И вот уже позади Москва, и первый, самый первый день воздушной тревоги.
И позади глухой раскат дальнобойных орудий, и бомбы, падающие сверху, как неизбежное несчастье, и зажигалки, барабанящие по крышам, и окна в бумажных лентах крест-накрест, и синие лампы, и маскировочные шторы — все, все позади.
На станции Пенза-1-я отдыхает паровоз, широко раскрыты двери теплушек; здесь, в теплушках, мы жили более десяти дней. Здесь был наш дорожный, неуютный быт, полки в три ряда, чемоданы, корзины, дребезжащие чайники…
Я никогда не думала раньше, что в нашей стране так много детей. Удивительно много. В теплушку их понабилось, должно быть, не меньше тридцати. Самые маленькие кричали, плакали одинаковыми хриплыми голосами. И всем почему-то нужно было на горшок, и все время им хотелось пить. И когда поезд останавливался, старшие дети выскакивали на землю и бегали друг за другом, а матери кричали одно и то же:
— Немедленно иди сюда! Поезд сейчас тронется…
Мы с мамой ехали на средней полке. Над нами, на верхней полке, ехала семья — отец, мать и сын лет восьми. Отец был больной, «психический», как о нем все шептались; он сидел, свесив ноги, и улыбался. Он все время улыбался, а его хлопотливая угрюмая жена и минуты не могла усидеть без дела: то бегала с чайником за кипятком, то резала хлеб, то вычесывала голову своему сыну или ставила заплаты на мужскую рубашку.
А на самой нижней полке ехала Эмилия. Она была худая, красивая и очень злая. Когда-то, в той, теперь уже далекой жизни, Эмилия жила в нашем доме во втором корпусе. У нее была отдельная квартира, был важный муж, о нем говорили: «Шишка».
Эмилия что ни день меняла платья, и наша дворничиха тетя Паша вздыхала завистливо:
— А чего ж ей не франтить? За таким мужем живет как за каменной стеной…
И мне представлялся ее муж, мрачный и твердый, словно гранит, и я была очень удивлена, когда однажды увидела его, он был маленького роста, Эмилии по ухо, щупленький и, как мне показалось, застенчивый.
Эмилия, должно быть, из-за своей худобы, оказалась проворнее многих, сразу же заняла одна нижнюю, самую удобную полку. Она лежала вытянувшись, чтобы никто не присел, молчаливая и сердитая, хотя ей было конечно же куда удобнее, чем всем другим.
Иногда она раскрывала свой щегольской изумрудно-зеленый чемоданчик и, нырнув туда всей головой, что-то быстро, по-птичьему клевала. Я чувствовала запах копченой колбасы, сыра и глотала слюнки. А Эмилия, насытившись, щелкала замком чемоданчика и клала его себе под голову. Два других ее чемодана, больших, важных, желтой кожи, стояли в углу теплушки.
На одной остановке, где-то недалеко от Пензы, к нам в теплушку взобралась женщина с маленьким ребенком. На ней было демисезонное пальто, серое, в клеточку.
Она сказала:
— Я с вами доеду. Хоть немножко. Можно?
Никто ей ничего не ответил. Она села на чей-то чемодан в углу. Я увидела, как Эмилия приподнялась, щуря глаза, потом успокоенно откинулась снова, видно, боялась, не на ее ли чемодан села женщина.
А она развернула грязное байковое одеяло, в которое был завернут ребенок, и мы увидели крохотного мальчика, совершенно голого и такого тощего, что ручки и ножки у него казались неживыми.
И тогда моя мама взяла чайник и сказала ей:
— Давайте первым делом вымоем его…
Мама стала лить на мальчика воду, а потом вытерла его чистым полотенцем, и женщина сказала:
— Три ночи не спала, бежала из Минска, в чем есть…
Мама поглядела на Эмилию. И все в теплушке смотрели на нее. Эмилия ехала одна, совершенно одна на своей полке…
Мама долго смотрела на Эмилию, но та делала вид, что ничего не замечает. И мама сказала:
— Эмилия, пожалуйста, уступите ей место, пусть отдохнет немного, она ведь с ребенком…
Эмилия, не поворачивая головы, сухо ответила:
— Во время войны каждый думает о себе…
А теперь это все уже позади. И полки во всех теплушках пустые, хоть любую занимай, и нами распоряжается рослая тетенька в вискозном платье, которую все зовут «товарищ из эвакопункта».
Тетенька деловая, она раздает талоны на хлеб, на обед — миска супа и каша — и еще на баню. В бане можно помыться, а вся одежда в это время идет в санприемник, попросту его называют «вошебойка», и в бане сколько угодно воды, а мыла крохотный квадратик, едва хватает, чтобы промыть волосы.
А потом товарищ из эвакопункта дает ордера на вселение в комнаты.
Все наши вещи свалены в школе, в которой никто уже не учится и не будет учиться: здесь скоро оборудуют госпиталь.
А пока что, на несколько дней, эту школу отдали нам, эвакуированным.
Вот он, наш дом, большой школьный зал, осыпающаяся штукатурка стен, давно не мытые окна…
Дети бегают по залу, а вдоль стен стоят вещи. Возле нас — семья, ехавшая на верхней полке. «Психический» лежит, жена сделала ему постель из чемоданов и мешков, он лежит, безмятежно улыбается. А она сидит возле него, прямо на полу, скрестив ноги, и мрачно думает о чем-то.
— Хочешь спать? — спрашивает мама.
— А на чем?
Она заставляет себя усмехнуться. Она изо всех сил хочет быть веселой, спокойной, но у нее все получается шито белыми нитками.
А мне в этот момент представляется моя кровать, та, что осталась в Москве, в Трехпрудном переулке. Железная, с прогнувшейся сеткой, порядком-таки старая, какая же она была удобная!
