В то время саксонцы – начиная с короля и кончая последним поденщиком – садились ежедневно четыре раза за стол. «Счастливые времена!» – воскликнет не один из потомков поденщиков, читая эти строки. Да, конечно, счастливые, но только не для всех, потому что хлеб рабства и горек, и тяжел. В то время, когда живые, деятельные бретонцы и постоянные распри королей предписывали саксонцам строгое воздержание, последних нельзя было упрекнуть в страсти к пьянству, но они увлеклись впоследствии примером датчан, любивших наслаждаться жизнью. Под влиянием их саксонцы предавались всевозможным излишествам, хотя и позаимствовали от датчан много хорошего; эти пороки не проникли, однако, до двора Исповедника, воспитанного под влиянием строгих нравов и обычаев нормандцев.
Нормандцы играли почти одинаковую роль со спартанцами: окруженные злобными, завистливыми врагами, они поневоле следовали внушениям духовенства, чтобы только удержаться на месте, добытом ими с таким тяжелым трудом. Точно так, как спартанцы, и нормандцы дорожили своей независимостью и собственным достоинством, отличавшим их резко от многих народов. Гордое самоуважение не допускало, чтобы они унижались и кланялись перед кем бы то ни было. Спартанцы были благочестивее остальных греков благодаря постоянной удаче во всех предприятиях, несмотря на препятствия, с которыми им приходилось бороться; этой же причине можно приписать и замечательное благочестие нормандцев, верящих всем сердцем, что они находятся под особым покровительством Пресвятой Богородицы и Михаила Архистратига.
Прослушав Всенощную, отслуженную в часовне Вестминстерского аббатства, которое было построено на месте храма Дианы[11], король со своими гостями прошел в большую залу дворца, где был сервирован ужин.
В стороне от королевского стола стояли три громадных стола, предназначенных для рыцарей Вильгельма и благородных представителей саксонской молодежи, изменившей ради прелести новизны грубому патриотизму своих отцов.
На эстраде сидели вместе с королем только самые избранные гости: по правую руку Эдуарда помещался Вильгельм, по левую – епископ Одо. Над ними возвышался балдахин из золотой парчи, а занимаемые ими кресла были из какого-то богато позолоченного металла и украшены королевским гербом великолепной работы. За этим же столом сидели Рольф и барон Фиц-Осборн, приглашенный на пир в качестве родственника и наперсника герцога. Вся посуда была из серебра и золота, а бокалы украшены драгоценными камнями, и перед каждым гостем лежали столовый нож с ручкой, сверкавшей яхонтами и ценными топазами, салфетки были отделаны серебряной бахромой. Кушанья не ставились на стол, а подавались слугами, и после каждого блюда благородные пажи обносили присутствовавших массивными чашами с благовонной водой.
За столом не было ни одной женщины, потому что той, которой следовало бы сидеть возле короля – прелестной дочери Годвина и супруги Эдуарда, – не было во дворце: она впала в немилость короля вместе со своими родными и была сослана. «Ей не следует пользоваться королевской роскошью, когда отец и братья питаются горьким хлебом опальных и изгнанников», – решили советники кроткого короля, и он согласился с этим бесправным приговором.
Несмотря на прекрасный аппетит всех гостей, они не могли прикоснуться к пище без предварительных религиозных обрядов. Страсть к псалмопению достигла тогда в Англии грандиозных размеров. Рассказывают даже, что на некоторых торжественных пирах соблюдался обычай не садиться за стол, не прослушав все без исключения псалмы царя Давида; какой хорошей памятью и какой крепкой грудью должны были тогда обладать певцы!
На этот раз стольник сократил обычное исполнение молитв до такой степени, что, к великой досаде короля Эдуарда, были пропеты только десять псалмов.
Все заняли места, и король, попросив извинения герцога за это непривычное поведение стольника, произнес свое вечное: «Нехорошо, нехорошо, это нехорошо!»
Разговор за столом почему-то не клеился, несмотря на старания Рольфа и герцога, мысленно пересчитывавшего тех саксонцев, на которых он мог бы положиться при случае.
Но не так было за остальными столами; поданные в большом количестве напитки развязали саксонцам языки и лишили нормандцев их обычной сдержанности. В то время, когда винные пары уже произвели свое действие, за дверями залы, где бедняки дожидались остатков ужина, произошло небольшое движение, и вслед за тем показались двое незнакомцев, которым стольник очистил место за одним из столов.
Новоприбывшие были одеты просто: на одном из них было платье священнослужителя низшего разряда, а на другом – серый плащ и широкая туника, под которой виднелось нижнее платье, покрытое пылью и грязью. Первый был небольшого роста, худощавый; другой, наоборот, – исполинского роста и крепкого сложения. Лица их были более чем наполовину закрыты капюшонами.
При их появлении среди присутствовавших пронесся ропот удивления, презрения и гнева; шум прекратился, когда заметили, с каким уважением относился к ним стольник, особенно к высокому. Но немного спустя ропот усилился, так как великан бесцеремонно придвинул к себе громадную кружку, поставленную для датчанина Ульфа, сакса Годри и двух молодых нормандских рыцарей, родственников могучего Гранмениля. Предложив своему спутнику выпить из кружки, новый гость сам осушил ее с явным удовольствием, показав этим, что он не принадлежит к нормандцам, а потом попросту обтер губы рукавом.
– Извини, – обратился к нему один из нормандцев – Вильгельм Малье, из дома Малье де-Гравиль, – как можно дальше отодвигаясь от гиганта, – если я замечу тебе, что ты испортил мой плащ, ушиб мне ногу и выпил мое вино. Не угодно ли будет тебе показать мне лицо человека, нанесшего все эти оскорбления, мне – Вильгельму Малье де-Гравилю?
Незнакомец ответил каким-то глухим смехом и опустил капюшон еще ниже.
Вильгельм де-Гравиль обратился с вежливым поклоном к Годри, сидевшему напротив.
