РУССКАЯ НАТУРА
О название я сразу споткнулся. Почему поп, а не батюшка. Словно бы служители из двух разных миров. Потом стал размышлять... Наверное, один мир – грозный, немилостивый, поучающий, суровый, далекий от крестьянских пажитей, хотя и на земле. Другой – всемилостивый, прощающий, по-отечески добрый, избяной, родовой, кровный, где баловника если и приструнят, поставят в угол на горох, запрут в холодную, могут и горячих лещей подкинуть, – то скоро и простят штафирку, положив непременно явиться к исповеди да и освободить душу от содеянного греха. Для попа много солёных шуток сыскалось в народе и самая мягкая, пожалуй "Поп – толоконный лоб". О батюшке же ничего худого в простом народе не слыхать... В первом много суровости, попрёка и упрёка, во втором – сплошная любовь, особенно для сироты, кто отца не видывал в глаза. Так мне представляется. Один – сухой от поститвы, с измождённым ликом, борода вехтем, в глазах упрёк и остуда. Другой же – весь мягкий, округлый, как тестяной масляный колоб, с горячими пухлыми ладонями, тёплым мерцающим взглядом, и с увещевающим отеческим голосом, от которого вдруг слабнет, вспыхивает от содеянного твоя душа и хочется тут же исправить ошибку. Воистину батюшкой в моем представлении был священник Дмитрий Дудко, весь исполненный миролюбия, благожелательности к мирянину, и над головой его, над круглым, как бы умасленным лбом, стоял венец света. Он однажды приехал к нам на московскую квартиру крестить детей со всей церковной стряпнёю и с большой купелью, едва влез в кухоньку, вел требу воркующим голоском, позывающим к слезе, душевному обновлению... Осталась с того торжественного случая, вернее счастливого праздника крещения, фотография, и вот на снимке-то ясно различим нимб над головою батюшки.
Поп (он же иерей, священник, пресвитер) – это степень церковной иерархии, это сельский пастырь, народный водитель, он же и служитель, учитель и нравоучитель. Батюшка – это признание за священником каких-то особенных, сердечных и душевных качеств, позволяющих быть священнику не просто сельским церковником, но родителем, отцом, за душою которого скопился весь нажитой человеческий опыт общения, вразумления, наставления. Батюшка не грозит, не пугает, но увещевает голосом слабым, почти ветхим, похожим на дуновение душевного тёплого ветерка. Иногда, конечно, может и прикрикнуть, осердясь, но тут же и улыбнётся. Не каждого попа на Руси назовут батюшкой…
Так нарисовало мне моё воображение. И конечно же оно, наверное, во многом ошибочно. Ведь в русской литера туре, на которой мы учились, как и в народной скоморошине, скабрезной и вещей сказке, поп зачастую жаден, тучен, с двумя подбородками от многопирования, он – сквалыга и сутяга, любящий "барашка в бумажке".
Но мой ум никак не хотел примириться с образом Божьего слуги, какой преподали нам писатели и общественные резонёры, ибо в том типе иерея излишне много плоти, "этого врана и нечистой свиньи", и мало нравственного подвига, – и здесь тоже своя неправда, ибо без него не устояла бы православная храмина, и эту неправду опроверг двадцатый век, когда на плаху в защиту веры христианской подвиглись десятки тысяч русских священцев, не убоявшихся смерти ради Христа. Столько святых мучеников, по мужеству исповедников протопопа Аввакума, не знавала, пожалуй, и вся мировая церковь. Но ведь тучным был старец Иоанн Крестьянкин, говорливый монах-прозорливец, у кого речь из уст текла по-детски наивно, неспотычливо, будто звонкий родник-студенец. А старец Николай Гурьянов, напротив, был худенький, лысоватый, с прозрачными светлыми глазёнками...
Значит поп и батюшка – это не внешнее, как пытались нам преподать наустители, чтобы разрушить православие искушением, но внутреннее, душевное и духовное, что изобличается лишь внутренней силой посвящённого в Церковь человека. Поп – духовное, служивое, воинствующее, он для деревни, как лейтенант на передовой, батюшка – душевное, сердечное, человечное. Так и всей церкви, наверное, подобает жить о двух лицах, чтобы кособокою не стать, когда одно из обличий потускнеет от долгой распутицы или вовсе сойдёт на нет.
Поп и батюшка – это две стороны пресвитера, присягнувшего Богу, и тем однажды принесшего себя в жертву, чтобы поднять на свои сердечные рамена грехи многих...
Отец Виктор Крючков упорно кличет себя попом, но называет с тем достоинством и внутренней силою, что отвергает всякие ухмылки в его сторону в самом зачине, хотя крестьянин, ужавшись в преданиях и чувствах, незаметно, исподовольки уже отвык от старинного церковного слова, принимая его чуть ли не за брань и поносное слово. Вот и у меня язык не повернётся даже мысленно назвать батюшку попом. Да, пожалуй, никто из деревенских заглазно, или увидя в окне отца Виктора, не скажет усмешливо: "Вон, поп идет!", но вымолвят: "Батюшка куда-то пошёл, наверное церкву на ночь запирать". Вот так высокий смысл слова незаметно замутился за минувшие столетия...
– 1 –
Он везде разный, сельский поп Виктор Крючков – в церкви, за трапезой, на людях, в лесу, в ночной избе в молитвенном стоянии. На деревенской улице его никак не примешь за священника в этой куцей подергушке иль в овчинном кожушке, зимою лохматая баранья шапёнка на голове, летом какая-нибудь панама иль чудная шляпенция, на ногах керзачи, борода косым рыжеватым вехтем с проседью, волосня из-под колпака вразброс. Деревенский мужичонко на излёте лет, бобыль иль вдовец, забывший женский пригляд. Никакой важности во взгляде, никакой чинности в поступи. Ну хотя бы для отметки еломку надвинул на лоб и крест иерея выпростал на груди. Но в храме – он уже иной, неожиданно новый, и это впечатляет, торжественно строгий в алой ризе, с ухоженной, волос к волосу, бороде, которую уж никак не назовёшь вехтем, с прибранными по плечи густыми волосами, взор строгий, отцовский, рассудительный, но вместе с тем и ушедший в себя, но и приметливый за каждой мелочью в службе, когда чтец иль дьякон дали промашки, и тут уже в голосе шершавая сухость. Движения степенны, голос торжественно-медоточивый, служба неспешная, когда все идёт по чину и по заповеди, и слово о слово не запинаются. За трапезой сельский поп насмешлив и красноречив, взгляд его после рюмочки церковного винца обретает масляную поволоку, батюшку сразу позывает на песню, и он как-то вдруг, без подготовки, не улучивая подходящей минуты, приотодвинув миску со штями, хрипловато затягивает казачью расстанную:
Не для меня журчат ручьи,
Звеня прозрачными струями,
Там дева с чёрными очами
Она растёт не для меня...
– 2 –
Воистину неисповедимы пути Господевы...
Мы упорно, самонадеянно торим свою дорогу, полагая, что всё в нас и всё от нас, обставляем её вешками, чтобы не потеряться, думаем тщеславно, что сами себе прокладываем путь в неведомые земли, и не предполагаем, наивные дети, что дорога та давно уже распечатана и ждёт тебя, очередного странника своего, коему послан будет Глас свыше. Главное – расслышать зов Его в суете будней, беспечально довериться Ему, и тогда обнаружится вдруг, что вовсе неслучайно вызревала, томилась и готовилась к таинственной перемене жизни твоя душа. Вроде бы был как все, рядовое дерево в лесу, и вдруг выбился на самый глядень, под порывы ветра, на всеобщее посмотрение. И как тут не подивиться, братцы мои...
Однажды, будто из остывающей скудной тёмной амбарушки, куда были скиданы и почти забыты истекшие годы, и воротца-то назад наглухо заперты, – так вот из этой мерклой беспамятной скрытни минувшего времени вдруг донёсся по проводам глуховатый, ласковый допытывающийся голос: "Володенька, здравствуй, дорогой... это я, Виктор Крючков... Ты помнишь меня, мой хороший". Какая странная, застенчивая и вместе с тем убаюкивающая интонация.
"Помню, как не помнить-то", – торопливо закричал я в трубку. "Теперь я сельский поп в селе Зараменье Тверской области... Служу в храме, который сам и построил. Вот так вот, мой хороший. Может соберёшься когда и приедешь?"
