Майя Ганина
Россия всегда была прекрасна русской женщиной. Вспомним поэтов: тут и “милый идеал”, и “гений чистой красоты”, но и — “коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…” Как ни иронизировали над этими строчками нынешние русскоязычные европеи, но потому и знают истинную цену русской женщине во всем мире, что и красота, и удаль, и забота, и любовь — по сей день отличают ее как одно из чудес света. Нежная, добрая, верная, а вместе с этим — там, где порой и мужик не выдерживает, — всегда находится Марфа Посадница, Екатерина Великая, Зоя Космодемьянская.
Вот и в русской литературе: Анна Ахматова и Марина Цветаева, Зинаида Гиппиус и Юлия Друнина… И не только в поэзии. Сегодня одним из лучших прозаиков России, несомненно, является Майя Ганина. Нынешний сентябрь — юбилейный для Ганиной. И — урожайный.
Так же уверенно, как управляет она хозяйством в своей деревенской усадьбе, где живет почти безвыездно многие годы, она чувствует себя и в литературе, на широком пространстве романа, в прохладной тиши рассказа или новеллы. Майя Ганина — наш постоянный автор, мы от всей души поздравляем красивую, сильную и талантливую женщину с юбилеем. А нашим читателям дарим ее новый неожиданный рассказ.
Владимир БОНДАРЕНКО
и редакция “ЗАВТРА”
1. “… Кто ты, странник, с глазами грустными и влажными, как лот, который из всякой глубины вновь выходит на свет Божий, что искал ты в этих глубинах? Отдохни здесь — этот приют гостеприимно открыт для каждого…”
Он был высокий, белобрысый, с розовой нездоровой кожей, с костлявыми плечами и большими руками и ногами. Выглядел он моложе своих лет, может быть, потому что на лице у него сохранялось постоянно растерянное выражение, а глаза глядели неуверенно и наивно.
Сорок два года… Раньше, когда был пацаном, думал: доживу до сорока — и застрелюсь. Старость, немощи, нельзя переживать себя. И представлялось невозможным дожить, дотянуть до этих сорока лет — бесконечная длинная дорога. Сорок два — и будто раз вздохнул, так коротко то, что сзади… Впрочем, для других его ровесников впереди еще десять, двадцать, а то и тридцать лет… Тоже один вздох, просто один вздох, менее глубокий и полный…
Ну а для него — все. Недавно, почувствовав, что начал слишком быстро утомляться, слабеть, занимаясь своим, давно ставшим привычным делом, обследовался, и обнаружилось, что он тяжело, возможно, неизлечимо болен. В первые мгновения он принял эту весть как бы с облегчением, будто все время ждал ее, будто она и была той желанной чертой, которая как-то завершит, прорвет подзатянувшуюся шаткость, неопределенность богатой, сытой жизни. Затем осознал.
… Внизу, вдоль побережья, рассыпал огни город, доносилась музыка, несильный, ненавязчивый шум. Море было черным, гладким, огромным, и там, где оно соединялось с небом, колыхалась лунная дорога. Было светло и видно силуэты кипарисов, пиний, ливанских кедров, было очень хорошо, прекрасно — и он заплакал, утирая слезы краем вкладыша, ему стало жалко себя, что все так быстро, бессмысленно кончилось, что лицо его сделалось усталым и глупым, точно у пожилого сурка, что он, в общем, еще никого не любил, хотя связей коротких и ни к чему не обязывающих у него было много, как и у всех, его окружавших.
Не любил, уже не полюбить, и это самое, наверное, горькое из того, что утрачивается. Ясновидяще ощутил, проявил какую-то юную женщину, жившую рядом, но так и не обретшую плоти, не нашедшую еще — а теперь уже значит никогда — своего земного двойника.
Он плакал, перекатывая голову на подушке, чувствуя свое жуткое бессилие, и луна, поднявшаяся высоко и ставшая маленькой и пронзительной, покачивалась перед его сомкнутыми веками туда и обратно. Часа через три небо посерело, луна исчезла, из тучи, надвинувшейся на гору, посыпала жесткая крупка. Под ее монотонное шуршание по верху спального мехового мешка он заснул.