И почему я не ценила ее? Почему не радовалась тому, что могу прийти домой и лечь на свою собственную кровать, голова на подушке, одеяло с пододеяльником, белая простыня…
Почему принимала как должное то, что у меня есть дом?
Нет, я не одинока. Не одна я вспоминаю сейчас о прошлом житье-бытье.
Все соседи говорят об одном и том же. Только и слышится изо всех углов:
— А у нас в Москве две смежные, потолок почти четыре с половиной…
— А мы жили на Калужской. Бывало, выйдешь вечером в Нескучный сад, тополя цветут, вся земля от пуха белая-белая…
— А мы каждую осень на юг — лето продлевать. У меня муж до того море любил…
— А мы… А мы… А у нас…
Неужели они все, все как есть, были сплошь счастливые? Неужели, живя в Москве, они только и делали, что радовались, ходили в парки, в театры, ездили на курорты?
Послушаешь их — и в самом деле все были такие счастливые!
Потому что сейчас я тоже знаю — я была счастливой. Самой счастливой на всем белом свете!
Удивительное дело, ведь в ту пору я этого еще не сознавала. И у меня были, как, должно быть, у всех, свои неприятности. Я, например, очень обижалась на маму. Прежде всего за то, что она требовала от меня непосильного.
Я не любила стелить свою кровать; и на столе, на котором я готовила уроки, у меня постоянно был беспорядок: книги навалены одна на другую, тетради разбросаны, чернильница всегда открыта.
Мама не уставала повторять:
— Приучись убирать за собой. Слышишь?
— Сейчас, — отвечала я.
— Убери свой стол, — неотступно требовала мама.
— Сейчас, — говорила я.
А мама настаивала:
— И пыль сотри, а то на твоем столе можно писать даже без чернил.
Я злилась и бежала к папе жаловаться. Папа понимал меня, как никто. Он тоже никогда не убирал свой письменный стол.
И мама говорила о нас с папой:
— Что один неряха, что другой, в кого вы только такие?..
Теперь я поняла, это все были семечки, никакие не неприятности, так, ерунда на постном масле…
Утром тетенька из эвакопункта долго роется в своем потрепанном, видавшем виды портфельчике.
— Вот, нате, отдельная комната, только далеко, в Покровской слободе.
— Мне все равно где, — отвечает мама и протягивает руку за ордером.
Но тут вскакивает жена «психического». Темной цепкой ладонью выхватывает ордер из маминой руки.
— Как же это так? — надрывно кричит она. — Им двоим цельную комнату, а тут трое, да еще больной человек, инвалид самой первой группы, нам, стало быть, что же, в какую-либо ловушку идти?
В зале тишина. Все слушают, предвкушая нарастающий скандал: как-никак развлечение.
Мама говорит очень спокойно:
— Пожалуйста, берите…
Женщина несколько мгновений удивленно глядит на нее: она уже приготовилась основательно поорать; по-моему, она даже испытывает некоторое разочарование.
— Мы получим что-нибудь другое, — продолжает все так же спокойно мама.
Тетенька из эвакопункта проводит гребенкой по волосам — от лба к затылку и спрашивает:
— Вы сами-то кем работали?
— Учительницей.
— Интеллигенция, — говорит она. — Ну, что мне с вами делать?
Она снова без всякой нужды проводит гребенкой по своим волосам. В ее глазах, устремленных на маму, на мамино усталое лицо и бледные слабые руки, я читаю то же слово, сказанное давеча: «Интеллигенция…»
— Вы что, в школе работали? — спрашивает она маму.
— Нет, в институте связи.
— У меня племянница все хотела поступить в институт связи, да где уж теперь, война…
Чуть заметная улыбка озаряет ее краснощекое лицо:
— Теперь она на курсы сестер поступила, спит и видит на фронт уйти…
Есть люди, которым идет улыбаться. У нее, например, удивительно хорошеют глаза, сразу становятся ясными-ясными.
Я спрашиваю ее:
— Как вас зовут?
— Серафима Сергеевна, — отвечает она. — А что?
Не дожидаясь моего ответа, озабоченно хмурит брови. Улыбки уже и следа нет.
— Так что же мне с вами делать?..
А наша соседка между тем начинает быстро, лихорадочно собирать свои вещи. Она раскрывает и опять запирает свои чемоданы, связывает вместе одеяла, то и дело покрикивая на сына:
— Сережка, не путайся под ногами… А ну, давай помогай…
Она перевязывает чемоданы толстой веревкой, и они свешиваются один на грудь, другой на спину, в руках у нее мешок. И у Сережи мешок. Только муж с пустыми руками. Улыбаясь, он безмятежно идет за своей женой и за сыном, спотыкающимися на каждом шагу. Они идут занимать нашу комнату.
Все кругом провожают их завистливым взглядом. Они уже устроились, а как будет с остальными?
Должно быть, Эмилия тоже устроилась — ее не видать.
На следующий день нам приносят еще один ордер.
— Комната почти отдельная, — говорит Серафима Сергеевна. — Хозяйкина дочь и вы двое. В самый раз.
— Дайте адрес, — просит мама.
Она протягивает ей ордер.
— Улица Белинского, дом десять. Я спрашиваю:
— А если опять не пустят?
Мама дергает меня за руку.
— Что ты вмешиваешься? — шепчет мама, когда Серафима Сергеевна отходит от нас. — Мы и так уже ей надоели, и потом, смотри, скольких еще надо устроить!
И в самом деле, все ее обступили, все кричат в одно и то же время, она не успевает ответить и поминутно роется в своем портфельчике и вынимает ордера, а ей суют эти ордера обратно, каждому хочется жилье поудобней, побольше, поближе к центру…
Улица Белинского находится возле вокзала. Не только вокзал, но и вся площадь вокруг него забита людьми. Лежат прямо на земле женщины, маленькие дети, старики, старухи, лежат, окруженные своим скарбом, а с вокзала доносится шум поездов, и все новые толпы людей вливаются на площадь, на которой, кажется, и так уже нет ни одного свободного сантиметра…
Дом номер десять на вид уютный. В палисаднике растут ноготки и мальвы. Мирно, совсем как до войны, жужжат пчелы.