От неожиданности я несколько оторопел, не знал, как себя повести, в голове всё спуталось, я не мог сообразить, взять в толк, как отозваться на весть, как называть теперь человека, который вдруг возник из небытия, казалось бы вовсе утраченный из сознания (хотя нет, что-то же тлело в памяти, и потому сразу возник его облик). Жил когда-то на Москве Виктор Крючков, немного чудаковатый горожанин, так мне показалось при встрече, и теперь его, прежнего, не стало, но есть иерей Виктор Крючков, а значит перемены случились куда глубже, значительнее, если человек самовольно вырвался из знакомой, близкой мне творческой среды и перешёл в тот таинственный разряд посвящённых, которым мы поклоняемся, просим благословения, значит, признаём за ними особость, отличку от нас, право учительства и водительства... И если случайный знакомец ворвался в мою квартиру из ниоткуда, из хаоса жизни, по какой-то непонятной нужде, значит и меня он тоже не позабывал, и между нами завязалась "вервь непроторженна". Но я пока об этом не догадывался.
Батюшка уловил мою секундную заминку, и как бы извиняя меня за нерешительность, добавил: "А вдруг случай приведётся... Конечно, ты человек занятой, большой, известный, а я простой сельский поп... Но я всегда буду рад, если соберёшься и уделишь мне времени".
Мне показалась в его словах не то печаль, не то легкая ирония, иль иная недосказанность, которая проясняется лишь в доверительной беседе, и в ней-то отец Виктор и нуждался сейчас. Иначе бы зачем звонить, – подумал я по московской привычке обьяснить всё, куда бы ни обращался взгляд.
"Батюшка, зря вы себя так низите, а меня высите... Я может и знаменит, но лишь в узких кругах забулдыжного подвальчика ЦДЛ."
"Володенька, ты на меня в обиде, иль я тебе враг... Может я чего-то не так сказал, так ты прости, пожайлуста, попа."
"За что прощать-то?" – растерялся я.
"Тогда, пожалуйста, называй меня на ты... Хорошо, дорогой мой."
"Прости, но я не могу священника называть на ты. Язык не поворачивается", – сказал и невольно подумал: "Что за причуды такие?"
"Тогда я на тебя серьёзно обижусь... И вот ещё что... Я пошлю к тебе одного доброго человека, так ты его прими, найди время... До встречи, мой хороший. Благослови тебя Бог..."
"Всего доброго, батюшка", – попрощался я с уверенностью, что никогда не увижу его. Забрался в тьмутаракань, в глухую пустыньку, а такие концы нынче мне в тягость, от одних размышлений о предстоящей дороге невольно нападает паморока.
* * *
Познакомился я с Виктором Крючковым лет семнадцать назад. Уже забылось, по какому поводу пересеклись наши пути, но только однажды с другом Владиславом Смирновым оказались в его московской панельной "хрущобке", обставленной грустно, беззатейливо, единст- венно, пожалуй, что бросалось в глаза и украшало житьё бедного интеллигента, так это картины на стенах. Кстати, мы были за этим и зазваны, чтобы посмотреть живопись хозяина, порывистого, внутренне беспокойного, постоянно на что-то нацеленного, а значит и увлечённого, не могущего и минуты посидеть. Кажется, он тогда служил ещё на "Мосфильме" режиссёром-постановщиком, вёл самодеятельную студию кинолюбителей, скитался по России (странно так случилось, что одиннадцать его воспитанников стали позднее священниками, хотя сам он пока лишь стоял при вратах церкви и даже не помышлял о поповстве, но своим искренним словом, чутким толкованием православия и верой в родного русского голубоглазого Христа невольно "соблазнил" и привёл в служители целую дружину сельских пресвитеров. Крючкова вызвали в КГБ, попеняли, дескать, почему ваши кинолюбители идут в священники, а не в искусство, чем таким их соблазняешь. "Правду им говорю, как надо по совести жить, на Бога глаза открываю. А по большому счёту ничего другого и не надо", – ответил Крючков. И от него отступились, ибо время на дворе стояло ветровое, сбоистое, тогда многие искали своей правды и в этих поисках некоторые заблудились, и страну сбили с колеи.)
Умом-то мы знаем, как надо праведно жить, по заповедям, чтобы не заблудиться, но увы шатаемся, постоянно скидываемся в стороны с верного пути и тут же находим себе оправдания в чувственной расхристанности своей и, коли не можем плотно стоять в вере, то и не в силе устроить жизнь в духе, по-совести, ибо надо бы бороться с "врагом внутренним", а мы все время нацеливаем себя на "врага внешнего". Надо бы корить и укорять в бестолковости и худости себя лишь, зряшного и негодящего, а мы всё гневаемся на обступающих нас...
Крючков тогда не признавал обуви, встретил нас босой, в одних холщёвых застиранных портах по щиколотки, мужичок сухощавый, ни жиринки, ни лишней мясинки, но свитый крепко ("кость да жила – гольная сила) и всеми повадками напоминал не то русского витязя, собирающегося на рыцарский турнир, не то деревенского забияку, взбадривающего себя на предстоящие "кулачики". Сначала вытащил булаву и стал крутить "железяку" перед нами, потом достал с антресолей длинный, явно не росту, сверкающий двуручный меч, выкованный на череповецком заводе для Ильи Муромца, а привёлся, вот, кладенец смятенному москвичу, трудно тянущему семейный воз, – и стал с упоением и свистом рассекать воздух. А в тесной квартирёшке это было небезопасно для гостей и сверкающий грозный меч невольно вдавливал меня в старенькое креслице. Наверное, Виктор готовил себя к чему-то предстоящему, неявно брезжущему в потёмках, что нельзя было пока представить, то ли к затяжным боям "с ненашими", то ли к созданию русской военной дружины, то ли к коренной перековке унывной бедной жизни. А на Москве уже было непродышливо душно и ожидалась близкая гроза. Многим хотелось не перестройки и перетряски, но духовных перемен...
Пришла супруга Лариса, задумчиво, безукорливо посмотрела с порога на проделки мужа, как на забаву взрослого ребёнка (чем бы дитя ни тешилось...), и так же молча удалилась. Приятель мой Смирнов был атаманистого характера, чем-то близкий по натуре хозяину, и ему тоже хотелось поиграть мечом, но заполучить холодное оружие ему не удалось. Но зато он купил работу Крючкова "Крылатый Серафим", написанную на простой картонке, живопись явно авангардистскую, мне, закоренелому любителю передвижников, – чужую, но душу неожиданно тронувшую и застрявшую в памяти. И по сей день стоит в глазах огненный архангел с блескучими крылами...
Но тот образ Виктора Крючкова, русского воина, искусно играющего мечом, так же был неожиданен для меня и притягателен, как и нынешний...
Старинным оружием, вроде бы давно вышедшим из обихода и обретшим какой-то романтический ореол, я позднее частенько "утыкивал" батюшку и, сознаюсь, наверное, вёл себя "не шибко хорошо", но из песни слова не выкинешь. Но что делать, писатель – это не только наставник и учитель, но и своего рода дознаватель, добирающийся до сердцевины истины, как она видится в данный момент.
"Батюшка, меч-то ты свой не позабыл в московской кладовке? Знаешь, облик того человека, с которым я познакомился однажды, порывистого, подвижного, чем-то смахивающего на грозного архангела, сошедшего на землю для наказания за грехи, ну никак нейдет из головы. Для тебя, наверное, это тоже был переход в новое состояние. Иль простое любопытство владело тобою?"
"Если точно сказать, то, пожалуй, любопытство... Знаешь, Володенька, не могу терпеть ровности жизни, всегда перемен хочу и сам их устраиваю, но чтобы они были для меня естественными, как дыхание, и не разрушали во мне того, что было нажито духовного за предыдущие годы. Внешние перемены лишь для внутреннего обогащения, дополнения... Ты чего-то особенного хочешь раскопать во мне, но напрасен сей труд, я простой сельский поп... А какое было идейное обоснование?.. Незнакомый пласт культуры, движение, дыхание."
"И все?.. А мне тогда показалось, что ты готовишься к борьбе с врагом видимым, входишь в какой-то тайный союз меченосцев... Пожалуйста, батюшка, не разрушай во мне этот образ..."
"Мой хороший, с тобой трудно разговаривать, ты меня припираешь к стенке... А если я скажу, что просто попалось на глаза... Шёл по улице, увидел обьявление, записывают в секцию русского военного искусства. Разве этого мало. Ведь не прошёл же мимо..."
Батюшка сделал над собою неуловимое напряжение, едва приоткинул голову, расчёсанные густые волосы легли по плечам, взгляд навострился, зажёгся, и лицо враз стало благородным, красивым, потерявшим блеклость и нажитые годы. Такие превращения с ним бывают лишь в церкви... и в песне. "Нет, – невольно подумал я, – это не сдобная коврижка, не рождественская козуля, которую разжуёшь, призажмурясь от сладости во рту, но тут же и позабудешь. Он суров бывает, вспыльчив, может и преизлиха, но и отходчив, и если меч видимый куда-то задвинут в московский чулан, принакрылся накипью ржавчины, то меч внутренний обретён уже навсегда..."