– Виноват, благородный Годри, имя твое, как я опасаюсь, уста мои не в состоянии верно произнести. Мне кажется, что этот вежливый гость саксонского происхождения и не знает другого языка, кроме своего природного. Потрудись спросить его, в саксонских ли обычаях входить в таких костюмах во дворец короля и выпивать без спроса чужое вино?
Годри, ревностнейший приверженец иностранных обычаев, вспыхнул, услышав иронические слова Вильгельма де-Гравиля. Повернувшись к странному гостю, в отверстие капюшона которого исчезали теперь колоссальные куски паштета, он проговорил сурово, но картавя немного, как будто не привык выражаться по-английски:
– Если ты – саксонец, то не позорь нас своими мужицкими приемами, попроси извинения у этого нормандского тана, и он, конечно, простит тебя... Обнажи свою голову и...
Тут речь Годри была прервана следующей новой выходкой неисправимого великана: слуга поднес Годри вертел с жирными жаворонками, а нахал вырвал весь вертел из-под носа испуганного рыцаря. Двух жаворонков он положил на тарелку своего спутника, хотя тот энергично протестовал против этой любезности, а остальных положил пред собой, не обращая никакого внимания на возмущенные взгляды, направленные на него со всех сторон.
Малье де-Гравиль взглянул с завистью на прекрасных жаворонков, потому что он, будучи нормандцем, хоть и не был обжорой, но, во всяком случае, не пренебрегал лакомым кусочком.
– Да, foi de chevalier! – произнес он. – Все воображают, что надо ехать за море, чтобы увидеть чудовищ; но мы как-то уж особенно счастливы, – продолжал он, обращаясь к своему другу, графу Эверескому, – так как нам удалось открыть Полифема, не подвергаясь баснословным приключениям Улисса.
Он указал на предмет всеобщего негодования и довольно удачно привел стих Виргилия:
«Monstrum, horrendum, informe, ingens, cui lumen ademptum»[12].
Великан продолжал уничтожать жаворонков с таким же непоколебимым спокойствием; спутник же его казался пораженным звуками латинского языка. Он внезапно поднял голову и сказал с улыбкой удовольствия:
– Bene, mi fili, lepedissime; poetae verba in militis ore non indecora sonant.[13]
Молодой нормандец вытаращил глаза на говорившего и ответил иронично:
– Одобрение такого великого духовного лица, которым я тебя считаю, судя по твоей скромности, неминуемо должно возбудить зависть моих английских друзей, которые по своей учености говорят вместо «in verba magistri» – «in vina magistri»[14].
– Ты, должно быть, большой шутник, – сказал снова покрасневший Годри, – я нахожу, что вообще латынь идет только монахам, да и те не слишком-то сильны в ней.
– Латынь-то? – возразил де-Гравиль с презрительной усмешкой. – О, Годри, bien aime! Латынь – язык Цезарей и сенаторов, гордых мужей и мужественных завоевателей. Разве ты не знаешь, что герцог Вильгельм Безбоязненный уже на девятом году знал наизусть комментарии Юлия Цезаря?... И поэтому вот тебе мой совет: ходи чаще в школу, говори почтительнее о монахах, из числа которых выходят самые лучшие полководцы и советники, и помни, что «ученье свет, а неученье – тьма!»
– Твое имя, молодой рыцарь, – спросил духовный по-французски, хотя и с легким иностранным акцентом.
– Имя его я могу сообщить тебе, – сказал великан на том же языке грубым голосом. – Я могу сообщить его имя, род и характер. Зовут этого юношу Вильгельмом Малье, а иногда и де-Гравилем, так как наше нормандское дворянство нынче уже не может существовать без этого «де». Но это вовсе не доказывает, что он имел какое-либо право на баронство де-Гравиль, принадлежащее главе его дома, исключая разве старую башню, находящуюся в каком-то углу названого баронства и прилежащую к ней землю, достаточную только на прокорм одной лошади и двух крепостных. Очень может быть, что земли уже давно заложены, чтобы купить бархатную мантию и золотую цепь. Родители его: норвежец Малье, принадлежавший к викингам Хрольва, этого морского короля, и француженка, от которой он наследовал все, что имеет драгоценного, а именно: плутовской ум и острый язык, любящий чернить все встречное и поперечное. Он обладает еще и замечательными преимуществами: очень воздержан, так как ест только за счет других; знает латынь, потому что был, благодаря своей тощей фигурке, предназначен к монашеству; обладает некоторым мужеством, если судить по тому, что он собственной рукой убил трех бургундцев, вследствие чего герцог Вильгельм и сделал из него вместо монаха sans tache – рыцаря sans terre... Что же касается остального...
– Что касается остального, – перебил де-Гравиль, страшно побледневший от бешенства, но сдержанным тоном, – то не будь здесь герцога Вильгельма, я вонзил бы свой меч в твою тушу, чтобы тебе удобнее было переварить краденый ужин и заставить тебя замолчать навсегда.
– Что же касается остального, – продолжал великан равнодушно, – то он схож с Ахиллесом только потому, что он impiger и iracundus[15]. Рослые люди могут не хуже маленьких прихвастнуть латинским словечком, мессир Малье, le beau Clerc!
Рука рыцаря судорожно схватила кинжал, зрачки его расширились, как у тигра, готового кинуться на свою добычу, но, к счастью, в это время раздался звучный голос Вильгельма.
– Прекрасен твой пир, и вино твое веселит сердце, государь и брат мой! – сказал он. – Только недостает песен менестреля, которые короли и рыцари считают необходимой принадлежностью обеда. Прости, если я попрошу, чтобы сыграли какую-нибудь старинную песню: ведь нормандцы и саксонцы всегда любят слушать о деяниях своих отцов.
Гул одобрения пронесся между нормандцами, саксонцы же тяжело вздохнули: им слишком хорошо было известно, какого рода песни пелись при дворе Эдуарда Исповедника.