Дверь в дом не заперта. Мы входим в сени и сразу же попадаем на кухню. Большая русская печь, некрашеный, тщательно выскобленный стол, стулья вокруг стола.
Пол недавно вымыт, приятно пахнет влажным деревом, чистотой, домовитостью.
И мне кажется, здесь нас примут. Я даже почему-то уверена, что примут, не выгонят. Так и есть.
Нас встречает хозяйка, невысокая, приземистая, с улыбчивым лицом.
Мягким, рассыпчатым говорком она бросает круглые, как бы обкатанные слова:
— Милые вы мои, да конечно же, да почему бы и нет? Нас в доме только есть, что я да дочушка. Вот такая, ваша ровесница, только она сейчас в колхозе гостит, у родных, а с осени учиться приедет, вот вместе с вашей, стало быть, за одну парту сядут…
О, как отрадно слушать ее, смотреть в доброе, с ямочками на щеках лицо, сидеть за этим столом и ощущать прохладу, идущую с пола, застеленного ветхими, но чистенькими половичками!
Она сидит напротив нас. Улыбается. Рот сочный, губы румяные, а глаза сладкие-сладкие, словно финики, и даже цвета такого же, золотисто-коричневые.
На ней ситцевое, в горошек платье, поверх платья неожиданно нарядная, небесно-голубая вязаная кофточка с блестящими пуговицами.
Чем-то эта кофточка кажется мне знакомой, или я просто видела где-то точно такую же?
— Дом у нас хороший, теплый, — сыплет хозяйка. — Печка благодарная, ее раз протопишь, до следующего вечера не остынет, а комнат всех три — спаленка, дочкина комната и зала. Хотите, гляньте. Меня, между прочим, Полиной Дмитриевной зовут. А вас как?
Она ведет нас в залу, большую, с диваном, обтянутым белым чехлом, с комодом, на котором стоят гипсовые фигурки, стеклянные яйца и коробочки из морских ракушек, с огромным фикусом в углу. Листья фикуса разрослись и затеняют окно, и от этого в зале прохладный полумрак. И на полу те же пестрые половички, что и на кухне.
— Хорошо у меня? — хозяйка с гордостью глядит на маму.
— Очень хорошо, — искренне отвечает мама.
А я тут же встреваю в разговор:
— Мы здесь жить будем?
Хозяйка широко улыбается. Золотисто-коричневые глаза-финики источают невыразимую сладость.
— Милая ты моя, — она поет, просто поет. — Да разве в зале живут? Да что ты, родненькая? Зала — это для глаз отрада…
Мама укоризненно качает головой.
— Конечно, мы понимаем, — извиняющимся тоном произносит она, почему это она понимает, до меня так и не доходит: — Нам сказали, что комната вместе с вашей дочкой…
Хозяйка застегивает и вновь расстегивает перламутровые пуговицы своей кофточки.
— Так-то так, — говорит она. — Да дело такое вышло, тут ко мне родственница приехала, тоже из Москвы…
Мы с мамой ошеломленно переглядываемся. Опять не повезло?
Мы уже знаем о том, что нас, эвакуированных, неохотно пускают, даже нарочно берут к себе всяких родственников и знакомых, лишь бы обойтись без чужих, приезжих. Это называется «самоуплотниться».
— Да вы не тревожьтесь, — продолжает хозяйка. — Я и в исполкоме сказала: пожалуйста, со всем моим удовольствием, только что же я могу поделать? Свояченица аккурат за два дня до вас приехала.
— Ничего не поделаешь, — замечает мама.
Хозяйка смотрит на нее, наморщив гладкий, низенький лоб.
— Есть у меня еще комнатка, для двоих достаточная. Может, глянете?
Комната позади кухни. Собственно, и не комната даже, а так, закуток, отделенный от кухни фанерной переборкой, которая не доходит до потолка. Окна нет. У стены стоит деревянный топчан, и все. Больше здесь ничего и не поместится.
— Вот, — Полина Дмитриевна широким жестом обводит вокруг себя, словно предоставляет нам невесть какую роскошь. — Здесь вам будет очень даже превосходно. Что вам, двоим, много ли места надобно? Переспали — и ладно, а кушать можете на кухне, мне не жалко.
Мы идем за нашими вещами в школу, и мама всю дорогу говорит о том, что конечно же это не Пале-Рояль, но все-таки как-никак крыша над головой, и теперь, когда есть квартира, надо будет подумать о работе, и она пойдет в роно и попросит устроить ее, у нее же все-таки пятнадцать лет стажа, не могут же ей не дать работы, и еще многие планы она строит, уговаривая меня, что все будет хорошо, уговаривая саму себя, веря своим словам и стараясь уверить меня.
Когда-то папа говорил, что мама оптимист от рождения и это очень даже хорошо, оптимистам легче живется.
Легче ли? Много позднее я поняла, что оптимистов чаще постигают разочарования, им суждено постоянно совершать ошибки, раскаиваться, снова совершать и не жалеть об ошибках.
И, может быть, то, что ошибки и разочарования не в силах расхолодить оптимистов, привить им человеконенавистничество, неверие в людей, является, в сущности, самой убедительной, самой непоколебимой их силой…
Самовар кипит на столе, пар вьется над чашками. Черный хлеб нарезан тонкими ломтями, в стеклянной вазочке — слипшиеся карамельки-подушечки.
Все это необыкновенно, изумительно вкусно. Я хочу взять третий кусок хлеба, но мамин взгляд останавливает меня.