Батюшка натянул на голову скуфейку, вдруг вышел из избы, а вернулся с мечом. Сделал несколько замахов и выпадов, но меч уже не играл над его головою, не высекал из воздуха искры, не посвистывал упреждающе грозно. Он как бы поблёк с годами, потускнел, и уже не желал головы дракона, а может, то батюшка наш сдал за пятнадцать лет, похилился, ведя духовную рать, позабыв постоянно понуждать бренное тело, и мало что осталось от прежнего Виктора Крючкова.
"Мы ведь воины во Христе, священники-то. Я в прежнем звании – воин... На, подержи", – подумав,батюшка отдал мне оружие. Я попробовал вскинуть над головою, похвалиться удалью, но двуручный меч оказался не по моим плечам. Он показался мне громоздким для ратного боя, излишне длинным, неукладистым, неподъёмным. Какие богатырские руки надо было иметь для боя. Это тебе не казацкая сабелька из дамасской стали, что, посвистывая, клюет врага, как остервенелый сокол. Да и той-то сабелькой помаши на схватке, руки из плеч повыпадут. Эх, братцы мои, да это я сам стал тем походным курдючком, из которого вся хмельная сила повытекла на дорожных раскатах, но я ещё не принимаю новых лет, отметаю их, держу себя за молодого. Я криво ухмыльнулся, не желая обнаружить батюшке слабость.
"Володенька, ты не отчаивайся, всякому овощу свое время, всякий овощ пригождается к своему столу, лишь бы не погнить преж времён... Знаешь, мне кажется, что я ныне, когда копаю землю иль кошу, то как бы продолжаю тренироваться... Когда думаешь об этом, это тоже способ познания мира. Раньше я по всей стране колесил, такое было для меня время и рвение везде успеть и все понять, а сейчас я, как схимник в келье, странствую по душе своей и мыслям. И всё мне в богатство... Давай, спрячем оружие, нельзя ему на глаза без дела светиться. Вынутый из влагалища, меч должен работать, лить кровь. И только дух, православная душа направляет его на истинный путь. – Батюшка ловко перенял у меня оружие, пристально посмотрел в глаза, как бы сверяясь с тайной мыслью, можно нет довериться в сокровенном. Будто он решил принять меня в свой тайный орден. – А ты знаешь, Володенька, как делали в старину булатные мечи-кладенцы? Их ковали из болотного железа, потом эту поковку черновую загружали в болото лет на восемь-десять, потом очищали от ржавчины и то, что оставалось, перегибали раз на пять на шесть, и вот из этой-то полосы железа и получался булат. Этим оружием нельзя торговать, оно было послано русскому народу Богом. Им нельзя похваляться и напрасно бряцать. Даже холодное оружие прицельно и его можно одушевить решимостью. Вот видишь, лежала поковка десять лет в болотине во мшаре, чтобы сквасить все дурное, и сгустить все полезное. А мы говорим – железяка..."
Батюшка, хлопнув дверью, вышел на веранду и в укромное затульице притаил меч до времени. Хорошая вещь всегда сгодится.
Вернулся уже припотухшим, обыденным, усталым. Ранним утром к службе, надо ещё священных текстов прочесть, приготовиться к литургии, а он вот зряшно тратит время со мною, не выказывая своего беспокойства, потеребливающего изнутри его сердце.
"Может в последний раз я и достал нынче меч сокрушающий. Занимался я военным искусством долго, лет десять, но бестолково. Единственно, чего усвоил, стал я половчее, и страх животный, что у меня бывал, исчез... На самом деле воинское искусство нужно затем, чтобы бороться с трусостью. Если человек умеет держать оружие, он более смел всегда, это умение придаёт ему уверенность."
"Тебе что, уже мало меча и подай ружье?"
"Нет... не мало. Но я на самом деле немножко ослаб, у меня руки уже не те, чтобы махать мечом. Но я Божью Матерь умолял, чтобы дала мне силы для борьбы с врагом, чтобы дала третью руку, – батюшка засмеялся. – Троеручицу просил."
"А нет странности в этом переходе от решимости поражать врага внешнего к служению Христу, чтобы поражать врага духовного?"
"Хороший мой... Я и не собирался быть священником. Я две вещи знал точно, что я не буду делать. Водить машину и служить в храме. Водить машину слишком сложно, а к священству у меня всегда было очень большое уважение и я полагал, что мне не поднять эту службу, слишком тяжело. Мне жена сказала, когда всё случилось: "Вот ты пошёл в священники, и через несколько лет пожалеешь. Хомут неподъёмный..." И на самом деле... Три профессии мои основные: художник, режиссёр кино и священник. И все профессии связаны не с профессией как таковой, а мирознанием. От них нельзя отлучиться ни на миг. Вот я сижу, к примеру, сейчас с тобой, разговариваю, а вижу в окно, как тени лежат на крыше, как снег светится, как ветвь берёзовая прочерчивается на голубом небе… Чёрное на белом всегда ярко и неожиданно. Два цвета борются, два ощущения, две правды. Я все время об этом думаю. Вот я с тобой говорю, но я всё равно говорю, как священник, не задумываясь о службе и служении. Как это объяснить, я не знаю. Но так естественно течет моя жизнь. Я никогда не метался от одного к другому, всё притекало в дополнение, в усложнение жизни. И только... Вот мне владыка рассказывал, как он метался в жизни из стороны в сторону и это меня удивило. У меня было естественное развитие, хотя я люблю принимать мгновенные решения... Отец в юности уговорил меня пойти в авиационный техникум, и я согласился не от того, что мне нравилось там учиться, но победило чувство долга. У родителей здоровье было неважное, надо было о семье заботиться, сестра, мать, а вдруг с отцом что случится... Вот вроде бы я поддавался чужому влиянию, но и оставался при своей внутренней цели, временно отступая от нее во имя долга..."
Видимо "воинская", поповская струнка, природное чувство долга, поклонение родине никогда не оставляют батюшку. Отыскав его в глухомани, казачий круг выбрал отца Виктора Крючкова в полковые священники, присвоил полковничий чин, выдал бекешу и папаху, и когда сельский поп в особом залихватском настроении, иль когда надо выпасть хоть на время из обыденки, то он накидывает на плечи нагольный бараний тулупец с белой курчей, лихо заламывает вместо еломки папаху и затягивает с выносом казачью протяжную: "А на Кавказе банды много, отрубят голову мою…" Попадья Лариса, подоткнув ладонью щеку, ладно вторит ему, и ветер-борей, налетевший с северов, печально подгуживает им в печную трубу...
– 3 –
Честно признаться, со временем батюшка забылся, призатушевало снова его в моей памяти, словно бы однажды наблазнило этим воркующим напевным голоском из глубины России. Но в душе что-то томилось, знать, это неведомая дорога ширилась, прорастала во мне и зазывала с собой. Нужен был лишь повод, спопутчик, батожок, ключка подпиральная, чтобы мне, сидню поморскому, сшевельнуться со стула. И вот в лесах тверских отозвалось, прорезалось моё сердечное смущение, и сельский поп Виктор Крючков заслал ко мне замечательного человека, строителя Романа Мороза. Он подкатил к порогу переделкинской дачки на своём вездеходе и сказал смущённо: "Владимир Владимирович, поехали".
"Может не надо?" – по-голубиному жалобно прогулькал я, ещё надеясь, что меня забудут в этом нагретом гнезде.
"Боже мой, зачем куда-то пехаться, аж за пятьсот километров, наверное, по бездорожице и неудобице, на край света в Тверской угол, забытый всеми, ночевать в чужом углу, поди и корочки хлеба не сыщется", – так плоть моя никудышная восстала, возопила, с тоскою обращаясь за милостью неведомо к кому. Роман Мороз смотрел на меня улыбчиво, тёмные глаза его из-под круто выставленного лба светились влажно и влюбчиво. Он поймал мои колебания и мягко, но твёрдо сказал: "Владимир Владимирович, поехали... Не пожалеете..."
* * *
Морозу-то что, он молод, плечист, силен, у него в дороге душа поёт от скорости, ему ветер поддувает в подкрылки, да и своя забота у него за Максатихой, он там церковку затеял под боком у отца Виктора и срочно надо поглядеть, по делу ли "закопали плотняки" денежки. За мужиком-отходником, что сошёл с деревни на заработки, как за ребёнком, глаз нужен.
