнему обсуждали стихи Микеланджело. Только Эдвард не принимал участия в разговоре. Он сидел в сторонке, выпрямившись, сидел, как в первые недели после приезда, словно общая беседа его не касалась. Выражение лица у него было столь отсутствующим, что Элис опасалась — не блуждают ли его мысли где-то далеко. Но когда она нежно дотронулась до сына, легонько похлопала его по руке, он взглянул на мать ясным, осмысленным взглядом. И Элис поняла: он думает, взвешивает.

Пока мать стояла рядом с Эдвардом, Кэтлин, пробегая мимо, задержалась, чтобы прочесть на лице Элис ее мысли. Мать тут же обняла дочь, и они, не спеша, двинулись дальше. Так они шли, а у Элис перед глазами снова встала пляшущая Саломея и те двое, что сидели на троне. Она сняла свою руку с плеча дочери.

Кэтлин прошептала:

— Папа рассказывает такие печальные истории. Хорошо бы перевести разговор на более веселые темы. Тебе ничего не приходит в голову?

Мать задумалась, и в ту же минуту Кэтлин побежала в угол, где стоял радиоприемник; сперва все услышали громкие аплодисменты и взглянули на Кэтлин, крутившую ручки настройки; и тут, заглушая слова диктора, зазвучала красивая мелодия — вальс. Кэтлин уменьшила громкость, музыка стала тише; с детской улыбкой девушка оставила ручки радиоприемника, как бы приглашая общество прислушаться к звукам вальса.

Элис опять обносила гостей пирожными и ликерами. Вот она очутилась перед лордом Креншоу, который, совсем как встарь, принял горделивую позу; он взглянул на жену так, словно ничего не случилось. Элис, разозлившись, уже хотела было отойти. Но Гордон подозвал ее к себе. Она повернула голову, бросила:

— Тебе нельзя есть сладкое.

Однако Гордон схватил пирожное и со смехом откусил кусочек. Жуя, он спрягал:

— Я не буду есть, ты не будешь есть, он не будет есть.

Джеймс попытался успокоить сестру:

— Считай это наградой за его историю о Микеланджело.

Гордон лихо махнул рукой Элис, и та еще раз увидела, как блеснул его золотой браслет; быстрыми шагами она пошла прочь… Ты и Микеланджело. Ты чудовище, вепрь. И сам это сознаешь. Понял, что я должна загнать тебя и уничтожить. А как ты меня обесславил, совратитель…

Кое-кто из гостей все еще вспоминал рассказ о Микеланджело. Рассказ навевал холод и совсем не подходил Гордону Эллисону. Два господина, уединившись в уголке, обменивались мнениями. Железнодорожник сказал:

— С тех пор как Эдвард пошел на поправку, Гордон совсем переменился. Когда Эдвард лежал и не мог пошевелиться, в доме был порядок, как и раньше. Сейчас парень перебаламутил всю семью. Тут уж меня не проведешь. Но разве это скажешь вслух? Конечно, не скажешь; ведь он болен, к тому же еще инвалид войны; тем не менее, как ни верти, Эдвард пользуется своим положением, не знает меры.

Судья:

— И госпожа Эллисон теперь на себя не похожа.

— А Кэтлин? Наша храбрая девочка! Вы видели, как она кинулась включать радио? Не могла вынести гнетущую атмосферу. Единственный, кого это устраивает — Эдвард. Взгляните, как он сидит, скрестив руки на груди; не соизволил произнести ни слова. Вы же знаете, этот мальчик никогда не вызывал у меня симпатии. С детства он держался особняком, его с трудом можно было вовлечь в разговор, подбить на игру.

Оба господина посмотрели на Эдварда. Судья сказал:

— Он корчит из себя прокурора, присутствующего на допросе. Разве я не прав? Иногда мне кажется, что этот бывший солдат подвергает допросу всех нас, гражданских лиц; мы должны оправдываться перед ним за его ранение.

Железнодорожник толкнул соседа в бок и рассмеялся.

— Теперь вы поняли, почему Гордон заговорил о любви? В чем здесь загвоздка? Это его ответ парню, хороший ответ. Эдварду не хватает именно любви, да, не хватает. Гордон прямо-таки вымучивал свою историю. Рассказ о Микеланджело — кошмарный. Надо же было его выкопать. Сразу видно, что у Гордона кошки на сердце скребут. Он возражал громко, при всем честном народе. Мне его жаль.

Судья:

— Рассказы о Микеланджело просто отвратительны. Ни за что не поверил бы, что лорд Креншоу захочет вытащить их на свет божий. Нам следует поспорить. Надо вставить словцо.

— Да, вы правы. Это просто необходимо. Раз нас пригласили участвовать в этих сборищах, мы тоже должны высказать свою точку зрения. Это дело нешуточное. Действует мне на нервы.

Судья:

— Во всяком случае, пусть парень узнает наше мнение о нем. Да, он болен — мы это признаем; он инвалид — слава ему и почет. Но неужели, по-вашему, это дает Эдварду неограниченное право предъявлять претензии ко всем окружающим?

Железнодорожник:

— Шантаж.

— Мне тоже кажется. Надо его осадить, дорогой мой.

Но они так ничего и не предприняли. Просто поговорили для проформы. Разговор в кулуарах. В сущности, их устраивала роль зрителей, другой роли они не хотели. Сидели себе в ложе, наводили бинокль. Еще немного, и они бы зааплодировали, науськивая стороны друг на друга. Как-никак это было увлекательное зрелище.


Мисс Вирджиния Грейвс, гувернантка, пыталась сгладить тяжелое впечатление, произведенное рассказом Гордона. Само по себе оно не проходило: колорит рассказа был чересчур мрачен и жуток. Правда, в данную минуту гости беседовали о Рихарде Штраусе, ибо по радио только что передали вальс из «Кавалера роз».

А потом вдруг из репродуктора зазвучала зажигательная, взволнованная мелодия. Элис, беседовавшая с доктором, прервала себя на полуслове, кашлянула, сделав вид, что поперхнулась. Врач по-дружески посоветовал ей поднять руки. Элис послушалась, ответив улыбкой на его улыбку; несколько секунд она сидела в комичной позе.

По радио передавали «Саломею».

Элис поднялась. Она сохранила самообладание настолько, что заставила себя кивнуть врачу, только потом она выбежала из комнаты и остановилась на лестнице — она была вне себя, вне себя. Удивительное дело: из репродуктора звучала музыка «Саломеи». Музыка разносилась по всему дому. Она преследовала Элис даже тогда, когда та очутилась в своей комнате. Элис захлопнула дверь, в страхе бросилась на кровать.

Что случилось? Она села, пугливо озираясь. Я слышу зов. Откуда-то до меня доходит зов. За всеми нами следят. Надо быть начеку…

Элис осторожно выглянула в переднюю. Радио замолкло. Она услышала голоса в библиотеке.

Заметят ли гости мое отсутствие? Что, если я поднимусь на несколько минут? Меня тянет на чердак. Я должна туда пойти.

Элис быстро прошмыгнула наверх, открыла дверь, включила свет.

Что я тут делаю? На чердаке он искал свою книгу. Много лет назад он ее забросил, помню. А теперь он снова роется в старых вещах. Я хочу оглядеться… О, боже, по радио передают «Саломею». Неужели такое возможно? (На секунду Элис замерла, словно громом пораженная.)

А после начала расхаживать по чердаку. Здесь стояла детская мебель, валялись детские книжки — сказки с картинками. А вот и шкаф со старыми рукописями Гордона.

Элис подергала дверцы шкафа, они были заперты, наглухо заперты, как и хозяин шкафа.

Хотелось бы мне когда-нибудь порыться в его бумагах — позлить его. Элис рассматривала замок. Попытаюсь подобрать ключ, а не то взломаю замок.

Она еще раз огляделась вокруг. Что мне здесь, собственно, надо? Пора спуститься к гостям.

Взгляд ее блуждал по полу, она задумалась (все еще грезила о Саломее); но вот, прежде чем выключить свет, Элис заметила у самой двери полоску материи, лоскуток. Нагнулась, подняла лоскут. Какая прозрачная ткань! О, ужас — это клочок от ее летнего платьица.

Элис повернула выключатель, вышла за дверь, в передней еще раз разглядела поднятую полоску материи. Машинально побежала к себе в комнату, отперла ее.

Все платья висели в шкафу на своих местах. Только в чемодане не оказалось летнего платьица.

Она перерыла весь чемодан, положила на стол лоскут, долго рассматривала его, потом закрыла и шкаф и чемодан.

Да, он разорвал ее голубое платьице. В ее отсутствие зашел к ней в комнату, этого прежде он никогда не позволял себе. Гордон рылся в ее вещах, вытащил платьице. Разорвал его в клочья на чердаке. Где же все остальные лоскуты? Что он сделал с ними?

Нет, я не в силах спуститься к гостям. Он пришел в бешенство, не помнил себя от ярости. Я для него — ничто. Все повторяется. Он хочет поработить меня. Я говорю его словами. Он на все готов. Готов нанести мне удар из-за угла. Но я выведу его на чистую воду. «На моих костях восстанет мститель». Из моей плоти и крови.

В то время как гости внизу спорили и весело болтали о Боккаччо, Элис сидела за столом и плакала, то поглаживая кончиками пальцев полоску воздушной материи, то прижимая ее к губам. Лоскуток намок от слез. Плач перешел в громкое рыдание. Казалось, Элис оплакивает дорогого покойника.

Потом она вымыла лицо и привела себя в порядок, чтобы спуститься к гостям. Нет, я не покажу вида. Этого удовольствия я ему не доставлю. Пусть все идет по-прежнему, я сохраню спокойствие.

Сбегая по лестнице, она бросила взгляд на репродукцию с изображением Прозерпины; картина была явным вызовом ей, какой позор, картина — символ его торжества. Как Элис не замечала этого до сих пор. При первой возможности она должна снять картину.

На последней лестничной площадке Элис опять услышала музыку, невольно остановилась. Прикрыла глаза ладонью.

Что со мной творится? Вдруг она вспомнила — я не подходила к своему алтарю, не взывала к Богу; много месяцев подряд я не молилась — просто не могла, погрязла во зле, знаю. Предалась ему, но не могла иначе. Не хотела иначе.

Ангелы небесные, заступники, простите меня, я не могу иначе. Не дайте мне погибнуть. Все навалилось сразу. Горе Гордону, который сделал меня такой злой.

В это время внизу опять отклонились от темы, и мисс Вирджиния, которая была настороже, сумела вклиниться в разговор: по радио как раз начали передавать новую арию из «Саломеи». Никто не слушал музыку, только старая гувернантка привлекла внимание гостей к передаче, чтобы вслед за лордом Креншоу поговорить о любви.

Она сказала, что Рихард Штраус, автор «Саломеи», сочинил музыку и к «Кавалеру роз» и что в этой опере речь идет о нежной, изысканной любви, напоминающей любовь трубадуров. Однако по «Саломее» видно, как много родов любви существует на свете и какие противоречивые чувства обозначаются словом «любовь». В «Саломее» Ирод «любит» Иродиаду, жену своего брата. Саломея также «любит» отвергшего ее праведника Иоанна, голову которого она требует — Иоанн как политический преступник заточен в темницу. В приливе ненависти Саломея хочет лишить Иоанна жизни, отомстить ему. Эта трансформированная любовь — Саломея не могла ее скрыть — была столь отвратительна, что нечестивый царь, который поклялся выполнить любое желание Саломеи (он сам любил ее, она напоминала ему Иродиаду в юности, его возлюбленную), — любовь Саломеи была столь отвратительна, что царь хоть и велел обезглавить Иоанна, но содрогнулся, увидев, с какой страстью и наслаждением его падчерица стала душить окровавленную голову казненного. Ирод приказал своим солдатам-наемникам сокрушить Саломею щитами.

— Ну и что? — торопила мисс Вирджинию ее бывшая воспитанница (в этот вечер Кэтлин чувствовала себя особенно плохо, вообще с каждым днем она становилась все несчастней; вокруг нее как бы нагнеталось безмолвие; оно буквально сдавливало ее со всех сторон, подобно стенам в тюрьме инквизиции, описанной в фантастическом рассказе Эдгара Аллана По). — Это ужасно, ну а что было дальше?

Гувернантка:

— Ничего. Совсем иной была любовь пажа к Марии в легенде, рассказанной мной; того, который надел на палец статуе свое обручальное кольцо. Он обрел любовь, истинную любовь, принесшую ему успокоение.

— Истинную любовь? — удивилась Кэтлин. — Что ты подразумеваешь под этим? Зловеще-искренней была ведь и та, другая «любовь». Что такое вообще настоящая любовь?

Гувернантка напала на золотоносную жилу. Тема захватила всех. Вирджиния знала, что делает.

Так же как и два господина на заднем плане — зрители и слушатели, — мисс Вирджиния сообразила, что подспудно здесь шел спор, в котором были атакующие и обороняющиеся. Но в отличие от тех двух гостей, гувернантка не считала себя чужой в этом доме. Она была на стороне Элис, она слишком много знала.

Вирджиния сказала:

— Микеланджело был лишен этого чувства. Я не верю его стихам. В нем сидел дьявол. Мне кажется даже, что он не стремился к настоящей любви, а если и стремился, то не всерьез, а походя.

Гордон Эллисон:

— Разве он не хотел избавиться от того, что вы назвали дьяволом?

Маленькая гувернантка скептически улыбнулась:

— Вы в это верите, господин Эллисон? Вы ведь художник, стало быть, можете лучше, чем кто-либо другой, читать в чужой душе; мне кажется, что Микеланджело предался искусству точно так же, как Фауст Мефистофелю.

Гордон:

— Несомненно. Это было предначертано свыше. Он без остатка предался искусству. А почему? Ведь он жаждал любви. Это видно из его стихов. Они кажутся мне искренними. Любовь была ему заказана, если не считать той встречи уже на склоне лет и дружбы с учениками.

Однако храбрая мисс Вирджиния не сдавалась:

— По-настоящему он не искал любви. Конечно, он страдал. Кто не страдает без любви? Если бы он не был так предан своему искусству — молотку и резцу, то превратился бы в чудовище, в преступника, убийцу, кровожадного наемника… — Она улыбнулась. — Он напоминает мне немного, — извиняюсь за столь неожиданное сравнение, — он напоминает мне Саломею Рихарда Штрауса. Ведь и Саломея знакома с любовью. Однако это чувство проходит мимо нее. Саломея любит Иоанна по-своему. Иначе она при всех обстоятельствах стала бы ему служить, делать добро, жертвовать собой. Вместо этого Саломея требует от отчима, чтобы тот выдал ей Иоанна, и убивает его. Как человек он ей чужд, она его просто не принимает. Когда Иоанн становится ее добычей, она не знает, как к нему подступиться; выход один — убить его. Если бы Саломея по-настоящему любила Иоанна, она последовала бы за ним в пустыню. Она умоляла бы царя Ирода отпустить Иоанна на волю и добилась бы своего. Саломея знала это. Однако она хотела иного, того, что называла местью — в действительности это было другое чувство. Микеланджело страдал. Конечно, он страдал. Кто не страдает без любви? Это примерно такое же состояние, как голод и жажда. Человек без воды и хлеба умирает, а если говорить не о теле, а о душе, то человек без любви становится дурным. Микеланджело был изгоем. Он должен был ваять и ваять. Господин Эллисон объяснял нам, почему он не мог остановиться, — ни одно живое существо не пошло ему навстречу; Микеланджело пришлось создавать людей из камня. Я плохо знаю его стихи, но уверена, что среди них не найдется сонета о Пигмалионе; уверена, что Микеланджело никогда не желал, чтобы какое-либо его творение превратилось в живую плоть, которую бы он полюбил. Да, он ваял статуи, гордый и непреклонный, он сознавал свою мощь, но на этом все кончалось.

В Сикстинской капелле он написал фреску «Сотворение мира», Адама и Еву. Но он не мог преодолеть себя, дал себе волю и вдобавок написал в той же капелле, которую воздвигли во славу христианского вероучения, для спасения человеческих душ, Страшный суд, кошмарное сошествие в ад, олицетворение «Dies irae, dies illa»[21].

Войдя в комнату, Элис кивнула Эдварду, который пристально глядел на нее. Когда она через некоторое время опять обернулась, он, как она заметила, все еще не спускал с нее глаз.

Зато Гордон не обратил на приход жены ни малейшего внимания, похоже, что он вообще не заметил ее отсутствия. Элис сжимала в кулаке клочок голубой материи.

Вот что ты наделал! Даже платья ты мне не оставил. Украл и разорвал. По твоим словам, ты страдаешь. Злоба твоя безмерна. Этого я тебе никогда не прощу. После того что ты сделал, тебе не помогут никакие извинения. Гляди-ка, Гордон, ты молодишься — надел браслет. И опять раскопал старые книги. Больше ты не хочешь писать. Этого я уже достигла. А теперь ты принял мой вызов. Но ты сам не сознаешь, какого врага нажил в моем лице…

И тут она услышала спокойный голос Эдварда:

— Может быть, пора сказать несколько слов и тебе, мама? В твое отсутствие мы опять беседовали на тему «любовь», предложенную в начале вечера отцом.

— Что могу я рассказать интересного об этом, Эдвард? Всю свою жизнь, большую часть сознательной жизни, я провела в семье, с отцом и с вами, детьми. Об этой любви все давно известно.

Я знаю своего сына. И на моем лице это написано. Он хочет, чтобы я заговорила.

Эдвард:

— Как раз об этой обыкновенной любви мало что известно. Ее ощущаешь, и только. В атмосфере этой любви растешь. Но никто ее не описывал. Такие, как Микеланджело или Саломея, встречаются редко…

В это мгновение Гордон Эллисон, сидевший в своем кресле, переменил позу. Он уперся локтем левой руки в колено, опустил подбородок на ладонь и повернулся лицом к Элис. Она заметила, что уголки его губ слегка вздрагивают. И восприняла это как издевку.

Я не хотела говорить. Не хотела, чтобы ты почувствовал мою боль. Теперь я должна ответить. Надо, чтобы ты выслушал мой ответ. Тогда тебе будет не до издевок.

— Итак, что ты на это скажешь, мама?

— Да, слово теперь за вами, — присоединился к Эдварду доктор Кинг. — Мальчик прав. О самых важных проблемах говорят чересчур редко. Повседневное и, стало быть, главное кажется людям само собой разумеющимся. На него не обращают внимания. Вообще не знают.

Да, они заманили меня в ловушку! Сделал ли Эдвард это нарочно? Неужели он против меня? Говорить о семейной жизни, и именно сейчас, после всего? Впрочем, может быть, теперь мне это проще. Да, я хочу говорить. Невозможно сидеть лицом к лицу с ним и не попытаться его уязвить. (О, боже, все повторяется. Я в бешенстве, как тогда, как тогда! Борьба в самом разгаре. Хватит ли у меня сил на этот раз? Кто я сейчас, кем я стала? Только бы не спасовать, хотя бы на этот раз. Не спасовать в последний раз перед смертью!) Элис кивнула высокому добряку доктору:

— Можно рассказывать, что мне хочется? Что придет в голову?

— Ну, конечно же, госпожа Элис. Во-первых, я здесь не распоряжаюсь. Во-вторых, жизнь любой семьи столь протяженна во времени, в ней участвуют столько лиц, что обязательно возникают сотни разнообразных ситуаций, сотни интересных случаев. Мне кажется, что, если человек, имеющий большой опыт семейной жизни, хочет им поделиться, это будет интереснейший рассказ.

— Я того же мнения, — заметил Эдвард.


Элис и впрямь решилась заговорить. В кулаке она сжимала клочок материи, словно это был талисман.

Ей предложили сесть поближе. Гости сдвигали стулья, а она со страхом думала, как бы ее стул не оказался слишком близко от Гордона. Но, к счастью, этого не произошло. Она сидела даже не напротив него, а наискосок, в сторонке. Лишь с трудом она могла бы следить за ним, а он и вовсе не видел ее. Зато Эдвард сидел от нее всего лишь через стул, и это было Элис приятно.

Когда Гордон раскрыл свою старую, хорошо знакомую ей книгу стихов Микеланджело (он никуда ее не засовывал, просто она сама спрятала книгу как можно дальше, под все остальные его книги, в самую глубину шкафа, ибо ненавидела эти стихи, которыми он наслаждался, которые ласкали его слух; загадка, почему он нашел их именно сейчас; наверно, это знак свыше, знак, заставивший ее содрогнуться, так же как музыка «Саломеи» по радио), итак, когда Гордон раскрыл книгу стихов Микеланджело, она вспомнила одну историю, читанную и перечитанную. История это совершенно выпала у нее из памяти, а теперь во время монолога Гордона снова всплыла. (Мы погружаемся в прошлое. Все повторяется.)

Элис не сразу приступила к рассказу. Ей нужен был разбег, чтобы набраться храбрости. Прежде чем раскрыть рот, она уже знала: сперва она будет говорить совсем безобидные слова, испробует свой голос и только потом решится рассказать то, что задумала. Ведь перед тем как взяться за глыбу, человек мысленно взвешивает ее. Только подняв тяжесть, можно понять, не переоценил ли ты свои силы.

Произошло прямо чудо. Голос Элис, ее гортань, казалось, не подчиняются ее воле. С губ Элис срывались и достигали ушей сына и Гордона Эллисона ласковые спокойные слова. Ее просили порассуждать о любви. И вот она заговорила о… любви! Она сама не знала, как это произошло.

Элис обратилась к брату, к Джеймсу Маккензи, напомнила ему разговоры, которые велись у них в семье.

Маккензи любил рассказывать о роли женщины в старину и в странах Востока. Женщина там не принималась в расчет. Семья была семьей мужа. И в то же время продолжение рода слыло священным делом. Люди почитали своих предков. Семейный очаг был святыней.

К кому она обращала свою речь? Кого хотела упрекнуть? В руке она сжимала лоскут от платья, словно пытаясь почерпнуть в нем силу для иных слов, но тщетно. Она продолжала:

— В те стародавние времена женщина влачила жалкое существование. На Востоке все это продолжается и по сию пору. Мы должны благословлять судьбу за то, что у нас с этим покончено. Мужчина занимает в жизни свое место, женщина — свое. (Элис с удивлением прислушивалась к собственному голосу, ничего подобного она от себя не ожидала. Кто это говорит так мягко моими устами? Я ведь уже давным-давно не открывала шкатулку, не брала в руки распятие.) Женщина — неотъемлемая частица мирового порядка. И это доказывают дети. Что такое дитя? Дитя — это не просто новая жизнь. Это человеческое существо, наделенное душой; вырастая, существо стремится к счастью, страдает, борется за свою судьбу, познает себя, так же как и его родители, как предшествующее поколение. Сперва ребенок ничего не сознает. Однако, мужая, он начинает сознавать все, что в нем заложено: над ним есть Бог. Это внушили ему не отец с матерью. На такое они не способны. О да, они не способны сделать это даже если сами все поняли. А как часто они вообще забывают об этом!

Раздался восхищенный голос Вирджинии:

— Как правильно! Вашими устами глаголет истина, госпожа Эллисон.

Но не Элис произносила эти слова. Кто-то словно взял ее за руку и повел вперед.

— Животные и растения состоят из живой материи. В этой живой материи заключен их дух. Однако в действительности это не их дух, а дух природы, они представляют собой одно целое с природой. Только люди обладают духовностью, только люди — индивидуумы, они отделены от себе подобных и часто не могут найти друг к другу дорогу. Матери выпало на долю огромное счастье. Поэтому материнская любовь выше и сильней всех остальных родов любви; она вершина человеческих чувств, самая истинная любовь; никакая иная любовь не может с ней сравниться. Это происходит потому, что в матери зарождается дитя. Я часто спрашивала зоологов и врачей, что они думают о материнстве. Они давали мне самые различные ответы, иногда прекрасные, но эти ответы меня не удовлетворяли. Что они говорили? Да, в матери заключено нечто особое. Почему? Птица вьет гнездо для своих птенцов, а потом летает повсюду, чтобы раздобыть пищу для потомства. Женщина вынашивает ребенка до тех пор, пока он не приобретает форму человека, она носит дитя в своем чреве, а когда оно рождается, то и матери приходится нередко искать для себя пропитание, притаскивать его в дом. Однако для ребенка пища приготовлена самой матерью, грудь уже полна молока, мать подносит свое дитя к груди, и оно сосет ее. Вот что сказали мне естествоиспытатели. Святую правду. Но это еще не вся правда. И не самая главная.

Доктор Кинг:

— В чем же заключается вся правда, самая главная правда, госпожа Элис?

Что я отвечу? Я ведь хочу, я должна рассказать им эту историю. Какими словами я закончу то, что начала?

Элис:

— Правда? Правда в нашем мире имеет разные обличья. Недавно мы много спорили о правде; правда гласит (Элис глубоко вздохнула), правда гласит: наша плоть подчинена духу. Вот как обстоит дело. А если было бы иначе, то мать не могла бы произвести на свет ребенка. Разве, когда зачинают ребенка, его зачинает одна лишь плоть? Ведь ребенок — плод таинственного чувства, возникающего между мужчиной и женщиной. Известно ли нам, что соединило этих двух людей? Вы говорите «любовь». Все в мире имеет свое обозначение. Мой брат Джеймс прав: было бы лучше для нас и для нашего сознания, если бы в мире было поменьше слов. Не надо воображать, что, когда произносишь то или иное слово или слышишь его, что-нибудь проясняется.

Мать держит на руках ребенка, она поражена и догадывается о том, что превосходит ее понимание. Она догадывается, к чему стремилась ее любовь. Отнюдь не к продолжению рода. Как раз не к этому. Размножаются животные и растения, ибо у них первична плоть, а не дух. Правда человеческой любви, ее тайна, индивидуальное в ней связаны с надеждой и счастьем, с чувством вины и страха — все это заложено, запрятано глубоко. Крошечное живое существо не просто продолжение своих родителей, не просто повторение другой жизни.

Что же оно такое? Человеческое нутро, облеченное в плоть? Нет, больше чем нутро, — это еще и то, что мы о нем знаем и что будет жить с нами всегда. Новое существо готовится пройти сладостный и горестный жизненный путь. Стало быть, мы не кончаемся, мы можем говорить что вздумается — все равно мы не произнесем своего последнего слова. Наша душа, наше «я», только более значительное и более высокое, начинается там, где мы поставили точку. Это «я» мы отделяем от себя, оберегаем, благословляем, даем ему в дорогу все, что имеем. С каким удовольствием мы приносим ему жертвы! И какое счастье испытываем, если знаем: в новом существе наша жизнь находит свое завершение и, быть может, свое оправдание.

Элис грезила наяву. Вдруг она остановилась. Никто ее не прерывал. И она опять заговорила:

— Я знавала женщин, которые спрашивали: в чем заключается женское достоинство? Мы должны определить, в чем состоит женское достоинство. И мы должны помочь женщине осознать свое достоинство. Не исключено, что иногда это и впрямь доброе дело. Однако в чем состоит достоинство женщины, поймет только тот, кто проникнет в загадку женской любви. Женщина производит на свет дитя, дав ему душу, и продолжает род человеческий, наш род.


Только теперь Элис подняла взгляд. Слушатели поняли, что она кончила. Этот монолог подсказал ей ее внутренний голос. И сейчас Элис оглядывалась по сторонам — хотела понять, что она говорила. В кулаке у нее все еще был зажат клочок материи, но больше она не думала о чердаке и о том, что увидела там. Куда более давняя история снова возникла в ее сознании. Элис вспомнила ее в ту самую секунду, когда заговорила о загадке любви.

Феодора

— А сейчас я начинаю рассказ о Феодоре.

Стоило Элис произнести это имя, как она поняла: душа ее переполнена. Десятки лет с уст Элис не срывалось имя Феодоры. Как много всего было в этом слове… Что именно было в нем заключено? Раньше она не могла отделить свое имя от этого чужого имени, «Элис» и «Феодора» слились для нее воедино. А потом, как ни странно, имя Феодоры забылось… Осталась одна лишь Элис, жизнь ее проходила под другой звездой.

Теперь имя Феодоры зазвучало так же, как звучало раньше: весело, раскатисто, громко, предостерегающе. Казалось, зазвонил колокол, сброшенный с колокольни и снова поднятый наверх. Сейчас колокол опять очутился на старом месте над головами людей и, раскачиваясь, повествовал о том, что с ним произошло, что творится на земле и кто он такой. (Феодора, я слушаю тебя. Выслушай и ты меня.)

— Феодора жила в давние времена и была знатной дамой. Она родилась в Египте, в Александрии. Была замужем, ее выдали замуж. Нельзя сказать, что выдали насильно, против воли. В ту пору, когда играли свадьбу, у Феодоры вообще не было своей воли. Еще много лет она не проявляла своей воли. Феодоре было свойственно слушаться близких и делать людям добро. Она чувствовала себя счастливой, когда угождала другим и доставляла им радость. (Теперь я уже не та!) Феодора хотела посвятить свою жизнь деве Марии. Мария служила ей высоким примером.

В мужья Феодоре выбрали богобоязненного купца, богача, коими славилась процветающая Александрия. Феодора не перечила родителям. Но робела. Мужчин она не знала. К тому же ее втолкнули в незнакомое общество. Таков уж закон природы. Пришлось Феодоре подчиниться, памятуя об ответе Марии ангелам в благовещенье: «Да будет все по слову твоему».

Жизнь Феодоры шла заведенным порядком. Она была совсем юная девушка. И лишь выйдя замуж, стала женщиной. Раньше она наблюдала людей только со стороны, издали взирая на несчастных рабов своих страстей. Сейчас она вошла в их круг. Сама стала пленницей, конечно, ее не заточили в ужасную суровую тюрьму. Были ли в ее жизни вообще стены, решетка, железные ворота, стражи? Как раз наоборот. Стены рухнули, ворота распахнулись. Феодора не чувствовала себя пленницей, ей казалось, что она свободна. Да, так она воспринимала свою жизнь. Перед ней открылся мир, необъятный мир. Она была захвачена новыми впечатлениями, была счастлива. Скорее пребывала в состоянии счастья-злосчастья. Сокрушалась, тайно кляла себя, но ничего от этого не изменилось. Поток темных чувств захлестнул Феодору, у нее открылись глаза, и она увидела рядом с собой… мужчину. Закон природы осуществлялся и в ее жизни.

Муж Феодоры был человек благочестивый и хороший. Он обрадовался, когда жена наконец-то покорилась ему, только тут она узнала, что такое супружество. Муж заключил ее в объятия. Утишил ее порывы. Занимал и оберегал ее. Отныне их семья не знала ни страданий, ни страстей. Львы и пантеры, как в раю, стали ручными и мирно паслись вокруг.

Супруга Феодоры звали Филиппом. Он часто уезжал из Александрии на своих торговых судах, иногда много месяцев проводил в плаванье. Однажды он очень долго отсутствовал, и от него не приходило вестей. Приятель Филиппа, Тит, которому он доверил ведение своих дел, зачастил к Феодоре. Она не знала, что оба эти человека, Филипп и Тит, одновременно добивались ее руки у родителей. Родители Феодоры отдали предпочтение Филиппу: Филипп хоть и не был привлекательным мужчиной, но зато был человек солидный и верующий. Теперь, однако, на сцене появился Тит, большой хитрец. Будучи опытным соблазнителем, он подготовился к длительной осаде. Тит знал, что ему придется брать почти неприступную крепость.

Сперва он приходил в дом только ради неотложных дел, когда требовалось согласие Феодоры; но со временем стал все чаще и чаще мимоходом ронять фразы, вызывавшие у хозяйки тревогу. Тит с недоумением спрашивал о Филиппе; имела ли Феодора известия о нем? Что означает столь долгое отсутствие? Почему нет писем? Рассказывал Феодоре о бурях и кораблекрушениях. Часто задумывался, качал головой. Потом садился рядом, чтобы утешить Феодору. Человек, который льнул к Феодоре в богатом доме Филиппа, был охотником, а она — очаровательной добычей, и он обкладывал ее по всем правилам искусства; да, в свое время Феодора ему не досталась, но это делало ее теперь еще более желанной.

Скоро Тит стал приходить с подарками, чтобы развеселить Феодору, отвлечь ее. Ужасающими сообщениями он ввергал ее в тоску, а после нежно, все более нежно, заверял, что то были слухи, всего лишь слухи и что Феодора должна совершить с ним морскую прогулку, чтобы развеяться. Она соглашалась, но не ради Тита, а ради того, чтобы не показаться Филиппу, когда он наконец приедет, уродливой и безутешной. Феодора мечтала, что в одну из поездок вдоль александрийской гавани она встретит корабль Филиппа.

Но Филиппа все не было. И Тит сбросил маску. Как сказано, он был опытным соблазнителем. И его так влекло к Феодоре, что он был сам не свой. Эта Феодора была прелестным созданием, но в ней было еще что-то, что отталкивало Тита и одновременно еще больше его распаляло. Феодора была Человеком. Чем чаще Тит видел ее, тем сильнее пьянило его это неслыханное, захватывающее дух двуединство: прекрасная, желанная женщина и Человек. В сущности, Тит еще ни разу в жизни не встречал Человека ни среди мужчин, ни среди женщин. Он знал лишь игроков, собутыльников, дружков по спортивным состязаниям. До поры, до времени он ставил Феодору не выше других. И на свой счет он не обольщался: он был того же сорта, что и его приятели по спорту и картежной игре. В Феодоре он видел, чуял теперь особое существо. Он знал, что не сможет устоять перед ней. Она неодолимо притягивала его. И все, что потом произошло, все, что он сделал, надо воспринимать как попытку этого человека возвыситься.

Что он должен был предпринять? Как поступить? Наверное, у него не оставалось выбора. Он сам был захвачен врасплох чувством, которое созрело в глубине его души. Нам стоит вспомнить старый миф о царе, превращавшем в золото все, к чему он прикасался; царь хотел есть, но плод в его руках становился твердым желтым металлом. Тита притягивала Феодора, приводила в смятение, он хотел прекратить это, уничтожить смятение, но в то же время уничтожал саму Феодору: ничего другого он не мог, не умел.

Феодора терялась от его неистовой жаркой любви; теперь он домогался ее открыто. Это напомнило ей ее собственное ужасное беспокойство в ту пору, когда она взрослела, когда покорялась Филиппу и когда поняла, что означает супружество; она благословляла тогда судьбу за то, что в мужья ей достался надежный Филипп и что ей не пришлось раскаиваться в браке с ним. Она жалела Тита, увещевала его, но под конец стала строгой и отказала ему от дома.

Он пришел опять. По нему было видно, что он извелся. А какие муки он испытал при встрече с Феодорой!

Со вздохом она снова приняла его подарки и велела сложить их в дальней комнате. Хоть бы приехал Филипп, хоть бы он поскорее приехал! Ужасно, что он так и не появился. Если он не приедет, я пропала. Я не переживу его. Не хочу его пережить. Она тревожилась за Филиппа и за самое себя.

Что такое ребенок? Я возвращаюсь к тому же. Наша плоть подчинена душе. В женщине зарождается новая жизнь. Неужели только плоть питает ее? Что значит любовь женщины к мужу? Когда мать держит на руках дитя, она сознает, к чему стремилась ее любовь; в этом правда любви. Она в ребенке. Да, в этом тайна женской любви. И в этом заключается женское достоинство: душа женщины порождает ребенка и тем самым продолжает человеческий род. Все это понимала Феодора. Она была связана с Филиппом, но не зачала от него ребенка. Теперь к ней приблизился возмутитель спокойствия, тот, кто горячил ее кровь, сбивал с толку. Что он знал о семье и браке, о женщине и ребенке? Долгое время Феодора жила спокойно. Теперь на нее свалилось несчастье.

В Александрии распространилась весть о том, что корабль Филиппа пошел ко дну. Сообщали разные подробности. Феодора не могла не поверить этому. Состояние у нее было тяжелое.

Тит всегда оказывался рядом. Феодора оплакивала Филиппа — он принадлежал ей, и она его потеряла. Тит жаловался, что Феодора вовсе ему не принадлежала. Плача, она говорила: «Мы как брат с сестрой. Ты мое второе „я“». В своем горе Феодора не думала ни о чем, а искуситель и соблазнитель радовался ее словам.

Да, он тоже страдал. Эта страсть ужасно изнуряла его. Он изменился, хотя вначале вел себя как все люди его склада, охотящиеся за женщиной, совращающие ее. Она боялась Тита. Он бушевал. А потом вымаливал хоть одно ласковое слово. И это не было притворством. Феодора видела: он умирал от блаженства, когда она разрешала взять ее за руку, целовать ее пальцы. Она видела, что от каждого прикосновения к ней по телу у него пробегает дрожь. Она вырывалась, он был ей неприятен. Феодора стыдилась и чувствовала себя оскорбленной.

Отношение Феодоры к Титу не менялось: чем чаще он приходил, чем больше давал себе волю, тем отвратительней казался; но вот беда: с каждым днем она все сильнее жалела этого человека. Видеть его страдания и оставить все как есть… Она не была бы Феодорой, если бы поступила так. Разве она не обязана помочь ему? А ведь она сама терзала его. Лучше уж стать безобразной и тем самым оттолкнуть Тита.

Феодора испробовала и этот способ. Облачилась в грязные одежды своих служанок. Однако Тит находил, что это придает ей особую пикантность. Она заметила, что вызывает в нем новые острые ощущения. Он уговаривал ее, с восторгом умолял перевоплотиться в рабыню. Униженно просил, чтобы она почаще устраивала подобный маскарад. Феодора поняла, что невольно потакает тайным желаниям злой, яростной души Тита. Конечно, он любил утонченную и благовоспитанную Феодору, но когда эта дама перевоплощалась в грязно-вульгарную дурнушку, он буквально загорался. Он благодарил ее, его лицо сияло, он был совершенно покорен.

Она отказалась от этих переодеваний. Однако одновременно она кое-что осознала: Тит не стал ей ближе, но он пленил ее. Пленил… Что это такое? Она по-новому увидела Тита, то был молодой, элегантный повеса, который испытывал на ней свои чары. Лихой, одержимый страстями человек. В его любви было нечто жуткое, ужасное, острое. Впрочем, он сам навряд ли сознавал это. В него вселился дьявол и завладел им. Дьявол превратил любовь Тита в отраву. И теперь Тит хотел отравить и ее, Феодору. Вот чем объяснялась его ярость в ее присутствии и та странная гримаса, которая порой искажала его лицо и в которой она читала жажду видеть ее запачканной и униженной.

Феодора раскусила Тита… но он пленил ее. Она и впрямь была в плену, хотя узнала от служанок много чего: он подкупал прислугу и она пускала его в дом тайком, он подглядывал за Феодорой в разные интимные моменты ее жизни. Одна из девушек донесла на другую, и та призналась: будучи у них в доме, Тит насильно овладел ею и не отпускал до тех пор, пока Феодора пела в соседней комнате.

Услышав все это, Феодора решила обдумать свое положение. Притворившись больной, она сумела на некоторое время отдалиться от Тита. Пребывая в одиночестве, Феодора не спускала глаз с портрета своего Филиппа. Какой это был благочестивый человек, какую душевно чистую жизнь он вел с ней! Но где он теперь? Куда исчез? Почему оставил ее в беде? Какую задачу задал?

Феодора размышляла, молилась. Молилась, чтобы чаша сия ее миновала, чтобы Филипп вернулся. Молилась она и за несчастного Тита, за то, чтобы бесы оставили его душу. Но пока она молилась и размышляла в уединении, пока разбиралась в своих чувствах, в ней возникло желание не покидать Тита, не бросать его на произвол судьбы, не отступаться от него, не отталкивать его, а, наоборот, бороться за его душу.

И вот Феодора вернулась в Александрию, в свой дом, и… угодила прямо в объятия Тита.

Ему казалось, что он обнимает любящую женщину; на самом деле это была врачевательница, которая не уступала ни в чем. Вплотную приблизившись к огню, она хотела погасить его любовью. Для Феодоры Тит был прежде всего Человеком, но она не собиралась карать его за то, что он еще и мужчина.

Она проявила огромную решимость, взвалила на себя тяжелую ношу. И единственными ее помощниками в этой невидимой и опасной схватке были вера и молитвы. Конечно, Феодора понимала, что Тит истолкует ее чувства превратно; все равно, она была терпелива. Она мечтала его обуздать. Хотела вырвать его бедную душу из когтей сатаны.

Прошло много месяцев. Тит не выходил из дома Феодоры. По Александрии поползли слухи. Родители Феодоры упрекали ее, она страдала, но не могла оправдаться, все ее объяснения звучали неубедительно. Однако родители были привязаны к дочери и не порывали с ней; тем более что все ясней становилось: Филипп, добрый Филипп, которого они выбрали в мужья Феодоре ей на благо, погиб. И может быть, их дочь уже стала вдовой. Родители посоветовали Феодоре подождать еще год, а потом подумать о новом замужестве. Пускай хоть с этим Титом, к которому она, очевидно, была неравнодушна. О, боже, что будет, если бедный Филипп вернется и застанет свою жену в таком состоянии!

Однако Филипп не возвращался. Зато в александрийской гавани после долгого отсутствия появились рулевой и два матроса из судовой команды Филиппа. Они принесли печальную весть: корабль Филиппа около Кипра пошел ко дну. Трое моряков продержались много дней в открытом море на какой-то доске, потом их подобрало пиратское судно и увезло в Марокко, где они были проданы в рабство; им одним удалось спастись. Что касается Филиппа, его спутников и всех остальных гребцов, то они давным-давно покоятся на дне ненасытного моря.

На протяжении многих месяцев после этого Тит не видел вдову. Она жила у родителей. А когда Феодора появилась снова, то стала заклинать своего друга Тита — оставить ее. Опять она отказала ему от дома. Опять плакала и стенала, ибо он не послушался и проник к ней. Все повторилось сначала: Тит впал в бешенство и исступление. Тогда она сказала себе — этому человеку суждено ввести меня в искушение. Я не имею права уклоняться. Феодора была сломлена. День и ночь она проливала слезы и причитала. Никто не мог ей помочь. Родителям она не смела открыться. Теперь они сами желали ее брака с Титом. Он узнал это. Мрачное лицо его, оплывшее от переживаний, просветлело; черные глаза загорелись, он пожирал ее взглядами.

Всевышний возложил на меня нечто ужасное. Чем я провинилась перед ним? Я приговорена к тому, чтобы Тит меня унизил.

Как только Феодора окончательно поняла это, она успокоилась, больше она не плакала. Не молила ни о чем Тита. Она покорилась своей участи. И когда однажды вечером она сказала об этом Титу, тот издал вопль, как безумный закружился на месте, поцеловал кушетку, на которой она сидела, стал стучать по стенам, кинулся на ковер, начал лизать его, кататься по полу, издавая крики и стоны. Феодора подбежала к Титу, нагнулась и зажала ему рот рукой. Как ужасно он хохотал, удовлетворенный, довольный! А когда он закричал в последний раз, ей пришла в голову кошмарная мысль — Тит оповещал ад о своей победе.

Однако Феодора не отступилась. Еще до бракосочетания ей пришлось терпеть его отвратительные дикие выходки, его животно-страстные объятия. А то, что случилось после свадьбы, и вовсе привело ее в полное смятение: лежа утром в своей спальне и оглядывая потолок, стены, разбросанные предметы туалета — то были свидетели и знаки ее позора, — Феодора только причитала: «Посмотрите на меня! Вы ведь знаете, что со мной стряслось. Вы выплыли из ночи. Но я не хочу… сойти туда».

Потолки, стены, статуэтки, платья не успокаивали Феодору. Среди этого хаоса расхаживал ее хозяин, а теперь и хозяин всего дома, расхаживал довольный, наслаждаясь поверженной Феодорой — Человеком и женщиной. Теперь он ее не боялся — больше она не возвысится над ним. Она превратилась в покорную, послушную жену.

Но это было еще не все. Тит придумывал разные новые штуки. Умолчим о том, что изобрели адские силы, дабы изничтожить Феодору.

Произошло то, чего Феодора не могла предвидеть, — она потеряла себя. Каким образом это стало возможным? Она ослабела, подчинилась Титу. Теперь это очаровательное существо стало для него вещью, с которой он делал, что хотел. Тит распоясался. Душа ее вынесла и это, — нет, не вынесла.

Как-то он взял ее с собой на развеселую пирушку. Они вернулись домой, и она захотела прийти в себя, но так и не пришла. Она искала свое «я» в комнате, в драгоценностях, в платьях, в сегодняшнем дне, во вчерашнем и в позавчерашнем; за этим занятием ее сморил сон; перед сном она еще успела подумать: завтра взойдет солнце и опять все осветит. Тогда и я окажусь на месте. Солнце взошло, платья Феодоры были тут как тут, ее воспоминания и картины прошлого также возникли опять. Но самой ее не было.

Феодора исчезла. Феодора умерла.

Даже не умерла, а продолжала жить… почти в том же обличье, но другая; она жила вместе с Титом, которого, как ей стало ясно, любила и даже ревновала. Многие женщины висли на нем, добивались его. Кто умел быть столь обворожительным, как он, столь неотразимым? Раньше Титом восхищались другие женщины, теперь и Феодора чувствовала — перед ним нельзя устоять. В разговорах с ним она сетовала на это. Она настолько подпала под его влияние, что не скрывала своих чувств. Феодора бросалась ему на шею. А он, довольный, только потягивался.

«Ты была глупенькой, наивной девчонкой; ничего не смыслила ни в себе, ни в жизни. Я открыл тебе глаза».

«Ты мой учитель, — соглашалась она со вздохом. — Будь со мной всегда, не покидай меня, милый Тит».

Феодора расцвела. Родители, глядя на свою дочь, радовались. Они говорили друг другу:

«Она стала настоящей женщиной. У нее будет ребенок. Какой счастливый брак!»

В ту пору Филипп жил через несколько улиц от Феодоры. Он поселился у одного арабского мастера, которого знавал в былые времена. Три года и несколько месяцев Филиппа держали в рабстве неверные в Карфагене. Наконец он бежал, и ему удалось вернуться в Александрию. Там он стал наводить справки; Филиппа не узнали. Он постарел; кроме того, от его первого неудавшегося побега у него остался глубокий красный шрам, который шел через все лицо: через щеку, рот, подбородок. В гавани ему сказали, что Филипп, о котором он спрашивает, несколько лет назад погиб вместе со своим судном. А имущество его досталось Титу, поскольку вдова Филиппа вышла за него замуж.

Узнав все это, Филипп поселился неподалеку от гавани. Он, как сказано, разыскал темнолицего строителя лодок, старика, который принял в нем участие; на мастера можно было положиться — уж он-то ничего не разболтает.

Теперь Филипп часто видел Феодору, свою жену, — ее обычно проносили мимо на паланкине рядом с Титом. С первого взгляда Филипп определил, что произошло: Феодора и впрямь стала женой Тита. В его отсутствие весь мир переменился.

Долго Филипп размышлял над этим. Он работал у лодочника, и по нему ничего не было заметно. Только его частенько тянуло побродить вокруг прежнего дома. Филипп хотел удостовериться, что он действительно мертв и что за эти три года, всего лишь за три года, все забыли его, человека благочестивого, творившего добро. Жизнь шла своим чередом, дело его процветало, процветала и Феодора, которую часто проносили по улицам — то была разодетая, раздобревшая матрона с внешностью Феодоры. Ее подменили, околдовали. Ведь он знал свою Феодору. Она противилась тому, чтобы стать его женой, а теперь она превратилась в сытое чувственное животное с распутными глазами, обведенными черными кругами.

Вот носильщики с паланкином в третий раз пробежали по узкой улочке, где была мастерская темнолицего лодочника и где Филипп стучал молотком, сидя перед дверями. Прошло несколько секунд, и только тут в голове у Феодоры пронеслось: «Это — Филипп!» Она испугалась и, хотя была не уверена в своей правоте, приказала повернуть обратно. Однако в переулке уже никого не было. Дом она не запомнила. Наверное, ей все померещилось.

Но мысль об этой встрече не покидала ее. Феодора так изменилась, что единственное чувство, которое вызывало в ней напоминание о Филиппе, был неприкрытый страх: она боялась, что он появится и помешает ее новой жизни.

Она рассказала все мужу. Тит высмеял ее. Но Феодора увидала Филиппа еще раз; Филипп не мог удержаться от того, чтобы не обойти вокруг своего прежнего дома. Феодора заприметила бедняка со впалыми щеками и с перекошенным из-за перерезавшего губы ужасного шрама ртом. Но все равно это был Филипп, это было его лицо, глаза, походка. Ей стало сильно не по себе. В это время она сидела в паланкине вместе с матерью. Посреди разговора Феодора замолчала. Теперь, когда она поняла, что это и впрямь ее муж, она не стала возвращаться назад. Притворилась, что падает в обморок. Мать тут же приказала повернуть обратно и нести их опять домой, но Феодора воспротивилась: нет, она не хочет домой. Только поздно вечером, после того как за ней зашел Тит, она осмелилась проделать тот же путь.

По дороге она посвятила во все Тита, заклинала его быть настороже: Филипп следит за ней, может быть, он обзавелся сообщниками; наверняка он хочет убить Тита и ее.

Тит посмеялся в ответ. Однако вскоре он понял: Феодора уверена, что не обозналась; шли дни, а она стояла на своем, пребывала в страхе и не осмеливалась выйти из дому; тогда он договорился со своим приятелем, центурионом, в чьем ведении находилась эта часть Александрии; офицер велел прочесать все улицы и переулки, чтобы задержать описанного ему приметного человека. Солдаты центуриона стали расспрашивать всех встречных и довольно скоро напали на след старика лодочника, который, однако, уже раньше кое-что пронюхал. Не отступая от истины, араб заявил, что искомый субъект больше у него не служит. Кстати, этот бедняк — из Туниса, и он собирался на родину.