— Да бери, не стесняйся, — говорит Полина Дмитриевна. — Кушай, деточка, на здоровье…
Она внимательно оглядывает мое платье из шелкового полотна, синее в красную полоску.
— В Москве покупали? Сразу видно, столичное…
— Это старое, — говорю я. — У меня есть новое, шерстяное, с вышивкой…
— А ну покажи, — просит Полина Дмитриевна. — Покажи, деточка.
Я иду в закуток, вынимаю из чемодана свое новое платье, перед самой войной мама сшила, на воротнике и на рукавах вышивка гарусом, темно-зеленая с коричневым.
Полина Дмитриевна разглядывает материю на свет.
— Красивое платьице, ничего не скажешь, у нас такого днем с огнем не отыщешь…
— Да и в Москве такую шерсть достать было нелегко, — замечает мама.
Полина Дмитриевна с сожалением отдает платье маме.
— Увидела бы моя дочка, ее бы с ушами не оторвать. Да еще зеленого цвета, самый ее любимый…
— Я тоже люблю зеленый, — творю я.
Она щурит свои финиковые глаза.
— Тут ко мне вчерашний день одна из Харькова просилась. Полная такая, увидела вашу комнату, ну ту, в которой вы живете, говорит: дорогая вы моя, берите, говорит, что хотите, только пустите к себе. Пальто бостоновое предлагала, костюм полушерстяной, юбка в складочку. Она и сегодня ко мне зайти посулилась, прямо спит и видит у меня остаться…
Полина Дмитриевна выжидательно глядит на маму. А мама молча складывает мое платье и отдает ей.
Полина Дмитриевна, довольная, обволакивает нас сладкими, как бы обсыпанными сахаром словами:
— У меня вам хорошо будет. Мы одни с дочкой, муж о прошлом годе помер, мы с вами одной семьей, по-родственному заживем, вы у меня душой отдохнете.
Я слушаю ее, а глаза слипаются, только закрою — и вижу, как она внезапно выросла, стала сразу вышиной с целый дом, и непрерывно журчит ее голос:
— У меня… да со мной… да мы с вами… да я для вас…
Вечером мама постелила на топчан свое пальто, под голову положила папин костюм и свой жакет. Но мягче от этого не стало.
И еще было чудовищно душно, дышать нечем из-за печки, и еще клопы, клопы, и откуда только их такое множество?
Мама всю ночь чиркала спички и сбрасывала с себя и с меня полчища клопов, а они наползали вновь и вновь. Едва дождавшись рассвета, я сказала маме:
— Ты как хочешь, а я здесь не останусь.
Я думала, мама будет уговаривать меня, что все образуется, все будет хорошо, но мама неожиданно сказала:
— Да, конечно, мы здесь не можем оставаться…
Мы вышли на кухню. Полина Дмитриевна растапливала печку. Круглое лицо ее было розовым от огня.
— Ну как, милые вы мои, хорошо ли вам спалось? — запела она.
— Мы уходим, — сказала мама. Полина Дмитриевна повернулась к ней.
— Далеко ли? Ежели на рынок, я вам скажу, какая дорога покороче.
Мама медлила с ответом. Я не выдержала:
— Нас клопы заели, мы и минутки не спали…
Светлые брови Полины Дмитриевны нахмурились.
— Клопы? — повторила она. — Да что это вы? Да у нас их сроду не было. Это, может, вы их с собой привезли?
Не отвечая ей, мама пошла в закуток, вынесла чемодан и рюкзак.
— Как изволите, — жестко сказала Полина Дмитриевна. — У меня на ваше место сколько хочешь желающих найдется. Так и ходят, просят, пустите, за какие угодно деньги. Один давеча полпуда сахара предлагал, только пустите, а от вас, по правде говоря, что за польза? Это я уж так, по своей простоте, над вами сжалилась…
Мама сказала:
— Теперь можете пустить кого захотите.
— И пущу. — Глаза Полины Дмитриевны казались колючими, словно два буравчика, и следа прежней медовой ласковости не было в них. — И пущу, милая моя, вас не спрошусь, вон и свояченица моя то же самое говорит, на кой они, говорит, ляд тебе, ты бы лучше кого поинтереснее для себя пустила, и тебе бы помощь, и людям добро…
Мама кивнула мне:
— Идем.
Внезапно вбежала заспанная Эмилия. Мы с мамой удивленно уставились на нее, а она, не здороваясь, не поглядев даже на нас, скороговоркой заговорила:
— Пусть идут, скатертью дорожка, нам без них куда спокойнее, только платье вы им не отдавайте, дорогая Полина Дмитриевна, они вас побеспокоили, клопов вам навезли, вы должны это платье как компенсацию…
Почему она возненавидела нас? За что? В Москве она часто останавливала маму во дворе и рассказывала ей о том, как провела время на курорте, какие наряды себе сшила и что за подарки дарит ей муж. Она была гордая, хвастливая, но маму признавала, говорила ей:
— Во всем нашем доме только с вами и поболтать можно…
Мама даже не взглянула на нее.
— Хорошо, оставьте себе платье, раз ваша свояченица тоже так считает…
— Кто? — переспросила Эмилия. — Как вы меня назвали?
И вдруг я вспомнила, почему небесно-голубая кофточка нашей хозяйки показалась мне знакомой. Да я же видела ее в Москве на Эмилии, она фасонила в ней перед всем домом, и, по правде говоря, эта кофточка куда больше шла ей, чем низкорослой, пышнотелой Полине Дмитриевне.
Вместе с мамой я иду обратно в школу и думаю о том, что Эмилия, наверно, чувствует себя в этом доме достаточно прочно. Она такая — умеет устраиваться: в теплушке заняла лучшую полку, а здесь перехватила нашу комнату. Как это ей удается?..
— Что же с вами прикажете делать?
Серафима Сергеевна разводит руками.
Мы сидим в школе на чемодане. Совсем одни. Все уже устроились.
