Алексей Соколов (г.Отрадное, Ленинградская область) ПАЛОМНИК



Ты будешь алкоголиком,


а я буду святой.


Ольга Арефьева.



Был он левша, что, если верить научным книгам, значило склонность к шизофрении, голубизне, уходу в себя да базаровщине. Долголетие этому не светило. Животное, неспособное мыслить логически, он боролся с карманами, кнопками и насмешками; креститься, как и писать, пытались его учить, разумеется, правой рукой — безуспешно, и против природы вещей в его голове, воспринимающей Космос не справа, с божественной стороны, а с темной, проклятой, левой. Мыслил он озарениями, собирая вместе разрозненные куски, между которыми не видел решительно никакой связи. Отдали его сначала в нормальную школу, но одноклассники — кто смеялся над ним, кто — боялся, и все они вместе питали к нему неприязнь, и учитель признался, что мальчик, при всем уважении, служит причиной болезненной атмосферы в классе, стесняя детей. Мать не перечила; Диму забрали из общей школы и стали катать в интернат, где он жил, отлучаясь домой на редкие выходные. В понедельник, проделав часовой путь пешком — коляска не лезла в трамвай, машины, конечно же, не было — мать завозила дитя в приемную, сдавала дежурной, грустно махала рукой на расспросы сестры. Не потому, что не верила, просто врачи, еще пять лет назад, сказали, ничто не поможет.


Его провозили по длинному коридору; колеса стучали на стыках меж плитами. Проезжая мимо столовой, он не дышал — так крепко пахло оттуда мокрыми тряпками, тетей Зиной-буфетчицей и компотом. Убежать от столовой не удавалось: сполоснув Диме руки в сырой ванной комнате, его везли завтракать, и Зина, виляя огромным задом, тащила за ручки бадью компота, плюхала в чашки шмотки сухофруктов. Дети, живущие странной, зависимой жизнью, ели покорно, почти не давясь.


В десять лет ему нравился Божий Закон, недавно открытый снова и читаемый тощим духовником с постным лицом, в свете яркого солнца за стеклами в каплях масляной краски, при хлипких, шершавых, древесностружечных столиках, стоящих на трубках из алюминия. То было убого. Пост, впрочем, сменялся искренним состраданием, когда дети молились — все сидя. И неспособность их стать на колени, казалось, была для попа ключевой, как вода. Он суетился, сиял и тянул свое басовитое, жуткое, про блаженных. Об отсекании членов молчал. Как и о многом другом — из уважения к больнице. Повзрослев, Дима переключился на подполковника, неизвестно зачем читавшего инвалидам гражданскую оборону.


Подполковник, прокуренный, в цвете лет, был для Дмитрия олицетворением вождя, из тех, прежних, еще не ставших чиновниками вояк, чей гордый рокот "рота, патрон, наряд" хочется слушать и слушать. О службе своей говорил он только в прошедшем времени, прибавляя крепкое слово. Ругнувшись, он подходил к окну и, не глядя на класс, задавал вопросы. И мальчик в углу, жалкий, слезливый, похожий на Германа Гессе, без ног, очнувшись от своих степных дум, отвечал твердым тоном:


— Бомбоубежища подразделяются на убежища первого типа, убежища...


И с наслаждением, резво бежал дальше. На слове "убежище" мальчик брызгал слюной — так ему нравилось.



Новенькую — девушку лет пятнадцати — привезли незаметно, ночью, и была она так робка, что ни с кем сама не знакомилась, в палате сидела два дня, а в общую комнату решилась заехать, лишь убедившись, что та пуста. Когда Дмитрий вкатил туда, она засмущалась и, опустив ресницы, с утроенным рвением принялась наряжать большую немецкую куклу.


Он смотрел на нее минут пять. Наконец, еще теплый после вояки, басом спросил:


— Как зовут?


Девушка улыбнулась, сказала, не поднимая глаз: — Гретхен...


— Очень приятно. Я — Дима.


Она покраснела, смеясь:


— Вы с куклой знакомитесь. А меня зовут Лана.


