СВЯТАЯ ЕЛЕНА — МАЛЕНЬКИЙ ОСТРОВ

В тот день он вел амбулаторный прием больных.

Почему-то именно сегодня запах пота, несвежего белья, расширенные глаза больных, вопросительно, с надеждой смотревшие на него, их бесконечные вопросы, проникнутые одним — боязнью смерти и ненасытным желанием жить, — все это вызывало у него чувство, близкое к тошноте.

Отпустив больных и оставшись один в кабинете, он первым делом вновь и вновь стал ощупывать опухоль. Он накладывал на нее одну руку, потом другую, потом продолжал мять обеими руками.

Должно быть, сотни, а может, и тысячи раз ему приходилось обнаруживать подобные опухоли в чужом теле.

Иные больные погибали, если опухоль была запущенной, иные выздоравливали после операции; но раньше этот доскональный и вдумчивый осмотр носил все-таки в какой-то мере объективный характер. Безусловно, было жаль обреченного человека, но в привычный ход мыслей вклинивалось нечто профессиональное, должно быть присущее многим врачам: интересно, подтвердит ли рентген точность диагноза, можно ли будет оперировать или, кажется, уже опоздал?

Так было раньше. А теперь все было совсем по-иному. Теперь это касалось его, только его, никого другого.

На следующее утро, придя в больницу, он сразу же отправился в рентгеновский кабинет. Рентгенолог Мария Карловна, хорошенькая женщина — узкие черные глаза, черные, очень блестящие волосы, туго стянутые в пучок на затылке, возле маленького рта искусно подчерненная родинка — удивленно спросила его:

— Неужели, вопреки обыкновению медиков, решили провериться?

— Решил, — ответил Алексей Сергеевич. — Почему бы и нет?

— Нуте-с, друг мой, — сказала Мария Карловна, очевидно подражая кому-то, не известному Алексею Сергеевичу, и черные глаза ее приняли строгое, не свойственное ей выражение.

Держа перед лицом мокрую пленку, Алексей Сергеевич рассматривал ее на свет. Сомнений не было: снимок показал то, что он и предполагал.

Он почувствовал внезапную слабость в ногах и сел на стоявший рядом стул, не отводя глаз от зловещей тени на снимке.

Потом обернулся. Мария Карловна вместе с ним разглядывала снимок.

— Может быть, сделать повторный? — предложила она.

Он нашел в себе силы усмехнуться.

— Как хотите, — растерянно сказала она. — Только не надо расстраиваться, еще все поправимо…

И отвернулась, потому что стеснялась своей неумелой и неловкой лжи.

Он смотрел на нее, ничего не видя. Ее лицо вдруг сразу показалось черным, будто смазанным густой, иссиня-черной краской. Он встал и, стараясь держаться прямо, вышел из кабинета, чувствуя на себе ее взгляд.

«С горем следует переночевать, — думал Алексей Сергеевич, идя из больницы домой. — Переночуешь, глядишь, легче станет».

Он уговаривал себя. Но спокойствие не приходило. Разумом он понимал все. В конце-то концов когда-нибудь надо умереть, всему живому приходит свой черед, все на свете кончается, но сердце — непослушное, еще не изношенное сердце крепкого шестидесятилетнего человека — не желало смириться.

«Что лечил, тем и болею, — думал Алексей Сергеевич. — Вот оно как получилось!»

Ему, разумеется, приходилось в госпиталях и больницах видеть смерть людей, порой совсем молодых. Иной раз смерть избавляла от мук, но до сих пор не сумела прижиться в нем спасительная привычка к чужим страданиям.

Его друг, главный врач больницы Павлищев, говорил:

— Нам, медикам, следовало бы с самого начала сделать себе прививку против чувствительности и сентиментальности.

— Выходит, надо выработать в себе некий иммунитет, предохраняющий от излишних волнений? — сказал как-то Алексей Сергеевич, и Павлищев, обрадовавшись, что услышал подходящее слово, подхватил:

— Да, да, именно иммунитет!

Но Алексей Сергеевич не мог выработать в себе этот иммунитет, а вернее, не хотел. Больной, которого он лечил, оперировал, ставил на ноги или провожал в последний путь, становился ему таким близким, словно он знал его всю жизнь.

Должно быть, так получалось еще и потому, что Алексей Сергеевич был одинок; единственный сын погиб на фронте, жена на старости лет полюбила другого человека и ушла с ним.

И вот теперь он обнаружил у себя опухоль, которая, бесспорно, была неоперабельной, и все зловещие приметы ее, которые он старался не замечать раньше, словно бы разом, в един миг, ожили в его памяти. Он вспомнил все более частые в последнее время опоясывающие боли, странную, настигавшую внезапно слабость, дрожание в ногах, чувство удивительной опустошенности. Но он старался не обращать на это внимания, он был, как и большинство хирургов, совершенно не мнительным, и потому упрямо боролся с досадными ощущениями, забывая о них сразу же, как они исчезали.

Нет, он не хотел умирать. Он был просто-напросто не готов к смерти, ему еще надо было столько всего сделать, столько было намечено планов, столько незавершенной работы ожидало его!

Ему предстояло быть оппонентом при защите кандидатской диссертации его ученика, хирурга Яковлева. Диссертация, интересная по его мнению, должна вызвать споры и даже возражения, и он почитал своим долгом выступить.

Но самое главное — он работал над книгой, в основу которой легла его докторская диссертация. Книга была задумана давно, посвящалась оперативному лечению заболеваний желчных путей и печени.

Одним словом, умирать ему было, как говорится, не ко времени. Да, совсем не ко времени…

Он не успел открыть дверь своей квартиры, как зазвонил телефон. Он узнал в трубке рокочущий бас Павлищева.

— Алешка, — сказал Павлищев, — у меня предложение. Бери машину — и прямиком ко мне.

— К тебе? — переспросил Алексей Сергеевич. — Я только что из больницы вернулся.

— Ну и что? — сказал Павлищев. — У меня же, такой-разэтакий, переночуешь. Посидим, покалякаем, а утром вместе в больницу.

Голос Павлищева звучал беззаботно и весело, так весело, что Алексей Сергеевич сразу догадался: ему все известно.

Павлищев сам открыл ему дверь и на цыпочках, осторожно шагая, потому что весь дом спал, провел в свою комнату.

Петр Михайлович Павлищев был из породы богатырей, рослый, косая сажень в плечах, с большим краснощеким лицом, с зычным голосом и ослепительными зубами — ни одного вставного, все свои. Расстегнутая домашняя куртка открывала крепкую шею и часть груди, заросшей волосами. Глаза под мохнатыми бровями искрились.

Алексей Сергеевич посмотрел на него с завистью. Павлищев был здоров и весел. Ничто ему не грозило, ни одна болезнь не смела коснуться его сильного, мускулистого тела.

Видимо, Павлищев сразу разгадал его мысли, потому что спросил без обиняков:

— Как думаешь, Алешка, это окончательно? Не ошибаешься?

— Ошибки быть не может, — ответил Алексей Сергеевич. — Сегодня я видел снимок.

— Знаю. Мария Карловна давеча примчалась ко мне, я уже уходил, с полдороги вернула…

Павлищев помолчал, прикусив толстую нижнюю губу.

— А как себя чувствуешь?

— В том-то и дело… — сказал Алексей Сергеевич.

— Слушай, — предложил Павлищев. — Давай я тебя посмотрю.

— Стоит ли? — Алексей Сергеевич машинально расстегивал пуговицы сорочки.

— Да ну тебя, — притворно рассердился Павлищев. — Стоит не стоит, такой-разэтакий, лучше ложись! Вот сюда, на диван!

Он долго, старательно мял живот Алексея Сергеевича. Его толстые, пахнущие табаком и одеколоном пальцы, казалось, проникали в самые тайники тела, где глубоко пряталась боль. Он пыхтел, сопел, хмурился, на мясистом лбу поблескивали капли пота. Потом вытер руки, сказал коротко:

— Вставай!

— Мне печень не нравится, — сказал, приподнявшись с дивана, Алексей Сергеевич.

Павлищев кивнул:

— Мне тоже.

Алексей Сергеевич оделся, аккуратно зачесал назад редкие, прямые волосы.

— По-моему, дошло до печени.

— Возможно. — Павлищев посмотрел Алексею Сергеевичу в глаза: — Что будем делать, Алешка?