Ответа короля не было слышно, но те, кто изучил его лицо до тонкости, мог бы прочесть на нем порицание. По знаку с его стороны выползли из угла какие-то похожие на привидения музыканты в белых одеждах, напоминающих саваны, и заиграли могильную прелюдию, после чего затянули плаксивыми голосами длинную песню о чудесах и мученичестве какого-то святого.
Пение было до того монотонно, что подействовало на всех подобно усыпляющему средству. Когда Эдуард, один из всего собрания внимательно слушавший певцов, оглянулся на своих гостей, ожидая услышать от них восторженную похвалу, то ему представилась следующая неутешительная картина: племянник его зевал; епископ Одо слегка похрапывал, сложив на животе руки, богато украшенные перстнями; Фиц-Осборн покачивал маленькой головой под влиянием сладкой дремоты, а Вильгельм смотрел куда-то вдаль и, очевидно, не слышал ничего.
– Благочестивая, душеполезная песня, герцог, – сказал король.
Вильгельм встрепенулся, кивнул рассеянно головой и спросил отрывисто:
– Что виднеется там, уж не герб ли короля Альфреда?
– Да... а что?
– Гм! Матильда Фландрская происходит от него по прямой линии... Саксонцы все еще чрезвычайно чтят его потомков.
– Ну, да, Альфред был великий человек и перевел псалмы царя Давида.
Монотонное пение, наконец, кончилось, но действие его на гостей Эдуарда еще не прекратилось. Томительная тишина царствовала в зале, когда в ней неожиданно раздался звучный голос. Все вздрогнули и оглянулись: перед ними стоял великан, доставший из-под своего плаща какой-то трехструнный инструмент и запевший следующую балладу о герцоге Ру:
От Блуа до Санли текут, подобно бурному потоку, нормандцы,
и франк за франком падают пред ними, купаясь в своей крови.
Во всей стране нет ни одного замка, пощаженного огнем,
ни жены, ни ребенка, не оплакавших супруга и отца.
Хорошо вооруженные монахи и рыцари бежали к королю...
земля дрожала под ними;
их догонял герцог Ру.
«О, государь, – жалуется барон, – не помогают ни шпоры, ни меч;
удары нормандской секиры градом сыплются на нас».
«Напрасно, – жалуется и благочестивый монах, –
молимся мы Пресвятой Деве:
молитвы не спасают нас от нормандцев.
Рыцарь стонет, монах плачет,
потому что ближе и ближе придвигается черное знамя Ру».
Говорит король Карл:
«Что ж мне делать? Погибли мои полки;
король силен только, когда подданные окружают его трон,
а если война поглотила моих рыцарей, то пора прекратить ее.
Если небо отвергает ваши мольбы, монахи, то согласитесь на мир...
Ступай, отец: неси в его лагерь Распятие,
посохом мани в стадо этого злого Ру.
Пусть будет принадлежать ему весь морской берег,
и пусть Жизла, дочь моя, станет невестой его,
если он приложится к Распятию,
и вложит в ножны проклятый свой меч,
и сделается вассалом Карла...
Иди, церковный пастырь, свершай святое дело,
потом златой парчею покрой ты пяту Ру».
С священными песнями монах приближается к Ру,
стоящему, подобно крепкому дубу, посреди своих воинов,
и говорит мудрый архиепископ франков:
«К чему война, когда тебе предлагают мир и богатые дары?
К чему опустошать прекраснейшую землю подлунной?
Она ведь может быть твоею,
говорит король Карл тебе, Ру.
Он говорит, что твоим будет весь берег морской,
и Жизла, прелестная дочь его, станет невестой твоей,
если примешь христианство, вложишь в ножны свой меч
и сделаешься вассалом Карла».
Нормандец смотрит на воинов, совета от них ждет...
Смилосердился над франками Бог:
смягчил сердце Ру.
Вот Ру пришел в Сан-Клер,
где на троне сидел король Карл и вокруг него бароны.
Дает он руку Карлу, и громко все восклицают;
заплакал король Карл; сильно Ру жмет руку ему.
«Теперь приложись к ноге, – епископ говорит, –
нельзя иначе тебе»...
Блеснул грозно взор новообращенного Ру.
К ноге дотрагивается он,
будто желая по-рабски приложиться к ней...
Вот опрокинул трон, и тяжело упал король...
Ру, гордо подняв голову свою, громогласно изрек:
«Пред Богом преклоняюсь, не перед людьми, будь то император
или король. К ноге труса может приложиться лишь трус!» –
вот были слова Ру.
Невозможно описать, какое впечатление произвела эта грубая баллада на нормандцев. Особенно сильно взволновались они, когда узнали певца.
– Это Тельефер, наш Тельефер! – воскликнули они радостно.
– Клянусь святым Павлом, мой дорогой брат, – произнес Вильгельм с добродушным смехом, – один мой воинственный менестрель может так повлиять на душу воина. Ради личных его достоинств прошу тебя простить его за то, что он осмелился петь такую отважную балладу... Так как мне известно, – говоря это, герцог снова сделался серьезным, – что только весьма важные обстоятельства могли привести его сюда, то позволь сенешалю призвать его ко мне.
– Что угодно тебе, угодно и мне, – ответил король сухо и отдал сенешалю нужное приказание.
Через минуту знаменитый певец приблизился тихо к столу короля, в сопровождении сенешаля и своего товарища. Лица их были теперь открыты и невольно поражали всякого своим контрастом. Лицо менестреля было ясно, как день, лицо же священника – мрачно, подобно ночи. Вокруг широкого, гладкого лба Тельефера вились густые темно-русые волосы; светло-карие глаза его были живы и веселы, а на губах играла шаловливая улыбка. Священник был совершенно смугл и имел нежные, тонкие черты лица, высокий, но узкий лоб, по которому тянулись борозды, изобличал в нем мыслителя. Он шел тихо и скромно, хотя и не без некоторой самоуверенности, среди этого благородного собрания.