А он все смотрел. Она была бледной, измученной и прекрасной, с полными, женскими бедрами, обрубленными посередине. Зажав в культях Гретхен, мягко чесала ей волосы, потом вдруг запела — и Дмитрию стало страшно.



— Вооружение: два крупнокалиберных пулемета...


Лана чесала куклу. Были они неразлучны — русская девушка, чудом спасенная от смертельной кровопотери и глупая Гретхен в култышках, плотно обтянутых джинсами, яркая иностранка в казенных стенах, под грохот посуды, на фоне зеленой рубахи вождя. Подполковник, забыв, где находится, оживившись, похерив обиду на предавшее его государство, свирепо преподавал им — как юношам, так и девушкам — военную подготовку. Одолели состав батальона. Лана влажно глядела на подполковника. Дмитрий тайком рисовал ее в профиль.


Вечерами, при свете старинной, почти керосиновой лампы, Лана мотала бинты возле сестринской. Дмитрий был рядом, страдая; все ждал — когда же завоет на посту "матюгальник" и сестра, убежав, оставит их с Ланой наедине. Молчал и смотрел. Лана зачем-то обращалась к нему на "вы". Скрутив необъятный рулон, гладила Гретхен по голове и просила добавки. Говорила, с каким-то уродливым мазохизмом, о поездах. Один из них переехал ее на станции — она шла на дачу через пути. Получив новый бинт, смакуя, с остановившимся взглядом шептала — и где начиталась только, — что переедь ее поезд чуть выше, по животу, она вполне бы могла прожить еще час, что такое бывает, таких перерезанных через тулово, как она выражалась, находят живыми, с мазутными пятнами на требухе, "если сплющит аорту".


При мысли о рельсах, он впервые почувствовал то особое сладострастие второго рождения в мире, куда женщина вносит свой смысл, освещая все то, что с ней связано — так, что хватает на прочее, чуждое, на всю жизнь.



"Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую по образу божию созданную нашу красоту, без образну, безславну, не имушую вида. О чудесе!.."


Проходили Иоанна Дамаскина, комками и грязно. Поп суетился, перескакивал с темы на тему. Прервав Дамаскина, раздал всем псалтыри, заставил читать. Из класса недавно убрали мебель, в окна без занавесок глядело серое небо. Инвалиды сидели кружком в своих креслах и грозно уже, однозвучно читали псалмы, дружным хором, всё убыстряя речь, в каком-то экстазе, не способные остановиться. Лицо духовника было страшно. Он опять оборвал их на полуслове, заставил пропеть "Отче Наш". Захлебнулись молитвой. Мальчик, страдавший церебральным параличом, закатил в потолок глаза, особенно дико вывернул шею, и повторял, отбивая кривой ногой, кусок слова "твое", на котором его заклинило:


— Йо, йо, йо!


Священник прервал молитву и неряшливо стал причащать их. Лана, забывшись в юном порыве, качнулась вперед — хотела к священнику. Кресло, конечно, осталось на месте. Потянувшись к колесам, девушка уронила книгу. Рванувшись за книгой, едва не упала. Мгновенье спустя она уже ехала — к двери. В гулком, старинном, сводчатом коридоре закричала манерно:


— Тамара Михайловна! Где вы? Купаться, везите меня купаться! Как я устала!..


Дмитрий выехал следом. Делая вид, что не видит его, Лана плаксиво просила:


— Тамара! — покуда из сестринской, спешно жуя, ни прибежала дородная баба и не подхватила кресло.


Дмитрий погнался за ними. Медсестра, звонко цокая каблуками, катила девушку в ванную. Окна смотрели на север — в запущенный парк, и от этого было сыро и мрачно. Включили вечерний свет. В конце коридора Лана сказала "остановитесь", развернула коляску и бросила тем капризным, безумным, тяжелым тоном, от которого не излечит калеку никакая религия:


— Это вы виноваты! Приперлись чего? Ну зачем здесь стоите?! Дубина...


Он тупо прождал под закрытой дверью. Потом, тарахтя, покатил себе прочь. Из класса, уныло и тошно, словно запах тушеной капусты, донеслось обреченное:


— ...есть любовь.