...Помню, как у меня рязанские "плотняки" веранду строили. В ливень, ещё и крыши нет, настилали полы, колотили гвоздь-стопятидесятку, чтобы на века, уже не отодрать, спешили, пока хозяина нет, на скорую руку закруглить шабашку. А я тут и явись, нежданный, как с неба упал. У мужиков и глаза заюлили. Смотрю, ободверины закосило, оконные колоды "поехали на юга". "Эх, кабы не клин да не мох, плотник бы сдох." "Братцы! – огорченно воззвал я к работникам, – куда ваши глаза-то смотрели?! Полы рассохнутся, в щели нога провалится, двери не закрыть, окна выпадут." – "По отвесу, Владимирович, все по отвесу", – весомо ответил бригадир Ионыч, шибко годами пригорбленный к земле и притом скособоченный. Он тут же для проверки, чтобы утереть мне нос, приладил к гвоздику отвес, гирька уплыла от косяка сантиметра на три, но "плотняк", словно и не заметив промашки, торопливо смотал "струмент", спрятал в карман. "Сам убедился, Владимирович, что всё по отвесу, – сказал старик без тени смущения. – Мы халтурить не любим... У нас все по совести... Чай, не первый год с топором… Мы, рязанцы косопузые, всю Москву и Питер подняли. Мы так, Владимирович, работаем, чтобы и после смерти нас добром поминали." – "Ионыч, да и без отвеса, на глаз, видно, что криво и косо." Щёки у плотника от обиды вспыхнули крепким малиновым румянцем, и он покинул избу, даже не испросив оставшийся дополучить четвертной (да так и не явился после). А по тем ценам это пять бутылок водки, для деревни деньги приличные.
Огорчение мое скоро сгасло, да и в деревне куда без плотняка, при всякой прорешке в хозяйстве всё равно к нему же идти на поклон, дескать Ионыч, Петрович, Сергеевич, помогите. Мужик глянет сначала на юг, где солнце стоит, потом на Север, в сторону Кремля, где начальство высокое сидит, и скажет: "Пока не могем, Владимирович, вот с сенами уберёмся... корову отпасём... своя сарайка завалилась... в колхозе работы по горло, на Оку гонят луга косить, картошку окучивать... вот соседка давно баню просит срубить, колодец пора чистить, изгородь завалилась... И годы-годы, здоровье не прежнее, топор из рук валится". Короче, у нашего плотняка тысячи неотложных забот, надо, значит, становиться в очередь, да и хозяйка егова косо смотрит на шабашку, ибо мужика в избу теперь не загонишь, свой двор забудет, и каждый вечер у него нос от дарового вина распухший, как буряк...
Зная близко жизнь на земле, не раз и не два распивая с крестьянином могарыч, я не увидел в случившемся со мною какой-то особой крестьянской испорченности, но лишь свою вину, что не досмотрел, увился в Москву на тёплые фатеры, а у мужика к "столичным штучкам" особое отношение, дескать, деревня для них – одно баловство, ничего горожанин в крестьянском деле не понимает, деньги ему достаются легко, от шальных денег – не убудет, а значит, как ни сварагуль на косую нитку – все сойдёт для "безрукого" дачника. А тут каждый час надо отнимать от колхоза (помня, что в конторе пенсию начислят), от своего наделка, от сна-отдыха, от жены и от детей. Только потому и вьёт мужик жилы на стороне вдвойне и втройне, чтобы добыть для семьи необходимую копейку... Хотя знает, что от такой работы не будешь богат, но будешь горбат... Таков резон у плотняка, такое понимание шабашки, и в этой внешней хитроватости, которую легко предугадать, есть своя древняя философия... Это своеобразный ответ деревни на сотни лет кабалы... Но если стоишь над душою плотняка, он работает с полной отдачею, хотя скрипит, бурчит и страшно внутренне недоволен за придирки и надзор. А я доглядывать и указывать не могу, уж такова натура, и потому поневоле мирюсь с тем, что видит глаз. Тем более, что руки не к тем плечам приставлены... Но ведь помню тот случай, пусть и с другим настроением, но помню, пусть и рассказываю когда в застолье в узком кругу, чтобы посмеяться, – но ведь помню, а значит ничем не переменился внутри (почти не переменился), и город с его гордынею, его алчбою и стяжательством глубоко сидит во мне, отодвигая меня от Бога. (Хотя и нет границ совершенства.)
Но вот в начале минувшего века в той же Тверской губернии, куда я попадаю на перекладных, жил крестьянский философ Кирилл Сютаев. (Я часто ссылаюсь на него при всяком удобном случае.) Он был из коренных мужиков, кормился с земли, со своих рук, и вот однажды возгласил: "Бог – есть любовь. Любите ближних своих – и больше ничего не надо для спасения".
И стал проповедовать открывшиеся однажды истины. Сютаев был из закорелых, корневых пахарей, и хоть и много рассуждал о вере, проводя вечера за вселенскими думами, но пашенку обихаживал бережно, жил зажиточно, своим усердием подавая пример печищанам. Замков на усадьбе он не признавал, и вот когда был на покосе, его избу однажды обворовали, унесли из дому самое лучшее. Он в гневе на коня и вдогон. Настиг грабителя в чистом поле, тот увидал Сютаева, торбу бросил и на колени пал, прости, дескать, бес попутал. А Сютаев в ответ, дескать это ты меня прости, это меня бес-то попутал, не удержал я своей низости, кинулся следом. Ведь покарать тебя хотел вот этими руками. А разве я Бог, чтобы наказывать и судить... Несчастный человек, что ты у меня взял, так и вези с собою, значит, это тебе нужнее, чем мне, а я нового добра наживу, слава Богу здоровье есть... И повернул обратно в деревню, оставив грабителя в недоумении. Исцелился ли вор с того случая, принял ли в душу Бога – об этом история умалчивает.
...А строитель Роман Мороз сам родом из деревни, но уже прокалённый жизнью, знает почем фунт лиха, на своей шкуре испытал и нужу, и стужу, нынче под его началом сотни людей и его просто так не обьегоришь, на мякине не проведёшь.
* * *
Боже мой, да где же оно, это село Зараменье!.. Почитай на краю света, на реке Мологе. "Черт мерил-мерил да и верёвку оборвал." Наши учёные любители западной коврижки всё родное, исконное, древнее с непостижимой легкостью отдали иль грекам, иль немцам, иль финнам. Дескать, у них-то настоящая, овеянная романтикой, история, а у нас, диких "барбаров" – беспросветная темень.
Дескать, название Молога явно финское, только неясно, что значит оно. А на самом-то деле это искони русская река Молочная... О том же смысле уведомляют нам Волга, Вологда, Валдай... Волхов (Волга, Волога – молочная, жирная, сметанная река. Отсюда сказочные молочные реки и воложные колобки и шанежки, которые пекли ещё наши матери). Названия возникли ещё в те поры, когда русичи поклонялись богу Волу и Небесной Корове, когда владычили учители-волхвы, это были земли сакральные, святые, намоленные, райские, ибо краше их не было на всём белом свете, на них укоренялось и вырастало племя ругов-русов, постепенно обживая пространства от Чёрного до Сварожского и Белого (молочного, райского) морей... Тогда воде поклонялись, как Духу святому, плодящему, соединяющему мать-сыру землю с Богом Солнцем… Отсюда названия Двина, Дон, Дунай, Днепр, что означает – Дуна-Душа-Дух...). Позднее православные монастыри ставились на коренных русских землях, на поклонных местах, намоленных нашими пращурами, напоенных слезами, потом смердов, оратаев, копорюжников, кощеев... В те досюльные времена финно-угорцы, кочуя по Сибирям, ещё не добрались даже до Оби...
До отечественной войны эти земли были густо заселены, уставлены деревнюшками. По Мологе жило двадцать пять тысяч человек. А нынче, увы... Даже белы снеги не могут скрыть сиротства и всеобщего разора. Это не браные скатерти для гоститвы, а погребальные пелены. Дорога-то под колёсами гладкая, а душа-то мозжит и плачет, словно бы под грудью открылась тоскующая язва. К северо-западу от Москвы глухая пустыня, редкие выморочные деревнюшки с заколоченными окнами, и сплошь запущенные поля с жадными побегами сосенника. Что и может нынче рожать земля-кормилица на бывшей пахоте – это хвою да березовый веник. (Не похоронную заплачку веду сейчас, озирая взглядом обступившую меня родину, но промысливаю судьбу.) За одну лишь человечью жизнь расцвёл, соступился и рухнул на колени подкошенный, великий Советский Союз. Нет, не умерла Россия, братцы мои, это не трупище окоченелое, но призаснула, понурилась, погрузилась в себя, дожидаючись нового неистового трудника на новое тяжкое, но и сладкое послушание. И только упавшие загороди, прясла, покосившиеся с прогнутыми хребтинами скотиньи дворы и заброшенные подворья с провалами оконниц пока ещё стерегут границы погибающих русских селений, возникших во времена царя Гороха, задолго до покорения Крыма.