Но все это не излечило Феодору от страхов. Теперь она не выходила на улицу без вооруженных провожатых, озиралась по сторонам. Ее супруг раздраженно заметил, что она ни о чем другом не думает, кроме как о Филиппе. Она обвила руками его шею:

«Убей его, Тит. Кончай с ним — я только этого и добиваюсь».

Тит поверил ей и послал своих людей, которым Феодора описала внешность Филиппа. Тит посулил им богатую награду, если они доставят этого типа, который покушается на его жизнь. При том он шепнул им, что они могут не церемониться с неизвестным. Он, Тит, обещает им полную безнаказанность.

Но человека со шрамом они не нашли. Зато его нашла Феодора.

Далеко за гаванью у моря, где Феодора считала себя в безопасности от этого призрака, она вдруг увидела Филиппа, он сидел около рыбачьей хижины и чинил сети. Своих провожатых с паланкином Феодора оставила далеко. Когда знатная дама приблизилась к Филиппу, он оторвал взгляд от своей работы.

Первой мыслью Феодоры было позвать на помощь. Но не успела она открыть рот, как передумала. Присутствие Филиппа все изменило: ее словно ударило в самое сердце; Филипп сидел на песке в бедной одежде, поседевший и латал сети. Она почувствовала, что ей надо подойти к нему, встать рядом и что она не в силах произнести ни слова. А когда он повернул к ней свое обезображенное лицо с перекошенным ртом, Феодора громко всхлипнула. Руки у нее повисли как плети. Она заплакала беспомощно, растерянно, безудержно; оплакивала его, себя и судьбу, настигшую их обоих.

Он взял ее за руку и потянул к себе на землю. Берег был безлюден, паланкин остался за дюной. Никто не видел этих двух людей: знатную даму и рыбака, чинившего сети; никто не видел, как дама рыдала, лила горькие-прегорькие слезы, слезы жалости и раскаяния. Да, раскаяния.

Филипп не мог унять ее слезы. Этого он не сумел. Он плакал сам.

Долго они так сидели, не произнося никаких других слов, кроме: «Филипп» и «Феодора». Потом он заметил вдали людей. И подал ей знак. Она вскочила, еле слышно прошептала: «Завтра, в то же время», и побежала к морю, чтобы смыть слезы. Когда провожатые Феодоры подошли ближе, они увидели, что она громко смеется, а по лицу течет морская вода: в отдалении рыбак продолжал чинить сети.

В эту ночь она еще раз отдалась своему супругу Титу, законному и незаконному; молча она попрощалась с ним. В его объятиях она думала; я так и не сумела, Тит, освободить тебя от дьявола. Это было выше моих сил. Страсть нельзя побороть страстью. Меня это погубило, почти погубило. Я разорвала брак с Филиппом, а сегодня разрываю его с тобой, хотя сейчас я обнимаю тебя, прижимаюсь губами к твоим губам, потому что хочу накликать на свою голову беду, хочу сгинуть и не хочу ни малейшего снисхождения. Пусть меня разразит гром. Пусть меня, ту женщину, которая в последний раз целует теперь тебя, умирая от блаженства, растерзают дикие звери в пустыне. О мой дорогой, проклятый, ничего не подозревающий Тит — да спасет тебя всемогущий!

Я не могла спасти тебя и не могла спастись сама, я еще сильнее загубила нас обоих и посему жажду, чтобы меня уничтожили, стерли с лица земли, чтобы даже памяти о Феодоре не осталось.

А Тит тем временем вопил от счастья, никогда еще в минуты близости Феодора не была столь хороша.

На следующий день Феодора совершила ту же прогулку, что и накануне. Она взяла с собой мешочек, в который якобы уложила свой купальный костюм. На довольно большом расстоянии от вчерашней дюны она остановилась и приказала своим спутникам ждать ее: будто бы она ищет укромное местечко для купания позади рыбачьих хижин, местечко, которое она точно описала. Она и впрямь пошла туда, влезла в воду, а свой драгоценный наряд оставила на песке. Из мешочка она вытащила платье рабыни, которое захватила из дому, надела на себя и побежала к Филиппу.

Держась за руки, они сидели у него в хижине. Сегодня Феодора почти не плакала, только вначале: ведь она знала, чего хочет. В кратких чертах она описала, как все случилось в его отсутствие. А он рассказал о кораблекрушении и о Тунисе.

Она сказала:

«Я ухожу из Александрии».

Он:

«Мы уйдем вместе».

Поколебавшись секунду, Феодора согласилась. Они немедленно двинулись в путь. Он нагрузил свою лодку провиантом — хлебом и вяленой рыбой. Ветер оказался попутным. Пять дней они шли вдоль берега, иногда приставали к берегу на ночь, чтобы поспать. Филипп греб, пока хватало сил, потом пускал лодку по воле волн, или же они выходили на сушу и устраивали на берегу привал. Иногда Феодора не могла встать от слабости. Филипп был счастлив. А она, чтобы доставить ему удовольствие, тоже старалась выглядеть счастливой.

На берегу вблизи X они покинули лодку. И тут Феодора взяла Филиппа за руку и призналась ему в своем намерении: она держит путь в пустыню, он не должен следовать за ней.

«Я хотела излечить Тита. Льстила себя надеждой, что способна на это. Но врачеватель заболел сам. Я отреклась от Бога, в которого верим и ты и я. Я пошла против него. Я служила князю тьмы. Я пропала, Филипп, мой хороший. Не дотрагивайся до меня, не то злой дух перекинется и на тебя тоже».

На все просьбы и слова Филиппа она отвечала:

«Дорогой мой Филипп, не иди за мной, не доводи меня опять до слез. Я должна предстать перед всевышним и принять от него кару».

Услышав громкие стенания Филиппа, Феодора еще на минуту вернулась к нему; она повелела ему сохранять твердость. В эти мгновения на лице у нее уже появилось выражение нездешней строгости.

Филипп не вернулся на лодке в Александрию. В X он прожил ровно год, ожидая Феодору. Наконец он все же отправился домой, на сей раз как потерпевший кораблекрушение Филипп, богатый купец, который намерен вернуть себе имущество и наказать тех, кто в его отсутствие причинили зло ему и его близким.

Когда молва о возвращении Филиппа достигла ушей Тита, он исчез, куда-то спрятался. Из своего убежища Тит пытался доказать, что Филипп самозванец. Суд установил личность Филиппа. Его мать и друзья засвидетельствовали, что он тот, за кого выдает себя. Теперь Филипп стремился поймать Тита и наказать его. Преступления Тита получили огласку. Земля горела под ногами прекрасного совратителя.

Филипп еще долго прожил в Александрии. Он повсюду искал Феодору. Искал и Тита. Тщетно.


Голубой лоскуток уже давно выпал на ковер из рук Элис. Он лежал около ее стула. Чем дольше говорила Элис, тем заметнее она понижала голос. Мысли завели ее далеко-далеко — в дебри нежности и печали. На нее напала тоска, тоска обволакивала ее.

Филипп пропал, Феодора исчезла.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Пьеса

День рождения лорда Креншоу.

Ожидалось много гостей. Дом украсили, в саду протянули гирлянды, повесили цветные фонарики.

Когда стало известно, когда оповестили о том, что у лорда Креншоу юбилей, все совершалось как бы само собой. Таков был ответ на письма и уведомления. Внешний мир намеревался вторгнуться в этот дом. За спиной лорда Креншоу, прославленного литератора, выросла толпа почитателей. Она окружила его, она его защищала. Дело в том, что персонажи Эллисона заняли свое место в сердцах многих людей. Образы эти как бы возглавляли паломников, именно они вели публику в дом лорда Креншоу. Люди кланялись, персонажи кланялись и жали руку своему создателю. Разве не закономерно было, что… кто-то действует? Разве не закономерно было, что кто-то принимает активное участие? Или же и на этот раз все самоустранятся?

Целый день к воротам подъезжали машины. Чужие люди заполнили весь дом до самого верхнего этажа: гости смеялись, болтали, окликали друг друга. Все принарядились, сам лорд Креншоу, жирный, веселый, жизнерадостный, щеголял в длинном черном сюртуке. Эдвард надел военную форму. Поначалу он не хотел облачаться в нее дома. Но Гордон Эллисон выразил это желание. Элис полдня промучилась, потом заставила себя попросить Эдварда, выдав предложение за свое. К ее удивлению, он не стал спорить. Наоборот, идея пришлась ему по вкусу; уже накануне он расхаживал в форме. («Твой меч, о Эдвард, Эдвард, от крови красен был. Твой меч от крови красен был».)

В торжественный день мать прикрепила к френчу Эдварда военные награды.

В таком виде он и спустился вниз — благодаря протезу он ходил теперь только с палочкой — и стал разгуливать по комнатам, переходя от одной группки гостей к другой. Кэтлин была гораздо красивей, чем сама предполагала: серьезная, спокойная, юная девушка — представительница того поколения молодежи, которое участвовало в войне. И все, кто видел брата с сестрой, чувствовали: да, мир спасен, война выиграна, закончена, уже позади. А молодые здравствуют. Мы те, кто пережили эту войну. И мы не забудем погибших.

Какие элегантные дамы! Их шкафы расстались с накопленным раньше добром; дамы надели нарядные туалеты. Обернули, подобно луковице, свое теплое гладкое тело во множество одежек — сперва белье, потом юбки и блузки, на них жакеты, на жакетах вечерние пальто; в волосах — драгоценности, на голове — шляпки. Сами того не ведая, они носили на себе в действительности гораздо больше одежек, чем луковица! Они жестикулировали. И по ним было видно, в каком обществе они вращались, в каком доме выросли, кто их родители, каково их прошлое… Словом, кто они на самом деле. В каких школах учились, баловали ли их близкие или бросали на произвол судьбы, по ним было видно, какие бои им пришлось выдержать за место под солнцем, добились ли они или не добились желанной цели. И еще: на них был груз тысячелетий, столетий, десятилетий. Пусть каждый человек в отдельности казался хрупким, все равно он нес на себе эту тяжесть. Она лежала на его плечах. Ему надо было с ней справляться. Где кончались одежки, маскарад, где начинался он сам?

Господа и дамы сидели за маленькими столиками, бродили по дому, гуляли в саду и любовались яркими, заботливо взращенными цветами, на которые уже однажды в проливной дождь смотрели Эдвард и Джеймс Маккензи. (Тогда Маккензи казалось: главное — ничего не спрашивать, ничего не хотеть, не разговаривать, надо лишь смотреть на сад и открыть свою душу; тогда, да, тогда в тебя вольется окружающее, и ты станешь самим собой.)

Конечно, эти люди несли на себе груз прошлого — восшествие на престол королевы Виктории и то, как она старела и с годами становилась все старше; ее наследником был король Эдуард, во время царствования которого бушевала первая мировая война. В воздухе стоял запах духов: Оскар Уайльд, его скандальная история и печальная смерть в Париже. В саду стало холодно, дамы кутались в шали, перекидывая их через плечо: кардинал Ньюмен и «Оксфордское движение», шали запахивались, набрасывались на плечи — Варфоломеевская ночь. Высадка Вильгельма Завоевателя. Гости поднимали руки, помогая себе в разговоре жестами, — по дому проносилась тень Пунических войн и разрушения Карфагена.

Разговаривая, толпа поднималась и спускалась по лестницам. Люди переходили из одной комнаты в другую, гуляли по саду; все они были там: и лорд Креншоу, и Элис, и Эдвард, и Кэтлин, и задумчивый профессор, который все знал, но обходил острые углы, и гости, явившиеся к Эллисонам; гости ходили в блестящих ботинках и щебетали. Их голосовые связки вибрировали. Пели птицы. Ревели быки. Поколения живой материи сменяли друг друга; медузы, растения, колонии кораллов. Здесь присутствовали доисторические эры и катаклизмы, всемирный потоп, эдем. В лаковых туфлях, в шелковых чулках шагали дамы, шагали господа. Динозавры.

Хотя Элис казалась прелестной и юной — фея с мягкими пухлыми губами — и хотя она прекрасно играла роль хозяйки дома, она не могла заставить себя перестать оглядываться на великого мага, лорда Креншоу, и не подходить то и дело к нему. Он был окружен множеством людей и выглядел потрясающе молодым. В этом обществе он расцвел. Жир, сало сделали его бесформенным. И он опять превратился в чародея с магическими атрибутами власти — браслетом и жемчужной булавкой. Элис притягивало к нему; словно пчелка, она хотела вкусить его мед.

Саломея, Саломея; нет, она не могла пересилить себя; она плясала перед ним. Саломея! И в то же время восседала на троне, обнимая царя Ирода, чьей женой стала вопреки закону. Стоило ей взглянуть на Гордона, и сердце ее начинало биться сильней, а стоило увидеть приближающегося Эдварда в форме, как ее охватывал стыд. Она старалась избегать сына, настораживалась, уклонялась от встречи с ним.

Голова Иоанна? Элис мучилась, вздыхала, не находила себе места. Моя вина перед Эдвардом. Он вступил на этот путь из-за меня.

Однако полчаса спустя Элис, к радости гостей, прошлась через сад рука об руку с Эдвардом; вот он, мой сын, мой помощник, мой защитник; мой сын, мое молодое, мое лучшее «я».

Временами мать и сын оказывались поблизости от Гордона, который болтал в кругу своих поклонников и лондонских друзей. И каждый раз, подходя к Гордону, Эдвард на несколько минут останавливался и прислушивался к разговорам; Элис взглянула на сына:

— Хочешь присесть здесь, Эдвард? Может быть, и ты примешь участие в беседе?

Он покачал головой, поморщился:

— Я никогда не видел отца таким. Люди не знают себя. А своих близких знают лишь в определенной роли. Ты тоже заметила в отце перемену? Раньше отец был всегда таким?

Кажется, ему здесь нравится. Элис потянула Эдварда в дом. Прочь оттуда.

— Ну, разумеется, Эдвард, в обществе люди оживают. А уж тем паче в такие праздники.

Эдвард ее беспокоил. В доме она усадила сына рядом с Кэтлин, в комнате которой собрались молодые девушки. Кэтлин и ее приятельницы как раз опустошали огромные ящики и коробки поменьше, в которых оказались самые удивительные предметы. Часть ящиков и коробок принесли с собой юные гостьи, часть притащила Кэтлин. Их содержимое, судя по разговорам девиц, предназначалось для маленького представления, о котором еще не было объявлено. Перед званым обедом решено было устроить спектакль в честь Гордона и в ознаменование его юбилея.

Гости решили разыграть перед «лордом Креншоу» его собственную новеллу. С этой целью часть сада была соответствующим образом подготовлена, а также добыты костюмы и реквизит для нескольких актеров — солидный колокол для кондуктора, усы и сабля для полицейского и так далее. Все это распаковали в комнате у Кэтлин. Молоденькие гостьи-заговорщицы были в полном восторге. Даже серьезная Кэтлин весело носилась взад и вперед.

Элис, которую быстро выставили из комнаты, могла со спокойной совестью оставить сына в обществе этих девушек. У нее были свои заботы как у хозяйки, и она исчезла.

Скоро и Эдвард незаметно выскользнул в сад. Его тянуло туда; хотелось понаблюдать за отцом в отсутствие матери. Не замеченный Гордоном, Эдвард встал за деревом, отсюда ему было хорошо видно веселого, совершенно раскованного, жирного человека в огромном кресле, которое гости вытащили на свежий воздух. Эдвард слышал его монологи и поражался. Это был его отец. Он и сам с удовольствием вышел бы из своего укрытия, сел поблизости и принял участие в общем разговоре.

Какая диковинная история, ежедневно я общаюсь с ним, но таким я его не знаю. Роль. У нас в доме он взял на себя определенную роль, но ее он играет только у нас.

Гости, окружившие отца, смеялись. Как приятно видеть его, слушать его речи!

Стоя за деревом, Эдвард опять вспомнил: «Твой меч, о Эдвард, Эдвард, от крови красен был…» Эдвард покачал головой. Это еще что такое?.. Молодые гостьи уже отправили в сад гонца. Они призывали его.

А кто бродил между деревьями, большей частью в одиночестве, заложив руки за спину, серьезный, полный мрачных мыслей? Иногда он присоединялся к какой-либо из группок, затем переходил к другой, а потом, задумавшись, продолжал свою прогулку по саду. Никто не интересовался, о чем думает ученый Джеймс Маккензи. Было известно, что его всегда занимают глубокомысленные, но далекие от жизни мифологические сюжеты. Господин, умевший обходить острые углы, впутался на сей раз в опасную историю. В этой ситуации он намеревался вести себя как человек осмотрительный и умеренный — его всегдашняя манера, — как сторонний наблюдатель, чтобы при желании вовремя выйти из игры. Но оказалось, что он слишком завяз, и это его беспокоило. Джеймс чувствовал себя беспомощным, хотя применил весь свой опыт. Роковое невезение! Роковая мысль о том, что основанные на древнеиндийских учениях теории, которые он развивал, оказались безрезультатными. Но почему? Ах, как хорошо было бы, если бы сестрица Элис не впутала его в эту неприятную историю!

Под вечер все собрались в саду; молодежь подготовила «Праздничное представление», она хотела разыграть новеллу «Волшебные превращения лорда Креншоу».

Элис оставила рядом с собой место для сына. И сказала ему это. Но он не появлялся. Она оглядывалась по сторонам. Потом привстала, так как беспокоилась за Эдварда. Ее спросили, кого она, собственно, ищет. Засмеялись и показали на полотняный занавес, натянутый между деревьями.

— При чем здесь это?

— Но ведь Эдвард тоже выступает.

Элис села, не веря собственным ушам. Она положила руку на пустой стул рядом с собой. В чем дело? Что он задумал? Элис была поражена.

Наконец-то занавес раздвинули. Зрители увидели маленькую площадку-лужайку и наспех сделанное дощатое сооружение, на котором стояли стулья; три девушки и три молодых человека помогали поднять его на настил: занавес открыли на минуту раньше, чем надо. Но публика не обращала на это внимание, равно как и действующие лица.

Один из актеров сел спереди на стул и взял что-то вроде дышла: вытянув руки, он как бы рулил, наклоняя дышло то направо, то налево, двигая его и вращая. Это был, очевидно, водитель. О его намерениях и о маршруте машины сообщала картонная табличка, укрепленная наверху на проволоке:

«Креншоуская автобусная линия, Креншоу — Уилшир».

На длинной стороне сооружения лицом к публике заняли места пассажиры — три женщины: старуха с тяжелой сумкой, далее худая, сильно накрашенная, сомнительного вида девица в короткой юбке и, наконец, чрезвычайно респектабельная дама, принадлежавшая, очевидно, к высшему свету. Все они уставились в пространство застывшим взглядом. За ними стоял простецкий парень в форменной фуражке и с сумкой через плечо — кондуктор; он выкрикивал остановки. При каждом его возгласе пассажиры вздрагивали, а водитель энергично вытягивал ноги и дергал воображаемый тормозной рычаг.

Один пассажир в летнем пальто сидел спиной к публике, голова его упала на грудь. Он спал. Рядом с ним примостился господин помоложе. По всей видимости он ехал вместе со спящим.

На сцене разыгрывалось — и по жестам и по репликам — начало известного рассказа Эллисона, но с одним существенным различием: лорд — неузнанный господин, сидевший спиной к публике, не вылез из автобуса; после долгих препирательств с кондуктором и водителем он остался сидеть на своем месте и купил новый билет. Спутник его все это время безмолвствовал.

Табличку перевернули — сейчас на ней можно было прочесть «Уилшир — Креншоу», и в автобус вместо трех особ женского пола село двое мужчин-простолюдинов и одна женщина маленького роста (зрители узнали в ней гувернантку).

Еще один рейс. Господин по-прежнему спал. Кондуктор выкрикивал названия остановок. Наконец пассажиры стали выходить. Неузнанного господина разбудили, опять разгорелся спор, но посредине его господин снова задремал. Автобус стоял. Господина начали трясти. Тут поднялся его спутник, молодой и стройный, и стал просить не беспокоить их. Все нормально, просто они еще не доехали. Пассажиры, уже сходившие с автобуса, услышав это, повернулись и с удивлением воззрились на говорящего. Спутник — молодой человек, который до сих пор, так же как и человек постарше, не оборачивался к публике, объяснил, что они, дескать, ведут себя как положено, платят каждый раз за билет. Это ведь городской транспорт. Кроме того, они только что вошли.

Качая головой, кондуктор шагал взад и вперед, то и дело проходя мимо безмолвного пассажира. Следя взглядом за кондуктором, спутник таинственного пассажира повернулся всем телом, и вдруг зрители увидели, что он распахнул свою накидку. И тут оказалось, что это не юноша, а седобородый старец в кольчуге, перепоясанный мечом, с намалеванным на груди черным крестом. Кондуктор не мог прийти в себя от изумления. Он пошептался с водителем. Из кабины водителя оба они бросали взгляды на таинственных пассажиров. Шофер высказал предположение, что они явились прямо с маскарада.

Спутник опять сел на свое место.

— Go ahead![22] Мы возвращаемся из крестового порода.

Табличку перевернули. Сейчас маршрут автобуса был Креншоу — Уилшир. Опять заняла свои места первая партия пассажиров — три женщины: старушка с тяжелой сумкой, размалеванная девица и аристократического вида дама, которая держалась особняком. Они, как и раньше, смотрели прямо перед собой. Спрашивали, какие будут остановки. Кондуктор отвечал; все взяли билеты, автобус тронулся. Остановки. Конечная остановка. Водитель энергично вытянул ноги, дернул тормозной рычаг, повернул голову назад; пассажиры стали выходить. Кондуктор и водитель, стоя в проходе, смотрели на господина постарше и на его спутника.

И тот и другой не шевелились.

Кондуктор резко:

«Конечная остановка! Конечная остановка, все пассажиры выходят!»

Таинственные пассажиры даже не шелохнулись.

В автобус уже снова поднялись двое рабочих и маленькая женщина (гувернантка); кондуктор перевернул табличку: сейчас автобус шел из Уилшира в Креншоу.

С трудом скрывая свое неудовольствие, кондуктор взял деньги за проезд у новых пассажиров. После этого он, негодуя, подошел к незнакомцам и крикнул каждому из них прямо в ухо:

«Выходите, господа!»

Спутник старика встал. Сказал, что они только что вошли. Приподнял шляпу — на голове у него оказалась корона. К ним поспешил водитель. И он и кондуктор, потеряв дар речи, несколько раз обошли вокруг этого чуда; незнакомец поворачивался вслед за ними: зрители увидели краснощекого высокомерного короля, который, дабы утвердить свое королевское достоинство, держал в руке скипетр. Он то и дело энергично, но любезно повторял:

«Я король Лир. Мы только что сели. Можете не сомневаться».

Кондуктор и водитель обменялись взглядами. Пожав плечами, шофер занял свое место, спутник заплатил за билеты. Кондуктор проверил их деньги: монетки были настоящие и вполне современные.

Автобус проехал несколько остановок. Водитель чаще, чем обычно, поворачивал голову к кондуктору; оба они незаметно следили за своими странными пассажирами. Конечная остановка. Шофер дернул тормозной рычаг, вытянул ноги. Пассажиры поднялись со своих мест, собрались выходить. Кондуктор и водитель сразу же подошли к безмолвному незнакомцу и его спутнику.

«Выходите, господа! Давно пора!»

Незнакомцы не шевелились.

Кондуктор похлопал спутника по плечу, тот вскочил и осведомился, что угодно кондуктору.

«Вы должны сойти, сударь. Непременно. Вы уже дважды прокатились туда и обратно. Что вы себе думаете?»

Спутник спокойно возразил:

«Мы еще не доехали. Я только что сел».

«Том! — Кондуктор подбоченился. — Этот тип уверяет, будто он только что сел в автобус».

«Так оно и есть».

Кондуктор и шофер приблизились к незнакомцам. Теперь автобус должен был идти назад. Спутник повернулся лицом к публике — у него была отвратительная, заросшая щетиной, морда вепря, его лапы поросли шерстью, по-настоящему это были раздвоенные копыта. В то же время пассажир продолжал оставаться вежливым, элегантным господином. Вот он открыл свою мерзкую пасть.

Шофера и кондуктора словно ветром сдуло; они заняли свои места. Удирая, водитель забыл поменять табличку; пассажиры указали ему на это. Итак, Уилшир — Креншоу. В автобусе на этот раз сидела женская троица — старуха с сумкой, расфуфыренная девица легкого поведения и светская дама, державшаяся особняком.

Впрочем, можно было заметить, что все эти персонажи изменились. Произошло сие из-за частых изнурительных поездок и из-за того, что уже пролетело много времени. Старуха из простых то и дело рылась в своей сумке, вынимая из нее различные предметы, которые, кстати сказать, способствовали ее дальнейшим метаморфозам. Расфуфыренная девица становилась все вульгарнее; она сбросила туфли и отбивала такт, колотя каблуком о каблук. Дама, державшаяся особняком, косила глазами то направо, то налево; она была возмущена до глубины души.

В воздухе что-то носилось.

Однако автобус шел по своему маршруту. Кондуктор выкрикивал остановки, на сей раз резким, угрожающим голосом. На тот случай, если что-нибудь произойдет, у него был под боком водитель. Элегантная дама засвистела, выражая свой протест: ее возмущала девица, стучавшая каблуком о каблук.

«Креншоу, — громовым голосом объявил кондуктор. — Конечная остановка».

Спутник поднялся и задумчиво побрел по автобусу. Веселая девица, стуча туфлей о туфлю, зааплодировала, он кивнул, она вскочила и повисла у него на руке, издавая радостные вопли.

Аристократическая дама, кинув взгляд на спутника, отшатнулась и закрыла лицо руками.

Простая женщина разложила рядом с собой бумагу с куском масла. Она смазала свое морщинистое лицо, потом достала из пакета муку и напудрилась. Подбородок и губы у нее уже были совершенно белые, но тут она бросила пакет под ноги спутнику и завизжала.

Спутник и впрямь был страшен. Это обнаружилось, когда он повернулся к публике лицом, так как кондуктор схватил его за плечо и яростно заревел:

«Всем выходить! Всем выходить! Креншоу. Конечная остановка». Пассажиры уже встали. Водитель еще усугубил общую суматоху. И он закричал:

«Всем выходить, конечная!»

Но никто не хотел. Никто не хотел выходить!

Спутник, глубокий старик с перебитой переносицей, с ужасающе горьким, трагическим выражением лица, заявил властным голосом:

«Я только что сел. Отправляйте автобус».

«Деньги за проезд!» — сказал кондуктор.

Глубокий старик, попятившись, ударил его кулаком в грудь, потом пошел вперед и миновал кондуктора, который, шатаясь и призывая на помощь своего коллегу, отступил на несколько шагов; он перевернул табличку и зазвонил в колокол, неизвестно откуда взявшийся; спутник призвал входить мужское трио, ожидавшее на остановке.

«Всем выйти! — закричал кондуктор. — Освободить автобус!»

Не слушая его, мужчины уже садились в машину, на сей раз они были весьма энергичного вида. У одного под черной материей обрисовывалось солидное брюшко, на голове у него был плоский судейский берет. За ним на подножку взобрался полицейский с игрушечной саблей на боку. И наконец, на сцену вскочил ликующий ярко-красный субъект. На нем был ярко-красный купальный костюм, и он волочил за собой тяжелый мешок, из которого торчало нечто непонятное.

Увидев непонятный предмет, кондуктор, который до сих пор еще не оправился от удара, бросил на пол свою форменную фуражку, сорвал с плеча сумку, швырнул ее, соскочил с подножки и пустился наутек по лужайке к кустарнику.

В автобусе поднялась суматоха. Уже знакомая зрителям простая женщина с сумкой — теперь она была отвратительно набелена мукой, — пританцовывая, двинулись навстречу мужчинам. Каждого по очереди она отвела на место, положив руку ему на бедро; при этом она визгливо приговаривала:

«Ваша милость, ваше преподобие, ваше лордство!»

Девица легкого поведения позаботилась о музыкальном сопровождении приветствий: она хлопала своими туфлями, словно била в бубен, и при этом вертелась на месте. Чулки у нее начали сползать. Она быстро сняла их и стала отплясывать босиком. Аристократическая дама вскочила судье на колени. Он не возражал: видимо, оба были довольны. Справа от судьи сел тип с саблей, слева — кроваво-красный.

Водителю, который также собрался удрать, спутник преградил дорогу и толкнул его на сиденье. Запуганный водитель обернулся, спросил:

«Все сели?»

Ему ответили:

«Да».

Водитель взглянул на табличку — рейс был указан правильно. Он схватил колокол, вытянул ноги, задвигал рычагом. Автобус тронулся.

Пассажиры — теперь их было уже восемь — сели лицом друг к другу. Спутник опять занял свое место рядом с совершенно безмолвным таинственным пассажиром, который так и не пошевелился.

«Конечная остановка!» — закричал впавший в отчаяние шофер.

Потом завопил: «Выпустите меня наконец!» Тут он вывалился из автобуса, вскочил на ноги и опрометью кинулся бежать по той же лужайке, по которой удирал его коллега.

Бразды правления перешли к полицейскому.

«Уилшир, ура!! Кто хочет выходить, выходи».

Все наблюдали за погруженным в раздумье господином в черном и за его спутником. Спутник поднялся и отвесил поклон.

«Мы только что сели».

Он пошел по проходу. Сейчас это был потрясающе красивый греческий юноша. Он сразу обворожил всех женщин. Судья в черной мантии тут же лишился своей ноши. Аристократическая дама повисла на руке юноши и в упоении разглядывала его; левую руку она положила ему на грудь, как бы заслоняя свою добычу.

Смятение передалось и двум другим дамам. Дело приняло серьезный оборот — торговка с сумкой пыталась оторвать юношу от впавшей в экстаз аристократки; но вот что удивительно: девица легкого поведения бросила туфли, свой бубен, встала на колени на скамейке и с обожанием воззрилась на чудо-юношу…

Нет смысла пересказывать далее любительский спектакль, который тянулся час с лишним. Наибольший интерес публики вызывали не короткие сценки, которые были описаны выше, а веселые интермедии во время езды автобуса. Пассажиры попеременно пели и читали куски из произведений Гордона Эллисона. Сцены входа в автобус и выхода из него являлись каждый раз как бы заключительными.

В конце представления судья потребовал от загадочного господина и его спутника, чтобы те встали и покинули автобус, на что спутник, уже опять в новом обличье, сказал:

«Для нас эта поездка еще не кончилась».

После чего кроваво-красный палач поднял свой топор, дабы по приказу судьи казнить незнакомцев. Однако спутник, превратившийся в Геркулеса, выбросил из автобуса и палача и его дружков.

В заключение под сурдинку зазвучала музыка, оба незнакомца — загадочный безмолвный господин, который так и не обернулся ни разу, и чародей-спутник — остались сидеть вдвоем.

Поездка продолжалась.

Занавес опустился.

Разоблачение

На следующий день дом приобрел свой обычный вид. И гости и сам Креншоу отдыхали и почти не показывались.

Однажды, спустя несколько дней после празднества, Эдвард зазвал мать к себе в комнату и попросил рассказать конец истории Феодоры. Элис неохотно пошла к нему, сославшись на то, что скверно провела ночь. Несколько минут она сидела, не говоря ни слова, потом все же начала рассказывать. Она казалась хмурой, напряженной, смотрела отсутствующим взглядом; такой он ее еще никогда не видел. Что-то занимало ее мысли.

Элис сказала, что после всех злоключений с мужьями, после собственных переживаний Феодора отказалась от мирской жизни и прокляла свое женское естество. Она остригла волосы и надела мужской костюм. Жила в монастыре, умерщвляла плоть. В конце концов кающуюся Феодору приняли в обитель под именем брата Феодора. Можно было бы многое рассказать о жизни Феодора. Но не стоит. Позже брата Феодора обвинили в том, что он соблазнил женщину, которая родила в монастыре ребенка; отцом его якобы был Феодор. Он обесчестил женщину. В ту пору Феодор тяжело заболел, и всем было ясно, что он скоро умрет, быть может раскаявшись в своем поступке. Брат Феодор, совершенно заброшенный, умирал в келье. Однако в ночь его смерти настоятелю приснился сон: он увидел, что из монастыря вознеслась на небо праведница; ангелы приветствовали некую Феодору, раскаявшуюся грешницу, посвятившую себя Богу. Рано утром настоятель вместе с монахами, которым он открыл свой сон, вошел в келью больного брата. Тот лежал мертвый. Рубаха на его груди была раскрыта. И когда монахи осмотрели тело, то поняли, что перед ними — усопшая женщина.

Так умерла Феодора. Такова была ее жизнь.

— Никто не сжалился над ней? Она никому не открылась?

— Сжалился? Слабых никто не жалеет, Эдвард. Сильные всегда торжествуют. Есть только один выход — месть.

Элис была бледная как смерть.

— А что с тобой, Эдвард? Ты осмыслил наконец свою жизнь? Что с тобой? Как это с тобой произошло? Почему ты захотел пойти на войну? Что погнало тебя из дому? Ты уже понял? Это он напустил на тебя порчу, так же как и на меня.

Неужели то была его мать? («Твой меч, о Эдвард, Эдвард, от крови красен был. О Эдвард, Эдвард… откуда кровь? Отца ведь я убил».)

— Есть только один выход — месть. Я это знаю и не хочу ничего другого. Я хочу дожить до того дня, когда сумею отомстить. А потом я хочу умереть. Я не жду иной жизни, для этого я чересчур стара. Но я мечтаю по крайней мере завершить свою жизнь так, чтобы оправдаться перед самой собой, — завершить ее честно, как ты призывал.

Она говорила, не умолкая.

— Ты наблюдал за ним во время вашего спектакля? Напрасно ты надеялся потрясти его, обличить, словно Гамлет, обличавший своего гнусного отчима, убийцу отца. Он как ни в чем не бывало сидел в кругу почитателей и радовался представлению. Ты заметил? И притом он понимал, что ты хотел сказать. Хорошо понимал, будь уверен. Но он радовался. Да, говорил он себе, таков я и впрямь, пожалуй, еще хуже. Однако автобус по-прежнему идет, и я намерен нацепить на себя еще многие маски, одну гаже другой, одну гаже другой. Кто может со мной в этом соперничать? Потом он тебя искал, но ты исчез; он хотел поздравить тебя и поблагодарить.

— Почему ты вспомнила о Гамлете, мама? («Валяться в сале продавленной кровати, утопать в испарине порока, любоваться своим паденьем…») Не знаю, что ты мне приписываешь. Я вовсе не думал о Гамлете. Ты ведь не та мать, а я не… — Эдвард запнулся, увидев, что мать прикрыла глаза. — А я не, — повторил он, — я не… Кто я?

Элис убрала руки, поднялась.

— Если бы у нас все было просто, как в «Гамлете», то и проблем никаких не возникло бы. Но поскольку у нас иначе, Эдвард, я взываю к небу, прошу помощи. Я не хочу еще больше впутывать тебя в мои дела. Вина отцов уже достаточно отомщена. Ты был моей единственной любовью, обожаемым сыном. Оставь меня, Эдвард.

Через секунду ее уже не было в комнате.

«Твой меч от крови красен был…» Я должен набраться терпения, и тогда я все узнаю. Узнаю, как создаются семьи, как появляются на свет дети, как добиваются признания и славы. До сих пор люди брались за дело не с того конца. Почему мы так трепещем? Ведь на эти темы снимают фильмы ужасов и показывают зрителям. Кому они втирают очки? Неужели люди на самом деле так глупы, что ничего не замечают вокруг себя? Можно не совершать путешествий в заморские страны, ни к чему идти на войну. Даже в кино не стоит ходить, чтобы увидеть разные страсти-мордасти; все происходит у тебя дома.

Это может стать причиной войн. Сперва возникают обычаи, моды, традиции, при этом время от времени с человечеством случаются непонятные припадки. Метаморфозы. А потом говорят: во всем виновато общество. Кто еще, что еще?

Все, все, только не я!

А между тем человек претендует на то, чтобы слыть гордецом! Почему у него не хватает гордости для признания: да, я таков. Таким меня создал Господь Бог. Да, черт возьми, во мне нет ничего хорошего. Но другим я не стану, меня не переделаешь.

Почему человек не сознается: я виноват? Он показывает пальцем на соседа или же выдумывает всякие абстракции — обычаи, общество. В конце концов я — Адам и творю, что хочу. Люди — трусы и тряпки, они не хотят брать на себя ответственность. Не хотят отвечать за себя, даже быть самими собой — зато они жаждут забав, удовольствий, спокойной жизни, хотят вкусно есть… Пускай за чужой счет. Мы разновидность насекомых, что-то вроде комаров или мух: кружимся на солнце, лакомимся то там, то тут и развлекаемся в меру своих сил; завтра нам придет конец.

Все одно притворство, инертность, лень, убожество. Глубокая немота и нечестность. С ранней юности и до самой смерти люди никчемны, глупы и мерзки. Но разве их вообще можно считать родившимися?

Что касается меня, я добиваюсь честности. И ничего иного. Я покинул дом и пошел на войну из-за того, что меня тошнило от людского общества и я не находил ни в ком ни капли правды, ни капли совести. Ни в одном-единственном человеке. Я ни разу не встретил друга, ради которого мог бы принять этот мир. Но и смерть не берет меня. Она опять вышвырнула меня в пустоту, в эту смрадную пещеру. Тот свет сохранил в качестве аванса мою ногу. Все остальное я еще должен заработать.

Войны? В чем причина войн?

В чем причина войн? Бездна трусости и лживости.

Итак: как обстоит дело со мной? Кажется, они произвели меня на свет в довольно странном состоянии.

Я это узнаю.


Не считая родителей, единственным человеком в доме, который понял смысл фарса, разыгранного в саду в день рождения Эллисона, был податливый растерянный Джеймс Маккензи. Уже сам замысел привел его в ужас, а тем более кошмарный образ незнакомца, вечного пассажира, который всегда сидит спиной к публике. Это была темная личность, появлявшаяся только в маске. Дикий человек, приводивший других в состояние судорожного возбуждения.

Почему Эдвард не отступил? Он избрал безумный путь, путь Гамлета, который действовал, однако, не по велениям призрака убитого отца, а по некоему ужасному внутреннему побуждению, повинуясь своим мрачным, болезненным инстинктам. Гораздо больше, по мнению Маккензи, это напоминало Эдипа, который, желая раскрыть тайну своего происхождения, уничтожал себя.

Сидя в саду, Маккензи следил за мрачными сценками, разыгранными в шутовской балаганной манере; вот, например, ярко-красный палач пытается выгнать из автобуса безмолвного неподвижного господина и повести его на плаху. Палач заверяет публику, что именно этого не хватает спектаклю — не хватает блестящей концовки.

После представления растерянный Маккензи смешался с толпой гостей. Среди них он увидел и Гордона Эллисона, чье великолепное настроение не омрачало ни единое облачко. В непосредственной близости от Гордона он столкнулся с Элис. И она, разумеется, была такая же, как и раньше. Развлекала дам, смеялась, болтала, жестикулировала. Все заметили, что во время спектакля она хохотала до упаду, заразительно смеялась. А теперь она и вовсе могла дать выход своему веселью; спектакль поразил ее; он очень удался; Элис поздравляла любительскую труппу — актеров и актрис, которые постепенно появлялись среди зрителей и которым все выражали свое одобрение. Подумать только, незнакомца играл Эдвард, ее сын (при одном упоминании об этом Элис опять тряслась от хохота), и играл мастерски; мастерски безмолвствовал, ограничиваясь скупыми жестами… Он же был и режиссером спектакля.

Маккензи показалось, что сестра его неестественно возбуждена, вот-вот потеряет самообладание. Он наблюдал сценку, которая привлекла внимание всех присутствующих. Лорд Креншоу и Элис, окруженные гостями, встретились после того, как занавес опустился. Лорд Креншоу кивнул, протянул руку и сказал:

— Браво, браво, поздравляю. Кто же — автор? Ты, Элис, или Эдвард?

Элис пожала протянутую руку.

— Не я, Гордон. Спроси Эдварда. Но и я могла бы быть автором.

И тут Гордон привлек жену к себе… Они обнялись.

В этот же вечер Маккензи пошел к Эдварду и имел с ним короткий неприятный разговор. Опять он задал два вопроса: один практический, другой теоретический. Практический вопрос гласил: чего Эдвард добивается своими нападками на отца; ясно ли он представляет себе все последствия этих нападок? Ответа не последовало. Следующий вопрос был такой: если он, Эдвард, впрямь ищет ясности и правды, то трудно предположить, что он найдет и обретет их, мечась, словно одержимый. Эдвард разговаривал с дядей, как министр с просителем; хорошо, он поразмыслит надо всем сказанным, он благодарен за замечания и за визит.

Под вечер в день разговора с матерью Эдварда охватило странное беспокойство, которое нередко наблюдали его домашние; это беспокойство, сопровождавшееся страхом, побуждало его без конца спрашивать, спрашивать и спрашивать. Сейчас он боялся самого себя. И не хотел ни к кому обращаться. Ему не сиделось на месте, он бродил по саду. Перед тем как уйти от Эдварда, Маккензи сказал: лучшее, что Эдвард может сделать для себя и для своих близких, это покинуть отчий кров, и если он еще нуждается в уходе, то лечь в клинику доктора Кинга. Теперь Эдвард спрашивал себя: должен ли он так поступить или не должен?

Шагая взад и вперед, размышляя и споря с собой, Эдвард опять очутился в доме и даже не заметил, как взобрался на чердак. Там, вдали от всех, он чувствовал себя спокойнее.

Пока он оглядывался по сторонам, стоя среди старой рухляди: запертых шкафов и забитых ящиков, на него вдруг напала тяжелая, свинцовая, неодолимая усталость, которая буквально пригибала его к земле.

Он беспомощно озирался, держась за чердачную балку (куда сесть, куда лечь!), и тут вдруг заметил позади узких шкафов — придвинутый к стене старый диван, на котором лежали перевязанные пачки газет. Он сбросил пачки, взгляд его зацепился за синюю надпись на одной из пачек, за надпись, сделанную рукой отца: «Собрано в 1918 / 19 гг.». Вот какие старые газеты здесь хранились. Эдвард вытянулся на диване и сразу погрузился в забытье.

Что это было: обморок, сон? Он ничего не чувствовал. А потом над спящим стали носиться образы, они кружились, подобно стаям ворон. Новые образы приплывали и касались его, словно легкий ветерок, пробегающий по колосящейся ниве, стебли качались, клонились долу, опять выпрямлялись.

Тяжелые, тяжелые сны не оставляли Эдварда. В его сознании возникали разнообразные картины, звучали голоса — чьи-то зовы. И внезапно он понял: ему страшно, он борется с собой. Все было так нереально; он не мог ничего различить, не мог проследить за ходом событий. Хотя его тянуло сделать это.

Вот он, вот он — секрет! Ну хорошо, откройся, уничтожь меня! Ведь я уже сломлен.

Слова бьются о стены, о двери. Громкие голоса, крики, шепот.

Скоро это произойдет. И я все узнаю.

Он плыл, привязанный к доске; его затягивало в водоворот, доска кружилась; того и гляди, его поглотит пучина.

Грохот, громовые слова:

— Ну вот, мы и докатились. Чего больше. Ты своего добилась.

— Я очень рада. Этого часа я дожидалась много лет.

— Ты как кошка кралась за мной. Ты меня ненавидишь. Не хочешь дать мне жить по-моему. Я тебя знаю, Элис.

— Очень рада.

— Чего ты от меня хочешь?

— Отпусти меня. Я тебя ненавижу. Я тебя не люблю. Я создана не для тебя.

— Знаю, ты создана для других.

— Да, для других, как ты утверждаешь, завистливый мерзавец. Хоть бы ты наконец проступил сквозь свои книги и показался людям во всей наготе.

— В виде дикого вепря, убийцы и развратника. Знаю.

— А разве ты не таков? Скажи, разбойник! Разве ты не Плутон — царь ада? И разве не твердил мне это много раз? И при том не умолял остаться с тобой, ибо без меня у тебя нет жизни? А теперь ты сияешь и красуешься в кругу чужих, сияешь, сожрав меня.

— Сплошные фантазии. В тебе говорит ненависть.

— Отпусти меня. Освободи.

— Я этого не сделаю, Элис.

— Почему не сделаешь, подлец?

— Подлец — хорошее слово, вполне прямое. Потому что ты мне нужна. Ты принадлежишь мне. Потому что я тебя люблю. Я крепко держу тебя, ты от меня не уйдешь. Впрочем, иди. Дверь открыта…

— Ты должен меня освободить.

— Почему ты не уходишь; ведь дверь открыта?

— Ты должен меня освободить.

— Не можешь, и ты во мне души не чаешь.

— Я — в тебе, я — в тебе, Гордон Эллисон!

— Также как и я в тебе. Мы — одно целое. Ты такая же тварь, как и я.

— Я такая же, как и ты?

— Да, мелкая тварь. Потому ты и не чаешь во мне души. Ты до смерти рада, что я стащил с тебя маску. Я выпустил тебя на волю. Не смотри на меня так, я тебя освободил. Ты была вся выдуманная, играла роль, сама обрекла себя на это. Я вдохнул в тебя жизнь.

Элис завизжала:

— Раньше я, стало быть, не жила.

— По-настоящему — нет. У тебя не было истинной, честной, настоящей жизни.

— Жить с тобой по-скотски значит жить по-настоящему?

— Не надо притворяться перед самой собой. Лучше уж быть скотом, если ты — скот, но только не изображать из себя ангела, если ты не ангел.

— А почему ты, мерзавец, в таком случае не показываешь людям свое истинное лицо? Скажи, лорд Креншоу? Почему ты всегда нацепляешь на себя маску?

— Это меня забавляет. И я в этом деле — мастер.

— Циник. Я тебя сейчас ударю.

Тишина. Шум борьбы.

Да, они дрались. Они вцепились друг в друга. Она расцарапала ему лицо.

— Такая ты мне нравишься. Все как встарь.

— Оставь меня, Гордон, или я позову на помощь.

— Но ведь я люблю тебя. Я как раз собираюсь доказать тебе свою любовь. Да и кто может прийти сюда!

— Ты разорвал мне платье. Оставь меня, убийца! Я создана не для тебя.

— Для кого же?

— Для других.

— Для кого именно?

— Для другого человека. Сам знаешь. Иначе ты не разорвал бы в клочья мое старое платье.

— Повтори, что ты сказала.

— И повторю. Оставь меня! Я буду кричать.

— Скверная баба. Потаскуха. Прожила столько лет со мной и… Повтори.

— На помощь! Убийца!

Грохот. Громовые слова.

И тут Эдвард, шатаясь, вышел вперед из-за шкафа, в руке он держал палку; перевернул стеллаж; мать завизжала, увидев сына.

Кофточка хрупкой Элис была разорвана снизу доверху, правая ее половина и вовсе оторвалась; клочок рукава еще болтался около локтя и предплечья; остальные части кофточки, превратившиеся в лохмотья, свисали с красного пояса. В пылу схватки прическа Элис распустилась. Гордон держал в кулаке здоровенную прядь волос, темная масса волос упала Элис на лицо, на глаза, она откинула их. Скрестила руки на голой груди — согнула тонкий стан, увернувшись верхней частью туловища от удара.

Жирный, задыхающийся Гордон, не замечавший, что со лба, ушей и губ у него капает кровь, уставился на неожиданно возникшего перед ним Эдварда, словно это было привидение. Его кулак, которого удалось избежать Элис, бессильно упал. Гордон залился диким хохотом, напоминавшим скорее звериный рык.

— И он тоже здесь, lupus in fabula[23]. Вот он, этот больной, этот симулянт. Инспектирует местность, поле битвы.

Чем дальше разглядывал Гордон растерянного Эдварда с палкой в трясущейся руке, тем сильнее в нем вскипала ненависть, ярость.

— Жалкий хромой бес, ублюдок, ублюдок, я тебя убью!

Эдвард ловил каждое его слово. Каждое слово было ему знакомо. Он знал эти интонации, этот голос, выражение лица. Тысячу раз они возникали в его мозгу и означали одно — убийство. Жирный, обезумевший человек подступил к нему и замахнулся правой рукой, как молотом — еще секунда, и он убьет его. Рука Гордона разжалась, клок темных женских волос упал на пол. Правая рука Эдварда невольно поднялась, согнулась в локте и прикрыла лицо — так он защищался; тысячу раз он проделывал это во сне. Однако сегодня он не испытывал страха. Страх смерти так и не появился.

Вот он опять стоит на палубе. Японский летчик-камикадзе камнем упал вниз. Он пробил палубу и с приглушенным грохотом проскочил дальше, расколошматил, разнес в куски трюм; судно ужасающе, по-звериному заревело. Забил гейзер, взлетели на воздух доски, люди, трубы; в черных клубах дыма, между которыми поднялся огненный факел, закружились куски металла, куски тел, оторванные конечности.

Из разинутого рта Эдварда вырвалось еле слышное «ах». Палка завихляла в его левой руке, выскользнула и покатилась назад по дощатому полу. Левое колено не выдержало тяжести тела, Эдвард покачнулся, но упал в другую сторону, туда, где стояла мать; Элис бросилась между ним и взбешенным Гордоном, чтобы принять удар на себя; она обхватила сына за плечи и прижала свою голову с растрепанными волосами к его шее. И отчаянно закричала, почувствовав прикосновение его холодного лица к своей груди, к груди, вскормившей Эдварда.

Рука Элис смягчила падение сына, теперь она вытащила ее из-под твердого плеча Эдварда; сама она не чувствовала боли. Она опустилась на колени рядом с сыном, начала тормошить его. Заговорила с ним.

Все это время Эллисон стоял как вкопанный, он так и не опустил тяжелый кулак правой руки, занесенный, словно молот. Еще не вполне очнувшаяся от бешеной схватки с Гордоном, Элис взглянула на него с черной безнадежностью — так дьявол ищет взглядом другого дьявола — и зашипела:

— Уходи. Уходи. Уходи, говорят тебе.