Проницательные глаза герцога смотрели на него с изумлением, смешанным с неудовольствием, но к Тельеферу он обратился дружелюбно:
– Ну, если ты не пришел с дурными вестями, то я очень рад видеть твое веселое лицо... мне приятнее смотреть на него, чем слушать твою балладу. Преклони колена, Тельефер, преклони их перед королем Эдуардом, но не так неловко, как наш несчастный земляк перед королем Карлом.
Но Эдуард, которому гигантская фигура менестреля так же не нравилась, как и песня его, отодвинулся и сказал:
– Не нужно, великан, мы прощаем тебе, прощаем!
Тем не менее Тельефер и священник благоговейно преклонили перед ним колена, потом медленно поднялись и стали, по знаку герцога, за креслом Фиц-Осборна.
– Отец духовный! – обратился герцог к священнику, пристально вглядываясь в его смуглое лицо. – Я знаю тебя, и мне кажется, что церковь могла прислать аббата, если ей нужно что-нибудь от меня.
– Ого! Прошу тебя, герцог, не оскорблять моих добрых товарищей! – откликнулся Тельефер. – Быть может, ты еще будешь им больше доволен, чем мной: певец может произвести и фальшивые звуки, впечатление от которых мудрец сумеет уничтожить.
– Вот как! – воскликнул герцог, мрачно сверкая глазами. – Мои гордые вассалы, кажется, взбунтовались... Отправляйтесь и ждите меня в моих покоях! Я не желаю портить веселую минуту.
Послы поклонились и тотчас же ушли.
– Надеюсь, что нет неприятных вестей? – спросил тогда король. – В церкви нет никаких недоразумений?... Священник показался мне хорошим человеком!
– А если б в моей церкви были недоразумения, то мой брат сумеет разъяснить их посредством своего красноречия, – ответил пылко герцог.
– Ты, значит, очень сведущ в церковных канонах, благочестивый Одо? – обратился король почтительно к епископу.
– Да, я сам пишу их для моей паствы, сообразуясь, конечно, с уставами римской церкви, и горе монаху, дьякону или аббату, который бы осмелился истолковать их по-своему.
На лице епископа появилось такое зловещее выражение, что король слегка вздрогнул. Пир скоро прекратился, к величайшему удовольствию нетерпеливого герцога.
Только несколько старых саксонцев и неисправимых датчан остались на своих местах, откуда их вынесли уже в бесчувственном состоянии на мощеный двор и усадили рядом возле стены дворца. В таком положении обрели их поутру собственные слуги, смотревшие на них с непроизвольной завистью.
– Ну, Тельефер, – начал герцог, лежавший на длинной узкой кушетке, украшенной резьбой, – рассказывай же новости!
В комнате герцога находились барон Фиц-Осборн, прозванный Гордым духом, державший с большим достоинством перед герцогом широкую белую тунику, которая, по обычаю того времени, надевалась на ночь; вытянувшийся во фрунт Тельефер и священник, стоявший немного в стороне со скрещенными на груди руками и мрачным озабоченным взором.
– Могучий мой повелитель, – ответил Тельефер с почтением и участием, – вести такого рода, что их лучше высказать в нескольких словах: Бэонез, граф д'-Эу, потомок Ришара sans peur, поднял знамя мятежников.
– Продолжай! – проговорил герцог, сжимая кулаки.
– Генрих, король Французский, ведет переговоры с этими непокорными и разжигает бунт; он ищет претендентов на твой славный престол.
– Вот как! – произнес Вильгельм, побледнев от испуга. – Это еще не все?
– Нет, это только цветочки, ягодки впереди... Твой дядя Маугер, зная твое намерение сочетаться браком с высокородной Матильдой Фландрской, воспользовался твоим отсутствием, чтобы высказаться против брака всенародно и в церквах. Он уверяет, что такое супружество было бы кровосмешением, потому что Матильда находится в близком родстве с тобой, не говоря уже о браке ее матери с твоим дядей Ришаром. Маугер грозит тебе, герцог, отлучением от церкви, если ты будешь настаивать на подобном союзе. Вообще, дела так сложны, что я не стал дожидаться конца Совета, чтобы не принести тебе еще худшие вести, а поспешил отправиться, чтобы сказать потомку Ролло Основателя: «Спаси свое герцогство и вместе с ним невесту!»
– Ого! – воскликнул герцог с невыразимым бешенством, вскакивая с кушетки. – Слышишь, лорд сенешаль? Подобно патриарху, я ждал целых семь лет желанного союза – и вот какой-то дерзкий, надменный монах приказывает мне вырвать любовь из сердца!... Мне грозят отлучением от святой церкви?... Мне, Вильгельму Нормандскому, сыну Роберта Дьявола?... Но придет еще день, когда Маугер, конечно, скорее предпочтет увидеть дух моего отца, чем горящее страшным, но справедливым гневом лицо герцога Вильгельма!
– Побойся Бога! – воскликнул внезапно Фиц-Осборн, становясь перед герцогом. – Ты знаешь, что имеешь во мне неизменного друга; не забыл, конечно, как я способствовал твоему сватовству и твоим предприятиях, но я лучше желал бы видеть тебя женатым на беднейшей нормандке, чем в роли отлученного от святой нашей церкви и проклятого папой!
Вильгельм, ходивший в это время по комнате, как разъяренный лев, остановился вдруг перед смелым бароном.
– Это ты говоришь, ты, барон Фиц-Осборн! Знай же, что я сумею проложить себе путь к своей милой невесте одной силой меча, хотя бы все попы и бароны Нормандии стали бы между нами. На меня нападают? Пусть нападают! Князья составляют против меня заговоры?! Я презираю их! Мои подданные бунтуют? Это сердце умеет и щадить, и прощать, а твердая рука не дрогнет, наказывая недостойных прощения!... Кто же из сильных мира не подвергается подобным неприятностям? Но человек имеет право любить, и кто дерзнет лишать меня этого права, тот будет мне врагом, которому я никогда не прощу, потому что он оскорбит меня как человека. Примите это к сведению, надменные бароны!
