В скором поезде "Москва-Новосибирск", уютно устроившись у окна, сидел одиноко статный, лет сорока пяти-сорока семи, интеллигентного вида пассажир. Чернильно-черные, по моде пятидесятых годов волосы "бобриком" и сильно вздёрнутый, почти квадратный короткий нос делали его лицо торжественно-самодовольным.
Вернулся он только что из вагона-ресторана, где плотно покушал, выпил свои "колёсные" сто грамм коньяку и теперь, рассеянно глядя в окно, совсем не рассеянно думал о своей жизни.
Мимо окна летела золотая осень с её заманчиво-привлекательной багряной грустью, и грусть эта каким-то образом передавалась и пассажиру. Грусть по родному краю, по родным местам, где он не был, — устало откинулся пассажир на спинку дивана, — порядка десяти лет. А там жив ещё его родной отец... Сколько раз собирался, а выходит — всё некогда да некогда.
Вот и сейчас едет в командировку, до родных мест рукой подать — выйти только на полустанке и на автобусе каких-нибудь сорок километров проползти. Сердце учащённо забилось. Он решительно встал, тревожно заходил по купе, нетерпеливо глянул на часы и, чему-то приятно улыбнувшись, снял пиджак и улёгся отдохнуть: до его полустанка оставалось ещё целых пять часов.
Пассажира разбудил внезапный толчок, а через минуту дверь купе плавно откатилась, и в её проеме появилась сначала широкая, во всю дверь, в стёганой фуфайке спина, а потом и сам обладатель этой спины, втащивший в одной руке внушительный вещмешок, в другой — перетянутый тесёмочными лямками, видавший виды кубовых размеров чемодан.
— Валяй сюда, Петюня!— заботливо крикнул он кому-то в коридор.— Тут я,— дал он о себе знать и, тяжело дыша, умиротворённый плюхнулся на сиденье.
— Иду, иду! — захлёбывающе просопел рядом тоненький, почти мальчишеский голосок, а вслед за ним, волоча за собой тоже громоздкие, как рюкзаки с камнями, сумищи, протиснулся щупленький, запыхавшийся паренёк.
— Струмент-то куда, Василь Лукич? — почтительно обратился он к только что вошедшему. — В ноги, ай наверх?
— Не трог, в ногах полежит, — степенно, не поворачивая головы, вяло уронил мужик, с усердием отирая обильно катившийся пот со лба. — Уж теперь недалёко.
Услышав от старшого дельный ответ, парнишка поставил на пол "струмент" и исчез в коридоре, грохнув дверью.
Пассажир сначала хотел возмутиться столь бесцеремонным вторжением в его сон и купе, но, внимательно приглядевшись, в вошедшем, а теперь уж напротив его сидевшем Василии Лукиче, как почтительно величал его только что парнишка, к своей радости и удивлению узнал Ваську Муравьёва, бывшего одноклассника, парня из родной их Барановки.
— Муравьёв? — с некоторым сомнением и волнением в голосе вежливо обратился он к мужику.— Василий Муравьёв... из Барановки?
Мужик с недовернем зыркнул проницательно в лицо пассажира и вдруг, полуоткрыв рот, как бы на секунду немея, гаркнул обрадованно на весь вагон:
— Гаврило!.. Гаврило — свиное рыло! — отчаянно хлопнул он себя по коленкам и, громоподобно прохохотав, выдохнул изумлённый, раскинув для объятия руки: — Неуж ты, мать честная?! — стиснул он его, прижал к себе. — Да... вот так встреча. В жисть не поверил бы — на улице встретить бы привелось. Вовка Гаврилов! Как министр! Дела-а-а... Владимир Георгич по отцу-то, стало быть?
Он снова сел — и расхохотался.
— Да вроде я... — не придя еще вполне в себя, смущённый лепетал Владимир Георгиевич. — Собственной персоной, так сказать... Вот так встреча!
Владимир Георгиевич вдруг почувствовал, что он помолодел. Всё тут: и запах родных лугов, и речка, и это внезапное к нему дразнильное обращение — Гаврило — свиное рыло, — не обидело, нет! — всё смешалось и подступило к горлу. Он расслабленно сидел, упёршись кулаками в упругую кожу дивана, и умиленно глядел перед собой, глазам не верил: напротив него, по-детски задорно улыбаясь, сидел здоровый, с обожжённым ветрами и солнцем лицом, Васька-Муравей.
Владимир Георгиевич предложил Василию Лукичу немедленно пойти в вагон-ресторан — отметить эту их внезапную встречу, но Василий Лукич почему-то безнадёжно махнул на это предложение рукой: "Пустое!", а взамен выволок из вещмешка шматок копчёного с постнинкой сала, бутылку водки, хлеб и, всё это щедро разложив на холщёвой тряпице, мудро проговорил:
— Со своим-то посподручней.
И потекла скромная, тихая беседа двух друзей-приятелей, беседа о том о сём, о нужном.
Выяснилось, что Василий Лукич едет с шабашки, с сезона. Едет домой. Плотничал. Третью дочь замуж выдавать собрался, приданое готовить надо, а хуже других "не хотца".
Владимир Георгиевич работает старшим научным сотрудником, едет в командировку. Заедет ли домой? К отцу? Обязательно. Ещё бы! Какой разговор?! Да с таким попутчиком — хоть куда!