Только тут Эллисон пошевелился: он разжал кулак.

Он хотел подойти к Эдварду, сделал шаг и уже собрался было опуститься на пол. Но его опять настиг черный ужасный материнский взгляд, в котором, казалось, были заключены все муки ада; Элис зашептала:

— Прочь. Прочь. Не прикасайся ни к чему. Не прикасайся к моему ребенку.

Гордон остановился и стал слизывать кровь, сочившуюся из губы. Лицо его, которое только что было багрово-синим и раздувшимся, опало. Не двигаясь с места, он пробормотал что-то нечленораздельное.

А Элис тем временем нежно ворковала, обращаясь к распростертому телу. И тут Гордон затопал к дверям.


Как только Эдвард зашевелился, Элис прошмыгнула в свою комнату, спустившись по лестнице на полпролета, и набросила пальто. Выходя из комнаты, она схватила с туалетного столика гребень и провела по своим взлохмаченным волосам справа и слева, даже не глядя в зеркало.

И вот она уже опять сидит на корточках, рядом с Эдвардом. Он стал подниматься, она поманила его.

— Иди сюда. Я помогу тебе.

Элис проводила сына вниз. При этом они не обменялись ни словом. Взгляд у Эдварда был сонный. У себя в комнате он лег.

Элис сразу вышла от Эдварда, — медленно закрыла за собой дверь; она не знала, что ей делать, какое было время суток, какой день — будний или воскресный.

Откуда-то сбоку к ней приближались шаги, это был ее брат Джеймс.

— Почему ты надела пальто, Элис? Тебе холодно? О, боже, шея у тебя в крови.

— Где? Я, наверное, поцарапалась.

Джеймс:

— Гордон ушел из дому.

— Ах, так.

— С чемоданом. Он уехал на машине.

— Ах, так.

Джеймс:

— Как себя чувствует Эдвард? Я вызову врача.

— Как хочешь. Спокойной ночи, Джеймс.

Был еще день. Несколько минут Элис слонялась по комнате — подняла и переложила щетку, открыла пудреницу и густо напудрилась, налила в раковину воды, вымыла и вытерла руки, поглядела в окно и вдруг поняла, что ей этого не вынести — необходимо принять снотворное. Она проглотила лекарство и разделась: ей казалось, что это не она, а какой-то посторонний человек — его чужое тело она и уложила в кровать.

Подождала немного, пока тело заснет и возьмет ее с собой.

Долгая ночь лжи миновала

Несколько дней в доме скрывалось бегство Гордона. Возможно, он всего лишь уехал в Лондон, чтобы собрать материал для своей новой книги.

Но время шло, издательства посылали запросы, надо было подписывать чеки — утаивать правду стало невозможным: Гордон уехал… уехал, не оставив адреса.

В мгновение ока в литературных кругах распространились слухи. В дом пришли люди из полиции, дабы узнать, в чем дело. Госпожа Элис отмела все подозрения, заметив, что Гордон Эллисон время от времени исчезал бесследно, ибо ему требовался абсолютный покой. В былые времена, лет десять или двадцать назад, этого никто не замечал; публика не занималась тогда столь пристально личной жизнью Эллисона.

Это объяснение как нельзя лучше соответствовало тому, что говорили шепотом решительно все. Гордон Эллисон страдал от присутствия сына, инвалида войны. Он уступил настояниям жены, и потому сына взяли в дом… Однако это оказалось выше его сил.


После сцены на чердаке дом Эллисонов стал не таким, каким был прежде. Элис заперла дверь в кабинет Гордона, портьеры опустили, окна закрыли. Комнату Гордона Элис больше не отпирала: ее не убирали, не проветривали.

Скоро пришлось закрыть и вторую комнату — комнату Кэтлин.

Когда спустя несколько дней после той истории Кэтлин появилась в саду — она уезжала в гости к приятельнице, — на нее немо воззрились запертые, зашторенные окна отцовского кабинета. В доме ходили на цыпочках, прислуга шепотом говорила, что отец уехал. Куда? Этого никто не знал. Все были подавлены, напуганы. Не успела огорченная и раздраженная Кэтлин бросить свой чемодан на кушетку, как она спросила себя: не лучше ли и ей тотчас уехать отсюда? Однако гнев погнал ее наверх, к Элис.

В поведении матери был заметен наигрыш. Это напоминало ее состояние в начале болезни Эдварда. Элис говорила спокойно и отвечала на вопросы Кэтлин то же самое, что отвечала друзьям: отец хотел поменять обстановку, он решил поработать в полном одиночестве.

— Но почему? Что ему мешало?

— Не знаю, Кэтлин.

— Что он написал?

— Всего несколько строк.

— Дай мне его адрес, пожалуйста.

— У меня его нет.

— Нет адреса?

— У меня его нет, Кэтлин.

— Что здесь стряслось? Что вы с ним сделали?

— Кэтлин!

— Вы мне ничего не рассказываете, я уже давно видела, что вы сживаете его со свету. Вы нападали на отца, особенно Эдвард. А ты его поддерживала. Что он вам, собственно, сделал? Он наш отец.

— О, боже, Кэтлин, мы его не прогоняли. Он напишет.

— Он никогда не вернется. Я это давно предвидела. И все это началось, когда Эдвард заболел. Скажи мне по крайней мере, что вы против него имеете? Ты и Эдвард? Я его дочь. Как-никак я тоже член семьи.

— Мы ничего против него не имеем.

— Ты лжешь, мать. Я протестую. Ты обращаешься со мной, как с маленьким ребенком.

Элис лежала в шезлонге. Она сказала:

— Зайди ко мне через час.

Через час Элис услышала, как Кэтлин открывает верь. Она повернулась к дочери и сказала, что в доме ничего не произошло; никто не устраивал облав на отца.

Однако Кэтлин настаивала на своем, она наседала на мать, и тут Элис жалобно заплакала. Кэтлин топнула ногой и потребовала вразумительного ответа. Но мать опять повернулась к стене, продолжая всхлипывать, Кэтлин в ярости ушла, хлопнув дверью.

Мать возбуждала в ней ненависть. Она поклялась себе приложить все силы, чтобы найти отца и отомстить за него Эдварду и матери.

Несколько дней она еще прожила дома. После этого пришлось закрыть комнату Кэтлин.


Элис чувствовала себя разбитой, она лежала в спальной. И только иногда, крадучись, проходила в халате по дому, наводившему на всех жуть, — ей надо было показаться прислуге. Заглядывала она и к Эдварду, за которым ухаживали Джеймс Маккензи и доктор Кинг. Оба они следили за тем, чтобы Элис больше времени проводила у себя и чтобы она успокоилась. Ее ни о чем не спрашивали: казалось, она впала в летаргию.

Доктор Кинг наблюдал за ней. Как-то раз ее посетил брат; Джеймс сказал, что хочет сделать ей приятное сообщение, — оно касается перелома в состоянии Эдварда.

И тут Элис очнулась, села на своем диване и выслушала Джеймса.

— Элис, твой сын теперь порадовал бы тебя. Впечатление такое, словно он сменил кожу; бабочка сбросила с себя оболочку куколки. Я не преувеличиваю. Он стал спокойным, серьезным, раскованным. На всех смотрит внимательным взглядом, не пристает. Раньше он казался мне мальчишкой. Сейчас производит впечатление зрелого человека.

Джеймс Маккензи не стал рассказывать о предшествующих днях, о том, что было после неизвестного ему столкновения на чердаке; в первый вечер Эдвард, пробудившись после тяжкого сна, кричал не переставая, своим визгом он поднял весь дом на ноги. (Только Элис ничего не услышала, ведь она приняла снотворное.) Эдвард вел себя как на палубе парохода, доставившего его на родину; с одной лишь разницей: на сей раз он мог подниматься с постели и прятаться то в одной комнате, то в другой, скрываясь от преследователей и врагов, которых никто, кроме него, не видел.

Доктор Кинг — за ним сразу послали — оставил на ночь молодого врача. На заре припадок у Эдварда повторился, но в более легкой форме.

А потом он обессилел. Напряжение спало. Он много плакал, всхлипывал без причины. Его без конца тянуло плакать. Казалось, будто слезы вымывают последние осколки войны, которые засели в нем. Выплакавшись, он становился более уравновешенным, открытым.

Элис спросила брата:

— Что он говорил? О чем он говорит?

— Мы беседуем о самых обыденных вещах. Я приношу ему газеты. Как-то мы рассуждали о голоде в Европе, о трудностях преодоления политических кризисов. Эдвард склоняется сейчас к той точке зрения, которую я приветствую. Он считает, что, в сущности, война имела положительные последствия и это необходимо признать — нельзя сбрасывать со счета уже одно то, что среди переживших войну существует масса людей, для которых несчастья послужили хорошей школой; эти люди обязаны войне многим, куда большим, нежели книгам или любому личному переживанию.

— А чему война научила его самого?

Джеймс:

— Это я понял лишь приблизительно. Он говорит теперь очень медленно, взвешивая каждое слово. Видимо, он еще сам не все додумал до конца. Но разве не удивительно, Элис, что молодой человек, почти юноша, который столько перестрадал, испытывает нечто вроде благодарности к судьбе, поведшей его этим путем?

Джеймс старался ободрить Элис. Но это ему не совсем удалось.

Он видел: с ней что-то творится, недаром она либо лежала, либо слонялась по дому, молчаливая, неряшливо одетая, замкнутая. О, боже, какую ношу он на себя взвалил, согласившись приехать к Эллисонам и поселиться здесь, — он считал, что это будет всего лишь короткий визит, а теперь он не может отсюда вырваться. Его жизнь, протекавшая до сих пор так приятно, так разумно, вдруг изменилась. Да, Джеймс Маккензи, эпикуреец, страдал и не обращался в бегство. Он просил сестру успокоиться и не ворошить то, что тихо и мертво жило в ней — жило подспудно. А вместо этого она как слепая крушила все вокруг себя. Теперь ее покарала судьба — Гордон сбежал, Кэтлин ушла, хлопнув дверью.

Когда Джеймс вернулся в свою комнату с балконом, выходившую окнами в сад, — как раз над комнатой Эдварда, — он сердито подумал о своем нижнем соседе, о том юноше, который в этом доме вырос, которого здесь опекали, оберегали.

Эдвард поправлялся. Доктор Кинг поставил опыт, и опыт удался; старик потирал руки — пациент был близок к исцелению. Но какой ценой? Может ли вообще человек требовать подобных жертв?

Если бы не было Эдварда, больного Эдварда, Элис не стала бы ничего предпринимать. А при Эдварде они — она и Гордон — пошли на то, чтобы разворошить в камине уже остывшую золу; и вот оказалось: под золой еще что-то тлеет; Элис пришлось долго разгребать и перебирать головешки; ей хотелось во что бы то ни стало доказать: когда-то здесь был огонь, ей пришлось заново раздувать пламя, чтобы его увидели все, чтобы никто не мог отрицать — здесь когда-то вовсю полыхало; а потом огонь вдруг занялся, вылетел из камина, влетел в комнату, поднялся к потолку, к крыше и охватил весь дом.

Так называемая честность победила, шагая по трупам.

Доктор Кинг делал хорошую мину при плохой игре, но веселость его была явно напускной. В эти недели, когда на его «подопытном дереве» стали созревать ягоды, он вдруг догадался: теперь уже поздно, ничего не воротишь. Да, он понял: Элис использовала его. Кинг приходил к ней в комнату, осторожно выспрашивал, стоял у ее кровати, смотрел ей в лицо. Ему было ясно — эта женщина, одержимая страстями, сыграла ним плохую шутку. С его помощью она удовлетворила уже давно возникшую в ней жажду мести. Кем она была? Прозерпиной? Нет, Медеей или же Деянирой, очаровательной, но коварной супругой Геракла; желая отомстить мужу за неверность, Деянира послала ему тот смертоносный плащ! Женская ненависть! Он уже знал, что это такое. Слабый пол, который беспрестанно борется за то, чтобы стать сильным; женщины подобно террористам, не останавливаются ни перед чем, даже перед самым бесчеловечным актом насилия.

Доктор Кинг поехал домой в своей двуколке, поехал к себе в клинику, из которой он в свое время отпустил Эдварда. Какое трогательное лицо было у нее тогда, как светилось оно материнской любовью!

В коридоре она прижалась головой к моей груди, она вела себя как моя дочь. «Мой сын, мой сын», — повторяла она. Женская ненависть, ненасытная злоба!

Что она сделала со своим мужем! Добрый Гордон хотел только одного — писать, сочинять. Я заглянул за кулисы жизни художника; какое убожество, какие несчастья мне открылись!

Она положила голову мне на грудь и вкрадчивым голосом стала молить, стала плакать: «Верните мне моего сына, моего бедного сына. Он ведь мой сын».

Я согласился на это.

Она заманила его в дом, чтобы совершить давно задуманное. Она преступница. Меня пробирает дрожь при мысли об этой женщине.

Подлинная история Гордона Эллисона

Страшные ощущения прошли; Элис больше не чувствовала себя оглушенной, выброшенной из жизни, раздавленной, разбитой. У нее появилось желание двигаться. Какая-то сила заставляла ее пробираться через весь дом к комнатам Кэтлин и Гордона.

Вот она остановилась перед дверью Кэтлин.

…Слева ряд окон, справа — множество обитых дверей. Сестра открыла одну дверь, Кэтлин скользнула в маленький предбанник. Он лежал спиной к двери. «А теперь иди ты». В этой комнате был ее сын. Вдруг он задвигался. Он повернул лицо к двери: два широко раскрытых глаза взглянули на нее. Она оделась как молоденькая девушка: на голове плоская соломенная шляпа с широкими полями, на груди — букет. Его губы шевелились, уголки губ подергивались. Он грезил. Летчик! Застонал. А потом на лице у него появилось то злое выражение и выражение ужаса, безымянного ужаса. Его хотят избить… Его хотят убить. Он скрежетал зубами. Оскалил зубы… Я упала в обморок.

Она поплелась вверх по лестнице, к двери Гордона.

…Я надела голубое платьице. И шла рука об руку с Эдвардом. С той поры пролетела целая вечность, это было в какой-то другой жизни. Гордон стоял у двери и глядел в пространство.

Что-то заставило Элис отпереть дверь и войти в большой мрачный темный кабинет.

Она остановилась посередине комнаты. Потом подошла к креслу Гордона. Села. Включила лампу. Он бросил все как было. Даже свои рукописи не удосужился убрать.

Элис ни до чего не дотронулась. Слева один ящик был выдвинут. Взгляд ее упал на маленький открытый футляр — красный бархат, а на нем блестело что-то золотое. Элис сунула руку в ящик. Это было кольцо, массивный гладкий ободок — обручальное кольцо. Футляр лежал на клочке бумаги. Элис убрала коробочку с кольцом и прочла строку, написанную рукой Гордона:

«Четверг, полдень. Элис, это — мое обручальное кольцо. Ты добилась того, чего хотела. Я ухожу из дому».

Подписи не было. Он сам не знает своего имени.

Элис взяла кольцо и поднесла его к настольной лампе: гладкое теплое золото заблестело.

— Я опять себе хозяйка. Все само дается мне в руки. Он меня отпустил. Он меня освободил. Он дал мне свободу. Я свободна.

Пока все это доходило до сердца Элис, она катала кольцо по ладони, глаза у нее увлажнились.

Вот его кольцо; я никак не могу это осознать. Я свободна. Он подарил мне свободу. Он отпустил меня. Гордон отпустил меня. Гордон уехал, его и след простыл. Никакого Гордона Эллисона больше нет и в помине.

Она крепко сжала кольцо. Погладила его, поднесла к губам.

Я этого еще не понимала, я этого не понимала. О, как это прекрасно, прекрасно, прекрасно.

Элис вскочила. «О чем я думаю, где моя голова? Он отпустил меня на свободу. Он уехал. Гордон Эллисон уехал. Никакого Гордона Эллисона нет и в помине. Злыдня нет. Тиран исчез. В этой войне победила я. В этой войне победила я». Она захлопала в ладоши. Стала целовать ссадины на своих руках, которые остались после стычки на чердаке.

Взгляд Элис упал на ее собственное кольцо. С наслаждением, медленно, миллиметр за миллиметром она стала снимать его с пальца. Положила кольцо на столешницу и, онемев, взглянула на свой голый палец. Облизала пустое место на пальце. Цепи разорваны. Она подняла левую руку и стала вертеть ею. Каждому предмету в комнате она показывала свой голый палец. Пружиня шаг, она прошлась по кабинету. Радостная, она улыбалась во весь рот, помахивала как флагом левой кистью.

Потом она опять присела за письменный стол Гордона и положила в футляр свое кольцо рядом с его кольцом. Закрыла коробочку и поставила в ящик. Взяла красный карандаш и сделала приписку к тексту Гордона:

«Вторник, утро. А это — мое обручальное кольцо, Гордон. Они лежат теперь вместе. Благодарю тебя от всей души. Я тоже ухожу из дому».

Элис хотела подписаться, но с ней произошло то же, что и с ним: она заколебалась. Ей не хотелось писать свое имя. Она подумала, не подписаться ли так: «Бывшая Элис». Но потом бросила красный карандаш, положила записку под футляр и, последовав примеру Гордона, не стала задвигать ящик.

Наконец она встала, потянулась. Выключила свет и покинула темный безмолвный кабинет. Быстро шмыгнула к себе, вымыла руки, левую руку она помыла до самого плеча. А потом пошла в ванную, зажгла газ, разделась и влезла в теплую воду.

Она вымылась с ног до головы и приняла душ. До конца дня она пролежала в своем шезлонге в купальном халате; она спала, спала до вечера, а потом появилась за столом и поразила Эдварда своим счастливым видом, удивительным мечтательно-радостным выражением лица.

На следующий день долгие утренние часы, которые Элис провела в кровати, дожидаясь чаю, она думала о том, что ей еще предстоит выполнить свой долг перед Эдвардом — открыть ему правду, всю правду.

Неужели он ее осудит? Все это время он был со мной, он взрослый, взрослый человек. Я не хочу ничего скрывать от него. Я не должна, не желаю иметь от него тайн.

Долгая ночь лжи миновала.


Элис тщательно привела себя в порядок. На сей раз она прорепетировала улыбку перед зеркалом; впрочем, улыбка скоро уступила место нежно-задумчивому выражению лица. Сохраняя это выражение, она и направилась в комнату к сыну. Ей было стыдно и боязно. Ведь та позорная сцена на чердаке разыгралась в его присутствии. Все равно она должна предстать перед ним, хотя бы для того, чтобы выслушать его приговор. (Сама она, однако, уже вынесла себе оправдательный вердикт: сняла обручальное кольцо.)

Увидев мать, Эдвард просиял. Он сидел у окна и, как только мать появилась, пошел к ней навстречу, обнял ее. Он ласково прижимал ее к себе и не выпустил, когда она заплакала.

— Мама, успокойся. Мы будем вместе. Я всегда с тобой.

— Тебе не обязательно оставаться здесь. Тебе надо уйти отсюда. Поверь.

— Мама, о чем ты говоришь!

Элис было несказанно приятно сидеть с ним рядом, держать его за руку. (Она думала: если бы Гордон увидел нас, он начал бы отпускать язвительные замечания, любой ценой он помешал бы нам. Я счастлива, ибо долгая ночь миновала.) Опять из глаз у нее брызнули слезы.

Элис поглядела на сына:

— А ты, как твои дела, мой мальчик? Дядя Джеймс говорил: у тебя все в порядке.

Она заметила, что лицо у него спокойное, ясное. Он стал взрослым. Поистине.

— Я чувствую себя здоровым, хорошо сплю. Доктор сказал: браво. Мы своего добились. Ведь это безусловно был смелый эксперимент. И для него как для врача он представлял интерес. В один прекрасный день Кинг намерен был описать все с точки зрения медицины… По его словам, это — драматическое исцеление с помощью самоанализа. Знаменательно, что лечение проходило без врачебной поддержки и врачебного руководства! Разве мне помогли бы его консультации? Я сказал ему: войны выигрывают на поле боя, а не в помещении генштаба.

— Что он ответил?

— Вы правы. Но это могло кончиться так или эдак; могли возникнуть также непредвиденные трудности и тому подобное. А для меня это означало, что я сам веду лечение. Оно касалось только меня, а не врачей.

— Ты, стало быть, чувствуешь себя хорошо?

— Вполне хорошо, мама. Мне все ясно. Я совершенно свободен.

После этого наступила пауза.

— Я стал размышлять обо всем лишь несколько дней назад, мама. А до этого как бы заново родился — вроде бы мое судно приплыло из-за океана только вчера, — поэтому я не мог заниматься деталями. Сейчас я постепенно вхожу и в них.

— О чем ты думаешь? Чем именно занимаешься теперь?

Эдвард взглянул на мать. Взял ее правую руку и стал разглядывать хорошо заметный рубец.

— На руке у тебя тоже была кровь. И на шее. И кофточку он тебе разорвал.

— Да.

Эдвард приподнял голову. Ее милый сын, ее судья. Знаю, он начнет спрашивать, а я буду отвечать; я могу отвечать свободно, с той свободой, какую завоевала.

Обручальное кольцо я больше не ношу.

Глядя в пол, он прошептал:

— Отца нет. Он на тебя накинулся. Пришел в ярость при виде меня. Знаю, я всегда вызывал у него неприязненное чувство, даже ненависть. Он хотел меня удалить, что я ему сделал?

Она закусила губу.

— Ты ему ничего не сделал.

— Теперь ты сидишь со мной так спокойно. Я рад, что тебе лучше, мама. Сделай и ты одолжение. Расскажи мне обо всем прямо: без художественного обрамления и без иносказаний; как же это получилось? Кое-что я уже знаю. Он держал тебя на привязи, но ты ведь свободный человек, а он не тюремщик… Почему ты не ушла от него? Сейчас у меня ясно всплыла в памяти сцена на чердаке. Когда я спал на чердаке, вы тоже были там, и вы подрались. Он был в крови, ты звала на помощь. В чем дело?

— Продолжай.

— И это… это я уже пережил, будучи маленьким ребенком. Во мне жило воспоминание — стрела застряла у меня в теле, я рос, а она все сидела. Ты мне объяснишь, мама? Можешь объяснить?

Она держала правую руку сына в своих руках, погладила ее, положила его ладонь себе на щеку, поцеловала.

— Мой милый мальчик, мне так приятно слышать твои слова.

— Ты решила мне все рассказать, мама?

— Решила. — Элис опустила голову. — Решила это уже давно. — Она оглядела комнату. — Не возражаешь, если я прилягу на кушетку? Мне что-то нездоровится.

Элис легла, ей не хотелось видеть его до тех пор, пока она говорит. Она намеревалась рассказать ему все напрямик (все ли?), все, что она думает, что ее занимает. Пусть это станет ясным и для него и для нее самой.

В том, что случилось, что неминуемо должно было случиться, она не была виновата. На всем свете не нашлось бы человека, который мог бы судить об этом столь правильно, как Эдвард, ее сын; он разделил ее судьбу; она стала его собственной судьбой, начиная с появления на свет и до той поры, когда разразилась война и он убежал из дому. Ему пришлось заплатить за все дорогой ценой — поставить на карту тело и душу.

Положив голову на подушку и устремив взгляд к белому потолку, Элис чувствовала, что ее сын рядом, здесь, в комнате. Она подумала об этом, и ей стало необыкновенно хорошо. Теперь ей и впрямь захотелось говорить.

Как Плутон похитил Прозерпину

— Да, ты получишь объяснение. Надеюсь, оно тебя не очень взволнует. Раньше я не смогла бы его дать. Но теперь он покинул дом, который я построила вместе с ним. Наша семья распалась. Только ты и я еще держимся вместе.

Эдвард! Человек не должен соединять то, что разделено Богом. В любовных повестях и драмах обычно рисуются мужчины и женщины, которые тянутся друг к другу, но которых разлучают либо родители, либо обстоятельства. Чаще, однако, в жизни происходит обратное, Эдвард.

Я была молоденькая, веселая и наивная девушка, чем-то похожая на дочь богини Деметры — позже ее увидел во мне Гордон Эллисон.

(Вся ли это правда, Элис? Ты ведь знаешь, что это неправда. Теперь ты знаешь это наверно, но все равно говоришь.)

— Ты не застал в живых моего отца и мою мать, Эдвард. У нас с дядей Джеймсом была счастливая юность. Отец был владельцем крупной типографии, богачом. Я училась чему хотела. Много путешествовала с мамой и компаньонкой. Дядя Джеймс взял меня с собой во вторую поездку в Индию. Да, я была в Индии.

— Ты об этом никогда не вспоминала. (Ты заколебалась, Элис? Ты ведь хотела рассказать все, как было.)

— Я откладывала — ждала, когда ты станешь взрослым, — а потом воспоминания потускнели в моей памяти, другие мысли вытеснили Индию. И еще учти, Эдвард: вскоре у нас в доме и во всем мире стали твориться дела, о которых не принято было говорить. Да и здесь, в нашем доме, нельзя было произносить некоторые имена, хотя я с ними никогда не расставалась. Почему нельзя? Были ли они связаны с преступлением? Нет… Всего лишь со счастьем. Однако это счастье другой ненавидел. И поскольку он его ненавидел, постепенно вообще прекратились всякие разговоры о счастье. Счастье, даже иллюзия счастья, оказалось под запретом.

У меня были приятели и приятельницы. Я воспитывалась в доме, где всегда толпились люди; мой отчий дом был открытым домом и отношения в нем были сердечные, искренние. Ничего не скрывалось. Секретов не принято было заводить. И когда казалось, что кто-либо из нас затаился, темнит, другой сразу начинал беспокоиться, докапываться до сути, помогать, облегчать. Никто не хотел расставаться друг с другом. Мы жили одной семьей. Тайная любовь, о которой не ведает ни одна живая душа, — возможно, заманчива. Но как унизительно, если тебя заставляют навсегда замолчать, если на том, к чему ты привязан, без чего не можешь жить, ставят клеймо, запретительный знак, клеймят позором… Впрочем, буду рассказывать по порядку.

В нашем кругу не было таких, как Гордон Эллисон. Я сочла бы сумасшедшим всякого, кто сказал бы: в будущем тебя ждет судьба рабыни.

Однако эта судьба ждала меня, и клянусь, Эдвард, до сих пор я не могу понять, как это получилось.

Кем он был? Недавно он представился нам как Микеланджело. А теперь послушай историю Гордона Эллисона, за которого я вышла замуж и с которым жила до самого недавнего времени.

Отчасти это и моя история. И твоя тоже. На сей раз тебе рассказывают не балладу, не кельтскую сагу, не жития святых, а столь же реальную быль… сколь реально то, что ты пошел в армию, высадился во Франции, плыл по Тихому океану, сколь реально то, что ваш крейсер разбомбили.

Фамилия его действительно Эллисон. Имя Гордон он придумал позже: в молодости он много читал и наткнулся на жизнеописание Гордона, героя Хартума.

Он происходил из простой семьи. Отец его называл себя экспедитором, он держал несколько извозчичьих пролеток, иногда всего одну, люди этой профессии часто пьют горькую, отец Гордона не составлял исключения. Он был неотесанный мужлан. Я с ним несколько раз встречалась. Но ни разу мне не удалось застать его совершенно трезвым. Домашних он держал в черном теле, иногда вовсе не давал им денег. Жене приходилось тяжело работать. У них было трое детей, старшая дочь никогда не показывалась; думаю, она была парализована и умственно неполноценна. По старшинству за ней шел Гордон, а за ним еще одна дочь, трогательное, тихое, запуганное существо. Она не могла много работать, — во всяком случае, работать столько, сколько от нее требовали. Из-за нее я потом часто посещала семью Гордона. В конце концов эта сестра порешила себя, она знала, что ее ждет. У нее всегда был такой вид, будто она тонет.

Чарльз, позже переименовавший себя в Гордона, был человек смелый и делал для семьи все, что мог. Он жертвовал собой, но не безропотно. Благодаря хорошему почерку — тогда еще не было пишущих машинок — его взяли в крупную фирму как переписчика. Там он скоро стал пописывать статейки для маленьких провинциальных газет о текущих событиях — о пожарах в Лондоне, о спортивных праздниках, ярмарках и так далее. Статейки давали ему приработок; кроме того, это было пробой пера. И еще: они расширяли его кругозор и помогали вырваться из тяжелой домашней обстановки.

Потом он поступил в пригородную газету на должность репортера и кое-как перебивался. Положение в семье ухудшилось, и способствовало этому как раз то, что Гордон стал больше зарабатывать. Теперь отец мог разыгрывать из себя почтенного старца и страдальца. Первый, кто извлек выгоду из повышения благосостояния семьи, был он. Старик отстроил свою конюшню и свой каретный сарай, нанял людей. Сын работал как вол, не давал себе поблажки, охотясь за информацией, а в это время папаша барствовал.

Впрочем, Гордон добровольно согласился стать рабом. Однако потом в нем развилась мстительность, ибо он увидел, к чему это привело: у самого Гордона жизни не было, а отец пустился во все тяжкие. Иногда отец брал с собой сына, эту ломовую лошадь или, как он его называл, этого тихоню, чтобы тот «рассеялся». Однако Гордон считал, что не подходит для отцовской компании. Он не знал, как вести себя с игроками и пьяницами. Для них он был чересчур тяжеловесен и серьезен, а потом и чересчур озлоблен.

Бывали случаи, когда Гордону приходилось экономить на обедах, чтобы принести домой достаточно денег, а деньги эти шли не в последнюю очередь для увеселений отца.

Как-то раз в одном из питейных заведений Лондона, о котором Гордон должен был написать ночной репортаж по заказу фирмы, поставлявшей виски, разыгрался скандал.

Как ты думаешь, кого застал в этом заведении Гордон за стаканом того самого виски, какое он должен был рекламировать?

Собственного папашу с молоденькой провинциальной субреткой.

Разъяренного репортера вышвырнули из кабака. Домой он приполз в разорванном костюме с ушибленной спиной. Все было так мрачно, так безнадежно, что Гордон не открыл правду об отце ни матери, ни младшей сестре. Он промолчал не потому, что боялся осрамить отца, а потому, что эта жизнь была ему отвратительна.

С этого и начинается первый трюк, который выкинул будущий лорд Креншоу, чтобы спастись от нужды.

Как сказано выше: дома он не стал сообщать о происшествии в питейном заведении, и отец с изумлением заметил, что никто не осыпает его упреками; стало быть, «тихоня» не предал его. Он истолковал это по-своему. Оставшись с сыном вдвоем, старик начал хвалить его и благодарить. Кроме того, он уговаривал Гордона бывать с ним почаще. Поразмыслив, сын согласился. По сравнению с отцом он имел большое преимущество, был намного моложе. Это преимущество он решил использовать. Он задумал отбить у отца его красотку. Познакомился с ней, и она стала путаться с обоими.

Эта потаскуха была его первой любовью. Гордон был совсем молодым человеком, ему только что минуло двадцать. Субретка делала вид, будто хочет избавиться от старика. На самом деле ее по-своему устраивали оба — старый пьянчуга и молодой мечтатель.

Поскольку журналистика приносила Гордону мало денег, он подрабатывал в качестве подсобного официанта в ночных ресторанах, а также нанимался на свадьбы и другие празднества. И вот однажды кто-то затащил старого Эллисона в известный ресторан, где посетителей обслуживал его сын. Старик в обществе субретки весело приветствовал Гордона. Сын выполнил свой долг: он не повел и бровью, обслуживая отца. Каждый раз, когда Гордон наполнял бокал, старик совал ему в руку мелочь — чаевые; они заведомо были взяты из тех денег, которые он получал от сына.

Но потом, когда все разошлись, уже на улице, старик заметил, что красотки с ним нет. Эллисон заподозрил, что она осталась в ресторане и продолжает развлекаться. Он вернулся обратно, была уже глубокая ночь, заведение давно закрыли. На его стук дверь отперли. В ресторане Эллисон обнаружил своего сына и красотку, которые в нежном согласии прибирали в зале.

Красотка убежала от пьяного старика и заперлась в задней комнате. Гордон хотел удержать отца, но тот сбил его с ног табуреткой: у него оказалась сломана рука.

Старик обрушил свою ярость на красотку. Незнакомые люди, подоспевшие к ресторану, уняли его, и прелестница — яблоко раздора — увезла сына в больницу, где тот провалялся несколько недель. После этого жизнь семьи Эллисонов вошла в прежнюю колею.

— Мученик! — вырвалось у Эдварда, когда Элис на секунду замолкла.

Она наполовину откинула плед, которым укрывалась. И ответила сыну:

— Ты прав. — После чего продолжила свой рассказ: — Так начиналась карьера Гордона. А потом он встретился с Хейзел Крокер. Профессия репортера, депрессия, скованность, короче говоря, судьба, рок затягивали Гордона все глубже и глубже в круг людей, выброшенных обществом.

Хейзел Крокер в свое время была знаменитостью. Она поступила в экономки к пожилому человеку, чье завещание подделала. Обстоятельства смерти этого старика так и остались невыясненными; по некоторым признакам он умер от отравления, однако при вскрытии ничего определенного установить не удалось; Хейзел Крокер повезло. В данном случае. Однако подделка завещания была раскрыта, и несколько лет экономка провела за решеткой.

После выхода из тюрьмы она была еще молодой женщиной, лет тридцати с небольшим, в общем, достаточно молодой, чтобы идти тем же путем. Впоследствии о Хейзел много писали, потом о ней забыли; на смену Хейзел пришли дамы с аналогичной репутацией. Говорят, Хейзел была серьезной, приятной, вселявшей доверие особой: все до одного комиссары уголовной полиции, следившие за ней, — как-никак Хейзел подозревали в отравлении — были уверены в ее невиновности. Позже Хейзел была не раз обязана своим устройством одной из этих женщин-комиссаров, хотя это и звучит неправдоподобно.

Крокер никогда не порывала с порядочным обществом. Видимо, она происходила из семьи, которая балансировала где-то на грани, иными словами, была тесно связана с той продажной средой, о которой я имею весьма смутное представление. Сама она все время стремилась попасть в хорошее общество, но, как только это ей удавалось, обязательно получалась какая-нибудь грязная история. Хейзел умела носить маску добродетельной буржуазной дамы, что облегчало ей работу.

Следующей жертвой Крокер был маклер по продаже недвижимости, которому она, как стало известно, поведала о своем прошлом без всякой утайки (это выяснилось позднее из его писем) и который тем не менее женился на ней в непостижимом ослеплении. Очевидно, в данном случае она была совершенно убеждена в успехе. Маклер ей не поверил, а может, поверил и именно это его привлекло. (Кто поймет человеческую душу!) Будучи на свободе, Хейзел продолжала водить дружбу с несколькими женщинами, с которыми познакомилась в тюрьме. Их-то она и натравила вскоре после свадьбы на своего мужа, маклера. Легко было доказать, что лично она не принимала участия в убийстве, которое было совершено в лесу неподалеку от их дома. Хейзел в тот день гостила у родственников в Лондоне. Наверняка убийство было не ее рук делом.

А когда Хейзел вызвали из Лондона и подвели к задушенному мужу, она, по свидетельству очевидцев, вела себя прямо-таки поразительно. Наверно, эта женщина обладала двумя или тремя душами, непохожими одна на другую. Трудно представить себе, что ее поведение было лишь притворством. Хейзел не снизошла до банальных слез и всхлипываний. Непонятно как удалось этой женщине разыграть то, что она разыграла, — ведь она была человеческим существом.

Ничего не сказав, ее повезли домой, и вот Хейзел, теперь уже вдова, вошла в комнату, обронив по дороге слегка удивленное «ах», — вошла в свою гостиную, куда поставили гроб с телом. Все последующее было, видимо, каким-то кошмаром.

Хейзел начала гладить голову мертвеца, плечи, руки; она покрывала его руки поцелуями и при этом то и дело поднимала глаза; вглядывалась в раздувшееся, посиневшее лицо покойника (маклера, как говорилось выше, задушили), казалось, она чего-то ждет. Хейзел оттаскивали от трупа, но она опять подходила к нему; несколько раз она крепко прижала его к себе… а потом ее уже не пришлось уводить. Как видно, она поняла, что муж — мертв, и смерть его привела Хейзел в ужас.

До этого мгновения она не вымолвила ни слова. А теперь подбегала то к одному, то к другому и пыталась спрятаться за ними. Она спрашивала, что здесь происходит, почему это сделали, в чем он виноват и прочее. Теперь она не хотела больше поворачиваться к мертвому лицом. И закричала, когда ее попытались принудить силой. Ее отпустили, и она тотчас кинулась к двери и остановилась в другой комнате, бледная как полотно, с тем же выражением растерянности на лице, с каким стояла прежде в коридоре за дверью.

Преступление было раскрыто много времени спустя. Как выяснилось, Хейзел подговорила своих товарок совершить убийство, что долго не удавалось обнаружить. Вдова Хейзел получила наследство и, щедро заплатив своим сообщницам, владела им (до раскрытия преступления). Хотя вначале ничто не указывало на участие Хейзел в преступлении, ее все же засадили на несколько недель в тюрьму. После этого загадочную Крокер опять отпустили на свободу, некоторые считали, что эта женщина убита горем.

Как раз в то время с Хейзел познакомился Гордон Эллисон. Ему заказали репортаж об убийстве в лесу, и он присутствовал при «очной ставке» Хейзел с задушенным. Потом Крокер вышла из тюрьмы. Гордон взял у нее интервью и… прилип к ней. Хейзел поступила в университет — изучала криминалистику. В ту пору много писалось о переломе в ее жизни. Несомненно, она совершила преступление — в тот первый раз подделала завещание. Однако люди были готовы смотреть на это сквозь пальцы, объясняя ее поступок следующим образом:

Молодую девушку, вращавшуюся в сомнительном обществе, нанял в экономки старик; следует предположить, что они сблизились и зажили вместе счастливо и достойно. Она принесла ему в жертву свою молодость и ожидала благодеяний с его стороны. Эти ожидания — разумеется, непозволительные — Хейзел выразила в грубой и наивной форме: подделала завещание. За это ей пришлось поплатиться. Потом она вышла из тюрьмы и сочеталась браком. Но и тут случилось несчастье — муж умер; более того, его убили вскоре после свадьбы. Какое горе. Какое непостижимое стечение обстоятельств! Разве ей не следовало разочароваться во всем: и в жизни, и в своей судьбе? С сочувствием читали люди газетную заметку о Хейзел Крокер; эта многострадальная женщина хотела теперь изучать юриспруденцию. Она мечтала уяснить свою жизнь и постичь свою судьбу.

Итак, ее товарищем по университету стал Гордон Эллисон. Позднее Эллисон относился довольно странно к этому периоду своей жизни. В дальнейшем он стал очень старательно заметать следы. И это ему удалось. Но я-то знаю все досконально. Он мне сам рассказывал; признавался не раз, а много раз; это было в первое время, когда мы познакомились и когда он ухаживал за мной. И стало той ужасной приманкой, на которую он меня ловил.

— Приманкой? Почему ты называешь это «приманкой»? Почему это, по-твоему, приманка?

— Потому что он преследовал определенную цель: отталкивать и одновременно привлекать. Он меня пугал, приводил в ужас. Эта история казалась мне непостижимой, кошмарной, загадочной. С другими он никогда так не откровенничал. Со мной он осмеливался это делать. С тех пор он не отпускал меня от себя.

— Это была его манера ухаживать?

Элис:

— Я тогда ничего не смыслила. Внутренне ужасалась, не могла не слушать Гордона. Я считала его рассказы исповедью; считала, что, кроме меня, ему некому довериться; на самом деле это оказалось приманкой. Он выбрал меня. И незаметно все больше подчинял своему влиянию.

Что я знала о мире? И что знала о людях, не принадлежавших к нашему кругу? Он посвящал меня в свои тайны; так уж получилось, что первым человеком, который открыл мне свою душу, был он. Казалось, он приходил, чтобы очистить совесть, а на самом деле чтобы сделать меня сообщницей. Я это скоро поняла. И испугалась; ночи напролет я проводила без сна, но ни разу не проговорилась. Таким образом, я уже почти пропала. Мне нужен был совет, совет, чтобы решить, как вести себя в столь ужасных обстоятельствах. Да, это была его манера добиваться меня и убивать меня. Ибо, не убив меня нравственно, Гордон не мог рассчитывать на мою покорность.

Я рассказываю тебе историю преступления, жертвой которого стала. Однако, Эдвард, тот факт, что я здесь с тобой, что я жалуюсь и обвиняю, доказывает: он не подавил меня, не уравнял с тенями в аду, где он чувствовал себя в своей тарелке. Он сделал со мной то, что Хейзел Крокер сделала с ним. Передал эстафету и пошел дальше. Он был ее учеником. А потом хотел отомстить за свое темное прошлое и темную жизнь. Молодая девушка, то есть я, стала его жертвой. — Помолчав немного, Элис добавила: — И еще я знаю: он хотел вырваться из той мрачной среды, в которой жил.

Эдвард:

— В этом вся суть.

Эдвард внимательно слушал Элис, но в его душе не пробуждалась ненависть к отцу; он пытался пройти вслед за ним по тем давним дорогам жизни.

— В нашем доме молодой журналист, чье имя уже мелькало на газетных полосах, стал своим человеком еще тогда, когда он был близок с Хейзел Крокер. Он жил двойной жизнью. Никто не знал, что он делал перед тем, как явиться к нам на чай или на лодочную прогулку. Гордона отправили в Европу, и оттуда он присылал путевые очерки, в которых уже явственно проглядывал его стиль. Иногда Гордон сочинял стихи, но не печатал их; это были всего лишь стихотворные опыты. Он читал мне свои стихи, а также свои первые короткие рассказы — шутовские, жутковатые сочинения. Я не знала, что он писал их вместе с Хейзел. Ведь в то время Гордон уже постоянно бывал у нас в доме. Она его вдохновляла. Да, эта Хейзел Крокер была его любовницей и его музой.

Элис громко рассмеялась, и Эдвард подумал, что она до сих пор ревнует мужа к той женщине.

— Он не мог от нее уйти, да и Хейзел не намерена была отпускать молодого журналиста. Гордона поражало, как она уверенно идет своей дорогой. Он восторгался ее умением держаться. Правда, он допускал, что она совершила убийства, в которых ее подозревали. Но это его не смущало, такова уж была Хейзел Крокер. Она делала только то, что ей нравилось. И все ей удавалось. К тому же природа наделила ее невинно-добропорядочным личиком.

Во время очередных похождений Хейзел повстречалась с одним полицейским чиновником. Этот еще молодой человек приглянулся ей. Однако он был помолвлен. Свадьба была на носу. Но как раз это раззадорило Хейзел Крокер. Великолепное поле деятельности для нее — можно было ставить палки в колеса, плести интриги, мучить и терзать; она оказалась в своей стихии. Неразбериха, напряженная атмосфера щекотали ей нервы; вообще-то у нее была рыбья кровь, но это возбуждало ее. Игра стоила свеч из-за того кульминационного момента, к которому она готовилась и которого ждала.

Видимо, все предыдущие истории она затевала подобным же образом, но с течением времени эта женщина стала более смелой, быстрой и нетерпеливой. Раньше ее привлекало медленное развитие событий, тонко разработанные интриги, тщательно построенное действие. Тогда она умела наслаждаться каждым этапом своих авантюр. Теперь же пренебрегла побочными линиями, постепенным, медленным развитием событий. В предыдущих случаях все давалось ей само в руки, и она неизменно выходила сухой из воды; поэтому теперь ей не терпелось выступить с открытым забралом. В истории с Эстел Стойтен она сперва не ставила себе иных целей, кроме как насолить ей. Хейзел не желала, чтобы Эстел заполучила своего полицейского. Эстел была кровь с молоком — пышущая здоровьем девица из простой семьи, отец ее был мясником. До поры до времени Хейзел и Эстел вроде бы хорошо ладили друг с другом. Но чем меньше времени оставалось до свадьбы, тем чаще Хейзел вступала в конфликты с невестой по самым пустячным поводам. Хейзел вмешивалась во все мелочи, которые касались подготовки к свадьбе, и буквально напрашивалась на то, чтобы ей дали отпор.

Роман с полицейским становился, видимо, все более бурным; впрочем, трудно сказать, что было на самом деле и что являлось наигрышем. Хейзел хотела посеять в душе полицейского сомнения и беспокойство, сделать его нерешительным и неуверенным в себе. В то же время она приставала к юной Эстел, бросалась к ней на шею, делала вид, будто обожает ее. Словом, выставляла напоказ свои чувства по отношению ко всем действующим лицам; никому от нее не было спасу. Единственный человек, который чувствовал себя при этом как рыба в воде, была сама Хейзел Крокер. Гордон при сем присутствовал и не уставал восхищаться. Он не испытывал ревности, вернее, испытывал время от времени, но это как раз и было неотъемлемой частью его отношений с Хейзел. Ведь так же как и Хейзел, ему было незнакомо то естественное и простое чувство, которое мы называем любовью.

Хейзел пустилась во все тяжкие. В вечер свадьбы она разыграла с полицейским сцену страсти. Все были под хмельком, и Хейзел решила продемонстрировать, что жених принадлежит ей. Возмутительная, скандальная история! Жених и Хейзел сели рядышком и без стеснения начали обниматься и целоваться в присутствии невесты. Хейзел взгромоздилась к полицейскому на колени. Гости объяснили это тем, что она выпила лишнее, Эстел вела себя тихо.

Танцы и гульба продолжались своим чередом. По обычаю, жених и невеста должны были исчезнуть вскоре после начала бала. Жених исчез, но один, оставив Эстел сидеть в белой фате. Она танцевала то с одним, то с другим; чаще всего с Гордоном, который уговаривал ее не волноваться. Вся компания чувствовала: происходит нечто непонятное. В конце концов исчезла и Эстел.

Свадьбу справляли в гостинице средней руки. Послышался шум, в зале поднялась суматоха. Откуда-то донесся грохот ударов; кто-то колотил в дверь, кто-то звал полицию. А потом раздался душераздирающий крик:

«Она меня заколола!»

Эстел застала в гостиничном номере своего жениха, теперь уже законного супруга, с Хейзел Крокер. Это стало последним похождением Хейзел; на сей раз жертвой оказалась она сама. Эстел, как установили позднее изрядно подвыпившая, разыскала в доме острый длинный нож, каким пользуются мясники; этот нож она вонзила в Хейзел. Хейзел не успели довезти до больницы, она истекла кровью.

Так кончила свои дни приятельница Гордона, пресловутая Хейзел Крокер, героиня скандальной хроники.

Эдвард:

— К тебе он пришел позже?

— Да нет же. Я ведь говорила. Уже тогда он стал у нас в доме своим человеком. И посвящал меня во все. Я была наивной девчонкой. Он мне рассказывал решительно все. Держал в курсе дела.

— Но ведь он не участвовал в убийстве. Разве его в чем-нибудь обвиняли?

— Он… не участвовал в убийстве. Ну разумеется. Ведь он был заодно с Хейзел. Его ни в чем не обвиняли. Но Гордон, как и она, жил в атмосфере убийства.

— А ты?

— Что «я»?

— Почему он тебя во все посвящал? Почему ты разрешала ему посвящать себя в это?

— Мне казалось, что я выполняю в его жизни определенную миссию. И что он поэтому приходит ко мне. Я считала, мне нельзя от него отдаляться… Я обязана его спасти.

— И он хотел быть спасенным? Ты ведь сказала, что он поэтому приходил к тебе.

— Конечно, при желании, при желании можно смотреть на это и так. Он хотел быть спасенным, хотя для него спасение не было столь необходимым, как казалось мне.

— Не говори с такой уверенностью. Он хотел. Иначе он не приходил бы к тебе. Зачем?

— Приходил затем, чтобы я не осталась прежней. Для него я была бельмом на глазу. Он не мог этого перенести. Ему не терпелось меня погубить.

— Не верю, мама. Ведь он долго ходил к тебе, поверял свои тайны. Ты видела, что он не такой; иначе ты бы избегала его; стало быть, в отце было заложено и другое тоже. Ты так долго терпела мрачное и отвратительное; это было бы невозможно, если бы ты не чувствовала при этом — от тебя он хочет совсем иного.

— Чего он хотел от меня, по-твоему?

— Любви.

Элис откинула плед и села на кушетке.

— Совсем недавно он пришел ко мне вечером с тем же. — Лицо у нее стало злое. — Не исключено, что он этого хотел на свой лад… Завтра мы продолжим наш разговор у меня в комнате, Эдвард.

Любовь Элис и Франклина Глена

Всю вторую половину дня Эдвард старался избежать встречи с Джеймсом Маккензи, который послал ему записочку.

У меня нет времени. Я просто не способен слушать. Почему я должен все выслушивать? Надо быть осторожным, иначе услышишь слишком много. Честность, истина… и это может надоесть.

Эдвард метался по комнате. Не знал, куда себя деть. Вздыхал, вздыхал. Несмотря на прекрасную погоду, не выходил из комнаты. Задвинул шторы, пусть будет темно. Никакие звуки не должны были долетать до него.

В какой дом я попал? Разве я считал возможным нечто подобное? Так выглядит закулисная жизнь дома. Постепенно я начинаю различать детали. И сам я постепенно выхожу из-за кулис. Именно потому, что я находился за кулисами, в темноте, я потерял ногу, заболел. Природа заставила меня исполнить роль Гамлета. Теперь я понимаю, почему дядя Джеймс не захотел рассказывать «Гамлета». Он дал мне возможность сыграть его. Впрочем, нет, он видел, что говорить со мной бесполезно. Сама судьба возложила на меня эту роль.

Первый этап уже пройден. Но неправильно думать, что пьеса сыграна; нет, это не так. Без всяких усилий с моей стороны мне предстоит сделать дальнейшие открытия. Гамлет, часть вторая. Открытия настигают Гамлета, Гамлет бежит от открытий. Эту часть следует назвать так: «Гамлет, или Наказанное любопытство»!