— Не знаю. Еще не придумал.

— Давай думать вместе.

Павлищев сел за массивный, чем-то напоминавший его самого письменный стол, взял в руки карандаш-великан, который казался игрушечным в его толстых пальцах.

Алексей Сергеевич молча разглядывал его большое, разом помрачневшее лицо.

Они были связаны давней дружбой. Вместе учились когда-то в университете, вместе практиковали в сельской больнице, потом, почти одновременно, защитили диссертации — это было уже после войны, когда оба перешли работать в эту больницу.

В течение многих лет они привыкли все называть своими словами, не таясь и не прячась. И теперь в открытую говорили друг с другом.

Оба ясно представляли себе то, что предстоит пережить одному из них, думали, искали выход и не находили его.

— Хочешь, ложись дня на три, проверься, — предложил Павлищев.

Алексей Сергеевич пожал плечами:

— К чему? И так все ясно.

— Надо бы кровь посмотреть, позондировать, ну и всякое там…

— А! — Алексей Сергеевич махнул рукой. — Все это в моем случае бесполезно и ненужно.

— Думаешь… — начал Павлищев Вдруг оборвал себя, прислушался. Маленькие глаза его просветлели. — Внучка у меня гостит, Алькина дочь. Такая девка смешная. Завела себе привычку — поет во сне. Слышишь?

Алексей Сергеевич послушал.

— Ничего не слышу.

— Ты всегда был тугоухий. Девка — прелесть, вся в меня.

Алексей Сергеевич засмеялся:

— От скромности не умрешь.

— Нет, правда, — продолжал Павлищев. — Можешь себе представить, трех лет еще нет, а уже, такая-разэтакая, спрашивает: «Деда, почему ты не космонавт? Боишься? Или не берут?»

— Алька, наверное, еще красивее стала? — спросил Алексей Сергеевич. — Я ее давно не видел.

— Красавица, — убежденно произнес Павлищев.

У Павлищева было трое детей от первой жены, двое от второй. Старшая, Алевтина, была его любимицей. Она жила с мужем в Норильске и раз в три года приезжала всей семьей погостить к отцу.

Улыбка медленно гасла в глазах Павлищева. Постукивая карандашом, он спросил уже другим тоном:

— Резаться будешь?

— Нет, — сказал Алексей Сергеевич. — Поздно.

— Да, похоже, — согласился Павлищев. — Я бы тоже не стал. — Вынул из тумбочки стола начатую бутылку коньяку, две рюмки.

— От своей мадамы прячу. Она мне не разрешает.

— Суровая дама, — заметил Алексей Сергеевич.

— Не говори, но я все равно хитрее ее.

Павлищев наполнил рюмки, негромко ахнул и опрокинул коньяк в рот. Щеки его раскраснелись еще сильнее, лоб блестел, словно лакированный.

— А тебя, Петро, ни один черт не возьмет, — искренне любуясь им, сказал Алексей Сергеевич.

Павлищев, как бы стесняясь своей силы, неизбывного здоровья, слегка наклонил голову.

— Все до поры до времени, Алешка.

— Знаю.

— А коль знаешь, давай еще по одной!

Он налил коньяку себе, долил Алексею Сергеевичу и так же быстро, одним махом, выпил до дна.

Алексей Сергеевич отхлебнул немного, отставил рюмку.

— Почему не пьешь? — спросил Павлищев.

— Чересчур для меня крепкий. — Алексею Сергеевичу не хотелось признаться, что его слегка подташнивает, а от глотка коньяку тошнит еще сильнее.

— А я люблю на сон грядущий пропустить рюмочку. Сразу голова яснеет. Дел, сам знаешь, невпроворот. Сегодня наконец-то утвердили нам реконструкцию неврологического, на будущий год займемся твоим отделением. Архитекторы, такие-разэтакие, грозятся чудо из чудес в хирургическом сделать, тут тебе и кафель чешский, и боксы стеклянные, и операционные, словно зал концертный. Увидишь — глаз не оторвешь. А потом еще два корпуса построим, урологический и травматологический…

Павлищев увлекся, на минуту позабыл обо всем, позабыл о друге, сидевшем напротив него, которому вряд ли доведется увидеть все то, о чем он говорит. Он поймал взгляд Алексея Сергеевича. Взгляд был спокойный, внимательный, без тени насмешки. Алексей Сергеевич понимал: живой думает о живом, так положено на земле…

— Хочу взять отпуск, Петро, — сказал Алексей Сергеевич. — Прямо с завтрашнего дня…

Павлищев сдвинул мохнатые брови.

— Что так? Ты же совсем недавно отдыхал.

— Хочу, — упрямо повторил Алексей Сергеевич.

Павлищев чертил карандашом по листу бумаги. Не поднимая глаз, сказал:

— Заскучаешь без работы. Одному оставаться трудно…

— Мне надо книгу закончить.

— А как, кстати, с диссертацией Яковлева?

— Приду непременно.

— Ладно! — Павлищев стукнул карандашом по столу. — Как знаешь. Отпуск так отпуск.

— Давай спать, — сказал Алексей Сергеевич. — Тебе завтра вставать в половине седьмого.

Он не спал всю ночь, ворочаясь с боку на бок на широком, изрядно колючем от выпиравших пружин диване. Нескончаемо ныла печень, а когда клал руку на живот, то привычно ощущал плотную, слегка болезненную опухоль.

В тишине ночи, как бы со стороны, он смотрел на себя, пораженного тяжким, неизлечимым недугом. Тело его было подобно механизму. В нем все было великолепно согласовано, одно зависело от другого. И все вместе подчинялось единой могучей силе, силе, для которой он не мог придумать точного слова.

И вот в этом превосходно организованном механизме появилась брешь, и ничто на свете не могло спасти его от неминуемого конца.

«Сколько мне жить осталось? — думал Алексей Сергеевич. — И каковы они будут, эти самые, последние дни?»

Он встал рано. Еще все спали в большой, просторной квартире Павлищева. Ему не хотелось никого видеть, не хотелось слышать веселые, полные радости жизни голоса детей. Мысленно представил властный взгляд и седые, высоко взбитые волосы «мадамы» — жены Павлищева — и решительно поднялся с дивана.


И в самом деле, с горем надо было переночевать. Это он понял, оставшись один у себя дома.

Он принял душ, вскипятил чайник и, хотя есть совсем не хотелось, заставил себя выпить стакан очень крепкого чая и съесть сухарь с маслом.

Печень перестала болеть, но он знал — это ненадолго, боль все равно возьмет свое, пройдет какое-то время, и она вспыхнет с новой силой.

Он не позволял себе распускаться, умел держать себя в руках, и ему было нетрудно заставить себя сесть к столу и работать.

Он писал быстро, иногда останавливался ненадолго и снова продолжал писать.

Потом опустил ручку, задумался. Что теперь делается в больнице? Должно быть, уже провели утреннюю конференцию и заканчивают обход.

Петро обходит палаты, — белый халат накрахмален до синевы, седые волосы расчесаны на косой пробор. Он знает, что выглядит импозантно: голова откинута назад, брови играют, широкое мужицкое лицо хмуро-задумчиво. Ох, Петро, любит-таки показать себя! Не оборачиваясь, протягивает руку, берет у врача историю болезни, бегло проглядывает ее, потом садится на койку больного. И к каждому у него свой подход. Кого выругает простецки, кого осторожно расспросит, с кем поговорит по-свойски. Живописный человек Петро! Есть в нем этакое, непринужденное обаяние, какая-то широта натуры, угадываемая сразу. Недаром больные благоговеют перед ним и всегда ждут, когда он появится в окружении врачей и сестер — ни дать ни взять командующий фронтом со своими адъютантами.

В седьмой и пятнадцатой палатах лежат больные Алексея Сергеевича. Те, кого он лечил, наблюдал, оперировал, о чьих болезнях писал в своей книге.

Он старался не думать, не вспоминать о них, а мысли упрямо поворачивали туда, в белую тишину палат, где за окном стоят липы и вечерами высоко под потолком горит неуютная лампочка без абажура.

Его больные. Их шесть. Трое уже выздоравливают после операции, четвертый — Сережа Фогель, ясноглазый, русоволосый юноша, — как будто бы уже справился со своим панкреатитом.