Ведь ни оспы, вроде бы не было, ни повальной чумы, ни холеры, ни огневицы, ни сполошного верхового пожара, ни саранчи, ни татарской орды с непосильной налогою... Это, не видя от крестьянина обороны, хватко, с широким замахом рубанула закосневшая в гордыне и пошлой дикости Москва по русской деревне, норовя бесстыдно обескровить ее. Это чужой по духу ростовщик-процентщик, новый хазарин, схвативший в столице власть, обезлюдил землю, пустил низовой пал, чтобы выморочные пустошки позднее прибрать под себя, как бросовые, негодящие. Для него могильный дух – это самый сладкий дух. Знает, выжига и плут, что нет в мире ничего дороже земли, и цена на неё с каждым годом прирастает... Даже из-за такой, вроде бы скудной и неродящей земли мужики прежде кольями до смерти дирывались. Земля – самое выгодное помещение капитала, если надёжно похоронена мужицкая закваска, способная однажды породить Разина, Пугачёва, Антонова.
И пространна вроде бы Русь, а каждого клоча жаль, ибо знаешь, что русской кровью, слезами и потом полит он, радостями, молитвами и скорбями вымощен на сто пядей вглубь. Святая Русь – это крестьянская Русь. Не будет крестьянина, не станет и православной Руси, и потому столетиями "враги", "не наши", всякие упыри и недотыкомки насилуют, распинают деревню, а ныне гнёт над нею обрёл самые жестокие изощрённые формы. Вот она-то, русская деревня, воистину на своих плечах тащит по бездорожице веков Христов крест, и мало кто из "чужих" слышит этот надсадный хрип из глубин народа и постоянный ропот, что доносится от земли, странно минуя ушеса обжорной столицы, откуда уже не дождаться мужику милости. Не понимают, гордоусы, – сойдёт с земли крестьянство, и останется перед лицом Бога лишь "новый вавилон", а горькая судьба его хорошо известна. Сведут с земли мужика и кто же тогда защитит Русь... Нет ответа...
Помню, в бытность мою журналистом, деревня подавалась обывателю как земной рай, дескать, жизнь там впотяготку да вполяготку, реки молока, озёра сметаны, горы творогу, земляника со сливками, домашние яички, сало с розовыми прожилками, своя самогонка с ног валит и душу веселит, хоть запейся на дармовщинку, и вот полеживает наш Ванька, лентяй, неумеха и засоня, на русской печи, задеря ноги в закопчённый потолок, и рукой уж лишний раз не ворохнёт, а только ждёт, когда вещая рыба-щука провернёт всю работу земляную, а в городах, дескать, от зари до заката пластайся в гари да чаде, на производство идёшь, как на каторгу, с нетерпением дожидаясь пенсии, сосчитывая каждый оставшийся годок, чтобы наконец-то освободиться от повседневной нуды и по-настоящему отдохнуть, увидеть мир своими очами. Часть правды в последних сетованиях и была, действительно фабричные солнца не видали, но отчего-то на лёгкую жизнь выпихивали родители своих чад из деревни именно в города, чтобы хоть няньками да уцепились бы за место и не хватили того лиха, что досталось отцу- матери. На моей памяти было, как изворачивались наши дядья и тётки, братья и сёстры, чтобы скрыться из деревни, вербовались на стройки, стремились в армию, институты и ремеслухи, только чтобы убежать от деревенской притужаловки и получить заветную краснокожую паспортину. Значит, это на земле, под родящим солнцем, гнетея была несносимая, немыслимая, но миф по городам о крестьянской жизни вывешивался самый лучезарный...
Ну вот теперь землицы запущенной, беспризорной необозримо, не надо за пахотный клин на вилах биться, кажется, поезжай Петр Лукич, из престольной в фермеры, засевай своё польцо, заводи элитных коровёнок, лошадёнок, правь сам своими пажитями, корми себя и Русь, никто тебе не указ, воля-вольная... Но что-то не шибко торопятся наш Петр Лукич и Иван Иванович на мать-сыру землю, чтобы обихаживать ее и плодить потомство, ибо куда легче ковать деньгу из воздуха иль харчиться в охранниках при детсаде... Мать-сыра-земя любит уважение к себе, почитание, да горб и мозоль, и от истинного, завещанного Христом труждания соблазнили ростовщики русского мужика. Теперь его житенным калачом на село не заманишь, знает он, где можно нынче лёгкую копейку сшибить. И потому на всём долгом пути до Зараменья редкий человеченко попадётся, стоит, сердешный, о край дороги, как пересохшая будылина, надвинув на глаза кроличью шапёнку, и то ли ветром его шатает, то ли от опохмелки валит с ног.
* * *
В такую долгую дорогу какие только мысли не забредут в голову. И вот, наконец, цель нашего пути Зараменье, когда-то село зажиточное, а нынче обгрызенное "мышами демократии" со всех углов, избяной островок в тверском захолустье, по обе стороны дороги много домов покинутых, заколоченных иль вовсе ветхих, понурившихся долу, подслеповато присматривающих себе местечко на упокой. И тем более странен посреди селища в невзрачной низине высокий храм преподобного Амвросия Оптинского, рубленный из необхватных брёвен, с крутой двускатной крышей, колоколенкой под небесами, какой-то странной архитектуры, чудный сам по себе не только на нынешний погляд, но показался бы необычным и в прошлые века, когда на каждой холмушке по Мологе-реке стояли церковки да часовенки, да "оветные" кресты. Под мглистым заснеженным небом, там, где кресты царапают облака, кто-то возится с топоришком на галдарее колоколенки, куда ещё не подняты медные звоны, но купола уже крыты осиновым лемехом. Миновали, торопясь к батюшке в гости, не подумав, что это он труждается на высоте, понуждая сам себя к добровольному уроку, добивает остатки дела. Остановились на краю села у ничем не примечательной порядовой избы, где уже пятнадцать лет живёт мой старый знакомец. Отнекивался я, отбрыкивался, но, как паломник к святому месту, притащился в тьмутаракань на бывшее капище волхвов, где обосновался православный поп Виктор Крючков.
Грустная взгляду картина всеобщей российской разрухи представилась, уже закиданные сосенником поля, кочкарники с пересохшими будыльями, развалины колхозного житья, полузанесённого снегом, в провалах которого гуляет сиротский ветер, – а далее, куда взгляд выхватит, шубняк ельников, чернь ольховников по сырям, мгла низких небес. Аукни и никто не отзовётся напуганной, заблудившейся душе. Даже не верится, что и там, за поворотом, куда пропадает отсвечивающий зеркальцем заколевший тракт, тоже, наверное, живут люди... Не странно ли, но именно это затерянное, сиротское, тоскливое место пало на душу художника Виктора Крючкова, когда он скитался с этюдником по срединной Руси, отыскивая натуру. Мало ли удивительных по красоте, душевной утончённости, намоленных мест под Москвою, на Владимировщине, под Ростовом Великим, по Волге-реке, а затормозило его в Зараменье. Сердцу не прикажешь... А название-то какое промыслительное, странное, чудное, отзывается той древней добылинной Русью, о которой мы почти все забыли, но названием реки, озера, урочища, погоста она нет-нет и напомнит о себе… Рамена-это и плечи христового воина-трудника, это и лесная глушь, но и солнечный просверк.
...На самом-то деле не мы выбираем место для рождения и житья, но Бог руководит нами. Однажды по случаю я оказался в лесном рязанском затишке, совсем чужом для меня, поморца, краю. Скажи кто, что именно здесь мне суждено будет укорениться,только бы засмеялся на подобные бредни. А затащил к себе в гости писатель Анатолий Ким в деревню Немятово. Блажь, одиночество, тоска, иль сердечное упорное приглашение человека, с которым мы тогда крепко дружествовали, – теперь-то и не припомнить, какие чувства повлекли. Да так ли и важно теперь. День ехали... Глушь, попажа скверная, дорог никаких, связи нет, электрические столбы скособочились, как пьяные, стоят до первого ветра, триста километров от столицы. Прибыли до места ввечеру... Вот, братцы, стоят два мира – столичный и деревенский, вроде бы рядом и совершенно ничем не соприкасаются, неотзывистые, как бы сердечно закаменелые... Переночевал в его убогом житьишке о два окна с полуразваленной печью, в окно заглядывает деревенская улица, поросшая травою. Утром проснулись, солнце на воле, голубое небо во всю ширь, роса студенистая переливается на лопухах, птички хлопочут, тужится, поуркивает вдалеке машина, пробираясь по дорожной хляби, в соседях звонко стучит молоточек по наковаленке – отбивают косу. И в то же время какая-то прохладная вселенская тишина. Потянулся Толя Ким на крыльце и улыбчиво, влажно глядя на меня восточными принабрякшими глазами, вдруг сказал весёлым голосом: "Давай, Володя, поселяйся и ты здесь на Мещере... Вдвоем будет веселее... Ты видишь, как у нас красиво". – "Никогда, – решительно отказался я. – Только у себя на родине." (Хотя никаких определённых видов на деревенский дом у меня тогда не было. Да и зачем... Родная Мезень ждала, мать, родовой закуток, река.)