Что происходит? Что здесь происходило? И каковы действующие лица? С чем пришла ко мне мать? А я-то думал: сейчас я выздоровел, следовательно, могу ей помочь… У нее другое на уме.

Среди каких людей я живу? Что представляют собой люди, рядом с которыми я живу и которые называют себя моими родителями? Да и остальные в том же роде. Странно, что раньше я ничего не замечал… Наверное, это зависело от меня самого. Я просто не видел, а теперь у меня открылись глаза. И это называется хорошим обществом! Они говорят о высоких материях, музицируют, читают красивые стихи, увлекаются Мильтоном, Сведенборгом и Шелли; встречаются друг с другом, улыбаются, пьют чай, а за кулисами…

Может быть, они чувствуют то же, что чувствовал я, мучимый кошмаром; кошмар сидит где-то в них, но они не могут придумать ему названия, они пытаются убежать от него, освободиться, но кошмар преследует их; засел в них, не только в них, но и во мне; от него не убежишь, напрасно человек размахивает кулаками.

Люди остаются такими, какие они есть.

Они такие, и соответственно катятся их дни. Им трудно вытерпеть самих себя. Однако вместо того, чтобы уничтожить себя, они уничтожают других.

Так жила Хейзел Крокер, таким отец пришел к маме; правда, он сознавал, что его дело дрянь, он страдал, хотел, чтобы она его воспитала, ну а что из этого получилось?

Один человек обратился к другому — он просил очистить его от скверны и от злобы, простить ему все. А что произошло? Не знаю, что произошло между родителями. Но я как-никак собственными глазами видел сцену на чердаке, сцену из репертуара Хейзел, видел, что они хотели убить друг друга.

Кем был отец? Несчастным, который цеплялся за мать. В нем чувствовалось нечто темное и ужасное, то тяжелое, что выпало на его долю в детстве. Он это понимал; ему бы следовало превратиться в саламандру, в скользкую ящерицу, погрязнуть в трясине.

А он привязался к маме. Ухаживал за ней, как умел. Обходился с ней, как умел. Когда Гераклу захотелось погладить ребенка, он продавил ему череп. Он был не виноват, он вовсе не ожидал такого.

Мать приняла его. У него проснулась надежда. Мать сошлась с ним. Он ее не отпускал. От него было не просто отделаться. Но она все равно не смогла этого выдержать. Это оказалось выше ее сил. Груз был больше, чем ее возможности.

Брак. Теперь он ушел из дому. Мать выиграла бой. Она своего добилась. И Кэтлин ушла тоже…

Эдвард, тяжело вздыхая, заходил по комнате…

…О чем еще мама хочет говорить со мной? Она оказалась несостоятельной! Она оказалась несостоятельной! Я это вижу. Так что же еще? Я не желаю выслушивать подробности. Не может быть, чтобы между ними не было ничего, кроме борьбы и ненависти; Прозерпина родила от Плутона ребенка. Я родился. Кэтлин родилась. Почему меня не щадят…

Эдвард постоял еще немного у окна, пристально глядя в сад. Потом подошел к книжной полке. Все — ложь, туман, муть. Он вытащил первую попавшуюся книгу. Это была книга по естествознанию. Эдвард открыл ее на главе «Пауки».

Существует вид пауков, который называется мальмигнат. Обитают мальмигнаты преимущественно в средиземноморских странах. Одна разновидность этих пауков носит название «черный волк». «Черный волк» встречается в Азии и в России. Укус этого паука приводит к параличу сердца! Сперва начинается озноб, судороги и горячечный бред, потом наступает смерть. А вот паук «голован». Что за названия! Но самый страшный паук именуется «черная вдова». Он распространен в Калифорнии и на Гавайях. Окраска самки от серого до черного, длина один сантиметр. Того, кого она укусила, начинает трясти. Он теряет память, теряет рассудок. От укуса «черной вдовы» погибло больше людей, нежели от укуса «черного волка» и «голована». В дюнах около Лос-Анджелеса водится также паук величиной в один миллиметр, его самка протыкает коконы ядовитых пауков и откладывает в них свои яйца. Когда из них вылупляются личинки, они пожирают яйца «черной вдовы».

С удивлением Эдвард пробежал эту главу, перевернул книгу…

Вот вам природа, чудесная, невинная, замечательная природа, которой они поклоняются, ибо все, что она создает, будто бы прекрасно и целесообразно, даже красиво — например, цветы, снежинки; все это достойно поклонения точно так же, как изысканные костюмы наших дам и господ. Точно так же, как красивые слова, с которыми они обращаются друг к другу. Одни живые существа уничтожают других. Челюсти, зубы, клыки — все это творения природы. Смерть, нет, убийство глубоко угнездилось в мире.

И это чувствуется. И накладывает свой отпечаток на каждого из нас. Перестаешь доверять даже себе. В человеке есть что-то порочное, от чего он хочет избавиться. Оно мучает его. Он хотел бы оказать сопротивление. Кажется, я напал на след. Хорошо бы отвлечься, но не выходит. Барахтаешься без толку и все равно начинаешь все сначала. Почему человек, который вырос во тьме, стремится к свету? Гордон пришел к изящной прелестной женщине. Зачем? Рассказал ей о себе, о Хейзел, о всей этой мерзости. Неужто только для того, чтобы замарать ее? Конечно, нечто подобное присутствовало. Но самое главное — он хотел излить душу и хотел, чтобы Элис ему поверила. Она должна была посочувствовать ему, как врач.

Я представляю себе отца. Микеланджело. Так он пришел к ней. Постучал в ее дверь, может быть, он был тогда таким же, каким был я, вернувшись с войны в грязи, в смятении.

Он задал ей задачу.

Кажется, она это поняла.

Кажется.

Не совсем поняла.

А что из этого получилось?

Эдвард отложил книгу. Целый день он раздумывал, иногда впадал в дремоту. Он так и не вышел из своей комнаты.

Вечером все началось сначала.

…Чтобы она посочувствовала… Ведь она должна была посочувствовать, как врач, который, изучив болезнь, исцеляет. Это была ее миссия по отношению к нему, да. И вот вам результат. Результат. Она не сумела стать врачом. Больной заразил врача.

Эдвард взял из шкафа Шекспира, нашел «Гамлета» и стал листать его.

Но почему отец поднял руку на меня? Что я ему сделал? Ведь это был их спор.

Он меня не любил. Я вспоминаю, что однажды, когда я был еще мальчишкой, он тоже хотел меня побить, я удрал, и он пришел в ярость, погнался за мной, я заперся у себя в комнате, он начал барабанить в дверь. Пришла мама. Слава богу, а не то бы он наверняка поколотил меня. Почему? Что я ему сделал?

Что я вообще мог ему сделать? Он меня ненавидел; однажды, когда мама появилась в разгар ссоры, я бросил ему это в лицо. Отец пожал плечами. Не знал, что сказать; он молча ушел. Не осмелился сказать «нет». Был смущен. Не в силах был отрицать.

Вот что говорится в «Гамлете»:

Призрак.

Да, этот блудный зверь, кровосмеситель,

Волшбой ума, коварства черным даром —

О, гнусный ум и гнусный дар, что властны

Так обольщать! — склонил к постыдным ласкам

Мою, казалось, чистую жену…

«Мою, казалось, чистую жену» — как правильно! Он дал «постели датских королей стать ложем блуда и кровосмешенья».

Отец держался за нее. Ей он был не нужен. А может быть, все-таки нужен. Я невольно вклинился в их отношения. Тут-то он размахнулся и захотел ударить.

Что собирается сказать мама? Что она может еще сказать мне? На следующий день Эдвард неохотно поднялся к ней. Напоследок прочел несколько строк из «Гамлета»:

Но являть упорство

В строптивом горе будет нечестивым

Упрямством: так не сетует мужчина;

То признак воли, непокорной небу,

Души нестойкой, буйного ума,

Худого и немудрого рассудка.

Я скажу ей это. Ах, если бы кто-нибудь согласился пойти к ней вместо меня.

Эдвард стоял на лестничной площадке перед потемневшей картиной, на которой были изображены Плутон и Прозерпина. Почему, во имя всех святых, они не снимут эту картину? Хорошо еще, что она с каждым днем темнеет. Я бы вообще запретил писать картины и ваять статуи. Напрасно люди пытаются удержать то, что нельзя удержать, да и не следует удерживать.

Клянусь: прежде чем покинуть этот дом, я сорву со стены картину.

Эдвард все еще держался за круглую деревянную шишечку перил.

У меня мелькнула мысль: оставить дом. Мысль эта только что пришла мне в голову. Я хочу этого… определенно.

Стоя на площадке, он хмуро, неохотно и тоскливо смотрел на дверь комнаты Элис (теперь он понял, что боится).

Ах, если бы только избегнуть этого разговора. Что со мной случилось? Мне ведь было так хорошо с ней. Что мне предстоит на сей раз?


Сердито и воинственно нахмурив брови, гордо откинув голову, придавливая подушку сцепленными на затылке пальцами, Элис лежала на своем диване. Ее серо-голубые глаза были широко раскрыты, полны жизни.

В чем состоит грех? Саломея пляшет, чтобы получить голову Иоанна. Это — грех? Я думаю об обманщике, который похитил у меня жизнь. Под подушкой лежит оставленное им письмо — оно валялось среди его старых бумаг: это короткое письмецо пришлось мне по душе, радует меня, поднимает настроение; его письмо для меня — бальзам.

«Я был дураком. Удерживал тебя. Не мог отказаться от тебя. Всему виной прошлая моя жизнь, которая тебе известна. Я буквально прилепился к тебе. Держался за тебя. Но теперь — довольно. Теперь я знаю, какая ты; с тех пор как вернулся Эдвард, мне все ясно. Можешь уходить. Я выпроваживаю тебя. Вместе с Эдвардом. Запрещаю тебе жить в моем доме».

Вот что такое Гордон. Он не дописал письмо. И убежал сам. Правильно сделал. Да, он меня раскусил. Я получила свободу для греха: для всего, чего хочу, даже для того, чтобы стать Хейзел Крокер. Может быть, я еще раз встречусь с ним позже как Хейзел Крокер. Благослови его Бог за то, что он ушел. Еще лучше было бы, если бы он выгнал меня.

Вашей утонченной Элис, светской дамы, больше не существует. Возьму-ка я метлу и, как положено ведьме, вылечу верхом на метле через трубу.

Эдвард шел по следу Гордона Эллисона, хотел уличить его. Я приняла участие в погоне (я смеюсь, я счастлива), но при этом выдала себя. Эдвард ничего не знает; впрочем, не исключено, что он догадывается, он о многом догадывается, болезнь сделала его проницательным. Он всегда казался себе Гамлетом, которому выпало на долю раскрыть кошмарное преступление… «Кровосмеситель… склонил к постыдным ласкам мою, казалось, чистую жену». Чистая жена давно склоняется к тому, чтобы не быть чистой. С чистой покончено. Да, мы пребывали с тобой в постыдном сожительстве, и теперь я поняла почему — потому что мы брат и сестра; я — такая же, как ты, а ты — такой же, как я (разве я могла тебя спасти?).

Вошел Эдвард. Элис лежала на диване, закинув руки за голову, сцепив пальцы на затылке; она смотрела на него из-под полуопущенных век, кончиком языка облизывала верхнюю губу.

Моя мать… Кто она такая?

Она торжествует.

И зачем только я вошел в эту комнату?

Рядом с диваном на ковре лежала куча старых газет. Эдвард сразу узнал пожелтевшие полосы. Газеты были из той кипы, которую он сбросил с кушетки на чердаке; на этой кушетке он потом заснул и услышал все, что происходило между Гордоном и Элис, услышал и о себе.

Мать показала на газеты.

— В них ты найдешь репортажи о судебных процессах над Крокер, а также сообщения о ее смерти. Некоторые писали, что Крокер невозможно было уличить, но что в конце концов ее настигла справедливость. Справедливость! Она имела все, что хотела. По окончании процесса Эллисон отправился путешествовать. Ужасная смерть Хейзел буквально преследовала его. Он как-то пожаловался мне: у него такое чувство, словно его самого убили. Он ездил по свету, изменил имя; тут-то и началось его возвышение; однако, попав в хорошее общество, он не порывал с преступным миром, с преисподней. Десять лет спустя я увидела эту Эстел, убийцу своей соперницы Хейзел; тогда ее только что выпустили из тюрьмы. Эстел ничего не знала о женитьбе Эллисона. В своих письмах к ней он ни словом не упомянул об этом.

И вот однажды она появилась у нас. Вы с Кэтлин уже бегали. В высшей степени странная ситуация. Посреди бела дня к тебе вторгается некто из преступного мира, из преисподней. Бывшая арестантка захотела навестить друга прежних лет. В фешенебельном доме ее принял уважаемый, солидный господин. Ах, как неловко. Я оставила их одних. Но он скоро позвал меня. И я все поняла. Мы опустили занавес над прошлым. Перенесли его на другую сцену. Гордон пожелал, чтобы помощь Эстел оказывала я.

В то время как Элис говорила, по лицу ее пробегали радостные блики — воспоминания. Эдвард не поднимал глаз, ему было стыдно.

Меня здесь нет. Она не знает, что я в комнате.

…На лестнице стояла пожилая женщина. Это было в Париже на Монмартре. Каменные ступени, ведущие к собору Sacré-Coeur, ярко освещало солнце. Была адская жара, прохожие редко поднимались в этот день по лестнице; тут я хочу стоять, сынок, после войны, поджидать тебя. И еще женщина бегала на вокзалы. На вокзалах происходили исключительно важные события. А представители власти сидели у себя в учреждениях. Часы приема написаны на дверях. Есть надежда, что позже мы получим известие.

Какой смысл торчать здесь день за днем, стоять на этой лестнице много месяцев подряд? Чего мать ждет?

Разве что-нибудь вообще может случиться с матерью и ее ребенком? Мать и ребенок — одно целое. Из человеческой груди никогда не выпадет сердце, так же ребенка нельзя оторвать от матери.

Когда наступило перемирие и долгая война кончилась, многие сдвинулись с насиженных мест. Кое-кто вывесил флаги и стал праздновать. Кое-кто решил подновить свой дом. А некоторые вернулись на родину с чужбины, оглядели причиненный ущерб, начали бродить и проклинать все на свете. Было также много людей, которые продолжали поиски.

Элис на диване заговорила снова:

— Франклин Глен Уоштрук. Его имя никогда не произносилось в этом доме. Но повсюду, где живу я, живет и его имя. Сосланный пожизненно ныне реабилитирован. Преданный, поруганный, изгнанный возвращен. Чужеземное иго сброшено, теперь и я вывесила флаги. Конечно, я поступила плохо, унизила себя, но все-таки довела борьбу до конца.

Я не сумею рассказать тебе много о Глене. О страданиях и несчастьях можно говорить без конца, о счастье говорить трудно. Мы были вместе именно так, как людям надлежит быть вместе. Друзья, товарищи, возлюбленные. Я полюбила его с первого взгляда, и он меня тоже. Сама судьба предназначила нас друг для друга. Увидев его, я поклялась — никто никогда нас не разлучит, цель моей жизни достигнута. Наша любовь была безгрешна. Грех не прилипал ни к нему, ни ко мне. Мы узнавали себя в старинных любовных преданиях, которые читали вместе. Но ни одна из этих историй не была столь счастливой, столь божественной, как та, которую мы переживали.

После того как я увидела Глена, существование в моих глазах обрело смысл. Я познакомилась с ним во время путешествия в Индию, в которое отправилась вместе с братом. А потом мы с Гленом без конца разъезжали в поисках новых мест. Мы упивались своими чувствами в снегу и во льдах, на сверкающем, освещенном солнцем морском берегу, на широких, усыпанных галькой пляжах. Почему? Мы вовсе не хотели найти в природе свое отражение, не искали разнообразия. Мы ездили для того, чтобы познать мир и себя; только будучи вдвоем, мы увидели по-настоящему туман и бурю, вьюгу и летний зной.

Когда я жила одна, в разлуке с ним, когда он жил один, в разлуке со мной, мы были ни на что не годны, приходили в уныние. «Потерянный рай, как обрести тебя снова?» — жалобно вопрошали мы. А потом звали друг друга, кидались друг к другу. Архангел у врат рая освобождал нам дорогу. Мы брались за руки, падали друг другу в объятия, безгрешные, счастливые.

Я не отпускала Глена и после того, как оказалась во власти другого. Ах, боже, я не могла порвать с другим. Гордон завладел мной, я присохла к нему. Но и он не мог ничего сделать с Гленом — Глен оставался со мной, и я всегда помнила о нем.

У меня были платья, которые Глен мне подарил. Он привозил их из своих странствий. Он ездил в Индию и Восточную Азию. В конце концов и ты отправился в Восточную Азию, Эдвард. Когда ты туда поплыл, мне показалось, что ты что-то почувствовал и последовал некоему зову; тебя тянуло пройти по следам Глена. Он привозил мне платья из Китая, я их носила. Гордон не мог этому помешать… пока не принялся рвать их. Долгое время все, что я надевала, решительно все, выбирал и покупал Глен. Пусть я не жила в его доме, не была его женой, все-таки я ощущала его присутствие.

То голубое платьице было последним. Ты видел Глена, видел во время каникул у моря.

…Море было как зеркало. Мы быстро продвигались вперед. Только бы нас не трогали. Море, о, боже, я терпеть не могу моря. Нестерпимый блеск! Меня от него воротит. Мы поедем в Азию, Джонни, пошлем к черту эту жалкую Европу. Договорились? Ты мне клянешься? Клянусь. Мы там останемся. Поселимся в Гонконге или в Шанхае или отправимся в Мандалай. Ты мне клянешься? Под столом клочья его военной формы. Он должен был сидеть внизу. Я пропал. Ты оставил меня одного, Джонни. Не оставляй меня одного, куда мне деться…

Элис:

— Человек голодает, но проходит время, и он забывает о своем голоде, отвлекается от него. Так было и со мной. Голод перестал ощущаться как голод, я только чувствовала: мне чего-то недостает. Это походило на изнурительную болезнь. Меня постоянно мучило что-то. А какую тоску я испытывала!

…Почему она мне все это рассказывает? Изливает душу. Время, когда со мной без конца разговаривали, миновало. Теперь меня больше не развлекают. Она почувствовала себя свободной. И я ей помог. Но разве я этого хотел? Я хотел правды, честности. Меня использовали в своих целях. Я пошел на войну во имя дела, о котором ничего не знал… И зачем только я переступил порог этой комнаты!

…То была опустошенная войной страна. Наумбургский собор. Она так долго стояла. Потом села на скамейку, повязала голову платком. Почему мать здесь сидит? Разве их сюда заманишь? Разве их сюда привезешь? Они больше не придут. Всех их отправили в Россию, во Францию, в Италию. Они больше не придут. Останутся там. Пусть земля им будет пухом. Там они попали в плен, заколоты, потоплены. Их послали в Африку. Они полегли в песках, умерли от жажды. Они остались там. Пусть земля им будет пухом. Но почему их погнали на эту войну, кто это придумал? Вы в силах ответить на это? Быть может, они сами пошли на войну. Все вы здесь им порядком надоели. Господин священник, вы были тут и уговаривали их. И вы внесли свою лепту. Идите на все четыре стороны! Это вас должно устроить. А что делает мать? Стучится. Пусть себе стучится. Я заткну уши. Она подошла к церковным вратам и стала колотить в них кулаками. Она плакала и всхлипывала. Я заткну уши. Так делал доктор Мартин Лютер, он начал писать свои тезисы, первый, второй, третий, четвертый. Послушайте только. Те, кого это касается, пусть слушают. Она барабанила руками в дверь. Била в нее ногами.

Мать звала сына. Протестовала. Плакала, требуя справедливости и правды…

— Я не хочу оправдываться перед тобой, Эдвард. Но ты должен все знать. Ты обязан понять. Без тебя я не зашла бы так далеко. Я чувствую, что ты мне поможешь. Без тебя я не смогла бы спастись. Да, теперь все хорошо.

И Элис, глядя в потолок, громко сказала «Глен», еще раз громко произнесла это имя. Она как с горы покатилась. Впервые после многих десятилетий она заговорила свободно. Никогда в жизни ей не дышалось так легко. Шутка ли, ведь она могла сказать прямо, сколько вытерпела на своем веку и чем насладилась. Конечно, у них с Гленом была счастливая пора, но на их любви тяготело проклятье. Теперь она хотела поведать о своем чувстве всему свету и гордо взять под защиту это чувство.

Ее душа была переполнена.

Святой Антоний прогнал меня, загнал в мое логово, но я не хотела залезть в него, я туда не войду, не могу, побудь все же со мной… Убирайся, искусительница!.. Я не искусительница, я просто человек, и ты должен стать человеком, должен понять, что такое человек; ты должен вести разумную жизнь, не жить так, как пришлось мне. Иди, посмотри, как я пляшу.

Я — Саломея и в то же время Иродиада, да, развратная Иродиада, которая сидела рядом с царем на троне, пила с ним и целовалась на глазах у всех. Это — я. Теперь я ничего не отрицаю. Я — свободна, добилась свободы, заработала ее за эти долгие годы — говори что хочешь, но такими нас создало небо, и такими мы должны быть. Иначе непонятно, почему, почуяв свободу, люди становятся ужасно счастливыми… Ах, не мучайся же, Глен, к чему все людские муки; Бог не так уж зол. Он отослал нас не в тюрьму, а на землю, где над нами солнце и милый месяц, небо и счастливые звезды, где вместе с нами нежные растения и звери. Никто нас не терзает, не истязает — все это придумал сам человек, ибо он не чувствует себя свободным, машет кулаками и обречен на насилие.

Я присягаю свободе. И это — грех. Я присягаю греху. Я молюсь за высокое могущество греха.

Тут сидит Эдвард. Он мой сын. Он прибыл с войны, чтобы помогать мне, выслушивать меня. Он мой брат. Как я счастлива, что родила его для себя. Эдвард, мой сын, мой брат, трубадур, да, молодой трогательный трубадур в широкополой шляпе, с посохом, в сандалиях. Он переплыл через свирепое море к принцессе, что ждала его. Кто-кто, а я его вылечу, он уже выздоровел. С корабля я препровожу его прямо в мой замок…

Эдвард не шевелился. Где вина, там и возмездие.

…Глен, ты меня ждал. Ты должен меня увидеть. У меня горячий лоб, пылающие ярко-красные губы; мой язык пересох, как у гончей, которая жаждет напиться. Челюсти у меня свело. Я дам себе полную волю. Дома, как населенные людьми, так и пустующие, меня больше не интересуют. Они бегут за мной, но не догонят. Дома плачут по мне, молят меня, тоскуют. Долго я жила в них. Но больше не могу.

Одно из двух: либо простите меня, либо бросьтесь на меня и убейте. Щиты воинов царя Ирода да сомкнутся над Саломеей!

Он закинул удочку. И я клюнула. Мне больно. Меня потянуло куда-то; тянуло и тянуло. Может, это и есть грех?

Грех… Он цветет и осыпает меня плодами, какой обильный тучный грех и какова царица, которую выдавали за рабыню, взгляните на нее. Она стряхивает плоды на траву. Мне осталось собрать их в корзину; их так много, никогда мне больше не придется голодать.

А желтая луна поднимается и медленно светлеет. Чарующий свет. Волшебная ночь. Лунные блики упали на мое лицо. В висках у меня застучало. Мое сердце разбилось, мое сердце — невредимо. На плечах у меня шкура пантеры. Саломея пляшет. Дома рыдают и пляшут со мной…

Прищурив глаза, Элис взглянула на Эдварда, он сидел перед ней.

…Я еще не обратила его внимание на другую картину, которая висит на лестнице рядом с Прозерпиной. Ее тема с ней связана. Собственно, она прямое продолжение первой картины. Ибо я не верю, что Прозерпина восседала потом на троне, держа в руке плод граната.

На второй картине — вакхические пляски. Обезумевшие люди, огромные пышные женщины, чьи телеса раздались, наподобие перезревших виноградин, женщины с тяжелыми грудями, животами и бедрами.

И дети, и козлоногие фавны, и сатиры. Из-за деревьев выскакивают притаившиеся нимфы — некоторые из них стыдятся, зато другие летят очертя голову.

Пантеры и львы тоже участвуют в общем веселье. Даже змеи, извиваясь, выползают из кустов, чтобы влиться в толпу, они поднимают свои головки, их коварные черные глазки блестят. Змеи обвили своими кольцами жезлы плясунов, и те радостно несут их, словно детей. Змеи крутятся вокруг кончиков жезлов, гордые, победоносные, будто это их праздник. О, змея! О, презренная змея! А чем вам не нравится змея? Змея возглавляет процессию, шипит и гремит своими трещотками, а люди в это время хохочут, поют, дуют в свирели и звенят бубенчиками.

Впереди мчится Дионис, бог, приносящий радость. Все вокруг принадлежит ему — и земля, и луга, и лес. Морские волны, пенясь, устремились навстречу Дионису и бегут за ним следом.

В сумрачных священных рощах все они исполняют мистерию жизни или мистерию смерти. Кто знает? Кого это касается?

Я хочу показать Эдварду вторую картину с изображением вакхической пляски. От времени она потемнела.

…Я должен помочь маме. Теперь из нас двоих я здоровее. Почему она не оставляет в покое прошлое? Теперь с ней творится то же, что творилось со мной. Все переменилось. Теперь околдовали ее. Вижу. Я должен ей помочь. Она потеряла голову. Боюсь, что я опять заболею.

— Мама, я тебе очень благодарен. Ты мне помогла. А сейчас пора подумать и о тебе.

Элис улыбнулась сыну.

— Я это и делаю, Эдвард. Именно это я и делаю. Впервые за много-много лет. Ты свободен и спокоен. И я тоже. Я не жалуюсь, больше я не жалуюсь. Ты стал моим помощником, Эдвард. Тебя послало сюда само небо.

Сумасшествие. Как мне ее спасти?

— Взгляни на мою руку, вот! Я сняла кольцо, свое обручальное кольцо.

— Мама, мне это неприятно слушать.

Она безумна. Я ее не узнаю…

— Я положила кольцо в письменный стол, в стол Гордона Эллисона, рядом с его кольцом, которое он оставил.

— Вы оба одержимые.

— Я заколола дикого вепря! — Щеки у Элис пылали. — Преступник обратился в бегство. Блуждать по свету. Мы его прогнали. Он не уйдет от судьбы. На свете существует справедливость. Если бы у меня была церковь, в ней звонили бы во все колокола.

— Мама, не говори так об отце, я не могу этого вынести.

— О ком не говорить?

— Об отце.

Элис встала, подошла к сыну. Она засмеялась ему прямо в лицо и подняла руки (у Эдварда мороз по коже пробежал).

— Отец! Гордон Эллисон не твой отец. Ты сам не знаешь, насколько был близок к истине, когда сравнивал себя с Гамлетом. Мне это рассказал брат, но тогда я не велела ему беседовать с тобой о Гамлете, о старом и новом короле датском и королеве. Время еще не приспело. Теперь тебе пора все узнать. Можешь торжествовать вместе со мной. Нам удалось отомстить.

Эдвард, запинаясь, сказал:

— О чем ты, мама? О, господи, о чем ты говоришь? Я не понимаю ни слова.

— Ты… отомстил за меня и за своего отца, за своего настоящего отца. Ты его не знаешь. Нет, Гордон Эллисон не отравил его, но все равно твой отец скитался по земле, как призрак… Как призрак среди живых людей. И я тоже. Ты его не видел в обличье призрака, но он подталкивал тебя, взывал к тебе, так же как и ко мне. Впрочем, быть может, он и впрямь умер, тогда его тень и впрямь понукала тебя, понуждала к действию.

— Я позову на помощь, мама, зачем ты мне лжешь?

— Тебе больно? Этого я не хотела, Эдвард, дорогой сынок. Но ведь сегодня у нас праздник. Для нас это большой день.

Эдварда трясло. Не вставая с места, он сжал кулаки.

— Что случилось с отцом, мама? Ответь. Перестань придумывать. Я жду ясного, вразумительного ответа.

— Гордон Эллисон не твой отец. Сиди. Прошу тебя, сиди. Тебе уже давно пора все узнать. Иначе почему бы он тебя ненавидел? Почему мне приходилось защищать тебя?.. Он хотел тебя задушить, он бы тебя поколотил… Почему? Да потому, что знал — я не отрицала — ты не его сын. Кэтлин его дочь, а ты не его сын. Все-таки хоть в чем-то я одержала верх в нашем браке. Тебя я получила от… Глена. Потому-то я и поехала с тобой на курорт, где встретилась с Гленом. Твой настоящий отец и я хотели порадоваться вместе.

— Он… мне… не… отец?

— Почему это тебя пугает? Ты должен ликовать, как ликую я. Это мой подарок тебе… Разве нет? Ты меня больше не любишь? Неужели ты не видел, как я страдала? Понимаешь теперь, как мудро распорядилась судьба, как благосклонна и милостива была она ко мне и к тебе — хорошо, что он тебя ненавидел и что ты, больной, приехал сюда; тень наседала на тебя, ты не находил себе покоя, хотел все разворошить, все раскрыть… Хотел освободиться сам и освободить меня.

Эдварда трясло. Он схватился за стул.

— Нет, этого я не хотел, мама. Никогда. Не дотрагивайся до меня. Не прикасайся ко мне («распутница и блудный зверь, кровосмеситель, не дай постели датских королей стать ложем блуда и кровосмешенья»).

Эдвард повернулся к матери. Она отпрянула от его искаженного злобой лица. (Неужели на него опять накатит, он так ужасен.)

— Эдвард, послушай меня, останься, не уходи.

Его лицо было страшно, на нем застыло выражение ненависти.

Он заскрежетал зубами, глядя на нее.

Элис вскрикнула. Эдвард хотел уйти, но не мог встать. В конце концов колено у него согнулось.

Он быстро заковылял, хлопнул дверью.


Элис пристально смотрела на дверь. Она прислушивалась к тому, что творилось внизу. Его шаги, стук палки замолкли. Но она не осмеливалась пойти за сыном. Села на постели и вытащила из-под подушки голубой клочок материи.

Элис дрожала всем телом. Она целовала голубой лоскуток, сжимая его ледяными пальцами. Обливала его слезами.

— Глен.

Элис уезжает

Ей так и не удалось показать Эдварду картину с изображением вакхических плясок. Когда Элис наконец-то спустилась в этот день к сыну, его дверь оказалась запертой. Услышав его жалобные стоны, она постучала, но он не отозвался.

Рано утром Элис разбудило какое-то шебуршение в доме. Но потом она опять заснула.

Уже среди бела дня она позвонила, лежа в постели; к ней пришла старая гувернантка, она сообщила с испугом: комната господина Эдварда пуста. Эдвард уехал. К старушке явился садовник и все рассказал: рано утром господин Эдвард растолкал садовника и сообщил, что срочно отбывает. Они поехали на вокзал, господин Эдвард имел при себе два чемодана. С первым же поездом он отправился в Лондон.

Маленькая женщина робко стояла перед Элис. Элис сказала:

— Ах, так. — И прибавила: — Спасибо.

Новость дошла и до Джеймса Маккензи, брата Элис, профессора. Он сразу же отправился на поиски Элис. Однако посередине лестницы остановился, а потом и вовсе повернул обратно. Что он ей скажет? Он ведь предупреждал. Теперь все сбылось. Джеймс был потрясен, с каждой минутой это чувство усиливалось. Он сел, но никак не мог успокоиться. Взял свои выписки. И прочел:

«Когда после долгих странствий по чужеземным странам человек благополучно возвращается домой, его встречает толпа друзей и родственников. Точно то же происходит и с тем, кто правильно прожил свою жизнь: при переходе из этого мира в потусторонний — к себе домой — его встречают, подобно добрым друзьям, собственные благие поступки».

Стало быть, они — Элис и Эдвард — своего добились. Но и по Эдварду это рикошетом ударило. Теперь очередь за Элис. Мир медленно перемалывает людей железными челюстями. Джеймс стал читать дальше.

«Благословенна отъединенность благоразумного, того, кто познал учение и стал зрячим. Благословен отказ от всяких вожделений. Благословенно состояние отрешенности от мира и бесстрастие. Благословенно преодоление чувственных радостей и власть над темными желаниями».

Они хотели все знать. Знают ли они все сейчас? И что они знают? Они бегали по лесу в поисках целебных трав, искали, искали, без конца искали, рвали травы, поедали их и отравились.

Джеймс читал дальше:

«Но существуют еще те, кто не родился, никем не стал и никем не был создан. Если бы их не существовало, то не существовало бы выхода для рожденных, кем-то ставших, созданных. Есть царствие, где нет ни земли, ни воды, ни огня, ни света, ни этого мира, ни потустороннего, ни солнца, ни луны. Тех, кто его узнал, я не называю ни непришедшими, ни оставшимися, ни погибшими, ни готовящимися родиться. В самом царстве нет ни опор, ни движения, ни предметов. Это есть освобождение от страданий».

Как мог я не заметить его ухода! Наверное, я крепко спал. Мальчику помог садовник, а он как раз и должен был задержать Эдварда. Должен был догадаться, в каком состоянии сейчас Эдвард. Да нет же, как он мог знать. Где теперь скитается Эдвард?

Джеймс стал читать дальше:

«Состояние просветления. Сумеречное состояние.

Каждый человек составляет одно целое с жизнью универсума. Каждый живет лицом к лицу со святостью. Каждый пользуется переливающейся через край благодатью святости. Жизнь вовсе не есть безбрежное море болезней, рождений, старения, смертей. Жизнь вовсе не юдоль слез, а обитель блаженства. В ней мой дух совершенно преображается и меняется; отныне он непроницаем для зависти и ненависти, гнева и честолюбия; его не охватывает больше печаль и отчаяние».

А сам я между тем охвачен печалью и отчаянием.

Да, я не сумел это предотвратить. Я ничего не сумел предотвратить. А как это вообще возможно? С чем бы я к нему пришел? Даже себя я не в силах успокоить.

В конце концов Джеймс все же отправился к Элис. Он казался себе торговцем, который предлагает негодный товар.


Когда Маккензи вошел к сестре, она стояла напротив двери перед зеркалом. Элис отложила пуховку и, чуть заметно улыбаясь, кивнула брату в зеркале. Потом взяла тюбик помады. Элис была тщательно одета и причесана. Ее густые волосы с легкой проседью ложились крупными волнами, они закрывали пол-уха. Тонкое лицо было гладким, без морщинок. Приоткрыв рот, Элис провела помадой по нижней губе. Накрасив уголки губ, она обратилась к Маккензи:

— Садись, Джеймс. Как мило, что ты зашел! У тебя все в порядке?

Глядя в зеркало и орудуя помадой, Элис поворачивала голову то вправо, то влево, поднимала ее, опускала; время от времени она бросала взгляд на брата. Он старался ловить ее взгляды.

Элис надела то самое платье, в котором поехала с Кэтлин в клинику; Эдварда привезли тогда из-за океана, это был ее первый визит к сыну; у нее не отобрали мальчика, он остался в живых, она его ждала, время приспело, он был жив, ее спаситель явился. Широкополая плоская соломенная шляпа лежала на банкетке рядом с Элис.

Пораженный Джеймс нерешительно присел. Элис была сама любезность, она повторила:

— Прекрасная идея навестить меня, Джеймс. Ты, конечно, уже с раннего утра за работой. Принесли ли тебе твой стакан чаю?

Джеймс теперь и не думал предлагать свой негодный товар. Он спросил, не нуждается ли она в его помощи.

— Ах, так, — сказала она, — совсем не плохая мысль. Я только не знаю, можно ли на тебя рассчитывать и в каких пределах.

Не вставая со стула, Джеймс поклонился.

— В неограниченных, Элис.

Она ответила на это коротким смешком.

— Не хочу тебя обременять. Мне нужен сущий пустяк. В последние дни садовник что-то не показывается, а я совсем забыла справиться о нем. Может быть, он болен.

— С удовольствием пойду к нему, Элис.

— Если он не болен, попроси подать мне машину. И пусть его жена придет и поможет уложить чемоданы.

Элис взяла со стола белые длинные, до локтя, перчатки и натянула одну из них на руку.

Эти перчатки были на ней тогда, когда она взглянула через глазок в его палату; сиделка стояла рядом с ней. Эдвард был ужасен. Повернулся к двери; на лице был страх, неописуемый страх. Какая ярость, какое отчаяние, он заскрежетал зубами. Поднял руки, закрыл лицо, оскалился.

Элис опустилась на банкетку перед зеркалом. Я его защищала, а он меня покинул. Я его спасла, а он меня проклял.

На глаза у нее навернулись слезы. Она закинула голову, ведь она только что напудрилась.

Джеймс:

— Ты отправляешься на поиски Эдварда?

— Странное предположение. Удивительно, какой у людей ход мыслей. Мне бы никогда не пришло это в голову.

— Что ты замышляешь, Элис?

Она все еще не может успокоиться. Как она себя мучает! Хочет убежать бог знает куда — накликать на себя новую беду.

— Мой милый мудрый братец заботится обо мне. Я очень ему благодарна. Ты будешь укорять меня: дескать, из своих поступков надо делать выводы. Их-то я как раз и делаю. Не спустишься ли ты к садовнику и не передашь ли ему мою просьбу насчет машины и просьбу к его жене прийти сюда и помочь мне уложиться?

Джеймс встал. Это невыносимо. Предвидеть ее судьбу и не иметь возможности вмешаться. Разум бессилен. Каким неслыханным красноречием надо обладать, чтобы убедить ее? Нет.

— Никак не можешь решиться, Джеймс? Я пойду сама.

— Перестань, Элис, я уже иду.

Я помогаю в этой безумной затее. Ее ждет то же, что и всех нас: неустанно бушующее море болезней, старости и смерти будет качать ее утлую лодчонку до тех пор, пока та не перевернется.

Они пообедали вместе. Садовник уже отвез багаж Элис на вокзал.

Элис в пальто и шляпе ходила по комнате и стряхивала с себя пыль. Она еще раз побывала на чердаке, перебрала кое-какие вещи и присела на кушетку, на которой Эдвард спал во время ее последней ссоры с Гордоном. Эдварду эта ссора должна была пойти на пользу: она все объясняла. Потом Элис хотела довести дело до конца, но оказалось, что Эдвард ничего не понял; да, она была его матерью, но он не был ее сыном, не был ей другом и помощником. Он ничегошеньки не понял. И она для него ничего не значила. Он ее проклинал.

Не плачь, Элис. Этого мгновения ты ждала всю жизнь. Этого мгновения, да, этого мгновения. Неужели я заслужила ненависть? Почему меня проклинают? Почему судьба так поступила со мной?

Садовник возвратился со станции. Госпожа Эллисон правильно сделает, если отложит свою поездку. Сегодня, уж во всяком случае, поездка в Лондон невозможна: на каком-то перегоне путь поврежден.

Стало быть, завтра. Еще один день она пробудет здесь. Меня хотят задержать, чтобы я как следует осознала, чего я жду от будущего.

Она пошла обратно к себе в комнату.


Ты одна, глупая, маленькая, бедная Элис. Тебе все пригрезилось. У тебя ложные представления о людях. Никто не помнит, что ты для него сделала, все считают это естественным, не стоящим гроша ломаного. Никто не старается тебя понять, не жалеет и не заступается за тебя. От тебя бегут, как от чумы.

Конечно, для Джеймса я сейчас чудовище, вепрь из легенды о короле Лире. Но какое я, в сущности, жалкое чудовище, мышка, которая ищет лазейку, мышь в мышеловке.

За этот день Элис раз десять открывала дверь, выходила в коридор и прислушивалась к тому, что происходит в опустевшем доме. Кого она ждала? Кого? Она слышала шаги Джеймса, слышала шорохи на кухне. Собственно, прислугу следовало отпустить, тогда бы я заперла дом.

Под вечер она притащила стул на лестничную площадку и сняла со стены две старых картины: копию «Похищения Прозерпины» Рембрандта и «Вакхические пляски».

Потом по одной снесла картины наверх в свою комнату, прислонила каждую из них к стулу так, чтобы на картины падал свет, и стала разглядывать их, сидя на диване, — она смотрела на картины вблизи и издали.

После этого она обошла их несколько раз кругом. Теперь это были ее пленницы, наконец-то она заполучила их. За десятки лет они принесли много вреда. Она вынула из шкафа большие ножницы, со злобой воткнула их в одну картину, потом в другую.

Раз за разом протыкала она ножницами картины, а под конец отодрала клочья холста и стала комкать их. Сбегала на чердак и засунула лоскутья в ящик с соломой и картонками. После этого она принесла на чердак рамы и разломала их. Деревянные обломки она тоже спрятала в ящик и закрыла его крышкой. Пусть валяются там до Судного дня.

Элис так и не смогла успокоиться. Всю ночь напролет она плакала и бродила по дому. Обвиняла себя и других, впадала в отчаянье. Ее тошнило.

Утром, разбитая, она села за письменный стол. Положила перед собой изображение святой Феодоры. «Ты меня не покинешь. Ты вывела меня на этот путь. Когда сюда привезли Эдварда, я воззвала к тебе… Ты меня не предостерегла. Ах, теперь уже все равно».

А потом она так ослабела, так ослабела, что легла грудью на стол и на час крепко заснула. После этого ее опять стало тошнить. Тошнота подступала к самому горлу; Элис подумала: наверное, это из-за того, что она не выходит к столу, не ест. Она решила спуститься на кухню. Подавая ей какую-то еду, прислуга спросила — не вызвать ли врача, Элис была бледна как полотно, к тому же ее пошатывало. Проглотив кусочек, Элис посидела немного за кухонным столом. Потом встала, чтобы пойти к себе наверх, но она была очень слаба, ноги подкашивались, пришлось опереться на руку горничной.

Вытянувшись на диване, Элис вдруг почувствовала себя спокойнее, все печали куда-то отлетели. (Перемена декораций?) Теперь все уже позади. У Элис, у малышки Элис, нет никаких забот, малышка Элис пошла погулять. И куда она только забрела. Она катает обруч, она отправилась на урок, пора ей немножко поучиться, пусть побегает на солнышке, ничего страшного.

Тошнота не проходила, и когда Элис подумала об этом, у нее мелькнуло воспоминание; она выбежала из комнаты, ее вырвало. В мозгу Элис всплыла давно забытая история.

Это произошло еще тогда, когда Элис жила в семье, и было связано с учителем греческого, у которого она брала частные уроки. Они часто болтали, Элис нравилась учителю, но не понимала этого; они целовались, он овладел ею. Никто об этом так и не узнал, только мисс Вирджиния что-то заподозрила, и учителю пришлось отказаться от места. Потом Элис увезли на свежий воздух из-за малокровия и частых приступов дурноты.

Если бы молодой учитель пробыл у нас дольше, я наложила бы на себя руки — теперь я это хорошо понимаю. Я не могла с ним порвать, но мне было противно.

Почему я это вспомнила? Со мной творится то же, что и с Эдвардом, во мне что-то засело.

Это чувство появилось намного раньше, чем история с Гленом и то курортное приключение.

О чем ты думаешь? Элис?

Этого мгновения ты ждала всю жизнь. Ты свободна.

Волна боли прокатилась по ее телу. Какая невыносимая мука!

Чтобы заглушить боль, Элис стала двигаться, нагнулась над комодом, и неожиданно боль раскололась, как туча; и еще: к боли прибавилось нечто кошмарное, чего она уже давно ждала; Элис как бы распалась на две половинки снизу доверху, — какой ужас! — от макушки до пят; трещина прошла через кончик языка, через внутренности. Это кошмарное нечто было вожделением, неистовым вожделением. Удар молнии! Казалось, в нее вошла какая-то посторонняя сила — приказ свыше? И, повинуясь ему, она мгновенно превратилась в рабыню, бросающуюся навстречу повелителю, молящую о милости.

Когда, сломленная физически, она согнула колени и опустилась на ковер перед комодом (драконы изгибали свои длинные чешуйчатые туловища, святой Георгий на взмыленном коне бросал копье, а вокруг порхали яркие невиданные птицы), ее белые губы раскрылись и издали стон; и тут ее жаждущий полуоткрытый рот, ее горло, ее распахнутую грудь заполнил торжествующий образ Саломеи!

Саломея подмяла ее под себя. Ах, оставь! Меня сгубил Гордон, он меня совершенно опустошил, варвар… Саломея овладела всем ее существом. Саломея выпотрошила ее, превратила в тень, подняла с руками и ногами, перекрутила, как игрушку на шарнирах.

Будто подхваченную в танце, Элис понесло куда-то, и она дала себя унести, похитить. Сладость опоясала, обернула, обняла ее грудь и затылок, спину, руки и ноги, подобно большой мягкой кошке.

Когда мягкая горячая кошка соскочила с нее, Элис села и потянулась. Потом сделала несколько шагов по комнате и наконец, поджав колени, свернулась на диване.

Час спустя к ней вернулось хладнокровие и уверенность в себе. Она решила, что все ясно.


Время отъезда. В последний раз она обошла комнату. Здесь долго, долго жила Элис Эллисон. Здесь лежала и мечтала Элис Эллисон. Здесь много лет ждала чего-то Элис Эллисон.

Ее больше нет. Она упорхнула, не сказав до свидания.

Элис смотрела на шкатулку, где лежало изображение святой. Устремила неподвижный взгляд на святую. Издали. В ее душе ничто не шевельнулось. «Феодора меня покинула. Покинула и предала. Силы небесные от меня отвернулись.

Я вас всех ненавижу. Всех».

Она взяла свой короткий зонтик от солнца и сумочку.

Уже стоя в дверях, она повернулась и оглядела комнату — чудовище раскрыло пасть и показало свои клыки убийцы. Только после того, как все прояснилось и прошла потребность жаловаться, Элис открыла дверь.

Невольно посмотрела на свои ноги в коричневых полуботинках. Перешагивая через порог, она замешкалась и вдруг пошатнулась. Нет, чувства здесь ни при чем.

Элис упала, зацепившись за складку ковра. Полминуты она пролежала неподвижно. Потом поднялась, отряхнулась, подобрала зонтик и сумочку. «Мне дали подножку. Но пусть не пытаются догнать меня».

Джеймс поджидал Элис внизу у лестницы.

— Пошли, — сказала она, беря его под руку.

Он взглянул на нее.

— Ты упала? Я слышал шум.

— Споткнулась. Ковер был плохо натянут.

— В ваше отсутствие дом придет в еще большее запустение.

— Да ну? — сказала она и посмотрела на него невидящими глазами. Очевидно, она не поняла его слов.

Они ждали на перроне поезда. Черты ее лица застыли, она произносила какие-то ничего не значащие фразы. Джеймс стоял рядом, он был подавлен. Она попрощалась с ним спокойно, дружелюбно. Вошла в вагон.

Поезд вышел из-под крытого перрона. Рельсы блестели, черный громыхающий состав побежал по ним. А позади него две светлые металлические линии сблизились и слились в одну точку.


Джеймс остался в пустом доме, он бродил по коридорам, поднимался по лестницам.

Пошел на чердак. Здесь обитала «истина». Она основательно опустошила этот дом. Они хотели что-то установить.

И вот установили. Истина найдена.

В полном одиночестве Джеймс сидел в саду под деревом.

«Надо созерцать дерево, отвлечься от собственного „я“… Но они этого не умеют.

И я тоже.

Да, и я тоже не умею.

Мне это разонравилось».

Он поднял взгляд на безмолвный дом, на закрытые ставни. Сердце у него сжалось.

Откуда ждать помощи?

Исповедь Гордона

Гордон Эллисон грузно опустился в широкое кресло в доме старого Кена Фарли, своего первого издателя и друга; голову он склонил налево, насколько это позволяла ему жировая складка, свисавшая с короткой шеи. Широко расставив ноги, он разговаривал с маленьким юрким желтолицым и морщинистым Кеном, который, засунув руки в карманы брюк, бегал по комнате и время от времени смеялся, как будто каркал.

Гордон угощал издателя эпизодами из своего прошлого и прошлого Элис. Теперь он на это решился. Но предварительно Кену Фарли и его умной симпатичной жене пришлось проделать нелегкую работу. В первые страшные недели после своего появления Гордон вообще не хотел разговаривать. Он казался невменяемым, часами просиживал неподвижно, вперив взгляд в пустоту, часто стонал, потом начинал торопиться куда-то, от всего отказывался, называл себя зачумленным. К нему приставили больничную сиделку, боялись, как бы он не покончил с собой.

Однажды вечером Эллисон прибыл в дом Кена Фарли в неописуемом виде — ни дать ни взять бродяга, без вещей; слуга не хотел его впускать. В довершение всего бродяга оказался пьян. Фарли был частым свидетелем безумных выходок Гордона, но это происходило уже давно, много лет назад.

На следующий день после приезда Гордон попросил хозяев держать в тайне его пребывание у них, в строжайшей тайне. И после этого пришел в то печальное состояние, о котором говорилось выше.

По наведенным справкам, на вилле Гордона, кроме садовника, остался один лишь профессор Джеймс Маккензи, брат госпожи Элис. Вся семья разлетелась в разные стороны; по слухам, это произошло из-за тех ссор, которые возникли в связи с приездом сына Эллисонов Эдварда.

И вот теперь Гордон нарушил молчание. У жирной тяжелой туши настроение переменилось к лучшему. Умный, живо интересующийся всем Кен выудил у Гордона некоторую информацию. Гордон начал говорить, угрожать и жаловаться, а кончилось дело хвастовством. Словом, кризис миновал. Гордон вошел в свою привычную роль рассказчика — он повествовал на сей раз о самом себе. Как жаль, что под рукой у издателя не оказалось стенографистки; история Гордона была увлекательна, хотя и не вполне правдоподобна. Гордон явно сочинял в своей обычной манере.