— Народ такой, — говорит Серафима Сергеевна усталым голосом. — Весь оброс пережитками. Боится свое упустить.
— Нам ведь ненадолго, — замечает мама. — На месяц, от силы на два, война кончится, и мы тут же обратно…
В ту пору все считали, война к зиме кончится. И папа, уходя на фронт, сказал:
— Разобьем фашистов к Октябрьской, не позднее…
И мы верили. Мы считали дни, мы подсчитывали, на сколько еще может хватить немцам бензина, и предвкушали, как они все побегут от наших русских морозов…
Серафима Сергеевна качает головой:
— На долго ли, на коротко ли, а жилье нужно…
Долго роется в своем портфельчике. Летят на пол карандаши, скрепки, кусок черного хлеба, завернутый в газету.
— Нет для вас ничего подходящего, — говорит она. — Все, что было, уже разобрали.
— Так лучше мы здесь останемся, — говорю я.
Она усмехается:
— Еще чего сказала. Сюда через три дня раненых начнут привозить. Уже сегодня первые койки доставили…
Наморщив лоб, напряженно думает о чем-то, время от времени бросая взгляды на меня и на маму.
Вдруг, как бы решившись, хлопает рукой по своему портфельчику:
— Ладно, идем ко мне. Не здесь же вам оставаться, в конце-то концов…
И первая хватает наш чемодан.
Мы идем долго, на самый конец города. Совсем недалеко отсюда лес, картофельное поле, а за полем, кажется, река. Оттуда доносится до нас легкий, отрадно свежий ветер.
— У нас как в деревне, — замечает Серафима Сергеевна.
Белый дом стоит на углу, белый, длинный барак, узенькие окна, фанерные заплаты на стенах.
Перед домом, в крохотном дворике, растянуты веревки, на веревках сохнет чье-то небогатое белье.
Барачный коридор без конца и без края, частые двери, на каждой двери замок: хозяева либо уехали, либо работают.
Лишь одна дверь не заперта. Серафима Сергеевна открывает ее, я вижу большую, чистую, неуютную комнату — кровать, комод, стол со стульями. На подоконнике герань, китайская роза; в середине комнаты на двух стульях лежит корыто, в корыте закутанный в одеяло ребенок.
— А вот и мы, — говорит Серафима Сергеевна, подходит к ребенку и делает «козу» из пальцев. — А вот и мы, агугушеньки…
Не выдержав, я прыскаю. Уж очень она кажется смешной, большая, рослая, краснощекая…
Мама, округлив глаза, смотрит на меня с укоризной. Но Серафима Сергеевна ни на кого не обращает внимания. Склонившись над корытом, приговаривает тоненьким голосом:
— Агугушеньки. Вот мы какие, смеемся…
Ребенок в ответ заливается пронзительным плачем.
Серафима Сергеевна берет его на руки.
— Давай поори, поори, небось опять мокрый, ну да, так и есть.
И зычно кричит:
— Дуся! Ты где, Дуся?!
Вбегает женщина. Это та самая, я ее сразу узнала, что влезла к нам в теплушку и потом лежала на нашей полке.
Только теперь на ней надето не демисезонное пальто, а ситцевое платье, явно с чужого плеча, оно ей широко и длинно.
— Полюбуйтесь, — говорит Серафима Сергеевна, — ребенок из себя выходит, а ей и горя мало…
— Я на кухне была, — виновато сообщает Дуся, — простирнула немного.
Я с интересом смотрю, как Дуся перекладывает чистые пеленки в корыте, потом берет ребенка на руки, начинает его кормить.
— Два дня назад он был тихий, как мышь, — замечает Серафима Сергеевна. — Я думала, глухонемым будет. А нынче ночью такой концерт нам задал!
Дуся смущенно улыбается и прикрывает платком грудь.
— Так, значит, — говорит Серафима Сергеевна, — пока, стало быть, у меня будете, а там поглядим. На кровати Дуся спит со своим сокровищем, а я на полу. И вы на полу со мной, у меня мешки с сеном есть, устроимся…
Она бросает слова отрывисто, как бы думая все время о чем-то своем, и с первого взгляда кажется сердитой, неприветливой, но глаза у нее не сердитые, просто озабоченные, и я вижу: когда она смотрит на ребенка, взгляд ее становится теплым.
Мы живем у Серафимы Сергеевны уже десять дней.
Мы ее видим очень мало: она уходит утром, приходит поздно вечером.
Приходит усталая, работа у нее, как она сама говорит, зверская, зубастая, но, едва лишь переступит порог своей комнаты, сразу же принимается за дела: купает Егорку, Дусиного сына, стирает, моет пол или начинает генеральную уборку. У нее страсть ни с того ни с сего делать генеральные уборки. Тогда никому уже нет жизни. Стол, кровать, стулья она выносит в коридор, а сама буйствует — моет окна, протирает крашенные масляной краской стены, драит шваброй щелястый пол, причем не принимает ни от кого помощи, и мы все — Дуся с Егоркой, я и мама — в это время сидим во дворе и ждем, пока окончится весь этот кавардак.
А потом она зовет нас и, победно скрестив на груди толстые руки, приглашает полюбоваться идеальным порядком, созданным ею, и с заслуженной гордостью принимает наши похвалы.
У нее и в самом деле очень чисто. Она говорит:
— Я всегда была ужас какая аккуратная, а теперь особенно, потому что Егору требуется самый-пресамый чистый воздух…
О себе она рассказывает скупо, но мы и так уже знаем со слов соседей, что она горячая, но душевная и до такой степени справедливая, что к ней приходят советоваться; как она решит, так и поступают.
Муж ее ушел на фронт месяц тому назад. Пока еще о нем ни слуху ни духу. Но она уверена, что он жив и обязательно вернется с победой.
Так и говорит:
— Как же это, чтобы он не выжил? А я как же тогда?