А вот с Семеном Петровичем Пекарниковым дело обстоит сложнее. У Семена Петровича камни в желчном пузыре, его надо оперировать, а сердце не в порядке, сердечная мышца ослабла, возникает время от времени одышка и сердцебиение. Но операцию больше невозможно оттягивать.

Семен Петрович хотел, чтобы его оперировал только Алексей Сергеевич. Он говорил:

— Я долго ждал, чтобы попасть к вам…

Ничего не поделаешь. Теперь его может взять сам Павлищев. Хирург хоть куда, поистине золотые руки. К тому же любит оперировать желчный пузырь, у него эти операции получаются, как он говорит, художественно.

Для врача, естественно, все больные одинаковы, но сердцу не прикажешь: Алексею Сергеевичу чисто по-человечески одни были симпатичны, другие — нет. Ему, например, нравились светлые, всегда улыбающиеся глаза Сережи Фогеля, Сережин голос, нравилось шутить с ним, а вот Пекарников ему не нравился, и он боролся с собой, чтобы Пекарников не понял, как неприятны его суетливость, назойливые расспросы все об одном и том же — о том, как пройдет операция, и будет ли он совершенно здоров, и сколько времени займет операция, и сколько времени будет длиться послеоперационный период.

Не только врачей и сестер, но даже больных, которые, как известно, любят поговорить о своих недугах, раздражали обстоятельные рассказы Пекарникова о своем состоянии и ощущениях.

Он заведовал аптекой, а потому считал себя сведущим в медицине, врачей называл «коллегами» и пересыпал свою речь медицинскими терминами; говорил вместо «больно» — «болезненно» и вместо «покраснение» — «гиперемия», а вместо смертельного исхода употреблял выражение — летальный исход.

Он был невероятно мнителен, поминутно щупал пульс, прислушивался к своем дыханию и говорил взволнованно:

— У меня страшная тахикардия с перемежающейся экстрасистолой…

Интересно, что скажет Пекарников, когда узнает, что его будет оперировать другой врач, не Алексей Сергеевич?

Мужик он скандальный, эгоцентрик, трясется над своей драгоценной особой, то-то поднимет бучу!

На миг Алексею Сергеевичу стало неловко перед самим собой, и он устыдился своей неприязни, которой врачу следовало избегать. Ведь сам же учил своих учеников: «Для врача нет врага и нет друга. Для него существует только одно — больной человек, который ждет помощи и лечения».

Он собрал исписанные листы, положил их в папку.

Надо будет еще подумать, прежде чем начать новый раздел, посмотреть некоторые книги, особенно последний труд академика Старцева.

Нужные книги находились в соседней комнате, в книжном шкафу. Это была маленькая, скудно обставленная комната: узенькая тахта, старинный книжный шкаф, принадлежавший еще отцу Алексея Сергеевича, крохотный письменный стол. На стене, во всю ширину, — географическая карта.

Здесь жил сын, вплоть до того дня, когда ушел на фронт.

Он не часто вспоминал о нем. Вернее, заставлял себя вспоминать о нем не часто. Это была как бы защитная реакция от неминуемой боли, появлявшейся каждый раз при мысли о сыне.

А теперь он ничего уже не боялся. Теперь он разрешил себе вспоминать мальчика таким, каким тот был.

Митя пошел в него — худой, узкоплечий. Бледное лицо, темные горящие глаза. Тяжелые веки. На вид — типичное профессорское дитя, неженка, баловень семьи, а на самом деле своевольный, самостоятельный, не признававший над собой никакой опеки.

Любил делать все по-своему. Своими руками. Только своими. Даже дырки на носках зашивал сам и не разрешал матери стирать ему трусы и майки.

— Я сам, — говорил он.

«Я сам» — эти два слова определяли сущность мальчика. Только сам, так, как он хочет, как умеет. Ни у кого не просил помощи, даже у отца.

С детства увлекался книгами о приключениях на суше и на море, став старше — пристрастился к мемуарам. Особенно любил мемуары великих полководцев, знаменитых политических деятелей.

Порой признавался отцу:

— Хочу быть изобретателем. Или генералом. Или летчиком первого класса!

Ему хотелось все сразу — изобретать, водить самолеты, строить дома, командовать армией.

Да, командовать армией. А на фронт ушел добровольцем, солдатом.

Алексей Сергеевич вспомнил этот день — 27 июля. Прошел только месяц с начала войны.

Митя сказал:

— Весь наш курс подал заявления, а взяли всего лишь шестерых.

— Тебя тоже? — спросил отец.

Митя ответил с гордостью:

— Да, меня тоже. Завтра утром, в восемь ноль-ноль.

Он учился тогда в архитектурном институте, сперва учился на филологическом факультете МГУ, потом бросил, со второго курса ушел в архитектурный.

Очень он был разбросанный. Все никак не мог подобрать себе дело по душе. Кто знает, вернись с войны, не пошел ли бы он на курсы шоферов, или в институт кинематографии, или в военную академию?

Пусть бы его шел куда хочет, только бы вернулся…

Однако любовь к мемуарам продолжала в нем жить все годы. Особо полюбившиеся ему места он выписывал в тетрадь.

Алексей Сергеевич вспомнил эту тетрадь — толстую, прошитую по краям суровой ниткой, в дерматиновой светло-коричневой обложке.

Когда жена ушла от него, она взяла тетрадь. И немногие письма Мити с фронта тоже забрала. Не оставила ему ничего.

Жестокая женщина. И взбалмошная. Всегда была взбалмошной. Вдруг на пороге своей полсотни взбесилась: «Я не могу без любви». И ушла с каким-то прохиндеем. Моложе ее на добрый десяток лет.

Странные все-таки существа эти женщины! Убивалась о сыне, говорила, что жизнь ее кончена, и вот прошло несколько лет, всего лишь несколько лет, и влюбилась, бросила все, ушла.

Ну и пусть. Довольно о ней. Не стоит.

Тогда, в тот жаркий июльский день, сын спросил его:

— А ты что будешь делать, папа Алеша?

Он называл его с детства «папа Алеша». Так и осталось до последнего дня.

— Уезжаю с госпиталем на Урал.

— Когда?

— Наверно, в ближайшие дни.

Сын посмотрел на свою короткую, не по его росту, тахту, на письменный стол, на шкаф, в котором стояли любимые книги, словно прощался со всем этим привычным бытием.

Потом подошел к географической карте.

— Знаешь, папа Алеша, а я вспомнил сейчас, ведь по географии у меня всегда были пятерки.

— Знаю, — сказал Алексей Сергеевич. — Зато по математике случались тройки.

— И так бывало.

Сын наклонился, разглядывая что-то на карте.

— Посмотри, видишь, остров?

— Что за остров?

Сын очертил пальцем маленькую точку в Атлантическом океане.

— Святая Елена. Здесь умер Наполеон.

— Ну и пусть его, — равнодушно заметил Алексей Сергеевич. — К слову сказать, неужели ты полагаешь, что я не знаю, где он умер?

— Не все знаешь, — сказал сын.

Вынул из ящика стола свою тетрадь, перелистал ее.

— Вот что написано в одной старинной книге. Послушай, по-моему, очень интересно.

— Что такое?

Сын прочитал:

— «В школьной тетради Наполеона было написано его рукой, когда будущему полководцу было пятнадцать лет: «Святая Елена — маленький остров».

Поднял глаза на отца. Горящие, молодые, ясные глаза.

— И все. И больше ни одного слова! Можешь себе представить, ни один историк, ни один самый большой ученый до сих пор не могут разгадать, почему Наполеон написал так. Что это, предчувствие будущего, предсказание самому себе?

У Алексея Сергеевича был скептический склад ума. И он спросил откровенно:

— Может быть, это фальшивка?

— Нет, — сказал сын. — Историки подтвердили, тетрадь подлинная, и почерк Наполеона, это установлено точно.

Заложив обе руки за голову, он не отрывал глаз от темневшей на карте точки.

— Интересно, о чем он думал тогда, когда сидел там, в изгнании, брошенный всеми?

— Кто? Наполеон?

— Да.

— Не знаю, — сказал Алексей Сергеевич. — И признаться, знать не хочу.

Митя даже обиделся.