И дурачок зашелся, пытаясь ответить:


— Йо-йо.


Дмитрий проехал мимо.



На следующий день он прикатил мириться.


Лана вязала в постели с приподнятым изголовьем, под одеялом, в легкой ночной сорочке. Отложила спицы, как только он въехал в палату. Весело, но с каким-то испугом поздоровалась с Димой. Припадок прошел. Возле кровати не было тапочек, и в Диминых чреслах вновь запылал огонь, когда он представил ее босую.


Не зная, с чего начать, он сказал ей:


— Как жарко.


И вытер взаправдашний пот со лба, нарочито грубо прибавив:


— Топят, как в бане.


— Что вы, Дима, здесь холодно, — все еще не отвыкнув от выканья, грустно сказала она и показала вязание. — Я вам шарфик хочу подарить... И простите... за ванную.


Он подумал о ванной с темно-серым цементом вместо выпавшей плитки, чугунными, в заусенцах и рытвинах, батареями, затхлым запахом пара и Ланой в воде, и как медсестра заскорузлой ладонью трет ей упругие груди. Не выдержал, позабыл про свой стыд и решительно покатил к постели.


— Да что вы? — сказала она, бледнея.


Он тормознул, встал боком. Девушка мяла шарфик.


— Лана, — сказал он, краснея. — Я давно так хотел...


Лана тупо молчала. Ободрившись, он продолжал:


— Понимаешь... Ну, как бы тебе сказать...


Одеяло сползло с нее. Он разглядел под сорочкой два темных пятна и, не владея собой, не закончив того, в чем хотел ей признаться, стараясь не замечать пустоты на том месте, где должны были быть ее ноги, полез на постель.


Он, дрожа, приподнялся; сделал неловкий кульбит, стиснув зубы, ощутил под ладонью прохладу крахмальной простыни; коляска поехала в сторону, Дмитрий нелепо упал вперед, прокатился по краю матраса, и растянулся, ударившись подбородком, на ледяном полу.


Лана тихо заплакала.


— Подожди, — простонал он, почуяв, чего она хочет. — Не зови никого, подожди... В комнате быстро темнело. По подоконнику рокотал нудный дождь. Запястье было если не сломано, то растянуто. Дмитрий возился, чертыхаясь и охая, когда задевал эту руку: с пола он видел два страшных протеза и в диком желании отвернуться от них укатился так далеко, что не мог дотянуться ни до коляски, ни до постели, где хныкал обрубок его первой любви.


— Лана, — выдохнул Дмитрий.


Она возвышалась над ним — ерзая, как могла, на своем постаменте — и манила к себе, наверх, и тянула, убого и страшно. Пол отвратительно пах дезинфекцией, в саду под окном скрипели неизвестно ради кого возведенные здесь качели. За ними был серый забор, а через кривую, разбитую улицу начинался пустырь. И подумавшего о пустыре Дмитрия охватила такая тоска...



Прибежавшая на звонок медсестра отшатнулась: Дмитрий лежал неподвижно, лишь ноги его, воскреснув, в корчах плясали, глухо и жутко стуча мелкой дробью.



Врачи разводили руками, священник сказал "это чудо". Мать, сев в изножье, трогала Димины ноги, рыдала. Ноги заметно окрепли, он мог ими двигать, но пока не вставал — зашиб руку. Наконец, он пошел, грохоча костылями. Он был теперь выше Ланы: девушка, в окончательном безразличии, не хотела учиться ходить на протезах, вообще ничего не хотела. Меж ними наметилась пропасть. Дмитрий стоял на ее краю, желая крикнуть хоть что-то молчащей по ту сторону Лане, хотя бы слова благодарности, но не мог открыть рот.