– Не мудрено, что твои бароны надменны, – ответил, покраснев, Фиц-Осборн, не робея, однако, перед гневом герцога. – Они ведь сыновья основателей нормандского государства, смотревшие на Ролло только как на предводителя свободных воинов. Вассалы твои не рабы... и что мы – твои «надменные» бароны – считаем своей обязанностью относительно церкви и тебя, герцог Вильгельм, – исполним, несмотря на все твои угрозы, которые, да будет тебе известно, значат для нас то же самое, что мыльные пузыри, пока мы исполняем нашу обязанность и отстаиваем свою свободу.
Герцог кинул на барона такой взгляд, перед которым трус непременно бы задрожал. Жилы на его лбу напряглись, на губах показалась пена. Как ни была велика злоба его, но он должен был внутренне сознаться, что нельзя отказать в уважении этому смелому, честному барону, представителю тех гордых, безупречных рыцарей, которые были достойны служить образцом для героев последующих времен. До сих пор Фиц-Осборн почти никогда не противоречил герцогу, а постоянно влиял на Совет в его пользу, и Вильгельм ясно сознавал, что удар, который он желал бы нанести барону, может опрокинуть его герцогский трон и что противоречие одного из преданнейших его подданных могло быть вызвано только такой силой, с которой собственные его силы не в состоянии были бы бороться. Ему пришло в голову, что Маугер уже склонил на свою сторону барона Осборна, и герцог поспешил употребить всю изворотливость, чтобы выведать мысли своего преданнейшего друга. Он принял, не без усилия, расстроенный вид и произнес торжественно:
– Если бы небо и весь сонм его ангелов предсказали бы мне, что Вильгельм Фиц-Осборн в час грозящей опасности и тяжелой борьбы решится говорить подобные слова своему родственнику и брату по оружию, то я бы не поверил такому предсказанию, но пусть будет, что будет!
Не успели слова эти сорваться с губ Вильгельма, как Фиц-Осборн упал перед ним на колени и схватил его руку; по смуглому лицу его текли крупные слезы.
– Прости, прости меня, мой властелин! – воскликнул он с рыданием. – Твоя печаль разбила на части мою твердость; моя воля смиряется перед твоей; мне нет дела до папы; пошли меня во Фландрию за твоей невестой.
Улыбка, промелькнувшая по бледным губам герцога, доказала, как он мало достоин такой высокой преданности.
– Встань! – сказал герцог Фиц-Осборну, пожимая дружелюбно его руку. – Вот так бы всегда следовало говорить брату с братом.
Его гнев еще не остыл, он только подавил его, но он искал выхода. Взор герцога остановился на нежном задумчивом лице молодого священника, который, несмотря на внушения Тельефера вмешаться в эту ссору, сохранял все время глубокое молчание.
– Ага, святой отец! – воскликнул он запальчиво. – Когда мятежник Маугер дал против меня волю своему языку, ты служил своим знанием безмозглому предателю, и, насколько я помню, я велел выгнать тебя из моего герцогства.
– Это было не так, мой герцог, – сказал в ответ священник с серьезной, но отчасти лукавой улыбкой, – потрудись только вспомнить, что ты прислал мне лошадь, которая должна была отвезти меня на родину. Эта лошадь хромала на все четыре ноги, можно было бы сказать, если бы одна из них не была окончательно испорчена болезнью. Я ковылял на ней, когда ты меня встретил; я тебе поклонился и попросил шутливо на латинском языке взять у меня треножник и заменить его простым четвероногим. Ты ответил мне милостиво, несмотря на свой гнев, и хоть твои слова осуждали меня, как прежде, на изгнание, но твой смех подчеркивал, что ты меня прощаешь и я могу остаться.
Разгневанный герцог не мог сдержать улыбки, но тем не менее сказал с напускной суровостью:
– Перестань болтать вздор! Я вполне убежден, что ты подослан Маугером или другим лицом из среды духовенства, чтобы усыпить меня медоточивой речью и кроткими внушениями, но ты потратишь их совершенно напрасно. Я чту святую церковь, как ее чтут немногие, – это известно папе. Но Матильда Фландрская обручена со мною, и она одна из всех женщин способна разделить со мной власть – в руанском ли дворце, или в тесном пространстве моего корабля, который будет плыть, пока не доплывет и не опустит якорь у берега страны, совершенно достойной подпасть под мою власть.
– Верю, что Матильда Фландрская будет украшать собой трон Нормандии, а, быть может, и английский престол, – ответил священник тихим, но внятным голосом. – Я переплыл море только в качестве доктора прав и простого священника, чтобы сказать тебе, мой повелитель, что я раскаиваюсь в своем прежнем повиновении Маугеру, что теперь начал ревностно изучать церковные уставы и пришел к убеждению, что желаемый тобою союз, хоть и противоречит букве закона, но подходит под категорию тех браков, которые могут быть разрешены главою церкви.
– Если ты не обманываешь меня, – проговорил герцог, не ожидавший подобного признания, – то ни один прелат, за исключением Одо, не будет возведен так высоко, как ты!
Проницательный Вильгельм пристально взглянул священнику в глаза и потом продолжил:
– Да, сердце говорит мне, что ты не без основательной причины говоришь со мной таким самоуверенным тоном. Я доверяю тебе. Скажи мне твое имя, я его забыл.
– Ланфранк из Павии, герцог. В Бекском монастыре меня прозвали Ланфранком-ученым. Не презирай меня только за то, что я, простой священник, осмеливаюсь говорить так прямо. Я дворянин по происхождению, и мои родственники пользуются особенной милостью нашего верховного пастыря, которому и я небезывестен. Если бы я был честолюбив, то мне стоило бы только отправиться в Италию, где я бы вскоре приобрел себе известность, но я не добиваюсь ни славы, ни почестей. За свою услугу я прошу у тебя единственно позволения остаться в Бекском монастыре.