Позавтракали и отправились просёлками по окрестным деревням до озера Светлое. А на обратном пути я и присмотрел себе избу в деревне Часлово. Широкая улица, поросшая муравой, дома в два порядка, кряжистые вётлы темно-зелёными облаками возле каждой избы... Случай – да, но он крепко повлиял на мою жизнь и как-то по-иному выстроил всю судьбу, из лоскутьев выкроил "иной кафтан", поначалу вроде бы узкий и пережимистый, а после и притёрся он к моему телу...
Помню, как хозяйка, слепая старуха, жившая при детях на стороне, просила у меня за запущенную старую избу две тысячи рубей и никак не хотела "скостить" ни рубя, да я особо и не настаивал. "А почему, дескать, бабушка, просишь две тысячи," – спрашиваю. "А дом-то у меня хороший, сынок, богачества в нем много, всяких шабаленок и добра не счесть", – отвечала старуха, помня прежнее житьё, когда она была еще молода, ядрёна, и в том крестьянском хозяйстве каждый нажитой лоскут действительно пригождался, каждая вещь имела свою цену, была значительной в нищей деревне и необходимой. А нынче все истлело, ушло в труху.
Примерно те же ощущения были и у отца Виктора, когда я поинтересовался домом.
"А почему ты именно тут укоренился?"
"Божий промысел... Я искал дом для мастерской во многих местах. Я всё лето ходил по деревням вокруг Максатихи пешком, а однажды подошёл вот к этому дому, что-то кольнуло во мне, и я сказал себе – это мой дом. Я обошёл его кругом, присмотрелся, потом решил метнуть нож в ворота. Загадал себе, если попаду в плаху – всё будет удачно. И попал. А в Москву вернулся – расстроился, денег-то нет. После картины у меня осталось четыре тысячи, а за жильё просили одиннадцать... Я режиссер, безденежье и безработица большая. Пока найдёшь сценарий, пока поставишь... Хорошо приятель нашёлся, ссудил, решили покупать на двоих, а позднее пристроить второй этаж. Хозяйка давно не была в избе, помнила её совсем другой, и никак не могла примириться с моими словами, что всё в мире стареет, и её угол тоже похилился, и скоро пойдёт нараскосяк без присмотра... Поселившись, мы с женой Ларисой прежде всего шпалеры со стен содрали, а обоев было наклеено восемь слоёв. Это ужас какой-то. И вот года через два прежняя хозяйка приехала навестить, вошла, огляделась и ужаснулась, дескать, что вы наделали, вы весь дом испортили. А для меня наоборот, доски, чистые бревна – это красота немыслимая... Ведь я искал дом не для прожитья, а для мастерской. Рисованием я тогда был занят настолько, что думал, если я сегодня не порисую, то сойду с ума... И вот я наконец нашел то единственное на Руси место, куда привела меня моя душа, что-то предчувствуя, и возрадовалась..."
* * *
Батюшка ждал гостей, но вот проворонил. Смотрим – рысит кто-то по дороге, только снежная пыль из под камаш. Он – не он, странный какой-то человеченко, вроде бы рязанский "плотняк", только без топора за опояской, улыбка во все лицо, протянутые руки издаля готовы к обьятиям. Если бы встретились в московской толчее, пожалуй и не узнал бы. Пятнадцать лет минуло, поди узнай, время подозрительно скоро вытачивает шкурёнку, наносит резцом множество перемен, а душу скоро снаружи не выглядишь, не одну чашку щец надо выхлебать, "да в разведку сходить", как любят выражаться литературные и киношные герои. Невзрач- ный мужичишко подошёл в скуфейке иль вязаном колпаке – не поймёшь, в камуфляжных штанах, на плечах какая-то линялая подергушка, пегая, сбитая набок борода, в шерсти застряла весёлая шелковистая стружка, за тонкими очками грустно-весёлые, удивлённые глаза. Вот эта искра во взоре, эта насмешливость, скорее въедливость к человеку, непременное желание вызнать собеседника до самых потаек, – пожалуй, и всё, что осталось от прежнего режиссёра, художника и ратного умельца. Так показалось мне в первое мгновение. Я-то уже заочно, пока ехали, выстроил для себя образ попа Виктора Крючкова, а он вдруг в моё представление не угодил, ни мясинки, ни жиринки не нажил человек на новой службе: наверное, ожидал я встретить чревастого, брыластого, степенного в походке иерея, чтоб щёки заревом, зимняя ряса из доброго чёрного сукна с лисьим подбоем, на груди священнический крест на серебряной цепи фунта на два, в глазах сладкая патока, в речах елей, через каждое слово "Господи, помилуй", да скорее кститься, чтобы отпугнуть бесов. С одним таким иеромонахом однажды схватились мы о вере, а через год узнаю, у него сын родился от прихожанки...
Если одежда – продолжение духовной сущности человека, а тем более священника, то нет нужды попу Виктору прихиляться, притворяться, строить из себя мужика, он в глубине сердца и есть тот самый русский человек с земли со всеми его повадками, он трудник, строитель, работник, он не видит никакого смысла тешить гордыню, искушая себя прелестями, отличаться на деревне от селян одеждою, он прикрывает свои моселки тем, самым затрапезным, "плохеньким", что на вешалке нашлось и в чём можно работать, не боясь опачкаться, и ценят-то его не за внешность, но все его знают в округе по душевным качествам как батюшку, во что бы он ни облёкся вне церкви, а весь сряд священника хранится в храме, дожидается в алтарной до новой службы...
"Володенька, хороший ты мой, не признал меня? – воскликнул, порывисто обнял, торопливо заговорил, будто прервал обет молчания. – Как ладно, что ты взял и приехал. Тут меня скорбя одолели, я нынче инвалид второй группы, но и строитель. Не случайно Бог нам даёт скорбя-то, чтобы за ними радость. А то как радость услышать... А за радостью снова скорбя... Далеко мы все друг от друга отступили, да. Чтобы не спать в ночи, кричим друг другу "Слу-шай! Вот и в лесу, когда дерева валят и опасность есть, кричим: "Бойся!" Вот эти два крика нам дают понять, что мы далеки друг от друга. Ладно, можно и на дальнем расстоянии дружно жить, если духом близки. Гвардия русская, те кто по вере остались русскими, те, кто ещё песню помнят, слово русское помнят, обряд, одежду, – не так их много, но и не мало по Руси. Мы замкнулись на себе и потому думаем, что нас мало и потому грустим и тоскуем. А мы должны знать, что мы есть, и вот потому: "Слу-шай!" Ты вот сейчас приехал ко мне, значит, меня услышал... А ведь, признайся, не хотел ехать-то, а приехал... Значит, потянуло и дело тут не во мне, – батюшка захлёбисто, густо засмеялся, хотя ничего смешного в его словах не было. – Значит и в тебе есть это: "Слушай!" Главная нынче задача – "сдруживаться". ...Сдруживаться не ради корысти, а чтобы знать о существовании людей общего духа по всей стране. Тут и списков никаких не надо вести, чтобы создать волну русского духа, верно?"
Батюшка оказался человеком философического склада, а подобные люди, как правило, не ищут удобного места и не ждут нужного повода, а открывают словесное ристалище там, где свела минута. Он, наверное, и не ждал ответа, но спешил излиться, выложить всё, что нагорело в мыслях, наслоилось на сердце в долгих зимних ночах под посвист замятели. Торопился, чтобы не забыть. Я же находился в лёгком смятении, мне надо было привыкнуть к новому образу, к превращению, случившемуся с Виктором Крючковым, я его, прежнего, почти не помнил, но только верно знал, что он был другим. Странно, но борода вехтем, рыжие густые свислые усы, толстые светлорусые волосы по плечи не старили священца, но как бы лишали определённого возраста. Батюшка жил как бы в гриме, и стоило лишь потянуть за парик, и сразу обнаружится прежний московский интеллигент… Что это – нарочитое опрощение, или естественное погружение в крестьянскую среду, когда все прежнее, нажитое отряхается, как наносной, лишний прах?.. Думается мне, такого вида священники были в веке шестнадцатом, когда попа на приход ставили сами крестьяне, заключая с ним договор за подписью, дескать, при плохом ведении службы изгонят его из храма. И тогда бороды не стригли, не умащивали маслами, не обихаживали волосок к волоску, но дозволяли ей расти по своей воле, ибо и сам Христос был с бородою "кущею". Да, тогда ещё жили настоящие мужицкие иереи со своим наделком пахотной земли, со своим тяглом и крестьянским двором, казалось бы, они окончательно пропали со временем, но вот есть же такой, и конечно не один по Руси подобный священец, что пытается жить не с прихода, а со своих рук... Наверное в Зараменье Виктор Крючков и встретил ту истинную жизнь, к которой тянулся, кою сыскивал пятьдесят лет, а выстраивать вот пришлось на склоне лет. И сколько тут случилось с ним несказанной радости, ведь у Бога никогда не бывает поздно, для доброго дела хватит и одного мгновения...