И такая прочувственная, почти наивная убежденность пронизывает ее слова, что невольно начинаешь верить вместе с нею: он вернется.
Ее муж — строитель, прораб, его знал весь город, он строил городской театр, Дом культуры, больницу. Перед самой войной им обещали дать новую комнату в хорошем доме, так прямо и сказали: «Первого июля справите новоселье».
— Ничего, и в бараке жить можно, — считает она. — Вернется, мы с ним квартиру отгрохаем, а без него ничего мне не нужно…
Иногда она берет карту, вырванную, должно быть, из школьного атласа, и начинает родить по ней пальцем.
— Он сейчас, наверно, под Ельней, а может, в Ярцеве или в Курске.
Радио она не выключает ни днем ни ночью.
А по радио передают сводки Совинформбюро, и все время возникают новые направления. Еще недавно было Брестское, Львовское, Белостокское, а теперь уже Смоленское, и даже страшно подумать, немцы упрямо движутся к Москве.
Я думаю о папе, о нашем доме, оставшемся в Москве, а Серафима Сергеевна уверенно говорит.
— Не может такого быть, чтобы они Москву заняли! Никогда в жизни!
И слушает сводки, перемежаемые чересчур бодрой музыкой, слушает сообщения о том, что партизанский отряд под командованием товарища П. подбил два танка противника и захватил много пленных, а партизанский отряд под командованием товарища С. спустил под откос фашистский состав, и я знаю — в это время ей кажется: может быть, и ее Павлик там, среди партизан товарища П. или товарища С.
Правильно говорят о ней, что она горячая. Должно быть, поэтому ее и послали работать на эвакопункт, а до этого она была нормировщицей в строительном управлении.
С первого взгляда она кажется суровой, но мы-то теперь хорошо знаем, какая она на самом деле.
Она — великая ругательница, и мама поначалу морщилась, слушая крепкие ее словечки, а после привыкла.
— Это все наносное, чисто внешнее, — сказала мама мне и добавила: — Но ты все равно не повторяй этих слов. Услышишь и забудь.
Однако я помню. Сама не ругаюсь, а помню.
Маму она устроила работать. Правда, не учительницей, а санитаркой в госпиталь.
Но мама довольна. У нас есть рабочая карточка, и, кроме того, мама иногда приносит из госпиталя немного хлеба, кусочек сахара, концентрат каши или супа.
А недавно мы обменяли папин костюм на два пуда картошки. Мама плакала, ведь костюм совершенно новый, папа его и трех раз не надевал, потом сказала:
— Ладно. Вернется, мы ему еще справим, а теперь нас эта картошка сильно выручит.
Больше всех довольна Дуся — картофельная душа.
— Нас, белорусов, так и зовут — бульбянники, — признается она.
Дуся хорошая, но необыкновенно рассеянная. Всегда все забывает.
Серафима Сергеевна даст ей карточки отоварить, прикажет сготовить суп, постирать пеленки, пойти в аптеку за лекарством для Егорки, а она что-нибудь да забудет.
— И как только ты на свете жила? — удивляется Серафима Сергеевна. — Как ребенка спроворила?
Дуся застенчиво улыбается и поясняет, что у нее был такой муж, другого такого нигде нет и не будет. Во всем ей помогал.
— Вернее сказать, все за тебя делал, — говорит Серафима Сергеевна.
Дусин муж, лейтенант-пограничник, с первого дня на фронте. Когда Серафимы Сергеевны нет дома, Дуся плачет и причитает:
— Убили его, чует моя душа, нет его на земле…
Но при ней старается не плакать, боится.
До сих пор помню…
Ранняя осень. Прощальные лучи солнца скользят по траве, уже кое-где пожухлой, пожелтевшей, лето было жарким, засушливым: на веревке, во дворике, окружающем наш барак, сохнет белье.
Я сижу с Егоркой на крылечке. Егорка норовит схватить меня за нос, а я стараюсь увильнуть от него, и мы оба смеемся. И Дуся, снимая белье, оборачивается к нам и тоже смеется. Блестят зубы на ее лице, тонкие русые волосы светятся золотом, и вся она кажется молодой, красивой, решительно непохожей на ту измученную старую бедолагу, какой она явилась тогда в теплушке.
Мама на дежурстве, в госпитале. Серафима Сергеевна уехала в деревню, неподалеку от Пензы, договариваться о детском доме для ленинградских детей.
Эшелон из Ленинграда прибыл на той неделе. Детей разместили пока что в общежитии обкома, в центре города.
Серафима Сергеевна за эти дни даже с лица спала. Придет ненадолго домой и все об одном и том же:
— Вы бы только поглядели на них! Кожа и кости…
Один мальчик совершенно не спит, кричит не переставая:
— Там самолеты! Там самолеты!
Позапрошлую ночь Серафима Сергеевна не ночевала дома.
— Всю ночь около него была, — рассказывает она. — Он ведь не спит, глянет, что я здесь, глаза закроет, а только встать хочу, сразу же: самолеты! Боюсь самолетов! Так и не отошла от него до самого утра.
Мама спросила ее:
— У вас свои дети были?
— Нет, — ответила она. — Мы с Павликом думали было, — может, взять кого на воспитание. А теперь уж погожу, пусть сам вернется.
Мы играем с Егоркой в ладушки.
Дуся подходит к нам, садится на крылечко.
— Химки — это в Москве?
— Близко, а что?
— Давеча была на рынке, бабы говорили, немцы уже в Химках…
— Не может быть, — говорю я, — враки!
Дуся вздыхает.
Ей тоже неохота верить, но слухи ползут по городу, один другого страшнее, вчера кто-то сказал, будто Москва объявлена открытым городом.
Я прибежала к маме.
— Что такое открытый город?
Мама не успела ответить. За нее ответила Серафима Сергеевна:
— Начинается. Еще что придумаешь?