— А я хочу знать. Я и сейчас, кажется, вижу маленький остров, что-то вроде Геленджика, хотя Геленджик и не на острове, помнишь, мы были там два года назад? Пальмы, пустынный берег и море. Большое море. А далеко за морем — Франция. И он сидит на берегу, думает о чем-то, бросает камешки в море, вот так, скажем, как я бросал, и вспоминает Францию…

— А может, Россию, откуда бежал чуть ли не в одних исподних? — насильственно улыбаясь, спросил Алексей Сергеевич.

Неизвестно почему, его раздражал этот разговор. Словно больше не о чем говорить в такой день, только о Наполеоне.

Сын сказал уверенно:

— Нет, он вспоминал о Франции. Или, может быть, о том, что когда-то, много лет назад, написал в своей тетради эти странные слова? Правда?

— Не знаю. Может, и так.

— А ведь он не ошибся, — сказал сын. — Это совсем маленький остров.

— Митя, — сказал отец, — надо будет вынуть из чемодана зимние вещи. Возьмешь с собой свитер и шерстяные носки.

Укоризненно посмотрел на сына. Ничем его не отрезвишь, ничем не проймешь.

Сын произнес задумчиво:

— Должно быть, хорошо быть историком. Вдруг отыщешь какое-то пожелтевшее письмо, а там пусть даже несколько слов, и вот думаешь, гадаешь, кто написал их, о чем они, о ком, что означают.

Алексей Сергеевич усмехнулся:

— Чудак человек, сам же захотел быть архитектором. Никто тебя не неволил!

Сын не слушал его.

— И археологом тоже здорово. Роешь какой-нибудь курган, копаешься в нем, и вдруг найдешь саблю, а сабле этой без малого тысяча лет…

Задумчиво посмотрел в раскрытое окно.

— Я — жадный. Мне все хочется сразу. Вот вернусь с фронта, начну изучать по порядку историю, археологию, геологию…

Он верил, что будет жить.

Отец произнес поучительно:

— Не надо разбрасываться, надо уметь с самого начала выбрать себе любимое дело.

Если бы вернуть этот день, если бы снова услышать голос сына, увидеть его лицо, он бы нашел другие, совсем другие слова…

Вечером Митя отправился на дачу. Мать жила на даче, под Москвой. Отец сказал ему:

— Не говори, что идешь воевать. Скажи — отправляют на трудфронт.

Сын ответил:

— Она не поверит.

Он вернулся ночью. Отец не спал, ждал его. Сын казался совсем мальчишкой: трикотажная голубая майка с короткими рукавами раскрыта на груди, спортивные тапочки покрыты пылью.

— Мама сразу догадалась, — сказал он. — Как только увидела меня, сразу…

— Она приедет? — спросил отец.

— Утром, с первым поездом. Я-то ведь пешком шел, до самых Люберец, а оттуда грузовиком, шофер попался сговорчивый, довез почти до дому.

Утром он вместе с женой провожал сына. Было жарко, июльский зной — в разгаре, пыльные деревья во дворе стояли недвижно, как бы распятые солнцем.

Жена сказала:

— Сядем на дорожку, чтобы все было хорошо.

Они сели. Сын — на тахту. Алексей Сергеевич и жена — на стулья.

Сын встал первый. Вынул красный карандаш из кармана, обвел им точку на карте. Выразительно глянул на отца.

— Маленький остров, — сказал он. — Совсем маленький остров.

И отец кивнул ему, словно обещал хранить тайну, известную только им двоим.

До сих пор на карте краснеет кружок, двадцать лет тому назад обведенный карандашом.

Алексею Сергеевичу вспомнилось: когда-то они с Митей поехали на месяц в Геленджик, жили там на окраине, в приземистом, горячо и ярко освещенном солнцем домике, окнами в сад.

В саду — грецкий орех, акация и сливы, много деревьев с красными и синими сливами. Митя ложился на траву, пригибал к себе ветку, губами срывал с ветки сливы.

С утра шли на пляж, лежали на берегу блистающего под солнцем моря. Пена у самого берега. Пройдет катер, оставит за собой разъяренные волны. Митя вскочит, побежит купаться, подпрыгивая на бегу, — раскаленные камни больно жгут ноги.

Искупавшись, начинал бросать камешки в море. Камешки по нескольку раз взлетали, падали, ударялись о волны и снова взлетали. Так умел бросать один лишь Митя. Он почернел от загара, только впадинка на горле белела незащищенно. Смуглые руки в золотистых, выгоревших начисто волосках.

До чего ясно помнится жаркий, светоносный мир зеленого городка на берегу Черного моря!

Может, и правда, похож чем-то Геленджик на Святую Елену?

Алексей Сергеевич прижался щекой к карте.

— Митя, — сказал он нежно и горько. — Как же так, Митя?..


Он писал всю ночь. Увлеченный работой, забыл обо всем, благо печень молчала и не было опоясывающих болей.

Лишь изредка, когда думал над каким-нибудь предложением, он отрывался от работы, и тогда руки его начинали непроизвольно ощупывать опухоль.

Он сердился на себя, сколько можно проверять одно и то же?

А пальцы сами тянулись к тому плотному, чужеродному, что грубо вклинилось в его тело, и он нажимал — сперва одним пальцем, потом двумя, потом всей ладонью, пытаясь определить его границы.

Вот она, он ощущает ее, казалось бы, всем существом, она живет, дышит вместе с ним, питается его соками и растет, жадно, неукротимо растет.

Он сам себе поставил диагноз и знал, что не ошибся, и не пытался спрятаться от того, что ожидало его.

В прошлом году он оперировал старого знакомого, доктора Когана. Рак желудка с метастазами в печени.

Когану было шестьдесят четыре года. Отличный диагност, умница, острослов. Упрямый, как бес. Каждый день находил у себя все новые и новые болезни: то воспаление поджелудочной железы, то доброкачественную опухоль в толстой кишке, то, неожиданно, цирроз печени.

На все был согласен, только не на то, что у него было. Даже думать об этом не хотел. Говорил:

— Давай действуй скорее, у меня дел много, на даче посадки ждут, и клубничные усы надо пересаживать. Совсем у меня клубника выродилась.

— У тебя хорошая дача? — спросил Алексей Сергеевич.

Коган даже захлебнулся от восторга.

— Чудо! Кругом лес, озеро в лесу, а участок — сплошь сосны и яблони.

Надеялся выздороветь. Утверждал:

— Я — больной не подопытный, а просто опытный. Все сам знаю. Как лягу на стол, начну командовать!

Да, опытный больной, врач, а до конца не верил, что у него может быть такое. У кого другого, только не у него.

Алексей Сергеевич вскрыл и тут же зашил полость. Ничего нельзя было сделать.

Каждый день приближал больного к концу. Врачи говорят о таких: «быстро утяжеляется».

Алексей Сергеевич пробовал развлечь его, вспоминал о старых друзьях, о госпитале, в котором вместе работали. Коган молчал, плотно закрыв глаза.

— Поправишься, я к тебе на свежую клубнику приеду.

Коган ничего не ответил, только, приоткрыв глаза, взглянул на него. Что было в этом взгляде?

Павлищев сказал как-то:

— Я первый поставлю себе диагноз. Меня не проведешь!

Алексей Сергеевич вспомнил Когана:

— Врачи часто ошибаются, когда сами себе ставят диагноз.

— Они хотят ошибиться, — сказал Павлищев. — Не желают верить, и баста. А есть такие, что все понимают.

И привел в пример академика Павлова. К нему пришел кто-то, Павлов не пустил к себе, просил передать: «Павлов занят, Павлов умирает».

«А я мог бы сказать так?» — подумал Алексей Сергеевич.

И решил: нет, не сумел бы. Даже наверняка не сумел бы.

На рассвете он почувствовал боль в правом боку. Боль входила неторопливо, с обдуманным ехидством, постепенно вонзаясь, словно узкое лезвие ножа.

Он положил руку на бок, но боль не проходила, становилась все злей, все настойчивей. Теперь уже не заснуть.

Он встал, вышел на кухню, вскипятил воду для шприца и впрыснул себе промедол.

«Сейчас засну, — подумал с удовольствием. — Часа на четыре сон обеспечен».

Лег в постель, натянул повыше одеяло. Отныне с каждым днем это будет становиться правилом: колоть себе пантопон, морфий, промедол, чтобы вырвать у боли хотя бы несколько часов сна.

А что будет потом, когда он уже не сумеет сам впрыскивать, не найдет в себе сил вскипятить воду, направить шприц твердой рукой?