– Садись, садись же! – приказал герцог, все еще не вполне доверявший Ланфранку, но очень заинтересовавшийся им. – Ты должен решить мне еще одну загадку, прежде чем я безусловно доверюсь тебе. Что побуждает тебя, иностранца, предлагать мне свои услуги безвозмездно?
Глаза ученого сверкнули странным огнем, а смуглые щеки его запылали румянцем.
– Я рассею твое недоумение, герцог, – ответил он, – но позволь мне сперва предложить два вопроса.
Ланфранк обратился к Фиц-Осборну, который сидел у ног герцога и внимательно прислушивался к словам священника. Надменный барон тщетно старался понять, как этот неизвестный ученый мог так смело общаться с герцогом.
– Барон Фиц-Осборн, не любишь ли ты славу ради ее самой? – спросил Ланфранк.
– Клянусь душою, да! – воскликнул барон.
– А ты, менестрель Тельефер, не любишь ли пение ради него самого?
– Конечно! – сказал великан. – По моему мнению, один звучный стих превосходит своей ценностью все сокровища мира.
– И ты, сердцевед, еще удивляешься, что ученый предается наукам ради самой науки? – обратился Ланфранк снова к герцогу. – Так как я происхожу из знатного, но бедного семейства и вовсе не обладаю физической силой, я засел за книги и вскоре заметил, что в них скрывается и богатство, и сила. Мне много рассказывали о даровитом герцоге Нормандском, владельце небольшой земли, замечательном воине и страстном любителе наук, я отправился в Нормандию, увидел тебя, твоих подданных и припомнил слова Фемистокла: «Я не умею играть на флейте, но могу превратить маленькое государство в большое». Придерживаясь того мнения, что науки могут заслужить уважение народа только тогда, когда ими занимается глава государства, и замечая, что ты, герцог, человек не только дела, но и мысли, я неминуемо должен был заинтересоваться тобою... Что касается брака, которого ты так настойчиво добиваешься, то я сочувствую твоему желанию; быть может, это происходит вследствие того, что я сам когда-то, – на бледных губах Ланфранка промелькнула меланхолическая улыбка, – любил и понимаю, что значит переход от сладостной надежды к безграничному отчаянию... Теперь земная любовь угасла во мне. Но, сказать по правде, я больше сочувствую герцогу, чем влюбленному. Естественно, что я сначала беспрекословно слушался Маугера: во-первых, я слушался его как священника, а во-вторых, потому, что за него стоял закон. Когда же я решился остаться в твоем герцогстве, несмотря на приказание удалиться, то дал себе слово помочь тебе: я начал сознавать, что на твоей стороне право человека... Герцог! Союз с Матильдой Фландрской утвердит твой трон и поможет тебе завладеть новым скипетром. Так как твое герцогское достоинство еще не вполне признано, тебе необходимо соединиться узами родства с древними родами императоров и королей. Матильда Фландрская происходит от Карла Великого и Альфреда. Франция угрожает тебе войной – женись на дочери Болдуина, племяннице Генриха Французского, и враг, породнившись с тобою, поневоле сделается твоим союзником. Это еще не все. Видя эту Англию, в которой царствует бездетный король, любящий тебя больше самого себя; это дворянство, одаривающее своей благосклонностью то датчан, то саксонцев; и этот народ, не обращающий внимания на древний род... видя все это, тебе, конечно, не раз приходило в голову, что нетрудно будет нормандскому герцогу сесть на английский престол. Матильда также в родстве с королем Эдуардом, что тоже немаловажно для тебя... Довольно ли я сказал, чтобы доказать, как хорошо было бы, если бы папа ослабил слегка строгость церковных уставов? Ясно ли тебе теперь, что могло бы побудить меня присоветовать римскому двору относиться более сочувственно к твоей любви и упрочению твоего могущества? Понял ли ты, что и смиренный священник может смотреть на дела сильных мира сего глазами человека, умеющего сделать маленькое государство большим?
Вильгельм не был в состоянии отвечать: он смотрел с каким-то суеверным ужасом на этого маленького ломбардца, так ловко проникнувшего во все тайны и тонкости той политики, которая примешивалась даже к его страстной любви. Ему казалось, что он слышит отголосок своего собственного сердца – так верно угадал Ланфранк его самые заветные мысли.
Священник продолжал:
– Вот я и подумал: «Ланфранк, пришло время доказать, что ты, слабый бедняк, недаром пришел к убеждению, что знание может больше способствовать успеху политических предприятий, чем полная сокровищница и громадные армии»... Да, я твердо верю во всемогущество науки! Из сказанного бароном ты можешь понять, что лишишься всех своих баронов, если папа отлучит тебя от церкви. Но только это случится: и армии твои исчезнут тогда, а сокровища, накопленные тобою, уравняются в цене блеклым листьям... кроме того, герцог Бретонский заявит претензию на нормандский трон, а герцог Бургундский заключит союз с королем Французским и соберет изменившие тебе легионы под знамя римской церкви... Как только над тобой прозвучит анафема, ты потеряешь корону и скипетр.
Вильгельм тяжело вздохнул и крепко стиснул зубы.
– Но пошли меня в Рим, – продолжал ученый, – и угрозы Маугера окажутся ложными. Женись тогда на Матильде и смейся над интердиктом твоего дяди-изменника. Поверь, что папа благословит твое брачное ложе, если я возьмусь за дело. Когда ты убедишься, что я сдержал свое слово, то не награждай меня повышением сана, а способствуй умножению полезных книг, учреждай больше школ и позволь мне, своему слуге, основать царство наук так же, как ты положишь основание царству непобедимых воинов.
Герцог, вне себя от восхищения, вскочил и крепко сжал священника в объятиях. Он поцеловал его так называемым поцелуем мира, которым в то время короли приветствовали друг друга.