2. Проснулся поздно, хотя уже часов с восьми в соседних лоджиях разговаривали, ходили, прыгали, делая предписанные гимнастические упражнения, люди. Он упорно спал, додумывая во сне какие-то свои расплывчатые думы, досматривая видение. На соседних лоджиях стихло, все ушли на завтрак. Солнце поднималось все выше, и уже припекало, а он был не в силах прервать эту гипнотическую дрему, тяжкое забытье.
Наконец открыл глаза, откинул клапан и глубоко вздохнул, ощутив, как заболело посередине груди, ощутив, как ненасытно, сухо прервался вдох.
Небо было высоким, голубым, чистым. Пахло растаявшим снегом.
“Господи! — простонал он. — Господи! Пусть будет скверным сном моя болезнь, моя прошлая жизнь ежедневная, убогая, алчная! Если я излечусь — стану жить празднично, зряче, стану жить, точно олений трубный крик во время весеннего гона… Раздам неимущим, что имею, на храм… Монастырю отдам неправедно нажитое… Господи, ведь ты есть, сделай же так… Я пойму, я постараюсь понять!..”
Позавтракав в пустой столовой, он взял палку, завернул брюки — трава после ночного снегопада была еще сырой — и пошел в горы, рассчитывая спуститься к побережью не как обычно, а минуя город. Сегодня он не жаждал ничьего общества.
Вспомнил свое утреннее послесонное полубредовое моление и грустно удивился, что вот он — трезвый делец, горький атеист, схватился вновь за эту золотую соломинку. Подобно как некогда — слыша приближение конца, уходили в скиты мздоимцы, каялись разбойники, жертвовали, раздавали богатства богачи, торопясь, в тщете надежды крайней…
Несколько лет назад он был с деловой делегацией за границей. Принимающая сторона повезла их посмотреть то, что гид, плохо говоривший по-русски (сам он тогда еще иностранных языков не знал), назвал восьмым чудом света.
Монастырь, куда их привезли, стоял в крутом логу между двух гор — серьезный, маленький храм, на стенах его были нарисованы старцы в пурпурных одеяниях, голубоглазые девы с младенцами, рыжие черти, синие драконы страшные, порубанные святым воинством, — так отразилась в священных сюжетах история края. В нижнем углу, на вылизанной северным ветром стене, сохранилось собрание святых старцев: первые ряды написаны во весь рост, скрупулезно-подробно, во втором — головы с нимбами, в третьем — лбы с нимбами, а дальше, еще ряда три или четыре, — шли нимбы, нимбы, нимбы — очень смешно…
Слушал гида, объясняющего сюжеты, соглашаясь с наивной верой, которая водила рукой расписавшего эти стены. Отойдя от своих, он вышел к звоннице, за ней было кладбище. Жирно, пряно пахло раздавленной пижмой, высыхающей росой, землей. На звонницу поднялся монах, дернул веревку. От храма к холму прошел медный тяжкий гул, повторился еще, потом еще — и пошел, пошел мощно, как усиленное во сто крат гудение сердца, переполняющего кровь…
Он присел на пенек, подавляя в себе сентиментальное желание опуститься на колени. Дивился, сколь изощренны были те, на его практический, скептический взгляд, весьма наивные служители Господа, однако, как верно находили они звуки, линии, краски, дабы вызвать в душе обращаемого высокое…
Следующий монастырь был действующим. Смуглая монахиня водила их от фрески к фреске, объясняя сюжеты и влияния с компетенцией столичного экскурсовода. Лелея остатки благоговейного чувства, только что испытанного, он больше смотрел, чем слушал. Но глаз привычно замечал плоскую грудь, узкие бедра, широкий шаг, раскованные движения. Задал через гида вопрос: почему она пошла в монастырь, нравится ли ей здесь, жаждя услышать ответ откровенный, прочувствованный — о том, как прекрасно, сладко верить: два часа назад он сам прикоснулся к этому… Монахиня подняла будничные глаза, ответила: “У каждого по-своему складывается жизнь”.
Он понял: то, что снизошло на него, как благодать, давно уже стало для нее буднями, однообразием, привычным способом существования. Не было в ней света прежних Христовых невест, знавших, что ждет за земным — улыбки ласкового Бога.
Дальше в монастырях им встречались будничные светские взгляды монахов и монахинь, они были как бы смотрители домов-музеев: убеждения высокого Владельца разделяют, но лишь в силу традиции…
Если так ощущали свое служение Всевышнему они, живущие в стороне от мирской суеты, соблазнов, раздражителей, если для них десять заповедей были не более как инструкцией проживающим в сием заведении: соблюдать, в силу необходимости, приходится, но священный трепет тут не при чем, если не благоговели они, то кто же мог благоговеть?..