Что думать об этом! Как будет, так будет. В конце-то концов есть много выходов, и можно всегда отыскать один, самый надежный.


Его разбудил телефонный звонок. Он приоткрыл глаза, посмотрел на часы. Без четверти два. Стало быть, спал не меньше пяти часов. Прекрасно!

Телефон продолжал звонить. Он взял трубку. Звонил Павлищев. Казалось, от его громкого голоса даже телефонная трубка излучает некий озон бодрости.

— Как дела, Алешка? — спросил Павлищев.

— Неплохо, — ответил Алексей Сергеевич. Он не лгал. Боль и в самом деле утихла.

— Вот и отлично. Слушай, такой-разэтакий, хоть ты и в отпуске, но, думается, он у тебя недолго продлится.

— Почему бы?

— Вообще-то дел много, сам знаешь, — сказал Павлищев. — Но главное, тут один тип, так он ни в какую. Говорит, чтобы только ты его резал! Клянет тебя на чем свет стоит.

— Пекарников?

— Он самый. Такой, знаешь, характерец.

— Да ну его, — с досадой сказал Алексей Сергеевич. — Мне, по совести говоря, не до его характера.

— Я понимаю, — согласился Павлищев.

— Может быть, ты, Петро, возьмешься?

Павлищев засмеялся:

— Да со всей бы охотой, а он ни за что: ты, и никто другой!

— Я болен, — сказал Алексей Сергеевич чуть холоднее, чем хотелось. — Ты знаешь, я болен, не могу…

— Отдыхай, — ответил Павлищев. — Я к тебе, наверное, завтра заеду.

«В чем истоки эгоизма? — думал Алексей Сергеевич, глядя в окно на деревья, покрытые первым, непрочным, тающим снегом. — На чем держится убежденность человека, что его личность превыше всего? На сознании своих необычайных достоинств? На безмерной любви к собственной особе? Или эта особенность присуща каждому, только в разной степени?»

Задумчиво сощурил глаза.

Мысли не глубокие и не новые. Разве и ему самому чужд эгоизм? Разве он сам в первую очередь не думает о себе, только о себе, и потому знать ничего не желает и не хочет выполнять свой долг?

Между прочим, до чего по-газетному сухо звучит: «выполнять свой долг». Словно заголовок передовой статьи.

«Но я же болен, — мысленно запротестовал он. — Я тяжело, неизлечимо болен».

Тут же исподволь подкралась мысль:

«А разве Пекарников не болен?»

Да, он болен, но у него, наверное, все обойдется, все кончится благополучно, он будет жить, он еще доставит своим близким немало беспокойства. Что-что, а доставлять беспокойство Пекарников умеет. И делает это с толком, со вкусом.

Ему снова стало совестно. Так подобает думать склочной бабе в коммунальной кухне, а никак не ему, врачу.

И, досадуя на самого себя, он снова сел к столу. Надо писать, пока боль опять не схватила его.

Уже стемнело, и длинные тени легли за окном на грязный, клочковатый снег. По мостовой проезжали автобусы, загорались и гасли фары машин. Не то накрапывал дождь, не то шел мелкий, быстро таявший снег.

Алексей Сергеевич положил ручку, размял слегка замлевшие пальцы.

На сегодня хватит! Надо оставить что-то и на завтра.

Было тихо в квартире. Так тихо, что он слышал, как равномерно тикают ручные часы.

Он почувствовал, что устал. Он понимал, что его утомила не так работа, как внезапный, резкий переход от деятельного шума больницы к спокойной, устойчивой тишине дома.

Он не представлял себе, что это окажется не самым для него легким. Нет, не представлял. Но он не вернется, у него нет сил продолжать привычную жизнь. И потом, он должен торопиться, надо закончить книгу, а времени осталось мало.

Захотелось ненадолго выйти на улицу, окунуться в шум вечернего города, увидеть людей, вдохнуть осенний воздух пополам с дождем и туманом. Он погасил настольную лампу, вышел из комнаты. И тут он услышал звонок, отрывистый и негромкий.

Он открыл дверь и увидел женщину, одетую в красное пальто. Шляпка на ее голове была немного сдвинута набок. Невольно он отметил про себя: смешная шляпка, совсем как опрокинутый горшок. Да еще ни к селу ни к городу — бант!

— Я к вам, доктор, — сказала женщина.

Голос у нее был вкрадчивый, она сложила на груди руки, шагнула прямо на него.

— Я умоляю, примите меня…

Алексей Сергеевич чуть отступил от нее.

— Пожалуйста, — сказал он. — Проходите.

Она сидела напротив него в кресле, и он с откровенным любопытством разглядывал ее. Так вон она какая, жена Пекарникова!

Ей не довелось повидать его раньше, она болела ангиной, а теперь, поправившись, решила незамедлительно обратиться к нему. Ей сказали, что он чем-то заболел, но она уверена, что все пройдет, все будет хорошо, он и выглядит на все сто долларов, никак не меньше и, конечно, все будет превосходно, и он снова будет царить в хирургическом отделении, где все молятся на его мудрейшие руки. И еще много говорила она сладких, обволакивающих слов, улыбалась ему и время от времени касалась его руки холодными, с улицы, пальцами.

Ей было, должно быть, лет сорок. Одета в красное, как и пальто, платье, решительно не подходившее к ее возрасту ни цветом, ни фасоном.

Однако ее нельзя было назвать некрасивой. Черты лица довольно правильные, яркие губы, округлая линия щек. Густые волосы красивого рыжеватого оттенка. Наверно, крашены хной. Ее портили лишь близко поставленные глаза с бегающим, суетливым взглядом и слегка выступающие зубы.

Он молча слушал ее, а она продолжала быстро говорить, не спуская с него беспокойного, напряженно искательного взгляда.

Ее муж взволнован, больше того, он просто-напросто убит. Он ждал столько времени направления именно в его больницу, чтобы попасть к нему, к непревзойденному мастеру хирургии: он надеялся, он верил, что операция, произведенная руками Алексея Сергеевича, принесет ему долгожданное исцеление, и он слышать не хочет, чтобы его оперировал кто-то другой, пусть даже самый знаменитый маг и кудесник!

Алексей Сергеевич внутренне морщился. Сколько ненужных слов, книжных, ненатуральных оборотов — «принесет долгожданное исцеление», «непревзойденный мастер хирургии», и все это сдобрено такой безвкусной, нескрываемой порцией лести!

Даже замутило слегка, словно его заставляли настойчиво, стакан за стаканом, пить какой-то очень сладкий, густой напиток.

Пристально разглядывая свою ладонь, он спросил ее:

— Кем вы работаете?

Она остановилась на полуслове.

— Почему вы спрашиваете, доктор?

— Просто интересуюсь, какая у вас специальность.

— Я — ведущая, — сказала она. — Веду концерты, выступления мастеров искусств… — Невыразимо нежная улыбка растянула ее губы. — Если вы захотите, всегда, на любой концерт, самое лучшее место.

— Будет вам!

Он даже рукой махнул, как бы отметая от себя ее слова.

Она испуганно посмотрела на него. Должно быть, вдруг поняла, что на него не действуют ее мольбы, ласковые, затейливые слова, и разом сникла.

— Помогите, доктор, — сказала просто. Губы ее дрожали, но она старалась говорить спокойно. — Он очень больной человек, пожалейте его!

— Я сам болен, — сказал Алексей Сергеевич.

Она придвинулась ближе к нему.

— Я… я не знаю, что будет! Он такой упрямый, он ни о ком другом даже слышать не хочет.

— Я болен, — повторил Алексей Сергеевич.

Она заплакала. Рот ее скривился, по щекам текли слезы, наверно, она не знала, что сейчас ее лицо, уставшее от улыбок, стало милее, даже моложе.

— Перестаньте, — сказал Алексей Сергеевич. — Ну что это вы в самом деле?

Он налил ей стакан воды, с усилием втиснул стакан в руку. Он не выносил женских слез, испытывая каждый раз чувство вины и какой-то невольной, совершенной им ошибки.

Она пила воду большими глотками. Потом крепко вытерла ладонью глаза.

— Что же я скажу ему? — спросила она. — Что я скажу ему теперь?