Вспомнилось, кстати, как в детстве они пекли с ним картошку. Перекатывали в ладошках обгоревшую до уголька, но всё равно "хавали", как в то время все они выражались, обжигались, хватая губами воздух, пританцовывая у костра.
Поле их было на задах у фабрики, там разгружали вагоны с торфом, а разгружали корзинами — не чем-нибудь! К концу осени ботва сухая на поле кончалась: костры жгли часто, чуть не каждый день, и, войдя в азарт, лазали через забор за корзинами, которых там было — пропасть! Хоть на сто костров!
Лазали по правилу — кому выйдет "вада", и всех чаще, почему-то, выпадало ему, Муравью, который сидит вот теперь здесь, улыбается, весь в брызгах веснушек — да и впрямь муравей!
Вспомнил, как однажды закричал он: "По-олу-ундра" — и перемахнула тень его птицей через забор. Следом за ней — сторожа. Они все — гавша — врассыпную; сторож Ваську поймал и за всех отлупил. Лупань была, видно, что надо, потому что Васька два дня не появлялся, не ходил в школу, зато не выдал компанию, пострадал один.
— Да с тобой, Василий, хоть к черту на рога! Хоть на кулички!— Владимир Георгиевич в волнении передвигал с места на место солонку, стакан, ножик: он все ещё не верил, что так удачно встретился с земляком.
— Загляни,— раздумчиво потирая рыжую, как стерня, щетину, внушительно советовал Василий Лукич.— Загляни. Рад будет.— И оживился — видно было, вспомнил приятное для себя: — Тут вот-кась уж рухнул было домишко-то у ёво, да подперли... Успели малость подмочь. Артель я тут как-то сразу сколотил — венцы-то и подменили. Крышу, правда, навели... Да и колхоз подмог — как старому учителю не подсобить?! Подсобили! Да и старик-то у тебя — мужик артельный. Почитай, не отставал от нас...
— Так он разве ещё работает?!
— Работает... А ты ешь, ешь, — тщательно прожёвывая свинину, ласково потчевал его Василий Лукич. — Ешь знай. Такого ведь в столицах-то не отведаешь: домашнее, — сыто улыбнулся он и продолжал: — А как уж зачали артелью-то помогать, так тут, почитай, дом-ат заново и выгнали: кто — фундамент, кто налишники норовит, кто — по пешному делу... На зависть дом-ат отделали! Мировой дом получился. Всё думали — ты прикатишь, а ты — вона! — научный сотрудник! Да еще старший, говоришь. Дураку понятно — некогда...
— Да я, было, собрался... — неловко начал оправдываться Владимир Георгиевич уже не столько перед односельчанином, сколько перед собой: слушал — и не знал, куда от стыда деться.
Помнил, как в то лето получил от отца письмо, обыкновенное письмо, как и все предыдущие письма, где между строк явно проскальзывала просьба отца приехать к нему. Приехать, как он сейчас понимал, хоть от позора перед деревней за их бескорыстную помощь, за их доброту и за его сыновнее отсутствие. Но жена в то лето собиралась на юг, а его попросила с детьми похозяйничать на даче.
Совестно смотреть было в лицо Ваське-Муравью, который, казалось, и не понимал всего катастрофически-нелепейшего положения, в котором сейчас пребывал он, Владимир Георгиевич, а с присущим ему весёлым добродушием всё еще наивно восхищался:
— Надо же — старший научный сотрудник! В институте, што ль, в каком, или где?
— В институте,— заметно раздражаясь, отвёл Владимир Георгиевич взгляд от дотошного Муравья.— Да разве дело-то в этом?
Он ждал встречи с отцом.
А вот и напряженный, раздирающий душу свист тормозов, знакомая дрожь вагона. Деревья приостановили бег. Все направились к выходу. Примчался откуда-то раскрасневшийся Васькин напарник, шустро схватил, казалось, в четыре руки неприподъёмную поклажу и бойко ринулся в тамбур.
Налегке — в светло-коричневом плаще, с портфелем в руке — понуро шёл Владимир Георгиевич по коридору в хвосте за тяжело навьюченным Василием Лукичом, и змейка гадливости вдруг липким холодом пробежала по телу: он увидел в запылившееся окно вагона автобусную остановку этого маленького, забытого им почти полустанка. Ясно представил битком набитый, обшарпанный, пыльный автобус с бабами-товарками и вот такими же крепкими, беспардонными, как этот Васька-Муравей, мужиками, корзины, мешки, пронзительный визг поросят, — точно, сезон на них сейчас! — прикинул, что дом отцу починили, — чем он теперь ему поможет? Может, на обратном пути? Потом?.. И когда пришла его очередь сходить, осталось только спрыгнуть на землю, — будто чья-то, еще крепче, чем Васькина, рука властно втащила его назад, в тамбур, и пригвоздила к стенке.
Поезд уже тронулся, и он увидел промелькнувшее в открытой ещё двери, из-за спины проводника, растерянное лицо Васьки-Муравья. Оно беспомощно искало, его, Владимира Георгиевича. Потом Васька-Муравей что-то яростно заорал, и по исказившим его лицо губам Владимир Георгиевич отчетливо разобрал: Гаврило — свиное рыло.