Тем не менее, вернувшись в Москву, он нашел “то, что надо”, принял святое крещение, имел духовника, два-три раза в год исповедовался и причащался. Посещал престижные праздничные службы на Рождество и на Пасху в патриаршем Елоховском соборе, созерцал издали членов правительства, а то и президента, устало сжимающих в кулаке горящую свечку и дарящих иудины поцелуи подходившим к ним с поздравлениями.
Он не верил так, как ему это виделось и представлялось, но он думал, что верует, потому что это было еще ново, как бы и полузапретно, однако и престижно. У него появились знакомые среди патриаршего высокого притча, он понимал их желание быть богатыми, это желание жило в нем, он прощал превосхождение желания богатства над необходимостью требуемого самоотречения, потому что давно усвоил: богатство — это свобода и возможность дарить, владеть, повелевать.
Потом он стал ощущать усталость от истовости общения с новыми повелителями и вразумителями. Исповеди его сделались реже и обтекаемей. “Боже, милостив буди мне грешному!..” — этой молитвой многогрешного мытаря он утишал то, что скреблось иногда и томило непокоем душу.
“Верую, Господи, помощи моему неверию!..”
Потом и это ушло, отошло вместе с угасшей модой, питаемой надеждой. Умерло.
“… А я — едва не пошатнулись ноги мои, едва не поскользнулись стоны мои… Я позавидовал безумным, видя благоденствие нечестивых. Ибо: нет им страдания до смерти их, и крепки силы их. На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются они ударам. Оттого гордость, как ожерелье, обложила их, и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от жира глаза их, бродят искушения в сердцах. Над всем издеваются, злобно разглашают клевету, говорят свысока. Поднимают к небесам непотайно уста свои, и язык их мерзко по земле расхаживает… Искушенный сим туда же устремляется народ Его, и пьют соблазн полною чашею. Говоря: “Как узнает Бог? Может ли быть ведение о каждом у Вышнего?.. Нечестивые благодетели в веке сем умножают богатства…
Не напрасно ли я очищал сердце мое и омывал в невинности руки мои?.. И подвергал себя ранам всякий день и обличениям всякое утро?.. И думал я, как бы уразуметь это… Но это трудно было в глазах моих”…
3. Солнце припекало довольно сильно, хотя ветер был холодным. Он устал, шерстяной свитер, надетый им под куртку, намок от пота на спине и подмышками. Он снял куртку и тут же пожалел — ветер пронял его, по спине прошел озноб. Но надеть куртку почему-то глупо стеснялся: он спустился уже в город, навстречу шли люди, которые, как ему казалось, видели, как он снимал куртку, и тут же снова надеть ее было бы смешно.
Он свернул с людной улицы в узенькую, где сплошняком шли высокие каменные заборы и слепые бесконечные стены домов, поднялся по ней опять вверх и очутился вдруг над огороженной забором свалкой металлолома. Равнодушно побрел мимо тропы, ведущей не-то в парк, не-то в сад, и вдруг остановился, пораженный, глядя с возвышения на эту аккуратную, похожую на какой-то цельный необычный организм, груду ржавого железа.
Здесь были свалены кровати — от старинных, с ангелами и амурами в изголовьях, с тяжелыми украшениями в спинках, монументальные, щедрометаллические, до легких с панцирными сетками, фарфоровыми колесиками на ногах, никелированными шарами. Сотни, а может, тысячи ржавых кроватей, наваленных, как попало, одна на другую, еще могших, наверное, долго нести свою службу, но по причуде моды, из-за чувства стадности, подражания уступивших место другим. Устарели, забыты, как забыты многие добрые идеи и идеалы, по непонятным сдвигам, происшедшим в умах и сердцах людей, тоже вышедшие из моды. Лежат безобразной грудой, разрушаемые коррозией, ею же сращенные в одно, попробуй убрать их, растащить без автогена…
Постоял, созерцая, пытаясь понять, сколько же энергии любви, ненависти, новых рождений хранят в себе эти отнюдь не безмолвные сооружения рук человеческих…
Когда-то в школе он написал стихи: “Только пару рук и Шар земной от отца ты получил в наследство. Пару рук ты в Мир понес с собой, невесомое оставив детство. Говорят, в Париже по рукам коммунаров раньше узнавали. По мозолям. Если был ты там, то тебя за руки расстреляли…”
Когда он учился в школе, еще модно было петь песни про коммунаров и комиссаров в пыльных шлемах. Прославлять трудолюбие, умелые руки. Теперь он сам и те, кто был рядом, высоко ценили лишь то, что раньше называлось “ловкостью рук…”
“У нравственного идеала нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы или жизненной мощи… Этот идеал был создан варварством, и можно лишь пожалеть, что в наш век одичания культуры он находит приверженцев в первую очередь среди людей ничтожных и слабых. Идеал этот рисует нам человека в виде полубога-полузверя, и люди слабые не в силах противостоять неодолимому обаянию, какое имеет для них кощунственная дерзость сопоставления…”
Это писал Новаллис еще в начале века, это, увы, не устарело и в сей, горький русский день.