— Что начинается? — спросила я.
— Думаешь, не знаю, почему спрашиваешь?
И разразилась громовой речью.
Москва никогда не была и не будет открытым городом, и никогда в жизни немцы не войдут в нашу столицу. И все равно скоро наши погонят их, ко всем чертям погонят, так что только пятки засверкают, и каждый честный человек, если он любит свою родину, никогда не будет слушать всякую трепотню, а конечно, всякие остолопы и шептуны, они на руку только врагам и шпионам, а больше никому…
И я ей поверила. Я уже привыкла ей верить. Но вдруг, проснувшись ночью, услыхала, что она плачет.
Мы спали рядом на полу. Я перебралась к ней. Она притворилась спящей, даже всхрапывать стала, но меня не проведешь.
Я охватила ее щеки ладонями, и мои пальцы стали влажными.
Она сказала виновато:
— Все о нем думаю, о Павлике. Может, он под Москвой, кто знает.
…Мы сидим с Дусей плечом к плечу. Кругом так тихо, спокойно, совсем как до войны. Светит солнце, и ветер раздувает Егоркины рубашонки, висящие на веревке.
Потом Дуся идет в дом, поглядеть на часы: в половине восьмого по нашей улице проходит почтальон.
Он высокий, еще крепкий на вид старик, с кожаной сумкой на боку, суровый и молчаливый, и на него глядят изо всех окон, и в каждом доме ждут его, боятся и ждут, а он идет прямо своей, одному ему известной дорогой.
Серафима Сергеевна, приходя домой, каждый раз спрашивает:
— Мне не было писем?
Узнав, что писем не было, она говорит:
— Писем нет — перед письмами; когда-нибудь все получим.
Уходя из дому, она не забывает напомнить:
— Если будет письмо…
И мы отвечаем ей:
— Да конечно же, само собой…
И вдруг мы видим — почтальон поворачивает к нашему бараку. Он идет прямехонько к нам. Еще десять, восемь, пять шагов, и он войдет в нашу калитку, он войдет в нашу жизнь, и уже никогда не забыть его походки, сумрачных глаз, черной сумки, в которой лежит еще никому не ведомый исписанный лист бумаги.
Он протягивает Дусе конверт:
— Передай своей хозяйке…
— А мне есть что-нибудь? — спрашивает Дуся, с надеждой глядя в его худое лицо. — Колотырина моя фамилия, Евдокия Петровна Колотырина.
— В следующий раз, Евдокия Петровна, — отвечает он и уходит. Сумка забита письмами доверху, надо поспеть раздать их все.
Слезы закипают в светлых глазах Дуси, но тут же высыхают.
— Дура я, ну в самом деле, откуда ему знать, какой мой адрес? Я же ему тоже не пишу, не знаю куда…
Я беру конверт из ее рук. Адрес написан крупными буквами, чернила лиловые.
«Пенза. Громадин тупик, дом 1а, С. С. Гусевой».
А внизу помельче:
«П/п № 19899».
— Как думаешь, это от Павлика? — спрашиваю я Дусю.
— Конечно. От кого же еще? Вот счастливая, дождалась-таки!
Я верчу серый конверт, даже нюхаю его — ничем не пахнет. И вдруг вспоминаю: солдатские письма — всегда треугольники. Обыкновенные треугольники, без марок. Мне уже не раз приходилось их видеть. А это конверт, да еще с маркой: танк, на танке надпись: «Смерть фашистским захватчикам».
Дуся тоже разглядывает конверт. Я понимаю — она думает то же самое, что и я. И мы обе молчим, потому что трудно, невозможно высказать то, о чем думаешь.
— Да нет, — говорит Дуся, — не может того быть.
— Конечно, — соглашаюсь я, — конечно, нет…
И верчу конверт, а она берет его у меня и тоже вертит.
— Давай прочитаем, — предлагаю я.
— Что ты! — пугается Дуся и чуть-чуть надрывает кончик.
— Постой, — говорю я, — ты не с того бока рвешь…
Дуся обижается:
— Сказала тоже…
Я выхватываю у нее конверт. Будь что будет. Но нам надо знать. Если это пишет Павлик, тем лучше, а если не он…
Все равно, мы должны знать, потому что…
Потому что надо знать всю правду.
Лист сероватой бумаги. Печатные буквы.
«Ваш муж П. Д. Гусев погиб смертью храбрых…»
Мы читаем, Дуся и я, читаем про себя четко напечатанные, до боли понятные слова, и я снова и снова перечитываю, все не могу окончательно поверить и почему-то машинально подмечаю запятую, вписанную чернилами, исправленную букву «х» в слове «храбрых».
Дуся сама о себе говорит:
— Я быстрая на слезы. У меня слезы близехонько.
Вот и сейчас она принялась плакать и причитать:
— Ой, да на кого же ты покинул ее, жену свою разлюбезную, ой, да как же это ты удумал, дорогой ты наш, заступник ты наш?..
— Перестань! — сердито говорю я. — Сию же минуту перестань!
Я никогда не видела его; на стене, над комодом, висит его карточка, небольшая, любительская: человек как человек, нос картошкой, волосы расчесаны на пробор, подбородок с ямочкой.
А она любила его. Теперь уже можно сказать — не любит, а любила. Он был для нее самым лучшим, самым красивым. Каждый день вспоминала о нем, говорила:
— Как же это так, чтобы он не выжил?
Только сейчас я поняла, как я к ней привязалась. Не знаю, любовь ли это, но я уже не могу без нее. Словно знаю ее с самого дня рождения. И я жду, когда она придет. И мне близки ее заботы.
И нисколько меня не коробят ее выражения, а она часто «пуляет» то одно, то другое словцо.
И сейчас я думаю, что-то с ней будет, когда она прочитает эти строки.