Алексей Сергеевич представил себе, как она придет к мужу и скажет о том, что доктор отказался наотрез. Он даже предвидел, каков будет этот разговор, и почти сочувственно посмотрел на нее. Конечно, Семен Петрович обрушится на жену. Такие люди всегда ищут, к кому бы прицепиться. А напасть на жену, в сущности, самое для них удобное и безопасное.

— У вас есть дети? — спросил он.

Сложив руки на коленях, присмиревшая и растерянная, она ответила:

— Двое. Два мальчика.

Прерывисто вздохнула.

— Хорошие мальчики. Учатся хорошо. Погодки.

— Как? — не понял он.

— Погодки. Одному тринадцать, другому — четырнадцать.

— Да, погодки…

Задумавшись, он смотрел себе под ноги. Она поняла: он сдается. Еще не сдался окончательно, но, кажется, готов. Глаза ее загорелись. Губы, казалось, стали еще ярче.

— Такие мальчики, — сказала она. — Один хочет быть врачом, вот как вы, хирургом!

Может быть, она солгала. Даже наверняка солгала. Никем он не хочет быть, ее мальчик, меньше всего хирургом. Если еще ее мальчики удались характером в отца, тогда ей решительно не позавидуешь.

Бант на ее шляпке уже не казался ему смешным. В сущности, шляпка как шляпка, не хуже других. И красное платье не раздражало, — обыкновенное платье, не новое, не очень модное. И руки у нее шершавые на ощупь, с короткими ногтями, рабочие руки… А глаза бегают потому, что она боится. Всего и всех боится. А больше всех — мужа. Это как пить дать.

— Хорошо, — сказал Алексей Сергеевич. — Я завтра буду в в больнице. Завтра все решим.


Больница жила своей обычной жизнью, как жила многие годы при нем, как будет продолжать жить без него.

Ничто не изменилось за эти два дня.

Алексей Сергеевич шел по коридору. Сестры пробегали мимо, торопливо здороваясь: врачи подходили к нему и говорили о своих делах, о своих заботах.

Казалось, никто и не заметил его отсутствия.

Возле лифта ему повстречалась Мария Карловна — хорошенькая, свеженькая, черные японские глаза чуть припухли, как и обычно утром, гладко зачесанные волосы блестят. Веселое личико ее при виде его сразу же стало озабоченным. Ему было просто любопытно наблюдать, как она пыталась выглядеть печальной, а это никак у нее не получалось.

Ему не хотелось говорить о своем здоровье, о перспективах лечения, о всех тех бесполезных и, должно быть, не так уж интересных для нее вещах. И он постарался опередить ее — стал рассказывать о реконструкции больницы.

Мария Карловна неподдельно оживилась.

— А рентгеновским, как думаете, займутся в конце концов? — спросила она.

— Безусловно, — ответил Алексей Сергеевич. — Постепенно, одно отделение за другим будет обновлено и перестроено.

Она воскликнула:

— Вот хорошо бы!

Лифт остановился. Она выскочила первой. Не оглядываясь, быстро пошла по коридору, уже полная своих, интересных для нее мыслей, далекая от него, от его снимка, от болезни, о которой ей пришлось узнать первой.

И он не сердился на нее. Это было еще одним проявлением человеческой природы, во всяком случае безусловно искренним.

Он не успел надеть халат, как в кабинет вошел его ученик, хирург-ординатор Костя Яковлев.

Косте минуло уже тридцать, но все в больнице звали его по имени — Костя.

Он был маленького роста, сзади легко примешь за подростка: круглое мальчишеское лицо, широкий нос, вихры на макушке. Но руки у него были превосходные, в таких руках кончики пальцев кажутся зрячими, настолько они чутки, безошибочны, — руки врожденного хирурга.

Костя был способным, жизнестойким, хорошо знал, чего он хочет и чего следует добиваться.

— Мне сказали, — осторожно начал он, — что вы больны и не будете покамест бывать у нас.

— Слухи оказались, как видишь, преувеличенными.

— Как здоровье? — спросил Костя.

— Все в порядке.

Алексей Сергеевич понимал: Костя, разумеется, огорчен за него, но все-таки главное, что волнует его, — придет ли он, его шеф и учитель, на защиту диссертации, и он сказал, глядя Косте в глаза:

— Я обязательно приду на защиту, как говорили. Можешь не беспокоиться!

Костя заметно приободрился и стал рассказывать о том, что он собирается, если все будет хорошо, взять отпуск и отправиться в Бакуриани, походить на лыжах: вот-вот установится зима, по его мнению, этой зимой будет много снега, и он, само собой, постарается взять свое. Ведь всю прошлую зиму сидел над диссертацией и ни разу, ни одного дня не сумел выбрать, чтобы походить на лыжах.

«И этот тоже полон собой, своими делами, — думал Алексей Сергеевич, слушая Костю. — Ради приличия, из вежливости, он спросил о моем здоровье и вот уже и не помнит о том, что я болен, он хочет, чтобы я пришел на его защиту, хочет успешно защитить диссертацию и поехать в отпуск. И это все, что ему нужно от меня».

— Однако, — сказал Костя, взглянув на часы, — я обещал еще зайти к главному. — Кивнул Алексею Сергеевичу и выбежал из кабинета.

Пекарников лежал на своей койке, далеко от окна, — подушки подняты, ноги покрыты вторым одеялом — боялся простуды. Он с аппетитом ел яблоко и что-то рассказывал Сереже Фогелю, должно быть о том, как он себя чувствовал ночью и как чувствует себя теперь.

Увидев Алексея Сергеевича, Пекарников остановился на полуслове, но тут же опомнился.

— Доктор, — почти запел он, пытаясь прожевать яблоко, — наконец-то! А мы-то думали, что вы скрылись и не покажетесь больше.

— А я — вот он, — сказал Алексей Сергеевич.

Откинув простыню, он присел на край постели, вглядываясь в лицо Пекарникова: он не успел задать ни одного вопроса, потому что Пекарников тут же начал подробно докладывать о своем состоянии, не пропуская ничего — ни головной боли, внезапно охватившей его вчера вечером, ни колебаний температуры от двух до четырех десятых, ни возбужденного пульса с частыми выпадениями.

Наконец Пекарников исчерпал запас наблюдений над самим собой, спросил деловито:

— Когда назначаете операцию?

— Надо подумать, — ответил Алексей Сергеевич. Пекарников озабоченно догрызал яблоко. Он боялся, что перегнул малость со своими ощущениями и тем самым напугал врача.

— Сегодня утром у меня была нормальная температура, — сказал он. — Тридцать шесть и четыре.

— Три раза мерил, — вмешался Сережа Фогель, — каждые полчаса требует у сестры термометр, — и незаметно подмигнул. Но лицо Алексея Сергеевича оставалось сосредоточенным.

— Стало быть, начнем, пожалуй, готовиться. Сегодня пришлю к вам анестезиолога и терапевта.

— У меня все анализы сделаны, — сказал Пекарников.

— Я знаю.

Пекарников лег ниже, с привычной сноровкой задрал рубашку по горло.

— Будете смотреть?

— Как водится.

Он ощупал живот Пекарникова. Тот лежал не шелохнувшись, глаза блаженно закрыты.

Осмотрев его, Алексей Сергеевич пересел на койку Сережи.

— Что у вас слышно, Сережа?

Но Сережа ничего не ответил, потому что Пекарников перебил его:

— Я забыл сказать, что у меня некоторое нарушение желудочно-кишечного тракта…

Сережа прыснул в подушку.

— Я же сказал, — невозмутимо произнес Алексей Сергеевич, — сегодня займемся вами.

Потом он прошел в палату, где лежали другие его больные, потом — к старшей сестре, вызвал к Пекарникову терапевта и анестезиолога.

Затем поднялся к Марии Карловне посмотреть рентгеновские снимки больных и после еще разыскал Костю Яковлева, чтобы договориться о предстоящей через два или три дня операции.

Суета повседневных дел захватила его. И боли в печени он не чувствовал. Вернее, так, совсем немного. С такой болью еще можно жить и работать.

Он поймал себя на том, что забыл об опухоли. Начисто забыл, как будто ее и в помине не было. Незаметно положил себе руку на живот, слегка надавил. Никуда она не делась, здесь, как и раньше. Да и куда ей деться?

В коридоре, когда он шел в свой кабинет, его обогнал Павлищев.

Он остановился перед ним — огромный, в развевающемся белом халате, маленькие медвежьи глазки смотрели цепко, с немым вопросом.