4. Тропа, оказывается, вела не в парк, не в сад, она привела на кладбище. Он попытался прочесть латинскую надпись на ближнем памятнике, получалось нечто вроде: “Ты сетуешь, как ничтожна была причина, приведшая его к смерти. Вспомни, сколь более ничтожна была причина, приведшая к его рождению, и не удивляется…”
Походил от могилы к могиле, спустился к обрыву, сел на камень, стал глядеть на море.
Пахло полынью, хвоей, покоем. Он сидел на теплом камне, обхватив колени длинными белыми пальцами, редкие желтые волосы шевелил ветер, в дымчатых, сильно закрывающих лицо очках отражалось солнце.
Он сидел и смотрел: перед ним не было ровно ничего необыкновенного — полукруглая желтая полоса песка и гальки, обхватывающая белесую, сверкающую, бесконечно глубокую, бесконечно спокойную воду, над которой бесконечно, огромно висела масса чистого воздуха. Он смотрел, не имея сил оторваться, чувствуя, как ходят в нем счастье, умиротворение, благословение.
Катарсис, экстаз — отчего?..
Господь осенил его могучим, как удар тока, не имеющим ни определения, ни названия. Он счастливо покорно оцепенел.
5. Идти обедать в санаторий ему не захотелось, он зашел в подвальчик, съел пиццу, запил сухим вином, потом выпил еще рюмку неразбавленного виски. Пошел снова бродить, опустошенный и счастливый, словно после свидания с женщиной.
На афише концертного зала прочел знакомую фамилию знаменитейшего русского пианиста, на концерты которого в Москве невозможно было попасть, и вдруг купил билет.
Серьезную музыку, да и вообще все то, что можно было назвать музыкой, он не любил и не понимал, но тут, наверное, подействовало, что, приехав, от какого-то соотечественника он услыхал, что этот музыкант, — всяческие интимные россказни про которого бытовали в их кругах, — здесь и живет на вилле своего знаменитого друга, спасаясь, вероятно, таким образом от российских невзгод.
Полутемный небольшой зал заполнялся лениво, рядом села пара, зашуршала конфетными бумажками, старик, севший по другую сторону, начал устраивать кинокамеру с блицем.
На эстраду вышла ведущая, взглянув на старика, произнесла, что господин Великий Музыкант просит во время концерта не фотографировать. Старичок камеру спрятал, но когда, объявив программу первого отделения, ведущая ушла, достал снова.
Вышел Великий Музыкант в черном, с залосненными лацканами, фраке, знакомый по давнишним показам по советскому ТВ, огромный, с огромной головой, поклонился, взявшись за стул, напряженно вытянув вдоль туловища правую руку, сел к роялю и сразу заиграл что-то дурное, сердитое, незнакомое, непонятное, ненужное.
Старик жужжал камерой, вспыхивал блиц, пара шуршала бумажками. Он сидел, разглядывая багровеющее большое лицо гения, подумывая, уйти ему сейчас или дождаться антракта.
Гений встал, поклонился, заиграл снова, бросив в полупустой несосредоточенный зал сердитый взгляд. Наклонился над клавишами — стал виден огромный лысый череп в редком рыжем пуху, квадратный, упрямо выдвинутый подбородок, лицо побагровело, плечи поднялись, сжались, руки втискивали, вдавливали в клавиши свое, себя.