Это я сейчас, на письме, выражаюсь так складно и даже кажется, что мудро. А тогда, при встрече моё недоумение было сполошливым, глубоко запрятанным, но я неожиданно почувствовал обаяние священца, и мне стало так хорошо, легко и весело, а душе моей сладко; даже своим опрощённым видом батюшка притяглив, это действительно батюшка, а не сельский поп, как себя величал по телефону отец Виктор. Он мимоходом упомянул о своих скорбях, что инвалид второй группы, но я эти слова принял за обычную житейскую жалобу ироничного человека. А возраст не взял в ум... Подумал лишь: не может же быть инвалидом такой порывистый, лёгкий в походке, насмешливый человек с радостным взглядом. Тьфу-тьфу... Просто послышалось.
Тут появилась матушка Лариса, но я её тем более не признал, потому что видел однажды лишь мельком. Появилась на пороге комнаты – и исчезла... Худенькая, бодрая, темноглазая, в вязаной скуфейке, как и у батюшки, в очёчках, такая вот серьёзная учительница математики, которая если улыбнется, так будто подарком одарит, – ну ничем не напоминает "литературную попадью" в чепце и широких долгих юбках с оборками, пухлыми ласковыми ладонями и упругими щеками, ещё хранящими брусеничный румянец. Вот, кажется, сейчас отворишь дверь в поповский дом, и в гостиной, пропахшей ладаном, уставленной комодами и шкафами, с тёмными образами в киотах, лампадками и висячей керосиновой лампой, увидишь круглый стол под скатертью с кистями, шумно дышащий ведёрный самовар, молочник со сливками, блюдо с плюшками и баранками с маком, и толстого рыжего кота, спящего на пуфике под трельяжем, а из горенки переспелая поповна любопытно выглядывает – не жених ли... (Прочитав эти строки, сельский поп, конечно же, хмыкнет обескураженно и молвит попадье, дескать, вон куда писателя Личутина поволокло за язычок.)
"Батюшка, соловья баснями не кормят, – строжась, подсказала матушка Лариса. – Не томи на улице, приглашай гостей в дом."
"Ничего, потерпят... Дай поговорить. Я их дольше ждал, – сварливо сказал отец Виктор, не утерпел и сочно засмеялся. – На колокольню залез, топоришком-то стук-бряк, а сам вполглаза выглядываю. Ага, вижу, у Максатихи гости дорогие пылят. За шестьдесят километров вас увидал… Кричу матушке, щи заваривай... Думаю, чай, не проедут мимо. Хотел даже в колокола ударить. А они и не привернули."
"Щи-то ещё со вчерашнего дня ждут. Не мори людей", – сказала матушка и ушла.
"Хотели мимо деревни махнуть, да что-то мотор заглох, – подковырнул я. – Чуяли ведь, что щи вчерашние, а на чай воды нет..."
"Ох, Владимир, ну и язычок у тебя. Обижаешь ты меня... Впрочем, я и сам так люблю… Далеко бы не уехали, догнал бы... Я ведь в прежнем звании, русский воин. Мы ведь воины во Христе – священники-то… Моей рукой сам Христос правит... "Десница Твоя, Господи, прославися в крепости, десная Твоя рука, Господи, сокруши враги и множество славы Твоея стерл еси супостаты", – произнёс батюшка скороговоркой, не переставая меж тем пронизывать нас улыбчивым, но и оценивающим взглядом, словно бы раздумывал еще, приглашать-нет гостей на постой. – Ну, чего приуныли?.. Наверное, устали с дороги?"
"Да нет, батюшка, нисколько не приуныли и не устали, всё, слава Богу, хорошо, – смущённо улыбаясь, проронил Роман Мороз, досель молчавший. – И дорога хорошая, не заметили даже... Не пешком идти... И послушать вас так хорошо... Вот разве Владимир Владимирович..."
"И молодцы... Один священник допытывался у знаменитого старца Николая (Гурьянова), дескать, как вывести русский народ из уныния. И старец ответил: "Это вам почудилось по вашей сердечной слабости... Наш народ никогда и не впадал в уныние". Так и сказал..." Никогда не впадал в уныние. А нам наши враги внушают, что мы в тоске и в печали, чтобы мы в собственных слезах утонули от жалости к себе."
Батюшка, как бы выждав определённое время, потомив нас, повёл к себе. В сенцах поднялись по высокой лестнице, как-то неурядливо сшитой по тамошним привычкам селян, по пьянке можно легко обрушиться и голову испроломить. Одна дверь в жило, другая видимо, в хлев, откуда припахивало навозцем. В избе было сумрачно, стыло, и от этой нахолоделости показалось мне особенно неуютно, тесно, какая-то печать крестьянской непритворной бедности лежала на всём. Ни жаркого, тебе, света лампад, ни богатых киотов с изукрашенными образами, ни скатертей с кистями, ни навощёных полов, ни комодов с зеркалами и фарфоровыми ангелочками... ни перезревшей поповны. (Поповна давно замужем, слава Богу.) Печь, рукомойник, стол рукодельный с лавкой, в углу тябло с иконками. Пожалуй, и всё, что остановило взгляд. Вот такое же скудное крестьянское житьё было у моей соседки Зины (ныне покоенки) в деревне Часлово. Постоянно, бывало, приговаривала она: "Да хоть всё нажитое за жизнь барахло вытащи на улицу – никто не подберёт").
А и откуда богатству быть у отца Виктора, если живут с матушкой на одну крохотную пенсию, а "с прихода нет дохода", хотя вокруг церкви двенадцать деревень окормляются, но всех жителей едва за двести и каждый день последних новопреставленных свозят на красную горку. И старушишкам, что едва влачат жалкое существование, этим ревностным хранителям веры, самим-то едва хватает на хлебенную корку, хорошо, если оторвут от жалкого пособия на тонкую свечечку. Всю жизнь страдали бабени-вдовицы на колхоз, а ныне сами бы не прочь заглянуть в чужую горсть, чтобы получить подарок. Это в старину попы подкармливались с паствы, тем более если батюшка преклонных лет и хозяйство сам уже обрабатывать не мог, тогда каждый молельник деревенский норовил притащить отцу-настоятелю иль десяток яичек, иль крынку молока, иль комок сбитого свежего масла, иль кочан капусты, иль окраек свиной ляжки. Хотя и прежде деревня была ой как бедна грошиком, каждую копейку тешили в ладонях, как драгоценный адамант, чтобы пустить только на самое необходимое для семьи, но вот что с поля урожалось – тем делились. А нынче где они, пашни золотые, беременные семенем, где тучные коровьи и овечьи стада, где хлопотливое безызводное птичье царство?.. Увы... И от этого беспризора на земле невольный неустрой и в батюшкином хозяйстве. И так во многих сельских приходах России, где из-за крайней бедности церкви ризы обветшали, а новой справить не на что, и свешник-канун не купить, и даже на винцо для причастия и на свечи порою нет средств...
Это в столицах красно-украшенные храмы дивят всех резьбой и позолотой и богатством окладов и блеском священнических одеяний, и голосистыми певчими, там от щедрот новых русских, этих "жирных необкладенных котов", перепадает кое-что и попам. Это церковное расслоение меж городом и деревней особенно, как-то болезненно ощутимо на земле, откуда притекают в города все дары, но редко какая крошка осыплется от пирога обратно в сельский карман. Все тянут-тянут из деревни из века в век, и всё мало им, мало и никогда не пресытятся.