Сперва он описал Элис Маккензи:

Она была (в прошедшие годы, согласно его версии) совершенно фантастическим существом, полной противоположностью всем нормальным людям, живущим естественной жизнью. Ее поведение в различные периоды никак нельзя было привести к общему знаменателю. Элис представляла собой нечто вроде освещенного облака, которое то парило, то рассеивалось, то принимало какую-то новую форму. Человек, который гнался за неожиданностями, пришел бы от нее в восторг.

— Меня она поражала, а ведь я хорошо изучил человеческую природу, но здесь и я пасовал. Ты ведь помнишь: в Библии упоминаются сыны Божьи, сошедшие на землю (извини, если я неточно цитирую), сыны Божьи, взявшие себе в жены дочерей человеческих — от них произошли исполины. Из той породы была и Элис. Вот именно. Эту породу я узнаю с первого взгляда. Уже в юности я встречал странных людей, чудаков, монстров, с которыми общество не могло справиться. Ты знаешь, в начале своей карьеры я был студентом, занимался криминалистикой, писал судебные очерки… даже для газет; ты уже не помнишь, конечно, судебные казусы, описанные мною в прошлом. Но то, что мне довелось повидать тогда, было сущим пустяком по сравнению с тем, что я обнаружил в Элис Маккензи, в этой дочери солидных буржуа. И при всем том Элис казалась на редкость добропорядочной, строгой, изысканной, изящной, скромной. Я скоро заметил, что она боялась самое себя. Она стеснялась собственного характера, своего происхождения, своей принадлежности к роду сверхлюдей, поэтому с преувеличенным рвением открещивалась от всего ненормального. Элис пугало, что окружающие раскроют ее тайну. Но мне она себя выдала. — Гордон рассмеялся. — Ах, какой ужас я в нее вселял… но и порвать она со мной не могла… Какое прекрасное увлекательное время! Как я благодарен ей и тем исполинам, тем высшим существам, которые видят в своих мечтах людей. Ибо и я был, в сущности, создан из того же самого материала. Но мне не хватало законченности Элис. Можешь себе представить, что такое создание заставляли иногда декламировать стихи Мильтона. Она умела и это, Элис была феноменально одаренной девушкой. Но что за чепуха! Зачем ей было читать чужие стихи, при ее-то талантах. Стоило ей открыть рот, спросить, сколько времени, предложить сигарету — и она могла заткнуть за пояс самого Мильтона. — Гордон с удовольствием зачмокал губами. — Встретиться с таким существом — удача. Как я дрожал перед ней в начале знакомства! Этого я никогда не забуду. А здорово я придумал, взять ее себе в жены! Ни одна моя смелая поэтическая выдумка — ни раньше, ни позже — не могла сравниться с этой. Это был…

Он не находил слов. Кен попытался ободрить его:

— Что это было?

Гордон продолжал (по его лицу пробежала тень):

— Это был вызов. Неслыханный вызов. Особенно учитывая то, что я был совсем молод. По-видимому, я рано раскусил себя.

Издатель не отходил от погруженного в воспоминания гостя, он подлил ему в рюмку ликера. Его обрадовало, что Гордон увлечен своими воспоминаниями; все устроилось как нельзя лучше.

— Элис была небесным созданием, но очень трудным. — Гордон захохотал. — Она ни с кем не могла поладить надолго. При ее куртуазном дворе все шло по особым законам. И эти законы диктовала она сама. Ха-ха! И что она только ни делала со своими поклонниками! По крайней мере для десятка мужчин, которые и сейчас занимают высокое положение, воспоминание о ней является самым значительным в жизни, единственным в своем роде. Но я не стал трубадуром, наподобие всех остальных. Стоило мне появиться, как игра прекратилась. Конец маскараду, сближениям и отталкиваниям, обожанию, фантазиям. Когда я появился, началась новая глава, и Элис это сразу почуяла. Ее это устраивало и одновременно не устраивало. В ней происходила борьба, борьба шла постоянно. Тут нет ничего удивительного. Почему ты качаешь головой?

— Дорогой мой, тогда тебе надо радоваться, что всему пришел конец, хотя для тебя это, конечно, болезненно, и ведь ваш брак тянулся долго. Ты пока еще молод, у тебя есть имя, тебе еще многое предстоит, и ты обязан подумать о себе. Эдакий брак в духе Стриндберга.

Гордон далеко отвел правую руку.

— Ничего похожего. Пока ты меня еще не понял. Я недостаточно ясно выразился! — Он уронил руку на стол с такой силой, что зазвенели стаканы. — В историю с борьбой надо вдуматься. Не забывай, кем она была, кто она такая… Она не людской породы.

— Прошу тебя, Гордон.

— Да, она другой породы. Придется тебе в это поверить. Я сразу понял, в чем дело. Без меня она зачахла бы, ее настоящее место рядом со мной. И потом, я ее охранял, вывел из безвоздушного пространства. Никто, кроме меня, этого не смог бы. Таких, как она, не всякий раскусит; кроме того, надо иметь сходную кровь. Она бунтовала. Как я уже говорил, Элис боялась себя. Знала, что поставлено на карту. Ну конечно, в ней было нечто солнечное, веселое, детское — она входила в те роли, которые играла, уговаривала себя, что она и есть прелестная Прозерпина, дочь Деметры, а я — злодей Плутон. Поэтому я как-то купил копию картины Рембрандта. Помнишь это великолепное полотно, где изображено, как Плутон похищает крошку Прозерпину, малышку Прозерпину? Он везет ее на адской колеснице, а она вскочила ему на грудь, расцарапала лицо. Чудо, какие гримасы строит Плутон… Но что может сделать Прозерпина? Однако у нас все было по-другому. Элис сама пришла, бросилась ко мне. Я завлек Элис, но еще и освободил от себя. Выкурил лисицу из норы. Разумеется, она кусалась. Мне много пришлось повозиться с ней, Кен. Если бы ты только знал, как эта женщина — всем женщинам женщина — занимала меня всю жизнь! Ты этого не замечал. Ясно, это было наше с ней дело, очень личное… Никого мы не могли в него посвятить. И она и я обходились без третьих лиц. Ибо для нас не существовало возможности бежать или прекратить борьбу. И при этом мы оба ничего бы не выиграли. Из всего этого ты, Кен, заметил только одно, — вспомни-ка, — заметил, что я перестал скакать с места на место и в некотором роде поменял профессию: из разъездного корреспондента превратился в писателя — начал сочинять романы и рассказы.

— Это и сделало тебя тем, кем ты стал.

— Стало быть, ты знаешь, кому я всем обязан и как зовут мою музу. После женитьбы я больше не мог путешествовать, я был незаменим. В ту пору мои знакомые насмехались надо мной — я стал надомником. О, боже, это оказалось куда опаснее, чем заморские путешествия. С того времени я так много занимался ею и собой, что прекратил дальние странствия. Однако в действительности я совершал куда более отчаянно-смелые вояжи, нежели раньше. Я беспрестанно крутился вокруг нее и притом сам прокладывал себе пути — конечно, в воображении, в так называемом воображении, которое куда более реально, чем так называемая наиреальнейшая реальность, доступная нашим органам чувств. (Это я не устаю повторять и проповедовать.)

Кен подтвердил:

— Знаю. К счастью, сам ты не оторвался от реальности, не ушел в фантастику.

— Но, мой милый друг, дражайший Кен, люди, ушедшие в фантастику, не обладают фантазией. Обладать фантазией — значит уметь до предела ощутить действительность. Элис могла сидеть перед тобой, идти рядом, повернуть к тебе лицо, обхватить руками колени или откинуть назад свои каштановые волосы — копну своих волос — и сцепить на затылке пальцы. И вот, чтобы унять волнение, перевести ее жесты в слова, я должен был с утра до вечера, с утра до вечера писать; моих наблюдений хватало для целых романных глав. Всего я так и не смог изобразить на бумаге.

Кен знал свое дело. Он не прерывал Гордона. Гордон явно старался ободрить и защитить себя, он хотел оправдаться. Придумывая и нагромождая все новые и новые аргументы. Гордон пытался спрятаться за ними — ему следовало во что бы то ни стало осмыслить то, что с ним случилось.

Однажды он произнес такую фразу:

— Элис была солнцем, а я — планетой.

Его слова прозвучали жалобно, умоляюще; Гордону очень хотелось, чтобы ему поверили.

— Ах, — сказал он как-то и замурлыкал романс (это был романс Шумана: «Мне горечь этих женских слез // Навек все отравила…»). Да, я отравлен. Кто меня исцелит, где я найду противоядие?

И опять он впал в беспокойство; его начало трясти, он стал клясть Элис и придумал новый тезис (но ни одним словом не обмолвился об ужасной сцене на чердаке и об Эдварде, не сказал даже, что сам убежал из дому). Новый тезис был о человеческом одиночестве; дескать, индивидуализм, собственное «я» люди просто придумали себе в утешение. Он восхвалял Элис.

— Я часто сидел возле нее, не сводил с нее глаз и с трудом удерживался от того, чтобы не упасть перед ней на колени. В голове у меня не умещалось, что мне посчастливилось встретить такое… как ты говоришь… такое «небесное» создание.

— Да, Гордон, тогда считали, что ты без памяти влюблен в жену.

Гордон поднял руку и с таинственным видом помахал ею.

— Для меня она была неким знамением. Довелось ли тебе когда-нибудь увидеть знамение? С иными это случается всего один-единственный раз в жизни, с другими — часто. Знамение может быть разной силы и убедительности. Среди нас водятся философы и пессимисты, которые вывели целую теорию из якобы свойственной человеку обособленности. Но, стало быть, и солнечный луч должен чувствовать себя обособленным? Не хочу притворяться: до сих пор я еще не нашел того, что мог бы назвать собственной индивидуальностью. Мне дали прозвище «лорд Креншоу». Таковы все мы. В человеке многое скрыто, целый зверинец; время от времени ты отождествляешь себя с каким-нибудь зверем, потом с другим, а иногда с символом под названием «я». Символу этому ты отдаешь явное предпочтение, поручаешь представлять тебя всего целиком. На самом деле человек включает в себя… нет, скорее так: на самом деле каждый из нас — это целый народ со своими буржуа, пролетариями и знатью, с разными палатами, с палатой представителей и с королем. А также с революцией, со многими революциями, в соответствии с нашим возрастом.

А теперь займемся главой «Эротика». Здесь я всегда, с тех самых пор, как со мной живет Элис, прихожу к одной-единственной мысли: все мы так устроены, что к нам применимы библейские слова: «И сказал Господь Бог: не хорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему». Вот как это было: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым; но для человека не нашлось помощника, подобного ему». А потом в Библии идет то место, где рассказывается, что бог «навел» на Адама крепкий сон и, когда тот уснул, взял одно из ребер его. И создал бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку. И сказал Адам: «…вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою: ибо взята от мужа». Дальнейшие слова этой главы гласят: «Потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей; и будут одна плоть».

Мой старый друг Кен, слова эти воистину необычайной глубины. Ты должен со мной согласиться. В животных, в природе человек не узнает себя. Природа получает от нас свои имена, она предстает перед нами, как предписал создатель. Но только в женщине человек видит самого себя, она его подобие, он берет ее себе и дает ей собственное имя.

А эротика — это вот что: мужчина и женщина, с самого начала предназначенные друг для друга, созданные из одной плоти, воссоединяются. Здесь залог счастья, блаженства; каждое поколение людей открывает и воспевает это заново. Однако, разумеется, нас, людей, великое множество: и мужчин и женщин. Выходит, человеку трудно найти свою плоть и кровь. К этому надо относиться иначе. Нельзя понимать это буквально. Каждое человеческое существо стремится к тому, чтобы стать самому себе Адамом. Вот почему я восхвалял мою жену, стал ее трубадуром и считаю ее единственной и неповторимой.

— Как тебе известно, я всегда очень высоко ценил госпожу Элис. А о том, как я отношусь к тебе, и говорить не стоит. Оба вы могли бы подойти многим людям. Я хочу сказать, вы можете без труда дать счастье разным людям. Вас свел вместе случай. Погляди на природу…

Гордон прервал его:

— Но я как раз не смотрю на природу. Когда я обозреваю природу, то не нахожу ничего похожего на меня. — Он хлопнул себя по бедрам и сердито закричал: — Оставь меня в покое с твоей природой. Я не имею с ней ничего общего, связан с ней не теснее, чем любой другой человек. Я доказал, что не имею с природой никаких дел. Я не животное, не король Лир, я не дикий вепрь, которого надо загнать. Я именно не таков. Обо мне не сочинишь сказку.

Гордон поднялся, но только для того, чтобы помахать в воздухе кулаками. (Кен ничего не понял!) Потом Эллисон пробормотал сквозь зубы:

— Прошу прощения.

Кен испугался, как бы его гость опять не впал в прострацию. Но Гордон сел (видимо, после страстной, но так и не произнесенной обвинительной речи по адресу незримого противника) и снова с надменным выражением лица склонил голову набок: атака была отбита. За сим последовало несколько патетических проклятий.

В другой раз он разразился следующим монологом:

— Я превозношу эту женщину. Она сделала меня тем, кем я стал… словом, если хочешь употребить выражение, которое я сам не выношу, то она сделала меня «художником» (это, впрочем, не имеет ничего общего с длинноволосым пиитом у утиного пруда в ольшаннике, голодным, глупым и лживым), — итак, она сделала меня художником. Она заняла мои мысли, поглотила до отказа. С того времени, как я ее знаю, ни одна другая женщина всерьез не могла меня занять. Благодаря Элис я пришел к моногамии. Хотя некоторое время противился этому. Тщетно. Я хотел низвергнуть мой кумир, мне это не удавалось. Но и я помог ей обрести себя. Она была из моего ребра. С ней я понял, кто я есть и чего хочу. Элис была и моей мечтой, и частью меня самого.

Сперва она хотела улизнуть от меня, но я держался за нее зубами и когтями. Это изнуряло и меня и ее тоже. Однако моя задача была мне ясна, и я не отступал. При этом я вел себя диковинно, как утопающий. А она, чтобы подразнить меня и освободиться, часто сочиняла — и под конец явилась с тем же, — будто Эдвард не мой сын, а сын другого человека, морского офицера, с которым я был знаком и с которым она нередко встречалась и после нашей женитьбы на курортах и в других местах. С образом этого веселого, легкого и полного сил человека — чрезвычайно немужественного мужчины — она не расставалась. Элис хотела улизнуть, но я крепко держал ее. (Чудеса, что после стольких лет человек еще способен пережевывать то, что поистине стало достоянием истории. Но для меня эти побасенки до сих пор вполне реальные и живые.)

Даже сейчас, во время нашего последнего спора, она решилась бросить мне в лицо свою старую выдумку: «Эдвард не твой сын!» И тут, как на грех, рядом с нами оказался мальчик (какое роковое стечение обстоятельств), он это часто делал, но в тот день я его чуть не убил. Напоследок Элис решила все-таки избавиться от меня, отправить меня на покой, то есть целиком занять писаньем, и пойти своей дорогой.

Покусывая губы, Гордон замолчал; ему было трудно продолжать.

— Гордон, тебе давно следовало поговорить со мной. Я дал бы тебе совет. Все это сплошные выкрутасы.

— Кен, в некоторых случаях не следует никого спрашивать. Судьба запечатала нам уста. Судьба повелела нам проиграть.

— Гордон Эллисон!

— Да, проиграть. И мне, и ей. Мы стоим на краю пропасти. И боремся друг с другом. Ясно, что мы сорвемся, этого нам не миновать, мы должны сорваться. И мы сорвемся.

— Чистое самоубийство!

— Пустые слова, Кен. Что мы знаем, дорогой мой, о жизни и смерти! Смерть — неотъемлемая принадлежность жизни, но сознаем мы это только в редких случаях… Когда это касается чего-то подлинно важного. Свои отношения с Элис я всегда рассматриваю с этой точки зрения.

— Не понимаю тебя. Это был злой рок, который ты сам накликал. Повторяю, тебе бы давно следовало выложить все кому-нибудь.

Гордон покорно поднял руку.

— Теперь я излил душу. Это произошло. Пусть произойдет и все остальное. — Он встал и взглянул на кресло, в котором только что сидел. — Удивительное дело: я заговорил. Я все еще говорю. Плохой признак.

Кен взял его за руки.

— Отличный. Поверь мне.

— Ты мой друг, знаю… Но то, что я заговорил, такая же скверная история, как и то, что я отпустил Элис. Проявление слабости. Я сломлен.

— Да нет же, это было правильно, замечательно. С твоей стороны это смелый поступок.

Гордон положил на плечи издателю свои тяжелые руки.

— Впрочем, заверяю тебя, Кен, она позовет меня назад.


Она не позвала его назад. Он прождал две недели. Нарочный от Гордона поехал на виллу и отвез Джеймсу Маккензи письмо, адресованное Элис. Она не приехала. Тогда Гордон испугался. Он сам собрался уезжать.

— Возьми меня с собой, — попросил Кен. — В эти дни мне не хотелось бы оставлять тебя одного. Правда, я уже старик, но не могу отпустить тебя в таком виде. Прошу тебя.

— Но почему? Элис сидит дома. Она не может ничего объяснить Эдварду и Кэтлин. Я чувствую, какая гнетущая атмосфера создалась в нашей семье; и все это я натворил собственными руками. Кто знает, каково состояние Эдварда. И зачем только я накинулся на него, когда Элис опять вспомнила свою старую сказку о том, что он не мой сын. В этот последний раз мы вели себя как разъяренные звери.

— Возьми меня с собой.

— Она ждет меня. Все меня ждут. Мне уже давно пора вернуться, таков мой долг перед ними. Теперь я терзаю себя за то, что не сделал этого намного раньше.

Старику издателю не оставалось ничего иного, кроме как от всего сердца пригласить Гордона при первой же возможности приехать к нему в гости одному или с Элис, еще лучше со всей семьей; приехать, чтобы всем вместе провести несколько приятных денечков, так сказать, тряхнуть стариной.


Возвращение Гордона Эллисона.

Его встретил Джеймс Маккензи.

— Наконец-то.

— Где Элис?

— Вы… вы не встретились?

— Где? Когда?

— Просто мне это пришло в голову… Ведь она уже давно уехала. И от нее нет никаких известий.

— Где Эдвард? Где Кэтлин?

За спиной Гордона поставили его чемоданы. Он стоял на пороге.

Маккензи пожал плечами. Потянул Гордона в дом и внес чемоданы в вестибюль. Прислуга появилась в дверях кухни.

— О, господин Эллисон. — С готовностью, не дожидаясь распоряжений, она взяла чемоданы. — Есть ли у господина Эллисона ключ от библиотеки?

Гордон был подавлен.

— Нет, ключа у меня нет.

Прислуга взглянула на Маккензи.

Джеймс:

— Пойдите к садовнику. Он сумеет открыть дверь.

Некоторое время Гордон и Джеймс простояли в вестибюле. Гордон так и не снял шляпу. И они не обменялись ни словом. Садовник радостно приветствовал хозяина, все ключи оказались у него. Гордон и Джеймс поднялись по лестнице за ним. Когда библиотеку отперли, в нее вошла прислуга, раздвинула занавески и открыла окна. Потом поставила чемоданы и скрылась вместе с садовником.

— Позволь помочь тебе, Гордон. Хорошо?

— Спасибо.

Гордон по-прежнему был в пальто и в шляпе, с тростью в руке. Сперва Джеймс не решался уйти, потом все же удалился, но остался ждать Гордона в коридоре.

Гордон закрыл дверь и прошелся по огромной комнате. Письменный стол был, как и раньше, завален бумагами. Он сел. Один из ящиков оказался открытым.

Джеймс за дверью услышал стон Эллисона.

— Что я наделал? Что я наделал? Что я наделал?

Маккензи открыл дверь и увидел, что у Гордона свалилась с головы шляпа. Шляпа лежала перед ним на бумагах, а трость — на полу рядом со стулом. Джеймсу пришлось переступить через трость, так как он хотел помочь своему зятю сесть прямо. Гордон причитал:

— Где она? Что я наделал? О, боже, что я наделал?

Джеймсу удалось усадить его как следует. Он принес Гордону рюмку коньяку, который стоял в шкафу. Гордон выпил коньяк залпом. После этого он замер в кресле. Джеймс и прислуга сняли с него пальто. Он молча подчинился. Этот человек был совершенно уничтожен. Бросив взгляд через плечо зятя, Джеймс прочел записку Элис:

«Вторник, утро. А это — мое обручальное кольцо, Гордон. Они лежат теперь вместе. Благодарю тебя от всей души. Я тоже ухожу из дому».

Наконец-то Гордон встал. Он захотел прилечь. Но когда Джеймс сделал попытку последовать за ним в другую комнату, Эллисон поблагодарил его.

Час он лежал наверху у себя в кровати. Потом стал бродить по дому, повернул ручку двери в комнату Элис и остался стоять на пороге. После зашагал по чердаку. Прямо у двери валялись обломки рам. Он оглядел их, в голове у него мелькнула догадка, и он спустился снова на верхнюю площадку. На темных обоях можно было различить два светлых прямоугольника.

Она уничтожила картины. Джеймсу, который шел за ним по пятам, Гордон сказал:

— Картины были моим свадебным подарком.

Джеймс не понял, в чем дело. Гордон заплакал и без сопротивления дал увести себя в гостиную. Там сказал, всхлипывая:

— И зачем только она это сделала.

К радости Маккензи, Гордон прожил в доме еще неделю. Они спокойно беседовали. Иногда Гордон даже дурачился и вообще вел себя как раньше. Но чаще всего он был серьезен и задумчив. Время от времени произносил полувопросительно:

— Стало быть, надо как-то устраиваться?

В конце концов Гордон и Джеймс решили уехать из дому вместе: Гордон собирался опять к Кену, а Джеймс — в свой университет. За эти восемь дней они без лишних слов сблизились больше, нежели за долгие годы своего знакомства.

Однако, когда Джеймс Маккензи позвонил из университета Кену, чтобы поговорить с Гордоном Эллисоном, выяснилось, что тот не приехал к издателю. Он не приехал к нему ни на следующий день, ни неделю спустя.

Война давно кончилась

Война давно кончилась. В Западной Европе праздновали годовщины высадки и битвы в Нормандии, отмечали день, когда были сброшены атомные бомбы на Нагасаки и Хиросиму. Даты эти перешли на страницы учебников истории. Неужели люди и впрямь пережили все это?

Для того чтобы окончательно задвинуть войну в прошлое, политики сидели за столами мирных переговоров.

Но вот в обшарпанной лондонской гостинице было найдено расчлененное тело старой проститутки. Поначалу убийцу обнаружить не удалось. А через месяц в другой гостинице, неподалеку от первой, обнаружили труп девушки, также расчлененный. Сперва засадили в тюрьму какого-то негра. Потом арестовали белого, который признался, что он пошел за обеими девицами в гостиницу в нетрезвом состоянии, поспорил и с той и с другой и вытащил нож, но только чтобы попугать, позже, однако, он по непонятной причине впал в бешенство.

Очаровательной киноактрисе Лупе Велец было тридцать три года, она жила в Калифорнии, в Беверли-Хилл, в роскошном особняке. Снимаясь в фильме «Речка француза», Лупе познакомилась с французским актером. С того времени прошло уже несколько лет. Вдруг киноактриса сообщила, что ее дружба с французом кончилась, но что это был единственный человек, с которым ей было хорошо. Молодая женщина стала беспокойной и грустной и ни с кем не хотела поделиться своим горем. Что, собственно, случилось? Однажды утром актрису нашли на постели в голубой шелковой пижаме, она не подавала признаков жизни; рядом на ящике для постельного белья лежала пустая трубочка из-под сильнодействующего снотворного. Приехала полиция, приехал врач. Обворожительная богатая Лупе Велец была мертва. На туалетном столике обнаружили незапечатанное письмо, написанное ее рукой.

«Да простит бог тебя и меня, меня тоже. Я предпочитаю убить себя и нашего ребенка, не хочу произвести его на свет в позоре. Как ты мог, Гарольд, притворяться, будто испытываешь столь сильное чувство ко мне и нашему ребенку, ведь ты никогда нас не любил. Я не вижу для себя никакого другого выхода. Итак, прощай, будь счастлив».

Из Мексики приехала мать актрисы, ее сестры, ужасно милые: все плакали. Но такова была любовь, таков был мир, таковы были люди.


В городе X господин Мидоу, отец молодого Джонни, который погиб на глазах у Эдварда от бомбы, попавшей в их крейсер, подошел к машине Эдварда и помог выбраться из нее опиравшемуся на палочку гостю. Мидоу долго обнимал Эдварда на тротуаре. Потом взял его за руку, ввел в дом и проводил по лестнице на второй этаж. Там к Эдварду вышла маленькая хрупкая женщина, мать Джонни, которую он раньше не видел. Она взяла его руку и долго прижимала к своим губам. Зарыдала и, не сказав ни слова, вышла из комнаты.

Эдвард послал родителям Джонни телеграмму из Лондона, предупредив о приезде. Дома у Эдварда считали, что он сразу отправился на вокзал, но это было не так. В страхе перед самим собой, он в последнюю секунду принял решение отдать себя под покровительство доктора Кинга. И доктор спрятал его.

В клинике Эдварду предоставили возможность вопить и буйствовать. Врач не стал его успокаивать, он дал ему выкричаться.

Почему Эдвард вопил? Чтобы ничего не слышать. Чтобы оглушить себя, чтобы перекричать те слова, которые сказала ему мать дома. Он то останавливался у окна перед маленькой этажеркой с цветами и неподвижным взглядом, широко раскрыв глаза, рассматривал какой-нибудь кактус, то углублялся в иллюстрированный еженедельник, пытаясь стереть, перечеркнуть картину, стоявшую у него перед глазами: мать лежит на диване, вот она подняла руку и с пылающим лицом сказала: взгляни на мою руку. Я сняла свое обручальное кольцо, преступник обратился в бегство. Ах, как она торжествовала, как улыбалась; Гордон изгнан. Для нас это большой день. Он не твой отец.

Эдвард кричал изо всех сил, теперь он слышал только собственный рев. После он попросил прощения у доктора Кинга.

— Уезжая от вас, я был не таким сильным, как мне казалось, доктор. Я не мог вынести жизни в семье.

Врач не торопил его. Потом пригласил к себе выговориться. Но Эдвард был не способен на откровенность. Доктор Кинг не стал настаивать.

Двух недель полного покоя и изоляции, нескольких коротких и поверхностных бесед оказалось достаточно для того, чтобы обезопасить больного от призрака рецидивов.

И вот теперь Эдвард жил у родителей Джонни. Его приютили здесь, словно птицу, выброшенную из гнезда. Ведь он был другом погибшего. В этом доме никто не смотрел на Эдварда как на отпрыска проклятого рода, на ублюдка, которому следовало прятаться от всех.

Эдвард поселился в комнате Джонни. Его не трогали, радовались его присутствию. Родители Джонни были счастливы, что он у них. Иногда им чуть ли не казалось, что вернулся сам Джонни.

Светлая узкая комната, на книжных полках, кроме Библии и псалмов, стояли классики, приключенческие романы, путевые очерки, географические атласы.

Эдвард сидел и лежал в этой комнате часами, не в силах взять себя в руки, часто в тайном страхе, лежал и думал.

Они старались излечить меня от прежних комплексов. Им это удалось. А потом, выждав момент, нанесли второй удар. Теперь я буду читать, читать.

И Эдвард взял книгу Киплинга. Но его мозг работал в прежнем направлении, мысли заслоняли строчки.

Я хочу думать о матери. Она меня ждала, когда я был ранен. Звала меня, я слышал ее зов. Она буквально перетащила меня через океан. И в клинике она не захотела оставить меня. И потом, у нас дома, делала буквально все возможное. Вот какая она, вот чем я обязан ей.

И все это только потому… ну, да, потому, что я ее сын, но и потому также, что я сын какого-то неизвестного, которого она любит, которого я не знаю, которого ненавижу, который мне отвратителен. Я бы с удовольствием убил этого Глена.

Эдвард бросил на стол книгу. Встал и снял с полки томик Шекспира.

Да, я внушал себе, что я Гамлет и что мой долг раскрыть ужасное преступление и покарать преступника. Вот эти стихи:

Подгнило что-то в датском государстве

…………………………………………………

Я дух, я твой отец,

Приговоренный по ночам скитаться,

А днем томиться посреди огня,

Пока грехи моей земной природы

Не выжгутся дотла. Когда б не тайна

Моей темницы, я бы мог поведать

Такую повесть, что малейший звук

Тебе бы душу взрыл, кровь обдал стужей…

…………………………………………………

Коль ты отца когда-нибудь любил…

(О, боже!)

Отмсти за гнусное его убийство.

А где отец? Он убежал из дому. В тот день я еще многого не понимал. Они поругались. Мать ему все выложила, вполне ясно, ничуть не смущаясь. Что за женщина! Менада. После этого он уехал. Понимаю, почему он хотел меня поколотить. На самом деле он мечтал расправиться с тем, другим, и с женой. Со своими убийцами.

Как все во мне кипит! Только бы опять не сойти с ума. Буду читать, ну хоть бы Киплинга. Это поможет.

Эдвард прочел страницу Киплинга.

Я спокойно лежу, а он скитается. «Твой меч, о Эдвард, Эдвард, от крови красен был. Твой меч, о Эдвард, Эдвард, от крови красен был. Откуда кровь? Откуда кровь? Отца ведь я убил». Вот на что она меня толкала. Я был готов ему отомстить. А за что? За то, что он прогнал ее гнусного любовника.

Мать — женщина. Только для этого ей понадобился сын, она хотела превратить меня в свое орудие. Она меня использовала для своих целей, постыдно, ужасно, неслыханно: науськивала, как собаку. И только после того как я разорвал дичь, я понял, в чем дело. А она, глядя мне в глаза, торжествовала:

Убийство гнусно по себе; но это

Гнуснее всех и всех бесчеловечней.

…………………………………………

Но знай, мой сын достойный:

Змей, поразивший твоего отца,

Надел его венец.

О Гамлет, это ль не было паденьем!

Меня, чья благородная любовь

Шла неизменно об руку с обетом,

Мной данным при венчанье, променять

На жалкое творенье…

Но как вовек не дрогнет добродетель,

Хотя бы грех ей льстил в обличьях рая,

Так похоть, будь с ней ангел лучезарный

Пресытится и на небесном ложе,

Тоскуя по отбросам.

Я должен его разыскать, он не находит себе места. Я должен его увидеть. Должен все ему объяснить.

Не потерпи, коль есть в тебе природа:

Не дай постели датских королей

Стать ложем блуда и кровосмешенья.

Но как бы это дело ни повел ты,

Не запятнай себя, не умышляй

На мать свою; с нее довольно неба

И терний, что в груди у ней живут,

Язвя и жаля.

Страха, который Эдвард пытался преодолеть и который возвращал его к той ужасающей сцене, больше не возникало. То, о чем он вспоминал, разыгрывалось при ярком дневном свете. Он обдумал все по пунктам и был неутомим, мозг его все время работал и воспроизводил буквально каждую деталь.

Родители Джонни приходили в комнату к Эдварду, и чем дальше, тем чаще: они болтали с ним, приносили ему книги и подарки. Все вместе они совершали короткие прогулки. Совсем другой мир. Долго он не представлял себе его. Он привык к иным декорациям. (Когда-то в его жизни был лорд Креншоу — вепрь из саги о короле Лире. Креншоу окружал дух кельтского эпоса. А потом он жил во времена крестовых походов и юного трубадура Жофи, он покинул прекрасный Прованс, бросил на произвол судьбы семью и провел остаток дней своих в знойном пустынном краю среди арабов.)

Судьба поменяла декорации. И здесь я тоже жил, учился, должен был сдавать экзамены. Но тут началась война. Во мне всегда бродило беспокойство. Как старый боевой конь, я услышал в своей конюшне зов трубы. И вот уже другая декорация. Я надел военную форму. Высадка на континент. Нормандия. Бельгия. Голландия. Наступление. Мы с юным Джонни были всегда вместе. Я опять поспешил в действующую армию, мы хотели повидать Восточную Азию, Индию, Бирму.

А потом — Тихий океан и бомбежка. Для Джонни занавес опустился. Для меня — новый звонок.

Следующий акт. Я хромаю, мне отняли ногу, я вернулся домой, открыл заново свой «дом». Декорации переменились еще раз. Следующий акт. Я стремлюсь к честности, к правде. И вот я получил их. Действие окончено.

Окончено ли? Акт кончился, но пьеса продолжается. Я остался сыном лорда Креншоу. Только надел другой костюм.

Они часто беседовали о юном Джонни. Родители не могли наговориться досыта. Каждый новый рассказ о сыне был для них как подарок — они уносили его к себе в комнату, заново воссоздавали облик Джонни. Постепенно они стали меньше плакать и горевать. В их комнатах появился новый Джонни. Они его нежно растили и холили.


С газетных полос на читателя смотрели лица государственных деятелей, художников, кинозвезд и преступников.

Вот печальное потасканное лицо миссис Лилиан Смит, опустившейся уборщицы; банальное жалкое создание с глазами, полными укоризны; за несколько шиллингов она пошла в гостиницу с каким-то негодяем, который убил ее зверски, жестоко. По чьей вине она так обнищала, так низко пала? Почему оказалась совершенно беспомощной?

В Лондоне несколько сот человек, которым никто не помогал и которые не знали, как им быть, устроили форменный бунт, они и их семьи остались без крова в то время, как огромные здания по той или иной причине пустовали, и вот бездомные силой захватили эти здания и засели в них; общественность, во всяком случае большая часть общественности, радовалась этому; другая часть, опасавшаяся за свое право собственности, указывала на юридические нормы и побуждала власти действовать, советовала им принять строгие меры, ибо «до чего мы докатимся» и так далее.

Кое-какие из газетных сообщений Эдвард (вправе ли он называть себя Эдвардом Эллисоном?) принимал к сведению.

Ответственность за войну? С этого я начал. Об этом спрашивал, когда потерял ногу. Я хотел, так сказать, поймать за руку того, кто остался на родине, из-за кого у меня оттяпали ногу.

Что ни говори, а без злодеев и людей, нажившихся на чужой беде, не обошлось. Их надо наказать. Впрочем, не думаю, что таким путем можно все уладить. Мы создавали и уничтожали. Но разве это произвело впечатление на людей? А наше отчаяние? Тоже нет. Видимо, иначе они не умеют. Наоборот, наше прошлое толкает их на новые дела.

Существует ли вообще человек — думающее, свободное существо?

Я уверен, я точно знаю: в нас что-то засело, а может, засело вне нас; это что-то управляет нашими мыслями и поступками. Во мне, к примеру, засел старый страх, засел еще с тех времен, которые я давно забыл; он подгонял меня. Действовал ли я сам? Свободный, отвечающий за себя человек? Был ли я виноват? Я вел себя как актер, игравший роль в пьесе, текст которой ему неизвестен. Суфлер подсказывает актеру реплики и жесты.

Итак, целый наблюдательный совет управляет моим сознанием, моим подсознанием, моими решениями, а я, как ни странно, принимаю их за собственные.

То же происходило, наверное, и с матерью. За нее распоряжались сумеречное сознание и бессознательные импульсы. За нее и за отца. И все эти силы стали сталкивать нас друг с другом — мать с отцом, отца со мной.

Что это такое? Что значит сумеречное «сознание»? Сознание? Нет, это нечто другое. Что именно, я еще не понимаю.

Раскаяние доктора Кинга

Эдвард написал доктору Кингу. Покидая клинику, он не дал врачу своего адреса, не желал поддерживать никаких отношений с домом. Теперь он захотел увидеть врача. Как только доктор Кинг получил адрес, он появился; Эдвард был потрясен тем, с какой быстротой это произошло.

— Не верится, что вы так быстро приехали, доктор. Вас может кто-нибудь заменить в клинике? У вас сейчас мертвый сезон?

Доктор Кинг:

— Клиника битком набита, а врачебного персонала у меня, как всегда, маловато.

— Тогда я вам вдвойне благодарен за то, что вы не стали мешкать.

Высокий седой врач казался усталым и обеспокоенным. Они опять зашли в комнату к Эдварду. Только теперь бывший пациент разглядел своего врача.

— Вы измучены, доктор. Ради меня не стоило предпринимать этой поездки.

— Мой мальчик, я предпринял ее в первую очередь ради себя. Ждал вестей от вас. Вы ведь знаете: ваш отец уехал из дому — адрес неизвестен. И матушка тоже уехала. Ее проводил на вокзал Джеймс Маккензи.

— Куда она делась?

— Неизвестно. Кэтлин тоже уехала, и вы уехали. Я очень обрадовался вашей открытке. И вот я здесь.

— От всего сердца благодарю, доктор. Мне приятно думать, что вы принимаете участие в нашей судьбе.

— Я… приехал ради себя самого, Эдвард.

И врач заговорил. Прежде всего он рассказал о своем последнем посещении виллы Эллисонов. Он встретил там Джеймса Маккензи, который жил в доме совершенно один. Под конец уехал и Джеймс. Дом опустел.

— Я неправильно оценивал обстановку. Был слишком легкомысленным. Мне не следовало выписывать вас из клиники, Эдвард. Стоило это сделать, как все вышло из-под моего контроля. С любой точки зрения это оказалось неправильно. Да. И еще более того. Я думал: Эдвард хочет уйти от меня. А почему бы нет? В большинстве случаев больные знают себя лучше, чем доктора. Потому я пошел на это. И еще я думал: вы будете близко, и я смогу за всем следить, в частности, за самоанализом, которым вы займетесь и который в конечном счете вам удался. Я рассматривал и вас, и эксперимент с научных позиций, поверхностно. И не подумал о других обстоятельствах. Не предвидел, какой эффект вызовет ваше присутствие. Это не просто ошибка. Это преступление.

— Доктор, вы упрекаете во всем себя? Считаете, что повредили нам?

— Quieta non movere[24] — эта фраза пригодна для любых человеческих отношений. У каждого из нас свои слабости. И от других мы всегда чего-нибудь требуем. И еще: душа человека — вместилище всяческих тайн. Люди привыкают к собственным тайнам, но хотели бы знать, что скрывает от них другой. Впрочем, бремя секретов облегчает одно обстоятельство: ты знаешь, что и другому, в сущности, не легче, чем тебе. Словом, Эдвард, ничего сверхъестественного не было в том, что ваши родители имели тайны, разумеется, совершенно особые, тем более что с каждым годом им становилось все легче управляться с ними, — я это знаю, ведь я знаком с ними обоими уже давно, с тех самых пор, как отец купил этот дом.

— Стало быть, не кто иной, как я, разрушил нашу семью?

— Эдвард, прошу вас. О вас вообще нет речи.

— Почему, доктор? Кто же взбаламутил эту уже устоявшуюся жизнь?

— Я. Ибо я поселил вас в их доме. Я уступил вашей матери. Она на меня наседала. Подстегивала. Я дал себя использовать. Задолго до того, как вас ранило, даже до того, как вы пошли на войну, я знал, с какими мыслями носилась ваша матушка. Она хотела разрыва. Хотела уйти из дому. В отличие от меня, ее интересовал конечный результат, и она предвидела последствия.

Эдвард сжал кулаки.

— Моим доверием она злоупотребила, так же как и вашим. И меня она использовала в своих целях.

— Все равно, лавину нельзя было остановить. Разрыв был навязчивой идеей вашей матери. Отец не знал, что происходило. Иногда я думаю: как бы мы ни поступили, лавина обрушилась бы. Ваша мать стремилась довести все до логического конца. В последние годы буквально каждый раз, когда она на несколько дней ложилась в мою клинику, мне приходилось с ней бороться. Когда вы приехали, все уже было предопределено.

— Стало быть, не следовало пускать меня в этот дом. Стало быть, вы совершили преступление, доктор.

Доктор Кинг сидел тихо, сцепив руки на коленях.

— Это я сам себе говорю. Не будьте таким жестоким, Эдвард. Я обвиняю себя. Но я думал о вас, только о вас, о том, чтобы поставить вас на ноги. Путь, предложенный вашей матушкой, показался мне приемлемым. Дело вашего исцеления передавалось в ваши руки. Я не ожидал, что это приведет к таким последствиям. — Доктор Кинг нахмурился. — Кажется, будто все это было заранее подстроено. Единственным виновником оказался я.

Вот как это выглядит в представлении доктора, подумал Эдвард. Он говорит: подстроено, а я угадываю за своими словами какой-то ранее написанный текст, а за разумом — целый наблюдательный совет, который управляет и нашим сознанием, и подсознанием.

Эдвард взял за руку врача.

— Давайте оставим все это, доктор. Просто вы исполнили в нашем доме роль провидения. Скажите лучше, что с отцом? Где он теперь?

— Я приехал сюда ради него тоже. Думал, у вас есть его адрес. Надо уладить кое-какие дела; отец назначил одного адвоката своим поверенным, и тот обратился ко мне с просьбой дать ваш адрес — адвокат хочет сообщить вам, что он распоряжается банковским счетом отца и что вам следует обращаться к нему по всем финансовым вопросам. То же самое я должен передать Кэтлин.

— Благодарю. Так где же теперь отец?

— Не знаю.

— Его разыскивают? Полиции сообщили об его исчезновении?

— О чем вы говорите? Он удалился добровольно. Адвокат получил от него открытку из Шотландии всего дней пять назад.

— Что он пишет?

— Просил выслать деньги. И больше ничего. Он путешествует. Скрылся от всех. Для него это оказался тяжелый удар, что, впрочем, нетрудно было предугадать.

— А — я?

— Не понимаю. Что с вами?

— Разве для меня это не было тяжелым ударом?

— Вы скоро поправитесь. Ведь вы молоды.

Эдвард подсел к врачу ближе и прошептал:

— Вам известно, что я не Эллисон?

Доктор удивленно пожал плечами.

— Вам известно, что я не его сын?

— Вы бредите, Эдвард. Почему это пришло вам в голову?

— Мне сказала мать.

— Что вам сказала ваша матушка?

— Будто я не сын Гордона Эллисона, в чьем доме считался сыном, будто я сын другого человека, с которым она находилась в связи до Гордона или уже будучи в браке с Гордоном.

— Это она вам сказала?

— Да, не могла больше скрывать, ведь настала минута ее торжества, наш дом рухнул.

Доктор Кинг:

— Мне она никогда не говорила ничего подобного. Я знал, что отец не был чрезмерно нежен с вами в ту пору, когда вы были ребенком. Обычная отцовская ревность, если мать питает преувеличенно сильную любовь к сыну. Кроме того, ваш отец отличался вспыльчивостью; между родителями даже в вашем присутствии разыгрывались бурные сцены. Раньше. Возможно, что в один из припадков бешенства отец потерял голову и набросился на вас. Но я могу выдать вам один секрет: не так давно — это было после того, как вас ранили, — не так давно Гордон пришел в клинику и со слезами на глазах рассказал о полученном известии. Он по-настоящему плакал. В первый раз я видел Гордона плачущим. Он боялся самого страшного и спрашивал, какие у вас шансы выздороветь. В этот раз отец сказал буквально следующее: он, Гордон, должен покаяться, ибо тяжело провинился перед вами, он как безумный ревновал к вам, злобствовал. Его самое заветное желание, чтобы вы опять стали здоровым и чтобы он помирился с вами. Гордон хотел заслужить ваше прощение.

— И тут явился я, напал на него и выжил его из дому… Но ведь она уверяла, будто я вообще не его сын, будто я родился не от него.

— Такого рода небылицы люди придумывают в состоянии аффекта.

— Я незаконнорожденный. Больше я не называю себя Эллисоном. Мне не надо его денег.

— Вы сошли с ума. Ваша мать сказала это, будучи в ссоре с Гордоном, либо она хотела довести его до белого каления, либо решила полностью отвратить вас от отца, перетянуть на свою сторону.

— Что она сделала со мной… Со всеми нами.


После отъезда доктора Кинга Эдвард все же связался с адвокатом отца, дал ему свой адрес, просил посылать ежемесячно определенную сумму, так как хотел возобновить прерванные занятия: в последующих письмах он слезно умолял адвоката написать, где находится отец. Он должен срочно увидеться с ним.

Адвокат неоднократно сообщал Эдварду, что не знает местопребывания Гордона Эллисона. Нерегулярные открытки от Гордона приходили из разных частей страны, под конец из Ирландии.

Некоторое время Эдвард пожил еще у родителей Джонни. Благодаря им он успокоился, к нему вернулась трудоспособность. Госпожа Мидоу поцеловала Эдварда на прощание. На этот раз она плакала не так сильно. Он пообещал писать родителям Джонни и приехать к ним при первой возможности.

Эдвард отправился в Лондон, чтобы освежить свои знания и разыскать Кэтлин, которая к этому времени обручилась с одним ветеринаром. Кэтлин показалась Эдварду чересчур развязной. Она намеревалась ввести брата в разные компании. Но Эдварду это не понравилось.

Уже при первой встрече с сестрой ему бросилось в глаза нечто, чему он затруднился бы найти название. На второй или на третий раз Эдвард разгадал, в чем дело, — манеры Кэтлин стали походить на манеры матери; у нее появились такие же жесты, тот же смех, улыбка. Эдвард глядел на нее подавленный… Неужели это его сестра? Еще больше сходства с матерью брат обнаружил в Кэтлин, когда она в первый раз пришла в его номер в гостинице, чтобы поговорить с ним без посторонних. Все началось со вспышки возмущения и гнева, а потом она пропела хвалу свободе и независимости. Эдвард замкнулся в себе.

Кэтлин не хотела иметь ничего общего с отчим домом. Она воспринимала брата как товарища по несчастью. Он наблюдал за ее отношением к жениху. Как-то раз молодой человек повел ее в театр на «Укрощение строптивой» Шекспира; в ресторане, после спектакля, держа сильную руку Кэтлин в своей руке, жених сказал, что ему, мол, лучше, чем герою комедии: его «строптивая» не доставляет стольких хлопот. Кэтлин положила жениху руки на плечи, чуть-чуть надавила, расцеловала в обе щеки и звонко рассмеялась.

— Да, конечно. Ты ведь у меня молодчина! — При этих словах Кэтлин бросила на Эдварда быстрый взгляд, в котором читалось — я его люблю, но он большой дурень.

Эдвард ужаснулся.


Эдвард опять поступил в университет. Он переписывался с адвокатом и с доктором Кингом — спрашивал у них, где отец. А после — с еще большей тревогой: где мать? Неужели о матери нет никаких известий?

Но Элис как в воду канула.

КНИГА ПЯТАЯ

Дева Персефона

«Персефона, ты не смогла остаться девственницей. Ты сочеталась браком со змеем, когда превратившийся в змея тучегонитель-Кронион проник в темную глубь твоей девичьей опочивальни. От этого брака родился Дионис, который пытался сесть на трон рядом с самим Зевсом».


Под лучезарным небом при почти африканской жаре среди пробковых дубов и пальм разгуливала Элис, которая звалась когда-то Элис Эллисон. Перед ее глазами была знойная высохшая земля, такая же, как перед глазами трубадура Жофи Рюделя из Блэ.

Благородный рыцарь любил принцессу Триполийскую. Любил ее за вечную юность. Все пилигримы из Антиохии рассказывали о ней. Жофи воспевал ее. Он так страстно желал увидеться с принцессой, что взял крест и сел на корабль, но по дороге тяжко заболел. Полумертвого его отнесли на заезжий двор в Триполи. Туда явилась принцесса и заключила рыцаря в свои объятья. Тут трубадур открыл глаза и опять обрел дар речи. Он снова начал восхвалять и превозносить принцессу. И умер в ее объятиях.

Принцесса похоронила трубадура в Триполийском храме. И в тот же день постриглась в монахини.


Я не прожила того, что мне было назначено судьбой.

Коршун прилетает ко мне и когтит мое тело. Он хочет унести меня.

Перевоплощайтесь. Спасайтесь.

Элис бродила по улочкам старого французского города.

Вокруг меня голосят дома. Деревья идут за мной следом и склоняются в глубоком поклоне.

Дева убегала от охотника, но когда она поняла, что ей от него не скрыться, она стала деревом. Обратиться в дерево с корой, древесиной, корнями, ветвями, покрыться листвой и стоять недвижимо, безмолвно; медленно тянуться ввысь, деревенеть все больше и больше, пока в тебя не вопьется топор, которого ты уже не почувствуешь, который тебя повалит…

Элис взобралась к знаменитой старинной крепости и села на край стены, любуясь холмистым пейзажем.


Сперва она отправилась в Шотландию, в городок, где когда-то жил Глен.

Она еще не успела доехать, как осознала и поняла многое. Тем не менее она уступила своему желанию, словно ребенку, которому нельзя перечить; да, она стала искать Глена, страшась катастрофы, которая ее ждала. Ибо если у нее ничего не выйдет, если Глена нет, если он больше не существует (существовал ли он вообще?.. тогда, да, тогда. Что тогда? (Нет, об этом не стоит думать, еще нельзя; все произойдет, как надо, все… Почему ему, собственно, не оказаться здесь?)

Чем ближе подъезжала Элис к городу Глена, тем больше светлело у нее на душе. С каждой минутой страстное ожидание встречи росло, страстное желание захватило ее целиком. Да, чудо совершится!

Но чуда не совершилось. Поколебавшись немного, Элис решила пойти в маленькую городскую церквушку и помолиться там, чтобы чудо свершилось. Но она так и не нашла Глена. Его не было в этом городе. Никто о нем не знал. Элис падала с ног от усталости.


Пролетела неделя. Элис так и не нашла Глена. И тут она стала мерзнуть у себя в комнате, хотя на улице стояло жаркое лето. Что-то ледяное заползало в нее и овладевало ею все больше. Она кинулась на постель, пролежала полдня.

Лежа, она вела с Гленом безмолвный разговор. Умоляла его прийти и сжалиться над ней.