На мгновение гений поднял веки — взгляд вдруг ожег, взял за сердце. Сразу не стало слышно шуршания бумажек, поскрипывания кресел, вспышек блица. Как бы не слышно было даже музыки, заполнившей пространство энергией. ОН смотрел только на лицо, покрывавшееся каплями пота, лицо багровое, уродливое, прекрасное, на этот сомкнутый немой рот — и принимал. Страстно распахнувшись, как никогда прежде, принимал могучие попытки — каждый раз, как гений поднимался, чтобы поклониться, он откидывался на спинку кресла обессиленный, счастливый…
Гений снова садился, приникал к клавишам, подминая под себя музыку, мысли ее создавшего передавая в зал только о себе и себя…
Смотрел на Гения, полуприкрыв глаза, иногда закрывал совсем, проверял, но все равно счастливо чувствовал на себе этот тяжелый, словно движение теплого воздуха, поток могучей энергии, подчиняющий, приподнимающий, влюбляющий в передающего…
Он ловил взгляд Гения, но тот, раз взглянув, тут же забыл о нем, подчиненном отрываясь от клавишей, мгновенно схватывал взглядом зал — редко сидящие кучки случайно зашедших скоротать вечер, и делал нечто и с ними, собирающее, соединяющее в одно, подчиняющее — служил свою мессу.
И зал подчинился, объединился в нечто цельно-счастливое, просящее “бисов”, аплодирующее, кричащее. Гений биссировал, пока не изнемог, и видели все, что он уже не может, хлопали и кричали “браво” — даже им, непосвященным, было понятно, что этакое случается лишь раз за жизнь.
Уходя, Гений бросил взгляд на него, и он благовестно, молитвенно поднес руки ко лбу.
6. Не взял такси, хотя накрапывал дождь, до санатория было высоко и далеко, а он и днем в хорошую погоду не рисковал лазать в эту гору, чтобы не уставать.
Но теперь пошел в темноте, оскальзываясь на намокших камнях, цепляясь за колючие кусты. Куртка скоро набрякла на плечах и отяжелела. Он шел, подставляясь струям дождя, чувствуя себя легким, молодым, исцеленным. Может быть, на самом деле исцеленным…
В этом Гении, которого он нес сейчас в себе, благовестно, страшась расплескать, было то же, что принимал он, сидя недавно над морем, или когда впервые слушал тот гул колокола у древнего монастыря, прошедший под вздрогнувшим небом от скалы к скале, этому подчинился, покорился безразличный, нелюбопытный, немузыкальный зал, стал выше, чище, лучше — на мгновения, а может быть, на часы спустя…
Что это было?.. Я бы сказала — Бог…
Сел на камень, улыбаясь, утирал с подбородка текущую от намокших волос воду кругом был слышен шелест струящихся капель, внизу светились в мокрой черноте огни города. Он промок насквозь, но не замерз, не боялся ничего, был уверен, что чудо произошло, Господь его услышал, он будет жить…
7. Он умер, не приходя в себя, на каталке в коридоре первого хирургического отделения Боткинской больницы от отека мозга.
Его привезли ночью, и наша палата проснулась: была она расположена как раз там, где в коридоре ставили каталки с безнадежными, либо когда не было мест. Проснулись оттого, что он громко кричал и ругался, потом ему, видно, сделали укол, он затих, заснули и мы.
Утром, идя умываться, я обратила внимание на его молодое холеное безумное лицо. Узнала его: он сидел наискосок от меня на концерте Гения в маленьком зарубежном городке год назад. С трудом, но узнала.
— Что с ним? — спросила я пожилую женщину, плакавшую над ним. — Отчего это?..
— Пришел с работы… Предприниматель он… — охотно ответила она. — Навеселе пришел, но не пьяный… И вдруг заговариваться стал… Вызвали скорую… Господи, да что же это такое, отчего?.. И врачи не подходят, не интересуются…
— Может, суррогат какой выпил? — предположила я. — Теперь ведь столько всего…
— Да уж они хорошую-то от плохой на нюх отличают… Сами занимаются…
Он умер в реанимации в ту же ночь, так и не придя в сознание.
Умер сорок дней назад и тот, Великий, подаривший ему, а возможно, и мне, еще сколько-то жизни.
“…Кто ты, странник с глазами грустными и влажными, как лот, который из всякой глубины вновь выходит на свет Божий, что искал ты в глубинах?.. Почему так скоро утратил, найдя?.. Отдохни теперь. Этот приют гостеприимно открыт для каждого…”