Батюшка принёс беремце дров, затопил в горенке печуру-столбушку с длинным жестяным рукавом, подвешенным к потолку на проволоки, занёс хозяйке воды, пока та толклась возле плиты, разогревала обед, сходил в хлев и кинул скотинке сенца, курам-уткам зернеца, потом подоил козичек. (Матушка совсем обезручела.) Прежде чем самому за стол сесть – накорми, обиходь животинок... Экий, право, хлопотун, ни минуты без дела, и как-то невольно становилось стыдно за себя, что ты вот на лавке по барски обвалился, готовый уже и ножки "растягнуть", и словно бы от скуки наблюдаешь за повадками хозяина, и нет бы кинуться в помощь. Помощь-то попу конечно нужна. И не отказался бы он от неё, но не в первые же часы по приезде сразу же запрягать гостей в работы, ставить на урок, пускай с дороги хоть немного отдохнут, опомнятся, сил наберут для труждания, для стояния в церкви и для долгой беседы в застолье. Это я так рассуждал за батюшку, принюхиваясь к запаху закипающих щец...
Бог-то он Бог, да и сам не будь плох, "хлеб наш насущный" приходится добывать в поте лица своего. Деревенская жизнь мне знакома не со стороны, и глядя на отца Виктора, я невольно что-то горестное, жалостливое подавлял в себе, чтобы не упасть в печаль. Тяжёлый урок взвалил добровольно батюшка на свои рамена. Супруга говорила, дескать, "вот в сельские священники идёшь, как бы не спокаяться, лет через пятнадцать пожалеешь, какой хомут натянул на шею. Но я не жалею, и она не жалеет об этом"... Трудно кормиться со своих рук… Зима долгая, обжорная, она последние припасы в дому подметёт, с метлой пройдётся по сусекам и ларям, а там, глядишь, и весна заявится, и вот, отметая хвори и напасти, впрягайся поп в работы... Навоз на огород вытащить из стайки надо, землю под картошку-овощи надо поднять с лопаты, сена накосить для скотинёшки, высушить, сметать в зарод, а после и стаскать на себе на двор надо, да всё вручную, на своём горбе, дров навалять и наколоть надо, вот и ограда заваливается, подновить надо, а там грибы-ягоды позовут, если редкая минута позволит, глядишь, и осеня на приступе, всё с поля надо убрать в кладовые, да прибраться во дворе, да избу утеплить, пройтись с конопаткой, чтобы не околеть в морозы... Всё надо, надо... А с вечера надо и бытийных книг прочесть и чин весь в памяти освежить, и притч храмовый воодушевить напутственным словом, а в пять утра уже на ногах, церковь призывает на службу. Ты и священник, и сторож, и истопник, и строитель – всё в одном лице. И так изо дня в день... Да, у сельского попа жизнь – не сахар, особенно ежли ты незаметно на перекладных подкатил к старости.
Тут скромно появились две миловидные женщины-клирошанки и молчаливо принялись наряжать на стол, нарезали гостинцев-закусок, видно, что не случайные в дому, но ревностные безотказные прихожанки. Им-то, наверное, заранее было доложено, что гости из столицы наедут. Наконец, и щецы из кислой капусты с белыми грибами (заради поста) прикатили на стол, а к ним притулилась бутылочка красненького, церковного – веселья для. И если я сумятился душою, скидывался в мыслях, примеряя поповское житье под себя, и как-то беспокойно себя чувствовал, то мой спутник Роман Мороз лишь улыбался беспечально, и наверное, каждую прожитую минуту провожал с благодарностью, каким-то особенным образом отгребая от себя житейскую дрязгу и брюзгу, не подпуская их к душе, словно бы меж миром внешним и миром внутренним ему удалось вырыть непреодолимый ров. Да, бесы роятся вокруг, снуют и рыщут пролазы, отыскивая любую щелку, но им там и место, в позорной отдали, на расстоянии руки... Вот и батюшка, наконец, закончив неотложные дела, появился из келейки, уселся на лавке на хозяйском месте, приоткинув голову... О чём-то задумался, и я заметил, что в домашнем лифе, с прибранными волосами он обрёл какой-то благородный породистый вид и княжескую осанку. Может артистическое прошлое даёт знать, и потому так переменчиво его обличье.
"Как я рад, что вы приехали… Другой раз так хочется поговорить, а не с кем, – понюхал мясной дух, кивнул на матушку. – Раньше укоряла меня, дескать, на твоих галерах я не вынесу. А с Богом-то и с верой православной всё возможно. Нынче, когда тяжело, уже она меня успокаивает, на свои плечи взваливает воз и тянет. Так Бог все выправляет, что и невозможное становится возможным. Она так плотно вошла в церковный мир, прислуживает мне причётницей, помогает по храму, поёт на клиросе. Сейчас уже она побуждает меня к строительству, делай то, делай это. А я ей, у меня времени нет и силы уже не те."
"А как здоровье твоё, батюшка"? – участливо спросил Роман.
"Да помирать было собрался и вот снова воскрес... В Мордовию друзья возили, там живёт необыкновенная женщина, целительница, но шибко верующая, чистая душою, за две недели с молитовкой с того света меня достала, – отец Виктор мягко рассмеялся, словно бы перед этим разговор шёл о ком-то другом. – Священников и монахов бесплатно лечит, дала такой обет Богу... Ведь провинция совестью живёт. Человек русский еще совестливый. Ведь проявление от Божьей искры – это совесть... А и зачем мне помирать, если мне сто тридцать лет жить велено и еще столько дел переделать... Я был у старца на исповеди, он и спрашивает: "Сколько ты хочешь прожить?" А я ему, мол, не мне знать, сколько Бог даст. "Ну и даст он тебе сто тридцать лет жизни." – "Значит столько и буду жить, – отвечаю. – Сто тридцать лет в самый раз по мне..." И снова засмеялся, и вдруг порывисто встал, не приглашая нас к молитве, вытянулся в струну, взмахнул, осеняясь, перстами, твёрдо ударяя себя щепотью по плечам, торжественно, с умилением и нараспев возгласил: "Отче наш, хлеб наш насущный даждь нам днесь..."
"Завтра к исповеди, но по стопочке винца с дороги, кто желает, разрешаю. Молдавское виноградное, с Молдавии гостинцем прислано."
Я выпил, батюшка поймал "отпотевшее" выражение на моем лице и, не спрашивая, снова наполнил сосудец. Я принял "сухинького", и батюшка, чтобы не оставить меня в одиночестве, последовал за мною. И с такой-то малой порции у меня отмягчило в груди, тяжесть сошла от сердца, и я с чувством принялся уписывать постяные щи из кислой капусты, настоящие, деревенские. Батюшка хлебал споро поистертой деревянной ложкой, как артельный тверской "плотняк", за столом не было изящной сервировки, фарфора и серебра, но оказалось, что и нет особой нужды в вилках и ножах, и множестве посуды, ибо не брезговали сотрапезники, не чурались и в этой простоте застолья невольно оказывались плотнее друг к другу. Батюшка первым опустошил чашку, облизал ложку, крошки хлебенные согнал со своего краю стола в горсть и закинул в рот, утёр усы, бороду. Всех раньше управился со щами...
"Тут один доброхот из совестных русских достал в Москве мою старую кинокартину "Гражданин Лешка". Приехал по моему зову старинный лучший друг Боря Галкин, изумительный актёр, он главную роль играл, и вот пришли мы в сельский клуб. Обычно в зале человека три, а тут собралось человек шестьдесят, из окрестных деревень приехали, из Максатихи, из Устюжны. Мы с Борей Галкиным сели подальше. Сначала какое-то шевеление, копошение, потому что картина старая, уже двадцать семь лет ей, звук плохой... И вдруг зал начинает смеяться. Сеанс полтора часа и никто не ушёл. У меня слёзы на глазах, и люди просто потрясены были, некоторые плакали..."
"А о чём картина-то?"
"Я сейчас думаю, что это картина о расслабленных... А шла как раз неделя расслабленных. Во время проповеди я вдруг понимаю, что это о расслабленных."
"И что там задело зрителей?"
"Русский характер. Все вокруг родные люди. И Борис очень хорошо сыграл. Даже не объяснить. Но что меня потрясло... Плохую пленку с плохим звуком люди смотрели с радостью, они смеялись и плакали. Это поразительно странная вещь. Я как на празднике побывал. Оказывается, эта картина была проповеднической, мне тогда было очень важно показать, что значит быть русским человеком, что есть русский. Картина неожиданно оказалась продолжением моих проповедей о расслабленных, о том, как мы живём. А мы живём расслабленно, все чего-то ждём, какой-то манны небесной. Нам придумывают номера, нас включают в нелепую и страшную игру, мы на это реагируем, несём какие-то глупости. А ведь мы хозяева, в своей стране живём. Зачем ждать, что вот приедет какой-то дядя и нас организует. Сам сделай свое дело и будет ладно... "Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи". Вот что такое благородный пример. Спасаться надо в труде. Душа строится не только через молитовку, но и через добросердный труд. Через тот же каравай хлеба, который ты вырастил на земле и замесил его на своём духе и поте... Это такое сложное явление – хлеб наш насущный, в нём плоть Христова...
(окончание – в следующем номере)