Мы с Дусей молчим. Даже Егорка притих, словно сознает — сейчас не до него.
Мы задумались и не слышим шагов. Это мама вернулась с дежурства. Она протягивает Егорке конфету в розовой обертке.
— Возьми, Егорушка, меня нынче наш ведущий хирург угостил.
— Мама, — говорю я и протягиваю ей письмо, — прочти…
Она читает. Усталое ее лицо сразу мрачнеет.
— Что же теперь делать? — спрашивает Дуся. — Как сказать-то?
— Нельзя! — взрываюсь я. — Разве можно сказать? И показывать нельзя!
Наверно, мама сейчас думает не только о Серафиме Сергеевне, но и о папе. Даже наверняка.
Дуся опять начинает плакать. И Егорка, глядя на мать, заливается ревом. Они оба быстрые на слезы.
Серафима Сергеевна приходит поздно, в одиннадцатом часу, но мы не спим.
Дуся вынимает чайник из-под подушки.
— Чай еще совсем горячий…
Я смотрю, как Серафима Сергеевна пьет кипяток, вытянув губы, блаженно вздыхая время от времени; капли пота блестят на ее лбу, а она пьет стакан за стаканом.
Потом начинает, как обычно, рассказывать.
Дом она присмотрела что надо. Раньше это был клуб. Конечно, нелегкое это было дело, получить такой дом, но она выцарапала, ребятам в нем будет очень даже удобно. И сад есть, не так чтобы очень богатый, но неплохой. Колхоз обещает молоко давать. Это уже что-то, только воспитателей мало, вот беда!
Она обращается к Дусе:
— Пойдешь к нам воспитателем?
И не слушая Дусиного ответа, продолжает:
— А парнишка тот, что самолетов боялся, от меня не отходит, тетей Серой меня кличет, такой чудак…
И смеется. Щурит глаза и смеется, а мы молчим. И она обрывает смех.
— Чего это вы все нахохлились? Или случилось что?
Мама улыбается, по-моему, чересчур широко.
— Да нет, ничего не случилось, просто все устали…
— Неженки, — замечает Серафима Сергеевна, — вы бы с мое сегодня побегали, что бы тогда запели?
И, загибая пальцы, начинает перечислять:
— Сперва в обком, оттуда в райфо, оттуда в колхоз на попутном грузовике, потом обратно в город, в роно, потом опять в обком, оттуда снова в райфо…
Так у нее изо дня в день.
— И хоть бы что, — говорит она. — И с ног не валюсь, потому Павлику, если хотите знать, куда труднее. Я иной раз как вспомню, каково ему, так мне все, что ни на есть, легко покажется…
Каждое ее слово — словно ножом режет.
А она еще берет карту и снова, в который раз, водя пальцем, начинает размышлять вслух:
— Конечно, может, он уже и в партизанах. Я слыхала, в Белоруссии очень много партизанских отрядов, вдруг услышим по радио: отряд товарища Г. А товарищ Г. — это как раз и есть он самый, Павел Дмитриевич Гусев. А может, он в Крыму, в Севастополе? Или на Кавказе?
Решительно отталкивает от себя карту.
— Чего гадать? Вернется, сам расскажет.
Она верит, верит, что он вернется, иначе и быть не может, но почему же глаза ее смотрят сейчас ушедшим в себя, никого не видящим взглядом?
Почему сдвинуты брови? Или она предчувствует что-то? Или вдруг представилось ей, что он не вернется…
Или это мне только кажется? Потому что я знаю больше, чем она?
Ночью я шепчу маме на ухо:
— Что с ней будет, когда она узнает?
— Пока что ничего говорить не надо, — отвечает мама, — пусть верит, надеется. В этом тоже счастье.
Она думает сейчас не только о ней, о себе. Она тоже хочет надеяться и верить.
— В конце концов бывают ошибки, написали, отправили письмо, а человек, как после оказалось, жив. Я в госпитале очень часто о таких случаях слышала.
— И я тоже слышала, — утверждаю я. — Такие случаи сколько хочешь…
Мы убеждаем друг друга, хотя никто из нас и не пытается спорить.
А Серафима Сергеевна спит. Спит крепким сном и не подозревает даже, что мы говорим о ней, что нам первым довелось узнать о том, о чем когда-нибудь она узнает. Когда-нибудь, не теперь…
Утром она встает, как всегда, раньше всех. Быстро кидает приказы:
— Отоварить сахар, на талоны дают повидло, взять керосин, выгладить белье, пойти за молоком для Егорки…
И, уже стоя в дверях, говорит на ходу:
— Если мне письмо будет…
Я оборачиваюсь, смотрю на маму. Мама глядит ей вслед, а она почти бежит по улице, привычно бодрая, готовая снова взвалить на себя все тяготы дня, еще не знающая о том, что ее ждет.
И мне становится страшно. Впервые я думаю о том, что это может случиться с папой, и мама тоже будет ходить в свой госпиталь, и дежурить там, и возвращаться с дежурства домой, и ничего-ничегошеньки не знать о том, что случилось с папой…
Мне до того жаль маму, что я беру мамину руку. Я крепко сжимаю узкую теплую ладонь.
Что бы сделать такого, чтобы она поняла, как я люблю ее, как боюсь за нее, как хочу хоть немного облегчить ее жизнь?
— Мама, — говорю я, — хочешь, я вымою пол? Так вымою, что он будет блестеть, словно зеркало?
Мама молча перебирает мои пальцы.
— Я буду всегда все класть на место, — говорю я. — Все, все. И когда вернемся в Москву, ты увидишь — стол у меня всегда будет в порядке, всегда, всегда…
И плачу. Я не хочу плакать, а слезы льются сами по себе, как будто я вовсе не хозяйка над ними.
Мама отвечает рассеянно:
— Очень хорошо. И пыль не забудь стирать…
А сама думает о чем-то другом. Я знаю, о чем…