Мать пришла омерзительным полднем, чтобы забрать домой. Лана плакала в процедурной, не попрощавшись. Мать провезла его через парк — Дмитрий был еще слаб; с крылечка махали, однообразно, оставшись в утробной, однообразной жизни; Дмитрий спросил у мамы, сколько ему теперь лет; гипсовый пионер у беседки стоял без ноги, вокруг него гнили листья; сыпал осенний дождь, ветер сек по лицу, мама, ежась, катила коляску; Дима ехал в каком-то оцепенении, может быть, думал, как скоро раскроется, заживет во всю мощь и устроит вождю испытание — это последнее было единственным, что он представлял себе ясно: как подловит он подполковника в подворотне, таким же противным осенним днем, преградит ему путь с дубиной наперевес, шатаясь, уставится на вождя исподлобья и начнет свой допрос, повторяя одно и то же, не зная, что делать дальше:


— Ну, че ты, мужик?.. Че, ваще?.. А, мужик?.. Ну, чего ты?..



2


Жена его голодала упорно, отчаянно, страшно, пока еще в девках была: хотела понравиться мужику, да не знала еще — какому. Вечерами, включив все лампы, она раздевалась и долго, кусая губы и зябко поджав пальцы ног, смотрелась в большое зеркало. Была девушка — кожа да кости, белая, с плоской грудью. Наглядевшись, она рыдала. После, накинув сорочку, по-прежнему босиком, шла на кухню. В дверях подпирала ладошкой щеку и говорила своему отражению в черном стекле:


— Мама, я толстая?


Мать была необъятной, болезненно раздобревшей на макаронах, ежевечерне, вдобавок, евшая шкварки, с треском и вонью прожарив их на бугристой от многолетней копоти сковородке. Дочери отвечала устало:


— Саша...


И, с трудом оторвавшись от табуретки, шла мешать сало. Однажды она ничего не ответила; взглянула на бледный скелет, прошла, толкнув Сашу, в комнату и занавесила зеркало.


Чуть позже оттуда вышел отец, побелевший от ярости, с разорванной простыней в руках. Саша забилась в угол, но шишки свалились на мать, что-то кричавшую то ли в свое, то ли в Сашино оправдание. Муж стучал по столу кулаком и ревел:


— Проститутки!


Успокоившись, он сладострастно, с каким-то остервенением радуясь жизни, ухал под душем. Чистый, прошел на кухню, скрипнул дверцами белого, липкого шкафа и до полуночи, матерясь, гонял тараканов.


Встретив Диму на четвертом десятке, она поняла, что хочет понравиться только ему, и преуспела в этом. В первую брачную ночь, когда он заснул, Александра, полуживая от голода и легкой кровопотери, воровато прокралась на кухню, залезла в "Саратов" и, стоя возле раскрытой дверцы, откуда тянуло морозом по голым ногам, безобразно давясь, сожрала почти все, что там было.


Дела пошли на поправку. Причин поститься отныне не было, и, наевшись жирной лапши, Александра кокетливо, все еще с легким испугом, что он не придет, но нахально и властно падала на кровать. Он снимал с нее лифчик — то было его обязанностью, — ложился с ней рядом, не глядя стаскивал трусики…


Саша спала потом, ревниво вцепившись в него. Дмитрию снилась промозглая привокзальная площадь. На площади, застроенной чумными бараками, хлопотала толпа азиатов в белых халатах и резиновых черных перчатках. Асфальт был покрыт толстым слоем белого порошка. Дмитрий, в коляске, мучительно ехал к вокзалу; сердце его сжималось, когда облепивший колеса, ужасный снег сухо касался пальцев, но не крутить их, эти колеса, Дмитрий не мог.


Пять лет спустя, в какие-то серые будни, он бродил по квартире один, в бесконечной растерянности. Квартиру купили недавно с такими мучениями, что обои, казалось, навсегда пропитались запахом пота, крови и слез, пролитых за нее. Саша уехала на работу. Занавески остались задернуты после утренних игр. Дмитрий ходил по углам, время от времени куда-то названивая.


Александра влетела впотьмах, босиком пробежала к окну, распахнула шторы. Она расцвела, пополнела, сменила прическу; с видом сытой, довольной женщины сделала вкусный ужин. За столом, предвкушая вечерние ласки, взяла Диму за руку, нежно сказала:


— Вот и квартира есть... Мы теперь сможем, да? Усыновим ребенка?