И, отвечая на этот выразительный, хотя и безмолвный вопрос, Алексей Сергеевич ответил:

— Все хорошо, Петро. Я, как видишь, в форме.

— Оперировать собираешься?

— Да.

Заложив руки за спину, монументальный, по-своему даже красивый Павлищев медленно шел рядом с ним.

— Хочешь, возьми меня ассистентом.

— Нет, Петро, лучше Костя.

— Костя? Почему Костя, а, скажем, не я?

В голосе Павлищева притаилась обида.

— Костя мало оперировал прошлый год.

— Ладно, — согласился Павлищев. — Костя так Костя.

— Костя, на мой взгляд, перспективный хирург, — начал Алексей Сергеевич. — Мало того, он еще и администратор превосходный. Да, да, — все более разгораясь, продолжал он. — Ты даже и представить себе не можешь, какой это отличный администратор!

Павлищев метнул на него испытующий взгляд. И вдруг понял. Разом, в одно мгновение понял все.

Погрозил ему толстым пальцем:

— А ты хитрый!

— Чем же?

— Прочишь Костю на готовенькое?

Алексей Сергеевич ничего не ответил.

— А я не отпущу, — сказал Павлищев. — Возьму и не отпущу тебя, вот так, ни в какую!

Алексей Сергеевич не принял его улыбки, поблескивающих глаз, игривого тона.

— Придется, — сухо сказал он.

Послышались торопливые шаги. Они обернулись. Терапевт Алферов, размахивая руками, поспешно догонял их.

— Только что от Пекарникова, — сказал он. — Выслушал, выстукал, все как полагается.

Алферов был старый врач, в одно время с Павлищевым и Алексеем Сергеевичем поступивший в больницу. Его круглое щекастое лицо весельчака и жизнелюба лучилось сияющей улыбкой.

— Великая штука строфантин, — чуть задыхаясь от быстрой ходьбы, сказал он. — Несколько капель, всего лишь несколько, и, глядите-ка, дряблая мышца, словно по щучьему веленью, просто переродилась!

— Ну уж и переродилась, — сказал Алексей Сергеевич.

Розовые щеки Алферова побагровели.

— Не верите? Я сам себе не поверил, и так слушал, и этак, словно вчера на свет появилась. Честное слово!

Доктор Алферов был из породы безобидных вралей, готовых ради красного словца наговорить даже на самого себя. Все в больнице знали об этом, над ним незло подшучивали, и он никогда не обижался.

Но теперь Алексей Сергеевич поверил ему, прежде всего потому, что хотел поверить, и потом он понимал: сейчас Алферов врать не будет, ведь Пекарникова готовят к операции.

— Надо будет еще раз кровь проверить.

— Уже взяли, — кивнул Алферов. — Час назад. Скоро будет готово.

— Стало быть, через три дня, думаю, — сказал Алексей Сергеевич.

Павлищев молча слушал их, переводя взгляд с одного на другого.

— Знаешь, Петро, ты сейчас похож на памятник самому себе, — сказал Алексей Сергеевич.

— Не обо мне речь. Значит, через три дня? Благословляю! — Павлищев поднял обе руки кверху, словно и в самом деле собирался благословлять.

— Через три дня, — повторил Алферов. — Так и запишем. — И помчался вперед, с удивительной легкостью неся свое грузное, располневшее тело.

Павлищев положил тяжелую руку на плечо Алексея Сергеевича, вместе с ним подошел к окну.

Зябкий осенний день расстилался над больничным двором, над промерзшими за ночь лужами, над обожженной первыми заморозками травой.

Медленный ветер шевелил голые ветви лип.

— Люблю осень, — сказал Павлищев. — Бодрое время года.

— По-моему, ты и весну приемлешь.

Павлищев засмеялся.

— Я — животное всеядное, все люблю — и дождь, и снег, и оттепель, и жару.

Алексей Сергеевич повернул голову, внимательно, словно впервые, разглядывая лицо Павлищева, сильную его шею, такую красную, словно ее в течение целого часа терли мохнатым полотенцем.

— Сколько в тебе жизненных сил, Петро, — сказал он. — На сто пятьдесят лет хватит.

Павлищев сощурил свои медвежьи, глубоко запрятанные глаза, и они стали совсем маленькими под мохнатыми, нависшими бровями.

— Слезлив я стал, Алешка, — сказал он. — Должно быть, оттого что старею.

— Закономерно, — сказал Алексей Сергеевич. — Все мы стареем.

Павлищев слегка наклонил голову, как бы боясь встретиться с ним глазами.

— Только тебе я могу сказать… Вот увижу какую-нибудь ерунду, травку там какую-то, что торчит из-под камня, или первый снег на улице, белый такой, незахватанный и арбузом пахнет. Ты не замечал, между прочим, что снег в самом начале зимы обычно арбузом пахнет?

— Нет, не замечал.

— Ну, а мне почему-то так кажется. Да, снег… Или на муравейник в лесу набреду, муравьи такие все работяги, суетятся, каждый чем-то занят, каким-то своим маленьким делом, и вдруг чувствую, черт его знает почему, реветь хочется. В голос…

Притворно засмеялся. Должно быть, ждал, что Алексей Сергеевич начнет подшучивать над ним, и первый приготовился посмеяться над своими словами. Но Алексей Сергеевич слушал его с непонятным волнением. И у него, случалось, слезы набегали на глаза при виде молодых, едва распустившихся листьев или блестящей, жарко залитой солнцем реки.

Прошлым летом, в августе, он был за городом, шел полем, от созревших, смугло-золотых колосьев овса тянуло сытным, ровно устойчивым теплом.

Пройдя немного вперед, он оглянулся. Тихий ветер пробегал над колосьями, и каждую минуту поле меняло свой цвет: то становилось зеленым, то золотистым, то перлово-коричневым. И такая боль и в то же время такое, никогда не испытанное им чувство умиленной, растроганной нежности внезапно сжало его сердце, что он остановился, не мог идти дальше, и все смотрел, не мог оторваться от этого изменчивого, волнистого шелкового простора, оставшегося позади.

— Ты стихи когда-нибудь читаешь, Алешка? — помолчав, спросил Павлищев.

— Стихи? — удивился Алексей Сергеевич. — Нет, очень редко. Давно не приходилось.

— А я читаю и тебе советую. Особенно — хорошие стихи. Вот недавно перечитывал Есенина. Очень он точно пишет. Как это, помнишь? — Павлищев наморщил лоб, поднял глаза кверху. — Начало забыл. Дальше так:

Этих нив, златящихся во мгле.

Оттого и дороги мне люди,

Что живут со мною на земле.

— Знаю я, — сказал Алексей Сергеевич. — «Знаю я, что в той стране не будет…» Вот начало.

— Как? — спросил Павлищев. — Да, верно. Помнишь, Алешка, как мы с тобой когда-то Есенина наизусть учили? — Коротко засмеялся. — Экзамены на носу, патанатомия и общая хирургия подпирают, а мы влезли в Есенина, ни о чем другом и думать не хотим!

Алексей Сергеевич тихо повторял про себя слова поэта:

Знаю я, что в той стране не будет

Этих нив, златящихся во мгле.

Снова, очень ясно, вспомнилось поле под тихим ветром, тяжелые колосья, поминутно менявшие свой цвет, и то странное, удивительное чувство, которое охватило его тогда.

— Нет, ты только подумай, — снова начал Павлищев. — Как это в сущности верно: потому что дороги мне люди, дороги, понимаешь?

— Понимаю, — сказал Алексей Сергеевич.

Павлищев замолчал, словно прислушиваясь к чему-то слышному только ему.

— Мало мы знаем друг друга, — с неожиданной горечью произнес он. — Мало знаем, недостаточно любим, и, главное, каждый из нас друг для друга поистине terra incognita[1].

— Почему terra incognita? — спросил Алексей Сергеевич.

Павлищев смотрел в окно, на пустынный, казавшийся продрогшим больничный двор.

— Очень мы поверхностно относимся друг к другу. Обидно поверхностно. Каким показался человек поначалу, таким и принимаем его, а ведь, по правде говоря, любого копни, кого хочешь, там такие пласты заложены, сам удивишься…

Алексей Сергеевич слушал его и сердился. И на него, и на самого себя. Должно быть, если послушать со стороны, оба они покажутся смешными — рассентиментальничались, размягчились, еще немного, и слезы лить начнут, чего доброго.