– Ланфранк! – воскликнул он, – знай, что я буду всегда любить тебя, буду всегда благодарен тебе, если бы даже твое прекрасное намерение не удалось! Слушая тебя, я невольно краснею, припоминая, с какой гордостью я хвастался тем, что никто не в состоянии натянуть тетиву моего лука... Что значит телесная сила? Ее не трудно парализовать теми или другими средствами, но ты... О, дай мне хорошенько полюбоваться тобой!
Вильгельм долго всматривался в бледное лицо Ланфранка, внимательно оглядел его маленькую, худенькую фигуру и потом обратился к барону:
– Не совестно ли тебе пред этим крошечным человеком? Ведь настанет день, когда он будет попирать в прах наши железные панцири!
Он задумался и, пройдя несколько раз взад и вперед по комнате, остановился пред нишей, в которой стояло Распятие и образ Богородицы.
– Воистину так! – проговорил Ланфранк. – Ты теперь стоишь пред символом неограниченного могущества. Жди же тут разрешения всех загадок и обдумай, какую ответственность ты принимаешь на себя. Мы оставляем тебя, чтобы не помешать тебе молиться и размышлять.
Ланфранк взял под руку Тельефера и с глубоким поклоном барону вышел из комнаты.
На следующее утро герцог долго беседовал с глазу на глаз с Ланфранком, этим замечательным ученым, который один стоил всех мудрецов Греции, и после этой беседы приказал своей свите готовиться в обратный путь.
Громадная толпы глазела на выехавшую из ворот дворца кавалькаду, которая ожидала сигнала, чтобы следовать за герцогом. Во дворе дворца стояли лошадь герцога и снежно-белый конь епископа Одо, серый жеребец Фиц-Осборна и, к чрезвычайному удивлению всех зевак, еще маленький, просто оседланный конь. Как он попал сюда? Гордые скакуны даже стыдились его соседства: лошадь герцога навострила уши и громко ржала; жеребец барона лягнул бедного, невзрачного коня копытом, когда тот приблизился к нему, чтобы завести знакомство, а конь прелата кинулся на него с таким бешенством, что вызвал вмешательство берейторов.
Герцог между тем медленно шел на половину короля. Приемная Эдуарда была наполнена монахами и рыцарями. Из всего собрания особенно обращал на себя внимание какой-то высокий старик, борода и одежда которого выделяли его как одного из тех бесстрашных воинов, которые сражались под знаменами Кнута Великого или Эдмунда Железнобокого. Внешность его была до такой степени оригинальна, что герцог при виде старца пробудился от своей задумчивости и обратился к подбежавшему к нему Рольфу с вопросом, кто этот человек, который не представился ему, хотя, очевидно, принадлежал к числу избранных.
– Как? Ты не знаешь его?! – воскликнул живо Рольф. – Да это ведь знаменитый соперник Годвина. Это великий датский герой, настоящий сын Одина – Сивард, граф Нортумбрийский.
– О, вот это кто! – воскликнул герцог. – Я много слышал о нем лестного и чрезвычайно сожалел, если бы пришлось оставить веселую Англию, не насладившись его лицезрением.
С этими словами герцог снял берет и, приблизившись к герою, приветствовал его самыми изысканными комплиментами, которым он уже успел научиться при французском дворе.
Суровый граф холодно выслушал герцога до конца и ответил на датском языке:
– Не взыщи, герцог, если мой старый язык не привык выражаться так изящно, как твой. Если я не ошибаюсь, то мы оба происходим из скандинавской земли, и поэтому ты, конечно, не будешь гневаться на меня, если я буду говорить с тобой на наречии викингов. Дуб не пересаживается в другую почву, и старик не отрекается от своей родины.
Герцог, с трудом поняв речь графа, прикусил губу, но все-таки ответил вежливо:
– Молодые люди всех наций с удовольствием учатся мудрости у знаменитых старцев. Мне очень совестно, что я не могу говорить с тобой на языке наших предков, но я утешаюсь мыслью, что ангелы на небесах понимают нормандского христианина, и я прошу их мирно завершить твое славное поприще.
– Не молись за Сиварда сына Бьёрна! – воскликнул торопливо старик. – Я не хочу умереть смертью коровы, а мечтаю о смерти воина, в крепком панцире и шлеме, с мечом в руках[16]. Так я и умру, если король Эдуард исполнит мою просьбу и примет мой совет.
– Скажи мне свое желанье. Я имею влияние на короля.
– О, да не допустит Один, чтобы иностранный принц имел влияние на английского короля и таны нуждались бы в заступничестве кого бы то ни было! – возразил старик угрюмо. – Если Эдуард действительно святой, то совесть подскажет ему, что меня незачем удерживать от борьбы с порождением ада.
Герцог вопросительно взглянул на Рольфа, который поспешил дать ему желаемое объяснение.
– Сивард просит дядю заступиться за Малькольма Кембрийского против тирана Макбета, – сказал он. – Не наделай изменник Годвин таких неприятностей королю, он уж давным-давно послал бы свои войска в Шотландию.
– Молодой человек, ты напрасно называешь изменниками тех, которые, несмотря на все свои пороки и преступления, возвели одного из твоих родственников на престол Кнута, – заметил Сивард.
– Ш-ш-ш, Рольф! – остановил его герцог, заметив, что вспыльчивый граф Гирфордский готовится дать старику чересчур резкий ответ. – Мне, однако, казалось, – продолжал Вильгельм, снова обратившись к датчанину, – что Сивард заклятый враг Годвина.
– Да, я был его врагом, пока он был могуч, но сделался его другом с тех пор, как ему причинили вопиющую несправедливость, – ответил Сивард. – Когда мы с Годвином будем лежать в сырой земле, то останется только один человек, который сумел бы защитить Англию от всякой опасности... Этот человек – Гарольд опальный.
Несмотря на самообладание герцога, лицо его перекосилось, и он ушел, едва кивнув головой.
– Ох уж этот мне Гарольд! – ворчал он про себя. – Все храбрецы толкуют мне о нем как о каком-то чуде; даже мои рыцари волей-неволей преклоняются пред ним... Мало этого, даже враги его относятся к нему с уважением... Он владычествует над Англией, даже находясь в изгнании!