Я хотела встретиться с тобой, привезти нашего ребенка, твоего сына, ты ведь его еще ни разу не видел. Я родила его для тебя; надеюсь, ты понял, недоразумения не произойдет — это твой ребенок, хотя он рожден в браке с другим, с тем, кому я никогда не принадлежала. Я вынашивала сына для тебя, во имя тебя, я воспитывала его, вспоминая тебя, посвятила его тебе, нам с тобой. Сына здесь нет, он отступился от меня. Все от меня отступились из-за тебя, из-за нас, Глен. Только я тебе верна. О Глен, мой Глен! От страстного желания увидеться с тобой я на себя не похожа. Я стала тенью, твоей тенью. А уж если тебя нет, Глен, то кто же я в таком случае? Они говорят, будто я грежу наяву. Они говорят, будто тебя нет, будто тебя не было, да, будто тебя никогда не было! Не убивай меня, Глен, приди, покажись, живой и невредимый, дай мне руку.

Элис послала Глену письмо из дому, отправив его по старому адресу. И еще: чтобы действовать наверняка, она написала матери Глена (жива ли та еще?). Но ответа на свои письма Элис не получила (ответ должен был ждать ее в этом городке на почте). Она уже не ходила больше на почту.


Обеими руками он тряс ее руку и благодарил за то, что она дала о себе знать.

«Ты не ожидал этого, Глен. Правда?» Элис назвала реального человека «Глен». А он ответил на ее вопрос, сказал, что не ожидал. Годы идут, люди теряют друг друга из вида, ничего не знают друг о друге.

Я слышал еще тогда, что ты вышла замуж за Эллисона. Он человек знаменитый. Спасибо, что ты вспомнила о такой мелкой сошке, как я.

(Она грезила, она грезила.)

Глен рассказывал о себе, о том, как бросил мореплавание, выучился и стал лесничим. Пока он говорил, она перебирала гвоздики. И мельком бросала на него испытующие взгляды. Глен стал долговязым, костлявым серьезным человеком с карими глазами меланхолика.

Как поступила Элис, не разыскав Глена? Она покинула Британские острова. Переехала через Ла-Манш во Францию.

Она бродила по улочкам старого французского города.

Как меня обманул Гордон! Быть может, я была бы счастлива с человеком по имени Глен. Не знаю. Главу «Глен» пора закончить. Горе мне — никакие «если бы» уже не помогут.

Кто мне поможет?


Элис бродила по тихим извилистым улочкам старого города…

…Элис, дочь Альберта и Эвелин Маккензи…

…Женщина, жена, убежавшая от странствующего Гордона Эллисона, лорда Креншоу…

…Невеста, мифическая невеста юного морского офицера…

…Бродила и оглядывалась по сторонам, но внизу простирался всего лишь старый французский город; никто за ней не шел, ибо как Глен мог встать и пойти, ведь он уже давным-давно лежал на дне Северного моря: тело Глена разложилось и его растащили рыбы.

Почему ты тоскуешь по нему, Элис? Вы ни разу не поцеловались, только жали друг другу руки и, тая, смотрели друг другу в глаза: тогда, в летние дни у моря, это казалось вам верхом блаженства.

Пробудишься ли ты от грез?

Кто идет по тихим улочкам французского городка? Кто покинул родину?

Элис? Правда, это — Элис?


Я не прожила того, что мне было назначено судьбой. Коршун прилетает и впивается когтями в мое тело.

Дома вокруг меня голосят.

Меня вытолкнули из жизни, меня прокляли только за то, что я решилась быть собой. Мать спасла своего сына, помогла ему обрести себя, сын порвал с матерью, ибо и она хотела обрести себя.

Я призвала его из-за океана. Лелеяла, берегла. Показала ему путь. Я знала, отчего он страдает, а он не знал. У нас была одна и та же болезнь, она называлась «Гордон Эллисон». Я преодолела эту болезнь! Пусть я как Иов — прокаженная, пусть я покрыта язвами от подошвы ноги по самое темя, все равно я не стыжусь этих язв, готова показать их всем. Смотрите на меня, тучи и холмы, и ты, старая стена надо мной. Я не собираюсь участвовать в военных походах, чтобы отнять у мусульман гроб господень. Я сражаюсь лишь за себя самое.

Над Элис простирался туго натянутый синий плат небес. На небе не было ни облачка.

Я не боюсь смерти. Пусть попробуют сбить меня своими щитами. Саломея плясала, Саломея была плясуньей до последней минуты. Она кружилась, чтобы получить голову Иоанна Крестителя, сурового, решительного Иоанна. О, божественная Саломея, я восхищаюсь тобой! Мое блаженство. Как она кружилась. Она увлекла и меня.

Иоанн проклинал и жаловался в своей темнице: «Порождение ехидны! Кто внушил вам бежать от будущего гнева?» Гнев настигал ее, смерть была не за горами. И все же Саломея плясала, кружилась. Тот, кто грядет, имеет власть упразднить все установления. Но, несмотря на это, она кружилась. Она поднялась со стула, который стоял рядом с Иродом и Иродиадой, спустилась вниз и в пляске выразила свою ярость, защитила свое право на вражду к миру.

Разве не кричали ей: «Горе тебе, грешница»? Спаситель был уже невдалеке. Саломея знала, это — правда. И все равно она дерзнула. Ад разверзнул свою пасть, чтобы поглотить ее. А она поводила бедрами и семенила ногами.

Перед очами всевидящего она решилась на самое страшное, ей должны были принести на блюде голову Иоанна, а потом она дала убить себя наемникам.


Однажды ночью, когда Элис проснулась — обычно она не осмеливалась бодрствовать, старалась глубже погрузиться в забытье, цепляясь за сновидения, заклиная их не оставлять ее, — однажды ночью, когда Элис проснулась, она поняла: половодье началось, льдины поплыли, взгромоздясь друг на друга, ударяясь о быки моста. Элис горела и дрожала от вереницы сладострастных картин.

Казалось, ее плоть и кости растворились; она вся стала текучей, растаяла и пульсировала.

Бурные потоки с гор пенились, рыбы метались взад и вперед, реки вздувались.

Сон этот сожрал ее всю без остатка. Словно бы из окошка она глядела в новую, сладкую, ужасную, мучительную блаженную страну; единственную в своем роде страну, желанную и убийственную. Персефона… Так родился Дионис, который осмелился сесть на трон рядом с самим Зевсом.

В пламени и в смятении произошла метаморфоза. Как происходят метаморфозы? В пламени и в смятении.

Что мне делать? Она вздохнула. Закрыла глаза.

Куда бы она ни бросила взгляд, всюду вставали обольстительные картины. Может, надо забиться подальше или низко пасть и стать потаскухой? Суждено ли мне это?

Правда, честность. Что может мне помешать? Должна ли я помешать себе?

Элис вознамерилась путешествовать. Хотела поехать в Северную Африку, в Египет, а также в Индию. Опять встретиться с этой страной после столь долгого перерыва. Новый, благодарный за прошлое человек приветствует старую землю. Этот план не осуществился. Ей расхотелось путешествовать. Соблазнительные картины захватили ее всю целиком. Против них не существовало преград. Казалось, все распутники в этом неистово-любовном краю — мужчины и женщины, умершие, повисшие между небом и землей, спрятавшиеся в траве и на деревьях, в песке и в тучах, собрались, чтобы то и дело кидаться на нее и устраивать оргии в ее мозгу.

Она скрипела зубами: что за напасть? Неужели я похотливое животное?

Чтобы успокоиться, она прикладывала руки к холодной стене, к обоям в своей комнате, прижималась лицом к мебели. Но даже камень не остужал ее жара, он сам раскалялся, превращаясь в живую плоть. Он отвечал ей. Да, все отвечало ей.

А как изменилась природа, сама природа. Я купаюсь в собственной крови. Что мне рассказал этот горячий ветер, этот фен? И эти оливковые деревья? Они рассказали, как из листьев высовываются длинные тонкие языки и как ветви дрожат от волнения. О том, как страстно раскрывают пальмы свои соцветия.

Элис замкнулась в себе. Она боролась с собой.

Глен исчез, его уже не найти; знаю, я все упустила, все потеряла из-за этого вечного ожидания, надежд, споров и страстных мечтаний. Как мне устроить жизнь без него? И без него я должна взять судьбу в свои руки. Как мне пожертвовать собою ради тебя, Глен? Как мне встретить тебя?.. Где бы ты ни был… я твоя невеста. Неужели ты не хочешь принять меня — наконец, наконец?..


И тут вдруг так же внезапно, как поднялась буря, наступил мертвый штиль; его вызвали слова, которые Элис прочла в одной из своих книг: «Те, кто грешат и совершают неправое дело, умерщвляют собственную душу».

Вечером, когда Элис наткнулась на эту фразу, взгляд ее скользнул поверх нее. Однако утром, причесываясь перед зеркалом и глядя себе в глаза (в глаза этому полуодетому существу из плоти, клокочущему, словно котел), она опять вспомнила прочитанную фразу.

Элис изумляло это странное полуодетое существо из плоти, эта женщина, чье отражение глядело на нее с чуть заметной доверительной, подленько-злобной улыбочкой, подмигивало ей. Что это за фигура: человек, животное, растение, что это за создание, которое прицепляется к другому, следует за ним, как тень, не оставляет его даже ночью, лежит с ним, стонет и ворочается, обнимая возлюбленного. Что сие: собака, домашнее животное? От этой нищенки не избавишься: она стучит и звонит, ей надо заткнуть глотку — что с ней можно поделать? Если ее не унять, накажешь самое себя, а эта тварь тебя выследит, будет издеваться над тобой, дразнить; хлопот не оберешься, и отмыть ее добела тоже нельзя; переодевай сколько хочешь, пудри, прыскай духами. Все равно она будет такой же, в ней нет ни капли стыда.

Впрочем, внешне это существо еще приемлемо. Зато внутри у него черт знает что: кишки, легкие — словом, требуха, как в мясной лавке, и все кровяное, красное, скользкое, червеобразное, фу! А уж внутри этого нутра расположено самое что ни на есть нутро, которое всем движет: чувства, инстинкты, душа — словом, черт-те что!

Когда Элис думала об этом, пристально глядя на свое коварно ухмыляющееся отражение, в голове у нее возникла фраза: «Те, кто грешат и совершают неправое дело, умерщвляют собственную душу».

Она отложила пуховку. Это я прочла. Но ведь я никого не умерщвляла. Меня обвиняют в том, что я потеряла собственную душу.

Все в ней опять просветлело. Сальто-мортале.

Да, я потеряла душу. Какая чудесная фраза! Я ее потеряла. Теперь у меня нет души. Я умертвила ее грехом. Потому что бросила Гордона, своего мужа; фактически я не состояла с ним в браке; нутро мое год за годом обманывало, предавало Гордона, да и сына своего я оттолкнула… Неужели у меня есть душа? Негодный придаток — моя душа отмерла, выгорела дотла. Грех отторгнул ее.

Теперь у меня нет души.

Элис бросила взгляд в зеркало: белая шея, кружевная рубашка, полуоткрытая грудь, тонкие голые руки, удивленный просветленный взгляд и улыбка. Улыбка из коварной стала нежной, на нее глядел маленький зверек.

Мой товарищ, мой дружище, мой чудной спутник, о мой милый, маленький братишка, ты ведь не рассердился зато, что я, как все люди, думала о тебе по-дурацки, с пренебрежением. Не хочу тебя больше ругать. Хочу делать тебе только приятное, почитать и любить.

Неужели я буду тебя стесняться? Я мечтаю схорониться в тебе. Ты мое новое, мое истинное «я».

Полуодетая, стоя у трельяжа, она вдруг почувствовала себя околдованной. Какое-то странное ощущение, в котором уже не было ничего земного, снова пронзило ее, а потом заставило воспарить.

Ах, гляди-ка! В меня вселяется сатана, вельзевул, дьявол, нечистый. Добро пожаловать. Подчинюсь ли я тебе? Да, я охотно пойду к тебе в кабалу; я твоя — от макушки до пят.

Распоряжайся мной. Я твоя вещь, твой верный пес.

Вот что я с собой делаю.

Вот что мне предназначено.

Вот что падет на твою голову, Элис: ножи и топоры, щиты и обломки скал, но это и есть блаженство. Я дарю тебе его. Дарю тебе его в этот день помолвки.

Словно по волшебству, глаза у Элис открылись, и она поняла — такова ее судьба.

Она села на постели, закрыла лицо руками, дожидаясь, пока буря уляжется.

Решение пульсировало у нее в крови.

«Коль граф желает танцевать, словечко надобно сказать; а я уж подыграю».

Что она будет делать дальше? Закончит свой туалет?

До этого дело не дошло. Элис послушно легла в еще теплую постель и взяла баночку с кремом, которая стояла на столике рядом с кроватью; она стала медленно втирать крем в кожу, словно негр или индеец, накладывающий на лицо маску, перед тем как приблизиться к дьяволу, словно дикарь, защищающий себя от опасности амулетом или раскрашивающий свое тело, чтобы поступить к кому-нибудь в услужение. Точно так же, впрочем, бальзамируют покойников.

Но вот Элис опустила руки, отодвинула баночку с кремом, закрыла глаза. И в ту же секунду погрузилась в глубокий сон.

Современная адская кухня

В Париже она пришла в институт красоты — на современную адскую кухню. И предоставила себя в распоряжение специалистов. Кроме низшего женского персонала, в институте практиковали врачи. Элис легла в эту клинику, в которой занимались не только косметикой. Там царил культ тела; и именно это Элис устраивало.

Для нее открылся новый мир, на небосклоне засияло новое солнце, радостно-дружелюбное, светлое, совсем не похожее на тусклую луну, светившую ей еще только вчера. Ах, в каком неверном свете она видела раньше мир. Тело, живая плоть были в забвении, корнями человеческой жизни пренебрегали и притом удивлялись нежизнеспособности окружающего, тому, что листья желтели, цветы не расцветали. Люди горевали, а под конец отчаивались и хотели вовсе не рождаться на белый свет. Но боже, что это были за безумные садовники. Кого они винили? Разве вам не ясно, что вы просто не умеете обращаться с живой природой?

Элис ухаживала за своим телом, холила его, наводила красоту. Она делала все возможное, выискивала разные способы, чтобы забыть прошедшие годы, которые принесли ей такую усталость. Отныне Элис запрещала себе думать о вещах, которые мучили ее. Она прятала старые мысли в себе куда тщательней, нежели прячут разломанный ненужный хлам на чердаке и тряпки в ящике.

Молодая, чрезвычайно любезная, элегантная дама, которая стояла во главе института красоты и говорила так умно и обдуманно, не уставала внушать Элис:

— Моя дорогая милостивая государыня, если вы станете предаваться скорби, мы не продвинемся вперед. Скорбь обезображивает. Она будет мешать тем процедурам, которым мы вас здесь подвергнем. Наш институт, как правильно заметила одна клиентка, увы, раньше времени выписавшаяся от нас, это не просто большое предприятие и не набор косметических средств — а мировоззрение. При соответствующем мировоззрении курс лечения удается, без него — не удается.

— Надеюсь, я на пути к правильному мировоззрению. Обещаю вам — вернее, себе — сделать все, чтобы подавить вредные мысли и чувства. Но скажите мне, пожалуйста, мадам Сюзанна, верховная жрица той веры, профессор всех наук, скажите мне, зеленому новичку, о чем, собственно, надо думать и что надо делать, дабы постичь ту истину, которой вы владеете? Смеетесь? Вы смеетесь, словно я неразумное дитя. Да, я и есть дитя во многих отношениях, обращайтесь со мной соответственно.

— Милостивая государыня… ваши слова звучат очень комично: «истина», «профессор», «верховная жрица». Институт красоты отнюдь не храм. Мы хотим приносить пользу и улучшать душевное состояние людей. У нас вы найдете небольшую библиотеку — эти книги мы рекомендуем для чтения. Потом я буду приглашать вас на наши лекции и вечера.

— Это тоже практикуется?

— Вы и впрямь ребенок. Откуда вы к нам явились? Как жили раньше? Почему радуетесь само собой разумеющимся вещам?

— Просто мне все это приятно, мадам Сюзанна, я уж думала, что я — человек пропащий (она не сказала: отверженный).

— Вы одиноки?

— И это тоже.

— Такая красивая, такая неотразимая! Вы плохо с собой обращались, госпожа Маккензи.

Элис прошептала:

— Знаю, но ведь еще не поздно. — Она поднялась и пошла в соседнюю комнату рука об руку с очаровательной Сюзанной.

— Вы должны избегать всего сурового, мрачного. «Истина», «верховная жрица» — какое это имеет к нам отношение, госпожа Маккензи? Мы люди покладистые и веселые, так как знаем: без радости и без любви никто не способен жить приятно, а особенно женщины. Надо относиться ко всему легко — этому можно научиться.

Элис сидела с мадам Сюзанной в маленькой гостиной, они лакомились воздушным печеньем и пили крепкий ароматный чай; постучав чайной ложечкой по мизинцу Элис, мадам Сюзанна вдруг сказала:

— Какой очаровательный мизинчик, изогнут наподобие вопросительного знака. Уверяю вас, если пальчик так красиво изгибается, ответы на вопросы уже найдены. Почему пальчик тем не менее спрашивает? В вашей головке еще живы воспоминания? Эти воспоминания принадлежат другому человеку. Уже не вам, дорогая Элис.

Сколько всякой всячины знала маленькая Сюзанна. Ее вполне справедливо назначили главой института.

Элис бросила взгляд на газету, лежавшую рядом на столике, Сюзанна отодвинула ее.

— Кто-то забыл здесь газету. Я установлю, кто именно. Наверняка кто-то из пациентов. Я ведь не разрешаю таскать в наш институт периодические издания. Ассистентка обязана была тут же убрать газету.

— Почему вы так непримиримы к печати?

— Нельзя читать ничего того, что вызывает беспокойство.

— Стало быть, мадам Сюзанна, не надо узнавать, что происходит за этими стенами, что происходит в мире?

— Да, ибо для человека, который этим серьезно интересуется, не останется ничего другого, кроме как «закрыться в комнатке своей и горько слезы лить».

— Ну, а если то, что пишут газеты, правда?

Мадам Сюзанна взглянула на Элис с упреком.

— Правда или неправда… Это зависит от вас.

Элис засмеялась:

— Вы просто чудо.

Подняв брови, мадам Сюзанна рылась у себя в сумочке.

— Вы сомневаетесь? Все зависит от вас, от того, насколько близко вы принимаете к сердцу события. Что нас не затрагивает…

— Того, по-вашему, не существует?

Наконец-то Сюзанна нащупала плоский золотой портсигар, который она искала; выложила его на стол и провела рукой по крышке.

— Прошло некоторое время прежде, чем я поняла: да, этого не существует. Для такого вывода необходима решимость.

Когда мадам поднесла к сигарете Элис горящую спичку и задула ее у самого рта своей клиентки, вдруг стало видно, что она старше, чем это казалось с первого взгляда.

— Моя работа здесь мне нравится. Я изучала медицину, но в больницах изнывала от тоски. Для меня было бы немыслимо проторчать там всю жизнь. Слишком дорогая плата за то, чтобы сводить концы с концами, ведь при этом я бы чахла год за годом. Сперва иссушить себя, потерять очень многое, а потом «жить». Я воспользовалась тем, что подвернулось мне под руку.

Сюзанна и Элис

Та Элис, которая была женой Гордона Эллисона и жила в Англии, была хрупкой и худенькой, небольшого роста. Теперь она делала из своих рыжевато-каштановых волос высокую прическу, ходила на высоких каблуках, гордо и грациозно покачиваясь. Лицо ее было ласково-томным, женственным, и она научилась одаривать людей чарующей улыбкой, словно сатана послал ее на землю специально, чтобы совращать сильный пол. Большие глаза Элис сохранили свою глубину.

Каждый день Элис по многу часов просиживала в шезлонге. Она не читала, иногда с кем-нибудь болтала, иногда разглядывала репродукции в альбомах, картинки в книгах. Самочувствие у нее было хорошее. С каждым днем она все больше проникалась ощущением довольства и счастья.

Тяжелые мысли уже не посещали ее; умная Сюзанна (она часто приходила к Элис в гостиницу) сказала, что это — первый, заранее запланированный результат лечения; с помощью ванн, массажа, инъекций, таблеток организм восстанавливает силы, становится таким, каким ему следует быть. И это — не черная магия, а лечение; именно оно возвращает телу молодость и радость существования, возвращает то, что дремало в нем и ожидало своего пробуждения.

— Мы в нашем институте просто слесари, мы открываем замки, которые наши пациенты не могут сами открыть. И изготовляем новые ключи. После пациент получает свое собственное имущество. Вот и все.

— Я чувствую себя хорошо, Сюзанна. И я охотно поделилась бы с вами тем, что имею… Конечно, если вам требуется.

— Неужели, госпожа Маккензи, у вас создалось впечатление, будто я в чем-то нуждаюсь? Конечно, я должна зарабатывать себе на жизнь. Но все, что надо, достается мне легко. Мою профессию не назовешь тяжелой.

Элис уже познакомилась с другом и поклонником Сюзанны (а может, с одним из друзей), то был немолодой адвокат, который носил ее на руках. Было совершенно очевидно, что институт красоты служил для Сюзанны всего лишь трамплином. Видеть Сюзанну, беседовать с ней доставляло Элис радость. Сюзанна была приманкой института.

Иногда женщины разговаривали о деньгах. Сюзанна часто, хотя и на свой манер, возвращалась к этой теме; Элис могла многому у нее поучиться; взгляды Сюзанны на денежный вопрос были весьма своеобразны, она развивала довольно диковинные теории и заявляла, к примеру:

— Деньги нужны для всего. Это звучит грубо. Но вы ведь знакомы с моей точкой зрения: если вы работаете, чтобы заработать себе на жизнь обычным порядком, то сперва обедняете и ослабляете себя, намереваясь в будущем стать богатой и сильной. Предположим, вы разбогатели. Но для кого вы разбогатели? Владелицы будущего богатства уже не стало.

Элис смотрела вдаль.

Сюзанна:

— Материально вы независимы, госпожа Маккензи, и сами знаете, как это важно. Иначе вы не пришли бы к нам. Вы хотите радоваться жизни. Не думаю, что вас тянет на особо экстравагантные поступки, но вам следует вести себя так, как этого требует ваша натура, и притом держать голову высоко. Достичь этого можно только в том случае, если у вас есть капитал.

— Вы не считаете, что надо соблюдать умеренность?

Сюзанна опять покачала головой.

— Умеренность в работе. И только. Во всем остальном — нет. Почему? Зачем налагать на себя запреты? К чему? На большей части человечества лежит проклятье: «В поте лица твоего будешь есть хлеб…» Так было испокон века.

Элис восхищалась своей учительницей, с огорчением она спросила:

— Но как же преодолеть проклятье?

— Как? Большая часть человечества не может его преодолеть. Вы все еще не понимаете, куда я клоню? О, вам не приходилось размышлять на эту тему. На самом деле люди чрезвычайно довольны проклятьем, и у нас нет оснований разубеждать их в этом. Просто мы делаем им подарок, даем возможность, — Сюзанна дерзко захохотала, — даем возможность любоваться нашим счастьем.

Элис внимательно разглядывала линии на своей ладони.

— А те, другие, благодаря которым мы можем жить счастливо… Неужели они вправду не хотят быть счастливыми?

— Почитайте газеты, походите по улицам и ответьте сами на этот вопрос. Иногда меня водят на собрания. Там говорят о политике, и каждое второе слово у них — мир. Они без конца строят планы. Но в глубине души, — Сюзанна зашептала на ухо Элис, — они боятся мира. Для них это что-то вроде скучного воскресного дня. Пользоваться миром так же, как и пользоваться радостью, можно, лишь имея талант. Его у них нет. Конечно, они одержимы стремлением к «прогрессу». Прогресс — это завтрашнее счастье. Сегодняшним счастьем они пренебрегают. Вот почему это счастье достается немногим.

Подумав, Элис сказала:

— А вы сами, Сюзанна?

Шаловливо улыбаясь, Сюзанна постучала пальцем по кончику носа англичанки:

— На мне не лежит проклятье; правда, я не осмеливаюсь утверждать, что на мне благословение божье; но, во всяком случае, я в здравом уме. Впрочем, мне вообще кажется, что мы, женщины, умнее мужчин. А вы, госпожа Маккензи, вы придерживаетесь того же мнения?

— Мне кажется, мы с вами сестры.

Сюзанна бросилась на шею Элис.

Картины

Элис разглядывала картины. Они говорили ее душе больше, чем стихи. Сюзанна рекомендовала своей пациентке это занятие, чтобы не напрягать ум.

Элис расставила по комнате прекрасные репродукции Коро. Цвет оказывал на нее чарующее действие: ослепительные, переходящие один в другой теплые тона. Окружающий мир казался Элис преображенным. И что за существа его населяли!

Все я познаю чувствами, думала Элис, и мне это нравится. Мой ум стал хилым, а мысли такими сбивчивыми, они бастуют. Соберу ли я их вообще? Зато мой внутренний мир… по-моему, я скоро обнаружу другой внутренний мир. Дорога к нему идет через глаза и уши, через чувства.

Да, Элис казалось, что в ней создается нечто новое и что ей надо охранять это нечто, словно беременной женщине свой плод. Главное, избегать мыслей, это же проповедовал ее брат Джеймс. Не правда ли?

Картина называлась «Торс».

На ней была изображена зрелая женщина, мать. Рубашку она спустила, обнажив грудь. Темные волосы были расчесаны на прямой пробор, как у крестьянки. Женщина придерживала рубашку натруженной правой рукой и глядела на свои обвисшие груди, которые вскормили ее детей. Выражение лица у нее было чуть-чуть меланхоличное; видимо, мысли матери витали где-то далеко: она вспоминала прошедшие годы, весну, цветение, объятия. Помечтав, она снова натянет рубашку.

Элис, называвшая себя теперь Сильвейн, выходила из долгого, глубокого гипнотического созерцания — оно было антиподом аскетической медитации — и чувствовала, что она как бы перевоплощается в другого человека, а он в нее; теперь этот человек становился ею. Элис казалось, будто ее душевный мир совершенно очистился, а потом заселился новыми картинами и образами. Все это нельзя было выразить словами, но Элис вовсе не стремилась рассказывать другим то, что касалось ее одной. Для этого следовало бы сочинить новую грамматику и физику.

Сюзанна поздравила подругу с успехом, Сильвейн казалась непохожей на прежнюю Элис. И это было не комплиментом, а правдой.

Уже во время лечения Сильвейн-Элис с особой радостью воспринимала все окружающее. Как она глядела на цветы, которые приносили ей из гостиницы! Она вела себя словно выходец с иной планеты, который никогда в жизни не видел цветов; они были ей в диковинку… Гвоздики, их цвет, аромат; эти гвоздики, подаренные Сюзанной, казалось, опьяняли ее. Застыв от удивления, она как-то раз смотрела на довольно обычную пятнисто-желтую орхидею, потом легонько провела цветком по лицу и вздохнула:

— О, о…

А однажды Элис схватила руку своей горничной и, извинившись, попросила ее сесть перед ней в кресло; Элис вдруг ужасно захотелось гладить руки горничной.

— Извините, извините, — умоляла Элис, эта женщина не от мира сего, — но все в вас так прекрасно.

— Но вы ведь гораздо красивей меня, мадам.

— Да нет же. Позвольте держать вас за руку.

Иногда, общаясь с постояльцами гостиницы, Элис буквально пьянела от счастья. Некоторым она казалась смешной, другие находили ее истеричной.

И опять картины.

«Хендрикье Стоффельс» — картина Рембрандта. Какое сильное, умное, внушающее доверие лицо; какая хорошая женщина! Она трудится, она борется. Она сложила руки, она смотрит на меня. Я здесь, Хендрикье. Меня звали Элис, теперь я Сильвейн. Тебя сохранил художник, ты существуешь и после того, как твое время прошло; на свете есть так много болезней, которые уносят людей. Привет тебе, милое созданье, пусть тебя не пугает мой пристальный взгляд. На лицо у тебя свисают волосы, они ужасно густые. Все равно я отчетливо вижу твое лицо, ты здесь, твое лицо со мной, Хендрикье здесь, во мне.

Обе мы умерли: и Хендрикье, и Элис. Но я сохраню нас в живых. Обе мы остались.


А однажды Элис поставила перед собой картину Делакруа «Медея».

Рот у Медеи был открыт. Она, видимо, говорила что-то. Верхняя часть лица — лоб, глаза — оказалась в тени; у Медеи было сильное лицо, нельзя сказать, что она была красивой: эта женщина поражала своей мрачностью. Художник разобрался в ее душе лучше, чем многие писатели. Дикое, искаженное ненавистью и страданием лицо зрелой женщины, голова Медеи венчала расплывшееся, обрюзгшее, полное тело, чересчур мощные, жирные, пышные руки и плечи бессильно повисли — их обладательница еще не знала, чего они хотят, чем займутся. Медею постигла несправедливость, ее унизили. Художник изобразил два огромных полушария — груди Медеи.

Из-под одной груди выглядывала кудрявая детская головка с невинным выражением лица.

Сама Медея смотрела вдаль и размышляла… Куда она смотрела? О чем думала со сладостной детской головкой под мышкой?

Эдвард заговорил тогда:

«Мама, ты рассказала мне несколько длинных историй, под конец историю Плутона и Прозерпины. Я тоже хочу кое-что рассказать.

Видишь Медею? Эта картина не висела у нас в доме на лестнице рядом с репродукцией Рембрандта…

Несколько людей решили добыть золотое руно, сулившее им счастье и богатство, и отправились далеко за море, как Жофи из Блэ, молодой трубадур, мечтавший завоевать принцессу Триполийскую. Людей этих звали аргонавтами, и судно их вел Язон. Золотое руно находилось в Колхиде. И в Колхиде храброго Язона встретила Медея, колдунья, дочь царя; взглянула на него и влюбилась. Она помогла аргонавтам захватить сокровище.

Потом все они — и Язон, и Медея — сели на свое судно „Арго“, однако царь, отец Медеи, пустился за ними в погоню. Но тут оказалось, что Медея взяла с собой младшего брата. Она схватила его, убила, разрезала на куски и разбросала их на берегу, чтобы отец прекратил преследование и стал разыскивать труп ребенка.

Никаких других чувств, кроме любви к Язону, она в этот момент не знала, любовь ее была подобна ужасающему пожару. Медея не существовала вне любви к Язону.

А когда они прибыли в Коринф, эта могущественная женщина, эта дьяволица (Медея была полной противоположностью прелестной, страдающей Прозерпины) родила своему возлюбленному Язону детей.

Однако через некоторое время он освободился от ее чар.

Что же она сделала? Перестала буйствовать?

Она, эта колдунья, приготовила своей преемнице свадебный наряд и подарила его. В день свадьбы платье разъело невесте кожу, мясо, внутренности; извиваясь от нестерпимой муки, несчастная женщина умерла на глазах у своего возлюбленного. А потом Медея ниспослала огненный дождь на дом погибшей — ей было мало того, что соперница мертва.

А когда Язон с плачем вернулся к себе во дворец, он увидел на пороге двух своих детей, рожденных Медеей. И их она умертвила.

А потом сама взвилась на небо в колеснице, запряженной драконом, и умчалась на свою мрачную родину в Колхиду. Медея, Медея…»

Элис-Сильвейн взяла репродукцию, разорвала ее на мелкие кусочки; обрывки бумаги вынесли вместе с мусором.

Много часов подряд до Элис доносились ужасающие стоны из-под земли. Она неподвижно сидела у себя в номере, ожидая, пока крики прекратятся.

В гостинице заметили что-то неладное.

Эта женщина была не такая, как все.

У моря

Она обрела полную свободу.

И перед ней расстилались бескрайние морские просторы; серый древний океан был подобен слону, который опустился на колени и бил себя по ногам и по спине хвостом.

Необъятная гладь океана — соленые воды — уходила куда-то вглубь, где скрывались рыбы и жуткие моллюски, жившие в вечной темноте. А потом океан начинал яриться, поднимал высокие волны. Массы воды хотели взобраться к небу, залить все вокруг, они затопляли сушу, прибрежную полосу, но потом покорно возвращались назад, их уделом было не выходить из своих берегов, зато, когда разыгрывалась буря, волны кидали корабли вверх и вниз и сталкивали их и разбивали в щепки.

Но как бы высоко ни вздымались волны, они не переходили определенных пределов; воздух оставался чист, небо было недосягаемо, а звезды, прекрасные бесчисленные звезды, усмехались, разглядывая всю эту катавасию; между звездами поднимались то луна, то солнце. Единственное, что оставалось океану, это отражать небо и покачивать его отражение.

Белые чайки летали над тяжело дышащим океаном, приговоренным к вечному покою. Чайки стонали, кричали, махали крыльями, водная громадина была для них лоханью с едой. Счастливые и надменные, они парили над водой, над связанным по рукам и ногам затонувшим титаном, который уже примирился со своей жалкой участью. Время от времени океан как бы щелкал кастаньетами, услаждая слух чаек музыкой — он плескался, булькал, бился о песок — словом, старался, как мог. Чайки знали его голос. И радовались ему. А теперь океан притих. Правда, откуда-то издалека долетал глухой гул, какой-то рык, словно бы возникший в глотке бессловесного чудовища.

На берегу моря и в городе Сильвейн встречала множество людей, которые держались так, как это описывала Сюзанна. Они не сумели преодолеть прошлое. Они как бы разыгрывали прошлое Элис. Какие это были подавленные, засушенные существа, замкнувшиеся в своей скорлупе!

Разгуливая среди этих несчастных, Сильвейн мысленно славила радость бытия, свободу, а в это время у нее за спиной кто-то поднес ко рту рупор, чтобы сделать очередное сообщение. Ярмарочный зазывала восхвалял свой аттракцион. На зазывале был грязный костюм, в левой руке он держал колокольчик, в правой — рупор. Рядом с ним неподвижно стоял клоун, его белое лицо с нарисованными черными линиями походило на маску мертвеца. В глазницах клоуна справа налево и слева направо бегали маленькие зверьки. Между зазывалой и клоуном по железному пруту на самый верх карабкалась обезьяна. Вдруг в балагане заиграла шарманка. Зазывала помахал колокольчиком и отставил рупор. Теперь он стал раздавать билетики. Зрители выстроились в спину друг другу; они проходили мимо стола, за которым стояла угрюмая женщина в черной накидке: кассирша и контролер.

Отдавая женщине свои билетики, зрители по очереди исчезали в таинственно-мрачной утробе балагана.


Элис добилась того, чего хотела. Стала Сильвейн. Она помолодела. Сбросила с себя несколько десятков лет. И начала с начала, словно никакой прежней жизни не было; она могла располагать собой по своему усмотрению. Так она и делала.

Казалось, она искупалась в источнике вечной молодости и вышла из него с прекрасным обновленным телом. Теперь она уже не была хрупкой скромницей Элис с правильными чертами лица и с ясным, глубоким, проникавшим в душу взглядом, той Элис, которая по временам строго поджимала губы, стройной Элис, что когда-то легко взбегала по ступенькам клиники доктора Кинга, чтобы приветствовать бывшего солдата, своего калеку сына, впавшего в горячечный бред. Сильвейн гордо и грациозно вышагивала на своих высоких каблуках и демонстрировала миру довольное лицо, ласково-томную женственность и обворожительные улыбки.


Выбирала ли она свой путь? Хотела ли и впрямь начать с начала? Прежде чем Элис приняла решение, выбор уже был сделан. Какой дорогой пошла Феодора? Разве ей, Элис, не следовало пойти той же дорогой? Разве она не должна была сделать это же?

Уже будучи в клинике у Сюзанны, на этой адской кухне, Элис твердо решила, что хочет не только подвергнуться лечению, не только помолодеть, но достичь еще и другого — необходимого ей, того, к чему издавна стремилась.

На одной из вечеринок у Сюзанны Элис встретила молодого человека, раненного на войне морского офицера. Сперва она не понимала, почему ее тянет к этому офицеру. Да и он не понимал, что нашла в нем, бедном спортсмене, эта прекрасная, окруженная поклонниками богатая дама. Но скоро Элис догадалась и осознала в чем дело: и внутренний мир офицера, и его внешность до ужаса соответствовали образу того, другого; он недаром встретился на ее пути, хотя она в ту пору уже не думала о Глене… Глен был вначале, но и эту главу надо было дочитать до конца. Элис грезила и удивлялась, что с ней происходит. Судьба решила напомнить ей о Глене. Неужели я опять должна отправиться на поиски Глена?

Молодой офицер скоро увидел: Элис влюбилась в него. Он был потрясен. Элис не отпускала его от себя. Все считали офицера ее любовником. Но она ничего ему не обещала. Просто радовалась его обществу и держала в непрестанном напряжении. Для офицера это стало невыносимо. И вот однажды в номере Элис он упал перед ней на колени и со слезами стал умолять — дозволить хотя бы поцеловать ее ноги.

— Целуй, пожалуйста, — сказала она с некоторой робостью.

Моряк снял с Элис туфельки и припал губами к ее ногам. Потом вскочил, и через секунду она оказалась в его объятиях. Элис сразу побледнела и увяла. Офицера била дрожь. Он надеялся, что его поцелуи разбудят Элис. Но вместо этого она заплакала и опустилась на колени; теперь она лежала перед ним, всхлипывая. Офицеру пришлось покинуть прекрасную даму.

Нет, он не мог этого вынести. Элис спросила:

— Почему ты меня бросаешь?

— Жизнь рядом с тобой невозможна, Сильвейн.

— Но ведь мы вместе, и это так прекрасно. Разве тебе мало, что я тебя целую?

Как она обращалась с ним! Играла, подобно маленькой девочке.

Молодой человек решил, что с этим пора кончать. Как-то раз в номере Элис он с силой притянул ее к себе, бросил на постель. Удар кулаком в висок заставил офицера отпрянуть, у него закружилась голова. Элис завизжала:

— Уходи!

Офицер изрыгнул проклятье, плюнул и ушел.


Таков был финал истории Элис и морского офицера, бледной тени Глена. Сильвейн жила как вздумается, ничего заранее не решая. Словно лунатик, двигалась она по сцене, только что открытой ею.

Она стала цветущим лугом, над которым, жужжа, кружились рои пчел. Когда первый из ее поклонников заключил Элис в объятья, она не просто отдалась ему, она забыла себя, растворилась в нем. Она была всего лишь олицетворением женской стихии, носившей имя Сильвейн. Никого из своих возлюбленных она не удерживала, и никто из них не мог удержать ее.

Мужчины были с ней счастливы. Но скоро к ним приходило прозрение: Сильвейн никого не любила.

Для Элис наступило ясное, спокойное время. Сюзанна часто сопровождала Сильвейн, она была у нее чем-то вроде квартирмейстера и гофмаршала.

Все разговоры Сюзанны вертелись теперь вокруг денег. Она отказалась от своей должности на адской кухне. Перешла на содержание подруги Сильвейн. Элис-Сильвейн брала деньги со своего банковского счета, который таял не по дням, а по часам. Но Элис ничего не подсчитывала. Она не разрешала Сюзанне заглянуть в свой счет и не заглядывала в него сама. Жила так, словно обладает совершенно неограниченными возможностями.


И вот наступил второй период. Подобно цветущему дугу, Сильвейн стала доступна многим, пчелы вкушали ее сладость, она дарила им блаженство. Однако теперь это захватило и ее, у нее появилась нетерпеливость, нервозность, она жаждала удовольствий, новых встреч, мужчин, наслаждения.

Мне что-то не по себе. Я не могу остановиться.

Элис чувствовала себя пьяницей, который никак не может утолить жажду. Она жаловалась Сюзанне:

— Я сама себе не нравлюсь. Я иссушаю себя, довожу до изнеможения. Со мной творится неладное.

Сюзанна смеялась над подругой: человеку необходимы перемены, периоды спокойной жизни и периоды рассеянной.

Сильвейн запудривала черные круги под глазами и послушно глотала укрепляющие средства, которые давала ей Сюзанна.

Разве я и впрямь свободна, Сюзанна? Разве человек, снедаемый лихорадкой, бывает свободен?

Сюзанна, врач Элис, хитрый врач, хохотала и успокаивала приятельницу. Она чувствовала: Сильвейн-Элис боится, что чары рассеются и на смену им придут пустота и страх.

Однажды, лежа в объятиях какого-то мужчины, Сильвейн подумала:

«Я умираю. Пусть кто-нибудь прикончит меня».

В погоне за гибелью

Перед ней было море и звонки колокольчика ярмарочного зазывалы. Он приглашал подойти ближе.

Элис лежала на краю пропасти и пристально глядела в глубину. Кто я — Элис, Сильвейн? С меня спадает одна маска за другой, лорд Креншоу, наверное, переживал то же.

Трясина. Я увязла в трясине. Когда я задохнусь?! Сколько времени надо человеку, чтобы отдать богу душу? Как хорошо было бы, если бы каждый мог по своей воле перестать дышать. Тогда не пришлось бы ждать смерти.

В погоне за гибелью.

Элис подстегивала себя, подстегивала то, что в разговорах с неизменно веселой, ироничной Сюзанной она называла своим «бренным телом»; она высматривала человека, который умертвит, зароет это бренное тело.

Сюзанна понимала, что богатая англичанка накануне разорения, и приготовилась нанести ей удар. Воспользовавшись безучастностью и безразличием Элис, она попросила у нее «взаймы» крупную сумму для создания института красоты. Если бы Элис предложили отдать все ее деньги, она согласилась бы и на это. Она была на краю пропасти и мечтала, чтобы кто-нибудь столкнул ее.

После этого Сюзанна… исчезла.

Нашелся молодой незаурядный циничный банкир, большой любитель женского пола, который взял на себя заботу о Сильвейн. Из Парижа они переехали в Канн.

Банкир был сильнее Элис, ей пришлось приспосабливаться к нему. Через какое-то время в Канне он уступил свою любовницу приятелю. За деньги. Однажды он поздно вернулся домой, он сильно проигрался. Элис он не сказал ни слова, просто исчез на несколько дней. И тут вдруг появился усатый, малосимпатичный господин небольшого роста, поляк. Поболтав некоторое время с Элис, он дал понять, какого рода сделку заключил с ее другом. Элис сумела отбиться от поляка. Он пришел еще раз, разгневанный, и повторил свои атаки. Этот человек счел, что его обманули. Когда банкир снова появился на горизонте, выяснилось, что он в высшей степени доволен Сильвейн. Неудача поляка позабавила его. Здорово он его одурачил.


Мягкий летний вечер, терраса гостиницы на берегу моря. Потягивая вино, постояльцы обличали пороки общества. Банкир сказал:

— Человек способен на все. Мы живем в такое время, когда законы не соблюдаются. Почему? Наука открыла, что именно придает этим soi-disant[25] законам незыблемость. Слово, которое возвестил человек, обладающий властью, вызвало эти законы к жизни и придало им силу. Все это расхожее средство для устрашения тех, кто дает себя устрашить.

Элис-Сильвейн:

— Раймонд, но ведь уже сам факт, что таинственные чары разгаданы, свидетельствует о прогрессе.

Банкир:

— Речь идет о методах порабощения.

Элис:

— А как обстоит дело с деньгами, Раймонд? Одни работают, другие купаются в деньгах.

Польщенный банкир:

— Это уже из другой оперы. Все сразу делать нельзя. Люди, которые думают и распоряжаются, не могут в то же время тяжело работать. А тот, кто тяжело работает, не может думать и распоряжаться. Возьмем, к примеру, поезд и паровоз. Уголь превращает воду в пар. Поезд, таким образом, получает возможность двигаться. Но куда? Надо уложить рельсы, сделать стрелки, обучить стрелочников. И кто-нибудь должен сказать, куда отправить поезд.

— Господин банкир, — умоляющим голосом вставил секретарь банкира, долговязый бледный молодой человек. — С каких это пор вы столь серьезно говорите вздор?

Сильвейн:

— А вы какого мнения на этот счет, Ипполит?

Ипполит:

— Я того же мнения, что и господин банкир, но, как видно, сегодня он не хочет его высказать.

Банкир:

— Почему я всегда должен придерживаться одного мнения? В сущности, я и сам не знаю, какого я мнения. Я пытаюсь говорить иногда одно, иногда другое.

Сильвейн:

— А как обстоит дело с деньгами? Хорошо ли не иметь денег? Не стоит ли попробовать не иметь денег?

— Я еще ни разу не встречал женщину, столь скептически настроенную. Итак, если у человека нет денег, он должен знать, почему не хочет иметь деньги. Почему ты или кто-либо другой не хочет иметь деньги? Ведь ясно, большинство людей и так не имеют денег. Одним словом, что хорошего дает им скудость средств, недостаток в деньгах. — Банкир ждал ответа Сильвейн. Но поскольку его не последовало, он продолжал: — Две черты характеризуют маленького человека: страх и воображение. И то и другое взаимосвязано: страх развивает воображение. Страх и игра воображения мешают маленькому человеку жить полнокровной жизнью, настолько парализуют волю, что он попадает в лапы других, тех, кто использует его в своих целях. Каждый человек, стоящий у штурвала, знает, как покорен маленький человек. Во мгновение ока он теряет почву под ногами, начинает грезить, строить воздушные замки. Страх возник еще тогда, когда человек не вышел из животного состояния; сейчас страх излишен, но люди все еще не могут отрешиться ни от него, ни от своих фантазий. Умные используют это. Маленький человек при всех обстоятельствах витает в облаках, он легко отказывается от реальной жизни и от себя в придачу. Политики, промышленники, финансисты и жулики — только они одни преодолели животное начало, ибо предпочитают иметь дело с фактами. Ученых я не стал бы к ним причислять, так как считаю, что вне своей работы они тоже всего лишь маленькие люди.

Сильвейн:

— А как твои политики и жулики используют присущее им чувство реальности?

Раймонд:

— Взгляни на свою жизнь. Как ты живешь? Разумно. Кстати, и мы обладаем известной долей фантазии, но не чрезмерно опасной. И мы умеем пользоваться ею при умозрительных рассуждениях, иными словами, поставить на службу разуму, дабы распространить свою власть над людьми. Мы наслаждаемся и распоряжаемся. Как-то раз один священник, которого не устраивали мои взгляды и который старался устрашить меня, восхваляя своего Бога, заявил: у моего Бога совпадает процесс мышления и реальность, то есть мыслительный процесс сразу реализуется; бог столь могуществен, что мысли его непосредственно обращаются в дела. Разумеется, мы не богоподобны, но все же приближаемся на свой лад к этому идеалу.

Ипполит:

— Сегодня, патрон, вы весьма сильны в теориях; посему не сообщите ли нам, как соотносится демократия с вашими представлениями? Демократия и ваша богоподобная практика?

— Реальная жизнь, дорогой друг, не меняется от разных форм правления. Разум остается разумом, а химеры — химерами. Для демократии требуется широкая пропаганда и интеллигентные, хорошо оплачиваемые люди, такие, как вы. При демократии людям следует давать особенно много иллюзий, ведь фактически им нельзя нечего предложить, наоборот, от них многое отбирают или, соответственно, утаивают. Люди, однако, как правило, благодарны за малейшую отпущенную властями подачку. — Банкир сопровождал свою речь громким смехом и, обращаясь к поэтически настроенному секретарю, прибавил: — Именно потому при демократии художники обретают свое истинное место. Здесь всегда ощущается необходимость в исканиях, в пламенных идеях, ибо они составляют, так сказать, повседневные предметы потребления. Необходимо, конечно, позаботиться о том, чтобы ни одна отдельно взятая идея не взяла верх. Каждый должен сохранить право выбора. Каждый может выискать себе ту идею, которая ему нравится, но на этом все кончается. — Прервав свою речь, банкир громко захохотал. — Это значит, он может сам выбрать то, чем желает упиться допьяна.

Ипполит поклонился:

— Древние греки, между прочим, придерживались других взглядов. И им был свойственен полет фантазии, но подумайте только, что означала для них фантазия. Разве они считали своих богов фантазиями, порождением воображения? Они вообще отвергали наше деление на факты и пустые выдумки, фантазии, иллюзии. О да, они ставили все с ног на голову: любая реальность, к примеру, дерево, животное — становилась для них «реальной» только лишь благодаря… ну да, благодаря воображению, благодаря тому, что в ней будто бы жил бог, нимфа или нечто подобное! Они заселяли небо и землю богами и богинями, полубогами, нимфами, наядами, фавнами и без конца открывали их, подобно тому как мы открываем то межзвездный газ, горячий и холодный, то новые звезды, туманности, — словом, образования, которые то возникают, то распадаются и, в сущности, ничего не значат. Если бы я был греком, я сказал бы — ваша реальность родилась глухонемой, с природным недостатком. Ну так вот, все греки — и аристократы, и плебс — держались за своих богов и нимф, которых никто не видел. Бок о бок с греками жили божественные и адские существа. У нас же наоборот: Бог, если мы вообще признаем его, это Бог всей вселенной, Бог, над вселенной; естественно, он творец мироздания, но как он далек от нас; в сущности, он скорее — теоретическая необходимость. Как должны напрягаться благочестивые, чтобы в молитве обрести Бога. И кто знает, удастся ли им обрести его. Это дело случая. Греки жили рядом со своими богами, они с ними ссорились и мирились.

Банкир насмешливо:

— Что же делали в Греции вы, поэты?

— Немного. Мы могли вообще ничего не делать. И все же спрос на фантазию был велик. Кроме того, мы имели прямой доступ к собственно реальности. Мы принимали себя всерьез. В ту пору искусство, которое ныне украшает одни лишь гостиные богачей, еще сохраняло свое достоинство. Оно было связано и с людьми, и с богами.

Сильвейн:

— Не увлекайтесь, Ипполит. Радуйтесь, что времена древних греков миновали. Наше время человечней, а сами мы свободней. Для людей нет ничего более высокого, нежели стремление к свободе. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Кем были бы мы среди богов и полубогов, нимф и фавнов? Признаюсь, для меня даже один Бог — излишен.

