ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Владимир Личутин
Владимир Личутин
ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ
Федор Александрович Абрамов, пожалуй, единственный из русских писателей, кто своей литературной вселенной сделал глухую родовую деревеньку Верколу; не какую-то надуманную фантазией, что бессонной ночью однажды пришла на ум, привиделась, — но свою, родимую, любимую и желанную от околицы до родной завалинки, поместил в центр русского народного мира; и оказалось, что не надо ничего сочинять, населять страницы романов пришлыми героями, стоит лишь навострить взгляд и сладко закалить любовью к ближнему, а душу поновить блаженной сердечностью да так, чтобы на дне её не заиливался, не умирал гремучий родник. Бросил ведерко на дно того колодца-кладезя, потянул воротком из замшелого срубца на свет Божий, — и пей, родимый; а из этого хрустального студенца, от которого зубы ломит, — веком не напиться. И оказалась эта старинная деревнюшка Веркола столь притягливой душе, что годами езживая, с великими ломотами попадая в родные домы на перекладных, Абрамов так и не смог утолить жажды, насытиться впечатлениями, огрубеть мыслью, устать душевно от вроде бы затрапезной, невзрачной, мелкой сельской жизни, умудряясь с каждым годом открывать для себя все новые краски, характеры, судьбы, оттенки чувств, что и составляет главное богатство писателя; и с чем большей зоркостью проникал Абрамов в центр своей вселенной, духовно обогащаясь родиной, тем сокровенее становился Пинежский угор миллионам читателей. Вдруг обнаружилось ими, что у каждого тоже есть своя родова, свой отчий уголок, они тоже не могут променять его на чужой каравай, бессознательно храня в груди верность малой родине, — но ее невыразимые прелести, её таинства, её особость приоткрылись и стали осязаемо ощутимы сердцем и поняты умом лишь по прочтении романов Федора Абрамова. Литературное существование вроде бы чужой северной деревеньки Пекашино (Верколы) непонятно как, но раскупорило, обнажило в людях любовь к своему отчему гнезду ; словно бы солнечный свет из-за тучи упал с неожиданной стороны и вдруг выказал то, самое родное, припорошенное забвением, что скрывалось прежде в сутемках. Таким удивительным свойством обладает искренняя, совестная русская литература…
Абрамов многое почерпнул из книжных премудростей, был на войне, в столицах долго живывал, закорел и укоренился в космополитическом Питере, по миру много езживал, но отчего-то все мысли и чувства однажды сошлись на Пинеге-реке. Без всякого умысла заузил Божий мир до Верколы (Пекашино), хотя долго пытался разрастись "мысленным кореньем" по самым окраинам России ; и вот все великие реки Руси однажды повернули водами к паутинке истока, в речушку Пинегу, а все селитбы вдруг обрели обличье родимой деревнюшки, схоронившейся в суземках; серые избы, похожие на древние валуны-одинцы, выросшие из земли, как грибы-боровики, Богом забытый угол, для сосыланных до революции казавшийся краем земли и почти адом, мужики в овчинах и кабатах, деревенские изморщенные житухою бабы, по которым прокатилась судьба-горюха подобием асфальтового катка; но ведь не потеряли душевной мягкости, песенности и сердечной открытости. В войну ломили не за страх: "все для фронта, все для победы". Это про них, несущих "второй фронт на девичьих плечах", пели на Северах: "Она и баба, и мужик, она и лошадь, она и бык". Федор Абрамов, жалеючи писал про своих женщин-горюх, добровольно натянувших на слабую шею тугой деревенский хомут: "И если бы вы знали нашу лесную Россию, сколько поколений девушек после войны были повенчаны с пнем в лесу вместо мужика". Это сострадание писателя вопило о "братьях и сестрах". А одна из землячек, однако, признается, рассказывая о своей судьбе: "Мужиков вроде бы и не осталось, а все как-то замуж повыходили". Не по любви (драма же!), а "повыходили", как привелось по природе, памятуя старинное: "стерпится-слюбится", "хоть за батожок, да на свой бережок", только чтобы не остаться пнем в лесу, но оплодиться, дать росту "траве-мураве".