Он подчеркнуто громко хрустел огурцом. Она с обожанием, как на кумира в кумирне, глядела ему в лицо:


— Удочерим... Я на Горьковской видела девочку... Такая красивая, в язвах...


— Сегодня звонил в эту службу, — глухо сказал он. — К вечеру дозвонился. Сказал, что намерен убить себя. Милая девушка. Просто устала давать нам советы, тянуть нас, спасать. Сказала в сердцах, раз уж намерен, то убивай, не терзай колебаниями, тряпка. Что-то такое. Устала.


— Надо было с утра звонить, — отвечала жена.


С прежней рассеянностью он подошел к окну. Сказал, усмехнувшись:


— Черт. Сколько же нас у нее.


— Кто она, милый? — насторожилась жена.


Он не ответил. По безлюдному переулку, в пасмурных сумерках, проскакала на лошади девочка.


— Кто она? — уже сварливо осведомилась Саша.


— Не скажу, — бросил он. Отошел от окна, повозился в прихожей, спустился на улицу, без остановок прошел пол-Питера, вышел на N-ский проспект уже ночью, увидел подъезд, забежал, на втором этаже опустился у двери, завыл, словно колли, счастливо и тупо качаясь.


Александра прождала его до утра, потом еще сутки. Странно — никуда не звонила, не просила подмоги. За сутки написала ему письмо, безобразное, эгоистичное, рваное, где, среди слез и обиды, мелькали итоги всей жизни, существования вместе:


"...а я, дура дурой, накупила вещей, надеялась, наконец-то, понежиться..."


Ниже:


"...вернись..."


И потом, миновав череду богохульств и слепых проклятий:


"...это же я все, своим горбом, и уют и ребенка хотела, когда ты — не хотел, ничего не хотел, всё коробки лепил за гроши, всё свои песни народные слушал, мог и обязан был стать богачом для меня, а лепил коробки..."


Затем:


"...когда я просила, нет, требовала категорически обнажить для меня твою душу, чтобы проникнуть во все ее закоулки, углы, куда я бы тебя никогда, в моем случае, не пустила и не пущу, эта тайна твоя, нераскрытое прошлое — там она? так?! она?! будь же проклят за сопротивление!.."


И, после всех озарений:


"...ведь это же разумеется, это закон и порядок, что человеку положено есть, где-то жить, с кем-то спать, и должно быть ему, а особенно — его женщине — хорошо, обеспеченно и спокойно. Ты же, дурак, видел в этом помеху... чему? Собственному небытию?.. Возвращайся, сейчас же!"


Написав это корявое, совершенно отдельное "возвращайся", Александра вложила письмо в конверт, сбежала на первый этаж и опустила послание в собственный ящик.


Вернувшись, она зарыдала. Дмитрий спас Александру, светил для нее все пять лет: без него Александра неминуемо запостилась бы до смерти, потому что желание нравиться — страшная вещь, и она это знала, и видела, опускаясь, бледнея, то, что грядет, и отчаянно, в ужасе закрывала глаза перед тем, что светило ей в будущем.



Он очнулся прекрасным солнечным утром. Кто-то тряс его за плечо; он увидел старушку и улыбнулся ей. Когда он открыл глаза, старушка испуганно отшатнулась и, мелко крестясь, заспешила по лестнице вниз.


Он сидел на площадке, расстелив под собою тряпьё. То был дом его первой любви: Ланин подъезд и дверь. Он вспомнил, как подсмотрел ее адрес и расхохотался, словно все эти годы хотел сделать то, на что не хватало сил, а теперь получил эти силы.


Он скулил собачонкой под дверью, чувствуя, как блаженно опять отнимаются ноги. В жизни его был большой провал, который он плохо помнил и, как можно скорее старался забыть совсем, ничего не поняв, — и нежился в лучиках света, игравшего на старинных, чугунных перилах, весеннего света, в котором приветливо щурился лик Господень со всеми Его чудесами.

Загрузка...