— Браво, браво, Сильвейн!

Банкир захлопал в ладоши.

Сильвейн продолжала говорить, лицо ее было неподвижно и холодно.

— Представьте себе, Ипполит, что было бы с нами, если бы бог действительно существовал, тот самый, про которого нам толковали в школе, Бог, создавший небо и землю, всех зверей и все растения, да и нас в придачу? Неужели вы хотели бы пользоваться его милостями, его покровительством? Существовать под его надзором? Неужели вы назвали бы это прозябание жизнью? В тот день, когда меня убедили бы, что Бог есть и впрямь, я бы покончила жизнь самоубийством. Ни одному Богу я не уступила бы свою свободу, не дала бы ему вести себя за собой, хвалить и наказывать. Свободой я воспользовалась бы для того, чтобы избавиться от божественной опеки.

— Ну вот, — довольный Раймонд обратился к почитателю древних греков, — что скажет на это поклонник античности?

Ипполит бросил на Сильвейн молящий взгляд:

— Разрешите и мне выразить свою точку зрения, прекрасная госпожа Сильвейн.

Банкир:

— Прибавьте к этому обращению еще одно: «Наша Пифия».

— Вы взяли на себя труд предвосхитить мои мысли, господин банкир. Благодарю вас. Вернемся, однако, к древним грекам. Если бы я мог вызвать к жизни богов, пусть хоть единого христианского Бога, я сделал бы это.

Банкир простер руки, как бы заклиная спорящих.

Секретарь:

— Госпожа Сильвейн, взгляните на наш дом, на наш мир «голых фактов». Что это за дом? Это не жилой дом, а мебельный склад. В нем полно всего, с каждым днем вещей становится больше, но до них не доберешься. Мне кажется, что в данных обстоятельствах не существует и науки. Какое счастье, что на земле не перевелась фантазия или хотя бы игра воображения! А если бы у нас были боги, мы обошлись бы и без воображения. У нас их нет. И нам не остается ничего другого, как искать спасения в фантазии. Такова доля состарившегося человечества. Мы запираемся в каморке на чердаке.

Сильвейн:

— Что вы скажете еще о греках?

Ипполит:

— Хотите еще?

Элис кивнула. Ипполит заметил, что половина ее лица скрыта густой тенью, а другая половина совершенно безжизненна, кажется зловещей. Продолжая говорить, он изучал это поразительно странное лицо.

— Они, как мы знаем, ставили трагедии. Но после трагедий шли комические представления. А потом, чтобы восславить жизнь и чтобы отвлечься, они придумали вакханалии и празднества в честь бога Диониса. Восстановите в памяти, вспомните древнегреческие мифы о мрачном боге подземного царства. Какие это потрясающие истории! Так и кажется, что своего Плутона древние греки заранее сотворили для оперетт Оффенбаха. Вот вам один пример: старый, толстый брюзга Плутон сел на свою колесницу, ему все обрыдло, обрыдло судить и наказывать. Плутон захотел глотнуть свежего воздуха. Древние понимали, что Танталиды, Сизиф и прочая адская свора может смертельно надоесть. Они считали, что бог заслужил передышку. К своим богам греки проявляли человечность. Итак, Плутон взобрался на повозку и поехал, — эгей! — он выкатился из ада и добыл себе маленькую сладкую Прозерпину, эдакий лакомый кусочек.

Знаю, сказала одними глазами Сильвейн.

— Вот видите, как древние греки изучили мир, какими знатоками жизни они были. Древние понимали: без маленькой красотки, без этого лакомого кусочка даже бог не может вынести преисподней, и они решили дать ему поблажку.

Банкир:

— Они были справедливы. У меня возникла идея, Сильвейн. Ипполит в некотором роде убедил меня и навел на мысль. Ты, Сильвейн, человек искушенный, ты умна, энергична, красива — и это тоже не стоит сбрасывать со счета, — ты настоящая женщина. Тебя не проведешь, и ты не ударишь лицом в грязь. Тебе следует учить людей умению древних жить легко. Ты должна заставить их посмеяться над тезисом Ипполита о бегстве на чердак. Пусть у нас много вещей, нельзя забыть и об удовольствиях. Что было бы с нами, если бы мы не доставляли себе никаких удовольствий? Единственный, кто был прав, это Дон-Жуан, говоривший: «Пусть земной шар шатается, в бурю лишь рабы теряются». Тебе надо идти к людям, подобно миссионеру, и проповедовать им то, что приносит человеку радость. Ты с этим справишься, Сильвейн, если только захочешь. Ты сумела бы даже излечить от занудства Плутона, он пригласил бы тебя на танец.

Сильвейн:

— Ты веришь, что я смогла бы заставить Плутона пуститься в пляс?

Банкир и его секретарь хором:

— Безусловно.

— Если бы я была молодой, признаюсь, эта задача меня бы увлекла. К сожалению, Плутонов сейчас нет… Иначе я бы попыталась. Попыталась бы еще раз.

Банкир:

— Алло! Что мы слышим?

Сильвейн невозмутимо:

— Однажды у меня уже возникла такая мысль.

Ипполит:

— А результаты?

— Тогда я была слишком молода. Быть может, я начала не с того конца.

Ипполит:

— Наверняка вы не были достаточно увлечены этой задачей, вы были чересчур молоды.

— Я была слишком увлечена.

— Да нет же, — сказал банкир восхищенно, — иначе Плутон проглотил бы тебя со всеми потрохами.

Зевнув, Сильвейн внезапно выключила настольную лампу.

— Человек не родится свободным, вопреки тому, что провозглашено в американской конституции. Он лишь постепенно освобождается. Каким образом? Как это происходит? Я хочу задать тот же вопрос — разве не стоило бы попробовать не иметь денег? Ты — миллионер, Раймонд. Можешь ли ты пустить на ветер свои миллионы? Разве тебе не стоило бы так поступить? Но ты не свободен. А я могу все. Могу пустить на ветер все, что имею, вплоть до самого последнего. Чего я не побоюсь? Ответь мне. Разве я не смею застрелиться, утопиться, принять яд? Я смею все. Ипполит, вы были вчера у меня на званом обеде, а потом, когда заиграла музыка, мы глядели с вами на то же темное небо, на те же звезды, что и сегодня. Вы пришли в восторг и процитировали Канта, который сказал: ничто не вселяет в него столь большого почтения, как звездное небо над головой и нравственный закон в его груди. Я не прерывала вас. Но сегодня я хочу вам сказать — ни звездное небо, ни нравственный закон не волнуют меня. Время от времени я смотрю на небо с удивлением, восхищением, удовольствием. Однако чаще всего, когда луна и звезды заглядывают ко мне в окна, я задергиваю шторы; пусть себе светят на здоровье. Что же касается великого закона, будто бы обретающегося в моей груди, то я принадлежу к другой человеческой породе, нежели немецкий философ. Я категорически заявляю, что не нахожу в себе никакого закона, а если бы нашла, то не потерпела бы ни в коем случае. В мою грудь никто не проникнет зайцем.

Эта речь Сильвейн заслужила пространные похвалы банкира, он заказал шампанское. Сильвейн пила рюмку за рюмкой коньяк, но банкир его не переносил.

Сильвейн чокнулась с Раймондом. И мысленно произнесла себе приговор:

Я умерла. Умерла Элис Эллисон, умерла Элис Маккензи, умерла Сильвейн и все ее преемницы и наследницы. Вопрос лишь в том, сидит ли на ее месте, сидит ли в ее шкуре существо, которое ненавидит и проклинает ее, или же существо, которое оплакивает эту женщину.


Сильвейн сделала себе массаж, наложила крем. Она пыталась вновь привести себя в прежнее состояние завороженности. Но все было напрасно. Ее ледяные пальцы соскользнули с висков.

— Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты.

Эксперимент

Намек Элис на ее попытку заставить бога подземного царства танцевать вызвал у банкира любопытство. Пришлось ей коснуться своего прошлого; Элис говорила о себе холодно, ничего не утаивая, словно о человеке, который уже давным-давно не существует. Банкир нашел, что ее цинизм великолепен и что она его плоть от плоти, кость от кости. Он уже испробовал все возможное в погоне за сильными ощущениями. Однако эта утонченная женщина сулила ему много нового.

Раймонд сидел с Сильвейн на террасе гостиницы.

— Сильвейн, ты на редкость нетребовательна. Ты живешь как юноша, как подросток. Ищешь наслаждений. Считаешь, что любовь надо вкушать постепенно, поэтапно — сперва загонять ее, как рыбу, как дичь, потом убивать, потом потрошить, жарить и только потом, наконец, лакомиться ею. Но что касается любви, то… эту рыбу надо съедать живьем.

— Объясни мне яснее, Раймонд.

— Любовь требует философской серьезности. Лишь так ее можно превратить из естественной потребности в переживание.

— То, о чем ты говорил только что, походит скорее на каннибализм.

— К чему такие грубые формулировки, Сильвейн? Любовь может быть чем-то большим, чем-то очень большим.

— Боишься себя выдать?

(Он человек пропащий, так же как и я. Он задумал нечто, связанное со мной.)

— Что увлекает тебя в этом мире, Сильвейн? Что дает мне возможность вынести эту жизнь? Я человек, богатый по рождению, большую часть своего состояния унаследовал, спокойно учился, путешествовал. Когда в первый раз я познакомился в Риме с шикарными шлюхами, которые подражали дамам высшего света, мне стало многое ясно насчет всех людей вообще, правильнее сказать — насчет нас. Это было что-то вроде наития, то же случилось и с молодым Буддой, когда он покинул дворец властелина, своего отца, и впервые в жизни увидел болезни, старость, смерть. После этого он от всего отказался.

Сильвейн бросила взгляд на банкира, впервые в ее груди шевельнулось теплое чувство к нему.

— А что произошло с тобой, Раймонд?

— Сама знаешь, Сильвейн. Я не стал Буддой. Продолжал жить по-прежнему. Учился, зарабатывал деньги. Я хотел узнать подноготную других людей, так как все мы из одного теста. Хотел избрать себе обычную человеческую жизнь. На своем веку я видел так много лжи и обмана, что пришел к заключению: на этой земле не может быть и речи о правде, искренности.

(Элис прикрыла глаза рукой. Где она уже слышала эти слова? Лорд Креншоу сидел в своем кресле: «…реальны лишь выдумки, время от времени среди людей распространяются иллюзии, потом люди затевают войны…» А Эдвард держал на коленях книгу и твердил свое: «Я хочу честности, я хочу честности».)

Раймонд:

— Прежде всего я увидел ложь. Ну, а она была связана с разными масками, игрой, всевозможными ролями, которые исполняют люди.

(О лорд Креншоу…)

— Это знают многие, Сильвейн. Но жить с этим знанием и не иметь силы бежать, уйти из жизни и стать Буддой — невыносимо. Немудрено, что люди не могут породить ничего другого, кроме борьбы, смут и войн. Эта черная гряда облаков всегда стояла на моем небосклоне, и мне не светила ни одна звезда, ни одна. Во-первых. А во-вторых, был зверь.

— Что это еще такое?

— Правда. Человеческая правда — животное. У него есть кости, мясо, внутренности, кожа и шерсть. Он испытывает голод и жажду. Глотает и переваривает пищу. Животное может существовать на земле, в воздухе, в воде. Здесь все начистоту. Нет ни грана лжи. Но коль скоро человек начинает думать, правда исчезает. Человек всегда должен помнить о животном.

— Какие претензии ты предъявляешь к животному? Оно красиво, благородно.

— Нет, это заблуждение, Сильвейн. Поверь. Многие так говорили. Но наше мышление не допускает этого. Оно высокомерно, хочет все представить себе как-то иначе.

— Какие выводы можно сделать из твоих слов?

— Надо вернуть человека к прежнему, к животному. Надо опять приобщить его к правде, сделать безмозглым. Слушай, Сильвейн, мои рассуждения звучат банально, но в них есть внутренняя логика. Вспомни еще раз любовь. Я думаю сейчас о методе Сократа. Как привлекательно соблазнить неопытного, как говорится, невинного молодого человека; этот человек отбивается от своего животного естества, от животного начала. Он прячется за чувства, иллюзии, которые кажутся ему выше, истинней, нежели животное начало! Он, подобно каракатице, убегая, выпускает облако чернил. Молодой человек спасается во лжи. Он «придумывает» все на свете, чтобы защитить себя от правды. Так рождается идеализм. Все идет по шаблону, но каждый думает, что лично он, только он, открыл для себя любовь.

— Глупо смотреть на вещи с этой точки зрения.

— К тому, о чем я скажу дальше, способен далеко не всякий. Большинство людей цепляются за свои иллюзии. Для рывка вперед необходима смелость. Конечно, сперва должно проснуться отвращение. Понимание лжи и отвращение к ней.

— Ты хочешь правды, честности? — Сильвейн засмеялась.

— Почему ты смеешься?

— Я уже это слышала однажды при других обстоятельствах.

— При каких?

— Не будем об этом говорить. Рассказывай.

— Рывок ведет в область вечной мерзлоты. Иным путем достигается нечто вроде буддийской нирваны. Впрочем, это вовсе не буддийская нирвана.

Элис прошептала:

— Дорога к скотству?

— Дорога к правде. К Руссо без его сентиментальности.

Сильвейн:

— Ужасно.

(Он негодяй. Преступник. Очень похоже.)

— Человек глуп, он просто глуп. И ничего не может довести до конца. Ему ничего не нужно: ни понимания, ни последовательности. В человеке уживается животное и фантазер; животное по сути своей правдиво, но оно обладает похотью, а фантазер — спесью.

— Продолжай, я хочу понять тебя до конца.

— Теперь тебе яснее моя мысль, Сильвейн? Она соответствует твоим мыслям?

— Она для меня не нова.

— Да, ты права. Иди ко мне.

В комнате банкира Сильвейн взяла его за руку.

— Преврати меня в животное!

— Ты осмелишься и на это?

— Помоги мне. Я предлагаю тебе себя. Я уже столько всего перепробовала.

— Меняла личины одну за другой?

— Людей-животных не бывает, Раймонд.

— Что?

— Я предлагаю тебе себя. Могу спорить, меня не удастся превратить в животное.


Она вела себя решительней, чем он думал. И не утаивала от него ни одной своей мысли, словно он был ее духовник. При этом Элис высмеивала банкира.

— У меня только одно желание: заснуть, — сказала она однажды.

— Стало быть, я должен тебя умертвить?

— Делай что хочешь. Я не в силах с собой справиться. У меня нет воли. Кончай это.

Его обуял страх. Какая неожиданность, и она это говорит всерьез. В Раймонде проснулось чувство к Элис. Ему было с ней хорошо, она помогла ему; если он убьет эту женщину, то в известной степени покончит с собой тоже. Никто никогда не приносил ему столько добра.

Он захотел поймать ее на слове. Но вскоре она отступила. Элис боялась смерти, взаправдашней смерти. Банкир приходил снова и снова. В конце концов она сдалась.

Села за письменный стол и написала под его диктовку:

«Я — Элис Маккензи, в браке Элис Эллисон, называющая себя ныне Сильвейн и живущая отдельно от своей семьи, находящейся в Англии, заявляю, что сегодня вечером приму яд. Мотивы, побудившие меня к этому, никого не касаются».

Поставила свою подпись, рука ее была тверда. Но при этом Элис ощущала сильнее, чем раньше: нет, она не хочет!

Приняв первые таблетки снотворного, она легла на диван. Дрожащий банкир глядел на нее, он был счастлив. Целовал ее платье, уверяя, что ему безумно повезло — ведь он встретил ее. Да, он пришел в неистовство. Видимо, она и впрямь решилась. На глазах у Раймонда выступили слезы. Элис спокойно выпила вторую порцию таблеток, растворив их в стакане воды. Он не мог этого вынести; обняв ее, вырвался из ее объятий. Простился с ней. Вся история, ниспосланное ему счастье оказались не по силам банкиру. Он держал себя как человек, которого столкнули в воду и который боролся за свою жизнь, но потом осознал, что все безнадежно, все кончено, и тут его втащили в лодку. Недоверчиво, не скрывая своего страха, он спросил:

— Ты доведешь это до конца?

Элис поклялась.

Некоторое время банкир еще прислушивался за дверью, потом убежал. Он не мог успокоиться: уже будучи на улице, он посылал воздушные поцелуи по направлению к гостинице: ведь там лежала и умирала она — умирала ради него, ведь там лежал и умирал как бы он сам. Сломя голову он умчался из этого города. Чувства, переполнявшие его, были чересчур сильны.

Когда банкир ушел, Элис заперла дверь. Задумчиво перечитала записку и скомкала ее.

Неужели мой час пробил? Нет, еще нет. Время не настало.

Она проспала очень долго.

Дрессировка

Банкир исчез. И при нем Элис была безвольна, и теперь ощущала себя такой же безвольной. Опять отправилась в Париж. Банк сообщил Элис о состоянии ее финансов: она потратила все до последнего гроша. Получив письмо, она испугалась. То был… конец.

Прошло несколько дней, и она кое-что предприняла: позвонила Сюзанне. Сюзанна пришла, бросила взгляд на свою прежнюю приятельницу, выразила сожаление по поводу того, что Сильвейн оказалась в таком трудном положении, и испарилась.

Сильвейн переменила гостиницу. Она еще держалась на поверхности. Не хотела признаться, что отныне ей остается лишь искупление. Жизнь, которую Элис теперь вела, она заслужила (так она себе сказала).

Она очень опустилась. Один-единственный раз Элис сделала попытку спастись — в минуту слабости. Ей предложили место в парфюмерном отделе универсального магазина. Казалось, ей посчастливилось. Но она не думала об этой работе всерьез и скоро решила бросить ее. Заведующий отделом, который догадывался, чем она занималась в предыдущие несколько месяцев, пригласил Элис в свой кабинет, услышав, что она хочет уволиться, — он обещал прибавку к жалованью, обещал долю с прибыли, более короткий рабочий день. Она попросила время на размышление, но так и не появилась больше в магазине. Такого рода способ спасения ее не устраивал. Элис вынесла себе приговор. Пусть ее дорога вела в трясину, так или иначе — это была ее дорога.

Глубже увязнуть в позоре! Она не желала избежать геенны огненной.

Она думала об Эдварде, о Гамлете, который разоблачил своих родителей, «что за кровавый и шальной поступок. Немногим хуже, чем в грехе проклятом, убив царя, венчаться с царским братом».

С «царским братом». При чем здесь «брат»? С каждым встречным и поперечным, со всяким сбродом, с псом, с крысой.

Черты лица у нее застыли, весь облик ее говорил — это женщина пропащая! Она стала сильно краситься и пить.


В Салайде, в штате Колорадо, одна чудачка жила как дикий зверь в пещере в Методистских горах. Ее задержали. Женщина бродила с обнаженной грудью, она не носила ничего, кроме мужских штанов из грубой материи. Звали ее Эдита Герсон, ей было лет сорок, до этого она бедствовала в Денвере и в Буэна-Виста. На поясе у нее висел охотничий нож. Женщина эта стремилась к полной нищете. Поэтому и жила как дикий зверь в чистом поле. Из тюрьмы она бежала. И арестовать ее больше не удалось…

Что заставляло Элис читать английские газеты? Она много размышляла и в кафе, и у себя в номере, потом углублялась в газеты. То, что с ней произошло, казалось неправдоподобным. Какая судьба, сколько жизней она прожила? Сперва в семье Маккензи, своих родителей, потом с Гордоном Эллисоном, с Эдвардом и с Кэтлин, которых она носила под сердцем, и, наконец, здесь. Все это было уже позади, и, оглядываясь назад, она различала далекие равнины, над которыми, подобно туманным испарениям, поднимались фантастические картины, грезы: теперь многое — отдельные предметы, факты, события и люди из прошлого — стало ей яснее.

Может, мне все это приснилось? Что со мной? Что со мной было? Господи боже мой, ниспошли мне прозрение.

Неужели я всегда, всегда витала в облаках? Люди упрекали меня за это. Почему я так вела себя? Что ослепило меня до такой степени? Стало быть, я была несправедлива к ним ко всем, к Гордону, Эдварду и к другим, была как дьяволица. Неужели я и впрямь дьяволица? Одержима дьяволом? Что со мной?

Мысли переполняли Элис. Грудь ее сжималась.

Но плакать она не могла.


Однажды в кафе Элис встретила незнакомого господина. Он подсел к ней и заглянул через ее плечо в английскую газету. Господин спросил, не англичанка ли она. Они разговорились. Господин взял ее в свой номер.

Элис в последнее время постоянно носила вуаль. Теперь она сняла ее, чтобы поцеловать незнакомца. И тут только он разглядел лицо Элис, ему показалось, что он уже где-то видел эту женщину. Он спросил, не слышала ли она имени писателя Гордона Эллисона.

Пораженная Элис сказала:

— Нет.

Незнакомец заметил ее растерянность и удержал, не дав встать. Незнакомый господин не отпускал Элис до тех пор, пока она все не рассказала; сперва она призналась, что была случайно в гостях в доме Эллисонов, а потом и в том, что она — госпожа Эллисон (незнакомец буквально вырвал у нее это признание, ибо слышал, что госпожа Эллисон ушла из дому и оставила мужа), да, она призналась в том, что она Элис Эллисон, а теперь эта самая женщина обнимала незнакомого мужчину.

Нет, он своего не упустил. Он сломил ее сопротивление — сперва она хотела убежать, стыдилась — а после этого их объятия стали такими, о каких она всегда мечтала; да, она превратилась в уличную девку, ей было плохо, она была боса и гола, одичала, стала животным, самым последним бездомным псом. Пусть люди видят, какая она, что она с собой сделала. Да, она такая, но это именно она, и никто другой. Она бросала вызов всем — и богу, и дьяволу.

Люди слепы и жалки. Они не понимают, что можно жить и так и эдак. На самом деле все равно, куда идти, — направо или налево. Так или иначе, человек пропал, ибо все обман — удовольствия, общество себе подобных, богатство. Банкир прав: надо бить морду тем, кто утверждает, будто существуют вечные ценности, за которые следует держаться. Посему все проблемы, как-то: виновности, ответственности и так далее — бессмыслица.

Дозволено все. Дозволено затевать войны. Почему бы и нет? Человек — фантом, игрушка. Дозволено быть властелином, тираном, извергом.

(Я задыхаюсь. Трясина подступает к самому горлу. Хоть бы кто-нибудь удавил меня.)

С отчаянным пылом Элис обняла незнакомца. Она чуть не задушила его в своих объятиях. И отдалась ему так, как дом отдает себя на уничтожение бомбе, дом со всеми его квартирами, этажами, стенами, подвалами. Она ощущала себя жертвенным животным.


Теперь Элис созрела для того, чтобы попасть в лапы к человеку, который лучше банкира понимал, что из нее можно сделать. Это был один из тех типов, который приручает женщин и заставляет их работать на себя. Он именовался цирковым артистом. И был мастером на все руки, но основная его профессия заключалась в том, что он дрессировал женщин для варьете. Например, он подготавливал «ясновидящих» и выступал с ними в ресторанах средней руки и в бродячих цирках.

У Элис еще осталось несколько красивых туалетов; кроме того, у нее были манеры светской дамы. По его мнению, она также обладала соответствующим прошлым, которого лучше не касаться (ошибка молодости, тюрьма, мошенничество, аферы и так далее).

Он стал дрессировщиком Элис для циркового номера — угадывание мыслей на расстоянии. И, как всегда, у него это сопровождалось побоями и издевательствами. Мэксизи — так значилось на афишах — обращался с Элис чрезвычайно жестоко. У него еще ни разу не было столь способной ученицы и партнерши. Почему только эта женщина всегда такая унылая и льстивая? Она была ему по-собачьи предана, предана до такой степени, что это его злило и раздражало, ее покорность не знала пределов.

— У меня нет собственной воли, Генри. Поверь. Почему ты мне не веришь? Убей меня или помилуй, как тебе угодно.

— Убить. Вот чего захотела. Чтобы навлечь себе на голову полицию. Ты всегда была такой, дрянь?

— Нет.

— Ах, нет, когда же ты такой стала? Кто тебе перебил хребет? Как звали моего предшественника? Отвечай. Я хочу принести ему благодарность.

Вперив взор в пространство, Элис не отвечала.

— Ты смылась? Тебя выставили за дверь? Ты воровала?

— Да.

— Как его звали?

Она сидела сгорбившись.

— Ты была замужем? У тебя был другой — покрасивей, помоложе, так, что ли?

— Да.

Он захохотал, дал ей пинка.

— Наконец-то ты мне ответила, гадина. Почему ты все время молчишь? А теперь у тебя тоже есть любовник?

— Нет, Генри, нет.

— Ты боишься. Да? Не без причины, дрянь. Со мной шутки плохи. От меня не смоешься, прихватив свои наряды. Если я увижу тебя с каким-нибудь типом, то всажу тебе нож между ребер, ты и охнуть не успеешь.

Старая любовь не ржавеет

Однажды в дождливый вечер в дверь к Джеймсу Маккензи громко позвонили. Экономка впустила в квартиру совершенно продрогшего человека в черном кожаном пальто с поднятым воротником. Вода ручьями текла по размокшим полям шляпы незнакомца, скатывалась на его плечи и грудь. Он извинился и попросил позвать Джеймса Маккензи. Маккензи вышел в прихожую. Но только после того, как экономка помогла гостю снять пальто и шляпу — небольшой саквояж, с которым приплелся незнакомец, он поставил перед собой, не дав его убрать, — только после этого Джеймс узнал в человеке с длинными слипшимися волосами своего зятя Гордона Эллисона.

Маккензи испугался, быстро пошел навстречу Эллисону. Пригласил его сесть. Экономка помогла гостю снять мокрые ботинки, принесла ему домашние шлепанцы. Во время всей этой процедуры Гордон пыхтел, ворчал, но не протестовал. Он позволил экономке протереть досуха его мокрые волосы, после чего надел мягкий халат.

Этот некогда заплывший жиром, бесформенный человек страшно сдал. Экономка принесла гостю горячий чай с ромом.

— Я здесь проездом, Джеймс, — повторил Гордон несколько раз. — Сейчас уже поздно, я не хотел блуждать по городу в поисках ночлега. И подумал, что в твоем доме найдется для меня местечко на одну ночь.

Экономка поставила на стол большое блюдо с печеньем и джем. Но Эллисон, пристально поглядев на угощенье, покачал головой.

— Иногда я целый день так и не соберусь поесть, а иногда еще дольше. Просто забываю. Вообще я мог бы отвыкнуть от еды.

Джеймс уговаривал Гордона поесть. И тот наконец взял печенье и стал мрачно грызть его.

— Откуда ты явился, Гордон?

Джеймс был потрясен.

— Из X я приехал в Y. Там я пожил немного. А потом из Y отправился в Z. А еще потом… Нет, я не помню. — Гордон отложил печенье и поглядел на красные полосы, которые шли по его левой ладони. — Я опять начал писать. Пытаюсь. Постепенно втянусь снова. — Он показал на мокрый саквояж, который еще стоял у дверей. — Вот моя рукопись. Больше мне ничего не приходит в голову. А заставлять себя невозможно. Гордон Эллисон вершит суд над собой. Пора. Но перо отказывается служить. Оно к этому не привыкло. Да и в конце концов не обязательно все записывать. Для кого, собственно? В лучшем случае для того, чтобы оправдаться перед…

Он не произнес имени Элис.

Джеймс:

— Гордон, раз ты не намерен возвращаться домой, живи и работай у меня. Сколько хочешь. Ты ведь знаешь комнату наверху. Покой и уход тебе обеспечены. Если пожелаешь кое-что перечитать, библиотека от меня недалеко. Ну и конечно, моя собственная библиотека в твоем полном распоряжении.

Гордон долго глядел на него неподвижно.

— Я дикий вепрь, ты же знаешь, сам рассказывал об этом. Я король Лир, дракон, от которого одни потравы на полях. Вот кто я. Мне не нужны сюжеты. Я больше не пишу. Нет, я не занимаюсь никаким ремеслом Имеешь ли ты известия об Элис? — Он жадно уставился на Джеймса.

Вот зачем он пришел сюда.

— Она никому не пишет. Но я узнал, что она закрыла счет в банке.

Эта новость страшно взволновала Гордона.

— Почему? Зачем ей это понадобилось? В какой банк она перевела свои деньги?

— У нее ничего не осталось на текущем счету. Она сняла все деньги. Конечно, она не могла потратить сразу всю сумму. Но она хотела, чтобы ее нельзя было найти.

Человек в чужом цветастом халате взмахнул рукой.

— Но почему? Почему же? Разве мы затеваем против нее что-нибудь дурное? Разве мы убийцы, от которых надо прятаться? — Он ожесточенно запыхтел. — Ну и что теперь? Что она теперь делает? Я должен с ней поговорить. Я мотаюсь по разным городам, а она от меня прячется. Она играет с нами в кошки-мышки. Где-нибудь она, видно, живет под чужим именем. Разве так поступают? Что ты скажешь? Вопиющая история. Но она не уйдет от наказания. — Внезапно Гордон откинулся назад. — Я устал… она меня буквально загнала. Мы уже не молоды. Скоро все кончится. Пусть подумает над этим.

Какие бессвязные мрачные речи! Джеймс подлил зятю рома в чай.

— Сделай глоток, Гордон. А я велю принести тебе поесть в комнату. Лучше всего, если ты поскорее ляжешь.

Маккензи взял Гордона за руку, помог ему выпрямиться. Гордон сделал глоток и встал. Выходя из комнаты, он опирался на Маккензи, у дверей взглянул на саквояж.

— Я все еще таскаю его с собой. Если не возражаешь, пусть постоит здесь. Я не стану брать его наверх. — Он нагнулся и погладил саквояж. — Бедный звереныш, бедняга.

На следующий день Гордон решил поехать в город. Джеймс понял: он хотел навести справки об Элис; до этого он узнавал о ней у экономки, даже обыскал квартиру — нет ли где ее следов. Джеймс не отпускал зятя.

После завтрака — Гордон почти ни к чему не притронулся — Джеймс отвел гостя в кабинет и предложил ему прилечь. С признательностью Гордон лег на диван, несчастный беглец, затравленный человек. Передышка на бегу. Он так и не побрился. Возможно, к нему следовало кого-то приставить, например, сиделку, которая вымыла бы его. Джеймс сел у окна с газетой в руках.

— Часто ли ты думаешь о судьбе людей? — начал Гордон. — Спрашивал ли ты себя, как происходят встречи: почему один человек натыкается на другого, а второй на третьего?

— Дело случая. Гордон. И это закономерно. Вокруг человека тысячи людей. Мимо большинства ты спокойно проходишь. С некоторыми сближаешься. Человек выбирает.

— Как выбирает? Кто выбирает? У меня создалось впечатление, что в общем и целом случайностей не бывает. Люди, которых ты выбираешь, уже заранее предопределены, изначально связаны с тобой.

— Изначально связаны (я понимаю, к чему он клонит). Нельзя быть суеверным, Гордон. Суеверный человек теряет свою независимость. Какая связь могла возникнуть заранее? Что могло быть предопределено? Многое проходит мимо нас. Кое-что мы отбираем. Отбираем то, что нам нравится, приятно, что обогащает нас. Ты стоишь у пруда, забрасываешь удочку, вытаскиваешь улов.

— Так человеку только кажется. Так это выглядит на первый взгляд. А после выясняется, что все иначе, Джеймс. Ты умен и осмотрителен, любишь свои книги и свою науку. Но таким образом ты не подступишься к сути.

Джеймс согласился:

— Конечно, это и мое мнение… Я тебе его уже высказывал, говорил, что наши мысли отгораживают нас от действительности железной стеной. Мы и наши мысли, которые с невероятной силой наталкиваются на предметный мир, не только не приближаемся к действительности, но и удаляемся от нее. Замыкаемся в себе. Движемся среди одних лишь теней. Поразительная история. Но если ты когда-нибудь поймешь, в чем дело, то у тебя откроются глаза. Тебе все станет яснее, ты перестанешь мучиться.

Он часто говорил на эту тему. Но ничего не помогало. И он уже отчаялся.

— Знаю, ты так думаешь, Джеймс. Я и сам защищал тот же тезис — все на свете лишь вымысел, фантазии. Ты ведь помнишь то время, когда Эдвард терзал нас своими вопросами о войне и ее виновниках; тогда я говорил: людьми время от времени овладевает неодолимое, маниакальное стремление к войне, потребность вести ее. Они создают соответствующие духу времени теории, из-за которых якобы ведут войну, будто бы стимулирующую прогресс в той или иной области. Ты ведь помнишь? Я рассказывал о модах и обычаях разных эпох.

— Ты рассказал чудесную историю о рыцаре и трубадуре Жофи, я ее помню до сих пор. Жофи чуть было не отказался от своей любви к маленькой крестьянке, которую по-настоящему любил, отказался ради моды своей эпохи.

— Не верь, что история Жофи выражала мои взгляды. Что ты скажешь, если и ее я выдумал, преследуя определенные цели? Я и сейчас знаю, зачем сделал это, для чего понадобилась моя вымышленная история. Я хотел защитить себя от нападок Эдварда и метил в Элис… в ее фантазии. Понимал, что на меня надвигается. Но не сумел предотвратить. Все шло своим чередом. — Гордон помолчал немного. Потом продолжал: — Фантазия — мой злейший враг — преследовала меня неотступно. Она погубила мою жизнь. Но кто может жить без фантазии? Взгляни на меня. Фантазия толкала меня к тому, что ты называешь предметным миром, к настоящей, истинной, неподдельной жизни. И тут как раз я встретил дурных людей, опасных преступников. Такова, стало быть, реальная жизнь, сказал я себе. А потом я увидел… Элис. Ты ведь помнишь, какая она была. И я подумал: вот она, реальная действительность, добрая действительность. Но тут Элис начала грезить, фантазировать и, погруженная в свои фантазии, выскользнула у меня из рук! Меня она не видела, свою суть извращала, все понимала превратно, а потом и вовсе изгнала меня из реальной жизни.

Так говорил Гордон Эллисон, лежа на диване. Он не смотрел на Джеймса, который, сгорбившись, положив руки на колени, сидел рядом с ним и слушал. Гордон говорил, ни к кому не обращаясь:

— Теперь я перестал писать. Ничего не могу из себя выжать. Какой-то голос во мне говорит — надо иначе построить свою жизнь. И это произойдет. Я буду защищаться. Пусть никто не думает, что меня можно взять голыми руками.

Я — христианин. Меня крестили. Я должен бороться за свое спасение. Человек должен бороться за себя. К каждому подступает беда, так или иначе, замечает он это или не замечает. Я тоже долго ничего не замечал, а потом хотел ее отсрочить, скрыть. Но настает минута, когда беда вырастает, становится большой, гигантски большой, бросается на тебя, — все равно ты должен это вынести, — хватает тебя за горло. Так беда схватила меня сейчас.

И тут ты лежишь в глубокой яме и смотришь вверх, ждешь, пока будет свет. Бежишь по туннелю, бродишь, бродишь день и ночь, чтобы выйти наружу… И нет этому конца, ты заперт, ты бьешься о стены, кричишь. Кто-нибудь ведь должен тебя услышать.

Элис… Элис хотела вылезти из ямы, так мне кажется. Хотела, я знаю. Но, Джеймс, она заблудилась.

— Джеймс, без меня она не может! — Гордон прервал себя на секунду. — Ты меня слышишь, Джеймс? Перестань хоть на минутку думать о своем, ты ведь тоже топчешься на одном месте. Она хотела добиться своего. Независимо от меня. Она думала: старый сценарий не удался, ничего у нас не получилось, мы зашли в тупик, поэтому я хочу выйти из игры и начать с начала, а все старое, бесплодное бросить и убежать. Так думает Элис. Начать новый сценарий, не закончив старого. И без меня. Гордона Эллисона сдать в архив. У нее те же представления, что у тебя: люди встретились, прожили некоторое время вместе, случай их свел, а потом снимаешь шляпу и откланиваешься: «Адье, счастливого пути, сударь, счастливого пути, сударыня».

Но существуют нерасторжимые узы, Джеймс. Встречи не случайны. Людские встречи не случайны.

Уже самый факт встречи с другим человеком отчасти заложен в тебе. У нас неправильное представление о человеческом «я». Не существует «я» без «ты» и без бездны. Постепенно тебя выманивают из твоей скорлупы.

Либо ты вылезаешь из своей шкуры, либо пытаешься отгородиться от всего. Но вот какой-то голос в тебе заговорил: ты его еще не различаешь, только спустя некоторое время начинаешь понимать: в тебе что-то изменилось. И вдруг другой человек и ты стали одним целым. А потом мало-помалу вы оба прекращаете бороться за свою свободу, за свою судьбу, за свое благополучие. Либо поднимаетесь ввысь, либо неудержимо катитесь вниз.


Джеймс, так же как в свое время издатель, дал Гордону выговориться. Он был доволен тем, что зять поселился у него в доме, время от времени таскает к себе в комнату книги — преимущественно альбомы репродукций — и перелистывает их; проявилась его старая склонность к размышлению над пейзажами и портретами.

Однажды Джеймс подсел к Гордону, и они вместе перелистали альбом Делакруа; Эллисон показал Маккензи репродукцию картины, висевшей в Лувре, «Смерть Сарданапала».

Бородатый царь рывком перекидывает из-за спины пышную одалиску, с которой спадают последние одежды, и сильной рукой всаживает ей в сердце кинжал.

— Что такое правда? — Гордон посмотрел в лицо утонченного, умного, внимательного профессора. — Попытайся разглядеть на этой картине каждую фигуру в отдельности: женщину, горячий бессмысленный кусок мяса, и царя, который, преклонив колена на подушку, с наслаждением предвкушает удар ножом: скоро его опьянит алый фонтан, широкая струя крови. Предстань перед ними обоими, войди в эту сцену с вопросом: в чем заключается правда? Правда? Невыразительное слово.

А вот еще одна картина: «Битва при Пуатье». Какая бешеная толчея, какое неистовство, удары, вопли в одну кучу смешались люди и лошади, живые и мертвые.

Попробуй произнести слово «правда» или «фантазия» перед этой толпой, которая не нуждается в правде, а со стоном орет «убей».

— Вижу, — кивнул Джеймс Маккензи и прикрыл глаза рукой. — Такие картины не следует писать.

— Почему не следует? Да и кто их правильно понимает? Для большинства людей это великолепные полотна, только немного жутковатые. Но ведь это как раз и привлекательно. Правда всегда настигает не тебя, а другого.


Как-то раз утром, когда Гордон не появился к завтраку, Джеймс нашел зятя совершенно одетым в его комнате: перед ним стоял саквояж. Гордон ждал прихода Маккензи. Его мучила одышка. И он говорил очень тихо:

— Твоя сестра ужасно обошлась со мной. Вы кровные родственники, стало быть, это касается и тебя. Впрочем, она меня ничуть не удивила своим поступком — бегством. Ее сын, который, как она утверждает, не мой сын, — помогал ей. Кто я такой, чтобы меня щадить? С самого начала в ней было что-то нечестивое. Я приближался к ней, подняв руки вверх, а она все равно считала меня убийцей. Кто из нас захотел, чтобы я стал писателем? Кто из нас хотел, чтобы я зарабатывал деньги, кучу денег? Да, я зарабатывал достаточно. Имя, слава? За одно словечко «любовь» я бы всем пожертвовал. Я не был таким, каким она меня видела: не был пропащим, не был олицетворением всех пороков.

Но в ней, за ее нежным девичьим личиком скрывалась жажда порока. Она толкала меня в объятия порока, терзала меня ради своего удовольствия и в то же время презирала. Погубительница. Она сослала меня в кабинет, за письменный стол. Достаточно и того, что я вообще существовал.

Я лез из кожи вон, делал ей подарки, чтобы она проявила ко мне благосклонность. Только ради нее я сидел и выдумывал разные истории. Пусть ее имя будет окружено блеском, а она за это окажет мне милость.

Позже стало казаться, что страсти улеглись. Картина с Плутоном и Прозерпиной еще висела на стене, но с каждым днем темнела, контуры на ней стирались. По Элис ничего нельзя было сказать. А потом кончилась война, и Эдвард вернулся к нам в дом, стал требовать, стал копать, подгоняемый ею! Да, он рылся в нашем грязном белье, подгоняемый ею. Она знала, к чему приведут его поиски, стремилась к одной цели, к ложной цели. Сперва у меня не укладывалось в голове, что, после того как мы уже сблизились, после стольких жертв, она зайдет так далеко во всем, даже использует Эдварда. Ведь она видела мои жертвы. Я уже перестал быть человеком, превратился в жирное нечто, лежал в своем сале, как в гробу, сало похоронило меня заживо.

Гордон громко застонал, его было страшно слушать. Потом он начал опять:

— Я не мог предложить ей нежную любовь, которую она, возможно, узнала — понятия не имею, когда и с кем. Ну хорошо, но коль скоро я не в силах был дать ей сладкую, нежную любовь, ей следовало понять, что я даю другую любовь, сильную, гораздо более сильную, наверное причинявшую боль, наверное даже пахнувшую кровью, моей принесенной ей в жертву кровью.

Да, мне было трудно побороть себя. Я не мог ничего поделать с собой. Она, и только она, должна была избавить меня от меня самого. Я знал — она может вернуть мне собственное «я», она — моя дорога к собственному «я», единственная дорога, но она опустила решетку. Мне приходилось либо ломать решетку, либо насильно перелезать через нее.

Элис виновата в том, что к нашей любви примешались ярость и борьба. Я подавил ее тогда. Так было, признаюсь, готов нести за это ответственность. Я решил сломить ее сопротивление. Не мог же я допускать, чтобы она меня отвергла. — Гордон вперил взгляд в пространство, кивнул. — А потом, потом ей доставляло наслаждение именно это. Она жаждала этого. Играла мной. Конечно, я разбудил в ней дурные чувства. Но они были ей присущи. Она видела мои страдания, дарила мне утешение, лишь затем, чтобы снова заставить страдать. Я любовался ею. Моей вины ни в чем нет. Моей вины нет и в том, что произошло после.

Джеймс:

— А что произошло?

Гордон:

— Из ее жизни ушла любовь. Я хотел принести ей любовь, тысячу раз приходил к ней, предлагал себя. Она высмеивала мои попытки, возбуждала меня, дразнила, приводила в бешенство, а потом усмиряла. Она чувствовала себя хорошо только тогда, когда доводила меня до белого каления. О, что она сделала со мной?! Как извратила мой характер! Иногда я радовался возможности сесть за свой письменный стол, чтобы наконец прийти в чувство и выяснить, кто я на самом деле. Неужели я тот, кого Элис из меня делала?

Джеймс:

— Гордон, бога ради, если все, как ты изображаешь, если ты и впрямь жил в таком аду, — почему ты не ушел раньше?

— Потому что в глубине души она знала…

— Что?

— Знала, что плохо поступает и что ей суждено быть со мной. Ей тоже было плохо. А теперь она сбежала. Бросила все. После стольких лет, стольких жертв. Это ее стиль. Я могу истечь кровью, ей все равно. Вот что она позволила себе, вот что натворила твоя сестрица. А теперь она живет где-то на «свободе» и пляшет. Клянусь богом, она пляшет.

Джеймс был не в силах возразить.

Что значил этот саквояж? Что собирался предпринять Гордон? Опять гнаться за ней?

— Ты болен, Гордон. У тебя лихорадка, поверь мне.

— Она меня унизила. Чаша переполнилась. Я…

Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе, словно хотел кого-то сокрушить.

Все утро Джеймс провел у Гордона совершенно бесплодно. Вынести это было невозможно, Маккензи уже сам хотел, чтобы Гордон ушел. После обеда Эллисон успокоился, он вел себя тише и серьезней, чем раньше. Сказал, что собирается уехать. Поблагодарил за гостеприимство.

— Куда ты направляешься, Гордон?

Гордон положил Джеймсу руку на плечо и смиренно улыбнулся.

— Ты не веришь в нерасторжимые узы. Всю жизнь избегал таких уз. Но я-то знаю, что они связывают и меня, и ее. И если сегодня она об этом не подозревает, то завтра уверует в них.

Джеймс долго и печально смотрел Гордону в глаза, поглаживая его руку.

Гордон:

— Думаешь, я способен на какую-нибудь дикую выходку? Буду мстить и так далее? То, что я делаю, я делаю и для Элис тоже. Тебе этого не понять. Мне кажется, я вижу сейчас дальше, чем она.

Визит

Эллисон уехал из города и поселился на лоне природы в своем опустевшем доме — подсознательно что-то толкало его на этот шаг, он слышал зов, тот зов, который слышат птицы, прежде чем начать перелет. Тогда они кружатся в воздухе, чтобы убедиться в правильности своего инстинкта, а потом, когда зов становится явным, он подчиняет их себе, и они повинуются.

В один из дней, заполненных недоуменными вопросами и вслушиванием в себя, Гордону нанес визит человек, с которым он много дет назад путешествовал. Человек этот остался всего лишь автором путевых очерков и, как он сообщил, посетил Гордона проездом; хотел увидеться с ним, выпить в его обществе рюмку виски.

Оказалось, спокойный приветливый гость не знал, что семья Эллисонов распалась. В последние годы он ездил по континенту, куда новости из Англии почти не доходили, так что скудная информация об Эллисонах, интересная только для литераторов, осталась ему неизвестной.

В процессе разговора — издерганный, рассеянный Гордон произнес всего несколько слов — стало ясно, что Уэскот (так звали посетителя) бывал в доме Эллисонов как в Лондоне, так и за городом, а до войны даже принимал участие в эллисоновских домашних сборищах. Гордон оказался в неприятном положении — ему пришлось рассказать кое-что о состоянии своих дел и о местонахождении семьи. Ибо этот Уэскот обладал прямо-таки феноменальной памятью, он имел представление решительно обо всех членах семьи Эллисонов, пусть поверхностное. В данное время они в Лондоне у друзей, заверил гостя Гордон, стараясь не вдаваться в подробности. Этот допрос был ему неприятен. Быть может, непрошеный гость — замаскированный интервьюер?

Однако Уэскот хладнокровно выпил еще рюмку виски и сказал, что хочет передать привет госпоже Элис от одной дамы, живущей во Франции, но родившейся в Англии; эта дама была с ней дружна много лет назад, когда Элис еще носила фамилию Маккензи.

— Кто эта дама?

Уэскот назвал какое-то имя. Гордону оно ничего не говорило.

— Давние дела, — подтвердил гость, — нельзя ли передать привет госпоже Элис лично?

— Я же сказал, она в Лондоне.

— В своем доме? Кажется, ваш дом сильно разрушен.

— Она живет у моих друзей. Я сам передам ей привет.

Гость закурил сигару, он сохранял хладнокровие, несмотря на односложные ответы хозяина. У Уэскота было худое, умное лицо, сросшиеся брови, он часто улыбался, любезно и понимающе, показывая свои крепкие, белые, слегка выступающие вперед зубы.

Да, он не забыл тот вечер, когда сидел в неприметном парижском кафе рядом с женщиной, углубившейся в газету и уже давно выпившей свой аперитив. Уэскот заглянул ей через плечо, она читала «Дейли мейл». Спросил, не англичанка ли она. Завязался разговор. Лицо женщины было прикрыто вуалью. Она дала увести себя в его номер. Сидя рядом с ним на диване, она подняла вуаль, и тут ему показалось, что он уже видел где-то это лицо. Сперва женщина пришла в смятение, потом призналась, что она — сбежавшая жена Гордона Эллисона. Это приключение он не мог забыть. Дела привели его опять в Лондон, но образ женщины всегда был с ним; чем больше времени проходило, тем сильнее его волновало парижское приключение; вот почему он решил узнать, что же произошло между Эллисоном и госпожой Элис, что побудило ее убежать из дому. Кроме того, вступив на английский берег, он жаждал возвратиться к Элис (хотя все это было не чем иным, как приключением, волшебным, но минутным переживанием).

Неожиданно Уэскот, назойливый гость Гордона, начал справляться о других постоянных посетителях дома; к примеру, он спросил о брате Элис Джеймсе Маккензи. Гордон был совершенно измучен. Однако Уэскот продолжал:

— Стало быть, это и был Маккензи, специалист по истории древнего мира? Я не ошибся? Дело в том, что совсем недавно в Париже я наткнулся… да, я прогуливался по Парижу в поисках впечатлений, свою маленькую «лейку» я, к сожалению, оставил дома, — итак, я наткнулся на афишу, вывешенную на столбе; это было далеко на окраине, в предместье. И на афише я прочел фамилию. Фамилию Маккензи.

— Ну и что? — спросил Гордон со скукой. — Какое отношение это имеет к моему зятю? Он не выезжал из Англии уже много лет. Не думаю, что он читает лекции в парижских предместьях.

— Я вспомнил вашего зятя, потому что на афише, на желтой афише большими черными буквами было написано: «Элис Маккензи. Угадывание мыслей на расстоянии». Или что-то в этом роде. Цирковой аттракцион в одном из маленьких варьете, где за вход ничего не платят, но зато заказывают еду и питье.

Птицы взлетели. В вышине они искали нитевидные воздушные потоки, которые укажут им направление перед большим перелетом.

— В Париже, в Батиньоле.

(Ну и ну, как ты изменился в лице. Я помню, ты был здоровяк, даже жирный. Что произошло между вами? Теперь ты испугался.)

— Вы… были… в этом варьете?

— Да, но всего лишь один раз. Сожалею, что не смог пойти опять. Мне надо было возвращаться домой.

— Эта… Элис Маккензи плясала? Что она, собственно, делала?

— Я же сказал. Цирковой аттракцион. Угадывала, что лежит у вас в кармане, скольких пуговиц не хватает на вашем пальто и так далее; при этом она сидела на сцене с завязанными глазами, а ее импресарио ходил по залу.