В каждый приезд в Верколу Абрамов пасся не по избам, а по землякам; уже спозаранку, как монастырский сторож на послушании, делал обход и картину рассвета, тени и шорохи природы, свет и полусвет, звяки и бряки, людскую молвь спозаранку не только запоминал, но и, примостившись на ступеньку крыльца, иль на пенек возле своей избы, иль на травянистый косогор, заносил поразившее иль просто любопытное в неразлучную записную книжицу, чтобы оставить засечку, за кою позднее можно будет зацепиться памятью и дать пути воображению. С этого Абрамовского угора бежит к реке Паладьина тропа, по ней много лет ходила на пекарню Пелагея, героиня знаменитой повести. После, прочитав про себя, бурчала стряпуха своей внучке с укоризною: "Ты не водись с писателем, а то всего про тебя напридумает. Люди-то после смеяться будут?" (Помню так же брюзжала на меня Параня Москва: "Парень, ты пошто про меня пишешь-то? Пиши про других, а про меня не пиши". А подруги её успокаивали от горячки: "Паранька, лучше скажи писателю спасибо. Вот в ямку тебя закопают, а память-то останется"). Нет, Абрамов не работал по принципу архивариуса иль списывателя с голой натуры, "человека с трубой", когда с "миру по нитке-голому рубаха", хотя оттенок собирательства, "охоты за человеческой историей" был и ему не чужд, как и большинству литераторов. Он разживлялся не самим фактом, но тем, что по— за ним крылось, его духовной стороною. Потому Абрамов, стал учителем, проповедником, но не простым бытописателем, хотя принцип работы, вроде бы, одинаков. Одна из героинь Абрамова Александра Михайловна Яковлева вспоминает: "Придет, бывало, Федор Александрович, а я дежурю — время уходить ещё не приспело. Раненько приходил. Станет на берегу, оглянется кругом и уж обязательно скажет: "Ты посмотри, Михайловна, красотища-то какая!" Постоим, вместе полюбуемся. А потом, глядишь, и разговоримся".
Если пойти по избам Верколы, то старожильцы невольно приоткроют в разговоре что-то особенное из характера Федора Абрамова; из этих воспоминаний встает писатель, как живой, будто никогда и не покидавший бренной земли. Однажды архангельскую писательницу Людмилу Егорову навестило во сне откровение-наставление, кое она восприняла серьезно, с душевным трепетом, как Божий наказ; де, она обязана, как монастырская трудница-послушница, пойти по деревенской тропе Федора Александровича и, через людские судьбы, так талантливо запечатленные в художественной прозе, воссоздать главный бытийный путь пинежского самородка. Надо поспешать, сказал ей Божий глас, ибо для многих деревенских кончается земной удел и можно не успеть. Этому послушанию Егорова посвятила пятнадцать лет, поставив любимому Абрамову "литературно-документальный памятник". Она "разоблачила" Верколу с редким чувством умиления, удивления и поклончивости. Эта почти детская восторженность делает книгу "Мой Федор Абрамов" особенной, как бы неким даром ученика — учителю. Нет в работе ложного пафоса, который убивает искренность, но нет и излишней пригрубости, земляной натуры, что невольно снижает образ, позволяет запанибратски хлопать нашего героя по плечу, дескать он из нас, он, как все мы, и нет в этой судьбе никакой диковинки: "Подумаешь, писатель, эко диво: посиживай себе за столом и постукивай пальцами по машинке. И никаких забот". Людмила Егорова — мастер фотопортрета и вот это редкое единство текста и фотографии создает особенный путеводитель не только по романам Абрамова, но и по его жизни. Как бы из марева вытаиваются прежде затаившиеся в тени земляки, попутчики, свидетели, соработники по жизни и настигают писателя, и вот уже все они поравнялись, идут рядышком, дружиною, плечо к плечу, подпирая земляка в невзгодах, потом растворяются за околицей на погосте, но уже не бессловесные, но запечатленные, постоянно живые спопутчики Абрамова, обретшие, благодаря таланту Егоровой, новую литературную судьбу.
Ведь человек живет, пока его помнят.