— Ты, Петро, не мужчина, а сплошная мозаика, — насмешливо сказал он.

Павлищев виновато сдвинул брови.

— Не то говорю? Да, Алеша?

— Не то чтобы не то, а вот слушаю тебя и никак не пойму, к чему ты клонишь? К изучению поэзии, к всеобщей любви, к всестороннему пониманию всего и всех, так, что ли?

— Хотя бы, — Павлищев откашлялся. — Надо больше знать друг друга, дорожить людьми, понимаешь, дорожить, как самым что ни на есть ценным. Точнее не скажешь!

Алексей Сергеевич с интересом посмотрел на него. Играет ли Петро, сам того не замечая, что выгрался в свою роль, или говорит искренне? В основе своей это незаурядная натура, склонная к артистизму. Говорит волнуясь, сам верит тому, что говорит, понемногу увлекается и, конечно, не может не заразить своим волнением, увлеченностью.

— Возьми Алферова, — сказал Павлищев. — С виду враль, не дурак выпить и для баб в свое время тоже не последним человеком был. А копни малость, такие пояса залегания, о которых, может, он и сам не подозревает. Тут тебе и самопожертвование, и бескорыстие, и забота, да еще какая забота, не о себе, о других! Гляди-ка, расцвел майской розой, когда об этой самой мышце рассказывал! Можно подумать, орден ему дали или, по крайней мере, медаль. А что ему, в сущности, эта мышца? Ведь так, рассуждая попросту, не своя — чужая.

— Он мне тоже нынче понравился, — сказал Алексей Сергеевич.

Павлищев неодобрительно скривил толстые губы.

— Какой ты, Алешка, по совести говоря, сухарь запеченный! Понравился! Ты только подумай, пораскинь мозгами, какие люди живут с тобой на земле, а потом говори — понравился.

— Чего ты кипятишься? — спросил Алексей Сергеевич.— Я же сказал: понравился.

— Не так надо говорить, — убежденно произнес Павлищев. — И слова не те, и выражение надо бы другое. Вот оно как, Алешка!

Он замолчал.

— Для чего ты все это говоришь, Петро? — спросил Алексей Сергеевич.

Павлищев ответил не сразу.

— Просто высказываю тебе свое жизненное кредо. Хочу, чтобы ты, наконец, понял — без людей нельзя, такой-разэтакий, никак нельзя. Не выдержишь. А раз нельзя, стало быть, следует к людям тянуться, душой тянуться, всем существом твоим!

Голос его дрогнул. Должно быть, и самого тронули собственные слова.

— Вот ты собирался в отпуск, а видишь — не вышло.

Алексей Сергеевич медленно снял с себя руку Павлищева. Худые скулы ею порозовели.

— Из тебя неплохой агитатор может получиться, Петро. Учти при ближайших выборах.

— Ладно, — сказал Павлищев. — Учту.

И, разом погаснув, повернулся и пошел к себе. Полы халата развевались при каждом его шаге.

Алексею Сергеевичу стало совестно. Вечно он со своей иронией тут как тут, ничего не стоит уколоть человека ни за что ни про что…

Кто-то быстро подбежал к Алексею Сергеевичу. Дежурная сестра отделения Валя. Детские, всегда изумленные глаза широко распахнуты, на лбу русая, нарочито спутанная челка, губы пухлые, смешливые.

— Обыскалась вас, — сказала она. — Все этажи обегала.

— А что такое? — спросил Алексей Сергеевич, с удовольствием глядя на ее свежее, сияющее здоровой молодостью лицо.

— Вас спрашивают внизу, в приемном. Жена Пекарникова.

— Сейчас иду. — ответил Алексей Сергеевич.

Неожиданно для себя он спросил Валю:

— Скажите, вы учитесь где-нибудь?

— А как же!

Казалось, Валя только и ждала случая, чтобы улыбнуться. Маленькие, похожие на очищенные семечки зубы ее блеснули.

— На вечернем отделении первого медицинского, — горделиво отчеканила она.

— Трудно приходится?

— Еще как! Иногда на дежурстве даже спички себе между веками вставляю, только бы не заснуть…

Она улыбнулась, словно рассказывала что-то веселое.

А он все смотрел на нее, забывшись. Девочка как девочка, по-своему самоуверенная, в чем-то упрямая. Должно быть, ровесница Мити. Митя в его памяти остался таким, каким он видел его в тот июльский день.

Если сказать ей что-то теплое, доброе, удивится она? Или засмеется, встряхнет своей челкой?

Он сказал:

— Мне тоже нелегко было в ваши годы. Я учился и работал, давал уроки, даже тапером однажды в кинотеатре был, а случалось, и грузчиком на вокзале.

С досадой почувствовал, что покраснел. Совсем словно безусый юнец. Нет у него этих слов, не умеет он, нет, не умеет…

Впрочем. Валя почти и не слушала его. Ей это все было ни к чему. Наверно, она не могла, да и не хотела представить себе его молодым, и потом, она торопилась обратно в отделение.

Он улыбнулся.

— Не буду вас задерживать, вам некогда…

— Не забудьте, вас ждут, — с видимым облегчением проговорила Валя и помчалась обратно по коридору.

По дороге в приемный покой Алексей Сергеевич зашел в лабораторию. Лаборантка Елена Аркадьевна, уже немолодая, обладавшая необыкновенно низким голосом, подала ему белый листок, многообещающе сузила глаза.

— Хороша кровь, что скажете?

Алексей Сергеевич пробежал листок глазами. Кровь спокойная, правда, РОЭ чуть ускоренная, но это ничего, не страшно. Гемоглобин в норме, лейкоцитов столько, сколько полагается.

— Ну как? — спросила Елена Аркадьевна. Победная улыбка озарила ее смуглое, мужеподобное лицо, словно хороший анализ крови Пекарникова был ее, только ее, достижением.

— Вполне удовлетворительно, — ответил Алексей Сергеевич.

— РОЭ снизилась, — Елена Петровна поджала губы. — У меня просто руки тряслись, ну, думаю, вдруг опять кверху подскочит…

«Наверно, ей невдомек, что она сейчас красивая, — подумал Алексей Сергеевич. — Вот так вот, без дураков, красивая!»

Всегда сдержанный, избегающий эмоциональных порывов, зачастую стеснявшийся проявлять свои чувства, ибо боялся, что его сочтут смешным и сентиментальным, он неожиданно крепко пожал ей руку. Она удивленно заморгала короткими ресницами.

— Что это вы? Здороваетесь или прощаетесь?

Он деланно усмехнулся.

— Ни то ни другое. Просто вы — молодец!

— Вот еще, — неодобрительно пробасила она. — Нашли молодца.

— Молодец, — повторил Алексей Сергеевич. — И знаете, такая… — Мучительно краснея, покрутил в воздухе пальцами, сказал, глядя в сторону: — Красивая, одним словом.

Елена Аркадьевна ошеломленно воззрилась на него, потом опустила глаза, провела рукой по своим жестким, коротко остриженным волосам. На смуглой щеке ее появилась ямочка.

— Что вы, — смущенно прогудела она. — Какая я теперь красивая! Вот когда-то, в молодости, говорят, ничего выглядела.

Елена Аркадьевна отродясь не была красивой. Но сейчас ей и самой верилось, что была. Пусть когда-то, давным-давно, а была.

Его тронуло ее смущение, и невинная гордость своей призрачной красотой, и ямочка на ее щеке, такая неожиданная, словно трава в снегу.

И он подумал о том, что и в самом деле люди часто равнодушно проходят мимо друг друга, не желая ближе узнать один другого, не стремясь, как говорил Павлищев, копнуть глубже.

Ему захотелось сказать ей, как давеча Вале, какие-то особенные, теплые слова, но он не мог ничего придумать. Как ни старался.

— Знаете, — сказал он, — наверно, и в самом деле, строфантин — великая штука!

— Чем же великая?

— Несколько капель, и дряблой мышцы, что называется, как не бывало!

Она спросила:

— Это у Пекарникова?

— У него. И кровь тоже, как видите, без патологических сдвигов. — Подумал и удовлетворенно добавил: — Теперь будем оперировать. Со спокойной душой.


Он умер за несколько дней до защиты диссертации Костей Яковлевым.

Загрузка...