— Я знаю этот фокус. — Гордон выпрямился, он тяжело дышал. Подсел ближе к гостю. — Вы говорили с этой женщиной? Вам представилась возможность выяснить, почему она выбрала это имя?

— По правде, я сперва не обратил внимания на ее имя Маккензи — распространенная фамилия. Элис тоже не такое уж редкое имя… Женщина отвечала на вопросы с английским акцентом. Но и это, конечно, ничего не доказывает. Цирковые артисты, так сказать, интернациональны, им нравится выступать в каждой данной стране в роли иностранцев. Этим они набивают себе цену.

— Вы сказали — Батиньоль около Парижа? — Гордон опять откинулся в кресле.

Наступило молчание.

Она могла уехать во Францию. Я уже и сам подумывал об этом. Батиньоль, варьете, варьете в пригороде… Цирковой аттракцион… И Элис?

Внезапно Гордона охватило предчувствие, бурное, неодолимое. Да, это она, она. Самое ужасное произошло, произошло с ней, со мной… со всеми нами. Гордон застонал.

— Вы видели эту женщину только на сцене с завязанными глазами и потому не можете, конечно, не можете описать мне ее внешность. Да?

(Я мог бы описать ее. Если бы не побоялся выдать себя. Я помню ее совершенно отчетливо, как художник помнит свою натуру, помню ее не только зрительно. Мои губы помнят ее губы, мой язык — ее язык, мое лицо — ее лицо, мои руки и ноги — ее руки и ноги, мое тело — ее тело и лоно. Я знаю, как она отдается. Она — Елена, я — Менелай, она подчинила меня себе, я начал бы из-за нее Троянскую войну. А теперь я вижу, и ты, Гордон Эллисон, ее тоже знаешь. Хочешь, поборемся с тобой за нее?)

— Как она выглядит, я, к сожалению, не могу вам сказать. Зал был полутемный. Кроме того, номер продолжался недолго. Правда, когда раздались аплодисменты, ее импресарио (гадкий тип, аферист) встал с ней рядом и снял с нее повязку. Луч прожектора искал их лица. Однако, лишь только он их нащупал, она ушла, наверное, по знаку импресарио — он один поклонился публике. Ведь он был дрессировщиком, это был его номер.

— Дрессировщиком?

— Да, номер построен на дрессировке. О каждом слове заранее договорено. Чистое жульничество. Но в предместье, перед разношерстной публикой, это сходит.

Гордон:

— Каковы ваши планы? Вы опять отправляетесь в Европу?

— Уже через два-три дня.

— Вы покажете мне, где находится это варьете?

— Вас оно интересует?

— Я… я ищу свою жену. Не спрашивайте больше. Когда вы едете?

(«Я ищу свою жену…» Эти слова прозвучали ужасно. Уэскот был сражен. Я отвезу его к ней.)

Маршевая дробь

Дни перед тем, как Уэскот пришел за Гордоном.

Гордон ждал.

Земля готова приютить мертвецов, земля верна. Она поджидает нас. Мы можем на нее положиться. Она верна нам и приносит людям добро.

Как хорошо, что на свете существует земля. Она берет к себе все, что человек имеет — улыбку и слезы, танец и войну, борьбу и похвальбу, краски; она все стирает, все поглощает.

Я слышу маршевые ритмы, удары, барабанную дробь, они похожи как две капли воды.

Но над ними поднимается медленная, торжественная, отвратительно протяжная мелодия, убийственная, заглатывающая все и вся мелодия. Она проникает в мозг. Опустошает душу. Разрушает сознание. Перед нами разверзается кратер. Мы падаем в него.

Удары, марши, дробь.

Горгона, гарпии, сирены. Мы их узнаем, но все же отдаем себя на растерзание этой нечисти.

Все последующее отнюдь не выдумка, а правда. Есть такой маленький жучок голубовато-стального цвета с укороченными крылышками. В мае нижняя часть туловища самки вздувается от тысячи яиц. Самца уже нет в живых, вскоре после спаривания он погибает. Самочка в мае выкапывает ямки для своих яиц. А в июне из яиц вылупляются личинки с шестью ножками, как у родителей, на задних ножках по три коготка; посему личинки и получили название триангелусов. Триангелусы вылезают из ямок, вползают на одуванчики и купавки и ожидают там пчел, диких пчел.

А когда дикие пчелы с жужжанием садятся на цветы, малюсенькие личинки подпрыгивают и вцепляются в ворсистое тело пчелок, ведь именно для того им и даны когти — правда, все это личинки проделывают бессознательно. Пчелы переносят личинки с цветка на цветок, ну а потом приходит их пчелиное время — пчелы устраивают себе жилье, наполняют ячейки сотов медом, и в каждую соту пускают яйцо, которое плавает в меду.

Вот тут-то триангелус дает о себе знать, он вспрыгивает на пчелиное яйцо; в это время пчелка запечатывает соту, она считает, что выполнила свой долг, свой материнский долг; яйцо плавает в меду, и когда оно созреет, молодое существо будет иметь вволю сладкой пищи. Но на сладком море в своей лодчонке покачивается триангелус, у него есть зубы, и он вгрызается в яйцо, пожирая его до тех пор, пока от пчелиного яйца не остается одна оболочка, а потом, когда триангелус насытится, с ним начинаются метаморфозы.

Одна личинка превращается в другую, которая может существовать только в густом меду, личинка вбирает в себя мед, растет и еще раз меняет обличье, становится куколкой, дожирает медовую кладовую, и вот уже из соты выскальзывает голубовато-серый жучок-«майка».

Существует красивый жук — любитель мертвечины, и там, где разносится запах падали: разлагается птица, ящерица или мышь — все они умирают так же, как люди, и им так же, как людям, лежать в земле — словом, там, где разносится запах падали, эти насекомые собираются впятером-вшестером, окапывают землю вокруг трупа, отбрасывают землю от себя; в результате труп погружается все глубже. А когда падаль оказывается на достаточной глубине, они справляют на ней свадьбу; эти могильщики, эти красивые насекомые спариваются, и самки откладывают яйца в мертвечину; мертвечина становится лакомой пищей для будущего приплода, для потомства.

Существует также… существуют также…

Маршевые ритмы, удары, барабанная дробь. А над ними течет медленная, торжественная, нечеловечески протяжная мелодия; монотонная-монотонная.

Черная смерть. Люди бежали от чумы. Боялись черной смерти. Вот мать бросила лежащего ребенка. Женщины сломя голову помчались в церкви, принесли с собой драгоценности, бросили священникам под ноги золото, бросили золото на алтари.

Пьяные бродят по улицам, женщины и мужчины, они пляшут и падают прямо на землю.

Некоторые кричат:

«Покайтесь, покайтесь! Покайтесь в своих грехах!»

Черные монахи поют. Смерть блуждает где-то рядом. Земля заглатывает людей. «Все произошло из праха, и все возвратится в прах».

На улицу выбегают полуголые люди, бичуют себя. И повсюду мертвые уходят в землю, ложатся в землю, в добрую землю.

Сидела Элис, дочь доктора Маккензи

Сидела Элис, сидела Элис, дочь Альберта Маккензи и Эвелин Маккензи.

Сидела невеста пропавшего без вести, давным-давно погибшего, лежавшего на дне Северного моря, разложившегося, растащенного рыбами Глена, по-детски милого Глена, который ни разу в жизни не притронулся к Элис…

Сидела мать Эдварда, мать Кэтлин, жена, сбежавшая жена Гордона, необузданного, укрощенного, не находившего себе места Гордона Эллисона, сидела…

Сидела в тесном холодном гостиничном номере с растрескавшимся потолком, с рваными обоями, сидела на кухонной табуретке у непокрытого деревянного стола, наклонившись вперед…

Сидела, и била себя в грудь кулаками, и безмолвно всхлипывала, не осмеливаясь прокричать громко:

О боже, всемогущий боже, что я с собой сделала, почему натворила такое, почему так наказала себя… Неужели никто не мог удержать меня, встряхнуть как следует, прежде чем я решилась на это, прежде чем надругалась над собой, обезобразила свою душу, осквернила ее, унизила?

Я плохо поступила; Элис, ты плохо поступила.

Элис, ты не можешь отвечать за то, что наделала.

Элис, признайся, над тобой тяготеет проклятье, ты проклята, ты заслужила, чтобы тебя ввергли в геенну огненную, где души вечно стенают и мучаются.

Вот что тебе предстоит, ты к этому приближаешься, оглянись вокруг, приглядись, прислушайся, пойми себя.

Что ты с собой сделала, Элис, зачем ты это сделала, что тебя на это толкнуло? Неужели он тебя на это толкнул?

О, я ничего не знаю. Я думала о Глене. Он был со мной в молодости, я его любила. Знал ли он вообще об этом? Его образ неотступно стоял у меня перед глазами. Почему я не отводила глаз? Почему не выбросила Глена из головы? Мне бы надо было запретить своим мыслям следовать за ним. Я всегда мечтала о близости с Гленом. Мы любили друг друга, не признаваясь в этом; а потом его не стало.

Теперь я терзаю себя, не нахожу себе покоя, не ищу покоя. Нет, я не хочу больше быть несчастной, не хочу, чтобы сердце мое рвалось на части; по ночам, когда я просыпаюсь, когда не слышно ни звука, я лежу в яме, на дне черной ужасающей ямы. Знаю, яма — это я, яма называется — мое «я». Я лежу наедине с собой, одна-одинешенька.

Вся жизнь, все, что есть, фокусируется в моем «я», похожем на разбереженную мучительную рану. Сердце рвется на части, когда утром за окном брезжит рассвет и появляются первые машины; какое-то время я дремала, какие-то часы стерлись в моей памяти, но мне не дано этого счастья, меня опять втолкнули в явь, вернули к моему палачу, неутомимому заплечных дел мастеру.

Я хочу молиться, чтобы победить всех недругов, оторвать их руки от моей двери, но на устах у меня лишь пустые слова, молитву я произнести не могу.

Молитва осталась за дверью. Она мне не далась. Она не приняла моего приглашения. Мое приглашение не привлекло молитву; ну а палачи и заплечных дел мастера, большие и маленькие, уже ждут своего часа, они заранее хихикают, входят, располагаются. Они знают, что я принадлежу им.

О, что еще будет.

О, что еще будет.

Почему я должна гореть ярким пламенем?

…Сидела Элис, дочь Альберта Маккензи и Эвелин Маккензи…

…Сидела невеста призрачного, брошенного Глена, давным-давно пропавшего без вести, погибшего Глена: Глена, лежавшего на дне соленого Северного моря, разложившегося, растащенного рыбами, Глена, который совсем легко, подобно сновидению, коснулся ее жизни (может быть, она искала беспокойный, ищущий счастья дух Глена, ищущий счастья, так же как она сама искала счастье)…

…Сидела мать Эдварда, которого она призвала, чтобы добиться своих прав. Но что это были за права и против кого она их обратила? Против мечты, вначале лелеемой, а потом изуродованной…

…Сидела мать Кэтлин, девушки, которая с горечью в душе убежала из родительского дома, чтобы когда-нибудь передать своим детям холодный вопрошающий взгляд.

…Сидела жена, сбежавшая жена Гордона, блуждавшего по свету, стонавшего, израненного вепря Гордона Эллисона; сидела перед деревянным непокрытым исцарапанным столом; сидела, мерзла, положила голову на столешницу.

Твердое гладкое дерево, которое было когда-то плотью березы в далеком лесу, излучало спокойствие, проникавшее ей в душу. Дерево казалось Элис более гладким, нежели полотно подушки. Элис погладила ладонью дерево.

Я так покинута и одинока, что кладу голову на доски столешницы. Они мне заменяют дружеское плечо. Хорошо, если бы за моей спиной появился палач, занес бы свой топор и отрубил мне голову со всеми моими мыслями, хорошо, если бы мои мысли хлынули вместе с кровью и просочились потом в землю; да, там они не могли бы наделать бед: я хочу, чтобы грудь моя стала холодной, пустой и впалой, подобно тем домам, в которые попала бомба и от которых остался один остов.

Как я жажду мира. Душевного спокойствия. Трудно представить себе, что существует такое понятие, как мир.

Познала ли я мир? Только первое время с детьми. Но и он не был подлинным миром, ибо тогда, в дни мира, я плакала из-за того, что мои дети не были детьми другого. Детьми человека, которого я любила и который целовал бы их и нянчил.

Мир… почему он не мог на меня снизойти? Почему он мне заказан?

О, я мечтаю о блаженстве. Я человек, дурной человек, но и в моей душе живет ангел, который хочет резвиться и летать.

Покажись, мой ангел. Пролети передо мной. О, мое ужасное сердце, окаменевшее, сжавшееся сердце, расслабься!

Сжалься надо мной, мое ужасное, окаменевшее сердце, мой строгий страшный судия! Освободи меня от пут.

Выскочи из моей груди, о сердце!

Господи боже мой, великий жалельщик, я жалка, ничего хорошего я не заслужила. Я не осмеливаюсь обратиться к тебе, ведь я такая скверная. Я знаю, что не должна этого делать. И потому мои губы сжимаются: я хочу прочесть молитву, но понимаю, что для таких, как я, жалости нет. Сжалься все же надо мной!

Отец небесный, взгляни, как мне плохо. Сжалься! Приди ко мне.

Скажи хоть слово.

Пусть я уже на дне — как-никак ты сотворил меня. Неужели у тебя не найдется для меня ни полслова?

Угадывание мыслей на расстоянии

После того как они приехали в Париж, Уэскот отвел Гордона Эллисона в то маленькое кафе, в котором он в первый раз увидел Элис, отвел, не сказав, с какой целью. В глубине души он надеялся, что в этом кафе опять встретится с Элис. В нем жило страстное желание новой встречи. Огонь, жегший в тот час Элис, перекинулся на него и все еще горел в его душе. Уэскот хотел загасить пламя. Ему это не удавалось. Он дрожал при одной мысли о том, что с ним будет, если Элис покажется.

Потом Уэскот привел Гордона в варьете. Гордон прочел имя жены. Когда Уэскот увидел, с каким выражением лица Эллисон гладил рукой афишу и прижимался щекой к бумаге с именем Элис, он убежал.


Вечер. Душное прокуренное кафе. Публика сидела за маленькими столиками. Зал был полон. Сперва выступала укротительница змей, потом был танцевальный номер, а за ним — акробаты на велосипедах.

Затемнение.

И вот дрессировщик вывел на сцену Элис Маккензи. Она была сильно накрашена, черное платье облегало ее тело. Элис сразу опустилась на стул.

Музыканты сыграли туш. Медиуму завязали глаза черным платком. Дрессировщик пригласил желающих подняться на эстраду и убедиться, что платок плотный и что он полностью закрывает глаза медиума. Молодой человек, а за ним девушка маленького роста — это вызвало смех — вылезли на эстраду; им тоже завязали глаза, и они сообщили, что ничего не видят. Потом молодой человек и девушка подтвердили, что платок туго завязан и что ни сверху, ни снизу нет просветов.

Туш. Дрессировщик ходил от столика к столику, предлагая господам дать или показать какой-нибудь предмет — все, что они пожелают. Кто-то протянул бумажник, импресарио вытащил несколько купюр, спросил Элис:

— Сколько здесь денег?

Элис отвечала монотонным голосом. А дрессировщик все спрашивал и спрашивал. Элис сказала, сколько пуговиц было на пиджаке одного господина и какого цвета галстук был повязан на другом господине.

Дрессировщик подошел к Гордону Эллисону. Он спросил Элис Маккензи:

— Скажи, что это за господин? Высокий или маленький? Полный или худой? Да поживей!

Элис ответила:

— Это полный господин.

— Молодой или старый? Какого цвета у него волосы?

— У него волосы с проседью.

Дрессировщик дотронулся рукой до галстука Гордона.

— Вот галстук господина. На нем — вышивка. Скажи мне сразу, что изображено на галстуке, что на нем вышито: растение, птица, зверь? Отвечай, да поживей.

Однако ответа не последовало.

Женщина на эстраде, которая до сей минуты была как каменная и отвечала совершенно автоматически, вдруг подняла руки, словно хотела снять повязку. Но потом ее руки опять упали, она откинула голову назад, видно было, что она дрожит.

Импресарио повернулся лицом к эстраде.

— А ну-ка, Элис, скажи поживей, что вышито на галстуке этого господина. Цветок, птица, животное? Скажи живо, что ты видишь?

Элис прошептала:

— Вепря с двумя клыками.

Дрессировщик нагнулся, бросил на нее взгляд, потом посмотрел вниз на незнакомого господина и с удивлением воззрился на его галстук. Через несколько секунд он громко возвестил:

— Не желают ли господа за этим столиком убедиться сами? Прошу также господ с соседних столиков взглянуть сюда — в середине галстука вышита голова вепря; очевидно, это герб или же спортивный знак. Вы, сударь, наверное, охотник? Клыки видны только вблизи. Прошу желающих удостовериться.

Широким жестом импресарио пригласил людей с соседних столиков подойти ближе. Господин, чей галстук привлек внимание, сидел с застывшим лицом; он разрешал проделывать с собой все, что желал дрессировщик. Пока публика смотрела на этого человека, импресарио сделал несколько шагов по направлению к эстраде, он подозрительно поглядел на своего медиума. Потом подошел вплотную к эстраде и, стоя внизу, прошептал:

— Держись прямо. Сложи руки.

Элис послушалась; теперь она сидела не шелохнувшись, словно кукла. Только по щекам у нее потекли слезы, они были хорошо видны, ибо катились по сильно набеленной коже.

Импресарио, который опять повернулся лицом к залу, никак не мог отойти от полного господина. Он был беспокоен, раздражен.

— А теперь, — выкрикнул он своим резким голосом зазывалы, — а теперь будь внимательнее, Элис, и скажи нам, что надето у господина на левой руке?

Элис плакала. Голову с завязанными глазами она опустила на грудь и плакала.

Импресарио помахал толстой рукой Гордона.

— Это с ней случается. Она впала в транс. В таком состоянии у нее иногда глаза на мокром месте. Пустяки. После она ничего не помнит. Будь внимательна, Элис, и скажи нам живо, что носит господин на кисти левой руки. Что это? Часы, повязка? Из чего повязка — из материи или из металла?

— Это золотой, золотой узкий браслет. — Элис громко всхлипнула и, запинаясь, продолжала: — А на браслете буквы. Буквы Г и Э. Это его инициалы. Никаких других букв он не приписал к своему имени. Но ведь это неправильно.

Публикой овладело беспокойство. Послышались выкрики:

— Зажгите свет!

— Прекратите!

— Безобразие!

Элис на эстраде лепетала. Спала она или бодрствовала? Крупные слезы падали ей на руки, она говорила очень невнятно.

— Гордон, это ты. Я знаю. Ты меня ищешь, Гордон, Гордон. Помоги мне.

— Довольно! Прекратите этот спектакль!

— Шарлатанство!

— Зажгите свет!

Шум в зале заглушил голос господина, рядом с которым все еще стоял импресарио, сжимавший его левую руку.

— Оставьте меня! Отпустите мою руку! Элис! Элис!

Элис плакала и, заикаясь, бормотала.

Зал осветили полностью. На сцену вышел директор варьете и подал знак маленькому оркестру, находившемуся перед эстрадой: пианист ударил по клавишам, скрипачи запиликали.

Ни слова не говоря, импресарио вскочил на эстраду и схватил Элис за плечи. Он изо всей силы потряс ее, сорвал повязку. За спиной дрессировщика орали:

— Шарлатанство!

— Жулик!

Грубо толкнув Элис, импресарио заставил ее встать и, схватив за руку, потащил за кулисы. В комнатушке директора, куда они пришли, слышался неразборчивый гул и голос незнакомого господина, восклицавшего «Элис! Элис!». Его слова потонули в хохоте публики.

Когда маленький толстяк-директор, кипя от возмущения, вошел к своим артистам, он увидел следующую картину: дрессировщик бил Элис по лицу, потом схватил ее за горло и начал душить. Директору пришлось вмешаться.

Встреча

Чтобы добраться до квартиры импресарио, от варьете надо было пройти несколько улиц. По дороге Элис пыталась удрать от своего мучителя. Когда они пришли, дрессировщик сорвал на ней злость. Он бил ее ночью, бил на следующее утро. Потом она лежала в таком изнеможении, что он мог спокойно отправиться по своим делам.

Вечером он вернулся и недоверчиво оглядел квартиру. Элис все еще лежала на кровати. Номер с ясновидением погорел, от него отказались. В бессильной ярости импресарио напился и теперь вышагивал по комнатушке. Растолкал Элис. Пусть встает. И варит ему кофе.

Логово импресарио находилось на втором этаже двухэтажной пристройки к старому зданию. Из темного узкого двора в обветшалый дом вела крутая каменная лестница, железные перила в одном месте поломались, искореженные куски железа повисли.

Элис сварила кофе и поставила его на стол, в эту секунду на темной лестнице раздались шаги. Импресарио прислушался, поставил чашку и бросил взгляд на женщину, прислонившуюся к стене.

В дверь постучали. Кто-то забарабанил в дверь. Женщина не двинулась с места. И импресарио тоже.

В дверь по-прежнему барабанили. Женщина еле слышно прошептала:

— Отвори!

Он:

— Зачем? Кто это?

Неизвестный стучал изо всех сил. Импресарио медленно допил кофе, сказал: «Ах, так», и пошел к двери.

Не успел он открыть дверь, как его оттолкнул вчерашний незнакомец — это был Гордон Эллисон; он вошел в комнату, освещенную лишь тусклой керосиновой лампой на столе. С диким выражением лица он огляделся вокруг.

— Где она?

— Кто?

— Элис, где ты?

Элис стояла в темноте, прижавшись к стене, и не могла произнести ни слова.

— Кто такая Элис?

— Моя жена.

Дрессировщик гнусно захохотал.

— Он, видите ли, хочет забрать свою жену.

— Мою жену.

— Сейчас, сын мой.

Силач импресарио схватил Гордона за плечи, ударом ноги распахнул дверь и пинком вытолкнул грузного Гордона из комнаты. Гордон Эллисон, шатаясь, сделал два-три шага в сторону и упал; проехав на спине через порог, он очутился на верхней ступеньке лестницы, а потом сквозь пролом в перилах рухнул головой вперед на мощенный булыжником двор и остался там лежать.

Импресарио захлопнул дверь.

Элис пробежала мимо него, опять открыла дверь и прислушалась, импресарио не стал ей мешать. Она взяла со стула лампу. И в этом он ей не препятствовал. Со стонами она спустилась по лестнице и начала светить в обе стороны.

Элис поставила лампу на ступеньку. Гордон лежал недвижимый. Элис громко заплакала. Она обратилась к нему по имени. Но он был недвижим.

Импресарио насторожился. Выругался. Спускаясь, рявкнул:

— Замолчи!

Склонился над распростертым телом. И поскольку Гордон не подавал признаков жизни, он в несколько прыжков одолел лестницу, загромыхал наверху и скоро появился опять в пальто и в шляпе, держа в руках чемодан. Пробегая мимо Элис, он крикнул:

— Я драпаю.

Жил в старину во Франции певец

Элис в больнице у постели Гордона. У него забинтованы голова, шея и грудь; перелом позвоночника, сотрясение мозга.

Земля верна. Она поджидает нас. Она готова приютить мертвецов. Но то ли есть смерть, что называется смертью?

Элис предоставили комнату рядом с палатой Гордона; не решились отказать, ведь она была женой англичанина, богатого человека, хоть он и связался с преступным миром, так же, впрочем, как и она сама. Да, Элис опустилась, вид у нее был как у изрядно потасканной шлюхи. А англичанина во время ссоры спустил с лестницы какой-то темный субъект, сутенер, по совместительству поставлявший цирковые номера для варьете.

Два дня Эллисон пролежал без сознания, потом начал бормотать что-то. Чуть позже узнал Элис.

День и ночь она молилась и плакала.

Она молилась и молила. Ах, только бы спасти его, вытащить из объятий костлявой! Она нарочно истязала себя. Мечтала принести себя в жертву — не жить ни часа, если он расстанется с жизнью.

На ее глазах Гордон очнулся от забытья. Когда он узнал ее, она не в силах была сдержаться, закричала у его кровати: это был крик, да, крик раскаяния, боли, радости, надежды, веры, сомнения, благодарности. Пришла сиделка и увела Элис.

Немного успокоившись у себя в комнате, Элис закрыла дверь и встала на колени у постели. Она требовала от всех богов, от всех сил небесных, от всех ангелов-хранителей, чтобы они вернули ей Гордона. В ее безумной молитве слились воедино благодарность и самоуничижение, слова любви и блаженства. Потом она спокойно поднялась с колен. Я его спасу. Он будет со мной.

Безмолвное многочасовое сидение у его постели, а позже разговоры, длившиеся два дня.

Впервые Элис говорила с Гордоном по душам. Впервые Гордон говорил с Элис по душам. Ничего не надо было выяснять.

Нас разделяла дверь, ты стояла по одну сторону, я — по другую.

Мы бились об эту дверь. Каждый из нас слышал стук другого, но дверь не открывалась.

Железная дверь, неподъемная, неподвижная.

Мы не могли ее открыть. Да, мы не могли. Теперь она распахнута. И мы нашли друг друга в таком виде, но все же нашли. Никогда не поздно.

Даже если наша жизнь продлится хоть секунду, цель достигнута.

— Почему мы не воссоединились, Гордон? Потому что я не хотела.

— Сейчас мы обретем покой, Элис. Наконец-то, наконец-то настал мир. Ах, Элис, я хотел бы еще пожить. Мне надо поговорить с Эдвардом. Я должен сказать, что никогда не сердился на него. Пусть простит меня. Хоть бы он простил меня. О Элис, ты в силах молиться. Помолись, чтобы я его увидел, протянул ему руку и сказал, как я его люблю. Боже, как я стыжусь теперь самого себя.

— Не терзайся, Гордон. Для него будет счастьем услышать эти слова. Я его знаю.

— Он твой сын.

— И твой, Гордон. Ты ведь сам понимаешь. Я была озлоблена, хотела, чтобы Эдвард принадлежал только мне одной.

— Даже если бы нас не связывали кровные узы, все равно он был бы мой сын. Он мой сын и знает это и потому нападал на меня, живя дома. Я хотел бы сказать Эдварду, сказать хоть раз, что я к нему привязан и всегда был привязан. Неужели я никогда не смогу это сказать?

Дни шли. Гордон лежал в гипсе. Врачи стали приходить чаще. У него начался жар. Элис все поняла. Но она не сдавалась. Бодрствовала и читала молитвы. Запретила себе плакать.

— Давай, Гордон, помолимся вместе. Сложи руки. Молись со мной… Мы раскаиваемся в том, что были такими. Искренне, от всей души, мы раскаиваемся в своей дурной жизни… Давай, сложи руки вместе. Мой дорогой. Повторяй: «Отче наш, иже еси на небесах!..» Он наш отец, наш отец. Он знает, что с нами происходит. «Да святится имя Твое…

Да приидет Царствие Тво…е» Оно должно прийти. Оно придет, когда мы очистимся от скверны и опять станем его детьми, детьми Господа. «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе…» Да, мы хотим, чтобы была его воля, хотим повиноваться ему. Мы хотим отдать ему наше тело и душу, ибо только он властен над нами. «И прости нам грехи наши…» Ах, я молю, мы оба молим, мы униженно просим: прости нам наши ужасные прегрешения. Он простит, ведь иначе он не был бы нашим отцом. Он это сделает. Ты же знаешь, для того чтобы на нас снизошла благодать, он пожертвовал своим единственным сыном, нашим спасителем, дивным отпрыском девы Марии. А Иисус ради нас, ради тебя и меня, дал распять себя на кресте. Можешь ли ты представить себе больший подвиг? Неужели ты не осознаешь это, Гордон? «Как и мы прощаем должникам нашим…» Это ты мне прощаешь, вижу, чувствую. Да и я, я… тоже прощаю тебе все то плохое, что ты мне не сделал. Ты мне не сделал ничего плохого, ты не мой должник… Поскольку Бог простит нам грехи наши, поскольку мы просим его об этом, Эдвард нас тоже простит; он и меня простит, Бог об этом позаботится. «И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого».

Молись, Гордон, со мной, шевели губами. Ты понимаешь, что я говорю? Если ты будешь повторять за мной эти слова, я почувствую себя совершенно счастливой.

Она не успокоилась до тех пор, пока он не произнес слов Евангелия с ней вместе. А потом она отчаянно разрыдалась у его постели и выбежала из палаты.


В тот вечер он казался бодрее. Возможно, потому, что его лихорадило. Опять он перевел разговор на Эдварда, на то, как ему хотелось бы, чтобы тот был рядом. Вина перед Эдвардом гнетет его. Он вспомнил длинные вечера, когда они рассказывали Эдварду разные истории, пытаясь развеселить его. Но Эдвард умел толковать эти истории по-своему, его суда нельзя было избежать.

— Гамлет — он, я — король, а ты — Гертруда.

О, мерзок грех мой, к небу он смердит,

На нем старейшее из всех проклятий —

Братоубийство!

В полузабытьи больной продолжал:

Мой милый Дамон, о, поверь,

На этом троне цвел

Второй Юпитер; а теперь

Здесь царствует — павлин.

Элис похлопала Гордона по руке, вернула к действительности. Тогда он стал вспоминать пространную историю о трубадуре.

— Какие прекрасные стихи, Элис. Те, что написал Суинберн:

There lived a singer in France of old

By the tideless, dolorous midlandsea

— Помню.

— Певец любил женщину, которую никогда не видел, никогда в жизни не видел.

Гордон сжал пальцы Элис. Ему приходилось все время смотреть прямо перед собой, гипс лишал его возможности повернуть голову. Элис прижалась лицом к его руке. Но он продолжал бормотать:

— И случилось так, что на трубадура напала неодолимая тоска по принцессе, охватила бурная страсть. Он взял крест и отправился к ней в далекие края. Но на корабле трубадур заболел.

— Тебе вредно говорить, Гордон, дорогой мой. Я знаю это стихотворение.

— Ты знаешь его… И рыцаря отнесли на постоялый двор в Триполи. Там, вдали от родины, он, недвижимый, лежал в незнакомой комнате. Но вот пришла принцесса, которую он никогда не видел. И он увидел ее.

Элис:

— Знаю, Гордон. Это — правда. Потом она заключила его в объятия, как это делаю я, прильнула к его губам и больше не отпускала.

Элис обняла Гордона. Когда она поднялась, его губы были полуоткрыты, а глаза остекленели. Она знала, что так будет, еще до того, как приблизила свое лицо к его лицу.

Элис упала на пол рядом с кроватью Гордона.

Прощание через Ла-Манш

Несколько дней Элис с полным самообладанием улаживала неотложные дела. Гордон выразил желание быть похороненным у себя на родине, в Англии. Элис договорилась о том, чтобы тело перевезли через пролив. Дала телеграмму своему брату Джеймсу о том, что Гордон умер от несчастного случая и что его тело переправляют в Англию. Пусть Джеймс встретит гроб в порту и позаботится о погребении. Он же должен заплатить за перевозку и оповестить детей. Элис сопровождала гроб до Кале, она была в черном платье, на лице — густая черная вуаль. Взошла на паром и спустилась вместе с гробом вниз. Там она упала на гроб и лежала до тех пор, пока ее силой не увели. Паром дал гудок к отправлению.

В Париже она написала письмо своему сыну Эдварду:

«Сын мой, мой горячо любимый сын, свет очей моих, мое сокровище, дитя мое, дорогой друг! Больше я никогда тебя не увижу?

Вот я и написала тебе. Написала, чтобы благословить тебя, мысленно прижать к своей груди и приласкать, как делала это, когда ты был маленький.

Прости мне вину перед тобой и Кэтлин. Простите меня оба, как это сделал ваш отец, которому я, бедная, злосчастная, покинутая всеми, закрыла глаза.

Он погиб от несчастного случая. Ударился, упав с каменной лестницы в городе, получил перелом черепа и был обречен. В больнице я не отходила от него. Жила в комнатке рядом с его палатой. Говорила с ним, с твоим отцом, Эдвард. С твоим добрым покойным отцом, и успела вымолить у него прощение за все беды, что в своем ослеплении и безумии принесла ему и вам. Он меня простил. Он снова заключил меня в свое сердце. Мне помогла Божья матерь, дева Мария. Итак, он ушел от нас примиренный и умиротворенный; теперь я непрестанно молюсь за него.

В последние дни, да и в самый последний день, он вспоминал о тебе, Эдвард. Вспоминал с любовью, с огромной любовью и с немеркнущей надеждой пожать тебе руку, сказать, что он привязан к тебе, всегда был привязан и что все дурное не касалось тебя.

Да, Эдвард, жизнь моя неожиданно кончается хорошо и радостно, ведь мне довелось дождаться того часа, когда отец примирился и со мной тоже.

Целую твое лицо, дорогое мое дитя. Ты осознаешь мое горе. Ты поймешь мое раскаяние. Так отнесись же ко мне по-доброму, хотя бы во имя той любви, которую я питала к тебе всю жизнь. Я твоя мать, остаюсь твоей матерью. Поплачь же, вспоминая меня.

Эди, родной мой, больше ты обо мне не услышишь. Я не могу вернуться к людям. Нельзя загладить то, что я натворила; по крайней мере на этой земле.

Я вспоминаю о тех давних временах, когда мы, живя в нашем загородном доме, ухаживали за тобой и когда я начала рассказывать о благочестивой Феодоре. Эта история занимала меня с юности, ты помнишь, я описывала тебе годы, когда Феодора еще жила в миру, и более поздние годы, когда она собралась покинуть этот мир. Теперь я расскажу конец истории Феодоры. Нет, я не хочу менять в ней ни слова. Я расскажу тебе и самой себе, что случилось в заключение. Каждый день я думаю об этом.

Феодора бежала из Александрии с Филиппом, своим мужем, который вернулся туда и которому она причинила столько зла. Пять дней они скитались по морю в лодке. Потом пристали к берегу, и Феодора вышла из лодки.

Взяла мужа за руку и призналась во всем: она решила скрыться в пустыне, Филипп не должен был следовать за ней.

„Я хотела исцелить прекрасного, но порочного Тита, распутника и совратителя. Мне казалось, я с этим справлюсь. Но сам целитель заболел. Я отреклась от своего Бога, пошла против него. И кончила тем, что стала служить князю тьмы. Теперь я пропала, Филипп, мой супруг, дорогой мой Филипп. Не прикасайся ко мне, чтобы злой дух не перекинулся на тебя“.

На все увещевания Филиппа Феодора отвечала:

„Милый мой Филипп, оставайся здесь, не ходи за мной, не доводи меня до слез опять. Не так уж много времени мне осталось плакать“.

На прощанье она еще раз вернулась и подошла к нему, ибо он ужасно стонал. Феодора заклинала Филиппа быть сильным, на ее лице уже появилось выражение суровости.

Филипп прожил год на берегу, он ждал Феодору. Однако она помышляла лишь о покаянии.

Феодора поселилась недалеко от того места, где они высадились, у одного крестьянина. Она остригла себе волосы и облачилась в мужскую одежду. Все это происходило в восьми милях от города. По дороге в город был монастырь. Феодора умоляла, чтобы ее приняли в монастырь. Настоятель исполнил желание Феодоры. Постригшись, она назвала себя Феодором. И исполняла в монастыре самую черную работу.

Но вот мирские заботы опять потревожили ее, чтобы ввести в искушение. Как-то раз она ехала со своими верблюдами по дороге, носившей название „Мученичество Петра“. И тут ей повстречался Филипп, ее муж, — он увидел сон, будто на этой дороге его ждет Феодора.

Феодора узнала Филиппа и стала про себя причитать: „О, горе мне, дорогой Филипп, снова я вынуждена огорчить тебя“. Проходя мимо супруга, она поздоровалась:

„Благослови тебя Бог, господин“.

Филипп поблагодарил погонщика верблюдов, он не узнал Феодору.

Однажды Феодора вырвала из пасти льва незнакомого человека; она стала крепче духом, праведней, и дьявол, который видел, что Феодора ускользнула от него, вынужден был отступить. Тогда он сыграл с ней злую шутку.

Как-то раз Феодору послали далеко к одному богатому господину; было уже поздно, и потому ей пришлось переночевать у него в доме. Дочь богача увидела красивого юношу Феодора, прокралась к нему ночью в комнату и захотела лечь с ним в постель. В самых вежливых выражениях Феодора отказала девушке. Тогда дочь богача пришла в ярость и легла в постель с другим. А забеременев, пожаловалась отцу:

„Феодор, юноша из монастыря, лег со мной в постель“.

С младенцем на руках отец девушки отправился к настоятелю и показал ему свою ношу.

Настоятель в великом гневе собрал монахов и заявил брату Феодору:

„Развратник, ты опозорил всех нас“.

Феодора упала на колени:

„Да, я согрешил, святой отец. Я согрешил. Накажи меня“.

Настоятель сунул в руки монаху ребенка и выгнал его из обители.

Брат Феодор скитался с ребенком, потом облюбовал себе место недалеко от монастыря и обосновался там. Он просил милостыню у монастырских врат. А в деревнях ему давали молоко для ребенка. Свои страдания Феодор сносил терпеливо, благословлял всякую боль и благодарил Бога за все.

Один из дьяволов особенно докучал Феодоре. Он советовал ей вернуться к человеку, который в миру был ее супругом, вернуться как ради себя, так и ради ребенка. Тот дьявол принял обличье посланца Филиппа. Феодора боролась с собой, молилась, сотворяла крестное знамение… И в конце концов дьявол исчез.

Так пролетели семь тяжких лет. И тут настоятель вышел из монастыря и предложил брату Феодору вернуться в обитель. Он заставил его покаяться и отпустил ему грехи. И Феодору и ребенка взяли в монастырь. Наступил предел земному покаянию. Феодора знала, что она скоро умрет.

Ночью настоятель видел сон. Ему снилась свадьба, он различил сонм ангелов, святых и пророков.

И среди всех них сияла своей красотой одна женщина. Для нее принесли дорогое ложе. Она уселась на него, ее окружили, были с ней ласковы, приветствовали. Настоятель удивился и спросил, кто эта прекрасная женщина; ему ответил чей-то голос:

„Это брат Феодор. Он искупил свою вину“.

На рассвете настоятель встал и созвал монахов. Они побежали к келье Феодора. Открыли ее и убедились, что брат Феодор мертв. Настоятель, однако, захотел узнать всю правду и велел обнажить грудь монаха. Тут-то они и увидели, что это была женщина.

Тяжелый искус возложила на себя Феодора. У нее была ненасытная жажда покаяния. Она сделала все, что возможно. И Господь призвал ее к себе.

Так, Эдвард, кончается благочестивая история Феодоры, история, о которой я вспоминала всю жизнь.

Эдвард, сын мой, не говори — хватит, с меня довольно. Я знаю, ты простишь мать. Целую тебя, ибо уверена, что так и будет. Одно сознание, что ты захочешь молиться, молиться за меня, принесло бы мне счастье. Сделай это, Эдвард, помоги мне.

Помогай мне всегда, мой дорогой, возлюбленный сын, моя единственная отрада, помогай мне и сегодня, и завтра, и тогда, когда меня уже не станет».


Элис пришлось недолго страдать. Она покинула Париж. Но лишь только она прибыла в тихое место, как на нее напала слабость. Она уже не могла ходить. Руки ей не повиновались. Из рук все падало — чашки, ложки. Это был быстро прогрессирующий общий паралич. Даже веки она и то поднимала с трудом и почти не говорила. Та бурная жизнь, которую она вела в последнее время, мстила за себя; Элис понимала, что с ней происходит, и несла свой крест с радостью. Однажды она поговорила с сестрой в больнице, куда ее поместили, и попросила привести ей священника.

Ее исповедь была пространной. С детства Элис ни разу не исповедовалась. Обливаясь слезами, она открыла свою душу. Священные слова падали на иссохшую почву; сердце Элис упивалось ими, словно бальзамом.

На следующее утро она проснулась как бы обновленная; тихо и мирно лежала она в кровати и улыбалась сестрам. Она вкусила блаженство. В последующие дни казалось даже, что болезнь отступает. Но однажды, как раз в тот день, когда ее опять собрался навестить священник, наступил паралич дыхательных путей, которого давно опасались; после болезнь развивалась быстро. Священник застал умирающую.

Она еще попыталась улыбнуться и ощупью найти его руку.

Когда елей коснулся лба Элис, на ее лице появилось просветленное выражение.


По просьбе усопшей священник и сестры написали Эдварду и Кэтлин все, что знали об их матери. Они сообщили, что они похоронили Элис во Франции, в освященной земле.

До Кэтлин письмо не дошло. Она находилась в Шотландии, в доме родителей своего жениха, — там она отдыхала. Когда в порт пришел гроб с телом Гордона Эллисона, ее обожаемого отца, Кэтлин встретила его одна; на кладбище она вела себя как безумная, дошла до того, что обвиняла мать в убийстве Гордона.

Впервые после войны и после долгого, столь драматического путешествия на Восток Эдвард предпринял поездку на континент. Тот же паром, который несколько месяцев назад перевез Гордона Эллисона во Францию, возвратил на родину Элис Маккензи, безмолвную, окостеневшую, бездыханную, но с выражением просветления на лице, появившемся у нее в последние часы жизни; Элис сопровождал ее сын.

В Плимуте, в порту, их ожидал Джеймс Маккензи. Он настоял на том, чтобы вместе с другими донести гроб сестры до вагона. Но в купе — рядом с ним ехала Элис — он вдруг судорожно зарыдал, и у него начались конвульсии. Пришлось его уложить, а в Лондоне на вокзал вызвали карету «скорой помощи».


Так закончили свои дни известный писатель Гордон Эллисон, по прозвищу лорд Креншоу, и Элис Маккензи.

Мертвые, они лежали на разных кладбищах. Элис покоилась в освященной земле — к этому она всегда стремилась — в Лондоне, неподалеку от развалин их старого дома.

Загородную виллу рядом с клиникой доктора Кинга наследники, брат и сестра, вскоре продали. Перед продажей Эдвард поехал туда — в первый и в последний раз, — взял несколько вещичек на память. Осматривая материнское наследство, он обнаружил маленькое, величиной с медальон, изображение Феодоры, о котором ему когда-то рассказывала мисс Вирджиния; то был пестрый, но потемневший от времени миниатюрный портрет женщины на золоте. Эдвард взял к себе в комнату медальон и повесил над письменным столом.

Конец долгой ночи

На семью Эллисонов обрушилось нечто подобное лавине. Не обошлось и без смертей. А один из членов семьи исчез, это был Эдвард, сын, Гамлет. В конце трагедии Шекспира «Гамлет» начинается схватка, и принц датский, сраженный, умирает.

Что же произошло с Эдвардом после всего случившееся?

Старый доктор Кинг, немного оправившийся от потрясения, решил обратиться сперва к ученому брату Элис, к Джеймсу Маккензи, который во время их вечерних сборищ не желал обсуждать тему Гамлета. У него доктор справился о судьбе Эдварда. Письменного ответа не последовало, зато к Кингу явился Джеймс Маккензи собственной персоной; после первого обмена приветствиями гость и хозяин сели в удобную машину врача и отправились в Лондон, в старую резиденцию семьи, где в полном уединении жил Эдвард.

Вилла, окруженная садом, казалась заброшенной. Они позвонили, в дверях появилась пожилая женщина. Она уже хотела было выпроводить незваных гостей, приняв их за журналистов, которые некоторое время назад осаждали дом.

Маккензи и Кинг объяснили женщине, кто они такие, но и на этот раз не последовало приглашения войти; экономка заявила, что господина Эдварда Эллисона нет дома, он со своим санитаром поехал в город — объяснение это показалось им мало правдоподобным. Впрочем, под конец старуха предложила посетителям войти в дом и взглянуть на жилые комнаты и спальни.

После осмотра огорченные гости сошли в сад и просидели там до обеда. И тут вдруг в саду произошло какое-то движение; на невысокой лестнице, поддерживаемый санитаром, молодым сильным парнем, появился Эдвард; несомненно, это был Эдвард; он курил сигарету. Оба посетителя просидели на том же месте еще с полчаса, то есть ровно столько, сколько понадобилось старухе, чтобы решиться и ввести их в дом.

Эдвард встретил гостей на пороге. Они долго извинялись перед ним. А потом пошли все трое в старый рабочий кабинет отца. По просьбе Эдварда доктор Кинг опустился в кресло, где в былые времена сиживал Гордон Эллисон. Гости и хозяин еще раз приветствовали друг друга, а после наступила пауза. Эдвард стоял у окна и лишь изредка бросал взгляды в комнату. Наконец он спросил:

— Что привело вас сюда, господа?

Доктор Кинг:

— Хотел узнать, как вы живете. Больше у меня вопросов нет.

Дядя:

— Меня привело желание повидаться с тобой и поболтать. Вот и все.

Эдвард:

— Теперь я езжу и хожу со своим санитаром по городу. Сперва, когда я поселился здесь, мне казалось, будто ничего до меня не доходит, я лежу на дне глубокой ямы, хотя еще не умер. Первое мое городское впечатление связано с майскими жуками. Я обнаружил их в саду, увидел, что они жрут зелень, летают повсюду и ни о чем не помышляют. Тут я подумал: почему бы и мне не пожить жизнью майских жуков? Жуки ведут себя так, словно до сей поры ровно ничего не произошло. С этого все и началось… Давно, когда мы еще были вместе и праздновали день рождения отца, я сам, да, я сам сочинил пьесу; вас не было, когда спектакль начался — в нем рассказывалась история человека, который вошел в Лос-Анджелесе в автобус на Ла-Бриа и стал ездить по кругу, так и не прибывая к месту назначения. Ну вот, теперь я отказываюсь от этой пьесы. Мы не ездим по кругу, о нет, мы не ездим по кругу.

После слов Эдварда наступила длинная пауза. Оба гостя не решались заговорить. Взгляд Эдварда обратился на Джеймса.

— В инсценировке «Гамлета» я тоже больше не участвую, — продолжал он, — я жду с севера принца Фортинбраса и его сильное войско, пусть войдут в мою Данию. Ну и наконец вот что: изображение Феодоры висит там на стене над моим письменным столом, и хотя это всего лишь картинка, Феодора долгое время была моей собеседницей. Сперва я часто не мог сказать ни слова в ее присутствии.

Дядя:

— А теперь…

Эдвард пожал плечами, в первый раз они увидели, что он улыбается.

— Теперь эта картинка — просто картинка. Зимой майские жуки передохли, а сейчас они опять появились, пожирают зеленые листья. День и ночь все это проникает мне в душу. Так неужели, доктор Кинг, мне надо забыть о лечении и вместо этого заняться самоочищением, а потом уйти в монастырь? Ибо что человек может пережить в миру, я уже пережил. Но что делает монах? Должен ли я до конца своих дней сидеть в келье, возносить молитвы господу и петь псалмы? Дабы очиститься от скверны и подготовить себя к переходу… Но я еще не дошел ни до какого перехода. Все, что мне надлежит вынести, я вынесу. И лучше на свободе, нежели запершись в четырех стенах.

После этого Эдвард пригласил своих гостей в столовую пообедать с ним, он проголодался. Они сидели вместе до тех пор, пока доктор Кинг не поднялся, не вытащил свои карманные часы и не сказал, что ему пора домой.

Ни в этот день, ни на следующий между дядей и племянником не произошло сколько-нибудь значительного разговора, племянник явно избегал этого. Однажды утром, перед тем как Эдвард отправился гулять, Маккензи удержал его.

— А как ты проводишь время? — спросил он.

Эдвард:

— В сущности, у меня нет никаких причин скрывать что-либо от тебя.

Они еще не отошли от кофейного стола, санитар постучал в дверь, он стоял на пороге, держа пальто и палку Эдварда.

— Присядь на минутку, дядя. Ты знаешь, какие письма я получил. И больше всех остальных в курсе предыстории этих писем. Со всем прежним теперь покончено, я выхожу из игры. — Эдвард ударил кулаком по столу. — Заявляю о том, что вышел из игры. Если все это время мы смотрели пьесу, показывающую разные судьбы, то моя судьба здесь не была затронута; в самом крайнем случае в этой пьесе я мог бы сыграть роль человека, которого переехал автобус. Но я еще жив; более того, я в процессе становления, пока я — эмбрион, лишенный дара речи. Поэтому я выхожу и открываю самого себя. Я думал, что после семейной катастрофы и после прояснения темных мест все устроится как нельзя лучше и я буду свободен. В действительности ничего подобного не произошло. Словно новоявленный Колумб, я наткнулся на незнакомый материк. И как раз сейчас намерен высадиться на него.

Ученый:

— И как ты назовешь свой материк? Да и материк ли это? Возможно, перед тобой всего лишь новая туманность.

— Чего нет, того нет. Я встречаюсь с людьми, вхожу в их дела и чувствую, что это и мои дела тоже. Я еще не вступил в права наследования. Но уже вижу, что у меня есть руки и ноги — скорее, были ноги, — большего я пока еще не узнал; все же я благословляю небо за то, что открыл много всего, открыл, что эта удивительная жизнь связана с людьми, со мной, с внутренним миром каждого; наконец я ее увидел, приблизился к ней, стал ее частичкой.

Ученый:

— Ты обрел свою родину?

Эдвард протянул к нему руки, крепко пожал руку дяде.

— Спасибо за то, что ты задал этот вопрос. Ты мне поможешь. Поговори также с доктором Кингом. И давайте покончим с гамлетовщиной, с этой чертовщиной. А теперь поедем вместе, проводи меня.

По дороге Эдвард рассказал Маккензи, что он пожертвовал все огромное состояние отца на больничные кассы для бедных, себе он оставил самую малость, только то, что ему необходимо для того, чтобы встать на ноги.

Разговаривая, они въехали в многолюдный шумный центр города.

Началась новая жизнь.

Загрузка...