Рассуждая таким образом, герцог угрюмо прошел мимо присутствующих и, отстранив придворного, который хотел доложить о нем, вошел в кабинет короля.
Эдуард был один, но громко разговаривал сам с собою, размахивал руками и вообще так не был похож на себя в эту минуту, что Вильгельм в ужасе отступил. Герцог слышал, будто король в последние годы часто имел какие-то видения; казалось, что и теперь ему представляется нечто ужасное. Окинув герцога каким-то безумным взглядом, король закричал страшным голосом:
– О, Господи! Санглак... Санглак!... Озеро наполнилось кровью... Волны поднимаются все выше и выше! Они все больше краснеют!... О, Фрея!... Где ковчег, где Арарат?...
Эдуард судорожно стиснул руку герцога и продолжал:
– Нет, там грудами навалены мертвые тела... Много, много их там!... А тут конь Апокалипсиса топчет в крови мертвые тела!
Перепуганный Вильгельм поднял короля и положил его на парадную постель.
Через несколько минут Эдуард стал приходить в себя и, очнувшись, как оказалось, ничего не помнил из происходившего с ним.
– Благодарю, Вильгельм, – сказал он. – Ты разбудил меня от несвоевременного сна... Как ты чувствуешь себя?
– Позволь мне лучше спросить о твоем здоровье, дорогой брат! Ты, кажется, видел дурной сон?
– О, нет! Я спал так крепко, что не мог видеть ничего во сне... Но что это значит?! Ты одет по-дорожному!
– Разве Одо не сообщал тебе, какого рода новости принуждают меня к отъезду?
– Да, да... я начинаю припоминать, что он говорил мне об этом, – ответил король, потирая своей бледной рукой лоб. – Ах, бедный брат мой, тяжело носить корону!... Отчего бы нам не удалиться в какой-нибудь храм и отложить все земные попечения, пока еще не поздно?
– Нет, Эдуард, это будет лишним, – возразил герцог, с улыбкой качая головой. – Я пришел к убеждению, что жестоко ошибаются те, которые воображают, будто под одеждой монаха сердце бьется спокойнее, чем под панцирем воина или под царской мантией... Ну, теперь благослови меня в путь!
Герцог опустился на колени перед королем, который, благословив его, встал и ударил в ладоши. По этому знаку из молельни, находившейся рядом, явился монах.
– Отец, приготовил ли Гюголайн, мой казначей, все, что я велел? – спросил король.
– О, да! Сокровищница, гардеробная, сундуки, конюшни и сокольничья почти совсем опустошены, – ответил монах, бросив весьма недружелюбный взгляд на герцога Нормандского, в черных глазах которого вспыхнуло пламя алчности.
– Я не хочу, чтобы ты и твои спутники ушли от меня с пустыми руками, – обратился Эдуард с нежностью к герцогу. – Твой отец когда-то приютил меня у себя, когда я был изгнанником, и я не забыл этой услуги... Мы, быть может, больше не увидимся. Я становлюсь уже дряхл... Бог знает, кто после меня сядет на усеянный терниями английский престол!
Вильгельму очень хотелось напомнить королю высказанный прежде слабый намек на то, что именно герцог Нормандский наследует этот «усеянный терниями» трон, но присутствие монаха, а также и беспокойный взгляд Эдуарда удержали его от этого намерения.
– Дай Бог, чтобы между нами и нашими подданными царствовала вечная любовь! – добавил король.
– Аминь! – произнес герцог. – Я очень доволен, видя, что ты, наконец-то, избавился от тех гордых мятежников, которые так долго лишали тебя покоя!... Вероятно, Годвин никогда больше не будет играть прежней роли при дворе?
– Ах, будущее в руках Водана! – ответил тихо король. – Впрочем, Годвин очень стар и убит горем.
– Больше самого Годвина надо опасаться его сыновей, в особенности – Гарольда!
– Гарольда!... Гарольд был самым покорным из всего этого семейства... Душа моя скорбит о Гарольде, – сказал король с тяжелым вздохом.
– От змеи могут произойти только змееныши, – заметил Вильгельм наставительным тоном, – ты должен раздавить их всех своей пятой.
– Ты, пожалуй, прав, – ответил слабохарактерный король, который вечно поддавался чужому влиянию. – Пусть же Гарольд остается в Ирландии: так-то лучше будет для всех!
– Да, для всех! – повторил Вильгельм многозначительно. – Итак, да хранит тебя Бог, мой добрый король!
Он поцеловал руку Эдуарда и пошел к ожидавшей его свите.
Вечером того же дня он уже был Далеко от Лондона. Рядом с ним ехал Ланфранк на своем невзрачном коне, а за свитой следовал целый табун навьюченных лошадей и тянулся громадный обоз: щедрый король Эдуард действительно не отпустил герцога с «пустыми руками».
Из всех городов, по которым гонцы разнесли весть о проезде герцога, ему навстречу выходили сыновья лучших английских семейств. Они горели нетерпением увидеть знаменитого воина, который в шестнадцать лет уже ехал во главе армии. Все они были одеты в нормандские костюмы. Вообще, герцог встречал повсюду настоящих нормандцев или желающих стать ими. Когда однажды из Дуврской крепости вышел встречать герцога отряд воинов, впереди которого несли нормандское знамя, он не мог удержаться от вопроса:
– Уж не стала ли Англия частью Нормандии?
– Да, плод почти созрел, – ответил ему Ланфранк, – но не спеши срывать его: самый легкий ветерок и без того кинет его к твоим ногам.
– Но есть ветер, который может бросить плод к ногам другого, – заметил мрачно герцог.
– А именно? – полюбопытствовал Ланфранк.
– Ветер, дующий с ирландского берега и попутный Гарольду сыну Годвина.
– Почему ты опасаешься этого человека? – спросил Ланфранк с нескрываемым изумлением.
– Потому что в груди его бьется английское сердце, – ответил герцог.